Текст
                    ГОСУДАРСТВЕННОЕ
ИЗДАТЕЛ ЬСТВ О
ХУДОЖЕСТВЕННОЙ
Л Й'ТЕР АТУ-.Р Ы


ом ас МАНН с о ) i а -и м г ж о ж а / GN Под редакцией Н. Н. ВИЛЬМОНТА а Б. Л. СУЧКОВА Государственное издательство ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Москва 19 6 0
омас МАНН СО я-ние соти-не-нии ТОМ СЕДЬМОЙ РАССКАЗЫ Переводи с немецкого 1 SD Государственное издательство ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Москва 1960
THOMAS MANN ERZÄHLUNGEN 1896-1911 Примечания Р. МИЛЛЕР-БУДНИЦКОЙ
РАССКАЗЫ
РАЗОЧАРОВАНИЕ Признаюсь, речи этого странного господина при- вели меня в полное замешательство, и я опасаюсь, что и сейчас еще не в состоянии буду передать их таким образом, чтобы они на других подействовали так же, как в тот вечер — на меня самого. Быть может, их воздействие объясняется единственно той странной откровенностью, с которой высказался передо мной совершенно незнакомый человек. В осенний день, около полудня, на площади св. Марка, этот незнакомец впервые привлек мое внимание месяца два назад. На обширной площади народу было совсем немного; поверх пестрого, вол- шебного здания, пышные, сказочные очертания и зо- лотые украшения которого пленительно-ясно обрисо- вывались на фоне бледного, светло-голубого неба, реяли флаги, колеблемые легким морским ветерком; как раз перед главным входом молодую девушку, рассыпавшую зерна маиса, окружило несметное мно- жество голубей, и со всех сторон туда же слетались новые стайки. Зрелище несравненно лучезарной, ли- кующей красоты. Вот тогда я встретился с ним, и теперь, в то время как я пишу, он необыкновенно отчетливо стоит у меня перед глазами. Он едва достигал среднего роста и ша- гал быстро, слегка сутулясь, обеими руками придер- живая трость на спине. На нем был черный котелок, светлое летнее пальто и темные брюки в полоску. 7
Почему-то я принял его за англичанина. Ему могло быть лет тридцать, а то и все пятьдесят. Лицо с не- сколько утолщенным носом и серыми усталыми гла- зами было гладко выбрито, вокруг рта постоянно играла непонятная, растерянная улыбка. Лишь время от времени он, вскидывая брови, обводил пытливым взглядом все вокруг, а затем снова потуплялся, бор- мотал про себя несколько слов, покачивал головой и усмехался. Так он упорно расхаживал по площади. С той поры я наблюдал его изо дня в день — ведь он, по-видимому, только тем и занимался, что в хоро- шую ли, в дурную ли погоду, до и после полудня три- дцать, если не пятьдесят раз подряд прохаживался взад и вперед по площади, всегда один, всегда все с той же странной повадкой. В тот вечер, который я имею в виду, на площади играл военный оркестр. Я сидел за одним из столи- ков, которыми заставлена часть площади перед кафе Флориани, и когда, по окончании концерта, толпа, до того времени сплошными потоками двигавшаяся в раз- ных направлениях, начала редеть, незнакомец, как всегда улыбаясь с отсутствующим видом, сел за один из освободившихся подле меня столиков. Время шло, вокруг становилось все тише, всюду, куда ни обращался взгляд, столики уже опустели. Лишь изредка мимо нас ленивым шагом проходил кто-нибудь; величавая тишина снизошла на площадь, небо покрылось звездами, над великолепным в своей театральности фасадом собора св. Марка стояла ущербная луна. Сидя спиной к соседу, я читал газету и уже со- брался было оставить его одного, как вдруг мне при- шлось изменить позу и сесть вполоборота к нему; ибо если до той минуты он даже легким шорохом не да- вал знать о своем присутствии, теперь он заговорил. — Вы впервые в Венеции, сударь? — спросил он на дурном французском языке; а когда я попытался, как умел, ответить ему по-английски, он перешел на безукоризненную немецкую речь, говоря тихим, хри- пловатым голосом и часто покашливая, чтобы сде- лать его чище. 8
— Вы все это видите впервые? И оно оправдала ваши ожидания? Быть может, даже превзошло их? А! Вы не воображали всего этого более прекрасным? Правда? Вы говорите так не только для того, чтобы казаться счастливым и достойным зависти? А! — Он откинулся на спинку стула и вперил в меня взгляд, часто моргая; выражение его лица было совершенна непонятно мне. Наступившая вслед за тем пауза оказалась дли- тельной, и, не зная, как продолжить этот странный разговор, я снова собрался было встать, но он то- ропливо подался вперед. — Знаете ли вы, сударь, что такое разочарова- ние?— спросил он тихо и значительно, обеими ру- ками упираясь в свою палку. — Не то что неуспех, неудачи в мелочах, в частностях, а великое, всеобъем- лющее разочарование, то разочарование, которое человеку доставляет совокупность всего, вся жизнь? Вам, наверно, оно неведомо. А мне оно сопутствовала с юных лет, оно-то и сделало меня одиноким, несча- стным и несколько чудаковатым, я этого не отри- цаю... Разве вы могли бы сразу понять меня, сударь? Но, пожалуй, поймете, если я попрошу вас внима- тельно послушать меня минуты две. Ведь если только это возможно высказать, оно будет сказано быстро. Разрешите мне упомянуть, что я вырос в крохот- ном городишке, в пасторском доме, в невообразима опрятных комнатах которого все дышало старомод- ным, патетическим, педантски-ученым оптимизмом, ца- рила атмосфера своеобразной проповеднической рито- рики, — атмосфера тех обозначающих добро и зло,, прекрасное и уродливое высоких слов, которые я так ненавижу, потому что, быть может, они, они одни по- винны в моем страданье. Вся жизнь слагалась для меня из высоких слов, ведь я ничего не знал о ней, кроме тех необъятных, беспредметных предвестий, которые порождались во мне этими словами. От людей я ждал божественна благого и омерзительно дьявольского; от жизни я ждал пленительно-прекрасного и чудовищного и весь 9
был охвачен страстным желанием все это испытать; глубоко и тревожно томился я по беспредельной дей- ствительности, по неведомым, безразлично каким пе- реживаниям, по опьяняюще волшебному счастью и несказанному, невообразимо жестокому страданию. Мне, сударь, со скорбной ясностью запомнилось первое разочарование моей жизни, и я прошу вас от- метить, что оно было вызвано не крушением прекрас- ной надежды, а некиим бедствием. Я был почти еще ребенком, когда ночью в родительском доме вспыхнул пожар. Огонь распространился коварно, исподтишка, весь небольшой нижний этаж до самой двери в мою комнату был охвачен пламенем, оно уже добиралось до лестницы. Я первый увидел его и твердо знаю, что тотчас помчался по всему дому, неумолчно вопя: «А ведь горит! А ведь горит!» Я совершенно точно помню этот возглас, и я знаю также, каким чувством он был у меня исторгнут, хотя в ту минуту я вряд ли осознавал это чувство. «Это и есть пожар — то, что я сейчас переживаю! — такое у меня тогда было ощу- щение. Разве он не страшнее? Это все?» Видит бог, дело было нешуточное; дом сгорел до основания, мы все едва спаслись от гибели, меня са- мого сильно изувечило. Также неверно было бы ска- зать, что мое воображение, предварив события, на- рисовало мне пожар родительского дома в более ужасающем виде. Но смутная догадка, неясное пред- ставление о чем-то неизмеримо более страшном уже ранее жило во мне, и по сравнению с ним действи- тельность показалась мне бледной. Пожар был пер- вым моим сильным переживанием; оно разочаровало меня в некоей чудовищной надежде. Не бойтесь, что я буду рассказывать вам о каж- дом из моих разочарований в отдельности. Я ограни- чусь немногим и скажу, что те великие ожидания, ко- торые я возлагал на жизнь, я с пагубным усердием питал тысячами книг: творениями поэтов. Ах, я на- учился ненавидеть их, этих поэтов, исписывающих все стены своими высокими словами, которые они, будь на то их воля, начертали бы в небесах, взяв для этого кедр и окунув его в горловину Везувия, тогда как я, 10
наоборот, способен воспринимать любое высокое слово только как ложь или как издевку! Восторженные поэты пели мне, что язык челове- ческий беден, увы и ах, беден. О нет, сударь! Язык, думается мне, богат, невероятно богат по сравнению со скудостью и ограниченностью жизни. Боль имеет свой предел: для боли физической — это потеря со- знания, для боли душевной — отупение; со счастьем обстоит не иначе! Но потребность человека в общении изобрела звуки, обманом переносящие нас за эти пределы. Во мне самом ли тут дело? Неужели только у меня от определенных слов дрожь пробегает по спинному хребту и мне смутно чудятся переживания, которых вообще не бывает? Я вступил в пресловутую жизнь полный этой жажды одного, одного-единственного переживания, которое отвечало бы моим великим надеждам. Видит бог, оно не стало моим уделом! Я много странство- вал, задавшись целью посетить самые прославленные места на свете, узреть те творения искусств, вокруг которых человечество пляшет под звуки самых пыш- ных слов; я стоял перед ними и говорил себе: «Да, это прекрасно. И все-таки: разве это не может быть еще прекраснее? Это все?» Я не способен воспринимать вещественное. Этим, быть может, все сказано. Где-то в горах, уж не помню где именно, я однажды стоял у глубокого ущелья. Скалистые стены его были голы, отвесны, внизу гор- ный поток бурлил среди каменных глыб. Я смотрел вниз и думал: «А что, если я сорвусь?» Но я обладал достаточным опытом, чтобы ответить: «Случись это, я, падая, сказал бы себе: теперь ты катишься в про- пасть, теперь это факт! Что же это, в сущности, та- кое?» Поверите ли вы, я пережил достаточно, чтобы иметь право кое-что высказать на сей счет! Некогда я любил девушку — нежное, прелестное создание; я с радостью предложил бы ей руку и взял бы под свою защиту, но она меня не любила, это не удиви- тельно, и другому довелось стать ее защитником... //
Есть ли переживание более скорбное? Пытка более ужасная, чем это горькое страдание, жестоко смешан- ное со сладострастием? Много ночей лежал я с открытыми глазами, и печальнее, мучительнее всего остального была неотвязная мысль: «Это и есть вели- кая скорбь? То, что я сейчас переживаю! Что же это,, в сущности, такое?» Нужно ли рассказывать вам и о моем счастье? Ибо и счастье тоже меня разочаровало... Нет, не нужно: ведь все это — топорные примеры, которые не пояснят вам, что разочаровала меня вся жизнь в це- лом, в совокупности, весь ее заурядный, неинтерес- ный и вялый ход; вот чем я разочарован, разочарован неизбывно. «Что такое, — пишет однажды Вертер, — человек, этот прославленный полубог? Разве силы не изме- няют ему именно тогда, когда они ему всего нужнее? А когда его окрыляет восторг или теснит скорбь,— разве не останавливают его и не возвращают ему тус- клое, холодное сознание именно в тот миг, когда он мечтал слиться с бесконечностью?» .Я часто вспоминаю день, когда увидал море впер- вые. Море велико, море огромно, я с берега вперял в него взгляд и надеялся на освобождение — но там вдали был горизонт. Почему меня замыкает гори- зонт? Я ждал от жизни бесконечного. Быть может, мой горизонт более узок, чем гори- зонт других людей? Я уже говорил, я не способен вос- принимать вещественное. Или, быть может, я слиш- ком остро его воспринимаю? Слишком скоро вы- дыхаюсь? Слишком быстро пресыщаюсь? Познаю счастье и горе только в самой низшей их степени, только в разреженном виде? Я этого не думаю; и не верю людям, менее всего верю тем, кто перед лицом жизни вторит высоким сло- вам поэтов, — это трусость и ложь! Впрочем, случа- лось ли вам, сударь, приметить следующее: есть люди, столь суетные и столь жадно алчущие высокого ува- жения и тайной зависти окружающих, что они лживо уверяют, будто в их жизни прозвучали только высо- кие слова счастья, но не страдания? 12
Смеркается, и вы уже едва слушаете меня; по- этому я хочу сегодня еще раз признаться себе в том, что и я, я сам некогда пытался лгать, чтобы -перед самим собой и другими выставить себя счастливым. Но уже немало лет прошло с того времени, как эта суетность рухнула и я стал одиноким, несчастным и несколько чудаковатым, я этого не отрицаю. Мое любимое занятие — по ночам созерцать звезд- ное небо; ведь это наилучший способ отвлечься от земли и от жизни, не так ли? И, быть может, прости- тельно, что я при этом всячески стараюсь сохранить хотя бы мои былые надежды? Мечтать об освобо- жденной жизни, в которой великие предвестия стали бы реальностью, не оставляя мучительного осадка разочарования? О жизни, в которой уже не было бы горизонта? Я мечтаю об этом и дожидаюсь смерти. Ах, я уже так хорошо ее знаю: смерть — это последнее разоча- рование! «Это и есть смерть? — скажу я себе в по- следнюю минуту. — То, что я сейчас переживаю? Что же это, в сущности, такое?» Но на площади уже посвежело, сударь, это я спо- собен ощутить, хе-хе! Разрешите почтительнейше от- кланяться! Прощайте! 1896
МАЛЕНЬКИЙ ГОСПОДИН ФРИДЕМАН Виною всему была кормилица. Напрасно госпожа консульша Фридеман, едва ощутив подозрение, уве- щевала ее бороться с этим пороком. Напрасно этойг особе, кроме питательного пива, ежедневно подносили еще по стаканчику красного вина. Оказывается, она не гнушалась даже спиртом, заготовленным для спир- товки, и, прежде чем ее рассчитали, прежде чем на- шли другую, — несчастье свершилось. Когда мать с тремя дочками-подростками вернулась с прогулки домой, маленький Иоганнес, которому едва ли был месяц от роду, лежал на полу, свалившись с пеле- нального стола, и безнадежно-тихо кряхтел, а корми- лица стояла рядом, осоловело уставившись на него.. Доктор, бережно и настойчиво исследовавший ма- ленькое, судорожно корчившееся тельце, принял оза- боченный, очень озабоченный вид, три сестрички всхлипывали, забившись в угол, а мать в сердечной, своей тоске громко молилась. Бедная женщина еще носила дитя под сердцем, когда от столь же внезапного, сколь и неизлечимога недуга скоропостижно скончался ее супруг — нидер- ландский консул; что-то в ней надломилось, она во всем изверилась и теперь не надеялась сохранить маленького Иоганнеса. Но спустя два дня доктор, об- надеживающе пожимая ей руку, объявил, что непо- средственная угроза миновала, легкое сотрясение мозга, а это главное, прошло, что явствует хотя бы из 14
взгляда ребенка, отнюдь не бессмысленно остановив- шегося, как вначале... Разумеется, надо запастись, терпением, проследить за дальнейшим ходом... и упо- вать на лучшее... да, уповать на лучшее... Серый дом с двускатной островерхой крышей, в ко- тором проходило детство Иоганнеса Фридемана, был расположен у северных ворот старинного торгового го- родка. Из просторных сеней, выстланных каменными плитами, наверх вела лестница с белыми деревян- ными перилами. В гостиной на втором этаже шпа- леры были затканы поблекшими от времени ланд- шафтами, а вокруг тяжелого стола красного дерева, покрытого пунцовой бархатной скатертью, чинна стояли кресла с жесткими прямыми спинками. В детстве он часто сиживал здесь у окна, за ко- торым цвели прелестные цветы, сиживал, примостив- шись на низенькой скамеечке, у ног матушки, созер- цая ее, разделенные ровным пробором, седые волосы и нежное доброе лицо, вдыхая едва слышный аромат, всегда исходивший от нее, и, затаив дыхание, внимал волшебной сказке. А не то Иоганнес разглядывал портрет отца, господина с приветливым лицом и се- дыми бакенбардами. Он на небе, говорила матушка, и ждет их всех к себе. За домом был маленький сад, где они проводили- летом добрую половину дня, невзирая на приторно- сладкий чад, доносившийся с расположенного побли- зости сахарного завода. Старый суковатый орешник рос там, и маленький Иоганнес обыкновенно сидел б его тени, на низком деревянном креслице, и грыз орехи, а мать и три его уже взрослые сестры распо- лагались под серым парусиновым тентом. Но глаза матери часто отрывались от рукоделия, чтобы с пе- чальною ласкою скользнуть по ребенку. Он не был хорош собою, маленький Иоганнес,, с его острой высокой грудью, выпуклой спиной и не- соразмерно длинными, тощими руками, и когда он, вот так прикорнув на креслице, ловко и проворно грыз орехи, то являл собой достаточно странное* 15
зрелище. Но у него были узкие, безукоризненно изящ- ные ноги и кисти рук, большие золотистые глаза, нежно очерченный рот, русые волосы. И хотя лицо Иоганнеса было так жалостно сдавлено плечами, его можно было назвать почти красивым. Когда мальчику исполнилось семь лет, его опре- делили в школу — теперь годы потекли быстро и од- нообразно. Каждый день с забавной важностью, так часто отличающей горбунов, вышагивал он мимо ост- роверхих зданий и лавок в старую школу с готиче- скими сводами, а дома, приготовив уроки, то ли чи- тал свои книжки в нарядных, пестрых переплетах, то ли возился в садике, в то время как сестры помогали по хозяйству прихварывавшей матери. Они выезжали и в свет — семейство Фридеманов принадлежало к сливкам городского общества, однако замуж де- вицы, увы, не выходили, ибо были небогаты и доста- точно дурны собой. Иоганнесу тоже случалось получать приглашения от своих сверстников, но общение с ними не сулило ему больших радостей. Он не мог принимать участия в их играх, они же в его присутствии всегда испыты- вали какую-то напряженную неловкость, и поэтому настоящая дружба не завязывалась. Пришло время, и на школьном дворе, при Иоган- несе, часто стали заводить разговоры определенного свойства. Настороженно, раскрыв глаза, выслушивал он пылкие излияния, касающиеся той или иной де- вочки, и молчал. «Пусть другие только и думают что о девчонках, — говорил он себе, — для меня это недо- ступно, так же как метание мяча и гимнастические упражнения». Порою он испытывал грусть, но посте- пенно свыкся с тем, что должен жить сам по себе, не разделяя интересов других мальчиков. И все же случилось, что Иоганнес — шестнадцать лет от роду было ему тогда — влюбился в девочку, в свою сверстницу. Это была сестренка его соуче- ника — светловолосое, необузданно-резвое создание, и познакомились они у ее брата. Вблизи нее Исган- 16
нес чувствовал какое-то странное стеснение, а ее на- рочитая ласковость причиняла ему подлинное стра- дание. Как-то раз летним вечером он одиноко прогули- вался по городскому валу, когда из-за куста жасмина до него донесся шепот: на скамейке сидела та самая девочка рядом с рослым рыжим юнцом, хорошо зна- комым Иоганнесу. Рыжий обнял девочку и поцеловал ■ее в губы, а она, хихикая, возвратила ему поцелуй. Увидев это, Иоганнес Фридеман отвернулся и краду- чись пошел прочь. Его голова глубже обычного ушла в плечи, руки тряслись, резкая щемящая боль подкатила от сердца к горлу. Но он совладал с ней, заставил себя вы- прямиться, насколько это было в его силах. «Ладно,— сказал он себе. — Кончено! Никогда больше не стану терзаться ничем подобным. Другим оно дает насла- ждение и радость, мне приносит только скорбь и страдание. С меня хватит! Сыт по горло! Баста!» Благое решение! Иоганнес отрекался, отрекался раз и навсегда... Он вернулся домой к своим книгам, к своей скрипке, на которой научился играть, хотя ему мешала острая, выпирающая грудь. Семнадцати лет он распростился со школой и за- нялся коммерцией, как занимались ею испокон века все люди его круга, и поступил учеником в лесопро- мышленное предприятие господина Шлифогта, распо- ложенное внизу у реки. С ним обращались мягко, он со своей стороны был покладист, предупредителен, и так, мирной чредой шло время. Но когда ему испол- нился двадцать один год, умерла после тяжкой бо- лезни его мать. Это было большим горем для Иоганнеса Фриде- мана. Он долго не расставался с ним... Он упивался им, отдавался ему, как счастью, растравлял бесчис- ленными воспоминаниями детства, копил его, как ску- пец,— первое свое жизненное потрясение. Но разве жизнь не хороша, даже если она складывается для нас так, что ее не назовешь «счастливой»!-Иоганиес 2 Т. Майн, т. 7 J7
Фридеман понял это и любил жизнь. Никто не знает, скольких душевных сил стоило ему, отрекшемуся от высшего, даруемого жизнью счастья, искренне наслаждаться доступными ему радостями« Прогулка весною в пригородном саду, поющая птица, душистый цветок —можно ли не быть благодарным жизни и за это? И то, что образованный человек острее восприни- мает все прекрасное, более того, что само образова- ние—прекрасно, и это понял Иоганнес и стремился стать образованным человеком. Он любил музыку и не пропускал ни одного концерта из тех, что устраи- вались в его городке. Иоганнес и сам был не прочь помузицировать и научился играть на скрипке, ра- дуясь, когда дело шло на лад, каждому красивому, мягкому звуку, хотя сам при этом являл очень стран- ное зрелище. О« читал запоем и постепенно воспитал в себе ли- тературный вкус, которого, правда, никто в городе с ним не разделял. Он был осведомлен обо всех лите- ратурных новинках как на родине, так и за границей, умел смаковать ритм и дразнящую прелесть стиха, отдаваться во власть интимного настроения изыскан^ ной новеллы... Да, пожалуй, можно сказать, что он был эпикурейцем! Он научился воспринимать как радость любое явление жизни, понял, что их нельзя подразделять на счастливые и несчастливые. Он дорожил любым своим ощущением, настроением и равно лелеял их — мрач-* ные и светлые, даже несбывшиеся желания, даже тоску. Он любил тоску ради нее самой и говорил себе, что, когда надежды сбываются, все лучшее ос- тается позади. Разве сладко-щемящие, смутные, то- мительные надежды и ожидания тихого весеннего вечера не богаче радостью, чем осуществленные по« сулы лета? Да, конечно же он был эпикурейцем, ма- ленький господин Фридеман! Впрочем, этого, вероятно, не знали люди, кланяв- шиеся ему на улице с тем приветливо-сочувственным видом, к которому он привык издавна. Они не знали, что маленький горбатый человечек, с уморительной 18
важностью выступавший в своем светлом сюртуке и лоснящемся цилиндре, — как ни странно, он был за« взятым щеголем, — нежно любит свою жизнь, лишен* кую ярких страстей, но исполненную тихого, нежного счастья, творцом которого он сумел стать. Но особую склонность, можно даже сказать, страсть, господин Фридеман питал к театру. Сцена оказывала на него необычайно сильное действие, и не« редко развязка трагедии заставляла трепетать все его маленькое тело. У него было постоянное место в первом ярусе городского театра, оно редко пусто- вало, а иногда он появлялся там в обществе трех своих сестер. После смерти матери они вели все хо- зяйство, свое и братнино, в старом доме, который унаследовали сообща с ним. Замуж они, увы, все еще не вышли, но давно до- стигли возраста, когда на это и не притязают, — ибо Фридерика, старшая, родилась на семнадцать лет ра- нее господина Фридемана. Она и вторая сестрица, Ген- риетта, были несколько сухопары и тощи, тогда как коротышка Фифи, младшая, отличалась излишней полнотой. Вдобавок у нее была смешная привычка — раскачиваться при каждом слове, а в уголках рта у нее скоплялась слюна. Маленький господин Фридеман не был чрезмерно привержен к своим сестрам, зато три девицы, связан- ные неразрывными узами, держались одинакового мне- ния решительно обо всем и уж совсем исключитель« ное единодушие проявляли, когда какая-нибудь зна- комая барышня становилась невестой. Тут они в один голос твердили, что очень рады этому. Оставив предприятие господина Шлифогта и всту- пив в самостоятельное владение небольшим агент- ством или чем-то, не слишком обременительным, в этом роде, он по-прежнему жил вместе с сестрами. Господин Фридеман занимал нижние комнаты ста- рого дома и подымался наверх только к столу, по- тому что, случалось, страдал одышкой. В день своего тридцатилетия, в светлый, жаркий, июньский день, он, отобедав, сидел в тени серого тента с хорошей сигарой и хорошей книгой, а голова 2* 19
его покоилась на новой подушечке, вышитой руками Генриетты. Время от времени он откладывал книгу», прислушивался к радостному чириканью воробьев* сидевших на старом орешнике, поглядывал на чи- стенькую, посыпанную гравием дорожку, ведущую к дому, и на зеленый, пестревший клумбами газон. Маленький господин Фридеман не носил бороды, время почти не изменило его, разве только черты лица стали несколько резче. Легкие русые волосы он гладко зачесывал на косой пробор. Он тихо опустил книгу на колени и, прищурив- шись, стал смотреть в синее солнечное небо. «Вот и тридцать лет миновало, — сказал он себе. — Осталось еще каких-нибудь десять, а может быть, двадцать, про то знает один бог. Бесшумной чередой пройдут, про- скользнут и они, как ушли эти тридцать, и я жду их с миром в душе». В июле того же года произошли события, вско- лыхнувшие весь городок. Был смещен командующий местным военным округом, жизнерадостный толстяк, пользовавшийся общей любовью; с ним расставались весьма неохотно. Бог его знает, в силу каких обстоя- тельств, из столицы на его место назначили господина фон Риннлинген. Впрочем, с новым командующим дело, по-видимому, обстояло не так уж худо. Под- полковник, который был женат, но бездетен, снял в южном предместье города весьма поместительный особняк, из чего явствовало, что он намеревается жить открытым домом. Так или иначе, слухи о его богат- стве подтверждались: четырех слуг, пять верховых и. ездовых лошадей, легкую охотничью коляску и ландо вывез он из столицы. Супруги Риннлинген не замедлили нанести визиты наиболее видным семействам города, их имя было у всех на устах. Но, безусловно, особый интерес возбуж- дал не сам господин фон Риннлинген, а его супруга. Мужчины были несколько сбиты с толку и пока- мест не составили себе суждения. Дамы же без око- личностей вынесли приговор Герде фон Риннлинген. 20
— Эта барынька насквозь пропитана столичным духом, — доверительно сообщила Генриетте Фриде- ман жена присяжного поверенного, госпожа Хаген- штрем. — Что же, это естественно! Она курит, она ска- чет верхом на лошади; ладно, примем и это как долж- ное. Но ее манеры! Она ведет себя более чем вольно, она ведет себя как студент, как мальчишка, да и это еще не то слово! Видите ли, она недурна собой, ее, пожалуй, даже можно назвать красивой, но в ней нет ни капли женственности, ее взгляду, улыбке, движе- ниям недостает очарования, всего того, что любят мужчины. Правда, она не кокетка, и видит бог, я пер- вая выскажусь за то, что это очень похвально. Но куда же годится, чтобы молоденькая женщина — ей двадцать четыре года — до такой степени пренебре- гала властью, которую нам, женщинам, даровала сама природа? Душечка, я не речиста, но, право же, знаю, о чем говорю! Покуда у наших мужчин голова еще идет кругом, но вот увидите, через несколько недель они будут разочарованы и отвернутся от нее. — Ах, —сказала Генриетта Фридеман, — она и без того неплохо устроена! — Да, да, ее муж! — отозвалась госпожа Хаген- штрем. — Но как она с ним обращается? Видели бы вы только! Впрочем, увидите! Я первая выскажусь за то, что замужняя женщина должна держать особ другого пола на известном расстоянии! Но с соб- ственным мужем! Она манерничает, смотрит глазами холодными, как лед, и так снисходительно тянет свое «милый друг», что, право, нельзя не возмутиться! А если бы вы посмотрели при этом на него — кор- ректный, выдержанный, породистый мужчина, ве- ликолепно сохранившийся для своих сорока лет, — бравый офицер. А женаты они четыре года, душечка моя!.. Местом, где маленькому господину Фридеману было суждено впервые увидеть госпожу фон Риннлин- ген, оказалась главная улица, на которой дома почти сплошь были заняты под торговые предприятия, и 21
состоялась эта встреча в обеденный час, когда он воз- вращался с биржи, где тоже сказал свое веское слово. Крошечный и важный, выступал он рядом с опто- вым торговцем Стефенсом, дюжим, нескладным муж- чиной с котлетообразными бакенбардами и на ред-* кость густыми бровями. Оба были в цилиндрах и распахнутых из-за большой жары пальто. Они рас- суждали о политике и при этом мерно, в такт, посту- кивали своими тростями по тротуару. Они прошли уже почти полпути, когда оптовый торговец Стефенс вдруг сказал: — Черт меня возьми совсем, если вон там едет не' Риннлингша! — Ну, что же, очень кстати, — ответил господин Фридеман своим высоким, немного пронзительным го- лосом.— До сих пор она как-то не попадалась мне на глаза! Ага, вот и пресловутая желтая коляска! И впрямь, то была желтая охотничья коляска. Се- годня госпожа фон Риннлинген выехала в ней и соб- ственноручно правила двумя холеными лошадьми, в то время как слуга сложа руки восседал сзади. На ней был свободный очень светлый жакет, юбка тоже была светлая. Из-под круглой соломенной шапочки с коричневым кожаным бантом выбивались рыжие в золото волосы, они закрывали ей уши и тугим узлом спускались на затылок. Лицо у нее было продолгова- тое, кожа матово-белая, а в уголках удивительно близко посаженных глаз лежали синие тени. Крошеч- ные веснушки были рассыпаны по ее вздернутому, но изящному носу... они украшали ее. Но красив ли ее рот — об этом трудно было судить, ведь она беспре- рывно то поджимала, то выпячивала нижнюю губку. Когда коляска поравнялась с ними, оптовый тор- говец Стефенс отвесил крайне почтительный поклон, а маленький господин Фридеман тоже приподнял свой цилиндр и пристально, с любопытством посмотрел на госпожу фон Риннлинген. Она помахала хлыстиком, слегка кивнула головой и медленно проехала мимо, разглядывая дома и витрины по обеим сторонам улицы. Пройдя несколько шагов, оптовый торговец сказал: 22
— Прокатилась, а теперь возвращается домой. Маленький господин Фридеман не ответил ничего, он смотрел вниз на мостовую. Потом вдруг поднял глаза на оптового торговца и спросил: — Вы что-то сказали? И господин Стефенс повторил свое остроумное за- мечание. Прошло три дня. Согласно установившемуся обы- чаю господин Фридеман ровно в полдень вернулся с прогулки домой. Обед подавался я половине пер- вого, и он хотел на оставшиеся полчаса заглянуть в свою «контору», помещавшуюся в нижнем этаже, справа, когда в сени' вошла служанка и сказала: — А у нас гости, господин Фридеман. — У меня? — спросил он. — Нет, наверху, у барышень. — Кто именно? — Господин подполковник фон Риннлинген с су- пругой. — О, — сказал господин Фридеман, — тогда я, по- жалуй... И поднялся по лестнице. Наверху, на площадке, он было взялся за ручку высокой белой двери в «ланд- шафтную», но вдруг передумал, отступил на шаг, по- вернулся и медленно удалился тем же путем, каким пришел. И хотя господин Фридеман был совершенно один, он проговорил громко вслух: — Нет. Лучше не надо! Он спустился в свою «контору», сел за письмен- ный стол, развернул газету. Но тут же отложил ее в сторону и уставился в окно. Так он и сидел, покуда не пришла служанка доложить, что обед подан. Тогда он отправился наверх, в столовую, где уже дожида- лись сестры, и взгромоздился на свой стул, на кото- ром лежали три переплетенные нотные тетради. Генриетта, разливавшая суп, сказала: — Ты знаешь, кто у нас был, Иоганнес? — Да? — спросил он, — Новое начальство. — Ах, вот как! Очень любезно!.. 23
— Да,— сказала Фифи, и слюна скопилась'в угол- ках ее рта, — мне лично они оба очень понравились! — Во всяком случае, — сказала Фридерика,1— было бы неучтиво медлить с ответным визитом, я предлагаю отправиться к ним послезавтра, в воскре- сенье... — В воскресенье, — сказали Генриетта и Фифи. — Ты, конечно, тоже пойдешь, Иоганнес? —спро- сила Фридерика. — Само собой разумеется,— сказала Фифи и вся заколыхалась. Господин Фридеман, очевидно, не слышал вопроса Фридерики. Отсутствующий, притихший, ел он свой суп. Казалось, он слышит какие-то иные звуки, ка- кие-то зловещие шорохи. Назавтра в городском театре шел «Лоэнгрин». Съехалось все избранное общество. Набитый до от- каза маленький зрительный зал был полон приглу- шенного говора, запаха газа и духов. Но как в пар- тере, так и в ярусах все бинокли были обращены на ложу номер тринадцать, первую справа от сцены, ибо нынче вечером там появился господин фон Ринн- линген вместе с супругой, и любопытным горожанам наконец-то представился случай хорошенько рассмо- треть эту чету. Когда маленький господин Фридеман в безупреч- ном черном костюме и ослепительно белой манишке, торчавшей на груди колом, вошел в свою ложу, ложу номер тринадцать, первым его поползновением было улизнуть; рука потянулась ко лбу, ноздри судорожно расширились. Потом он опустился на свой стул, ря- дом с госпожой фон Риннлинген. Покуда он усаживался, она, выпятив нижнюю губ- ку, внимательно его изучала, затем отвернулась и за- говорила с мужем, стоявшим позади. Это был высо- кий, широкий в плечах мужчина с торчащими кверху кончиками усов и приветливым загорелым лицом. Началась увертюра, госпожа фон Риннлинген склонилась над барьером ложи, и господин Фриде- 24
ман скользнул по ней торопливым жадным взглядом. Ее.светлое вечернее платье было слегка декольтиро- вано, в отличие от туалетов остальных дам. Широкие сборчатые рукава оставляли открытыми руки в вы- соких, до локтя, белых перчатках. Сегодня она пока- залась ему довольно полной, в прошлый раз свобод- ный жакет несколько скрадывал пышность ее форм. Она дышала глубоко и ровно, грудь мерно подыма- лась и опускалась, сноп рыжих в золото волос тяже- лым узлом спадал на затылок. Господин Фридеман был бледен, много, бледнее обычного. Маленькие капельки пота выступили у него на лбу под прилизанными русыми волосами. Гос- пожа фон Риннлинген стянула перчатку с левой руки, и эта округлая матово-белая рука без колец и брас- летов, украшенная только узором нежно-голубых жи- лок, все время находилась перед его глазами. Он был не волен в этом. Скрипки пели, заливались медью охотничьи рога, вот зазвучал и голос Тельрамунда, общее ликование царило в оркестре, а маленький господин Фридеман сидел не шевелясь, бледный и притихший, глубоко втянув голову в плечи, прижав к губам указательный палец левой руки, засунув правую за борт сюр- тука. Едва опустился занавес, госпожа фон Риннлингец поднялась и в сопровождении мужа покинула ложу. Господин Фридеман видел это не глядя. Он провел носовым платком по лбу, порывисто встал, дошел было до двери, ведущей в коридор, но вернулся, сел на свое место, занял прежнее положение и снова за- мер в неподвижности.- Но вот прозвенел звонок, соседи вернулись, и, по- чувствовав, что взгляд госпожи фон Риннлинген об- ращен на пего, он невольно повернул голову. Их взгляды встретились, но она отнюдь не смутилась, не потупила взор, а без тени замешательства продол- жала внимательно разглядывать его, покуда, побеж- денный, униженный, он сам не отвел глаза. Он по- бледнел еще сильнее, странная, сладкая и жгучая ярость захлестнула его. Зазвучала музыка.. . 25
Перед концом действия случилось так, что веер выскользнул из рук госпожи фон Риннлинген и упал на пол между ними. Оба нагнулись одновременно, но она сама проворно схватила веер и с улыбкой, не ли- шенной язвительности, промолвила: — Благодарю вас. Но в то короткое мгновение, когда их головы почти соприкоснулись, он успел вдохнуть душистое тепло ее груди. Его лицо исказилось, а сердце забилось так от- вратительно-сильно и гулко, что у него перехватило дыхание... Он отсидел еще с полминуты, затем ото- двинул стул, тихо встал и тихо вышел из ложи. Он прошел по фойе, — вдогонку ему звучала му- зыка,— забрал на вешалке свой цилиндр, светлое пальто, трость, спустился по лестнице, вышел на улицу. Был тихий теплый вечер. Серые островерхие дома, освещенные газовыми фонарями, безмолвно вонза- лись в небо, где ясно и нежно теплились звезды. Шаги редких прохожих гулко отдавались в тишине. Кто-то встретился, поклонился ему, но он этого не ви- дел. Он шагал понурив голову, его острая высокая грудь содрогалась — так тяжело он дышал. Время от времени он тихо говорил: — Боже мой! Боже! С отчаянием, со страхом наблюдал он за собой — его мироощущение, так терпеливо взлелеянное, так нежно и мудро охраняемое, теперь было уничтожено, сметено, изорвано в клочья. И тогда, не в силах пре- возмочь чувство головокружительно-душного опьяне- ния, томление, тоску, он прислонился к фонарному столбу и трепетно шепнул: — Гер да! Все тихо. Ни отклика, ни звука. Маленький го- сподин Фридеман с трудом овладел собою и двинулся дальше. Круто спускавшаяся к реке улица, на кото- рой стоял театр, осталась позади, теперь он вышел на главную улицу и зашагал по направлению к северу, домой. 26
Как она взглянула на него! Как взглянула? Она вынудила его отвести глаза. Укротила одним только взглядом« А ведь она женщина, а он мужчина! И разве в ее карих, в ее странных глазах при этом не мелькнуло откровенно веселое торжество?. Он снова почувствовал, как его захлестывает близ- кое к обмороку чувственное наслаждение ярости, но, вспомнив то мгновение, когда их головы почти сопри- коснулись, когда он вдыхал благоухание ее тела, он в другой раз остановился, откинул назад свое горба- тое туловище, втянул сквозь зубы воздух и сам не свой, безнадежно, отчаянно прошептал: —^ Боже мой! Боже! И снова машинально зашагал вперед, сквозь душ- ную тьму пустынных гулких улиц, пока не оказался перед собственным домом. В сенях он минутку помед- лил, впивая прохладный, слегка затхлый воздух, за- тем ушел в свою «контору». Он уселся у открытого окна за письменный стол и в оцепенении уставился на большую чайную розу, которую кто-то поставил в стакан. Он взял ее и, за- крыв глаза, стал вдыхать благоухание цветка. Но тут же печальным, усталым жестом отодвинул ста- кан. Нет, нет, с этим кончено! К чему теперь это бла- гоухание, к чему все то, что доныне составляло его «счастье»? Отвернувшись, он выглянул в окно, на тихую улицу. Оттуда изредка доносились гулкие, замирав- шие вдали шаги прохожих. В небе блистали звезды. Как он устал, как изнемог! В голове не оставалось ни единой мысли, бурное отчаяние понемногу сменилось большою, нежною печалью. Какие-то стихи промельк- нули в памяти, снова зазвучала музыка «Лоэн- грина». Он еще раз увидел рядом с собой госпожу фон Риннлинген, белую руку на красном бархате ложи, и провалился в тяжелый, горячечный сон. Не раз он был близок к пробуждению, но боялся этого и старался снова забыться. Но когда совсем рас- свело, он открыл глаза и долгим тоскливым взглядом 27
осмотрелся вокруг. Все было свежо в памяти, будто сон и не прерывал его страдания. Голова его гудела, глаза горели, но когда он умылся и освежил лоб одеколоном, то почувствовал себя несколько лучше и тихонько вернулся на свое ме- сто у окна. День едва брезжил. Было около пяти утра. Только изредка проходили мальчишки из пекарни, больше никого не было видно. В окнах дома напро- тив еще не поднимали жалюзи. Но птицы щебетали, и синее небо было ясно — чудесное воскресное утро! Чувство привычного покоя, уюта снизошло на него. Чего, собственно, он опасался? Что изменилось? Вчера он перенес тяжелый приступ болезни, ладно, но ведь этому можно положить конец! Пока не поздно, пока еще он способен сопротивляться наваж- дению! Надо только избегать повода, могущего вы- звать новый приступ, а у него на это достанет сил... Достанет сил побороть этот недуг! Пробило половину восьмого, вошла Фридерика с кофе и поставила его на круглый столик перед оби- тым кожей диваном, у задней стены. — Доброе утро, Иоганнес, вот твой завтрак. — Спасибо,— сказал господин Фридеман. И не- много погодя: — Милая Фридерика, мне, право, жаль, но вам придется отдать визит без меня. Я не совсем здоров и не смогу сопровождать вас. Я дурно спал, у меня побаливает голова, словом, я прошу вас... — Очень жаль! Тебе не следует уклоняться... хотя ты и правда выглядишь больным, хочешь, я принесу тебе свой карандаш от мигрени? — Благодарю, — сказал господин Фридеман.— Пройдёт и так. И Фридерика удалилась. Он не спеша, стоя у столика, выпил свой кофе и съел кренделек. Он был доволен собой, своей непоко- лебимостью. Позавтракав, он снова уселся у окна. Кофе пошел ему на пользу, он почувствовал себя вполне счастливым, исполненным надежд. Он взял книгу, закурил и, читая, щурясь, поглядывал на солнце. Теперь улица ожила. Стук экипажей, людской го- вор, звонки конки проникали и сюда, к нему, но все 28
эти звуки не могли заглушить птичьего щебета, а из сияюще-синего простора неслось теплое, нежное ду- новение. В десять часов он услышал шаги сестер в прихо- жей, услышал скрип входной двери, увидел, как все три барышни проследовали под окном, но не придал этому особого значения. Прошел еще час. На душе у него становилось все легче и легче. Какая-то даже чрезмерная веселость обуяла его. Каков денек! И как щебечут птицы! А что, если немного пройтись? И тут же, казалось бы, без всякой связи с этой мы- слью, мелькнула другая, сладко-пугающая мысль: а что, если пойти к ней?! И в то время как даже мышцы его напряглись от усилия заглушить предо- стерегающий внутренний голос, он, ликуя, решился — пойду! И он облекся в свой воскресный черный костюм, взял цилиндр, трость и, прерывисто, бурно дыша, пу- стился через весь город в южное предместье. Не видя никого вокруг, отсутствующий, в каком-то приподнято- восторженном состоянии, кивая на каждом шагу го- ловой, шел он, покуда не очутился в каштановой ал- лее, перед кирпичной виллой, где у входа висела таб- личка: «Подполковник фон Риннлинген». Теперь на него напала дрожь, сердце судорожно сжалось и заколотилось, но он переступил порог и позвонил. «Возврата нет, чему быть, того не мино- вать»,— подумал он. Мертвенный покой воцарился в его душе. Дверь распахнулась, лакей пошел ему навстречу, взял визитную карточку и взбежал вверх по лестнице, устланной красной ковровой дорожкой. С этой до- рожки, замерев в неподвижности, господин Фридеман и не спускал глаз, пока не вернулся лакей с докла- дом, что госпожа просит пожаловать наверх. Наверху, у двери, ведущей в гостиную, он оста- вил свою трость и бросил взгляд в зеркало: он был бледен, глаза воспалены, неуемная дрожь сотрясала руку, державшую цилиндр. Z9
Лакей открыл дверь, и он вошел. В просторной гостиной окна были завешены, царил полумрак. На- право стоял рояль, а в середине комнаты вокруг стола — обитые коричневым шелком кресла. Слева над кушеткой висел пейзаж в тяжелой золоченой раме. Обои тоже были темные. Поодаль в эркере стояли пальмы. Прошла минута, прежде чем госпожа фон Ринн- линген, раздвинув портьеру справа, бесшумно пошла ему навстречу по толстому коричневому ковру. На ней было совсем простенькое платьице в красную и чер- ную клетку. Из эркера проникал столб света, в кото- ром кружился хоровод пылинок, он упал прямо на ее тяжелые рыжие волосы, на мгновение они вспых- нули червонным золотом. Оценивающий взор ее странных глаз был обращен прямо на него, нижняя губка, как всегда, выпячена вперед. — Сударыня, — начал господин Фридеман, глядя вверх — он едва доставал ей до груди, — со своей сто- роны и я хотел бы засвидетельствовать вам свое по- чтение. Когда вы изволили навестить моих сестриц, я, к сожалению, отсутствовал... и от всей души со- жалел... Больше он не сумел сказать ни слова, она же все стояла и не сводила с него глаз, словно требуя, чтобы он продолжал. Кровь бросилась ему в голову. «Да она глумится надо мной! — подумал он. — И видит меня насквозь! А как сужаются ее зрачки...» Нако- нец она сказала очень ясным и очень безмятежным голосом: — Как мило, что вы пришли, я тоже сожалела о вашем отсутствии... Сядемте? Она села рядом с ним, опустила руки на подлокот- ники кресла и откинулась назад. Он сидел, подавшись вперед, и держал свой цилиндр между колен. Она сказала: — Вы знаете, что четверть часа назад у меня были ваши сестры и сказали, что вы нездоровы? — Да, правда, — ответил господин Фридеман,— утром я чувствовал себя неважно. Я думал, что не сумею выйти. Прошу простить мое опоздание. 30
—> У вас и сейчас больной вид, *** сказала она очень спокойно, пристально глядя на него.— Вы бледны, у вас воспаленные глаза« Вы и вообще жа< луетесь на здоровье? — О, — запинаясь, выговорил господин Фриде- ман, — нисколько... я не жалуюсь. — Я тоже часто бываю больна, — продолжала она, по-прежнему не сводя с него глаз, — но этого ни- кто не замечает. Я нервна, и мне знакомы самые уди- вительные состояния. Она умолкла, опустила подбородок на грудь и вы- жидательно, исподлобья посмотрела на него. Но он не отвечал, он сидел тихо, обратив на нее вниматель- ный, вдумчивый взгляд. Как необычно все, что она говорит, и как трогает его этот ясный ломкий голос! На сердце стало так спокойно, — казалось, он видит сон. Госпожа фон Риннлинген прервала молчание. — Вчера вы, кажется, ушли из театра до конца представления? — Да, сударыня. — Я пожалела об этом. Вы были хорошим сосе- дом. Вы так проникновенно слушали, хотя спектакль, право же, был недостаточно хорош, вернее, только от- носительно хорош. Должно быть, вы любите музыку и сами играете на рояле? — На скрипке, — сказал господин Фридеман, —• то есть... совсем немножко... — На скрипке, — повторила она и задумалась, глядя куда-то мимо него, в воздух. Потом вдруг сказала: — Значит, иногда мы могли бы помузицировать вдвоем. Я люблю аккомпанировать... и была бы рада найги здесь кого-нибудь... Вы придете? — С величайшим удовольствием, сударыня, все- гда к вашим услугам, — сказал он все еще как во сне. Наступила пауза. Внезапно что-то в ее лице изме- нилось. Он увидел, как едва уловимая, но жестокая насмешка исказила ее черты, как хищно сузились зрачки ее глаз, испытующе и непреклонно обращен- ные на него; так было уже дважды. Его лицо 31
побагровело, он окончательно потерял самообладание и, беспомощный, обескураженный, втянув голову в пле- чи, растерянно уставился на ковер. И опять, подобно короткому содроганию, пронзило его то обморочное, мучительно-сладкое чувство ярости. Когда он с решимостью отчаяния отважился под- нять глаза, она смотрела уже не на него, а спокойно разглядывала дверь за его спиною. Он заставил себя сказать несколько слов: — Довольны ли вы пребыванием в нашем городе, сударыня? — О, — безразлично уронила госпожа фон Ринн- линген. — Почему бы мне быть недовольной? Правда, немножко стеснительно чувствовать, что за тобой все время наблюдают, но... Да, кстати, — тотчас же про- должала она, — пока я не забыла: мы намерены в ближайшее время собрать у себя небольшое обще- ство, совсем непринужденно, немного помузицировать, немного поболтать... У нас за домом славный сад, он доходит до самой реки. Ну вот, вам и вашим дамам, разумеется, будут посланы приглашения, но вас лично я заранее прошу принять участие в нашем празднестве. Надеюсь, вы придете? Господин Фридеман едва успел изъявить благо- дарность и дать согласие, как кто-то энергически на- жал ручку двери, и вошел подполковник. Господин Фридеман встал, и госпожа фон Риннлинген предста- вила мужчин друг другу. Подполковник в одинаково вежливом поклоне склонился пред гостем и пред же- ной. Его загорелое лицо блестело от пота. Стягивая перчатки, он своим зычным рокочущим голосом сказал несколько слов господину Фридеману, который смотрел на него снизу вверх широко откры- тыми, отсутствующими глазами, не в силах изба- виться от ощущения, что сейчас его благосклонно по- хлопают по плечу. Однако подполковник обратился к жене и, сдвинув каблуки, склонясь в полупоклоне, сказал, заметно приглушив голос: — Ты уже просила господина Фридемана при- нять участие в нашем маленьком празднестве, доро- гая? Если не возражаешь, я полагал бы устроить его 32
через недельку. Будем надеяться, погода еще продер- жится, и мы сможем побыть в саду... — Как тебе угодно, — ответила госпожа фон Ринн- линген, не глядя на него. Через две минуты господин Фридеман поднялся. Дойдя до двери, он еще раз поклонился и встретился с ее глазами. Теперь они не выражали ничего. Он ушел. Ушел не в город, не домой, а бессозна- тельно свернул на тропинку, ответвлявшуюся от ал- леи и сбегавшую вниз к старому крепостному валу над рекой. Здесь под тенистыми деревьями стояли скамьи, пестрели ухоженные куртины. Он шел быстро, бездумно, не поднимая глаз. Ему было нестерпимо жарко, он слышал, как пламенно бушует его кровь, как она приливает к усталой голове и яростно сту- чит в висках. Ее взгляд преследовал его. Но не прощальный — пустой и лишенный выражения, а тот, другой — же- стокий и хищный, которым она смерила его, едва от- звучали ее странно-тихие слова. Ах, значит, ее заба- вляет его беспомощность, его растерянность? Зна- чит, она видит его насквозь? Но если и так, разве ей совсем незнакома жалость? Теперь он шел вдоль реки, окаймленной зеленею- щим валом, и опустился на скамью, среди цветущих жасминов. Воздух был напоен сладким, душным бла- гоуханием. Палящее солнце отражалось в подернутой рябью воде. Усталый, затравленный, он все же нахо- дился в состоянии мучительного возбуждения. Не лучше ли, на прощание оглянувшись кругом, спу- ститься вниз в тихую воду и ценою краткого страда- ния спастись, уйти, обрести покой? Ах, покоя, покоя — вот чего он хотел! Но не пустого и безмолвного небы- тия, а мирной, кроткой тишины, согретой светлыми, добрыми мыслями. Пронзительная нежность к жизни, томительная тоска о несбывшемся счастии овладела им в это мгновение. Но затем он вгляделся в без- молвный лик извечно равнодушной природы, увидел, 3 Т. Манн, т. 7 33
как под солнцем течет своим путем река, как стоят цветы, расцветшие затем, чтобы осыпаться, завять, увидел, как все в безгласной покорности склоняется перед законом бытия, — и чувство кровного родства,, согласия с неизбежностью внезапно охватило его, чувство, позволяющее человеку возвыситься над всеми судьбами. Господину Фридеману вспомнился тот день, когда ему исполнилось тридцать лет и он, счастливый обре- тенным покоем, не зная страха, не зная надежды, пьн тался предрешить свое будущее. Ни света, ни тени, одно лишь бледное, сумеречное мерцание виделось ему впереди, и только где-то вдали оно едва уловимо сли- валось с непроницаемой тьмой. Давно ли это было? И вот пришла эта женщина, она неминуемо дол- жна была прийти, это была его судьба, она сама была его судьбой, она, она одна! Она пришла и, как ни пытался он отстоять свой покой, возмутила все его чувства, которые он с юно- сти подавлял в себе, понимая их тщетность, их пагуб- ность. Ужасная, неотвратимая сила влекла его к ги- бели. Влекла к гибели, он чувствовал это. Зачем же еще терзать себя, бороться? Пусть все идет своим чере- дом! Пусть и он дойдет до конца своего пути, зажму- рив глаза перед зияющей пропастью, послушный року, послушный грозной силе, сладкой пытке, которой нельзя противостоять. Сверкала вода, жасмин благоухал остро и душно, птицы чирикали на деревьях, над которыми нависало тяжелое, как бархат, синее небо. Маленький горба- тый господин Фридеман долго еще просидел на своей скамейке. Он сидел пригорюнясь, подперев голову обеими руками. Общее мнение гласило, что вечер у госпожи Ринн- линген удался на славу. Человек тридцать гостей разместилось за длинным, изысканно сервированным столом, занимавшим почти всю большую столовую. Лакеи и два нанятых официанта уже торопливо 34
обносили мороженым; звон бокалов, стук ножей и вилок, смешанные запахи кушаний и духов наполняли комнату. Здесь собрались почтенные, домовитые купцы с супругами и дочерьми, почти все офицеры местного гарнизона, — словом, избранное общество города, включая старого уважаемого врача и нескольких юристов. Был здесь и студент математического фа- культета, племянник подполковника, проводивший ка- никулы у своих родных. Он поддерживал весьма глубокомысленную беседу с девицей Хагенштрем, си- девшей напротив господина Фридемана. Господин Фри- деман сидел на красивой бархатной подушке, за ниж* ним концом стола, рядом с некрасивой женой дирек- тора гимназии, недалеко от госпожи фон Риннлинген, которую вел к столу консул Стефенс. Право, он удивительно изменился за эти дни, маленький госпо- дин Фридеман. Может быть, газовый свет, заливав-« ший комнату, отчасти был виной тому, что лицо его казалось таким пугающе-бледным. Но ведь и щеки его ввалились, и обведенные темными кругами гла- за смотрели так невыразимо печально, да и вооб- ще он имел такой вид, словно стал еще более гор- батым. Он много пил и почти не говорил со своей соседкой. Госпожа фон Риннлинген еще не обменялась с ним ни словом. Теперь, слегка подавшись вперед, она крикнула ему: — Напрасно я ждала вас все эти дни, вас и вашу скрипку. Прежде чем ответить, он поглядел на нее долгим отсутствующим взглядом. Светлое, легкое платье ос- тавляло открытой белую шею, распустившаяся чай- ная роза венчала рыжие в золото волосы. Нынче ве- чером ее щеки слегка порозовели, но в уголках глаз, как всегда, лежали синие тени. Господин Фридеман опустил глаза и пробормо- тал в ответ что-то невразумительное, после чего ему пришлось ответить еще и на вопрос супруги дирек- тора гимназии — любит ли он Бетховена. Но в то же мгновение подполковник, сидевший во главе 3* 35
стола, бросил взгляд на жену и, постучав по бокалу, сказал: — Господа, я предлагаю пить кофе в других ком- натах; сегодня вечером должно быть недурно и в саду, я с удовольствием присоединяюсь к желающим глот- нуть свежего воздуха. Лейтенант фон Дейдесгейм очень кстати прервал наступившее молчание шуткой, и общество со сме- хом поднялось из-за стола. Господин Фридеман один из последних покинул столовую, проводил свою даму через комнату, обставленную в старонемецком стиле, где уже расположились покурить несколько мужчин, в полутемную, уютную гостиную и откланялся. Он был одет щегольски — фрак безупречен, ру- башка ослепительно бела, лакированные туфли как влитые сидели на узких изящных ногах. А когда он двигался, было видно, что носки у него красные, шелковые. Он выглянул в коридор, большинство гостей, группами, уже спускались вниз по лестнице в сад. Но он со своей сигарой и чашкой кофе уселся у двери в старонемецкий покой и стал смотреть в гостиную. Справа, ближе к двери, вокруг столика располо- жилось небольшое общество, средоточием которого являлся студент. Он утверждал, что через одну точку к данной прямой можно провести более чем одну параллельную линию. Супруга присяжного поверен- ного госпожа Хагенштрем воскликнула: «Быть этого не может!» В ответ на что он доказал это столь безоговорочно, что все были вынуждены глубоко- мысленно согласиться. Но в глубине комнаты, на оттоманке, освещенной низкой стоячей лампой под красным абажуром, си- дела, беседуя с юной девицей Стефенс, Герда фон Ринн* лииген. Она сидела, слегка откинувшись на желтую шелковую подушку, закинув ногу на ногу, и не спеша курила сигарету, дым она выпускала через ноздри, нижнюю губку выпятила вперед. Фрейлейн Стефенс сидела перед нею прямая, как палка, и отвечала на все боязливой улыбкой. 36
Никому не было дела дв маленького господина Фридемана, и никто не заметил, что его большие глаза все время прикованы к госпоже фон Риннлин- ген. Вид у него был какой-то вялый. Он сидел и смотрел на нее. В этом взгляде не было страсти, едва ли было и страдание, что-то мертвенно-тупое отражалось в нем — какая-то неосознанная, бессиль- ная, безвольная покорность. Так прошло минут десять. Вдруг госпожа фон Ринн- линген поднялась и, даже не глядя на него — можно было подумать, что она все это время украдкой за ним следила, — направилась прямо к господину Фри- деману. — Пойдемте в сад, господин Фридеман? Он ответил: — С радостью, сударыня. — Вы еще не были в нашем саду? — спросила она на лестнице. — Он довольно большой, и надеюсь, там пока не очень людно. Мне хочется капельку пере- дохнуть. За ужином у меня разболелась голова: как видно, красное вино слишком крепко для меня. Вот сюда, в эту дверь... Через застекленную дверь они вышли на малень- кую прохладную площадку, несколько ступенек вело прямо в сад. Ночь была удивительно теплая, звездная. Благо- ухание поднималось от земли, со всех клумб. Сад был залит лунным светом. По белеющим гравиевым до- рожкам, куря и болтая, прогуливались гости. Часть из них окружила фонтан, где старый, всеми уважае- мый доктор под общий хохот пускал бумажные кораблики. Слегка кивнув головой, госпожа Риннлинген прошла мимо них и показала вдаль, туда, где на- рядный душистый цветник сливался с темнеющим парком. — Мы пойдем вниз по этой аллее, — сказала она. У входа в парк стояли два невысоких широких обелиска. А там, где кончалась прямая, как стрела, аллея, блестела река, зеленая в лунном сиянии. Здесь было темно и прохладно. Кое-где от аллеи 37
ответвлялась тропинка и, петляя, тоже сбегала к реке. Долго ничто не нарушало тишины. Потом она сказала: — Над самой рекой есть красивое местечко,, я часто сижу там« Пойдемте туда, поболтаем... О, взгляните, сквозь листья видны звезды... Он не отвечал. Он смотрел на блестящую зеленую гладь реки, к которой они приближались. Отсюда был виден старый крепостной вал, на том берегу. Аллея кончилась, они вышли на заросший травою луг, и госпожа фон Риннлинген сказала: — Свернем направо, наше местечко там... Вот ви- дите, оно не занято! Скамья, на которую они опустились, стояла в не- скольких шагах от конца аллеи. Здесь было теплее, чем под огромными деревьями. Кузнечики трещали в траве и остролистой осоке над водою, В лунном свете река была совсем светлой. Некоторое время оба молча смотрели на воду, И вдруг рядом с ним вновь зазвучал голос, который он уже слышал неделю назад, этот тихий, задумчи- вый и нежный голос, так тронувший его. — Вы давно страдаете этим недугом, господин Фридеман? — спросила она. — Или это у вас от рождения? Он проглотил комок, подступивший к горлу. По- том ответил тихо и благонравно: — Нет, сударыня, я был совсем маленький, меня уронили, и вот я такой... — А сколько вам лет? — спросила она. — Тридцать, сударыня. — Тридцать, — отозвалась она. — И вы не были счастливы эти тридцать лет? Господин Фридеман покачал головой, губы его дрогнули. — Нет, — сказал он, — я лгал себе, я был само- надеян. — Но, значит, вы считали себя счастливым?. — Старался, — сказал он. И она ответила: —. Вы храбрый человек. 38
Протекла минута. Только кузнечики трещали в траве, да тихонько шелестели деревья в парке. — Я тоже не очень-то счастлива, — сказала она,— особенно в такие летние ночи над рекой. Он не отвечал, только усталым движением пока- зал на тот берег, задумчиво покоившийся в темноте. — Там я сидел тогда, — сказал он. — Когда ушли от меня? Он ограничился кивком. И вдруг, весь трепеща, он порывисто сорвался с места, всхлипнул, издал горлом странный, стра- дальческий звук, вместе с тем говоривший об изба- влении, и, весь сникнув, тихо опустился на землю к ее ногам. Он взял ее руку, лежавшую на скамье, не выпу- ская ее, схватил вторую; этот маленький горбатый человек, содрогаясь и всхлипывая, ползал перед ней на коленях, пряча лицо в ее юбках, и, задыхаясь, пре- рывисто шептал голосом, потерявшим все человече- ское: — Вы же знаете... Позволь мне... Боже мой, боже... Я больше не могу! Она не отстранила его и не наклонилась к нему. Она сидела стройная и прямая, слегка откинувшись назад, а ее узкие, близко посаженные глаза, в кото- рых отражалось влажное мерцание воды, напряженно смотрели вдаль, поверх его головы. Потом внезапно, одним рывком, она освободила из его горячих рук свои пальцы и с коротким, гордым, пренебрежительным смешком схватила его за плечи, швырнула на землю, вскочила и исчезла в аллее. Он остался лежать оглушенный, одурманенный, зарывшись лицом в траву. Короткая судорога еже- минутно пробегала по его телу. Он заставил себя под- няться, сделал два шага и снова рухнул наземь. Он лежал у воды. Что же, собственно, ощущал он теперь, после всего, что случилось? Может быть, то самое чувственное упоение ненавистью, какое он испытывал, когда она надругалась над ним взглядом, ненавистью, которая теперь, когда он, отброшенный, как нес, валялся на 39
земле, переросла в столь сумасшедшую ярость, что он должен был дать ей выход, пусть даже обратив ее на самого себя. А может быть, брезгливое чувство к себе вызывало эту жажду уничтожить, растерзать себя, покончить с собою. Он еще немного прополз вперед на животе, потом приподнялся на локтях и ничком упал в воду. Больше он не поднял головы, даже не шевельнул ногами, лежавшими на берегу. Когда раздался всплеск воды, кузнечики было умолкли. Потом затрещали с новой силой. Шелестел парк, где-то в аллее слышался негромкий смех. 1897
ПАЯЦ После всего, завершая все и как подлинно достой- ный конец всего, омерзение, теперь внушаемое мне жизнью — моей жизнью, — «всем этим» и «всем в целом», омерзение душит меня, не дает покоя, под- хлестывает и снова крушит и, быть может, немного раньше, немного позже, вызовет душевный подъем, необходимый, чтобы раз навсегда прекратить всю эту нелепую, недостойную канитель и исчезнуть. Весьма возможно, однако, что я еще месяц-другой повре- меню, еще месяца три, если не полгода, буду есть, спать и продолжать обычные свои занятия — словом, в ужасающем противоречии с бурным процессом внутреннего распада безотчетно вести тот же внешне размеренный, спокойный образ жизни, что и прошлой зимой. Не представляется ли вероятным, что внутрен- ние переживания человека тем глубже, тем опу- стошительнее, чем обособленнее, уединеннее и спо- койнее с виду он живет? Ничего не поделаешь: надо жить; и если ты возбраняешь себе быть человеком действия и удаляешься в тишайшую из пустынь, превратности судьбы ринутся на твою душу, и тебе все же придется выказать твердость твоего харак- тера, будь ты герой — или шут. Я приготовил себе эту чистенькую тетрадку, чтобы рассказать в ней свою «повесть»; чего ради, соб- ственно? Быть может, чтобы вообще хоть чем-ни- будь заняться? Возможно — из склонности вдаваться 41
в психологию и чтобы утешить себя сознанием неизбежности всего пережитого? Неизбежность — это так отрадно! А пожалуй — чтобы хоть несколько минут насладиться некоего рода превосходством над самим собой и каким-то подобием равнодушия? Ибо равнодушие, я это знаю, было бы своего рода счастьем. Он так далеко в прошлом, старинный городок с его узенькими, извилистыми уличками, островерхими домами, готическими церквами и колодцами, его трудолюбивыми, добропорядочными, простыми жите- лями,— и большим, потемневшим от времени патри- цианским домом, где я вырос. Дом находился посредине города и пережил че- тыре поколения состоятельных, уважаемых коммер- сантов. «Ога et labora» * — гласила резная надпись над входной дверью; из просторных, выстланных ка- менными плитами сеней, вокруг которых на довольно большой высоте тянулась деревянная, выкрашенная в белый цвет галерея, наверх вела широкая лестница, а поднявшись по ней, нужно было еще пройти широ- кую площадку и небольшой темный с колоннами вестибюль, прежде чем, открыв одну из высоких белых дверей, попасть в малую гостиную, где моя мать обычно играла на рояле. Она сидела в полумраке — тяжелые темно-крас- ные занавеси на окнах были плотно задернуты; бе- лые статуи богов словно отделялись от голубого фона обоев и внимали глухим, низким звукам нок- тюрна Шопена, который она любила больше всего и всегда играла очень медленно, как бы желая без- раздельно насладиться меланхолией каждого ак- корда. Рояль был старый и отчасти утратил полноту звучания, но при помощи левой педали, настолько приглушавшей высокие тона, что они приобретали матовую серебристость, можно было достичь самых необычайных эффектов. Молись и трудись (лат.). 42
Я сидел на громоздком, обитом камкой диване с прямой высокой спинкой, слушал музыку и глядел на мать. Она была небольшого роста, хрупкого сло- жения и обычно носила платье из мягкой светло-се- рой материи. Ее худенькое личико под причесанными на прямой пробор, слегка вьющимися, как-то застент чиво белокурыми волосами не отличалось красотой, но было по-детски нежно, кротко, мечтательно, и когда она, чуть склонив голову на плечо, сидела у рояля, в ней можно было уловить сходство с теми трогательными ангелочками, что на картинах старых мастеров иногда у ног мадонны старательно играют на гитаре, Когда я был маленьким, она тихим, сдержанным голосом зачастую рассказывала мне сказки, каких никто другой не знал, а иной раз, положив руку на мою голову, покоившуюся у нее на коленях, долго сидела молча, неподвижно. Мне думается, то были самые счастливые, дышавшие миром часы моего детства. В ее волосах не пробивалась седина, и, на мой взгляд, она совершенно не старела; только ее облик становился все более хрупким, а истончавшееся лицо все явственнее выражало кротость и мечта- тельность. А мой отец был высокий, дородный господин в черном тонкого сукна сюртуке и белом жилете, на котором висело золотое пенсне. Между его коротких седых бакенбард резко выделялся круглый массив- ный подбородок, гладко выбритый, как и верхняя губа, а между бровей залегли две глубокие продоль- ные складки. - Был он человек могущественный, весьма влиятельный в общественных делах; я видел людей, выходивших от него прерывисто дыша, с сияющими глазами, — и других, сокрушенных им и впавших в полное отчаяние. Случалось ведь, что я, а иногда даже мать и сестры, обе постарше меня, присутствовали при таких сценах — потому ли, что отец хотел взрастить во мне честолюбие, стремление так же преуспеть в жизни, как он, или же, сдается мне, потому, что ему нужны были зрители. Его манера — прислонясь к своему креслу и заложив 43
руку за борт сюртука глядеть вслед тому, кого он осчастливил или уничтожил, еще в детстве внушила мне это подозрение. Сидя в уголке, я наблюдал за отцом и матерью, словно делая выбор между ними и размышляя, что лучше: провести жизнь в мечтательном раздумье или же действовать и достичь могущества? И глаза мои в конце концов останавливались на кротком лице матери. Нельзя сказать, чтобы я походил на нее своими повадками, ведь любимые мои занятия по. большей части протекали отнюдь не тихо и не бесшумно. Осо- бенно запомнилось мне одно из них, которое я реши- тельно предпочитал общению с моими сверстниками и всем видам игр; да и сейчас еще, когда мне под тридцать, мысль о нем веселит и радует меня. Речь идет о большом, прекрасно обставленном кукольном театре, с которым я один на один запи- рался в своей комнате, чтобы ставить там самые причудливые музыкальные драмы. Эту комнату, рас- положенную в третьем этаже и украшенную двумя старинными портретами предков с валленштейнов- скими бородками, я затемнял, а рядом с театром ставил лампу, так как искусственный свет был не- обходим для повышения настроения. Я становился перед самой сценой, ибо исполнял обязанности дири- жера, и левой рукой опирался на большую круглую картонку — единственный зримый инструмент всего оркестра. Затем являлись участвовавшие в спектакле ар-, тисты, которых я сам рисовал пером и чернилами, вырезал и снабжал деревянными подставочками, чтобы они могли стоять. То были мужчины в пальто и цилиндрах и очень красивые дамы. — Добрый вечер, господа, — говорил я. —Все в добром здравии? Как видите, я рано явился, нужно было сделать еще некоторые распоряжения. Но, на- верно, уже время переодеваться! 44
Все расходились по своим гардеробным, находив- шимся позади сцены, вскоре возвращались совер- шенно неузнаваемые, в виде пестро наряженных театральных персонажей, и, любопытствуя, полон ли зрительный зал, припадали к дырочке, которую я провертел в занавесе. Публики действительно было порядочно, я давал самому себе звонок, оповещав- ший о начале представления, после чего поднимал палочку и некоторое время наслаждался глубокой тишиной, вызванной этим жестом. Но вскоре по но- вому взмаху моей руки раздавался глухой, полный мрачных предвестий рокот барабана, служивший на- чалом увертюры и изображавшийся мною на кар- тонке левой рукой. Затем вступали трубы, кларнеты и флейты, звучанью которых я бесподобно подражал губами, и оркестр продолжал играть, покуда при мощном crescendo1 не подымался занавес и в дре- мучем лесу или пышном зале не начинала разверты- ваться драма. Она была задумана заранее, но в частностях ее приходилось импровизировать, и текст певшихся на сцене страстных и нежных арий, сопровождаемых трелями кларнетов и рокотом картонки, представлял собой странные, звучные стихи, полные пышных, сме- лых слов, иногда рифмованные, но редко имевшие осмысленное содержание. А спектакль продолжался — левой рукой я бил в барабан, ртом пел и музициро- вал, а правой — осмотрительнейшим образом упра- влял не только движениями всех действующих лиц, но и всем остальным, так что по окончании каждого акта раздавались восторженные аплодисменты, снова и снова оказывалось необходимым поднять занавес, а иногда дирижеру приходилось поворачиваться на своем сиденье и с видом одновременно гордым и польщенным отвешивать поклоны в комнату. Поистине, когда после такого утомительного представления я с пылающей головой разбирал свой театр, меня охватывала та сладостная истома, какую, наверно, ощущает большой художник, блистательно 1 Нарастание звуков (итал.). 45
завершив труд, в который вложил лучшее свое уменье. До тринадцатого, если не четырнадцатого года жизни эта игра оставалась излюбленным моим занятием. Как же прошли мое детство и ранняя юность в про- сторном доме, в нижнем этаже которого мой отец вёл свои дела, а наверху — мать мечтала, сидя в покой- ном кресле, или же негромко, задумчиво играла на рояле, меж тем как обе мои сестры, бывшие одна на два, другая на три года старше меня, хлопотали «а кухне или у бельевых шкафов? Я помню так мало. Достоверно одно — что я был на редкость бойкий мальчик и благодаря своему привилегированному происхождению, непревзойденному мастерству в пере- дразнивании учителей, разыгрыванию бесчисленных забавных сценок и некоторой изощренности речи су- мел приобрести уважение и любовь своих соучени- ков. Но с занятиями дело у меня обстояло неважно, так как в школе я был слишком поглощен выискива- нием комических черт в повадках учителей, чтобы обращать внимание на все остальное, а дома голова у меня была настолько забита сюжетами опер, сти- хами и всякой дребеденью, что я уже не мог серьезно работать. — Фи, — говорил мой отец, и складки между его бровей обозначались резче, когда он, заложив руку за борт сюртука, просматривал мой школьный днев- ник, который я после обеда приносил ему в нашу малую гостиную, — мало ты мне доставляешь ра- дости, вот уж истинная правда! Что с тобой ста- нется в будущем, скажи на милость? Ты никогда не займешь видного положения! Это было прискорбно — и, однако, не мешало мне в тот же день, после ужина, прочесть родителям и сестрам стихотворение, сочиненное мною под вечер. Слушая меня, отец хохотал так, что пенсне подпры- гивало на его белом жилете. «Что за дурацкие фо- кусы!»— то и дело восклицал он. А мать привлекала меня к себе, откидывала с моего лба прядь волос и 46
говорила: «Это совсем неплохо, мой мальчик, я на- хожу, что там есть несколько премилых мест». Позднее, когда я был уже немного старше, я само- учкой стал на свой лад играть на рояле. Я начинал с того, что брал фа-диез мажорные аккорды, так как черные клавиши были для меня особенно привлека- тельны, затем подыскивал переходы в другие тональ- ности и, проводя у рояля долгие часы, постепенно достиг известной сноровки в импровизации сменяю- щихся гармоний, лишенных мелодии и ритма, при- чем в это мистическое колыхание я вкладывал столько экспрессии, как только возможно. «Его удар свидетельствует о хорошем вкусе»,—• говорила мать, и, цняв ее уговорам, я стал брать уроки музыки. Но это продолжалось всего полгода, так как я отнюдь не был расположен основательно изучать аппликатуру и законы ритма. Так вот, годы шли, и, несмотря на заботы, кото- рые мне доставляла школа, моя юность протекала необычайно радостно. Любимец своих родных и зна- комых, я весело вращался в их кругу, был обходите- лен и любезен ради удовольствия играть роль любез- ного светского юноши, хотя инстинктивно уже начал презирать всех этих людей, черствых и лишенных воображения. Однажды под вечер, когда мне было лет восемна- дцать и я должен был перейти в старшие классы, я подслушал краткую беседу моих родителей: они сидели вдвоем в малой гостиной, у круглого стола, стоявшего перед диваном, и не подозревали, что ря- дом, в столовой, я, высунувшись из окна, лениво глядел поверх высоких фронтонов соседних домов на тусклое небо. Услыхав свое имя, я тихонько подошел к приоткрытой двустворчатой белой двери. Отец сидел откинувшись на спинку кресла, зало- жив ногу на ногу; одной рукой он держал на коленях «Биржевую газету», другой — поглаживал подборо- док между бакенбард. Мать сидела на диване, скло- нив кроткое лицо над рукоделием. 47
Отец заявил: — Я считаю, что нам следует немедленно забрать его из школы и поместить учеником в какую-нибудь крупную оптовую фирму. — О! — печальным тоном сказала мать, подняв глаза от рукоделия. — У мальчика такие способности! Отец помолчал минуту-другую, тщательно сдувая пылинку со своего сюртука. Затем он приподнял плечи, широко расставив руки, простер их, ладонями вверх, к матери, — и сказал: — Ты напрасно думаешь, дорогая, что коммерче- ская деятельность не требует никаких способностей. С другой стороны, я, к великому своему огорчению, все более и более убеждаюсь, что школа ровно ни- чего не дает мальчику. Способности, о которых ты говоришь, это ведь в некотором роде способности паяца, но спешу прибавить—я далек от того, чтобы недооценивать и такие качества. Он, когда захочет, может быть любезен, умеет обходиться с людьми, развлекать их, льстить им, у него потребность нра- виться окружающим и иметь у них успех; с таким расположением уже не один юноша многого достиг в жизни, и благодаря ему мальчик, принимая во внимание его безразличие ко всему прочему, в ка- кой-то мере пригоден для деятельности коммерсанта более крупного масштаба. Договорив, отец с удовлетворенным видом еще глубже откинулся в кресле, вынул из портсигара папиросу и неспешно закурил. — Ты, разумеется, прав, — ответила мать, обводя комнату грустным взглядом, — но только мне ча- стенько думалось, и, признаться, я питала надежду, что со временем он станет человеком искусства. Правда, его музыкальным способностям, так и не получившим развития, вероятно, нельзя придавать значения; но заметил ли ты, что в последнее время, с тех пор как он побывал на небольшой художествен- ной выставке, он начал понемногу рисовать? И со- всем неплохо, как мне кажется. Отец выпустил дым, уселся поудобнее и резким тоном сказал: 48
— Все это—г фиглярство и чепуха. Впрочем, можно ведь спросить его самого, какие у него жела- ния,— это будет только справедливо. Какие же у, меня могли быть желания? Перспек- тива перемены в моей внешней жизни чрезвычайно меня обрадовала, я с серьезным видом изъявил го- товность бросить школу, чтобы стать коммерсантом, и поступил в качестве ученика в большое лесопро- мышленное предприятие господина Шлифогта, внизу у реки. Разумеется, перемена была чисто внешняя. Мой интерес к делам крупной лесопромышленной фирмы господина Шлифогта был чрезвычайно ничтожен, и в тесной мрачной конторе я, сидя на высоком табу- рете-вертушке под газовым рожком, был так же чужд всему окружающему, так же отсутствовал мысленно, как прежде — на школьной скамье. Господин Шлифогт, толстяк с красным лицом и седой колючей шкиперской бородкой, мало обращал на меня внимания, так как обычно находился на лесопильне, расположенной довольно далеко от кон- торы и склада, а служащие относились ко мне почти- тельно. Сблизился я только с одним из них — спокой- ным, веселым юношей из хорошей семьи, —к слову сказать, носившим фамилию Шиллинг, — которого я знал еще по школе. Подобно мне, он насмехался над всеми, но попутно проявлял живейший интерес к торговле лесом и что ни день высказывал твердое намерение тем или иным способом разбогатеть. . Что касается меня, я машинально выполнял свои непосредственные обязанности, а затем — слонялся но лесному складу, среди рабочих и сложенных шта- белями дров, сквозь высокий деревянный забор гля- дел на реку, мимо которой время от времени прохо- дил, громыхая, товарный поезд, и думал при этом о спектакле или концерте, на котором недавно побы- вал, или же о недавно прочитанной книге. Я читал много, читал все, что мне попадалось под руку, и был очень впечатлителен. Я чутьем постигал 4 Т. Манн. т. 7 49
любой, Созданный писателем образ, воображал, что узнаю в нем самого себя, и я мыслил и чувствовал в духе той или иной книги, покуда на меня не начи- нала влиять другая. В своей комнате, где я некогда расставлял кукольный театр, я сидел теперь с кни- гой на коленях и, пристально глядя на висевшие на стене портреты предков, вновь и вновь наслаждался ритмом только что прочитанных строк, весь отда- вался ему, на время забывая о бесплодном хаосе теснившихся во мне смутных мыслей и фантастиче- ских видений. Мои сестры одна за другой вышли замуж, и в те часы, когда я не бывал в конторе, я часто спускался в малую гостиную, где мать, постоянно прихварывав- шая, теперь обычно сидела совсем одна. Ее лицо ста- новилось все более детским и кротким. Она играла мне Шопена, я показывал ей какую-нибудь новую гармоническую находку, а затем она, случалось, спрашивала меня, доволен ли я своей профессией, счастлив ли. Вне сомнения, я был счастлив. Мне было немногим больше двадцати лет, мое положение в жизни еще нисколько не определилось, и мне не чужда была мысль, что я отнюдь не обязан весь свой век провести у господина Шлифогта или в другом лесопромышленном предприятии еще боль- шего масштаба, что придет день, когда я освобо- жусь, покину город с островерхими домами и где-ни- будь в этом обширном мире буду жить сообразно моим вкусам: читать хорошие, отлично написанные романы, ходить в театр, немного баловаться музы- кой... Счастлив? Но ведь я отлично питался, был пре- красно одет и уже рано, примерно в школьные годы, видя, как бедные, плохо одетые соученики по при- вычке смиренно покорялись и с какой-то угодливой робостью признавали меня и подобных мне мальчи- ков своими господами, своими повелителями, — прот никался радостной уверенностью, что принадлежу к избранным, богатым, к тем, кому завидуют, кто имеет неоспоримое право сверху вниз, с благодуш- ным презрением взирать на бедных, обездоленных, завидующих. Как же я мог не быть счастлив? Пусть 59
все идет своим чередом. На первых порах была из- вестная прелесть в том, чтобы, сознавая свое пре- восходство над родными и знакомыми и свою чуж- дость им, продолжать оживленно общаться с ними; насмехаясь над их ограниченностью, я все же, ради удовольствия нравиться, был с ними светски любе- зен и наслаждался смутным почтением, которое все эти люди выказывали мне и моей манере держать себя, так как чуяли в ней нечто мятежное и экстра- вагантное. С некоторых пор в моем отце замечалась какая-то перемена. Когда он в четыре часа приходил к обеду, мне казалось, что складки между его бровей день ото дня залегают глубже, и он уже не закладывал с внушительным видом руку за борт сюртука, а нерв- ничал, явно был чем-то угнетен, чего-то опасался. Однажды он сказал мне: — Ты достаточно взрослый, чтобы разделить со мной заботы, которые расшатывают мое здоровье. К тому же я обязан поверить их тебе, чтобы ты не питал обманчивых надежд насчет твоего положения в будущем. Ты знаешь, что замужество твоих сестер потребовало больших материальных жертв. Совсем недавно фирма понесла убытки, вследствие которых капитал значительно уменьшился. Я уже стар, я утратил бодрость и не верю, чтобы эту ситуацию можно было существенно изменить. Прошу тебя за- помнить, что ты должен будешь рассчитывать только на самого себя. Это он сказал месяца за два до своей смерти. Од- нажды его нашли в кабинете сидящим в кресле; жел- тый, парализованный, он что-то лепетал, а неделю спустя весь город принял участие в его похоронах. Моя мать, хрупкая, тихая, сидела на диване у круглого стола; чаще всего глаза ее были закрыты. Когда сестры и я выказывали ей внимание, заботу, она изредка с кроткой улыбкой кивала нам голо- вой, а затем по-прежнему недвижно, молча, сложив ладони на коленях, вперяла удивлённый, отсутствую- 4* 51
щий, скорбный взор в одну из статуй богов, изобра- женных на обоях. Когда приходили господа в черных сюртуках, чтобы давать ей отчет о ходе ликвидации фирмы, она совершенно так же кивала головой — и снова закрывала глаза. Она уже не играла Шопена, и когда порою едва ощутимо гладила меня по голове, ее бледная, неж- ная/усталая рука дрожала. Меньше чем через пол- года после смерти отца она слегла и скончалась, без единого слова, без малейшей попытки бороться за свою жизнь. Теперь все было кончено. Что, собственно, удер- живало меня на месте? Ликвидация — худо ли, хо- рошо ли — была произведена; оказалось, что на мою долю из родительского наследства приходится около ста тысяч марок — сумма достаточная, чтобы сделать меня независимым от всего и всех на свете, тем бо- лее что по какой-то малозначащей причине меня при- знали негодным к военной службе. Ничто уже не связывало меня с людьми, среди которых я вырос, в чьих взглядах, когда они остана- вливались на мне, все яснее читались изумление и отчужденность и чье мировоззрение было слишком односторонне, чтобы я склонен был подчиниться ему. Если даже допустить, что они были правы, судя обо мне как о человеке совершенно никчемном, то ведь и я хорошо себя знал. Но в достаточной мере скеп- тик и фаталист, чтобы свои, как выразился мой отец, «способности паяца» брать с приятной их стороны, и полный радостной решимости пользоваться жизнью на свой собственный лад, я был вполне доволен собой. Я обратил все свое небольшое состояние в налич- ные деньги и, почти ни с кем не простившись, уехал из родного города. Последующие три года, в течение которых я жадно впитывал тысячи новых, беспрерывно сменявшихся ярких впечатлений, вспоминаются мне словно пре- красный далекий сон. Как давно это было, что я встречал Новый год у монахов на Симплоне, в снегу и льдах; в Вероне гулял по Пьяцца Эрбе; идя от Борго Сан-Спирито, впервые вступил под колоннаду 52
храма св. Петра, и глаза мои растерянно блуждали по необъятной площади; с проспекта Виктора Эмма- нуила глядел Вниз, на сверкавший белизной Неаполь, и далеко в море неясно различал окутанные голубо- ватой дымкой изящные очертания Капри... На самом деле, с того времени прошло немногим более шести лет. О, я жил чрезвычайно осмотрительно, сообразуясь со своими средствами; снимал комнаты у частных лиц, в недорогих пансионах, но все же, при частых переездах с места на место, да еще потому, что вна- чале мне трудно было отказаться от привычек состоя- тельной буржуазии, иногда не удавалось избежать более значительных расходов. На время странствий я ассигновал из своего капитала пятнадцать тысяч марок; однако издержки превысили эту сумму. Вообще же я хорошо себя чувствовал среди лю- дей, с которыми случайно сталкивался в пути, иногда неинтересных, а нередко вызывавших большой инте- рес; правда, им я не внушал того уважения, которое мне выказывал мой прежний круг, но зато с их сто- роны мне не приходилось опасаться недоуменных взглядов и вопросов. Благодаря присущей мне своеобразной способ- ности быть приятным в обществе я в пансионах не- редко пользовался искренним расположением всех других постояльцев, и тут мне вспоминается сценка в гостиной пансиона Минелли в Палермо. В кругу французов различного возраста я, усевшись за пиа- нино, принялся ни с того ни с сего, изощряясь в тра- гической мимике, декламирующем пении и рокочу- щих гармониях, импровизировать «музыкальную драму Рихарда Вагнера»; только я, под оглушительные аплодисменты, взял последний аккорд, как ко мне подбежал почти совершенно плешивый старичок с жидкими седыми бакенбардами, беспорядочно ниспадавшими на его серую дорожную куртку, и, схватив меня за обе руки, со слезами на глазах воскликнул: — Да -ведь это изумительно! Изумительно, доро- гой мой! Клянусь вам, вот уже тридцать лет я не получал такого огромного удовольствия! АхГ Вы раз- 53
решите мне от всего сердца поблагодарить вас, не правда ли? Но вы должны стать актером или музы- кантом! Правда, в таких случаях я всегда ощущал нечто сходное с гениальным озорством большого худож- ника, в обществе друзей не гнушающегося нарисо- вать на столе смешную ив то же время остроумную карикатуру. Но после обеда я вернулся в гостиную и печально, в полном одиночестве целый час зани- мался тем, что извлекал из инструмента протяжные аккорды, в которые, чудилось мне, вкладывал на- строение, навеянное видом Палермо. После Сицилии я мельком заглянул в Африку, за- тем отправился в Испанию, и там, неподалеку от Мадрида, в сельской местности, зимой, в пасмурный, дождливый, предвечерний час, я впервые ощутил желание — и вдобавок необходимость — вернуться на родину. Ибо независимо от того, что я начал тоско- вать по спокойной, размеренной, оседлой жизни, мне нетрудно было высчитать, что к моменту возвраще- ния в Германию я, всемерно себя урезывая, как-ни- как истрачу двадцать тысяч марок. Я колебался не слишком долго и через Францию неторопливо пустился в обратный путь, занявший приблизительно полгода, так как я подолгу остана- вливался в различных городах, и мне с печальной четкостью вспоминается тот летний вечер, когда я вновь очутился на вокзале среднегерманской рези- денции, которую наметил себе уже в самом начале путешествия, — вновь очутился там, несколько про- светясь, приобретя теперь некоторые знания и опыт и по-детски радуясь тому, что здесь, в беспечной своей независимости, согласный обходиться скром- ным достатком, смогу создать себе мирную, созерца- тельную жизнь. Тогда мне было двадцать пять лет. Место было неплохо выбрано. Это довольно круп- ный город, где еще нет слишком шумной суеты сто- лиц и деловая жизнь не слишком беззастенчива, 34
ас другой стороны — имеется несколько довольно примечательных памятников старины и уличная жизнь не лишена ни оживления, ни даже известного изящества. В окрестностях города немало живопис- ных уголков; но я всегда всем им предпочитал с большим вкусом распланированную аллею, проле- гающую по гребню Лерхенберга — узкого, далеко тянущегося холма, к склонам которого прилепилась значительная часть города; с Лерхенберга откры- вается вид на дома, церкви, прихотливо извиваю- щуюся реку и необъятную даль за ней. Некоторые места этой аллеи, особенно в послеполуденные часы погожего летнего дня, когда там играет оркестр и движется поток экипажей и пешеходов, напоминают Пйнчо. Но мне еще придется упомянуть о ней. Никто не поверит, с каким обстоятельным удо- вольствием я меблировал просторную комнату, кото- рую вместе с примыкающей к ней маленькой спаль- ней снял почти в центре города, на довольно людном месте. Правда, большая часть родительской мебели перешла к сестрам, но я все же получил то, что мне было необходимо: массивные добротные вещи, при- бывшие вместе с моими книгами и обоими портретами предков, а главное — старый рояль, который мне за- вещала мать. В самом деле, когда все было расставлено и раз- ложено по местам, когда стены, а также большой письменный стол украсились фотографиями, собран- ными мною во время путешествия, и я, все закончив, уютно устроясь, уселся в покойное кресло у окна, чтобы попеременно глядеть на улицу и на свое новое жилище, — у меня было хорошо на душе. И все же —* я не забыл эту минуту — наряду с удовлетворением и доверием к будущему во мне потихоньку шевели- лось нечто иное; едва ощутимое чувство страха и беспокойства, смутное сознание таящегося где-то в глубине возмущения и негодования против какой-то грозной силы, слегка удручающая мысль, что мое по- ложение, до той поры всегда бывшее лишь чем-то временным, переходным, — теперь впервые должно рассматриваться как постоянное, неизменное. S5
Не скрою, такие и сходные с ними ощущения по- рою возникали вновь. Да и возможно ли вообще избежать тех предвечерних часов, когда, вглядываясь в сгущающиеся сумерки или в струйки медленно падающего дождя, становишься жертвой тоскливых настроений? Во всяком случае, несомненно было одно — что мое будущее совершенно обеспечено. Я доверил Городскому банку кругленькую сумму — восемьдесят тысяч марок; проценты —ах, боже мой» времена сейчас плохие! — составляли около шестисот марок за квартал; это позволяло мне прилично жить, покупать интересную беллетристику, иногда посе- щать театр и не исключало полностью некоторых бо- лее легкомысленных развлечений. И действительно, с тех пор мои дни проходили в полном соответствии с тем идеалом, достичь кото- рого я давным-давно уже стремился, Я вставал часов в десять, завтракал и предобеденное время проводил за роялем и за чтением литературно-художественного журнала или книги. Затем я неспешно шел вверх по улице в ресторанчик, где был завсегдатаем; пообе- дав, довольно долго гулял по улицам, иногда посещал какую-нибудь художественную выставку, а не то отправлялся в. окрестности или на Лерхенберг. Вер- нувшись домой, я занимался тем же, что и утром: чи- тал, музицировал, временами даже развлекал себя своего рода упражнениями в рисовальном искусстве или весьма тщательно писал письмо. Если после ужина мне не предстояло посещение спектакля или концерта, я шел в кафе и читал там газеты до вре- мени отхода ко сну. И день был хорош, был прекра- сен, я был счастлив его содержанием, если за роялем мне удался мотив, представлявшийся мне новым и красивым, если от чтения новеллы, от созерцания картины у меня осталось отрадное, длительное впе- чатление... Не премину, впрочем, сказать, что в деле устрое- ния своей жизни я проявлял известный идеализм и по-настоящему старался вложить в свои дни столько «содержания», как только возможно. Я питался скрошю, обычно имел только один костюм, — словом, 56
осмотрительнейшим образом ограничивал свои мате- риальные потребности, чтобы взамен этого иметь воз- можность дорого заплатить за хороший билет в оперу или на концерт, приобретать новинки художественной литературы, посещать выставки. А дни шли за днями, слагались в недели и месяцы. Скучал ли я? Признаюсь, €не всегда под рукой есть книга, которая могла бы многим часам дать ценное содержание; случается, после безуспешных попыток фантазировать на рояле сидишь у окна, куришь па- пиросы, ив твою душу закрадывается чувство необо- римого отвращения ко всему на свете —и к самому себе; снова на тебя находит страх, печально знако- мый тебе страх, и ты срываешься с места и бежишь на улицу, чтобы там с видом счастливца, беспечно по- жимая плечами, глядеть на проходящих мимо тебя людей всевозможных профессий, на рабочих — на всех тех, кто материально и духовно настолько обде- лен, что не может пользоваться досугом и удоволь- ствиями. Разве в двадцать семь лет человек вообще спосо- бен по-настоящему уверовать в окончательную неиз- менность своего положения, даже если эта неизмен- ность более чем правдоподобна? Щебет птички, кло- чок синего неба, туманное, полузабытое к утру сновидение — все это может залить его сердце пото- ками смутных надежд, пронизать благоговейным ожиданием великого, никогда; не чаянного счастья. Я неторопливо переступал из истекшего дня в зачи- нающийся, раздумчиво, не ставя себе никакой цели, всегда лелея ту или иную скромную надежду — хотя бы только на скорый выход в свет нового интересного журнала, — пребывая в непоколебимом убеждении, что я счастлив, и временами ощущая легкую усталость, вызванную одиночеством. Правду сказать, не так уж редки были часы, когда я возмущался тем, что ни с кем не встречаюсь, ни у кого не бываю,— но нужно ли объяснять, как это Я
случилось? У меня не было никаких связей в свет- ском обществе, в высшем и среднем кругу резиден- ции; на то, чтобы вращаться в качестве fetard'a1 среди золотой молодежи, мне — видит бог! — не хва- тало средств, — ну, а богема? Но я ведь человек вос- питанный, ношу чистое белье и целехонький костюм и не нахожу ни малейшего удовольствия в том, чтобы за липким от абсента столиком вести с не- ряшливо одетыми молодыми людьми анархистские разговоры. . Словом, не было определенного круга, в котором я по праву мог бы считать себя своим че- ловеком, а знакомства, тем или иным образом возни- кавшие, были малочисленны, поверхностны, ничем не согреты — по моей собственной вине* я это признаю, потому что и в таких случаях я вел себя крайне сдер- жанно, с чувством неуверенности и с пренеприятным сознанием того, что даже какому-нибудь забулдыге- художнику не мог бы коротко, ясно и внушительно сказать, кто я, в сущности, такой и что собой пред- ставляю. Впрочем, я, по всей вероятности, порвал с «обще- ством» и отрекся от него уже тогда, когда осмелился, не служа ему ни на каком поприще, пойти своим соб- ственным путем, и если б для своего счастья я ну- ждался в «людях», мне следовало чистосердечно спросить себя, не был ли бы я в таком случае сейчас, в качестве «коммерсанта более крупного масштаба», занят тем, что старался бы обогащаться ради блага общества и снискать всеобщее, смешанное с завистью уважение. И все же — все же! Было бесспорно, что мое фи- лософское уединение чрезвычайно, чрезмерно тяго- тило меня и в конечном счете никак не вязалось с моим представлением о счастье, с моей уверен- ностью, моей убежденностью в том, что я счастлив, поколебать которую — это не подлежало сомне- нию— являлось совершенно невозможным. Не быть счастливым, быть несчастным — полно, да было ли это вообще мыслимо? Это было немыслимо, и такое 1 Гуляки (франц>), 58
решение исчерпывало вопрос, покуда снова не выда- вались часы, когда это сидение наедине с самим со- бой, это отшельничество, эта отчужденность казались мне, помимо моей воли, не в порядке вещей, совсем не в порядке вещей, и я становился до ужаса угрю- мым. «Угрюмость» — разве это черта счастливых лю- дей? Я вспоминал свою жизнь дома, в том тесном кругу, где вращался с радостным сознанием своей артистической одаренности, светский, обаятельный; в глазах моих искрились веселость, насмешка, сни- сходительная благосклонность ко всему на свете, люди считали меня слегка чудаковатым и все же лю- били. Тогда я был счастлив, хотя мне приходилось работать в большом лесопромышленном предприятии господина Шлифогта; а теперь? А теперь? Но ведь вышла необычайно интересная книга —« новый французский роман, который я разрешил себе приобрести и, удобно расположившись в кресле, буду читать не спеша, с превеликим удовольствием. Как уже много раз — триста страниц непринужденной болтовни, сочетания хорошего вкуса с изысканным мастерством! О! Свою жизнь я устроил так, как мне нравится. Разве я несчастлив? Смешно предлагать этот вопрос — вот и все. Снова день пришел к концу —день, о котором, благодарение богу, нельзя сказать, что он был лишен содержания; настал вечер, занавеси на окнах задер- нуты, на письменном столе горит лампа, уже скоро полночь. Можно было бы лечь спать — но продол- жаешь бодрствовать, полулежа в кресле, и, сложив руки на коленях, вглядываешься в потолок, покорно прислушиваясь к смутной, ноющей, тихо гложущей боли, от которой никак не избавиться. Немного часов назад я весь был во власти великого произведения искусства, одного из тех грандиозных, жестоких творений, которые со всей |*астл£нной пышностью преступно гениального дилетантизма по- трясают, оглушают, истязают, дают блаженство, по- 59
вергают в прах. Нервы мои еще трепещут/ фантазия взбудоражена, во мне теснятся редко посещающие Меня настроения, где сливаются томление, религиоз- ный экстаз, ликование, мистическая умиротворен- ность — и к ним примешивается некая потребность, вновь и вновь выносящая их из глубин души, властно побуждающая дать им выход, потребность выразить их, сообщить другим, воплотить, «сделать из них не- что»... Что, если б я в самом деле был человеком искус- ства, способным выразить свое «я» в звуках, словах или красках, — охотнее всего, правду сказать, во всем этом одновременно? Но ведь я и в самом деле ко многому способен! Могу — вот убедительный при- мер— сесть за рояль, чтобы в тиши своей обители вволю изливать перед самим собой свои прекрасные чувства, и этим, по справедливости, должен был бы довольствоваться; ведь если б для своего счастья я нуждался в «людях» — допустим, что это так! Пред- положим, что я придаю некоторое значение и успеху, а также славе, признанию, похвале, зависти, любви? Клянусь богом! Даже когда мне вспоминается сценка в гостиной палермского пансиона, и то я должен со- знаться, что такого рода эпизод в данный момент означал бы для меня бесценное, благотворное поощ- рение. Поразмыслив, я не могу не признаться себе, что провожу это софистическое и~смехотворное разграни- чение понятий: я различаю счастье внутри человека— и счастье вовне. Счастье «вовне» — что это, в сущно- сти, такое? Есть на свете род людей, видимо любимцы господни, чье счастье в их одаренности, и эта одарен- ность дает им счастье: лучезарные люди, с отблеском и отсветом солнца в глазах, легкой поступью, гра- циозно, чарующе и беспечно проходящие сквозь жизнь, и все теснятся вокруг них, все ими восхи- щаются, восхваляют их, "завидуют им и любят, пе- тому что и завистники не способны их ненавидеть/ А они глядят на всех, словно дети, насмешливо, ка- призно, своенравно, шаловливо, с некоей солнечной приветливостью, уверенные в своем счастье и своей 60
одаренности, и так, словно все это иначе быть не мо- жет... Что касается меня, я не отрицаю своей слабости:, я хотел бы принадлежать к этим людям, и мне, — все" равно, по праву, не по праву ли, — вновь и вновь ка- жется, что я некогда к ним принадлежал, — совер- шенно «все равно», так как — будем честны — важно, кем себя считаешь, за кого себя выдаешь, за кого имеешь смелость себя выдавать! Быть может, дело обстоит именно так — уклонив- шись от служения «обществу», устроив свою жизнь без «людей», я тем самым отказался от счастья «во- вне». Но, разумеется, моя удовлетворенность этим ни на минуту не прдлежит сомнению, в ней нельзя усомниться, недопустимо усомниться, — потому что, еще раз повторяю, притом подчеркивая с упор- ством отчаяния, я хочу и должен быть счастлив! Понимание «счастья» как некоего рода заслуги, как сочетания одаренности, благородства, обая- ния — и «несчастья» как чего-то уродливого, стра- шащегося света, достойного презрения, — одним сло- вом, смехотворного, — слишком укоренилось во мне, чтобы я мог еще уважать самого себя, будь я не- счастен. Как бы я мог позволить себе быть несчастным? Какую роль я играл бы перед самим собой? Разве не пришлось бы мне, будто сове или нетопырю, си- деть, притаясь в темноте, и с завистью, прищурясь, поглядывать на «лучезарных», всеми любимых, сча- стливых? Мне пришлось бы ненавидеть их той нена- вистью, которая не что иное, как отравленная лю- бовь, и презирать самого себя! «Притаясь в темноте!» Ах, и мне вспоминается все, что я передумал и перечувствовал за последние ме- сяцы, временами вникая в свою «обособленность» и свое «философское уединение». И страх снова дает себя знать, печально известный страх! И созна- ние какого-то возмущения против неведомой грозной силы. Несомненно, всегда находилось утешение, нечто отвлекающее^ нечто дурманящее — на сей раз, и на 61
другой, и еще на один. Но все это опять обступало меня, все без изъятия, обступало тысячу раз в после- дующие месяцы и годы. Бывают осенние дни, подобные чуду. Лето про- шло, за городом листва давным-давно начала блек- нуть, а в самом городе ветер уже много дней подряд завывал на перекрестках и в сточных канавах бур- лили ручейки мутной воды. Ты примирился с этим, ты, можно сказать, покорно уселся у печки, готовый лретерпеть зиму; но однажды утром ты, не веря гла- зам своим, видишь, что в просвет между занавесей узкая полоска блистающей голубизны струит сияние в твою комнату. Изумленный, вскакиваешь ты с по- стели, настежь открываешь окно, навстречу тебе льется поток трепетного солнечного света, ив то же время ты сквозь многозвучный уличный шум улавли- ваешь веселый щебет, звонкую болтовню птиц, и тебе чудится, будто с прохладным, легким воздухом пер- вых октябрьских дней ты вдыхаешь неизъяснимо сла- достный, столь много сулящий пряный аромат, не- разлучный с майским ветерком. Это весна, взаправ- дашняя весна, назло календарю; ты поспешно одеваешься и под сияющим небом мчишься по ули- цам на вольный простор. Такой нежданный, примечательный день выдался месяца четыре назад, — сейчас, по-видимому, начало февраля, — ив этот день я увидел нечто необычайно прелестное. Не было и девяти часов утра, когда я вы- шел из дому; весь охваченный каким-то легким, ра- достным настроением, смутной надеждой на пере- мены, приятные неожиданности и счастье, я пошел по дороге к Лерхенбергу. Я поднялся на холм с пра- вого склона и прошел по гребню на всем его протя- жении, постоянно держась главной аллеи у самого ее края и у низкого каменного парапета, чтобы во время всей прогулки, занимающей не более получаса, без помех свободно любоваться видом на расположенный пологими уступами город и на реку, излучины ко- торой сверкали на солнце, а за ней — очертания 62
холмов, полей и лугов расплывались в солнечной дымке. Наверху было еще почти безлюдно. Скамьи по ту сторону аллеи пустовали, там и сям из-за деревьев выглядывала статуя, сиявшая белизной на солнце, и все же время от времени на нее, медленно кружась, падал увядший лист. Тишина, которой я внимал, бодро шагая и неотрывно глядя в сторону, на зали- тую светом панораму, ничем не нарушалась, покуда я не дошел до конца гребня, где обсаженная ста- рыми каштанами аллея начинает отлого спускаться. Тут я услышал позади себя цоканье копыт и стук быстро приближавшейся повозки; примерно на сере- дине спуска мне пришлось посторониться, Я отошел к обочине и остановился. То был небольшой очень легкий двухколесный охотничий экипаж, запряженный двумя крупными, лоснящимися, сильно фыркавшими булаными. Пра- вила ими молодая девушка лет девятнадцати — два- дцати, возле которой сидел старик осанистого, благо- родного вида, с седыми, ä la russe1 подкрученными кверху усами и густыми седыми бровями. Слуга в скромной черной с серебром ливрее восседал позади. При начале спуска лошади были переведены с рыси на шаг, так как одна из них, видимо, нервни- чала и настораживалась. Она сильно отлегла в ды- шле, прижала голову к груди и переставляла строй- ные ноги вся дрожа, с такой явной строптивостью, что старик, несколько обеспокоенный, наклонил- ся вперед, чтобы левой рукой в изящной перчатке помочь юной своей спутнице потуже натянуть по- водья. Казалось, править лошадьми девушке поручили лишь ненадолго, как бы в шутку,— по крайней мере все выглядело так, словно она занимается этим де- лом с ребяческой важностью и вместе с тем неумело. Когда она пыталась успокоить шарахавшееся, споты- кавшееся животное, она слегка, с серьезным, него- дующим видом тряхнула головой. 1 На русский лад (франц.). 63
.ч То была стройная брюнетка. Волосы; чуть ловыше затылка собранные в тугой узел, вокруг лба и ви- сков ложились так легко, так воздушно, что можно было различить отдельные каштановые нити. Круглую темную соломенную шляпку украшала только^ лента с небольшим бантом. На девушке был короткий тем- но-синий жакет и гладкая светло-серая суконная юбка. Самым привлекательным в ее нежно очерчен- ном, смугловатом лице, разрумянившемся от утренней прохлады, были глаза —узкие, удлиненного разреза, с черными, сияющими, лишь вполовину видными зрачками, а необычайно ровные брови лежали двумя словно тушью нарисованными дугами. Нос был, по- жалуй, длинноват, а рот с тонкими, четкими очерта- ниями губ мог быть поменьше. Но в ту минуту ему придавали особую прелесть ослепительно белые, не- сколько редкие зубы, которыми девушка, пока она старалась справиться с лошадью, энергически заку- сывала нижнюю губу, чуть вскидывая при этом почти по-детски округленный подбородок. Совсем неверно было бы сказать, что это лицо поражало какой-то необычайной, изумительной кра- сотой. В нем было очарование молодости и жизнера- достной свежести, и это очарование как бы смягчалось, приглушалось и облагораживалось сопряженной с бо^ гатством беззаботностью, изысканной воспитанностью и холеностью; было несомненно — эти узкие, сияющие глаза, теперь с раздражением балованного ребенка смотревшие на норовистую лошадь, спустя минуту снова будут выражать спокойное, само собой разу- меющееся счастье. Рукава жакета, в плечах широкие и пышные, плотно облегали узкие запястья, и ничто никогда не производило на меня столь пленительного впечатления утонченного изящества, как ее манера этими узкими обнаженными матово-белыми руками держать поводья. Я стоял у обочины, когда экипаж поравнялся со мной, и, не удостоенный даже беглого взгляда, мед- ленно продолжал путь. Как только лошади снова припустились рысцой, экипаж быстро исчез из виду. Что я ощутил тогда? Радость и восхищение, но в то 64
же время какую-то странную,- острую боль, какое-то терпкое, теснившее грудь чувство — зависти? люб1- ви?—-я-не решался додумать свою мысль — презре- ния к самому себе? Меж тем как я пишу, мне представляется жалкий нищий, не спускающий глаз с выставленной в витрине ювелира переливающей волшебными огнями драго- ценности. В душе этого человека не сложится ясно осознанное желание обладать этой драгоценностью, ибо одна уже мысль о таком желании была бы не- вероятной нелепостью, которая делала бы его посме- шищем в собственных глазах. Теперь я расскажу, что совершенно случайно не-; делю спустя во второй раз увидел эту молодую даму,—увидел в опере. Давали «Маргариту» Гуно, и только я вошел в ярко освещенный зал и напра- вился к своему месту в партере, как заметил ее, по левую руку от того же осанистого старика, в литер- ной ложе с другой стороны сцены. Попутно я устано- вил, что, смешно сказать, ощутил при этом легкий испуг, некоторое смятение, почему-то сейчас же от- вел глаза и стал рассматривать другие ряды и ложи. Лишь при начале увертюры я решился несколько пристальнее взглянуть на господина и даму. Осанистый старик, в наглухо застегнутом сюртуке и черном галстуке «бабочкой», сидел, со спокойной важностью откинувшись в кресле; одна его рука в ко- ричневой перчатке непринужденно покоилась на бар- хатном барьере ложи, другою он время от времени медленно проводил по бороде или по коротко остри- женным седым волосам, тогда как молодая девушка, несомненно его дочь, видимо была заинтересована всем вокруг и, заметно подавшись вперед, положила на барьер обе руки, державшие веер. Порою она быстрым движением головы слегка откидывала со лба и висков пушистую прядь каштановых волос. На ней была светлая, совсем легкая шелковая блузка с букетиком фиалок за поясом, и при ярком свете ее глаза казались еще более черными и сияю- 5 Т. Майн, т. 7 65
щими, чем неделю назад. К слову сказать, я заметил, что движение губ, которое тогда запомнилось мне, вообще ей свойственно: она поминутно закусывала ослепительно белыми, ровными, несколько редкими зубами нижнюю губу и слегка вскидывала подборо- док. Эта невинная гримаска, свидетельствовавшая о полном отсутствии кокетства, спокойно и вместе с тем весело обводивший все вокруг взгляд, белая, нежная, обнаженная шея, обвитая узенькой шелко- вой ленточкой того же цвета, что и блузка, движение, которым она иногда наклонялась к старику, обращая его внимание на что-либо подмеченное ею в оркестре, у занавеса, в той или другой ложе, — все это произ- водило впечатление неизъяснимо утонченной обаятель- ной ребячливости, однако не имевшей в себе ничего сколько-нибудь трогательного, «жалостного». То была ребячливость изысканная, размеренная, которой жизнь в роскоши придала оттенок самоуверенности и превосходства, и в ней сквозило счастье, не задорно- шумливое, а скорее, именно потому, что оно само со* бой разумелось, сладостно-тихое. Насыщенная мыслью, нежная музыка Гуно была, думается мне, надлежащим -аккомпанементом к со- зерцанию этого прелестного существа, и я внимал ей, не глядя на сцену, всецело отдавшись кроткому, за- думчивому настроению, скорбность которого, не будь этой музыки, возможно, ощущалась бы мною болез- неннее. Но уже в антракте после первого действия какой-то господин, лет, скажем, двадцати семи — тридцати, встал со своего места в партере, исчез — и минуту спустя, ловко раскланиваясь, появился в ложе, привлекавшей все мое внимание. Старик тот- час поздоровался с ним, а молодая девушка, привет- ливо наклонив голову, тоже протянула ему руку, которую он учтиво поднес к губам, после чего ему предложили сесть. Торжественно заявляю — я готов признать, что этот господин обладал самым бесподобным пластро- ном, какой мне когда-либо дано было лицезреть. Этот пластрон был виден во всем его объеме, так как жи- лет представлял собой всего-навсего узенькую черную 66
полоску, а фрак, лишь гораздо ниже области желудка застегнутый на одну-единетвенную пуговицу, отли- чался необычайно широким вырезом, начинавшимся от плеч. Самый же пластрон с двумя черными, четырехгранными, размещенными в надлежащих про- межутках пуговицами, завершался у высокого, с ост- рыми уголками, стоячего воротничка широким, тоже, черным галстуком, сиял ослепительной белизной и был изумительно накрахмален, но притом не лишен гибкости, так как на уровне желудка образовывал приятную для глаз впадину, а затем снова вздымался изящным, сверкающим изломом. Разумеется, этот пластрон почти целиком погло- щал внимание зрителя. Что же касается головы, со* вершенно круглой, то череп сплошь покрывали совсем коротко остриженные белокурые волосы, а лицо укра- шали пенсне без шнурка и оправы, не слишком гу- стые, светлые, слегка завитые усы и на одной щеке — тянувшаяся вверх, до самого виска, россыпь мелких шрамов от студенческих дуэлей. Прибавлю, что сей молодой человек был безупречно сложен, и его дви- жения были не лишены изящества. В течение вечера — молодой господин остался в ложе — я заметил, что для него как будто особенно характерны следующие две позы: когда в разговоре со стариком и молодой дамой наступала пауза, он сидел, заложив ногу за ногу, держа бинокль на коле- нях, удобно откинувшись в кресле, и, опустив голову, сильно выпятив губы, весь погружался в созерцание кончиков своих усов, по-видимому совершенно за- гипнотизированный этим зрелищем, причем медленно, безмолвно поворачивал голову из стороны в сторону- Напротив, беседуя с молодой дамой, он, из уважения к ней, ставил обе ноги вровень, но еще глубже отки- дывался в кресле, обеими руками упираясь при этом в локотники, голову подымал так высоко, как только мог, и, довольно^ широко раскрыв рот, глядя на свою юную соседку с высоты, улыбался ей любезно и с от- тенком некоторого превосходства. Этот господин явно был счастлив блаженным сознанием собственной важности. 5* 67
Говоря всерьез, я умею ценить такие манеры. Ни одно из его движений, развязность которых как-никак была несколько рискованна, не вызывало в нем по- следующего тягостного смущения. Он был исполнен самоуверенности. Да разве могло обстоять иначе? Было ясно: ничем, быть может, особенно не выде- ляясь, он вступил на свой добропорядочный путь, будет и впредь следовать им к определенным, полез- ным целям, живет и будет жить под сенью доброго согласия со всем миром, осиянный солнцем всеобщего уважения. Пока что он сидел там в ложе и беседовал с молодой девушкой, чье неизъяснимое, чистое обая- ние, быть может, не оставляло его равнодушным и чьей руки он в таком случае с уверенностью мог про- сить. Сущая правда — у меня нет ни малейшего же- лания сказать хоть одно непочтительное слово об этом господине! Ну, а я, как обстояло дело со мной? Я сидел здесь внизу и мог, если хотел, издалека, из темноты с до- садой наблюдать, как это бесценное, недоступное создание весело болтает и смеется с таким ничтоже- ством] Сидел — отринутый, никем не замечаемый, бес- правный, чужой, hors ligne \ деклассированный па- рия, жалкий в собственных глазах. Я остался до конца спектакля и снова встретился со всеми тремя в гардеробе, где они немного замеш- кались, надевая шубы и перебрасываясь несколькими словами то с какой-нибудь дамой, то с каким-нибудь военным. Молодой человек сопровождал отца и дочь, когда те вышли из театра, а я, выждав минуту-дру- гую, пересек вестибюль и последовал за ними. Дождя не было, на небе там и сям мерцали звезды, экипажа не взяли. Не спеша, оживленно бе- седуя, шли они втроем впереди меня, а я, опасливо держась на некотором расстоянии, крался за ними — подавленный, терзаемый каким-то причинявшим острую боль, глумливым, жалким чувством... Идти было недалеко; не дойдя до конца улицы, все трое остановились перед большим особняком с гладким За чертой (франц.). 68
фасадом; отец и дочь тотчас исчезли, сердечно попро- щавшись со своим спутником, который в свою очередь быстрым шагом удалился. На массивной резной двери особняка я прочел: «Советник юстиции Райнер». Я твердо решил довести эти записки до конца, хотя мое внутреннее сопротивление так велико, что меня каждую минуту подмывает вскочить и убежать куда глаза глядят. Ведь я до полного изнеможения копался и разбирался в этой истории! Все это мне осточертело1 Неполных три месяца назад я из газет узнал о «базаре», с благотворительной целью устраиваемом в городской ратуше при участии избранного об- щества. Я внимательно прочел заметку и тотчас ре- шил посетить этот базар. Она будет там, думал я, возможно в роли продавщицы, и если так —ничто не помешает мне познакомиться с ней. Здраво рассу- див — я ведь человек образованный, из хорошей семьи, и если эта фрейлейн Райнер мне нравится, то при столь благоприятном случае мне, так же как го- сподину с изумительным пластроном, нимало не воз- браняется завязать с ней разговор, обменяться не- сколькими шутливыми словами. Было ветрено и дождливо, когда я под вечер от- правился в ратушу, перед порталом которой тесни- лись люди и экипажи. Я проложил себе путь в толпе, заплатил за вход, сдал на хранение пальто и шляпу и не без труда поднялся по широкой, заполненной людьми лестнице во второй этаж, в парадный зал, откуда навстречу мне несся густой запах вина, ку- шаний, духов, хвои и глухой шум, слагавшийся из смеха, разговоров, музыки, выкриков и ударов гонга. Огромное, необычайной высоты помещение было пестро разукрашено флажками и гирляндами зелени, а вдоль стен и посредине зала тянулись многочислен- ные открытые прилавки и закрытые с трех сторон киоски, куда, нещадно напрягая легкие, зазывали публику молодые люди в фантастических масках и 69
костюмах. Дамы, всюду вокруг продававшие цветы, рукоделия, табак и прохладительные напитки, тоже были по-разному костюмированы. В верхнем конце зала на уставленной декоративными растениями эстраде гремел оркестр, а по неширокому проходу между рядами прилавков и киосков медленно, сплош- ным потоком двигались посетители. Оглушенный в первый момент музыкой, выкли- каньем номеров в лотерейных киосках, всей этой ве- селой рекламой, я нырнул в толпу; не прошло и ми- нуты, как я в каких-нибудь четырех шагах от входа с левой стороны увидел молодую девушку, которую здесь искал. Она в маленьком, обрамленном хвоей киоске продавала вино и лимонад и была наряжена в итальянский костюм: пеструю юбку, белый, четы- рехугольный головной убор и коротенький корсаж жительниц Альбанского края, а нежные руки были обнажены до локтей. Слегка разомлевшая, она, при- слонясь к закраине прилавка, играла пестрым веером и весело болтала с несколькими курившими возле киоска мужчинами, среди которых мне сразу бро- сился в глаза некто, хорошо мне запомнившийся; он стоял возле нее, заложив четыре пальца каждой руки в боковые карманы пиджака. Теснимый со всех сторон, я медленно миновал киоск, решив подойти к молодой девушке, как только представится случай, как только вокруг нее будет меньше народу. А! Вот теперь должно выясниться, располагаю ли я еще некоторой долей жизнерадост- ной уверенности и светской любезности, или же у меня действительно были основания для угрюмости и почти безысходного отчаяния, владевших мною в последние недели? Что, собственно, на меня нашло?. Откуда при виде этой девушки бралось мучительное, жалкое чувство — смесь зависти, любви, стыда, горького раздражения, — и тут, я в этом признаюсь, снова вогнавшее меня в краску? Нужна смелость! Нужна любезность! Нужно, черт возьми, веселое, привлекательное самолюбование, пристойное способ- ному, счастливому человеку. И я возбужденно раз- думывал, с какого шутливого речевого оборота, 70
какого острого словца, какого итальянского привет- ствия начну разговор с ней. Прошло немало времени, прежде чем, зажатый в мешкотно двигавшейся толпе, я обошел зал кругом, и действительно, когда я снова поравнялся с тем же киоском, оказалось, что теснившиеся вокруг него мужчины разошлись; только некто, хорошо мне за- помнившийся, все еще стоял, облокотясь о прилавок, и чрезвычайно оживленно разговаривал с юной про- давщицей. Ну что ж, стало быть, я должен позволить себе прервать этот разговор. Круто повернув, я отде- лился от людского потока и остановился у прилавка. Что произошло затем? О — ровно ничего! Почти ничего! Беседа оборвалась, некто, хорошо мне запо- мнившийся, сделал шаг в сторону, всей пятерней ухва- тив при этом свое, без оправы и шнурка, пенсне и меж пальцев глядя на меня, а молодая девушка всего меня, от лацканов костюма до кончиков сапог, окинула спокойным, испытующим взглядом. Костюм был отнюдь не с иголочки, а сапоги запачканы уличной грязью — я это знал. Вдобавок я сильно раскраснелся, да и волосы, возможно, растрепались. Я не был невозмутимо спокоен, не был неуязвим, не был на высоте положения. Чувство, что я чужой, бесправный, посторонний, что я здесь мешаю и вы- гляжу смешным, сковало меня. Неуверенность, бес- помощность, ненависть и сознание своего ничтожества сбили меня с толку, — короче говоря, мои смелые на- мерения выразились всего-навсего в том, что я насу- пясь, хриплым голосом, отрывисто, почти грубо про- изнес: — Попрошу бокал вина. Совершенно безразлично, ошибся ли я, или нет, когда мне показалось, что молодая девушка кинула своему другу быстрый, лукавый взгляд. Молча по- дала она мне вино, молчали и мы оба; не подымая глаз, багровый, ошалевший от ярости и боли, жал- кая, смешная фигура, стоял я между ними, отпил два-три глотка, положил деньги на прилавок, рас- терянно поклонился, оставил зал и ринулся на улицу. 71
. С этой минуты я—-конченый человек, и дело ни-, сколько не меняется от того, что спустя несколько дней я прочел в газетах следующее извещение: «Настоящим честь имею почтительнейше известить о помолвке дочери моей Анны с господином асессо- ром, доктором прав Альфредом Вицнагелем. Советник юстиции Райнер». С этой минуты я — конченый человек. Последний остаток моего самолюбования, моей уверенности в том, что я счастлив, рухнул, затравленный на- смерть; я больше не могу, да, я несчастен, я сознаюсь в этом, я для самого себя жалкая, смешная фигура! Но я этого не вынесу! Я погибну! Не сегодня-завтра я застрелюсь! Первым моим инстинктивным движением было, хитря с самим собой, извлечь из этого происшествия беллетристическую ситуацию и толковать мое унизи- тельное, тягостное состояние как «несчастную лю- бовь». Чистейший вздор, это само собой разумеется. От несчастной .любви не погибают. Несчастная лю- бовь— это поза, и неплохая. В несчастной любви нравишься самому себе. Я же погибаю от того, что самолюбование для меня отныне стало невоз- можно. Да разве, если наконец дозволено будет задать этот вопрос, я действительно полюбил эту девушку? Быть может... но как — и почему? Не была ли эта любовь порождением моей давным-давно уже обо- стренной и при виде этой недоступной драгоценности тотчас мучительно взыгравшей болезненной суетности, вызвавшей наплыв многообразных чувств —зависти, ненависти, презрения к самому себе, для которых любовь потом явилась лишь предлогом, отдушиной и спасением? . Да, все это — суетность! И разве мой отец уже не назвал меня некогда паяцем? Ах! Я менее всех, менее чем кто-либо, был вправе обособиться, игнорировать «общество» — я,,кто слиш- ком суетен, чтобы вынести его пренебрежение и не- 72
уважение, кто не может обойтись без него и его одоб- рения! Но ведь речь идет не о праве, а о необходи- мости! И разве моя никчемная способность паясничать не могла доставить мне никакого положения в обще* стве? Так вот, именно эта способность неминуемо должна была стать — и стала — причиной моей гибели. Равнодушие, я это знаю, было бы своего рода счастьем. Но я не могу быть равнодушен к самому себе, не могу смотреть на себя другими глазами, чем «люди», и погибаю от нечистой совести, будучи пол- ностью невиновен. Неужели во всех случаях нечистая совесть—не что иное, как гноящаяся суетность? Есть только одно несчастье: перестать нравиться самому себе. Когда уже не нравишься самому себе—- это и есть подлинное несчастье, ах, и я всегда очень ясно это сознавал! Все остальное — лишь игра и обогащение жизни, в любом ином страдании можно быть так необычайно довольным собой, играть такую эффектную роль! Лишь разлад с самим со- бой, нечистая совесть в страдании, борения сует- ности—лишь они придают тебе жалкий, омерзитель- ный вид. Объявился старый знакомый, некий господин Шиллинг, вместе с которым я в давние времена в крупном лесопромышленном предприятии госпо- дина Шлифогта работал для блага общества. Он по делам заехал в город, где я жил, и навестил меня — «скептическая личность», руки в карманах брюк, пенсне в черной оправе, реалистически-терпимая ма- нера пожимать плечами. Он пришел вечером и ска- зал мне: «Я пробуду здесь два-три дня». Мы по- шли в хороший ресторан. Он приветствовал меня так, словно я все еще тот счастливый, довольный собой юноша, каким он меня знал когда-то, и, убежденный, что всего лишь выражает мне мое соб- ственное, полное жизнерадостности мнение о себе, заявил: — Честное слово, ты приятно устроил свою жизнь, старина! Совершенно независим, а? Свободен! В сущности, ты прав, черт возьми! Живешь ведь 73
всего один раз, не так ли? Какое нам, в: сущности, дело до всего прочего? Должен сказать, умнее из нас обоих оказался ты. Впрочем, ты ведь всегда был гением. — И, как в былые годы, он продолжал с вели- чайшей готовностью восхвалять мои достоинства, всячески старался понравиться мне, не подозревая, что я со своей стороны смертельно боюсь чем-нибудь не понравиться ему. Я делал отчаянные усилия, чтобы удержать за собой то место, которое занимал в его глазах, по- прежнему казаться на высоте, счастливым и доволь- ным собой, — напрасно! Я не находил опоры в самом себе, во мне не было ни следа бодрости, ни следа молодцеватости, на его речи я отзывался вяло, рас- терянно, с какой-то пугливой неуверенностью — и он это заметил поразительно быстро! Страшно было ви- деть, как он, сначала вполне искренне желавший при- знать меня счастливцем, человеком, стоящим гораздо выше его самого, постепенно раскусил меня, стал приглядываться с удивлением, все явственнее выка- зывать холодность, превосходство, нетерпение, раз- дражение и, наконец, неприкрыто, всей игрой лица выражать свое презрение ко мне. Он рано ушел и на другой день коротенькой, торопливо набросанной запиской уведомил меня, что ему неожиданно при- шлось уехать. Непреложный факт — все люди слишком погло- щены собой, чтобы они могли иметь сколько-нибудь обоснованное мнение о том или ином человеке; они с ленивой готовностью усваивают уважение к тебе в той мере, в какой ты имеешь смелость на виду у всех выказывать его самому себе. Будь таким, каким ты хочешь быть, живи так, как тебе хочется, но проявляй дерзкую самонадеянность, не подавай виду, что у тебя нечиста совесть, и никто не будет столь высоко- нравствен, чтобы презирать тебя. Но стоит тебе только утратить согласие с самим собой, перестать нравиться самому себе, выдать, что ты сам себя пре- зираешь, — и все, не задумываясь, признают, что ты правильно судишь о себе. Что до меня — я пропащий человек. 74
Я перестаю писать, я отбрасываю перо с омерзе- нием, с омерзением! Покончить с собой: а не будет ли это, пожалуй, слишком .героично для «паяца»? Боюсь, получится так, что я и дальше буду жить, и дальше буду есть, спать, понемножку заниматься кое- чем и мало-помалу с тупой покорностью привыкну к тому, что я — «смешная и жалкая фигура». О боже, кто бы подумал, кто бы мог подумать, какой это роковой удел, какое несчастье — родиться «паяцем»! 1897
ТОБПАСМИНДЕРНПКЕЛЬ «Непригожей» зовется одна из улиц, подымаю- щихся вверх от набережной к городскому центру. На ней, по правую руку, если идти от реки, находится дом номер 47 — узкий, унылого цвета, точь-в-точь схожий со своими соседями. Первый этаж его зани- мает мелочная лавка, где, кроме всего прочего, можно купить галоши и касторку. Пройдя сени, от- куда виден двор с играющими на нем кошками, попа- даешь на узкую, обдающую невыразимо затхлым, скверным запахом деревянную лестницу со стертыми ступеньками, которая ведет наверх. Во втором этаже слева живет столяр, справа — повивальная бабка. В третьем — слева живет сапожник, справа — дама> примечательная тем, что принимается громко петь вся- кий раз, как заслышит шаги на лестнице. В четвертом этаже слева квартира пустует, справа же проживает некто Миндерникель— Тобиас Миндерникель. Чело- век этот, как говорится, с историей, до того скандаль- ной и вместе загадочной, что не рассказать ее никак не возможно. Приметная, странно-нелепая внешность у Миндер- никеля. Смехотворно выглядит он во время своих прогулок — тощий, опирающийся на трость, с головы до пят одетый в черное. На нем старомодный, уже ошершавившиися цилиндр, тесный, лоснящийся от времени сюртук и столь же заношенные брюки, обтре- панные понизу и до того короткие, что из-под отворо- тов виднеется растяжной ластиковый верх закрытых 76
ботинок. Впрочем, справедливости ради следует ска- зать, что платье свое Миндерникель содержит в вели- чайшей опрятности. Он носит отложные воротники, отчего его худая шея кажется еще длиннее, чем на самом деле, гладкие с проседью волосы низко наче- сывает на виски; тень от широких полей цилиндра падает на блеклое выбритое лицо с впалыми щеками, воспаленными, вечно потупленными глазами и двумя глубокими угрюмыми морщинами, протянувшимися от носа к поникшим углам рта. Миндерникель редко когда выходит из дому, и на то есть свои причины. А именно: стоит ему показаться на улице, как вокруг него тут же собирается орава ребятишек; они бегут за ним по пятам, смеются, дразнятся, вопят: «Ого-го, Тобиас!», а то и дергают за полы сюртука на потеху обывателям, выскакиваю- щим из всех дверей полюбоваться на это зрелище. А он даже не пытается отбиваться, он бросает вокруг робкие взгляды и торопливо шагает, втянув голову в плечи, словно человек, идущий без зонтика под про- ливным дождем, и хотя люди у дверей смеются ему в лицо, он все равно со смиренной почтительностью раскланивается с ними. Даже когда ребятишки от- станут, когда он больше уже не встречает тех, кто его знает, и редко-редко кто-нибудь оглянется ему вслед, — даже тогда в его манере держаться не про- исходит сколько-нибудь заметной перемены. Он все так же боязливо озирается вокруг и, сутулясь, торо- пится дальше, словно чувствует на себе сотни на* смешливых взоров, а если и подымет от земли робкий, нерешительный взгляд, то — удивительное дело — обнаружится, что он совершенно не способен спокойно и непринужденно смотреть не только иа людей, но даже на предметы. Ему, сколь ни странно это прозвучит, как будто недостает того врожденного чувства превосходства, с коим всякий индивид взи- рает на мир явлений, он как будто сознает свою подчиненность этому миру, и его блуждающий взгляд незольно соскальзывает с человека или предмета и потупляется долу. 77
Что же он собой представляет, этот вечно одино- кий и, по-видимому, глубоко несчастный человек? Своею нарочито бюргерской манерой одеваться, а также каким-то старательным поглаживанием под- бородка рукой Миндерникель словно бы дает понять, что ни в коей мере не желает быть принятым за коренного представителя той среды, в которой он живет. Одному богу ведомо, какую шутку сыграла с ним судьба. Вполне возможно, оскалившись в презритель- ной усмешке, жизнь некогда наотмашь ударила его в лицо,—такое на нем всегда выражение«. Впрочем, весьма вероятно, что ничего подобного с ним не случалось, никакие удары судьбы его не постигали, а он просто-напросто неприспособленное существо, и болезненная его неполноценность и прибитость наво- дят на тягостную мысль о том, что природа отказала ему в той мере внутренней устойчивости, силы и характерности, которая необходима, чтобы жить с поднятой головой. ...Но вот Миндерникель, все так же налегая на свою черную трость, возвращается с прогулки домой, под вопли ребятишек всей «Непригожей улицы», по затхлой лестнице поднимается он к себе в комнату* убогую и ничем не украшенную. Единственно ценная и красивая вещь здесь —это комод, солидный пред- ставитель стиля ампир с тяжелыми бронзовыми ручками. На окне, безнадежно упершемся в глухую стену соседнего дома, стоит цветочный горшок, в нем полно земли, но ничего не растет; все же Мин- дерникель, бывает, подходит к окну, осматривает горшок, нюхает землю. К этой комнате примыкает тесная, темная спальня... Итак, вернувшись домой, Тобиас кладет на стол цилиндр и трость, опускается на зеленый, пахнущий пылью диван, подпирает рукой подбородок и, подняв брови, надолго застывает в этой позе, неподвижно глядя в пол перед собой.. Можно подумать, это единственное, что ему еще осталось на свете. Что касается характера Миндерникеля, то трудно сказать о нем что-либо определенное, хотя есть 78
обстоятельства, которые, как кажется, говорят весьма в его пользу. Однажды этот странный человек вышел из дому и, собрав, по обыкновению, вокруг себя ораву мальчишек, бежал от погони под насмешливые вы- крики и хохот, как вдруг один из сорванцов, пар- нишка лет десяти, кувырнулся через ногу товарища и пребольно шлепнулся об мостовую; он разбил себе в кровь нос и лоб, заревел, да так и остался лежать на месте. Тобиас сейчас же поворотился, подошел к поверженному и, склонившись над ним, принялся утешать его ласковым, прерывающимся от волнения голосом. — Бедняжка, — говорил он, *— тебе больно? Ты расшибся до крови! Смотрите, у него весь лоб в крови! Ах, у меня сердце разрывается, глядя на тебя! Ну конечно же ему больно, и он плачет, бедное дитя! Как мне тебя жалко! Ты сам виноват, но я все равно перевяжу тебе голову носовым платком..* Так, так! Ну, будь же молодцом! Подымайся! И в самом деле, перевязав мальчика, Миндерни- кель бережно поставил его на ноги и ушел своей дорогой. Однако его фигура, его лицо совершенно преобразились в это мгновенье. Он ступал твердо, выпрямившись во весь рост, дыша полной грудью, насколько позволял тесный сюртук; его глаза широко раскрылись, заблестели, и на все он смотрел теперь спокойно и уверенно, а около рта горькой складкой залегло счастье... После этого случая у обитателей «Непригожей улицы» поубавилось охоты смеяться над Миндерникелем, но ненадолго. Очень скоро его не- обыкновенный поступок забылся, и множество здоро- вых, озорных и жестоких глоток снова ревели вслед съежившемуся, слабодушному Миндерникелю: «Ого- го, Тобиас!» Однажды солнечным утром, часов эдак в одинна- дцать, Миндерникель вышел из дому и через весь го- род направился на Лерхенберг — длинный вытянутый холм, излюбленное место послеобеденных гуляний у горожан, которое, однако, ввиду чудесной весенней 79
погоды уже в эти часы начинало заполняться экипа- жами и пешеходами. Здесь, на главной аллее, стоял под деревом человек с молодой охотничьей собакой на привязи, демонстрируя ее прохожим с явным на- мерением продать. Это был крепкий рыженький песик, совсем еще щенок, месяцев четырех от роду, с чернинкой вокруг глаза и черным ухом. Увидев их за десяток шагов, Миндерникель остановился, не- сколько раз погладил рукой подбородок и некоторое время задумчиво созерцал продавца и бойко виляв- шую хвостом собачку, а затем, приложив к губам рукоятку трости, трижды обошел стоявшего под деревом незнакомца, приблизился к- нему и, не сводя глаз с собаки, тихо и торопливо проговорил: — Что просите за песика? — Десяток марок, — последовал ответ. Тобиас помолчал мгновение и нерешительно пере- спросил: — Десять марок? — Да, — подтвердил человек. Тогда Тобиас достал черный кожаный кошелек, извлек оттуда пятерку бумажкой и столько же ме- лочью, сунул деньги продавцу, схватил поводок и, весь сжавшись, пугливо озираясь вокруг, ибо возле них уже собралась толпа смеющихся зевак, стреми- тельно потащил за собою скулящего щенка. Всю до- рогу к дому собака упрямилась, упиралась передними лапами в землю и с немым вопросом в глазах взгля- дывала на своего нового хозяина, а он лишь молча и энергично тянул за поводок; без особых приключе- ний они прошли через весь город. Появление Тобиаса с собакой произвело невероят- ный переполох среди ребятни «Непригожей улицы», но он схватил щенка в охапку и, прикрывая его всем телом, торопливо шмыгнул под хохот и насмешки мимо мальчишек, виснувших на фалдах его сюртука. Под- нявшись к себе в комнату, он опустил на тюл не пере- стававшего скулить щенка, покровительственно по- гладил его и снисходительно произнес: — Ну ладно, ладно, нечего меня бояться, пес ты этакий, не к чему это. 80
Затем достал из комода вареной рыбы с картош- кой и бросил немножко собачке, которая перестала визжать и, завиляв хвостом, с чавканьем принялась за еду. — А звать тебя будут Исав, — сказал Тобиас,— понятно? Исав. Это простое имя, его очень легко за- помнить. — И, ткнув рукою в пол перед собой, при- казал: — Исав! Собака, быть может, ожидая новой подачки, в са- мом деле подошла к нему, и Тобиас, одобрительно похлопав ее по боку, сказал: — Отлично, друг мой. Ты просто молодец! И, отступив на несколько шагов, снова ткнул ру- кой в пол и приказал: — Исав! После чего щенок, окончательно развеселившись, прыгнул к нему и стал лизать ноги своего господина, До чего же упоительно отдавать приказ и видеть, как он исполняется! Тобиас повторил упражнение до четырнадцати раз; однако в конце концов пес все же устал, ему захотелось отдохнуть и спокойно пере- варить обед, и он улегся на полу в грациозной и умной позе, как ложатся все охотничьи собаки,— плотно сложив и вытянув перед собой длинные поро- дистые лапы. — Еще раз, Исав! — сказал Тобиас. Однако Исав, свесив голову набок, не двигался с места. — Исав! — властно повысил голос Тобиас. — Ты должен идти на зов, как бы ты ни устал! Но Исав положил голову на лапы и не думал ни- куда идти. — Ну так вот, — сказал Тобиас с затаенной угро- зой в голосе. — Или ты будешь Слушаться меня, или мне придется доказать на деле, что со мной шутки плохи! Собака лишь слабо шевельнула хвостом в ответ. Безмерный, безрассудный, несообразный гнев овладел Миндерникелем. Он схватил свою черную трость, приподнял Исава за загривок и принялся колотить пронзительно визжащего пса, не помня себя 6 Т. Манн, т. 7 81
от негодования и раз за разом повторяя шипящим от ожесточения голосом: — Как, ты не слушаться? Меня не слушаться? Наконец он отбросил трость, опустил скулящую собачонку на пол и, тяжело дыша, сложив за спиною руки, большими шагами стал прохаживаться перед Исавом, бросая на него гневные, победительные взгляды. Походив так некоторое время, он остано- вился перед собачкой, которая лежала на спине, умоляюще перебирая передними лапами, скрестил руки на груди и, глядя на нее ужасающе холодным и Жестким взглядом, каким Наполеон глядел на солдат, потерявших в бою свой штандарт, сказал: — Как ты себя вел, позволительно спросить? И собака, в счастливой надежде на примирение, подползла ближе, прильнула к ноге господина и за- искивающе вскинула на него блестящие глаза. Тобиас довольно долго молча смотрел на нее сверху вниз, но в конце концов, ощутив умилительную теплоту маленького тельца, взял ее на руки. — Так и быть, я пожалею тебя... — снисходи- тельно начал он, но, когда добрая тварь лизнула ему лицо, его сердце изошло умилением и печалью. С болезненной страстностью он прижал собаку к груди, глаза его наполнились слезами, и он не- сколько раз повторил прерывающимся сдавленным голосом: — Пойми, ведь ты у меня один-единствен- ный... один-единственный... Затем Тобиас бережно опустил Исава на диван, уселся рядом и, подперев подбородок рукой, устремил на него взгляд своих тихих, кротких глаз» Отныне Тобиас Миндерникель еще реже прежнего выходил из дому, не испытывая ни малейшего жела- ния показываться на людях с Исавом. Щенок стал предметом всех его забот, он день-деньской только им и занимался, кормил его, протирал ему глаза, заставлял выполнять различные приказания, бранил и вел с ним задушевные разговоры. И все шло бы хорошо, если б Исав иной раз не огорчал Миндерни- 82
келя своим поведением. Когда щенок лежал рядом с хозяином на диване и, вялый от недостатка свежего воздуха и свободы, смотрел на него меланхоличе- скими глазами, — тогда Тобиас был доволен; с тихим, самоупоенным видом он поглаживал пса по спине и приговаривал: — Ты глядишь на меня с болью, мой бедный друг? Да, да, грустно жить на свете, даже ты, при всей своей молодости, уже знаешь это. Когда же Исав, ничего не видя и не слыша, азартно носился по комнате, возился с туфлей, скакал со стула на стул и с немыслимой резвостью кувыр- кался через голову, — тогда Тобиас из отдаления наблюдал за ним растерянным, беспомощным и вме- сте с тем неодобрительным взглядом, усмехаясь не- хорошей, недоброй усмешкой. В конце концов он сурово подзывал его к себе и приказывал: — Брось баловаться. Не понимаю, с чего тут ве- селиться? А однажды Исав так разошелся, что улизнул из комнаты, вылетел по лестнице прямо во двор и стал гоняться за кошками, пожирать конский навоз и во- зиться с ребятишками. Он был на верху блаженства.. Когда же, под смех и рукоплескания улицы, Тобиас вышел за ним с искаженным от боли лицом, случи- лось самое печальное: пес во всю прыть пустился наутек от хозяина... В тот день Тобиас долго и ожесточенно драл его. Как-то раз — Исав жил у Миндерникеля уже не- сколько недель — Тобиас, собираясь покормить его, достал из комода ковригу и, присев на корточки, принялся мелко крошить хлеб на пол большим ножом с костяной ручкой, которым он всегда пользовался для этой цели. Ошалевший от голода, заигравшийся Исав, не разбирая дороги, кинулся к нему, напоролся правым плечом на нож и, залившись кровью, в судо- рогах забился на полу. Вне себя от испуга Тобиас бросил все, склонился над раненым животным, и в ту же минуту его лицо совершенно преобразилось, на нем, как ни странно, промелькнуло выражение счастья и облегчения. Он 6* €8
бережно отнес скулящего пса на диван, и невозможно себе представить, с какой самоотверженностью он принялся ухаживать за больным. Тобиас весь день не отходил от Исава, он уложил его спать на своей постели, он с неистощимой радостью и заботливостью обмывал и перевязывал ему рану, гладил, утешал и жалел его. — Тебе ведь очень больно, да? — говорил он. — Ну еще бы, еще бы, ты жестоко страдаешь, мой бед- ный песик! Но ничего, бог терпел и нам велел. Надо было видеть, с каким умиротворенным, печальным и счастливым лицом произносил он эти слова... Однако Исав быстро набирался сил, обретая свою обычную жизнерадостность, и по мере того как он шел на поправку, Тобиаса начало точить какое-то недовольство и беспокойство. С некоторых пор он перестал лечить рану щенку и выражал ему свою жа- лость лишь словами и лаской. Тем не менее выздоро- вление шло своим чередом, крепкая натура Исава брала свое, он мало-помалу начал передвигаться по комнате, и наконец настал день, когда пес, вылакав тарелку молока, приправленного накрошенным белым хлебом, совершенно здоровый соскочил с дивана, .радостно затявкал и такой же необузданный, как прежде, принялся носиться по квартире, срывать с кровати одеяло, гонять перед собой картофелину и весело кувыркаться через голову. Тобиас стоял у окна, возле цветочного горшка, и машинально крутил своей длинной, тощей рукой, неуклюже торчавшей из обтрепанной манжеты, низко начесанные на виски волосы. Странно выглядела его причудливая фигура, черным пятном выделявшаяся на сером фоне стены соседнего дома. Его бледное лицо дышало глубоким горем; не поворачивая головы, он краешком глаза наблюдал за прыжками Исава, и его взгляд был полон растерянности, зависти, злобы. Наконец, согнав с себя оцепенение, Тобиас подошел к собаке, взял ее на руки и медленно распрямился, — Мой бедный песик... — горестно начал он, однако разыгравшийся Исав, не склонный более 84
терпеть подобного обращения, тяпнул легонько руку, которая хотела его погладить, выскользнул из слиш- ком тесных для него объятий, соскочил на пол, игриво прыгнул в сторону и с задорным тявканьем убежал прочь. И тут случилось нечто столь непонятное, столь чудовищное, что мне не хочется даже рассказывать об этом. С минуту Тобиас Миндерникель неподвижно стоял на месте, подавшись вперед, бессильно опустив руки вдоль тела; его губы были плотно сжаты, глаза жутко вращались в орбитах. Затем одним сумасшед- шим прыжком он настиг Исава, в руке Тобиаса сверкнуло что-то большое и блестящее, и в тот же миг — удар пришелся в правое плечо и глубоко по- разил грудь — пес рухнул на пол, не издав ни звука. Он упал на бок, трепещущий и окровавленный. Уже в следующее мгновение он был перенесен на диван, а Тобиас, опустившись перед ним на колени, зажимал рану носовым платком и прерывающимся голосом бормотал: — Бедный мой песик! Бедный мой песик! Как это все грустно! Какие мы с тобой оба несчастные! Ты страдаешь? Да, да, я знаю, ты страдаешь, у меня сердце разрывается, глядя на тебя! Но я с тобой, я с тобой! Я утешу тебя! Своим лучшим платком я..* Однако Исав лежал и хрипел, устремив на хо- зяина помутившиеся, вопрошающие глаза, полные недоумения, невинности и мольбы. Затем он чуть потянулся всеми лапами и затих. Тобиас не пошевелился. Положив голову на тело Исава, он горько плакал. 1897
ЛУИЗХЕН Существуют браки, возникновение которых не мо- жет представить себе даже самая изощренная худо- жественная фантазия. Их следует принимать, как принимаешь на театре странные сочетания таких противоположностей, как старость и тупость с красо- той и жизнерадостностью, которые обычно служат математически рассчитанными основаниями фарсовых положений. Супруга адвоката Якоби была молода и хороша собой — поистине очаровательная женщина. Скажем, лет эдак тридцать назад ее нарекли при крещении именами Анна, Маргарета, Роза, Амалия, но никогда не называли иначе чем Амра, по начальным буквам этих имен. Амра — несомненно, своим экзотическим звучанием имя это гармонировало с ее существом,- как ни одно другое. Хотя густые мягкие волосы Амры, причесанные на косой пробор и приподнятые над узким лбом, были каштанового цвета, но кожа ее, по-южному матово-смуглая, обтягивала формы, ка- залось, созревшие под солнцем юга и пышной своей томностью напоминавшие прелести юной султанши, С этим впечатлением, вызывавшимся ее сладо- страстно-ленивыми движениями, вполне совпадало и другое — что рассудок у нее в высшей степени подчи- нен сердцу. Стоило ей взглянуть на кого-нибудь невинными карими глазами с одной ей свойствен- ной манерой высоко поднимать красивые брови на 86
трогательно узкий лобик, — и это всем становилось ясно. Впрочем, сама она не была столь простодушна, чтобы этого не знать, и старалась поменьше говорить и не пускаться в длинные рассуждения. Ведь о жен- щине хорошенькой и неболтливой ничего дурного не скажешь! О, слово «простодушна» было здесь, пожалуй, наименее подходящим. Во взгляде ее читалась не столько глупость, сколько какая-то "сладострастная хитрость; эта женщина была не так глупа, чтобы натворить бед. Нос ее в профиль казался чуточку великоватым и мясистым, зато крупный рот с полными губами был безупречно красив, 'хотя и лишен иного выражения, кроме чувственного. Так вот, эта обольстительная женщина была супругой сорокалетнего адвоката Якоби, и каждый, кто видел его, только диву давался. Он был грузный мужчина, этот адвокат, даже более, чем грузный, — настоящий колосс! Ноги его, неизменно обтянутые серыми брюками, своей бесформенной массивностью напоминали ноги слома, сутулая от жира спина была словно у медведя, а необъятную окружность живота постоянно стягивал кургузый серо-зеленый пиджачок, который застегивался на одну-единственную пуговицу с таким трудом, что стоило только расстегнуть ее, как полы пиджачка взлетали чуть не до плеч. На этот огромный .торс, почти лишенный-шеи, была насажена сравнительно маленькая голова с узкими водяни- стыми глазками, коротким приплюснутым носом и обвисшими от собственной тяжести щеками, между которыми терялся крошечный рот с печально опущен- ными уголками. Сквозь бесцветную редкую и жест- кую щетину, покрывавшую круглый череп и верхнюю губу адвоката, просвечивала кожа, как у перекорм- ленной собаки. Ах, все, наверно, понимали, что его тучность отнюдь не свидетельствует о здоровье. Ожиревшее тело, огромное в длину и в ширину, было лишено мускулатуры, а отекшее лицо часто наливалось кровью и также внезапно вдруг покрывалось желтоватой 87
бледностью; рот его при этом как-то кисло кри- вился. Практика у него была весьма ограниченная, но так как он обладал солидным состоянием, отчасти благодаря приданому жены, то супруги, кстати ска- зать, бездетные, занимали на Кайзерштрассе боль- шую комфортабельно обставленную квартиру и вели светский образ жизни — в угоду вкусам госпожи Амры, разумеется, ибо немыслимо себе представить, чтобы такая жизнь нравилась адвокату, с вымученным усер- дием принимавшему участие в разнообразных развлечениях. Этот толстяк отличался необычным характером. Не было на свете человека более вежли- вого, предупредительного, уступчивого, чем он; но все вокруг, может быть, и не отдавая себе в том отчета, чувствовали, что за его чрезмерно угодливыми и льстивыми манерами кроется малодушие, внутренняя неуверенность, и всем становилось не по себе. Нет ничего отвратительнее, чем человек, который прези- рает самого себя, но из трусости и тщеславия хочет быть любезным и нравиться. Именно так, по-моему, и обстояло дело с адвокатом: в своем раболепном самоуничижении он заходил так далеко, что уже не был способен сохранить нормальное чувство собствен- ного достоинства. Адвокат мог сказать даме, пригла- шая ее к столу: — Сударыня, я отвратительнейший человек, но не соблаговолите ли вы... — и это он произносил без намека на шутку, кисло-сладко, вымученно и оттал- кивающе. О нем, например, рассказывали следующий досто- верный анекдот. Однажды, когда адвокат прогули- вался по улице, откуда ни возьмись появился нагло- ватый посыльный, толкавший перед собою ручную тележку, и колесом ее основательно придавил адво- кату ногу. Когда он наконец остановил тележку и обернулся, адвокат, совершенно растерявшийся, блед- ный, с трясущимися щеками, низко поклонился и пробормотал: — Извините. Ну, как тут не возмутиться! 88
Этого странного колосса, казалось, всегда мучила нечистая совесть. Прогуливаясь об руку с супругой по бульвару, он время от времени бросал робкие взгляды на Амру, выступавшую восхитительно упру- гой походкой, и раскланивался направо и налево так усердно, боязливо и раболепно, словно испытывал потребность, смиренно склоняясь перед каждым встречным лейтенантом, просить прощения за то, что он, именно он, обладает этой прекрасной женщиной. И рот его принимал жалостно-угодливое выражение. Казалось, адвокат умоляет: только не смейтесь надо мной. Мы уже говорили, что никто не знал, почему, соб- ственно, Амра вышла замуж за адвоката Якоби. Но он любил ее пылкой любовью, редко встречающейся у людей его телосложения, любовью покорной и бояз- ливой, вполне соответствовавшей его характеру. Часто поздним вечером, когда Амра уже отдыхала в своей просторной спальне, высокие окна которой были завешены тяжелыми гардинами в цветочках, к широкой кровати жены так тихо, что были слышны не шаги, а лишь легкое дрожание пола и мебели, подходил адвокат, опускался на колени и с величай- шей осторожностью брал ее руку. Амра в таких слу- чаях обычно высоко поднимала брови и молча, с вы- ражением чувственной злобы наблюдала за своим огромным супругом, распростертым перед нею в сла- бом свете ночника. Он же, бережно приподняв своими неуклюжими, дрожащими пальцами рукав ее рубашки, прижимал толстое печальное лицо к мяг- кой впадинке на полной смуглой руке, там, где сквозь кожу просвечивали тонкие голубые жилки. И робко, с дрожью в голосе начинал говорить так, как в обычной жизни не говорит ни один разумный человек: — Амра! — шептал он. — Любимая моя Амра! Я тебе не помешал? Ты еще не спала? Бог мой, целый день я думал о том, как ты прекрасна и как я люблю тебя! Выслушай меня, мне надо многое тебе сказать. 89
Но это очень трудно выразить! Я люблю тебя так сильно, что сердце мое иногда сжимается, и я не знаю, что мне с собою делать. Я люблю тебя сверх сил. Ты этого, пожалуй, не поймешь, но ты уж по- верь. И хоть разочек скажи, что чуть-чуть благодарна мне за это. Знаешь, ведь такая любовь, как моя, должна цениться в этом мире. Скажи, что, даже если ты не можешь любить меня, ты никогда мне не изме- нишь, не предашь, только из благодарности, из од- ной лишь благодарности... Я пришел умолять тебя об этом, умолять всем сердцем... Кончались такие речи обычно тем, что адвокат, не меняя позы, начинал тихо и горестно плакать. Амра бывала тронута, гладила рукой щетину своего супруга и, утешая его, повторяла тягучим насмешли- вым тоном, каким разговаривают с собакой, подполз- шей лизнуть ноги господина: — Да!.. Да!.. Славный ты пес! Такое поведение Амры, конечно, не было поведе- нием порядочной женщины. Настало время наконец раскрыть правду, о которой я до сих пор умалчивал: увы, она лгала мужу, обманывая его с некиим гос- подином по имени Альфред Лейтнер. Молодой музы- кант, не без способностей, он в свои двадцать семь лет приобрел довольно широкую известность забавными маленькими пьесками; был он стройным мужчиной с дерзким лицом, светлыми, немного растрепанными волосами и ясной, самоуверенной улыбкой, отражав- шейся в его глазах. Он принадлежал к современным не слишком требовательным к себе артистам, кото- рые прежде всего стремятся быть счастливыми и приятными, свой маленький талант используют, чтобы придать собственной персоне побольше обая- ния, и любят разыгрывать в обществе роль наивного гения. Обдуманно ребячливые, аморальные, безза- стенчивые, веселые, самодовольные и притом доста- точно здоровые, чтобы нравиться себе даже в бо- лезни, они и вправду довольно милы в своей суетности, пока их не коснется беда. Но горе этим счастливчи- кам, этим фиглярам, если на них обрушится серьез- ное несчастье, которым не пококетничаешь, не пори- 90
суешься. Они не сумеют с достоинством перенести его, не будут знать, что им «предпринять» со своими страданиями, и погибнут, — но это уже тема для дру- гого рассказа. Господин Лейтнер сочинял премилые вещи, боль- шею частью вальсы и мазурки, слишком легковесные, чтобы почитаться, насколько я в этом разбираюсь, настоящей музыкой, не будь в каждой из этих пьесок какого-нибудь небольшого оригинального пассажа, перехода, вставки и гармоничного поворота, не будь в них чего-то, что чуть-чуть возбуждало нервы, позво- ляя угадывать остроумие и изобретательность компо- зитора. Ради этого они, казалось, и были созданы, что и делало их достойными внимания истинных зна- токов. Два-три такта в произведениях господина Лейтнера звучали иногда до странности грустно и меланхолично, но эта грусть тут же растворялась в разбитной мелодии танца. Вот к этому-то молодому человеку и воспылала запретной страстью Амра Якоби, у него же недостало нравственной силы противостоять ее чарам. Они встречались то в одном, то в другом месте и давным- давно состояли в недозволенной связи. Об этой связи знал весь город, и весь город судачил о ней за спиной адвоката. А что же он? Амра была слишком глупа, чтобы мучиться угрызениями совести и тем самым выдать себя. Можно с уверенностью сказать, что адвокат, как ни переполнено было его сердце опасе- ниями и страхом, ни в чем не подозревал свою супругу. Но вот, радуя все сердца, вступила в свои права весна, и Амру осенила счастливая идея. — Христиан, — сказала она (адвоката звали Христиан),-т-давай устроим праздник, настоящий праздник в честь молодого весеннего пива; без пре- тензий, конечно, только холодная телятина, зато го- стей назовем уйму. — Отлично, — согласился адвокат. — Нельзя ли только его немного отсрочить?. 91
Но Амра пропустила слова мужа мимо ушей и сейчас же начала обсуждать подробности предстоя- щего празднества. — Гостей мы назовем много, так что в наших ком? натах будет, пожалуй, слишком тесно. Надо снять помещение попросторнее, зал, хорошо бы в саду, за городскими воротами, чтобы вдосталь было места и воздуха. Ну, да ты и сам понимаешь. У меня на при- мете зал господина Венделица, у холма Лерхенберг. Он расположен в саду, а с рестораном и пивоварней связан галереей. Мы празднично разукрасим его, рас- ставим длинные столы и будем пить весеннее пиво! После ужина потанцуем, послушаем музыку, устроим настоящий концерт. Я знаю, там есть маленькая сцена. Спектаклю я придаю особое значение. Словом, это будет совершенно необычный праздник, и мы по- веселимся на славу. Лицо адвоката во время разговора слегка пожел* тело, и углы рта, дрожа, поползли книзу. Он сказал: — Всем сердцем рад, дорогая моя Амра. Я знаю, что могу положиться на твои способности. Прошу тебя начать приготовления. И Амра начала приготовления. Она посоветова- лась с разными дамами и кавалерами, самолично сняла большой зал господина Венделица, организо- вала даже нечто вроде комитета из приглашенных любителей, вызвавшихся участвовать в концерте* ко- торым решено было увенчать праздник. Комитет состоял из одних мужчин, исключение было сделано лишь для супруги придворного артиста Гильдебранда, певицы. Итак, в комитет вошли господин Гильде- бранд, асессор Вицнагель, какой-то юный художник, а также господин Альфред Лейтнер, да еще несколько привлеченных асессором студентов, которые должны были исполнять негритянские танцы. Уже через неделю после того, как Амра приняла решение, комитет в полном составе собрался на Кай- зерштрассе в салоне Амры — небольшой, теплой ком- нате, устланной толстым ковром, где стояла отто- 92
манка со множеством подушек, веерная пальма, ан- глийские кожаные кресла и покрытый плюшевой скатертью стол красного дерева с изогнутыми нож- ками. Был здесь и камин, который еще изредка то- пили. На его черной каменной доске стояло несколько тарелок с бутербродами, рюмки и два графина с шерри. Амра, грациозно заложив ногу за ногу, прекрас- ная, как южная ночь, полулежала на подушках отто- манки, осененной пальмой. На ней была блузка из светлого, очень легкого шелка, живописно драпиро- вавшего ее бюст, и юбка из тяжелой темной ткани, затканной крупными цветами; время от времени она откидывала рукой с узкого лба каштановую прядь. Певица, рыжеволосая госпожа Гильдебранд, оде- тая в амазонку, устроилась на оттоманке рядом с Амрой. Напротив дам тесным полукругом располо- жились мужчины. В центре, на низеньком кожаном кресле, с невыразимо несчастным видом сидел адво- кат. Время от времени он глубоко вздыхал и судо- рожно глотал слюну, словно борясь с подступающей тошнотой. Господин Альфред Лейтнер, в костюме для лаун- тенниса, отказался от стула, весело заявив, что не может так долго сидеть неподвижно, и картинно об- локотился о камин. Господин Гильдебранд благозвучным голосом рас- пространялся об английских песнях. Это был само- уверенный мужчина, солидно и добротно одетый во все черное, с величественной головой Цезаря — при- дворный актер, разносторонне образованный, с утон- ченным вкусом. Он любил в серьезном разговоре по- критиковать Ибсена, Золя и Толстого, преследовав- ших, по его мнению, одну и ту же зловредную цель, но сегодня благосклонно снизошел до пустяков. — Известна ли вам, господа, прелестная песенка «That's Maria!»? 1 — спросил он. — Довольно пикант- ная, но необычайно трогательная. Хорошо бы также исполнить знаменитую... — И он назвал еще не- 1 «Это Мария!» (англ.). 93
сколько песен, на которых в конце концов все со- шлись, а госпожа Гильдебранд вызвалась их испол- нить. Художник, молодой человек с чересчур покатыми плечами и светлой бородкой, должен был спародиро- вать фокусника, а господин Гильдебранд — изобра- зить нескольких знаменитых мужей. Короче говоря, все складывалось как нельзя лучше, и программа, казалось, была уже окончательно составлена, когда господин асессор Вицнагель, обладатель любезных манер и множества шрамов на лице, вдруг попросил слова. — Превосходно, господа, все это действительно обещает быть очень занимательным; однако не могу не заметить, что нам все же недостает центрального номера, гвоздя программы, кульминационного пунк- та— чего-то совершенно особенного и ошеломляюще- го, остроумной шутки, которая стала бы вершиной нашего праздника. Короче, я предоставляю вам ре- шать, у меня нет определенных предложений, но, по- моему... — Совершенно справедливо, — донесся от камина тенор господина Лейтнера. — Вицнагель прав. Глав- ный и заключительный номер программы нам необхо- дим. Подумаем! — И, поправляя быстрыми движе- ниями свой красный пояс, он выжидательно оглядел всех присутствующих. Выражение лица у него было весьма приятное. — Ну, знаете ли, — возразил господин Гильде- бранд, — если уж великих людей не считать кульми- национным пунктом... Общество поддержало асессора. Надо придумать какой-нибудь необыкновенно забавный номер. Даже адвокат кивнул головой и тихонько сказал: — В самом деле, что-нибудь отменно веселое.,. Все погрузились в размышления. И вот в конце паузы, длившейся с добрую ми- нуту и прерываемой лишь короткими возгласами, произошло нечто неожиданное. Лицо Амры, которая до сих пор сидела, откинувшись на подушки отто- манки, и, как мышь, проворно и усердно грызла за- т
остренный ноготок на мизинце, приняло вдруг не- обычное выражение. Вокруг ее губ заиграла усмешка, говорившая о мучительном и в то же время жестоком сластолюбии, а взгляд широко открытых ясных глаз медленно обратился к камину, где на секунду встретился с взглядом молодого музыканта. Внезапно всем корпусом подавшись в сторону мужа, она положила обе руки к нему на колени, побледнев, впилась в него притягивающим, зовущим взглядом и сказала громко и раздельно: — Христиан, я предлагаю, чтобы в конце про- граммы ты в красном шелковом платьице спел шан- сонетку и что-нибудь станцевал. Действие этих 'немногих слов было ошеломляю- щим. Только юный художник попытался добродушно засмеяться, господин Гильдебранд с каменным лицом чистил свой рукав, студенты кашляли и неприлично громко пользовались своими носовыми платками, госпожа Гильдебранд покраснела, что не так уж часто случалось с ней, а асессор Вицнагель просто удрал — будто бы за бутербродом. Адвокат, с пожел- тевшим лицом и жалкой, боязливой улыбкой, скрю- чившийся в неудобном низеньком кресле, озирался по сторонам и бормотал: — Но, боже мой... я..« вряд ли способен... не то, чтобы... прошу прощения... С Альфреда Лейтнера слетела вся его беззабот- ность. Казалось, он даже немного покраснел; вытя- нув голову, смущенно и испытующе смотрел он в глаза Амре, ничего не понимая. Она же, Амра, не меняя позы, продолжала с под- черкнутыми интонациями: — А споешь ты, Христиан, песенку, которую сочи- нит господин Лейтнер, он будет и аккомпанировать тебе на рояле, у вас выйдет лучший и эффектнейший номер нашего праздника. Наступило молчание. Гнетущее молчание. А затем произошло нечто удивительное: господин Лейтнер, заразившись настроением Амры, увлеченный и взвол- нованный, шагнул вперед и, дрожа, словно в порыве внезапного восторга, торопливо заговорил: 95
— Ради бога, господин адвокат, я готов, я с удо- вольствием сочиню что-нибудь для вас... А вы это споете, вы должны спеть и станцевать... Лучшего но- мера не выдумаешь! Вы увидите, вы увидите... я пре- взойду самого себя... В красном шелковом платьице! Ах, у вашей уважаемой супруги подлинно артисти- ческая натура! Иначе бы ей никогда не пришла в го- лову такая мысль. Скажите же «да», умоляю вас, со- гласитесь! Я создам такое, я создам такое... вы увидите. После этого атмосфера разрядилась, все задви- гались, заговорили и, то ли по злобе, то ли из веж- ливости, наперебой принялись уговаривать адвоката, а госпожа Гильдебранд даже заявила могучим голо- сом Брунгильды: — Господин адвокат, ведь вы же всегда такой ве- селый и общительный! Тогда наконец сам адвокат обрел дар речи и еще немного желтый, но с выражением отчаянной реши- мости сказал: — Выслушайте меня, господа! Что мне сказать? Поверьте, я не гожусь для этого. У меня нет комиче- ского таланта, да и, кроме того... короче, нет, это, к сожалению, невозможно. Он упорно отказывался, и так как Амра больше в разговор не вмешивалась и сидела с отсутствую- щим выражением лица, откинувшись на подушки, а господин Лейтнер тоже не произнес больше ни слова, погруженный в созерцание узора на ковре, то господину Гильдебранду удалось перевести разговор на другую тему; и вскоре все общество разошлось, так ничего и не решив. Однако вечером того же дня, когда Амра уже ушла к себе и лежала с открытыми глазами, в спальню тяжелой походкой вошел ее супруг, подо- двинул к кровати стул, тяжело опустился на него и, запинаясь, тихим голосом начал: — Послушай, Амра, откровенно говоря, меня му- чают сомнения. Если я сегодня и упорствовал перед гостями, если я был недостаточно учтив с ними — то, бог свидетель, без всякого умысла. Или ты серьезно считаешь... прошу тебя... 96
Амра помолчала, брови ее медленно поползли вверх, затем, пожав плечами, она ответила: — Не знаю, что тебе сказать, друг мой. Я никогда не ожидала, что ты будешь так вести себя. Ты в са- мых нелюбезных выражениях отказался участвовать в нашей затее, хотя все считали это совершенно не- обходимым, что, собственно, должно было тебе по- льстить. Ты всех нас, как бы это помягче выразиться, глубоко разочаровал, испортил нам праздник гру- бостью и нелюбезностью, хотя твой долг хозяина... Адвокат понурил голову и, тяжело дыша, сказал: — Нет, Амра, я не хотел быть нелюбезным, по- верь мне. Я никого не хочуюбидеть и никому не хочу досадить, и если я некрасиво вел себя, то готов за- гладить свою вину. Речь ведь идет о шутке, о маска- раде, о невинной забаве — так почему бы и нет? Я не хочу портить праздник, я согласен... На другой день Амра, как обычно, поехала «за покупками». Она вышла из экипажа на Хольцштрассе у дома номер 78 и поднялась на третий этаж, где ее уже ожидали. Распростертая в любовном томлении, она прижимала его голову к своей груди, страстно шепча: — Напиши это для четырех рук, слышишь! Мы вдвоем будем ему аккомпанировать, его пению и танцу. А я позабочусь о костюме... Странный трепет пробежал по их телам. Они с трудом подавили судорожный смех. Каждому, кто желает устроить праздник на воль- ном воздухе и на славу принять гостей, можно без- боязненно порекомендовать зал господина Венделица на Лерхенберге. С живописной пригородной улицы через высокие решетчатые ворота вы попадаете в сад, вернее в парк, в центре которого расположен павильон с обширным залом. Этот павильон, соединенный уз- кой галереей с рестораном, кухней и пивоварней, ско- лочен из досок и разрисован веселыми пестрыми кар- тинками в забавном стиле — смесь китайщины и ренессанса; по бокам его имеются большие двуствор- чатые двери, которые при хорошей погоде держат. 7 Т. Манн, т. 7 97
раскрытыми; тогда в зал, вмещающий уйму народа, проникает дыханье деревьев. Сегодня разноцветные огоньки уже издали при- ветливо мигали подъезжающим экипажам. Вся садо- вая решетка, деревья и стены павильона были густо увешаны пестрыми фонариками, внутреннее же убранство зала представляло поистине очарователь- ное зрелище. Почти под самым потолком тянулись густые гирлянды таких же бумажных фонариков, хотя между украшениями на стенах *— флагами, хвоей и искусственными цветами — и без того сияли бесчисленные электрические лампочки. В конце зала возвышались подмостки, с двух сторон обрамленные лиственными растениями. На красном занавесе парил искусно нарисованный Гений. С другого конца, почти до сахмой сцены, тянулись длинные, убранные цветами столы, за которыми лакомились весенним пивом и телятиной гости адвоката Якоби: юристы, офицеры, коммерсанты, художники, видные чиновники со сво- ими супругами и дочерьми, — человек полтораста, если не больше. Одеты все были просто: мужчины в черных сюртуках, дамы в светлых весенних платьях, ибо законом сегодняшнего праздника почиталась ве- селая непринужденность. Мужчины с кружками в ру- ках сами бегали к большим бочкам, стоявшим у стены, и в огромном, пестром и светлом зале, напол- ненном сладковатым тяжелым запахом хвои, цветов, людей, пива и еды, стоял гул от стука ножей и вилок, от громких нецеремонных разговоров, звонкого, лю- безного, оживленного и беззаботного смеха. Адвокат, бесформенный и беспомощный, сидел в конце одного из столов, близ сцены; он мало пил и время от времени, с трудом выжимая из себя слова, обращался к своей соседке, советнице Хаверман. Он трудно дышал, углы его рта опустились, за- плывшие мутновато-водянистые глаза смотрели не- подвижно и отчужденно на радостное веселье, словно было в этом праздничном угаре, в этом шумном ожи- влении нечто бесконечно грустное и непостижимое. Но вот гостей стали обносить огромными тортами, все перешли на сладкие вина и начали произносить $8
тосты. Господин - Гильдебранд, придворный актер, в речи, состоявшей сплошь из классических цитат, даже на древнегреческом языке, воздал хвалу весен-, нему пиву. Асессор Вицнагель изысканным жестом чокался с дамами и, набрав из ближайшей вазы и со скатерти букет цветов, сравнивал каждую даму с од- ним из них. Амра Якоби, в платье из тонкого желтого шелка, сидевшая напротив него, была провозглашена «прекрасной сестрой чайной розы». Выслушав этот тост, она поправила рукой свои мягкие волосы и с серьезным видом кивнула супругу* Толстяк поднялся и чуть было не испортил всем на- строение, с противной своей улыбкой пробормотав несколько жалких слов. Раздались жидкие неискрен- ние возгласы «браво», и на миг воцарилось гнету- щее молчание. Но веселье быстро взяло верх, и за- хмелевшие гости начали подниматься из-за столов, курить и собственноручно с грохотом выдвигать из зала мебель; пора было начинать танцы. ■ Время уже приближалось к полуночи, и неприну- жденность царила полная. Часть общества высыпала в пестро освещенный сад, чтобы глотнуть свежего воздуха, другая оставалась в зале; собравшись груп- пами, гости курили, болтали, цедили из бочек пиво и тут же пили его. Но вот со сцены раздались громкие звуки труб, призывающие всех в зал. Музыканты — с духовыми и струнными инструментами — разместились перед за- навесом; стулья расставили рядами, на каждом ле- жала красная программка, дамы заняли места, а мужчины встали за ними. Наступила тишина, пол- ная напряженного ожидания. Маленький оркестр заиграл шумную увертюру, занавес раздвинулся, и — смотрите, пожалуйста, — на сцене появилась целая толпа препротивных негров в кричащих костюмах, с кроваво-красными губами. Они скалили зубы и орали во всю глотку. Концерт поистине стал вершиной праздника. То и дело раздавались восторженные аплодисменты, и, но- мер за номером, разворачивалась умело составленная программа. Госпожа Гильдебранд вышла в напудрен* 7* «9
ном парике и, стукнув длинной тростью об пол, спела не в меру громким: голосом «That's Maria!». Иллю- зионист в увешанном орденами фраке превзошел себя в удивительных фокусах, господин Гильдебранд с по- трясающим сходством изобразил Гете, Бисмарка и Наполеона, а редактор доктор Визеншпрунг, в послед- ний момент решивший принять участие в вечере, про- читал юмористический доклад на тему: «Весеннее пиво и его социальное значение». Под конец заинте- ресованность зрителей возросла до предела, пред- стоял последний номер, обрамленный в программе лавровым венком и гласящий: «Луизхен, пение и танцы. Музыка Альфреда Лейтнера». •По залу прошло движение, все невольно перегля- нулись, когда музыканты отложили свои инструменты и господин Лейтнер, до сих пор молча стоявший у одной из дверей, сжимая полными губами сигарету, сел вместе с Амрой Якоби за рояль, установленный в центре перед занавесом. Лицо его раскраснелось, он нервно перелистывал написанные от руки ноты, Амра же, наоборот, не- сколько бледная, опершись рукой о спинку стула, бро- сала настороженные взгляды в публику. Но вот раз- дался резкий звонок, и все вытянули шеи. Господин Лейтнер и Амра сыграли несколько тактов, занавес поднялся, на сцену вышла Луизхен... Замешательство охватило ряды зрителей, когда перед ними, неуклюже приплясывая, возникла жал- кая, отвратительно разряженная туша. Это был ад- вокат. Широкое без складок, падающее до полу платье из кроваво-красного шелка облегало его бес- форменное туловище, а глубокий вырез обнажал тошнотворно напудренную шею. Короткие рукавчики были пышно присобраны на плечах, а длинные ярко- желтые перчатки прикрывали толстые, лишенные му- скулатуры руки. На голове его возвышался белокурый парик с воткнутым в него, покачивающимся из сто- роны в сторону, зеленым пером. Из-под парика смот- рело желтое, опухшее, несчастное лицо, выражавшее* одновременно отчаяние и деланную веселость. Без-ч остановочно прыгающие щеки вызывали сострадание, 100
а маленькие покрасневшие глазки, ничего не видя, напряженно уставились в поп. Тяжело переваливаясь с ноги на ногу, этот толстяк то обеими руками при- держивал платье, то бессильно поднимал их вверх, выставив оба указательных пальца, — других движе- ний он делать не умел. И сдавленным голосом, зады- хаясь, пел под звуки рояля дурацкую песенку. Не исходил ли от этой жалкой фигуры больше чем когда-либо холод страдания, который убивал вся- кую непосредственную веселость и неотвратимым гне- том мучительного беспокойства ложился на собрав- шееся общество? Одинаковый ужас светился в глубине бесчисленных глаз, устремленных на эту картину,— те двое у рояля и супруг на подмостках. Безмолвный, неслыханный скандал длился по меньшей мере пять нескончаемо долгих минут. А затем наступил момент, которого никто из при- сутствующих не забудет до конца дней своих. Да- вайте же представим себе, что произошло в этот краткий, страшный и напряженный отрезок времени* Многим известны забавные куплеты, под назва- нием «Луизхсн», и, возможно, памятны строчки: Лх, танцевать и вальс и польку Здесь не умели до меня, ' Вот я, Луизхен из народа, И всех мужчин свожу с ума...— нескладные, легкомысленные стишки, рефрен двух до- вольно длинных строф. Правда, Альфред Лейтнер, сочинивший новую музыку на эти слова, опять блеснул манерой, обеску- раживающей слушателей неожиданным введением в вульгарную, забавно-непритязательную мелодию мастерских пассажей подлинной музыки, и создал на- стоящий шедевр. Мелодия первых тактов в до-диез мажор звучала довольно красиво и совершенно банально. К началу же рефрена темп оживился, появились диссонансы, в которых все чаще звучало си, что позволяло ожи- дать перехода к фа-диез. Нестройные аккорды услож- нялись вплоть до слов «до меня», а после «вот я», доводящего напряжение первой части до предела, 101
должна была последовать развязка в фа-диез. Вместо того произошло нечто совершенно поразительное. Внезапным, неожиданным аккордом, подсказанным почти гениальной идеей, тональность резко перехо- дила в фа мажор, и здесь вступление голоса при ис- пользовании обеих педалей на втором протяжном слоге слова «Луизхен» производило необыкновенное, поистине неслыханное впечатление! Это было нечто великолепное, сногсшибательное, возбуждающее нервы настолько, что по спине пробе- гали мурашки, это было откровение, чудо, страшное своей внезапностью разоблачение, словно вдруг упала завеса. При аккорде в до мажор адвокат Якоби перестал танцевать. Он застыл, застыл посреди сцены с под- нятыми вверх указательными пальцами — один по- выше, другой пониже, — звук «и» из слова «Луизхен» застрял у него в горле, он замолчал, — почти одновре- менно резко оборвался аккомпанемент, и это выстав* ленное на посмеяние отвратительное чудовище там, наверху, по-звериному нагнув голову, воспаленными глазами уставилось прямо перед собой. Он бессмыс- ленно смотрел в нарядный, светлый, переполненный зал, в котором, словно испарения всех этих людей, почти осязаемо сгущалась атмосфера скандала. Смот- рел на задранные кверху, надменные, ярко освещен- ные лица, на сотни глаз, с одинаковым выражением полной осведомленности устремленных на мужчину и женщину внизу перед ним и на него самого. В полной тишине, не нарушаемой ни единым зву- ком, он медленно, с выражением тревоги переводил страшный взгляд своих все расширявшихся глаз с этой пары на публику и с публики на эту пару. Он все понял, кровь прилила к его лицу—оно стало красным, как шелк платья, — тотчас же отлила, так что краска сменилась восковой бледностью, и толстяк рухнул на затрещавшие доски. Мгновение царила тишина, затем послышались крики, все заволновались, несколько сохранивших присутствие духа мужчин, среди них молодой врач, прыгнули из оркестра на сцену, занавес опустили... 102
Амра Якоби и Альфред Лейтнер все еще сидели у рояля, отвернувшись друг от друга. Он, опустив голову, казалось, продолжал вслушиваться в переход к фа мажор, она, неспособная птичьим своим мозгом так быстро охватить происшедшее, пустыми глазами смотрела на публику. Молодой врач, невысокого роста еврей с серьезным лицом и черной острой бородкой, тотчас же вновь появился в зале. Мужчинам, окружившим его в две- рях, он сказал, пожимая плечами: — Конец. 1897
ПЛАТЯНОЙ ШКАФ Были холодные туманные сумерки, когда скорый поезд Берлин — Рим подошел к перрону небольшого вокзала. В купе первого класса с широкого плюше- вого кресла, прикрытого кружевной накидкой, под- нялся ехавший в одиночестве пассажир — Альбрехт ван дер Квален. Он только что проснулся. Во рту он чувствовал горечь, и все его тело испытывало то не- приятное ощущение, какое вызывает остановка после долгой езды, умолкнувший стук колес, внезапная ти- шина, в которой особенно явственно слышны сторон- ние звуки — чьи-то голоса, свистки сигналов. Это состояние подобно пробуждению от забытья или обморока. Наши нервы, сразу утратив опору в ритме движения, которому они отдавались, повергнуты в смя- тение и растерянность. Ощущения эти становятся еще заметнее, если вы к тому же очнулись в пути от глу- бокого сна. Альбрехт ван дер Квален слегка потянулся, подо- шел к окну и опустил стекло. Он оглядел состав. Вдали у почтового вагона суетились какие-то люди, погружая и выгружая всевозможные тюки и пакеты. Паровоз громыхнул, чихнул и поворчал немного, затем умолк и замер, подобно осаженному коню, ко- торый, дрожа, переступает копытами, прядет ушами и в страстном нетерпении ждет лишь знака, чтобы сорваться с места. Высокая полная дама в длинном непромокаемом плаще металась с невероятно озабо- 104
ченным лицом у вагонов, подталкивая коленом тя- желенный саквояж: молча, выбиваясь из сил, с испу- ганными глазами. Ее выпяченная верхняя губа с бле- стевшими капельками пота была необыкновенно и не- выразимо трогательна. «Бедняжка, милая, — подумал ван дер Квален. — Если бы я мог тебе помочь, при- ютить тебя, успокоить, хотя бы ради твоей верхней губы! Но так уж заведено — каждый живет для себя, и я, не чувствуя сейчас страха, стою вот здесь и наблю- даю за тобой, словно за барахтающимся жучком». Перрон небольшого вокзала тонул в сумерках. Было то утро или вечер? Ван дер Квален не знал. Он спал, и было невозможно сказать, сколько длился его сон— два, пять или .двенадцать часов. Разве не каза- лось ему, что он проспал целые сутки, — а может, и больше, — ничего не слыша и не ведая, крепким, на редкость крепким сном? Он был одет в темно-корич- невое зимнее полупальто с бархатным воротником. По его лицу едва ли удалось бы определить его воз- раст: ему могло быть от двадцати пяти до сорока лет. Цвет лица у него был желтоватый, а глаза черные и блестящие, как уголь, подведенные синевой. Эти глаза возвещали недоброе. Многие врачи в серьезных муж- ских беседах с глазу на глаз открыли ван дер Ква- лену, что ему отпущено всего лишь несколько месяцев жизни. Темные его волосы были гладко зачесаны на косой пробор. В Берлине, — хотя не оттуда начал он свое путе- шествие,— он ненароком сел со своим красным сак- вояжем в уже трогавшийся скорый поезд, поспал и теперь, проснувшись, чувствовал себя настолько вне времени, что испытывал полное блаженство. Часов у него не было. Он был счастлив сознанием, что к тон- кой золотой цепочке, которую он носил на шее, подве- шен только медальон, спрятанный в жилетном кар- мане. Он вовсе не желал знать, который теперь час или даже день недели, и календаря тоже не держал при себе. С давних пор оставил он привычку спрашивать, какое нынче число, какой идет месяц или даже год. «Все должно висеть в воздухе», — так он обычно 105
думал, вкладывая довольно значительный смысл в это, безусловно, несколько туманное выражение. Его не- ведение нарушалось редко, — почти никогда, — ибо он старался всеми мерами оградить себя от этого. Разве не довольно ему было приблизительно знать, какое стоит время года? «Должно быть, теперь осень, — думал он, вглядываясь в сырой и туманный сумрак, окутавший вокзал. — Больше я ничего не знаю! Знаю ли я вообще, где нахожусь?» И при этой мысли чувство удовлетворения, кото- рое он испытывал, внезапно сменилось чувством ра- достной отрешенности. Нет, он в самом деле не знал, где находится! Все еще в Германии? Несомненно. Может быть, в Северной? В этом он не был уверен. Правда, его еще осоловелые от сна глаза видели про- плывшую мимо окна купе табличку, где, по-видимому, значилось название станции, — но ни одна буква не запечатлелась в его сознании. Еще опьяненный сном> он слышал, как кондуктор несколько раз выкрикнул это название, но он не разобрал ни единого звука. А там, впереди, то ли в утренних, то ли вечерних сумерках, что было ему неведомо, простирался чужой, незнакомый город. Альбрехт ван дер Ква-. лен вынул из сетки свою фетровую шляпу, взял крас- ный кожаный саквояж, к которому ремнями был пристегнут шерстяной плед в красную и белую клетку, —а в плед в свою очередь был засунут зон- тик с серебряной ручкой, — и хотя билет у него был до Флоренции, вышел из купе на узкий перрон, сдал свой багаж в соответствующее окошечко, заку- рил папиросу, спрятал руки в карманы пальто — он не захватил ни трости, ни зонта — и зашагал прочь с вокзала. На привокзальной площади, сырой, туман- ной и почти безлюдной, несколько кучеров щелкали кнутами, стоя возле своих экипажей, а человек в шапке с галуном, зябко кутавшийся в длинную шинель, произнес вопросительным тоном: — Гостиницу, почтеннейший? Ван дер Квален вежливо поблагодарил его и по- шел своей дорогой — прямо вперед. Люди, которых он встречал, подняли воротники пальто; поэтому ион 106
поступил так же: спрятал подбородок в бархат ворот ника и, не переставая курить, продолжал шагать в том же направлении, не медленно, но и не быстро. Он миновал низкую каменную стену, старинные ворота с двумя массивными башнями, вступил на мост, на парапете которого высились статуи, а внизу вяло и угрюмо катила свои воды река. Мимо про- плыла длинная ветхая лодчонка; на корме ее сидел человек, правивший с помощью длинного шеста. Ван дер Квален ненадолго остановился и перегнулся че- рез перила. «Смотрите, какая-то река! — подумал он. — Река как река. Приятно, что я не знаю ее по- шлого названия».—И продолжал свой путь. Некоторое время он шел все прямо и прямо по тротуару неизвестной ему улицы, не слишком широ- кой и не чересчур узкой, а потом свернул налево, в первый попавшийся переулок. Был вечер. Зажига- лись дуговые лампы; после нескольких вспышек они накалялись, шипели и медленно разгорались в ту- мане. Запирались лавки. «Итак, по всем признакам можно сказать, что стоит осень», — подумал ван дер Квален, шагая по черному от воды тротуару. Он был без калош, по ботинки носил необыкновенно широ- кие, крепкие и прочные, при этом им нельзя было отказать в элегантности. Он упрямо сворачивал налево. Мимо него прохо- дили и пробегали люди, спеша по своим делам или покончив с делами. «А я иду в самой их гуще, — по- думал он, — и при этом так затерян, так одинок, как никто на свете. У меня нет ни дел, ни цели. У меня нет даже трости, на которую я мог бы опереться. Нельзя быть более неприкаянным, более свободным и безучастным, чем я. Никто мне ничем не обязан, и я никому не обязан ничем. Бог никогда не простирал надо мной своей десницы, он вовсе не замечает меня. Неизбывные горести, не взысканные милостью, — во- истину благо; можно спокойно сказать себе: я ничего не должен господу». Ван дер Квален достиг черты города. Возможно, что свой путь наугад он начал как раз из центра. Теперь он очутился на широкой улице предместья, W7
обсаженной деревьями и застроенной виллами; свер- нув направо, миновал три-четыре проулка, с виду совсем деревенских, освещенных только газовыми фонарями, и, углубившись наконец в несколько более широкую уличку, остановился у деревянных ворот/ высившихся по правую сторону самого обыкновенного дома, окрашенного в грязно-желтый цвет и отличав- шегося от других лишь сильно выпуклыми зеркаль- ными стеклами в окнах, сквозь которые ничего нельзя было разглядеть. Тем не менее на воротах висела табличка с надписью: «На третьем этаже этого дома сдаются комнаты». «Вот как?» — сказал себе вандер Квален, выбросил окурок, вошел в ворота и, пройдя мимо забора, отделявшего это строение от соседнего, открыл дверь по левую сторону; в несколько шагов пересек он сени, где лежал жалкий половик — ветхая серая дорожка, и начал подниматься по незатейливой деревянной лестнице. Этажные двери с матовыми стеклами за проволоч- ной сеткой также ничем не привлекали к себе внима- ния; кое-где на них красовались таблички с фами- лиями жильцов. Лестничные площадки освещались керосиновыми лампами. Но на третьем этаже, — это был последний, за ним шел чердак, — имелось еще по двери справа и слева от лестницы — обычные вход- ные двери коричневатого цвета; фамилий ван дер Квален нигде не обнаружил. Он подергал ручку медного звонка возле средней двери. Раздался звук колокольчика, но внутри он не услышал никакого движения. Он постучал в левую дверь. Ответа не последовало. Постучал в правую. Послышались неторопливые легкие шаги, и ему отво- рили. На пороге стояла женщина — высокая тощая дама, старая и долговязая. Она была в чепце с длин- ными бледно-лиловыми лентами и в старомодном поношенном черном платье. Она обратила к нему сморщенное птичье личико; из-под чепца на лоб у нее свисал какой-то клок — странная поросль, напоми- навшая мох. Зрелище было довольно-таки отталки- вающее. 108
— Добрый вечер, — произнес ван дер Квален. — Комната... Старая дама кивнула; она кивала и улыбалась степенно, молча, почтительно и, сделав своей краси- вой, белой и длинной рукой плавный, изящный и уста- лый жест, указала на противоположную, левую дверь. Затем она удалилась и вскоре вернулась с ключом. «Смотрите-ка, — подумал ван дер Квален, стоя по- зади нее, пока она отпирала. — Вы, милостивая госу- дарыня, похожи на призрак, на персонаж Гоф- мана». Она сняла с крюка керосиновую лампу и впу- стила гостя вовнутрь. Комната оказалась небольшой, низкой, с коричне- вым потолком; стены ее до самого верха были окле- ены соломенно-желтыми матами. Белый муслиновый занавес, падавший узкими длинными складками, скрывал окно в глубине. Справа белела дверь в со- седнюю, комнату. Старая дама отворила дверь и подняла лампу. Эта комната была до убожества пустая, с голыми белыми стенами, на фоне которых, как земляника в сливках, резко выделялись три плетеных стула, крытые алым лаком. Платяной шкаф, умывальник с зеркалом... Посреди комнаты стояла кровать — на редкость громоздкое сооружение из красного дерева. — Что вы имеете против этого? — спросила ста- рая дама и слегка дотронулась своей красивой длин- ной белой рукой до клочка мха у себя на лбу. Каза- лось, она произнесла эти слова невзначай, словно в эту минуту не могла припомнить выражения, более подобающего случаю. Она тотчас же добавила:—Так сказать... — Нет, я ничего не имею против, — ответил ван дер Квален. — Комнаты обставлены довольно остро- умно. Я их снимаю... Я просил бы, чтобы кто-нибудь доставил с вокзала мои вещи, вот квитанция. Вы были бы весьма любезны, если бы приготовили мне постель и ночной столик, вручили бы сразу ключ от парадного и от этажной двери, а также снабдили меня двумя-тремя полотенцами. Я хотел бы привести 109
себя в порядок, затем пойти в город поесть, а позднее вернуться сюда. Он вынул из кармана никелированную коробочку, достал из нее мыло, подошел к умывальнику и при- нялся споласкивать себе лицо и руки. Между делом он поглядывал сквозь сильно выгнутые оконные стекла вниз, на покрытые грязью улицы предместья, освещенные газовыми фонарями, на дуговые лампы и виллы. Вытирая руки, он приблизился к платяному шкафу. Это был четырехугольный предмет из море- ного дуба, несколько шаткий, с верхом, украшенным неприхотливой резьбой; стоял он посредине правой стены, как раз в нише второй белой двери, — по всей видимости, она открывалась в апартаменты, куда вела с площадки лестницы главная, средняя дверь. «Кое-что в этом мире устроено разумно: этот шкаф так хорошо уставился в нише, словно нарочно для нее и сделан». Он открыл дверцы. Шкаф был совер- шенно пуст, по его потолку в несколько рядов шли пустые крюки, однако оказалось, что эта солидная вещь вовсе лишена задней стенки, — вместо нее на- тянута серая ткань, простой грубый холст, закреплен- ный в четырех углах гвоздями либо кнопками. Ван дер Квален закрыл шкаф, взял шляпу, под- нял, как прежде, воротник пальто, задул свечу и вы- шел. Когда он проходил через первую комнату, ему показалось, что помимо шороха своих шагов он слышит в соседних покоях какой-то иной звук — легкий, яс- ный, серебристый звон, но как знать, быть может, это ему лишь почудилось. «Словно золотое кольцо упало в серебряную чашу», — подумал он, запирая вход- ную дверь; он спустился по лестнице, вышел во двор и без труда нашел дорогу в город. На какой-то оживленной улице он зашел в ярко освещенный ресторан и уселся за один из первых сто- ликов, спиной ко всей остальной публике. Он откушал овощного супу с гренками, бифштекс с яйцом, компот, выпил вина, отведал зеленого сыру «горгонцола» и съел половинку груши. Расплатившись и надевая пальто, он несколько раз затянулся русской папиро- сой, потом закурил сигару и вышел на улицу, Не- 110
много побродив по городу, он чутьем отыскал обрат- ный путь в предместье и не спеша отправился туда. Дом с зеркальными стеклами стоял затихший и темный, когда ван дер Квален отпер парадное и впотьмах стал подниматься по лестнице. Он посветил себе спичкой и открыл на третьем этаже коричневую дверь слева, которая вела в его комнату. Положив на диван пальто и шляпу, он зажег лампу, стоявшую на большом письменном столе, и здесь обнаружил свой саквояж вместе с порт-пледом и зонтиком. Он развернул плед, вынул бутылку коньяка, затем достал из саквояжа стаканчик и устроился в кресле, докури- вая сигару и время" от времени отпивая глоток. «Как славно, — подумал он, — что на свете есть хоть коньяк». Немного спустя он направился в спальню, зажег свечу на ночном столике, погасил лампу в пер- вой комнате и начал раздеваться. Одну за другой складывал он на красный стул возле кровати принад- лежности долго прослужившего ему серого костюма, но в тот момент, когда он отстегнул подтяжки, ему вдруг вспомнилось, что пальто и шляпа все еще ва- ляются на диване; он забрал их, открыл платяной шкаф... Отступив на шаг, он ухватился позади себя за один из больших темно-вишневых шаров красного дерева, украшавших кровать по углам. Комнату с голыми белыми стенами, где, словно земляника в сливках, броско алели лакированные стулья, освещал трепещущий огонек свечи. Там, в шкафу, дверцы которого были распахнуты на- стежь, стоял некто — какая-то фигура, некое созда- ние, исполненное такой чарующей прелести, что у ван дер Квалена на секунду остановилось сердце, но тут же снова начало биться наполненными, не- спешными, мягкими ударами. Она была совершенно нагая и одну руку, узкую и нежную, подняла высоко, зацепив указательным пальцем крюк на потолке шкафа. Волны длинных каштановых волос ниспадали на ее детские плечи, дышавшие таким очарованием, что, увидев их, можно было лишь зарыдать. В ее миндалевидных черных глазах искрился огонек свечи. Рот ее, пожалуй, был ///
чересчур велик, но выражения столь сладостного, как уста благодатного сна, что приникают к нашему челу после многотрудного дня. Пятки ее были плотно сомкнуты, и стройные ноги тесно прижаты одна к дру- гой. Альбрехт ван дер Квален провел рукой по глазам и взглянул снова... Он увидел, что внизу, в правом углу, серый холст оторван от шкафа. — Что вам угодно? — спросил он. — Не хотите ли войти? Вернее сказать — выйти? Рюмку коньяку? Полрюмки? Но он не ждал ответа, да и не получил его. Ее узкие блестящие глаза, такие черные, что казались вовсе лишенными выражения, бездонными и немыми, были устремлены на него — но не пристально, не в упор; взгляд их затуманился, словно они совсем его не видели. — Рассказать тебе? — вдруг спросила она спокой- ным приглушенным голосом. — Расскажи, — ответил он. Он присел на край кровати, пальто лежало у него на коленях, и на нем покоились его сложенные руки. Рот его был слегка приоткрыт, веки полусомкнуты. Но горячая кровь мягкими толчками разливалась по его телу, в ушах стоял тихий гул. Она опустилась на дно шкафа и, свесив из него одну ногу, подтянула к груди колено другой, обхва- тив его своими нежными руками. Ее маленькие груди были стиснуты предплечьями, а натянувшаяся на ко- лене кожа блестела. Она рассказывала... рассказы- вала тихим голосом, меж тем как пламя свечи отпля- сывало безмолвные танцы. Двое шли по степи, и ее голова покоилась у него на плече. Дурманяще благоухали травы, а с земли уже поднимался белесый вечерний туман. Так это на- чалось. И подчас выливалось в стихи; слагались они так легко и сладкозвучно, как иногда случается по ночам, когда мы забываемся лихорадочным сном. Но все кончилось плохо. Финал не мог быть печальнее: двое застыли в неразрывном объятье, и пока уста их сливались, один всадил другому в грудь широкий 112
нож — правда, из самых лучших побуждений. Вот этим все и завершилось. И тут она поднялась, беско- нечно тихим и смиренным движением откинула в пра- вом нижнем углу серый холст, служивший шкафу задней стенкой, — и исчезла. С этого часа он каждый вечер находил ее в пла- тяном шкафу и слушал ее рассказы. Сколько вече- ров? Сколько дней, недель или месяцев провел он в этой квартире, в этом городе? Что пользы называть число: ведь никого не обрадует какая-то жалкая цифра. Мы и так знаем, что многие врачи сулили ван дер Квалену всего несколько месяцев жизни. Она рассказывала ему. Рассказывала грустные истории, без надежды' и утешения, но они ложились на сердце сладостным бременем, заставляя его биться медленней и счастливей. Часто он забывался. Кровь в нем вскипала, он протягивал к ней руки, и она не противилась. Но после этого он несколько вечеров кряду не на- ходил ее в шкафу; когда же она появлялась, то еще несколько вечеров ничего не рассказывала и лишь понемногу становилась прежней, пока он снова не терял голову. Сколько времени это длилось — кто знает? Кто знает, на самом ли деле Альбрехг ван дер Квален в тот вечер проснулся и пустился бродить по незнакомому городу; может быть, в действительности он продолжал спать в купе первого класса, в то время как курьерский поезд Берлин — Рим с чудовищной скоростью уносил его за тридевять земель. Кто из нас осмелился бы со всей определенностью ответить на этот вопрос — на свой страх и риск? Это совершенно неясно. «Все должно висеть в воздухе». 1899 8 Т. Манн, т. 7
ДОРОГА ПА КЛАДБИЩЕ Дорога на кладбище все время тянулась рядом с шоссе, неразлучно рядом, пока не доводила до цели — до кладбища. По другую ее сторону попада- лись вначале дома, новые стройки пригорода, где еще шла какая-то работа, а дальше расстилалось поле. По обочинам шоссе росли деревья, степенные, кряжи- стые буки, и вымощено оно было только посередине* Дорога на кладбище, присыпанная гравием, казалась по сравнению с шоссе приветливой тропкой. Их раз- деляла сухая канава, сплошь заросшая травой и лу- говыми цветами. Весна в самом разгаре, почти лето. Мир улы- бается. Ласковая синева неба вся в легких барашках, кругленьких, плотных, смешных комочках, белых как снег. В буковой листве щебечут птицы, с недальних полей веет мягкий ветерок. По шоссе — из ближней деревни в город — та- щится подвода, тарахтит по булыжнику, пылит по немощеному грунту. Возчик свесил ноги по обе сто- роны дышла и, отчаянно фальшивя, насвистывает песенку. А на задке подводы, спиной к хозяину, при- мостилась рыжая собачка; вытянув острую мордочку,, она непередаваемо грустно и серьезно смотрит на теряющуюся вдали дорогу. Прелесть что за собачка, все отдай—мало, но речь у нас, к сожалению, не о ней, давайте же не отвлекаться. Проходят солдаты из соседних казарм, топают в облаке своих испаре- JI4
нпй, поют. А вот и еще подвода, тащится из города в ближнюю деревню. Этот возчик клюет носом, к тому же здесь нет собачки, а значит, эта телега нам и вовсе не интересна. Двое мастеровых, горбун и плечистый верзила, шагают босиком, сапоги они закинули за спину. Поравнявшись с возчиком, они что-то добро- душно кричат ему и идут дальше. Словом, на шоссе умеренное движение, без особых осложнений и пере- боев. По дороге на кладбище бредет только один чело- век, бредет медленно, понуро, опираясь на черную палку. Человека зовут Пипзам, Лобготт Пипзам, к вашему сведению. Мы недаром называем его имя, он еще себя покажет. Человек одет во все черное, он идет проведать до- рогие могилы. На нем помятый грубого ворса цилиндр, вытертый до блеска сюртук, узкие, не по росту корот- кие брюки, черные облезлые лайковые перчатки. Тощая, журавлиная шея с большим кадыком высовы- вается из слишком просторного отложного ворот- ничка,— заслуженный воротничок, он даже завор- сплся по краям. Но, когда человек поднимает голову, чтобы удостовериться, далеко ли до кладбища, на него стоит посмотреть: это одна из тех редко встре- чающихся физиономий, которые достаточно раз уви- деть, чтобы потом долго помнить. Он чисто выбрит и очень бледен. Но между впа- лых щек торчит нос неестественно багрового оттенка с утолщением вроде набалдашника, к тому же усеян- ный уродливыми шишками — не то бородавки, не то чирья, — придающими ему несуразный и даже при- чудливый вид. Этот нос, так ярко пылающий на во- сковом лице, кажется картонным, наклеенным, как у паяца, — не нос, а недоразумение, чья-то злая шутка. Но человеку не до шуток. Рот, широкий рот с опущенными углами, он держит крепко сжатым, а когда поднимает голову, его брови с торчащими сединками высоко всползают на лоб, под поля ци-. линдра, и тогда видно, какие у него воспаленные, ввалившиеся глаза. Словом, это лицо, на которое нельзя глядеть без живейшего участия. 8* 115
Да, внешность у Лобготта Пипзама самая без- отрадная; она плохо вяжется с этим светлым утром и не в меру мрачна даже для человека, собравшегося навестить дорогие могилы. Но загляните ему в душу, и вы скажете, что у него достаточно оснований быть мрачным. Человеку, что называется, круто приш- лось,— где вам, беспечным людям, понять это! — че- ловеку не повезло, да-да, жизнь не гладила его по головке. И не только не гладила, а и била нещадно, — дела его, по правде говоря, из рук вон плохи. Во-первых, он пьет. Но об этом мы скажем особо. Во-вторых, овдовел, осиротел, всеми покинут, и нет на земле уголка, где бы его жалели и любили. Его жена, урожденная Лебцельт, скончалась полгода на- зад, подарив ему ребенка. Это был их третий ребе- нок, он родился мертвым. Старшие тоже умерли, один от дифтерита, другой — и не скажешь отчего,— видать, не жилец он был на белом свете. А тут Пип- зам еще и места лишился, прогнали со службы, опо- зорили, оставили без куска хлеба, а все из-за этой страсти, что сильнее Пипзама. Раньше он еще противился, хотя, когда на него находило, служил ей как раб. Но с той поры, как он потерял жену и детей, остался без поддержки и опоры, один как перст, никому не нужный, — давниш- ний порок завладел им с удвоенной силой, ломая вся- кое сопротивление. Пипзам служил в каком-то стра- ховом обществе чем-то вроде старшего писца и полу- чал девяносто марок в месяц. Но однажды с пьяных глаз он серьезно проштрафился, а так как это с ним случилось не впервые и после повторных предупре- ждений, то его уволили как неисправимого. Разумеется, это не способствовало нравственному возвышению Пипзама, а скорее полному и оконча- тельному его падению. Ибо несчастье, как известно, убивает человеческое достоинство — о таких вещах каждому полезно задуматься. Это уж такой закон, жестокий, неумолимый. И пусть даже человек твер- дит себе, что пострадал безвинно, — все равно он сам себя презирает за свое несчастье. А между презре- нием к себе и пороком существует чудовищная взаи- 116
мосвязь — они питают друг друга, подыгрывают друг другу, тут бог знает что творится. Это и происходило с Пипзамом. Он пил, потому что потерял к себе ува- жение, и терял его все больше и больше, так как, удрученный тем, что все его благие намерения рас- сыпаются прахом, окончательно махнул на себя ру- кой. Дома у него была припасена в шкафу бутыль с ядовито-желтым напитком, пакостнейшим зельем, лучше и не говорить каким. И Пипзам, бывало, на карачках ползает перед шкафом, бьется головой об пол... и не может устоять. Поверьте, нам не доста- вляет удовольствия рассказывать подобные вещи, но они поучительны. И вот он шел по дороге на кладбище, постукивая черной палкой. Ласковый ветерок обвевал и его злопо- лучный нос, но Пипзам этого не чувствовал. Его глаза из-под неестественно вздернутых бровей равнодушно и угрюмо смотрели на мир. Жалкий, пропащий человек! Вдруг он услышал за спиной какой-то звук, шур- шание, оно быстро приближалось. Пипзам оглянулся и застыл на месте. Это был велосипед, резиновые шипы мягко шелестели по гравию, он несся вихрем и, только приблизившись к Пипзаму, который не усту- пил ему дороги, замедлил ход. На велосипеде катил молодой человек, совсем еще мальчик, беззаботный турист. Господи, ему и в го- лову не приходило вообразить себя одним из сильных мира сего. Да и машина была у него неважнецкая, малоизвестной фирмы, и стоила она уж конечно не дороже двухсот марок. На этой-то машине он и рас- катывал теперь по вольному воздуху, вон из города— знай накручивай педали, дыши полной грудью, уррра! Па нем была пестрая рубашка под серой курткой, спортивные гетры и задорное кепи — не кепи, мечта!— в светло-коричневую клетку, с пуговкой на макушке. Л из-под кепи выбивался густой клок русых волос, лихо завивавшийся на лбу вихром. Голубые глаза его сияли. Он летел во весь дух, то и дело позванивая, стремительный, как сама жизнь. Но Пипзам и с места не сдвинулся. Он стоял и с неподвижным лицом смотрел на Жизнь. 117
Юноша досадливо глянул на Пипзама и стал мед-« ленно его объезжать, но тут зашевелился и Пипзам и, когда велосипед с ним поравнялся, произнес внятно и внушительно: — Номер девятьтысячсемьсотсемб, Сказав это, он крепко сжал губы и важно насу- пился, чувствуя на себе оторопелый взгляд Жизни, Схватившись одной рукой за седло, юноша обернулся к нему и поехал медленно. — Что такое? — спросил он. — Номер девятьТысячсемьсотсемь, *** отчеканил Пипзам. — Не важно! Просто, я заявлю на вас в по- лицию. — На меня — в полицию? — удивился юноша, еще больше повернулся на седле и поехал совсем мед- ленно, усиленно крутя рулем, чтобы не упасть. — Да, на вас, — хмыкнул Пипзам уже с расстоя- ния в пять-шесть шагов. — По какому же это случаю? — осведомился юноша и соскочил с велосипеда. Он стоял перед Пип- замом и выжидательно глядел на него, — Сами понимаете! — Ничего я не понимаю! — Обязаны понимать. — А я вам говорю, что не понимаю и не хочу пони- мать,— сказал юноша, — очень мне надо, подумаешь! И он решительно взялся за руль. Видно, он был не робкого десятка. — Я заявлю на вас, потому что вы едете, где не положено. Катайтесь по шоссе, а здесь дорога на кладбище, — сказал Пипзам. — Чудак вы, — рассмеялся юноша и, еле сдержи- вая досаду и нетерпение, снова повернулся к Пип- заму.— Посмотрите, сколько следов от шин. Тут ездят все, кому не лень. — Не важно, — артачился Пипзам, — я заявлю на вас. — Что ж, заявляйте, если нравится, — бросил уже на ходу юноша и вскочил на велосипед. В самом деле вскочил, и вскочил удачно — не оскандалился; только раз оттолкнулся ногой, поправился на седле, и давай JI8
нажимать на педали, чтобы хорошенько разогнаться, как и подобает ездоку с таким характером. — Эй, вы! — крикнул Пипзам ему вслед срываю- щимся, дрожащим голосом.—Если вы сейчас же не уберетесь с дороги на кладбище, я немедленно за- явлю на вас, так и знайте! Но Жизнь уже не замечала его и гнала все бы- стрей и быстрей. Если б в эту минуту вы увидели Пипзама, вы бы наверняка испугались. Он так стиснул губы, что все его лицо вместе с багровым носом перекосилось, брови .полезли вверх, глаза с каким-то безумным вы- ражением уставились на убегающий велосипед. И вдруг он ринулся вперед. Одолев бегом короткое расстояние, отделявшее его от машины, он ухватился за багажник, вцепился в него, буквально повис на раме и, не разжимая губ, стиснутых с нечеловеческой силой, дико вращая глазами, стал молча, с остервене- нием тянуть к себе отчаянно сопротивлявшийся вело- сипед. Если смотреть со стороны — не скажешь: то ли старик со зла не дает молодому человеку прокатиться, то ли сам не прочь увязаться за ним, проехаться, по- дышать свежим воздухом, — знай накручивай педали, уррра! Велосипед не удержал навалившегося на него груза, остановился, покачнулся, упал. Тут юноша не стал церемониться. Стоя на одной ноге, он размахнулся и как даст Пипзаму в душу — тот даже отлетел на несколько шагов. А затем напу- стился на него, все больше повышая голос: — Вы, верно, пьяны, сударь! Попробуйте, черт вас дери, еще раз меня тронуть, получите в морду, понятно? Я вам все ребра переломаю! Так и знайте. И он повернулся спиной к Пипзаму, возмущенно нахлобучил свое кепи и снова вскочил на велосипед. Он и в самом деле был не робкого десятка. И сейчас он не оскандалился, а сел удачно. Лишь разок от- толкнулся ногой, поправился на седле и сразу при- брал к рукам машину. Пипзаму осталось только смотреть, как исчезает из виду его спина. Он стоял, пыхтел и, выпучив глаза, смотрел вслед Жизни. А Жизнь катила вперед как ни в чем не 119
бывало, без поломок и аварий, — и камеры у нее дер- жали, и ни один предательский булыжник не подвер- тывался на дороге, — катила легко и упруго. И тут Пипзам как начнет орать и ругаться — то был скорее рев, чем человеческий голос. — Ни шагу дальше! — вопил он. — Посмейте только! Ваше место на шоссе, а не здесь, по дороге на кладбище! Слезайте, сию минуту слезайте, слы- шите? Вы... вы... Я заявлю в полицию! Я буду жало- ваться! О господи, чтоб ты слетел,* чтоб ты грохнулся, башка пустая! Я тебе всю рожу истопчу, стервец ана- фемский! Слыхано ли дело! По дороге на кладбище оста- новился человек и сквернословит, человек вопит в ис- ступлении, не помня себя, выкидывает какие-то ду- рацкие коленца, весь дергается и не может успо- коиться. Велосипеда и след простыл, а Пипзам все еще рвал и метал и не двигался с места. — Держите его, держите окаянного! Ведь что вы- думал — кататься по дороге на кладбище! Ах ты не- годный, дерзкий мальчишка, молокосос! Кепку надел, обезьяна! Глазищами зыряешь? Я тебе позыряю, ще- нок паршивый! Озорник, хвастунишка! Слезай, сукин сын, немедленно слезай! Неужто никто не скинет его в грязь, нахала, шута горохового! Прогуляться захо- тели, молодой человек, и непременно по дороге на кладбище, а? Стащите его с седла, этого прохвоста! Только бы мне добраться до тебя!.. Что? Что такое? Что бишь я хотел сказать?.. Погоди, узнаешь, выца- рапают тебе черти глаза, дурак ты, дурак, дурак! Тут Лобготт Пипзам понес что-то и вовсе непри- стойное. С пеной у рта, дребезжащим голосом он вы- крикивал несусветную брань и дергался всем телом, как бесноватый. С шоссе прибежали ребятишки с кор- зиной и собакой-пинчером; они перебрались через ка- наву, окружили орущего человека, уставились на его гримасничающее лицо. Услышали Пипзама и на стройке, и каменщики, побросав обед или работу, вместе с поденщицами направились к кучке людей, столпившейся на дороге. А Пипзам не унимался, ка* 120
кое там! С ним невесть что творилось. Потрясая ку- лаками в слепой ярости, он угрожал то небу, ю во- ображаемым слушателям, выписывал ногами какие-то немыслимые кренделя, приседал и снова взвивался от нечеловеческих усилий орать как можно громче. Он сквернословил без передышки и ни на минуту не умолкал — откуда что и бралось! Лицо у него нали- лось кровью, цилиндр съехал на затылок, манишка вылезла из жилета. Пипзам уже забыл, с чего начал, и теперь читал назидательные рацеи, вовсе не имею- щие отношения к делу. Он и себя ругал за беспут- ство, и к богу взывал — все тем же непозволительным тоном/ густо пересыпая свою речь непотребной ру- ганью. — Сюда, все скорее сюда! — рычал он. — И не вы, не только вы, а и те, что в кепках, те, глазастые. Я вам такую правду скажу, ввек не очухаетесь. Смеетесь, плечами пожимаете? Что ж, что верно, то верно... слаб я насчет спиртного, врать не стану!.. Но пусть даже я последний пропойца!.. Нас рассудят! Не наступил еще последний день... Он придет, сво- лочи, господь всех нас взвесит на своих весах... Прии- дет сын человеческий во славе своей, вы, безвинные злодеи, его же царство не от мира сего... Он вверг- нет вас во тьму кромешную, где крик и скрежет зу- бовный... Собралась порядочная толпа. Кто смеялся, а кто хмурил брови. Подошло еще несколько каменщиков и поденщиц со стройки. Какой-то возница, оставив свою упряжку на шоссе и не выпуская из рук кнута, тоже перелез через канаву. Кто-то схватил Пипзама за плечо и давай трясти, но он этого и не заметил. Мимо шли строем солдаты, они вытягивали шеи, смеялись. Даже пинчер не выдержал: уперся перед- ними лапами в землю, поджал хвост и закатился лаем прямо в лицо Пипзаму. И вдруг Лобготт Пипзам еще раз крикнул что есть силы: «Слезай, сию минуту слезай, молокосос, хлюст!» — и, описав в воздухе рукой широкий полу- круг, как брякнется наземь. Будто внеЗаОНО онемев, лежал он черным холмиком среди обсхущшщей его 121
толпы. Помятый цилиндр слетел у него с головы, по- катился, подпрыгнул — и тоже застыл на месте. Двое каменщиков, склонившись над неподвижным Пипза- мом, потолковали о происшествии, разумно, дельно, как и подобает рабочим людям. Один из них поднялся и куда-то побежал. Остальные еще некоторое время возились с бесчувственным телом, пробовали одно, другое. Кто-то плеснул на него из ведра, кто-то, наце- див в горсть спирту из манерки, потер ему виски. Но все эти старания не увенчались успехом. Прошло с полчаса. А потом загремели колеса, и карета скорой помощи с жирными красными крестами по бокам, запряженная парой добрых лошадок, пока- залась на шоссе. Прибыв на место происшествия, она остановилась, два санитара в аккуратной форме со- скочили с козел, и пока один направился к задку ка- реты, чтобы открыть дверцу и вытащить выдвижную доску, другой перемахнул через канаву, выбрался на дорогу к кладбищу, растолкал зевак и с помощью од^ ного из них потащил господина Пипзама к карете. Пипзама уложили на доску и сунули в карету, как суют хлеб в горячую печь, захлопнули дверцу, а по- том оба санитара снова взгромоздились на козлы« Все это было проделано четкими, заученными движем ниями, ловко, гладко,- как в цирке. И Лобготта Пипзама увезли прочь. 1901
ТРИСТАН Вот он, санаторий «Эйнфрид»! Прямые очертания его продолговатого главного корпуса и боковой при- стройки белеют посреди обширного сада, украшен- ного затейливыми гротами, аллейками и беседками, а за шиферными его крышами плавно, сплошным массивом, поднимаются к небу хвойно-зеленые горы. По-прежнему возглавляет это учреждение доктор Леандер. У него черная раздвоенная борода, курча- вая и жесткая, как конский волос, идущий на обивку мебели, очки с толстыми, сверкающими стеклами и вид человека, которого наука закалила, сделала хо- лодным и наделила снисходительным пессимизмом; своей резкостью и замкнутостью он покоряет боль- ных — людей слишком слабых, чтобы самим устанав- ливать себе законы и их придерживаться, и отдающих ему свое состояние за право находиться под защитой его суровости. Что касается фрейлейн фон Остерло, то она ведет хозяйство поистине самозабвенно. Боже мой, как деловито бегает она вверх и вниз по лестницам, как торопится из одного конца санатория в другой! Она властвует на кухне и в кладовой, роется в бельевых шкафах, командует прислугой и ведает питанием, руководствуясь соображениями экономии, гигиены, вкуса и внешнего изящества, она хозяйничает с не- обыкновенной осмотрительностью, и в ее бурной деятельности кроется постоянный упрек всей мужской 123
части человечества, ни один представитель которой до сих пор не догадался жениться на ней. Впрочем, на щеках ее двумя круглыми малиновыми пятнами неугасимо горит надежда стать в один прекрасный день супругой доктора Леандера. Озон и тихий, тихий воздух... Что бы ни говорили завистники и конкуренты доктора Леандера, легоч- ным больным следует самым настоятельным образом рекомендовать «Эйнфрид». Но здесь обитают не только чахоточные, здесь есть и другие пациенты: мужчины, дамы, даже дети; доктор Леандер может похвастаться успехами в самых различных областях медицины. Есть здесь страдающие желудочными болезнями, например советница Шпатц, у которой, кроме того, больные уши, есть пациенты с пороком сердца, паралитики, ревматики, есть разного рода нервнобольные. Один генерал-диабетик, непрестанно ворча, проедает здесь свою пенсию. Некоторые здеш- ние пациенты, господа с истощенными лицами, не могут совладать со своими ногами — ноги у них то и дело дергаются, и движения эти наводят на самые грустные размышления. Пятидесятилетняя дама, пасторша Геленраух, которая произвела на свет девятнадцать детей и уже совершенно ни о чем не способна думать, тем не менее не может угомониться и вот уже целый год, снедаемая безумным беспокой- ством и жуткая в своем оцепенелом безмолвии, бесцельно бродит по всему дому, опираясь на руку приставленной к ней сиделки. Время от времени умирает кто-нибудь из «тяже- лых», которые лежат по своим комнатам и не появ- ляются ни за столом, ни в гостиной, и никто, даже их непосредственные соседи, ничего об этом не узнают. Глубокой ночью воскового постояльца уносят, и снова жизнь в «Эйнфриде» идет своим чередом — массажи, электризация, инъекции, души, ванны, гимнастика, потогонные процедуры, ингаляции, — все это в различных помещениях, оборудованных новей- шими приспособлениями. Право же, здесь всегда царит оживление. Швей- цар, стоящий у входа в пристройку, звонит в колокол, 124
когда прибывают новые пациенты, и подтянутый, корректно одетый доктор Леандер вместе с фрейлейн фон Остерло провожает отъезжающих до экипажа. Каким только людям не давал приюта «Эйнфрид»! Есть тут даже писатель, эксцентричный человек, он носит фамилию, звучащую, как название минерала или драгоценного камня, и, живя здесь, похищает дни у господа бога... Кроме доктора Леандера, в «Эйнфриде» имеется еще один врач — для легких случаев и для безнадеж- ных больных. Но его фамилия Мюллер, и вообще он не стоит того, чтобы о нем говорили. В начале января коммерсант Клетериан — фирма «А. Ц. Клетериан и К0» — привез в «Эйнфрид» свою супругу; швейцар зазвонил в колокол, и фрейлейн фон Остерло встретила приехавшую издалека чету в приемной, которая помещалась в нижнем этаже и, как почти весь этот старый, величественный. дом, являла собой удивительно чистый образец стиля ампир. Тотчас же вышел доктор Леандер, он покло- нился, и началась первая, поучительная для обеих сторон беседа. Клумбы в саду были по-зимнему покрыты матами, гроты — занесены снегом, беседки стояли в запусте- нии; два санаторных служителя несли чемоданы приехавших — коляска остановилась на шоссе, у ре- шетчатой калитки, потому что к самому дому подъезда не было. — Не спеши, Габриэла, take саге1, мой ангел, не открывай рот, — говорил господин Клетериан, ведя жену через сад, и к этому «take care» при одном взгляде на нее с нежностью и трепетом присоединился бы в душе всякий. Впрочем, нельзя отрицать, что господин Клетериан с таким же успехом мог бы ска- зать это и по-немецки. Кучер, привезший их со станции, человек грубый, неотесанный и не знающий тонкого обхождения, * Осторожно (англ.). 125
прямо-таки рот разинул в беспомощной озабоченно- сти, когда коммерсант помогал своей супруге вылезти из экипажа; казалось даже, что оба гнедых, от кото- рых в тихом морозном воздухе поднимался пар, ско- сив глаза, взволнованно наблюдали за этим опасным предприятием, тревожась за столь хрупкую грацию и столь нежную прелесть. Как ясно было сказано в письме, которое госпо- дин Клетериан предварительно послал с балтийского побережья главному врачу «Эйнфрида», молодая женщина страдала болезнью дыхательного горла,— слава богу, дело тут было не в легких! Но если бы даже она страдала болезнью легких, все равно нельзя было себе представить существо более миловидное, благородное, отрешенное от мира и бесплотное, чем госпожа Клетериан сейчас, когда она, покойно и устало, откинувшись на высокую спинку белого кресла, сидела рядом со своим коренастым супругом и прислушивалась к разговору. Ее красивые бледные руки, украшенные только простым обручальным коль- цом, лежали на коленях, в складках тяжелой и тем- ной суконной юбки; узкий серебристо-серый жакет, с плотным стоячим воротником, был сплошь усеян накладными бархатными узорами. От этих тяжелых и плотных тканей невыразимо нежная, прелестная и хрупкая головка молодой женщины казалась еще более трогательной, милой и неземной. Ее каштано- вые волосы, стянутые в узел на затылке, были гладко причесаны, и только одна вьющаяся прядь падала на лоб возле правого виска, где маленькая странная, болезненная жилка над четко обрисованной бровью нарушала своим бледно-голубым разветвлением ясную чистоту почти прозрачного лба. Эта голубая жилка у глаза беспокойно господствовала над всем тонким овалом лица. Она становилась заметнее, как только женщина начинала говорить; и даже когда она улыбалась, эта жилка придавала ее лицу какое- то напряженное, пожалуй, даже угнетенное выраже- ние, внушавшее смутную тревогу. Тем не менее она говорила и улыбалась. Говорила непринужденно и любезно^ несколько приглушенным голосом и улыба«* 126
лась усталыми, казалось готовыми вот-вот закрыться глазами, на углы которых, по обе стороны узкой пере- носицы, ложилась густая тень, и красивым, широким ртом, бледным, но как бы светившимся потому, мо- жет быть, что губы ее были резко и ясно очерчены. Изредка она покашливала. Тогда она подносила ко рту платок и затем рассматривала его. — Не надо кашлять,. Габриэла, — сказал господин Клетериан. — Ты ведь помнишь darling *, что дома доктор Гинцпетер решительно запретил тебе кашлять, нужно взять себя в руки, мой ангел. Вся беда, как я уже сказал, в дыхательном горле, — повторил он. —• Когда это началось, я и впрямь подумал, что неладно с легкими, и бог знает как испугался. Но дело тут не в легких, нет, черт побери, таких вещей мы не допустим, а, Габриэла? Хе-хе! — Несомненно, — сказал доктор Леандер и сверк- нул очками в ее сторону. Затем господин Клетериан спросил кофе и сдоб- ных булочек; звук «к», казалось, образуется у него где-то глубоко в глотке, а слово «булочка» он произ- носил так, что у каждого, кто его слышал, должен был появиться аппетит. Он получил все, что спрашивал, получил также комнаты для себя и для своей супруги, и они пошли устраиваться. Между прочим, наблюдение над больной доктор Леандер взял на себя, а не поручил доктору Мюллеру« Новая пациентка привлекла всеобщее внимание в «Эйнфриде», и господин Клетериан, привыкший к успехам жены, с удовлетворением принимал все знаки расположения, ей оказываемого. Когда гене- рал-диабетик увидел ее в первый раз, он на мгнове- ние перестал ворчать, господа с испитыми лицами в ее присутствии улыбались и усиленно старались справиться со своими ногами, а советница Шпатц тотчас же взяла на себя роль ее старшей подруги. Да, 1 Дорогая (англ.). 127
она производила впечатление, эта женщина, носивг шая фамилию господина Клетериана! Писатель, уже несколько недель живший в «Эйнфриде», удивитель- ный субъект, фамилия которого звучала, как название драгоценного камня, побледнел, когда она прошла мимо него по коридору, — он остановился и, казалось, прирос к месту, хотя она давно уже удалилась. Не прошло и двух дней, как все санаторное общество узнало ее историю. Родилась она в Бре- мене, что, впрочем, было заметно по некоторым ми- лым ошибкам в ее произношении, и там же два года назад дала согласие стать женой коммерсанта Клете- риана. Он увез ее на балтийское побережье, в свой родной город, где она, месяцев десять назад, в страш- ных мучениях и с опасностью для жизни, подарила ему сына и наследника, поразительно живого и удач- ного ребенка. Но после тех ужасных дней силы так и не вернулись к ней, если, разумеется, у нее вообще когда-либо были силы. Едва она поднялась после родов, до предела измученная, до предела ослабев- шая, как у нее во время кашля показалась кровь — о, совсем немного крови, так, чуть-чуть, — но лучше, конечно, если бы она вовсе не показывалась, а самое тягостное было то, что неприятное происшествие вскоре повторилось. Ну, против этого, конечно, име- лись средства, и доктор Гинцпетер, домашний врач, пустил их в ход. Больной был предписан полный по- кой, она должна была глотать кусочки льда, против позывов кашля ей прописали морфий, а на сердце воздействовали всевозможными успокоительными ле- карствами. Выздоровление, однако, не наступало, и в то время как мальчик, Антон Клетериан-младший, великолепный ребенок, с невероятной энергией и бес- церемонностью завоевывал и утверждал свое место в жизни, его молодая мать, казалось, медленно и тихо угасала... Всему причиною было, как уже говорилось, дыхательное горло — эти два слова в устах доктора Гинцпетера звучали на редкость утешительно, успо- каивающе, почти весело. И хотя с легкими было все в порядке, доктор в конце концов нашел, что более мягкий климат и пребывание в лечебном заведении 128
крайне желательны для скорейшего исцеления, а доб- рая слава санатория «Эйнфрид» и его главного врача определили остальное. Так обстояли дела, и господин Клетериан само- лично рассказал все это каждому, кто желал его слушать. Говорил он громко, небрежно и добродушно, как человек, пищеварение и кошелек которого нахо- дятся в полном порядке, быстро шевеля выпяченными губами, — манера, свойственная жителям северного побережья. Некоторые слова он выпаливал с такой быстротою, что они походили на маленький взрыв, и при этом смеялся, словно от удачной шутки. Среднего роста, широкий, крепкий, коротконогий, с полным красным* лицом, водянисто-голубыми гла- зами, белесыми ресницами и влажными губами, он носил английские бакенбарды, одевался по-английски и явно пришел в восторг, застав в «Эйнфриде» ан- глийское семейство — отца, мать и троих очень кра- сивых детей с их nurse1, — семейство, которое пребы- вало здесь в полном одиночестве, потому что не ве- дало, где же ему еще пребывать, и с которым он по утрам завтракал на английский манер. Любитель хо- рошо поесть и выпить, господин Клетериан показал себя знатоком кухни и погреба и чудесно развлекал санаторное общество рассказами об обедах, которые давались у него на родине в кругу его знакомых, а также описаниями некоторых изысканных, неизвест- ных здесь блюд. При этом глаза его принимали ла- сковое выражение и сужались, а в голосе появлялись какие-то нёбные и носовые звуки, сопровождавшиеся легким причмокиванием. Что он не является принци- пиальным противником и других земных радостей, выяснилось в тот вечер, когда один из пациентов «Эйнфрида», писатель по профессии, стал в коридоре свидетелем его не вполне дозволенных шуток с гор- ничной, и это маленькое комичное происшествие вызвало у писателя донельзя брезгливую гримаску. Что касается супруги господина Клетериана, то она былг явно предана ему всей душой. Улыбаясь, 1 Няня (англ.). 9 Т. Манн, т. 7 J29
следила она за его словами и движениями — не с вы- сокомерной снисходительностью, с которой стражду- щие подчас относятся к здоровым, а с той участливой радостью, которую встречают у добродушных боль- ных уверенные действия людей, чувствующих себя весьма неплохо на этом свете. Господин Клетериан пробыл в «Эйнфриде» не- долго. Он привез сюда свою супругу и через неделю покинул санаторий, удостоверившись, что она хорошо устроена и находится в надежных руках. Два дела одинаковой важности звали его на родину: его цве- тущее дитя и его процветающая фирма. Итак, обеспе- чив жене самый лучший уход, он вынужден был уехать. Шпинель была фамилия писателя, который уже несколько недель жил в «Эйнфриде». Детлеф Шпи- нель звали его, и внешность у него была странная. Представьте себе брюнета лет тридцати с неболь- шим, хорошо сложенного, с заметно седеющими у висков волосами, на круглом, белом, чуть одутло- ватом лице которого нет даже намека на бороду. Лица он не брил — это сразу бросалось в глаза,-— мягкое, гладкое, мальчишеское, оно только кое-где было покрыто реденьким пушком. И выглядело это очень странно. Блестящие, светло-карие глаза госпо- дина Шпинеля выражали кротость, нос у него был короткий и, пожалуй, слишком мясистый. Пористая верхняя губа его выдавалась вперед, как у римля- нина, у него были крупные зубы и громадные ноги. Один из господ, не умевших справляться со своими ногами, остряк и циник, называл его за глаза «гнилой сосунок», но это было скорее зло, чем метко. Оде- вался господин Шпинель хорошо и по моде ^-.в длин- ный черный сюртук и пестрый жилет. Он был нелюдим и ни с кем не общался. Лишь изредка находили на него приливы общительности и любвеобилия, избыток чувств, и случалось это, когда господин Шпинель впадал в эстетический восторг, восхищаясь каким-нибудь красивым зрелищем— со* 130
метанием двух красок, вазой благородной формы или освещенными закатом горами. «Как красиво!—гово- рил он, склонив голову набок, растопырив руки и сморщив нос. — Боже, поглядите, как красиво!» В та* кие мгновения он готов был заключить в объятия самую чопорную особу, будь то мужчина или жен« щина. На столе у него, на самом виду, лежала книга его собственного сочинения. Это был не очень объеми- стый роман с в высшей степени странным рисунком на обложке, напечатанный на бумаге одного из тех сор- тов, которые употребляются для процеживания кофе, шрифтом, каждая буква которого походила на готи- ческий собор. Фрейлейн фон Остерло как-то в свобод- ную минуту прочитала роман и нашла его «рафини- рованным», а это слово встречалось в ее суждениях тогда, когда нужно было сказать «безумно скучно». Действие романа происходило в светских салонах, в роскошных будуарах, битком набитых изысканными вещами — гобеленами, старинной мебелью, дорогим фарфором, роскошными тканями и всякого рода драго- ценнейшими произведениями искусства. В описание этих предметов автор вложил немало любви, и, читая их, сразу можно было представить себе господина Шпинеля в мгновения, когда он морщит нос и гово- рит: «Боже, смотрите, как красиво!» Удивительно было то, что никаких других книг, кроме этой одной, он не написал, а писал он явно со страстью. Большую часть дня он проводил в своей комнате за этим заня- тием и отсылал на почту на редкость много писем —* почти ежедневно одно или два, — сам же, как это ни смешно и ни странно, получал их крайне редко.. За столом господин Шпинель сидел напротив жены господина Клетериана. К первому после их приезда обеду он явился с некоторым опозданием. Войдя в просторную столовую, помещавшуюся в первом этаже пристройки, он негромко сразу со всеми по- здоровался и прошел к своему месту, после чего док- тор Леандер без долгих церемоний представил его 9* 131
вновь прибывшим. Господин Шпинель поклонился и не без смущения принялся за еду, причем его белые, красиво вылепленные руки, торчавшие из очень уз- ких рукавов, несколько аффектированно орудовали ножом и вилкой. Вскоре он почувствовал себя сво- боднее и стал потихоньку поглядывать то на госпо- дина Клетериана, то на его супругу. Господин Клете- риан в продолжение обеда несколько раз обращался к нему с вопросами и замечаниями относительно условий жизни в «Эйнфриде» и местного климата, жена его мило вставляла словечко-другое, и госпо- дин Шпинель учтиво отвечал им. Голос у него был мягкий и довольно приятный, но говорил он с не- которым усилием и захлебываясь, словно зубы его мешали языку. Когда после обеда все перешли в гостиную и док- тор Леандер, обратившись к новым постояльцам, по- желал, чтобы обед пошел им на доброе здоровье, су- пруга господина Клетериана осведомилась о своем визави. — Как зовут этого господина? — спросила она.— Шпинелли? Я не разобрала его фамилию. — Шпинель... не Шпинелли, сударыня. Нет, он не итальянец, и родом он всего-навсего из Львова, на- сколько мне известно... — Что вы сказали? Он писатель? Или кто? — по- интересовался господин Клетериан; держа руки в кар- манах своих удобных английских брюк, он подставил ухо доктору и раскрыл рот, как делают, чтобы лучше слышать. — Не знаю, право, — он пишет... — ответил доктор Леандер. — Он издал, кажется, книгу, какой-то ро- ман, право, не знаю... Это повторное «не знаю» давало понять, что док- тор Леандер не очень-то дорожит писателем и сни- мает с себя всякую ответственность за него. — О, ведь это же очень интересно! — воскликнула супруга господина Клетериана. До сих пор ей ни разу не приходилось видеть писателя. — Да, — предупредительно ответил доктор Леан- дер, — он пользуется некоторой известностью... 132
Больше они о писателе не говорили. Немного позднее, когда новые постояльцы ушли к себе и доктор Леандер тоже собирался покинуть го- стиную, господин Шпинель задержал его и в свою очередь навел справки. — Как фамилия этой четы? — спросил он. — Я, конечно, ничего не разобрал. — Клстериан, — ответил доктор Леандер и пошел дальше. — Как его фамилия? — переспросил господин Шпинель. — Клетериан их фамилия, — сказал доктор Леан- дер и пошел своей дорогой. Он отнюдь не дорожил пи- сателем. Мы уж как будто дошли до возвращения госпо- дина Клетериана на родину? Да, он снова был на балтийском побережье, с ним были его коммерческие дела, с ним был его сын, бесцеремонное, полное жизни маленькое существо, стоившее матери стольких стра- даний и легкого заболевания дыхательного горла. Что касается самой молодой женщины, то она осталась в «Эйнфриде», и советница Шпатц взяла на себя роль ее старшей подруги. Это, однако, не мешало супруге господина Клетериана находиться в добрых отноше- ниях и с прочими пациентами, например с господином Шпинелем, который, ко всеобщему удивлению (ведь до сих пор он ни с одной живой душой не общался), сразу же стал с ней необычайно предупредителен и услужлив и с которым она не без удовольствия болтала в часы отдыха, предусмотренные строгим ре- жимом дня. Он приближался к ней с невероятной осторож- ностью и почтительностью и говорил не иначе, как за- ботливо понизив голос, так что тугая на ухо совет- ница Шпатц обычно не разбирала ни одного его слова. Ступая на носки своих больших ног, он под- ходил к креслу, в котором, с легкой улыбкой на лице, покоилась супруга господина Клетериана, останав- ливался в двух шагах от нее, причем одну ногу он 133
отставлял назад, а туловищем подавался вперед, и говорил тихо, проникновенно, с некоторым усилием и слегка захлебываясь, готовый в любое мгновение уда- литься, исчезнуть, лишь только малейший признак усталости или скуки промелькнет на ее лице. Но он не был ей в тягость. Она приглашала его посидеть с ней и с советницей, обращалась к нему с каким- нибудь вопросом и затем, улыбаясь, с любопытством слушала его, потому что иногда он говорил такие за- нимательные и странные вещи, каких ей никогда еще не доводилось слышать. — Почему вы, собственно, находитесь в «Эйнфри- де», господин Шпинель?—спросила она. — Какой курс лечения вы здесь проходите? — Лечения?.. Хожу на электризацию. Да нет, это сущие пустяки, не стоит о них и говорить. Я вам скажу, сударыня, почему я здесь нахожусь. Всему причиной стиль ампир. — Вот как, —»сказала супруга господина Клете- риана, подперев рукой подбородок, и повернулась' к господину Шпинелю с преувеличенно заинтересо- ванным видом; так подыгрывают ребенку, когда он собирается что-нибудь рассказать. — Да, сударыня, «Эйнфрид» — это чистый ампир* Говорят, когда-то здесь был замок, летняя резиден- ция. Это крыло — позднейшая пристройка, но главное здание сохранилось нетронутым. Иногда вдруг я чув- ствую, что никак не могу обойтись без ампира, време- нами он мне просто необходим, чтобы сохранить снос- ное самочувствие. Ведь это так понятно, что среди мягкой и чрезмерно удобной мебели чувствуешь себя иначе, чем среди этих прямых линий столов, кресел и драпировок.., Эта ясность и твердость, эта холодная* суровая простота, сударыня, поддерживают во мне собранность и достоинство, они внутренне очищают меня, восстанавливают мои душевные силы, возвьь шают нравственно. —. Да, это любопытно, — сказала она. — Впрочем, я смогу это понять, если постараюсь. Он отвечал, что не стоит стараться, и оба они рас- смеялись. Советница Шпатц тоже рассмеялась и на- Ш
шла, что все это любопытно, но она не сказала, что сможет это понять. Гостиная в «Эйнфриде» была просторная и кра* сивая. Высокая белая двустворчатая дверь обычно стояла распахнутой в бильярдную, где развлекались господа с непокорными ногами и другие пациенты. С другой стороны застекленная дверь открывала вид на широкую террасу и сад. Сбоку от нее стояло пиа- нино. Был здесь и обитый зеленым сукном ломберный стол, за которым генерал-диабетик и еще несколько мужчин играли в вист. Дамы читали или занимались рукодельем. Комната отапливалась железной печью, но уютнее всего было беседовать у изящного камина, где лежали поддельные угли, оклеенные полосками красноватой бумаги. — Рано вы любите вставать, господин Шпи- нель,— сказала супруга господина Клетериана.— Мне случалось уже два или три раза видеть, как вы выходите из дому в половине восьмого утра. — Я люблю рано вставать? Ах, вовсе нет, суда- рыня. Я, видите ли, рано встаю потому, что, собствен- но, люблю поспать. — Ну, вам придется это пояснить мне, господин Шпинель. Советница Шпатц тоже потребовала пояснения. — Как вам сказать... если человек любит рано вставать, то ему, по-моему, и незачем подниматься ранним утром. Совесть, сударыня... вот где собака за- рыта! Я и мне подобные, мы всю жизнь только о том и печемся, только тем и озабочены, чтобы обмануть свою совесть, чтобы ухитриться доставить ей хоть ма- ленькую радость. Бесполезные мы существа, я и мне подобные; кроме редких хороших часов, мы всегда уязвлены и пришиблены сознанием собственной бес- полезности. Мы презираем полезное, мы знаем, что оно безобразно и низко, и отстаиваем эту истину так, как отстаивают лишь насущно необходимые истины, И тем не менее мы вконец истерзаны муками совести/ Мало того, вся наша внутренняя жизнь, наше мировоз- зрение, наша манера работать... таковы, что они воз- действуют на наш организм самым нездоровым, 135
самым губительным и разрушительным образом, и это еще ухудшает положение. Тут-то и появляются на сцену всевозможные успокоительные средства, без ко- торых мы бы просто не выдержали. Многие из нас, например, чувствуют потребность в упорядоченном, строго гигиеническом образе жизни. Ранний, немило- сердно ранний подъем, холодная ванна, прогулка по снегу... Благодаря этому мы хоть немножко бываем довольны собой. А дай я себе волю, я бы, поверьте, полдня пролежал в постели. Если я рано встаю, то это, собственно, лицемерие. — Нет, отчего же, господин Шпинель? Я нахожу, что это сила воли... Не правда ли, госпожа советница? Госпожа советница согласилась, что это сила воли. — Лицемерие или сила воли, сударыня! Кому ка- кое слово больше нравится. Я лично на все смотрю настолько грустно, что... — Вот именно. Ну, конечно же, вы слишком много грустите. — Да, сударыня, мне часто бывает грустно. Дни стояли прекрасные. В ослепительной яркости морозного безветрия, в голубоватых тенях, ясные и чистые, белели земля, горы, дом и сад, и надо всем этим поднимался безоблачный свод нежно-голубого неба, в котором, казалось, пляшут мириады сверкаю- щих пылинок и блестящих кристаллов. Супруга го- сподина Клетериана чувствовала себя в эти дни сносно; жара у нее не было, она почти не кашляла и ела без особого отвращения. Целыми часами, как ей было предписано, сидела она на террасе в морозную солнечную погоду. Сидела среди снегов, закутанная в одеяла и меха, и с надеждой вдыхала чистый, ле- дяной воздух, полезный для ее дыхательного горла. Иногда она видела, как прохаживается по саду гос- подин Шпинель, тоже тепло одетый, в меховых сапо- гах, придававших уже просто фантастические раз- меры его ногам. Он осторожно ступал по снегу, и в по- ложении его рук была какая-то настороженность, какое-то застывшее изящество; подходя к террасе, он почтительно здоровался с госпожой Клетериан и под- 136
нимался на несколько ступенек, чтобы завязать раз- говор. — Сегодня во время утренней прогулки я видел красивую женщину... Боже мой, как она была хо- роша! — говорил он, наклонив голову к плечу и рас- топырив руки. — В самом деле, господин Шпинель? Опишите же мне ее! — Нет, не могу. Если б я это сделал, я бы дал вам о ней неверное представление. Проходя мимо этой дамы, я едва успел окинуть ее взглядом, по-настоя- щему -я ее не видел. Но смутной тени, мелькнувшей передо мной, было достаточно, чтобы разбудить мое воображение, и я уЪес с собою прекрасный образ... Боже, какой прекрасный! Она засмеялась: — Вы всегда так смотрите на красивых женщин, господин Шпинель? — Да, сударыня; и это лучше, чем глазеть грубо и жизнежадно и уносить с собой воспоминание о не- совершенной действительности. — Жизнежадно... Вот так слове! Настоящее пи- сательское слово, господии Шпинель! Но, знаете, оно мне запомнится. Я его немного понимаю, в нем есть что-то независимое и свободное, какое-то неуважение к жизни, хотя жизнь —это самая почтенная вещь на свете, это сама почтенность... И мне становится ясно, что, кроме осязаемых вещей, существует нечто более нежное... — Я знаю только одно лицо, — сказал он вдруг необычайно радостным и растроганным голосом, вы- соко подняв сжатые в кулаки руки и обнажив гни- лые зубы в восторженной улыбке. — Я знаю только одно лицо, которое так благородно в жизни, что ко- щунственно было бы исправлять его воображением. Я. бы глядел на него, я бы любовался им не отры- ваясь, не минутами, не часами, а всю жизнь, я бы весь растворился в нем и забыл все земное... — Да, да, господин Шпинель. Но все же уши у фрейлейн фон Остерло немного торчат... Он умолк и низко опустил голову. Когда он снова 137
выпрямился, глаза его со смущеньем и болью глядели на маленькую, странную жилку, бледно-голубое разветвление которой болезненно нарушало ясность почти прозрачного лба. Чудак, поразительный чудак! Супруга господина Клетериана иногда думала о нем, потому что у нее было много времени для раздумья. То ли перестала действовать перемена климата, то ли появилось какое-то новое вредное влияние, — но здоровье ее ухуд- шилось, состояние дыхательного горла оставляло же- лать лучшего, она чувствовала себя слабой, усталой, аппетит пропал, ее часто лихорадило; доктор Леан- дер самым решительным образом велел ей соблюдать полный покой и не волноваться. И вот она если не ле- жала, то сидела в обществе советницы Шпатц, мол- чала и, праздно положив рукоделье на колени, тешила себя разными мыслями. Да, он заставлял ее задумываться, этот чудако- ватый господин Шпинель, и странно — не столько о нем, сколько о себе самой; каким-то образом он вы- звал в ней странное любопытство, неизвестный ей до- толе интерес к самой себе. Однажды, среди разговора, он сказал: «Загадочное все-таки существо женщина... как это ни старо, все равно останавливаешься перед ним и только диву даешься. Вот перед тобой чу- десное создание, нимфа, цветок благоуханный, не су- щество, а мечта. И что же она делает? Идет и от- дается ярмарочному силачу или мяснику. Потом яв- ляется под руку с ним или даже склонив голову на его плечо и глядит на всех с лукавой улыбкой, словно говоря: «Пожалуйста, удивляйтесь, ломайте себе го- ловы!» Вот мы их себе и ломаем. К этим словам не раз возвращались мысли супруги господина Клетериана. В другой раз, к удивлению советницы Шпатц, ме- жду ними произошел следующий разговор. — Позвольте вас спросить, сударыня (может быть, это нескромно), как вас зовут, как, собственно, ваша фамилия? 138
— Вы же знаете, что моя фамилия Клетериан, го- сподин Шпинель! — Гм... Это я знаю. Вернее — я это отрицаю« Я имею в виду вашу собственную, вашу девичью фа- милию. Будьте справедливы, сударыня, и согласитесь, что тот, кто называет вас «госпожа Клетериан», за- служивает, чтобы его высекли. Она так искренне рассмеялась, что голубая жилка до ужаса отчетливо выступила у нее над бровью, при- дав ее нежному и милому лицу напряженное, болез- ненное выражение* — Смилуйтесь, господин Шпинель! Высечь! Да неужели «Клетериан» такая гадкая фамилия? — Да, сударыня,' я от всего сердца возненавидел эту фамилию, как только услышал ее. Она смешная, можно прийти в отчаяние от ее безобразия, и это про- сто варварство и пошлость — в угоду обычаю назы- вать вас по фамилии мужа. — Ну, а Экгоф? Разве Экгоф красивее? Фамилия моего отца Экгоф! — А, вот видите! Экгоф — это уже совсем другое дело. Даже один большой актер носил фамилию Эк- гоф. С этой фамилией я помирюсь. Вы упомянули только об отце. Разве ваша матушка... — Да, моя мать умерла, когда я была еще ма-> ленькой. — Ах, вот как. Расскажите же мне немного больше о себе, прошу вас. Но если это вас утомляет, не надо. Тогда — лучше молчите, а я буду опять рас- сказывать вам о Париже, как в тот раз. Но вы могли бы говорить совсем тихо. Право, если вы будете го- ворить шепотом, то от этого ваш рассказ станет только прекраснее... Вы родились в Бремене? — Этот вопрос он задал почти беззвучно, с благоговейным и значи- тельным выражением, как будто Бремен —,город, не имеющий себе равных, город неописуемых приключе- ний и скрытых красот, родиться в котором — значит быть отмеченным таинственной благодатью* — Да, представьте себе! — невольно сказала она. — Я из Бремена. — Я был там однажды, — произнес он задумчиво. 139
— Боже мой, вы и там были? Вы, господин Шпи- нель, по-моему, видели все, от Туниса до Шпицбергена. — Да, я был там однажды, — повторил он.— Всего несколько часов, вечером. Я помню старин- ную узкую улицу, над ее островерхими крышами косо и странно висела луна. Потом я был еще в погребке, где пахло вином и гнилью. Это такие волнующие вос- поминания... — В самом деле? Где же это могло быть? Да, я тоже родилась в таком вот сером доме с островерхой крышей, в старом купеческом доме с гулкими полами и побеленной галереей. — Ваш батюшка, стало быть, купец? — спросил он, помедлив. — Да. Но прежде всего он артист. — Ах, вот оно что! Какому же искусству посвятил себя ваш батюшка? — Он играет на скрипке... Но это пустые слова. Важно, как он играет, господин Шпинель! От его игры у меня временами навертывались на глаза жгу- чие слезы, каких я никогда в жизни не знала. Вы не поверите... — Я верю! Ах, верю ли я... Скажите мне, суда- рыня, семья ваша, конечно, старинная? Должно быть, уже не одно поколение жило, работало и ушло в луч- ший мир в этом сером доме с островерхой крышей? — Да... Почему, собственно, вы об этом спраши- ваете? — Потому что часто случается, что род, в кото- ром живут практические, бюргерские, трезвые тра- диции, к концу своих дней вновь обретает себя в искусстве. — Разве? Да, что касается моего отца, то он, ко- нечно, больше артист, чем многие другие, которые именуют себя артистами и живут своей славой. А я только немного играю на рояле. Теперь они мне за- претили играть, но тогда, дома, я еще играла. Отец и я, мы играли вдвоем... Да, я люблю вспоминать эти годы; особенно мне помнится сад, наш сад за домом, страшно запущенный, весь заросший. Кругом облу- пившиеся, замшелые стены; но именно от этого он 140
был такой очаровательный. Посредине сада, в плот- ном кольце сабельника, бил фонтан. Летом я, бывало, целые часы проводила там с подругами. Мы сидели на складных стульчиках вокруг фонтана. — Как красиво! — сказал господин Шпинель, вздернув плечи. — Вы сидели и пели? — Нет, чаше всего мы вязали. — Все равно... все равно... — Да, мы рукодельничали и болтали, шесть моих подружек и я... — Как красиво! Боже мой, подумать только, как красиво! — воскликнул господин Шпинель, и лицо его исказилось. — Да что здесь« такого красивого, господин Шпи- нель? — О, то, что, кроме вас, было еще шестеро, что вы не входили в это число, а выделялись среди них, как королева... Вы были особо отмечены в кругу своих подруг. Маленькая золотая корона, полная значения, незримо сияла у вас в волосах... — Что за глупости, какая еще корона... — Нет, она сияла незримо. Но я бы увидел ее, я бы ясно увидел ее на ваших волосах, если бы никем не замеченный спрятался в зарослях в такой час... — Один бог ведает, что бы вы увидели. Но вас там не было, зато мой теперешний муж — вот кто од- нажды вышел с отцом из кустарника. Боюсь, что они подслушали кое-что из нашей болтовни... — Там, значит, вы и познакомились с вашим супругом, сударыня? — Да, там я с ним и познакомилась, — сказала она громко и весело, и когда она улыбнулась, нежно- голубая жилка, как-то странно напрягшись, высту- пила у нее над бровью. — Он приехал к моему отцу по делам. На следующий день его пригласили отобе- дать у нас, а еще через три дня он попросил моей руки. — Вот как? Все шло с такой необычайной быстро- той? — Да... то есть с этого момента все пошло уже не- много медленней. Отец, собственно, не собирался 141
выдавать меня замуж, он выговорил себе довольно долгий срок на размышление. Ему хотелось, чтобы я осталась с ним, кроме того, у него были и другие соображения. Но... — Но?.. — Но я этого хотела,— сказала она улыбаясь, и снова бледно-голубая жилка придала ее милому лицу печальное и болезненное выражение. — Ах, вы этого хотели. — Да, и, как видите, я проявила достаточно твер- дую волю... — Я вижу. Да. — Так что отцу в конце концов пришлось уступить. — И вы покинули его и его скрипку, покинули ста- рый дом, заросший сад, фонтан и шестерых своих под- руг и ушли с господином Клетерианом. — И уехала... Ну и манера говорить у вас, госпо- дин Шпинель! Прямо библейская! Да, я все это поки- нула, потому что такова воля природы. — Да, воля ее действительно такова. — И к тому же дело шло о моем счастье. — Разумеется. И оно пришло, это счастье... — Оно пришло в тот миг, господин Шпинель, ко- гда мне в первый раз принесли маленького Антона, нашего маленького Антона, и он'закричал во всю силу своих маленьких, здоровых легких, милый наш здо- ровячок... — Вы уже не первый раз говорите мне о здоровье вашего маленького Антона, сударыня. Он, должно быть, на редкость здоровый ребенок. — Да. И он до смешного похож на моего мужа. — А!.. Вот как, значит, все это было. И теперь вы уже не Экгоф, вы носите другую фамилию, у вас есть маленький, здоровый Антон, и ваше дыхательное горло не совсем в порядке. — Да. А вы необыкновенно загадочный человек, господин Шпинель, смею вас уверить... — Накажи меня бог, если это не так! — сказала сидевшая поодаль советница Шпатц. Супруга господина Клетериана не раз мысленно возвращалась к этому разговору. Несмотря на всю. 142
его незначительность, в нем таилось нечто дававшее пищу ее размышлениям о самой себе. И не в этом ли заключалось вредоносное влияние, которое сказы- валось на ней? Слабость ее возрастала, у нее часто появлялся жар, тихое горение, таившее в себе что-то сладостное. Здесь были и задумчивость, и молит- венная покорность, и самодовольство, и немного обиды. Когда она не лежала в постели и господин Шпинель, с невероятной осторожностью ступая на носки своих огромных ног, подходил и замирал в двух шагах от нее, всем туловищем подавшись впе- ред; когда он говорил с ней почтительно-приглушен- ным голосом, словно поднимал ее высоко вверх и бе- режно, в робком благоговении усаживал на облако, куда не проникнут резкие звуки, где ничем не напо- мнит о себе земля, — она вспоминала, каким тоном произносил свою обычную фразу господин Клетериан: «Осторожно, Габриэла, take саге, мой ангел, не от- крывай рот». Тон этот напоминал сильное и добро- желательное похлопывание по плечу. Но она сразу же гнала прочь это воспоминание, чтобы чувствовать приятную слабость и покоиться на облаке, которое предупредительно расстилал для нее господин Шпи- нель, Однажды она без всякого повода вернулась к раз- говору относительно своего происхождения и юности. — Значит, господин Шпинель,—сказала она,— вы бы уж непременно увидели корону? И хотя говорили они об этом недели две назад, он тотчас же понял, о чем идет речь, и взволнованно стал уверять ее, что тогда, у фонтана, где она сидела среди шести своих подруг, он непременно увидел бы, как сияет, как сверкает на ее волосах незримая миру корона. Несколько дней спустя один из пациентов вежливо осведомился у нее, как поживает сейчас, маленький Антон. Она бросияа быстрый взгляд на господина Шпинеля, который был при этом, и со скучающим ви- дом ответила: — Благодарю вас: как же ему поживать? У него и у моего мужа дела хороши* 143
В конце февраля, в морозный день, более ясный и более ослепительный, чем все предыдущие, «Эйн- фрид» охватила веселая суета. Больные, страдавшие пороком сердца, беседовали так оживленно, что на щеках у них выступил румянец, генерал-диабетик на- певал, как мальчишка, а господа, не справлявшиеся со своими ногами, были положительно вне себя. Что же случилось? Нечто весьма важное: решено было устроить катанье, поехать в горы — на нескольких санях, под щелканье бичей и звон колокольчиков. Доктор Леан- дер придумал это для развлечения своих пациентов. Конечно, «тяжелые» должны были остаться дома. Бедняги «тяжелые»! Выразительно поглядывая друг на друга, все остальные сговорились скрыть от них эту затею: ведь так приятно иногда проявить состра- дание и показать свою чуткость. Но дома остался и кое-кто из тех, что отлично могли бы участвовать в увеселительной поездке. Что касается фрейлейн фон Остерло, то на нее никто не был в претензии. Люди, обремененные столь многочисленными обязанностями, не могут позволить себе такой роскоши, как катанье на санках. Хозяйство настоятельно требовало ее при- сутствия; одним словом, она осталась в «Эйнфриде». Но что супруга господина Клетериана тоже изъявила желание остаться дома, это уж совсем никуда не го- дилось. Напрасно твердил ей доктор Леандер, что свежий воздух будет для нее благотворен, она уве- ряла, что у нее нет настроения кататься, что она стра- дает мигренью, что чувствует себя плохо, и в конце концов пришлось ей уступить. Для упомянутого уже ранее остряка и циника это явилось поводом заме- тить: «Вот посмотрите, теперь гнилой сосунок тоже не поедет». И он оказался прав: господин-Шпинель заявил, что хочет сегодня поработать; он очень любил обо- значать свою сомнительную деятельность словом «ра- ботать». Впрочем, его отказ от поездки ровно никому не причинил огорчения, и так же легко все прими- рились с решением советницы Шпатц: она предпочла остаться в обществе своей подруги, так как от всякой езды ее укачивало. 144
Сразу же после обеда, который сегодня состоялся уже в двенадцать часов, к «Эйнфриду» подали сани, и группы пациентов, оживленных, тепло укутанных, взволнованных и любопытных, направились к ним че^ рез сад. Супруга господина Клетериана и советница Шпатц стояли у застекленной двери, выходившей на террасу, а господин Шпинель — у окна своей ком- наты, и смотрели на отъезжающих. Им было видно, как среди шуток и смеха разыгрывались маленькие сражения за лучшие места, как фрейлейн фон Ос- терло, с боа на шее, бегала от одной упряжки к другой и совала под сиденья корзины с провизией, как док- тор Леандер, в надвинутой на лоб меховой шапке, еще раз окинул взглядом, сверкнув очками, всю про- цессию, а затем уже уселся сам и подал знак ку- черу... Лошади тронули, кто-то из дам завизжал и повалился на спинку саней, зазвенели бубенчики, защелкали кнуты с короткими кнутовищами, длинные их бечевки поползли, по снегу за полозьями, а фрей- лейн фон Остерло все еще стояла у решетчатой ка- литки и махала носовым платком до тех пор, пока сани не скрылись за поворотом шоссе и не улегся ве- селый шум. Когда она пошла через сад обратно, чтобы немедля приступить к своим обязанностям, обе дамы отошли от застекленной двери, и почти од- новременно с ними покинул свой наблюдательный пост господин Шпинель. В «Эйнфриде» наступила тишина. Экскурсантов нечего было и ждать раньше вечера. «Тяжелые» ле- жали по своим комнатам и мучились. Супруга гос- подина Клетериана и ее старшая приятельница не- много погуляли, а потом каждая ушла к себе. Госпо- дин Шпинель также находился у себя и «работал». Около четырех часов дамам принесли по пол-литра молока, а господин Шпинель получил свой обычный жидкий чай. Вскоре после этого супруга господина Клетериана постучала в стену, отделявшую ее ком- нату от комнаты советницы Шпатц, и сказала: — Не спуститься ли нам в гостиную, госпожа советница? Здесь мне делать уже решительно нечего. 10 Т. Манн. т. 7 145
— Сию минуту, дорогая, — отвечала советница.-^ Я только обуюсь, с вашего позволенья. Я, знаете ли, прилегла на минутку. Как и следовало ожидать, гостиная была пуста. Дамы уселись у камина. Советница Шпатц занялась вышиванием цветов на холсте, супруга господина Клетериана тоже сделала несколько стежков, но за- тем уронила рукоделье на колени и, облокотившись па ручку кресла, унеслась мыслями далеко-далеко. Наконец она сделала какое-то замечание, которое даже не стоило того, чтобы ради него раскрывали рот; но так как советница Шпатц переспросила: «Что вы сказали?» — то ей, к стыду своему, пришлось повто- рить всю фразу. Советница Шпатц еще раз спросила: «Что?» Но тут из передней послышались шаги, и в гостиную вошел господин Шпинель. — Я не помешаю? — спросил он мягким голосом, еще не переступив порога; как-то плавно и нереши- тельно подавшись туловищем вперед, он глядел только на супругу господина Клетериана. — Да нет, отчего же? — отвечала молодая жен- щина.— Во-первых, назначение этой комнаты быть от- крытым портом, а потом—чем вы можете нам поме- шать? Я уверена, что уже наскучила советнице... На это он ничего не ответил, только улыбнулся, показав свои гнилые зубы, и неловкой походкой, чув- ствуя на себе взгляды обеих дам, направился к за- стекленной двери; там он остановился и стал смотреть через стекло, довольно неучтиво повернувшись к да- мам спиной. Затем он сделал пол-оборота в их сторону, продолжая, однако, глядеть в сад, и сказал: — Солнце скрылось. Небо заволокло. Уже тем- неет. — И правда, на все легла тень, — отвечала суп- руга господина Клетериана. — Похоже на то, что на- ших экскурсантов застигнет снегопад. Вчера в это время день был еще в разгаре. А сейчас уже смер- кается. — Ах, — сказал он, — после всех этих ослепительно ярких недель темнота даже приятна для глаз. Я, право, 146
даже благодарен этому солнцу, освещающему с на- зойливой ясностью и прекрасное и низкое, за то, что оно наконец-то немного померкло. — Неужели вы не любите солнца, господии Шпи- нель? — Я ведь не живописец... Без солнца становишься сосредоточеннее. Вот толстый слой серо-белых обла- ков. Может быть, он означает, что завтра будет отте- пель. Между прочим, сударыня, я посоветовал бы вам не утомлять в потемках глаза рукодельем. — Ах, не беспокойтесь, я и так ничего не делаю., Но чем же нам заняться? Он опустился на табурет-вертушку возле пианино и оперся одной рукой о крышку инструмента. — Музыка... — сказал он. — Послушать бы хоть немного музыки! Иногда английские дети поют здесь коротенькие nigger songs l — и это все. — А вчера под вечер фрейлейн фон Остерло на- спех сыграла «Монастырские колокола», — заметила супруга господина Клетериана. — Но ведь вы же играете, сударыня, — проси- тельно проговорил ом и поднялся. — Вы ведь прежде каждый день музицировали с вашим батюшкой. — Да, господин Шпинель, но это было давно! Во времена фонтана... — Сыграйте сегодня! — попросил он. — Дайте мне один-единственный раз послушать музыку! Если бы вы знали, как я томлюсь. — Наш домашний врач, да и доктор Леандер тоже решительно запретили мне играть, господин Шпинель. — Но ведь их здесь нет, ни того, ни другого! Мы свободны... Вы свободны, сударыня! Всего лишь не- сколько аккордов... — Нет, господин Шпинель, это невозможно. Кто знает, каких чудес вы от меня ждете! А я, поверьте мне, совсем разучилась играть. Наизусть я почти ни- чего не помню. 1 Негритянские песенки (англ.). 10* 147
— О, так сыграйте это «почти ничего». К тому же здесь есть и ноты, вот они лежат на пианино. Не эти, это ерунда. А вот, смотрите, Шопен... — Шопен? — Да, ноктюрны. Сейчас, я только зажгу свечи... — Не думайте, что я буду играть, господин Шпи- нель! Мне нельзя. Вдруг это мне повредит? Он умолк. Большеногий, седоволосый, безбородый, освещенный двумя свечами, горевшими на пианино, он стоял, опустив руки. — Ну что ж, я больше не буду просить, — сказал он наконец. — Если вы боитесь причинить себе вред, сударыня, то пусть молчит, пусть будет мертва кра- сота, которая могла бы зазвучать под вашими паль- цами. Не всегда вы были так благоразумны; уж во всяком случае не тогда, когда нужно было, наоборот, отказаться от красоты. Покидая фонтан и снимая ма- ленькую золотую корону, вы не очеиь:то пеклись о своем здоровье и проявили гораздо больше реши- тельности и твердости... Послушайте, — сказал он после паузы, и голос его стал еще тише, — если вы сей- час здесь сядете и сыграете, как прежде, в те времена, когда рядом с вами стоял отец и звуки его скрипки вызывали у вас слезы... то может случиться, что она вновь тайком засияет у вас в волосах — маленькая золотая корона. — Правда? — спросила она и улыбнулась. У нее вдруг пропал голос, и одну половину этого слова она произнесла хрипло, а другую беззвучно. Она каш- лянула и сказала: — Правда, что это у вас ноктюрны Шопена? — Конечно. Ноты раскрыты, и все готово. — Ну, тогда я, благословясь, сыграю один из них, — сказала она. — Но только один, слышите? Впрочем, больше вам и самому не захочется. С этими словами она поднялась, отложила руко- делье и подошла к пианино. Она села на табурет- вертушку, на котором лежало несколько томов нот, поправила подсвечники и стала перелистывать ноты. Господин Шпинель подвинул стул и уселся рядом с ней, как учитель музыки. 148
Она сыграла ноктюрн мн-бемоль мажор, опус 9, номер 2. Хотя она действительно отвыкла играть, чув- ствовалось, что когда-то ее исполнение было подлинно артистическим. Инструмент был неважный, но уже с первых тактов она обнаружила в обращении с ним безошибочный вкус. В том, как она меняла окраску звука, сквозил подлинный темперамент, невероятная ритмическая подвижность ноктюрна доставляла ей яв- ное удовольствие. Удар у нее был твердый и вместе с тем мягкий. Во всей своей прелести лилась из-под ее пальцев мелодия, и с изящной неторопливостью со- провождал мелодию аккомпанемент. Она была одета так же, как в день приезда: в тем- ный плотный жакет с выпуклыми бархатными узо- рами, придававший неземную хрупкость ее лицу и рукам. Во время игры выражение ее лица не меня- лось, но очертания губ, казалось, сделались еще яс- нее и сгустились тени в уголках глаз. Окончив игру, она сложила руки на коленях, продолжая глядеть на ноты. Господин Шпинель не проронил ни звука и не шелохнулся. Она сыграла еще один ноктюрн, затем второй, тре- тий. Потом она поднялась — но только для того, чтобы поискать еще другие ноты на верхней крышке пиа- нино. Господин Шпинель стал просматривать тома в черных переплетах, лежавшие на табурете-вер- тушке. Вдруг он издал какой-то нечленораздельный звук, и его большие белые руки стали судорожно листать одну из этих забытых книг. — Не может быть!.. Неправда... — сказал он.— Однако же я не ошибся!.. Знаете, что это? Что здесь лежало? Что у меня в руках?.. — Что же? — спросила она. Он молча указал на титульный лист. Он был бле- ден как полотно. Уронив ноты, он смотрел на нее, и губы у него дрожали. — В самом деле? Как это попало сюда? Ну-ка, дайте, — сказала она просто, поставила ноты на пю- питр, и через мгновение — тишина длилась не дольше — начала играть первую страницу. 149
Он сидел рядом с ней, подавшись вперед, сжав руки коленями и опустив голову. Вызывающе мед- ленно, томительно растягивая паузы, сыграла она пер- вые фразы. Тихим, робким вопросом прозвенел мо- тив, полный страстной тоски, одинокий, блуждающий в ночи голос. Ожидание и тишина. Но вот уже слы- шен ответ: такой же робкий и одинокий голос, только еще отчетливее, еще нежнее. И снова молчанье. По- том чудесным, чуть приглушенным сфорцандо, в ко- тором были и взлет и блаженная истома страсти, по- лился напев любви, устремился вверх, в восторге взвился, замер в сладком сплетении и, освобожден- ный, поплыл вниз, а там мелодию подхватили вио- лончели и повели свою проникновенную песнь о тя- жести и боли блаженства. Не без успеха пыталась пианистка воспроизвести на этом жалком инструменте игру оркестра. Стреми- тельно нараставшие скрипичные пассажи прозвучали с ослепительной точностью. Она играла в молитвен- ном благоговении, веря каждому образу и передавая каждую деталь так же подчеркнуто и так же сми- ренно, как священник поднимает дароносицу. Что здесь происходило? Две силы, два восхищенных суще- ства стремились друг к другу; блаженствуя и стра- дая, они сплетались в безумном восторге, в неистовой жажде вечного и совершенного... Вступление вспых- нуло и угасло. Она остановилась на том месте, где раздвигается занавес, и молча смотрела на ноты. Между тем скука, овладевшая советницей Шпатц, достигла той степени, когда она искажает человече- ский облик, когда глаза вылезают из орбит и на лице появляется страшное, мертвенное выражение. К тому же эта музыка подействовала на ее желудочные нервы, она привела в состояние страха пораженный диспеп- сией организм, и теперь советница опасалась спазм в желудке. — Я должна пойти к себе, — сказала она расслаб- ленным голосом. — Всего доброго, я скоро вернусь... И ушла. Сумерки уже сгустились. Через стекло было видно, как тихо падает на террасу густой снег. Свет от обеих свечей был неровный и слабый. 150
— Второе действие, — прошептал он; она пере- вернула несколько страниц и начала второе дей- ствие. Звуки рога замерли вдалеке. Или, может быть, это был шелест листвы? Или журчанье ручья? Ночь уже разлила тишину над домом и рощей; никаким призы- вам, никаким мольбам теперь уже не заглушить веле« ний страсти. Таинство свершилось. Светильник погас, в каком-то новом, неожиданно глухом тембре зазву- чал мотив смерти, и страсть в лихорадочном нетерпе- нии простерла по ветру свое белое покрывало на- встречу возлюбленному, который, раскрыв объятия, шел к ней сквозь мрак. О, не знающий .меры, ненасытный восторг соеди- нения в вечности, по ту сторону земного! Освободив- шись от мучительных заблуждений, уйдя от оков про- странства и времени, ты и я, твое и мое слились для высшей радости. Коварному призраку дня удалось разлучить их, но его хвастливая Яожь не обманула видящих в ночи, прозревших от глотка волшебного зелья. Кто увидел ночь смерти и тайную прелесть ее глазами любви, у того в безумии дня осталось одно желание, одна страсть — тоска по священной ночи, вечной, истинной, соединяющей... О, приди же, спустись, ночь любви, принеси им желанное забвенье, раствори их в своем блаженстве, вырви их из мира лжи и разлуки! Смотри, последний, светильник погас! Мысль и воображение погрузились в священный сумрак, освобождающий от мира, от мук безумья. И даже, когда призрак померкнет, когда по- мутнеет от восторга мой взгляд — я буду знать, чего лишал меня лживый свет дня, что противополагал он моей страсти, обрекая ее на неизбывную муку,— даже тогда (о чудо свершенья!), даже тогда я — это мир. И вслед мрачным предостережениям Брангены взлетели голоса скрипок, и взлет их был выше вся- кого разума. — Я не все понимаю, господин Шпинель; о мно- гом я только догадываюсь. Что это, собственно, зна- чит: «даже тогда я — это мир». .Он объяснил ей тихо и кратко. Ш
— Да, верно... Как же вы не умеете играть то, что гак хорошо понимаете? Странно, он не выдержал этого безобидного во- проса. Он покраснел, начал ломать руки, весь как-то осел вместе со своим стулом. — Это редко совпадает, — запинаясь от муки, про- говорил он наконец. — Нет, играть я не умею! Про- должайте же. И они погрузились в хмельные напевы мистерии. Разве любовь умирает? Любовь Тристана? Любовь твоей и моей Изольды? О нет, она вечна, и смерть не досягает ее! Да и что может умереть, кроме того, что нам мешает, что вводит нас в обман и разделяет слившихся воедино? Сладостным союзом соединила их обоих любовь, смерть нарушила его, но разве мо- жет быть для одного из них иная смерть, чем жизнь, отделенная от жизни другого? Таинственный дуэт соединил их в той безымянной надежде, которую да- рит смерть в любви, — надежде на нескончаемое, не- разрывное объятие в волшебном царстве ночи! Сла- достная ночь! Вечная ночь любви! Всеобъемлющая обитель блаженства! Разве может тот, кто в грезах своих увидел тебя, не ужаснуться пробуждению, воз- вращающему в пустыню дня? Прогони страх, милая смерть! Освободи тоскующих от горести пробужде- ния! О, неукротимая буря ритмов! О, хроматический порыв в восторге метафизического познания! Как по- знать, как вкусить блаженство этой ночи, не знающей мук расставанья? Кроткое томление без лжи и страха, величественное угасание без боли, блаженное раство- рение в бесконечности! Ты —Изольда, я —Тристан, нет больше Тристана — нет Изольды... Вдруг случилось нечто страшное. Пианистка обо- рвала игру и, проведя рукой по глазам, стала вгляды- ваться в темноту. Господин Шпинель резко повер- нулся на стуле. Сзади отворилась дверь, и темная фигура, опираясь на руку другой такой же темной фигуры, вошла из коридора в гостиную. Это была одна из постоялиц «Эйнфрида», тоже не пожелавшая участвовать' в катанье и в этот вечерний час, как всег- да, пустившаяся в свой бессознательный и печальный 152
обход, больная, которая произвела на свет девятна- дцать детей и больше уже не могла ни о чем ду- мать,— пасторша Геленраух в сопровождении си- делки. Не поднимая глаз, осторожными, неверными шагами прошла она в глубину комнаты к противопо- ложной стене и исчезла — немая, оцепенелая, беспо- койная и безумная. В гостиной стояла тишина. — Это пасторша Геленраух, — сказал он. — Да, это бедная Геленраух, — сказала она. За- тем она перелистала ноты и сыграла финал — смерть Изольды. Как бледны, как резко очерчены были ее губы, какими глубокими стали тени в уголках глаз! На ее прозрачном лбу, над бровью, внушая тревогу, все яснее и яснее проступала трепещущая бледно-голубая жилка. Под ее руками шло невероятное нарастание звуков, сменившееся внезапным, почти нечестивым пианис- симо, которое было, как почва, ускользающая из-под ног, как огромное, всепоглощающее желание. Всераз- решающий восторг великого свершенья прозвучал, повторился; долго не смолкала буря безграничного удовлетворения, но и она стала стихать, и казалось только, что, замирая, она еще раз вплетает в свою гармонию мелодию страстной тоски; наконец она устала, затихла, отшумела, ушла. Воцарилась глубо- кая тишина. Они оба прислушались; они склонили головы на- бок и слушали. — Это бубенцы, — сказала она. — Это сани, — сказал он. — Я ухожу. Он встал и прошел через всю комнату. В глубине у двери он задержался, обернулся и постоял, пере- минаясь с ноги на ногу. А потом вышло так, что в пятнадцати или двадцати шагах от нее он молча упал на колени, на оба колена. Полы его длинного черного сюртука расстелились по полу. Руки он молитвенно сложил у самого рта, плечи его дро- жали. Она сидела спиной к пианино, опустив руки на колени, подавшись вперед, и смотрела на него. Неяс- ная, печальная улыбка играла на ее лице, а глаза (53
ее вглядывались в полумрак с таким напряжением, что, казалось, они вот-вот закроются. Издалека все громче доносились звон колоколь- чиков, щелканье бичей и людские голоса. Катанье на санях, о котором еще долго шли раз- говоры, состоялось 26 февраля. 27 февраля была от- тепель, кругом все таяло, капало, лило, текло; в этот день супруга господина Клетериана чувствовала себя превосходно. Двадцать восьмого у нее сделалось кро- вохарканье... Крови вышло чуть-чуть, но все-таки это была кровь. Тогда же ею вдруг овладела слабость—* небывалая слабость, — и она слегла. Доктор Леандер осмотрел ее, сохраняя при этом непроницаемо-холодное лицо. Затем, согласно требо- ваниям науки, прописал: кусочки льда, морфий, пол- ный покой. Кстати сказать, из-за чрезмерной занято- сти он на следующий же день передал наблюдение' над больной доктору Мюллеру, который и взял его на себя со всей кротостью, какой от него требовали долг и контракт. Скромная и бесславная деятель- ность этого ничем не примечательного, тихого, блед- ного человека была посвящена или почти здоровым, или безнадежно больным. Прежде всего он нашел, что разлука супругов Кле- териан слишком затянулась и что господину Клете- риану, если только позволят дела его процветающей фирмы, следовало бы еще разок навестить «Эйнфрид». Надо ему написать или, скажем, послать коротенькую телеграмму... И, конечно, он осчастливит молодую мать и придаст ей сил, привезя с собой маленького Антона, не говоря уж о том, что врачам будет просто ин- тересно познакомиться с этим маленьким здоровячком. И вот, пожалуйста, господин Клетериан уже здесь. Он получил телеграмму доктора Мюллера и приехал с балтийского побережья. Выйдя из экипажа, он тот- час же спросил кофе и сдобных булочек, вид у него при этом, надо сказать, был самый обескураженный. — Сударь, — спросил он, — в чем дело? Почему меня вызвали к ней? 154
— Потому что весьма желательно, — отвечал док- тор Мюллер, — чтобы вы теперь находились вблизи вашей супруги. — Желательно... Желательно... А есть ли в этом необходимость? Я должен жить по средствам, вре- мена теперь скверные, а железная дорога влетает в копеечку. Разве нельзя было обойтись без этой поездки? Я бы ничего не стал говорить, если бы у нее были, например, больные легкие; но ведь, слава богу, это только дыхательное горло... — Господин Клетериан, — мягко сказал доктор Мюллер, — во-первых, дыхательное горло — весьма важный орган...—Он неправильно употребил выра- жение «во-первых», .ибо никакого «во-вторых» за ним не последовало. Одновременно с господином Клетерианом в «Эйн- фриде» появилась пышная особа в наряде из шот- ландки и чего-то золотого и красного. Она-то и но- сила на руках Антона Клетериана-младшего, этого маленького здоровячка. Да, он тоже был здесь, и все должны были согласиться, что здоровье у него от- менное. Розовый, белый, в чистом, свежем костюм- чике, толстенький и душистый, он сидел на голой красной руке своей ярко одетой няни, поглощал ог- ромное количество молока и рубленого мяса* кричал и вообще давал волю своим инстинктам. Прибытие молодого Клетериана писатель Шпинель наблюдал из окна своей комнаты. Когда ребенка не- сли из экипажа в дом, он посмотрел на него как-то странно — мутными глазами и в то же время прон- зительно — и долго еще сидел неподвижно, все с тем же выражением лица. С этих пор он всячески избегал встреч с Антоном Клетериаиом-младшим. Господин Шпинель сидел у себя в комнате и «ра- ботал». Комната его была такая же, как все комнаты в «Эйнфриде», — старомодная, простая и изысканная. Массивный комод украшали металлические львиные 155
головы, высокое стенное зеркало состояло из мно- жества маленьких квадратных пластинок в свинцовой оправе, синеватый, блестящий, не застланный ковром паркет, казалось, удлинял ножки мебели ясными, застывшими отражениями. У окна, которое рома- нист затянул желтой гардиной, — наверно, для того, чтобы сосредоточиться, — стоял просторный письмен- ный стол. В желтоватом сумраке склонился он над доской секретера и писал — писал одно из тех многочислен- ных писем, которые каждую неделю отсылал на почту и на которые, как это ни смешно, по большей части не получал ответа. Перед ним лежал большой лист плотной бумаги. В левом верхнем углу листа, под замысловатым пейзажем, новомодными буквами было напечатано «Детлеф Шпинель». Он писал красивым, на редкость аккуратным почерком. «Милостивый государь! — писал он. — Я пишу Вам эти строки, ибо не могу иначе, ибо то, что я должен Вам сказать, переполняет меня, мучает и приводит в дрожь, слова захлестывают меня таким стремитель- ным потоком, что я бы задохнулся, если бы не излил их в этом письме». Честно говоря, «стремительный поток» нимало не соответствовал действительности, и одному богу из- вестно, какие суетные побуждения заставили госпо- дина Шпинеля упомянуть о нем. Слова отнюдь не захлестывали его, напротив, писал он на редкость медленно для писателя-профессионала, и, взглянув на него, можно было подумать, что писатель — это че- ловек, которому писать труднее, чем прочим смертным. Он крутил двумя пальцами один из нелепых во- лосков, росших у него на щеках, крутил, наверно, не менее часа, уставившись в пустоту, причем за это время в письме его не прибавилось ни одной строчки, затем он написал несколько изящных слов, после чего снова застрял. Нужно, однако, признать, что в конечном счете письмо его оказалось написано до- вольно гладким и живым слогом, хотя содержание ;его и было несколько причудливо, сомнительно и даже мало понятно. 156
«Я испытываю, — так продолжалось письмо, — не- одолимую потребность заставить Вас увидеть то, что вижу я сам, что вот уже несколько недель стоит пе- редо мной неугасимым видением, увидеть моими гла- зами и в том освещении, в каком это вижу я. Я при- вык уступать силе, велящей мне с помощью незабы- ваемых, словно огнем выжженных и неукоснительно точно расставленных слов делать мои переживания достоянием всего мира. Поэтому выслушайте меня! Мне хочется только одного — рассказать о том, что было и что есть, рассказать без комментариев, обви- нений и сетований, просто, своими словами корот- кую и на редкость возмутительную историю. Это исто- рия Габриэлы Экгоф, той женщины, сударь, которую Вы называете своей женой... Так вот, знайте: Вы были ее мужем, но событием в Вашей жизни она станет только благодаря мне, только благодаря моим словам. Помните ли Вы сад, сударь, старый, запущенный сад позади серого патрицианского дома? Зеленым мхом поросли трещины полуразрушенных стен, окру- жавших это царство запустения. Помните ли Вы фон- тан в глубине сада? Над замшелым его бассейном склонились лиловые лилии, и с таинственным журча- нием падала на разбитые камни светлая струя. Лет- ний день был на исходе. Семь девушек сидели кружком у фонтана, и в во- лосы седьмой, но первой и единственной, заходящее солнце, казалось, вплело знак неземного величия. Трепетным сновидениям были подобны ее глаза; но юные губы ее улыбались... Девушки пели. Узкие лица их были обращены к вершине струи, к усталому благородному изгибу, где начиналось ее падение, тихие, звонкие голоса па- рили вокруг пляшущей воды. Возможно, что девушки пели, охватив колени своими нежными руками... Помните ли Вы эту картину, сударь? Видели ли Вы ее? Нет, Вы ее не видели. Не те у Вас были глаза, не те уши, чтобы воспринять ее чистую прелесть. Нет, Вы ее не видели! Вам следовало уйти, уйти в жизнь, в Вашу жизнь, и до конца дней своих, J57
как неприкосновенную и великую святыню, хранить в душе то, что Вы увидели. А что сделали Вы? Картина эта была концом, сударь; зачем же Вам понадобилось прийти и нарушить ее, продолжить в пошлости и безобразных страданьях? Это был тро- гательный и мирный апофеоз, окутанный вечерним светом упадка, гибели, угасания. Старая семья, слиш- ком благородная и слишком усталая, для того чтобы жить и действовать, у конца своих дней, и последнее, в чем она выражает себя, — это звуки музыки, не- сколько тактов на скрипке, исполненных вещей тоски обреченности. Видели Вы глаза, на которые навора- чивались слезы при этих звуках? Возможно, что души шести подруг принадлежали жизни; душа их сестры- повелительницы принадлежала красоте и смерти. Вы видели ее, эту красоту смерти. Вы смотрели на нее и смотрели вожделея. Ничего похожего на благо- говение или страх не вызвала у Вас в душе тро- гательная ее святость. И Вы не пожелали доволь- ствоваться созерцанием; нет, Вам надо было взять, получить, осквернить... Вы гурман, сударь, Вы пле- бей-гурман, Вы — мужлан со вкусом. Прошу Вас иметь в виду, что я не имею ни малей- шего желания оскорблять Вас. Мои слова — не брань, а формула, простая психологическая формула для обозначения несложной, не представляющей никакого литературного интереса личности, каковою являетесь Вы, и если я прибегаю к этим словам, то лишь желая уяснить Вам Ваши же собственные действия и Вашу сущность; такова уж моя неизбежная обязанность в этом мире — называть вещи своими именами, за- ставлять говорить, разъяснять неосознанное. Мир полон того, что я называю «неосознанным типом», и мне они невмоготу, все эти неосознанные типы! Мне невмоготу вся эта бесчувственная, слепая, бессмыс- ленная жизнь, вся эта суета сует; меня раздражает этот мир наивности вокруг меня! Меня мучит не- одолимое желание — в меру сил своих объяснить, выразить, осознать окружающее меня бытие, и мне безразлично, помогу я этим или помешаю, принесу ли радость и облегчение, или причиню боль« 158
Вы, сударь, как я уже сказал, плебей-гурман, Вн мужлан со вкусом, человек грубого телосложения, стоящий на низшей ступени развития. Богатство и си- дячий образ жизни привели Вашу нервную систему в состояние такого неожиданного, противоестествен- ного, варварского разложения, которое неминуемо влечет за собой потребность в сладострастной утон- ченности наслаждений. Весьма вероятно, что, когда Вы решили завладеть Габриэлой Экгоф, вы непроиз- вольно чмекнули, словно отведав превосходного супа или какого-нибудь редкого блюда... По существу Вы направляете ее мечтательную волю по неверному пути, Вы уводите ее из запущен- ного сада в жизнь, в уродливый мир, Вы даете ей свою заурядную фамилию, превращаете ее в жену, в хозяйку, делаете ее матерью. Вы унижаете усталую, робкую, цветущую в своем возвышенном самодовле- нии красоту смерти и заставляете ее служить пошлой обыденности и тому тупому, косному, презренному идолу, который называют природой. В Вашем созна- нии мужлана нет и тени представления о всей низо- сти Ваших действий. Итак, что же происходит? Та, глаза которой по- добны трепетным сновидениям, приносит Вам сына; она отдает этому существу, призванному продолжать низменное бытие родителя, всю свою кровь, все, что в ней еще осталось от жизни, — и умирает. Она уми- рает, милостивый государь! И если конец ее свободен от пошлости, если в преддверии его она поднялась из глубины своего унижения, чтобы в гордом бла- женстве принять смертельный поцелуй красоты, то об этом позаботился я. А у Вас была другая за- бота— Вы развлекались с горничными в темных ко- ридорах. Зато Ваш ребенок, сын Габриэлы Экгоф, процве- тает, живет, торжествует. Возможно, что он пойдет по стопам отца и станет купцом, исправным на- логоплательщиком, любителем хорошо покушать; может быть, он станет солдатом или чиновником, слепой и усердной опорой государства. Так или иначе, из него получится существо, чуждое музам, 159
нормальное, беззаботное и уверенное, сильное и глупое. Знайте, милостивый государь, что я ненавижу Вас и Вашего сына, как ненавижу самую жизнь, олице- творяемую Вами, пошлую, смешную и тем не менее торжествующую жизнь, вечную противоположность красоты, ее заклятого врага. Не смею сказать, что я Вас презираю. Я честен. Из нас двоих Вы — силь- нейший. Единственное, что я могу противопоставить Вам в борьбе, — это достойное оружие мести слабо- сильного человека — слово и дух. Сегодня я восполь- зовался этим оружием. Ведь это письмо, — я честен и здесь, милостивый государь, — и есть акт мести; и если хоть одно слово в нем достаточно остро, доста- точно блестяще и красиво, чтобы кольнуть Вас, чтобы заставить Вас почувствовать чужую силу, чтобы хоть на мгновение вывести Вас из Вашего толстокожего равновесия — то я торжествую. Детлеф Шпинель». Господин Шпинель запечатал конверт, наклеил марку, изящным почерком написал адрес и отправил письмо на почту. С видом человека, решившегося на самые энергич- ные действия, господин Клетериан стучался в дверь господина Шпинеля; в руках он держал большой лист бумаги, исписанный аккуратным почерком. По- чта сделала свое дело, письмо пошло положенным ему путем и, совершив странное путешествие из «Эйн- фрида» в «Эйнфрид», попало «в собственные руки» адресата. Было четыре часа дня. Когда господин Клетериан вошел в комнату, гос- подин Шпинель сидел на диване и читал свой соб- ственный роман с в высшей степени странным ри- сунком на обложке. Он поднялся и, как человек, за- стигнутый врасплох, вопросительно взглянул на посетителя, сильно при этом покраснев. — Добрый день, — сказал господин Клетериан.— Извините, что я помешал вашим занятиям. Но по- 160
звольте спросить— не вы ли это писали? — Он поднял левую руку, державшую большой, исписанный акку- ратным почерком лист бумаги и хлопнул по нему тыльной стороной правой ладони, отчего бумага громко зашуршала. Затем он засунул правую руку в карман своих широких, удобных брюк, склонил го- лову набок и раскрыл рот, как бы приготовившись слушать. Как ни странно, но на лице господина Шпинеля появилась улыбка, предупредительная, немного сму- щенная и как бы извиняющаяся. Он потер рукой го- лову, словно что-то припоминая, и сказал: — Ах, верно... да... я позволил себе... Дело было в том, что сегодня он дал себе волю и проспал до полудня. Теперь он страдал от угрызений совести, голова у него кружилась, он чувствовал себя взвинченным и не способным ни на какое сопротивле- ние. К тому же веянье весеннего воздуха вызвало у него слабость и настроило его на пессимистический лад. Все это нужно принять во внимание, чтобы объ- яснить его весьма нелепое поведение в разыгравшейся сцене. — Aral Вот как! Хорошо! — сказал господин Клетериан, он прижал подбородок к груди, сдвинул брови, вытянул вперед руки, — словом, сделал множе- ство приготовлений, чтобы после своего чисто фор- мального вопроса немедленно перейти к сути дела. Из самодовольства он эти приготовления несколько затянул; то, что за ними последовало, не вполне от- вечало обстоятельности мимической подготовки. Од- нако господин Шпинель заметно побледнел. — Очень хорошо! — повторил господин Клете- риан. — В таком случае, дорогой мой, позвольте ответить вам устно, поскольку, на мой взгляд, идиот- ство писать длиннейшие письма людям, с которыми можно в любой момент поговорить. — Ну... уж и идиотство... — протянул господин Шпинель с извиняющейся, даже подобострастной улыбкой. — Идиотство! — повторил господин Клетериан и стал энергично трясти головой, чтобы показать, сколь И Т. Манн, т. 7 161
непоколебима его уверенность в своей правоте,— Я бы и словом не удостоил эту писанину, я бы — че- стно скажу — побрезговал завернуть в нее бутерброд, если б она кое-что не объяснила мне, не сделала по- нятным некоторое изменение... Впрочем, это вас не касается и к делу не относится. Я деловой человек, и у меня есть другие заботы, кроме ваших невырази- мых видений..г — Я написал «неугасимое видение», —• сказал господин Шпинель и выпрямился. Это был единствен- ный момент их разговора, когда он проявил достоин- ство. — «Неугасимое.., невыразимое...», —* ответил гос- подин Клетериан и заглянул в рукопись.—-У вас отвратительный почерк, уважаемый; я бы не взял вас к себе в контору. На первый взгляд кажется, что он четкий, а приглядишься — видны пропуски и неров- ности. Но это дело ваше, меня это не касается; Я пришел сказать вам, что, во-первых, вы шут горо- ховый,— впрочем, это надеюсь, вы и сами понимаете* Но, кроме того, вы — большой трус, думаю, что и это мне незачем вам подробно доказывать. Жена мне как-то писала, что, встречаясь с женщинами, вы не смотрите им в лицо, а только искоса поглядываете на них, вы хотите унести с собой красивый образ и боитесь действительности, К сожалению, она потом перестала рассказывать о вас в своих письмах, а то бы я узнал много всяких историй. Такой уж вы чело- век. Каждое третье слово у вас «красота», а в сущ- ности, вы — трус, тихоня и завистник. Отсюда-то и ваше нахальное замечание насчет «темных коридо- ров»; вы думали меня им сразить, а оно меня только позабавило, позабавило — и все1 Ясно теперь? Стали вам немного яснее «ваши действия и ваша сущ- ность»? Жалкий вы человек! Хотя это и не является моей «непременной обязанностью», ха-ха-ха! — У меня написано: «неизбежная обязан- ность»,— поправил его господин Шпинель, но тут же перестал спорить« Беспомощный, несчастный, боль- шой, седоволосый, он стоял, как школьник, получив- ший нагоняй« 162
— «Неизбежная..* непременная...» Подлый вы трус, вот что я вам скажу. Каждый день вы видите меня за столом, вы здороваетесь со мной и улыбае- тесь, вы передаете мне соус и улыбаетесь, вы жег лаете мне приятного аппетита и улыбаетесь. А в один прекрасный день на мою голову валится вот эта мазня с идиотскими обвинениями. Что и говорить, на бумаге вы храбрец! Ну, пусть бы этим дурацким письмота дело и кончилось. Так нет же, вы еще вели интриги против меня, вели их за моей спиной, теперь я это прекрасно понимаю... впрочем, не воображайте, что вы чего-то добились! Если вы тешите себя на- деждой, что вскружили голову моей жене, то вы за- блуждаетесь, любезный, слишком она для этого ра- зумный человек! А'если вы, чего доброго, думаете, что на этот раз она встретила меня как-то по-дру- гому— меня и ребенка, — так это уж сущая ерунда! Если она и не поцеловала сына, то сделала это из осторожности, потому что недавно возникло предпо* ложение^ что болезнь у нее не в дыхательном горле, а в легких, и тут уж неизвестно... Хотя вообще-то совсем еще не доказано, что у нее плохо с легкими, а вы уж заладили: «Она умирярт, милостивый госу- дарь!» Осел вы, и больше ничего. Тут господин Клетериан попытался перевести ды- хание. Он так разгневался, что непрестанно пронзал воздуд указательным пальцем правой руки, в то время как левая самым безжалостным образом ком- кала письмо. Лицо его, окаймленное светлыми английскими бакенбардами, побагровело, набухшие вены, словно грозные молнии, прорезали его насуп- ленный лоб. — Вы ненавидите меня, — продолжал он,^-и вы бы меня презирали, если бы я не был сильнее вас. Да, я сильнее, черт возьми, у меня душа на месте, а у вас она то и дело уходит в пятки, хитрый вы идиот, я бы отдубасил вас с вашим «духом и сло- вом», если бы это не было запрещено. Но это еще не значит, что я вам так просто спущу ваши нападки: боюсь, что вам очень не поздоровится, если я покажу своему адвокату то место в письме, где говорится U* 163
насчет «заурядной фамилии». Моя фамилия, сударь, вполне хороша, и хороша благодаря мне. А вот дат дут ли вам под залог вашей фамилии хотя бы по- лушку в долг, это, сударь мой, более чем сомни- тельно. И откуда вы только взялись, бездельник! Надо бы издать закон против таких, как вы! Вы опасны для общества! Вы сводите людей с ума!.. Впрочем, не воображайте, что вам удалось своротить мне мозги, тоже еще заступник нашелся! Меня не собьют с толку такие типы, как вы. У меня душа на месте... Господин Клетериан был в самом деле крайне взволнован. Он кричал и все время повторял, что душа у него на месте. — «Они пели»... Черта с два! Да не пели они во- все! Они вязали. И еще они говорили, насколько я понял, о рецепте приготовления картофельных пон- чиков; и если я повторю ваши слова насчет «упадка» и «угасания» своему тестю, то он тоже возбудит про- тив вас дело, можете быть уверены!.. «Видели ли вы эту картину, видели ли вы ее?» Конечно, я ее видел, но я не понимаю, почему мне следовало затаить ды- хание и удрать. Я не поглядываю на женщин украд- кой, я смотрю на них, и, если они мне нравятся, я их беру. У меня душа на мес... В дверь постучали. Раздалось девять или десять быстрых ударов подряд, короткая нервная дробь, за- ставившая господина Клетериана умолкнуть, и чей-то захлебывающийся, непослушный в беде голос тороп- ливо проговорил: — Господин Клетериан, господин Клетериан, ах, нет ли здесь господина Клетериана? — Не входите, — неприязненно сказал господин Клетериан. — В чем дело? У меня здесь разговор. — Господин Клетериан, — отвечал неверный, пре- рывающийся голос. — Вам нужно пойти, врачи тоже там... о, какое это страшное горе... Он бросился к двери и распахнул ее. В коридоре стояла советница Шпатц. Она держала платок у рта, и крупные продолговатые слезы попарно скатывались в этот платок. 164
— Господин Клетериан, — с трудом проговорила она, —это такое горе... Она потеряла столько крови, ужасно, ужасно... Она спокойно сидела в кровати и что-то тихонько напевала, и вдруг пошла кровь, боже мой, столько крови... — Она умерла?! — закричал господин Клетериан. Он схватил советницу за руку выше локтя и стал мо- тать ее с одного конца порога к другому. — Нет, не совсем, что? Не совсем, она еще сможет меня уви- деть... Снова немного крови? Из легких, что? Я готов признать, что кровь, наверно, из легких... Габриэла! — внезапно сказал он, и глаза его наполнились слезами; его одолевало горячее, хорошее, человечное и честное чувство.— Да, я иду! — добавил он и, широко шагая, потащил за собой советницу. Из глубины коридора еще доносились его затихающие слова: «Не совсем, что?.. Из легких, а?» Господин Шпинель стоял все на том же месте, где стоял во время так внезапно прерванного визита гос- подина Клетериана, и глядел в открытую дверь. На- конец он шагнул вперед и стал прислушиваться. Но все было тихо, он затворил дверь и вернулся на прежнее место. С минуту он разглядывал себя в зеркале, затем подошел к письменному столу, вынул из ящика не- большую бутылку и налил себе стаканчик коньяку,— кто осудит его за это? Выпив, он лег на диван и за- крыл глаза. Окно стояло раскрытым. В саду «Эйнфрида» ще- бетали птицы, и эти слабые, нежные, дерзкие звуки были тонким и проникновенным выражением весны. Один раз господин Шпинель тихо проговорил: «Неиз- бежная обязанность». Потом он стал мотать головой, втягивая воздух через зубы, словно в приступе нерв- ной боли. Успокоиться, прийти в себя было невозможно. Нет, он не создан для таких грубых переживаний! Психо- логический процесс, анализ которого завел бы нас слишком далеко, заставил господина Шпинеля при- нять решение — подняться и пройтись по свежему воздуху. Он надел шляпу и вышел из комнаты. 165
Окунувшись в мягкий душистый воздух, он обер- нулся, и глаза его скользнули вверх по зданию — к одному из окон, к занавешенному окну, которое и приковало к себе на мгновение его серьезный, при- стальный, сумрачный взгляд. Потом он заложил руки за спину и зашагал по дорожке. Шагал он в глубо- ком раздумье. На клумбах лежали маты, деревья и кусты стояли еще голые; но снег уже сошел, и только влажные следы его виднелись кое-где на дорожках. Обширный сад со всеми гротами, аллейками и беседками был за- лит роскошным предвечерним светом; густые тени чередовались с сочным золотом, и темные ветви де- ревьев четко и тонко вырисовывались на светлом небе. Был тот час, когда солнце приобретает очертанья, когда бесформенная масса света превращается в спускающийся диск, спокойное, ровное пламя кото- рого не ослепляет нас. Господин Шпинель не видел солнца: он шел так, что оно было скрыто от него, шел с опущенной головой и тихо напевал короткую му- зыкальную фразу, робкую, жалобную, улетающую вверх мелодию, мелодию страстной тоски... Вдруг он судорожно вздохнул, остановился и точно прирос к месту, брови его резко сомкнулись, а зрачки расши- рились, в них, казалось, застыло злобное отвращенье... Дорога сделала поворот — теперь она шла на- встречу заходящему солнцу. Огромное, подернутое двумя узкими светлыми полосками позолоченных по краям облаков, оно косо висело на небе, заставляя пламенеть вершины деревьев и разливая по саду красновато-желтое сиянье. И посреди этого золоти- стого великолепия, с громадным ореолом солнечного диска над головой, стояла пышная особа в наряде из шотландки и чего-то золотого и красного, стояла* упираясь правой рукой в могучее бедро, а левой по- тихоньку толкая изящную колясочку — к себе и от себя. В коляске сидел ребенок — Антон Клетериан- младший, упитанный сын Габриэлы Экгоф. Он сидел, откинувшись на подушки, в белой пуши- стой курточке и в большой белой шляпе, великолеп- 166
ный, здоровый бутуз, и глаза его весело и уверенно встретили взгляд господина Шпинеля. Романист хо- тел собраться с силами, в конце концов он был муж- чиной, у него бы хватило духа пройти мимо этого неожиданного, озаренного солнечным светом видения и продолжить свою прогулку. Но тут случилось нечто ужасное: Антон Клетериан стал смеяться, им овла- дела буйная радость, он визжал от необъяснимого восторга, так что жутко становилось на сердце. Одному богу известно, что привело его в такой восторг: черная ли фигура, которую он увидел перед собой, вызвала у него эту дикую веселость, или это был внезапный приступ какой-то животной радости. В одной руке он держал костяное кольцо, которое дают детям, когда у них режутся зубы, в другой — жестяную погремушку. Оба эти предмета он в вос- торге протягивал вверх к солнцу и так стучал ими друг о друга, словно хотел над кем-то поиздеваться. Глаза он зажмурил от удовольствия, а рот раскрыл так широко, что видно было розовое нёбо. Взвизги- вая, он мотал головой из стороны в сторону. Тут господин Шпинель повернулся и зашагал прочь. Преследуемый ликованием молодого Клете- риана, он шел по дорожке, и в положении рук его была какая-то настороженность, какое-то застывшее изящество, а в ногах — та нарочитая медлительность, которая бывает у человека, когда он хочет скрыть, что внутренне пустился наутек. 1902
GLADIUS BEI Мюнхен светился. Над пышными площадями и белыми колоннадами, над памятниками в античном вкусе и церквами барокко, над фонтанами, дворцами и скверами столицы шелковым шатром раскинулось ярко-голубое небо, а ее широкие, светлые, окаймлен^ ные газонами, красиво распланированные улицы были окутаны легкой солнечной дымкой чудесного июньского дня. В каждом переулке — щебет птиц, затаенное ли- кование. А на площадях и бульварах рокочет, струится, шумит привольная, веселая жизнь прекрас- ного, беспечного города. Туристы всех национально- стей разъезжают в небольших, медленно движущихся пролетках, безразлично-любопытным взглядом всма- триваются в дома или подымаются по широким сту- пеням музеев. Многие окна распахнуты, из многих слышится му- зыка— упражнения, разыгрываемые на рояле, скрип- ке, виолончели добросовестными пальцами старатель- ных дилетантов. В «Одеоне» — оттуда тоже доносятся звуки — на нескольких концертных роялях разучи- вают трудные пьесы. Молодые люди, насвистывающие мотив Нотунга, а по вечерам теснящиеся в задних рядах театра Сов- ременной драмы, входят в университет и государ- ственную библиотеку и выходят оттуда с торчащи- ми из карманов книжками литературных журналов. 168
Перед Академией художеств, раскинувшей свои бе- лые крылья между Тюркенштрассе и Зигестор, оста- навливается придворный экипаж. На ступенях ее лестницы красочными группами, сидя, стоя, лежа, расположились модели — живописные старцы, дети, женщины в одежде жителей Альбанских гор. На длинных прямых улицах северной части го- рода— беззаботная, неторопливая толпа гуляющих. Здесь люди не поглощены жаждой наживы, не захва- чены ею всецело: они живут и наслаждаются жизнью. Молодые художники, без тросточек, в круглых, сдви- нутых на затылок шляпах и небрежно повязанных галстуках, бесшабашные парни, расплачивающиеся за комнату красочными этюдами, отправляются гу- лять, чтобы проникнуться настроением прозрачно- голубого утра. Они смотрят вслед девушкам — большеногим, коренастым, но миловидным созданиям нестрогого нрава с темными, зачесанными на уши во- лосами. В каждом пятом доме — студии художников; стекла их сверкают на солнце. Там и сям, среди за- урядных построек, выделяются дома, возведенные мо- лодыми, одаренными архитекторами, — стильные, смело задуманные, с широким фасадом, пологими арками, вычурным орнаментом. Иногда вокруг вход- ной двери какого-нибудь скучнейшего здания лепится смелая импровизация из плавных линий и ярких кра- сок, розовеет нагота нимф и вакханок. Витрины мастерских художественной мебели, ма- газинов изделий прикладного искусства вновь и вновь услаждают тех, кто Останавливается перед ними. Ка- кое обилие фантазии в комфорте, какой мягкий юмор в линиях и очертаниях предметов! На каждом шагу — лавки, где торгуют старинными вещами, рамками, статуэтками. Из окон смотрят бюсты женщин фло- рентийского Кватроченто, исполненные благородной грации. И владелец самой жалкой, самой захудалой из этих лавчонок говорит о Донателло и Мино да Фьезоле таким тоном, словно они лично передали ему право воспроизведения своих скульптур. А там, у площади Одеона, против величественной галереи Полководцев, подступы к которой выстланы 169
мозаичными плитами, наискосок от дворца принца- регента, люди толпятся у зеркальных окон большого художественного магазина М. Блютенцвейга, обшир- ного предприятия, торгующего красотой. Сколько радо- стного великолепия в этой выставке! Репродукции шедевров всех галерей мира в дорогих, изысканно простых рамах, окрашенных и отделанных с тончай- шим вкусом; снимки с картин современных художни- ков, красочные, радостные видения, как бы воскре- шающие античность в новом, проникнутом юмором и реализмом духе; скульптуры Возрождения в совер- шеннейших слепках, обнаженные тела, отлитые из бронзы, и хрупкие стеклянные сосуды; глиняные вазы, нарочито прямолинейные, которым длительное воз- действие паров металла придало волшебно яркую, переливчатую окраску; роскошные издания, торже- ство современного книжного искусства, труды мод- ных лириков в изящных и в то же время роскошно- декоративных переплетах. Тут же, в угоду любопыт- ству публики, всегда интересующейся личностью,— портреты художников, музыкантов, философов, акте- ров, поэтов. В первом окне, рядом с книжным мага- зином, выставлена на мольберте большая картина, перед которой с утра до вечера толпятся люди. Пре- красная, выдержанная в красновато-коричневых то- нах фотография в широкой раме под темное золото, репродукция «гвоздя» международной выставки этого года, куда публику усердно зазывают эффектные, вы- полненные в старинном стиле плакаты, расклеенные на всех афишных колонках между объявлениями о концертах и художественно выполненными рекла- мами косметических средств. Оглянитесь вокруг, посмотрите на витрины книж- ных магазинов! В глаза вам бросаются заглавия: «История внутреннего убранства со времен Воз- рождения», «Воспитание чувства краски и цвета», «Возрождение современного прикладного искусства», «Книга как произведение искусства», «Декоративное искусство», «Жажда искусства», — и заметьте себе, что эти книги и брошюры, пропагандирующие ис- кусство, расходятся и изучаются в тысячах экземпля- 170
ров, а по вечерам на те же темы читаются публичные лекции. Если вам посчастливится, вы встретите одну из тех прославленных дам, которых мы обычно видим лишь на полотнах художников: одну из тех богатых, красивых, украшенных брильянтами, искусно превра- щенных в тициановских блондинок женщин, чьим обворожительным чертам кисть гениального портре- тиста даровала бессмертие и о чьих любовных по- хождениях говорит весь город! Эти женщины, царицы балов, задаваемых художниками во время карнавала, слегка подкрашены, чуть-чуть подрумянены, испол- нены благородной грации, падки на успех и достойны поклонения. Посмотрите! По Людвигштрассе проез- жает знаменитый художник со своей любовницей. Люди указывают друг другу на экипаж, останавли-: ваются, долго глядят вслед. Многие снимают шляпы, Кажется, вот-вот полицейские станут навытяжку. Искусство процветает, искусству принадлежит власть, искусство, улыбаясь, простирает над городом свой увитый розами скипетр. Все благоговейно по- могают его расцвету, все ревностно и самозабвенно славят его и служат ему своим творчеством, все сердца подвластны культу линии, орнамента, формы, красоты, чувственной радости... Мюнхен светился. Вверх по Шеллингштрассе шел юноша. Не обра- щая внимания на отчаянные звонки велосипедистов, шагал он посередине торцовой мостовой, направляясь к внушительному зданию Людвигскирхе. Людям, гля- девшим на него, казалось, что солнце заволокло тем- ной тенью или что душу их омрачает воспоминание о тяжелых минутах. Неужели не мило ему солнце, праздничным светом озаряющее прекрасный город? Почему он идет потупившись, сосредоточенный, чуж- дый всему вокруг? Он был без шляпы; это никому не казалось стран- ным— в легкомысленном Мюнхене всякий одевается как ему угодно. На голову у него был надет капю- шон широкого черного плаща; этот капюшон закрывал (71
уши, обрамлял исхудалые щеки и спадал на низкий, покатый, резко очерченный лоб. Почему у юноши такое изможденное лицо? Какие муки совести, какие сомнения, какие самоистязания тому причиной? Разве не ужасно в лучезарный воскресный день зре- лище скорби, глубоко залегшей во впалых щеках человека? Темные брови его кустились у тонкой пере- носицы, крупный горбатый нос сильно выступал впе- ред; губы были толстые, мясистые. Когда он поды- мал карие, близко поставленные глаза, покатый лоб бороздился поперечными морщинами. Взор его вы- ражал умудренность, ограниченность, скорбь. В про- филь лицо это было разительно похоже на старый, рукою монаха написанный портрет, хранящийся во Флоренции в тесной, мрачной келье, из которой некогда раздался грозный, всесокрушающий клич, призывавший к борьбе против жизни и ее торже- ства. Иеронимус шел вверх по Шеллингштрассе, шел медленно, твердой поступью, обеими руками запахи- вая изнутри широкий плащ. Две молодые девушки — миловидные, коренастые создания с темными, заче- санными на уши волосами, слишком большими но- гами и нестрогими нравами, под ручку отправившиеся на поиски приключений, — поравнявшись с ним, толкнули друг дружку, захохотали и пустились бе- жать, до того смешны показались им лицо и капюшон. Но Иеронимус не обратил на них внимания. Понурив голову, не глядя по сторонам, он пересек Людвиг- штрассе и поднялся по ступеням Людвигскирхе. Обе створки большой средней двери были распах- нуты; где-то вдали, сквозь- священный полумрак, густой, прохладный, пропитанный запахом ладана, мерцал тусклый красноватый огонек. Церковь была пуста, только какая-то старуха с налитыми кровью глазами поднялась со скамьи и на костылях потащи- лись куда-то между колоннами. Иеронимус окропил лоб и грудь святой водой, преклонил колени перед престолом и стал посреди церкви. Не казался ли он здесь, в храме, выше ро- стом, внушительнее? Он выпрямился и стоял теперь 172
неподвижно, гордо подняв голову. Крупный горбатый нос властно выступал над мясистыми губами, глаза уже не были опущены, а смело, прямо смотрели вдаль, на распятие у престола. Некоторое время он пребывал в полной неподвижности, затем отступил на шаг, снова преклонил колени и вышел из церкви. Медленной, твердой поступью, держась середины широкой торцовой мостовой, пошел он вверх по Люд- вигштрассе к величественной галерее Полководцев, украшенной статуями. Но, дойдя до площади Одеона, он поднял глаза, отчего резко очерченный лоб избо- роздился поперечными морщинами, и замедлил шаг. Его внимание привлекла толпа, сгрудившаяся у вит- рин большого художественного магазина М. Блютен- цвейга — обширного предприятия, торгующего красо- той. Люди переходили от окна к окну, любуясь выста- вленными там сокровищами, заглядывали через плечо соседа, обменивались впечатлениями. Иеронимус вме- шался в толпу и тоже стал внимательно рассматри- вать одну за другой все эти вещи. Он смотрел на репродукции шедевров всех гале- рей мира, на изысканно простые, ценные рамы, на скульптуры Возрождения, на бронзовые тела и стек- лянные сосуды, на переливчатые вазы, роскошно из- данные книги, портреты художников, музыкантов, философов, артистов, поэтов. Плотно запахивая обеими руками плащ, он резким, порывистым движе- нием поворачивал окутанную капюшоном голову от предмета к предмету, и глаза его под темными, ку- стившимися у переносицы бровями ненадолго, с ка- ким-то озадаченным, тупым, высокомерно-изумлен- ным выражением останавливались на каждом из них. Так он дошел до первого окна — того, где стояла картина, привлекавшая всеобщее внимание, — и, по- глядев через плечи столпившихся людей, пробрался наконец вперед, к самой витрине. Большая, выдержанная в красновато-коричневых тонах фотография, в подобранной с изысканным вку- сом раме под темное золото, стояла на мольберте посередине окна. То было изображение мадонны, за- 173
думанное и выполненное в современном духе, свобод- ном от всякой условности. Весь облик полуобнажен- ной прекрасной богородицы дышал обаянием жен- ственности. Под большими, страстными глазами за- легли темные тени, полураскрытые губы едва заметно, загадочно улыбались. Тонкие пальцы как-то судо- рожно, нервно обвились вокруг ножки нагвго мла- денца, благородно-хрупкого, написанного в духе при- митива; лаская грудь матери, он в то же время искоса, умными глазами смотрел на зрителя. Рядом с Иеронимусом стояли и обменивались впе- чатлениями о картине двое юношей, державших под мышкой книги, которые они либо только что взяли в государственной библиотеке, либо несли туда; люди, получившие гуманитарное образование, сведущие в искусстве и науках. — Малыш недурно устроился, черт возьми! — ска- зал один из них. —> Да, он, видно, и сам понимает, что устроился всем на зависть, — ответил другой. — Опасная жен- щина! — С ума можно сойти! Начинаешь сомневаться в догмате непорочного зачатия! — Да, да! Вид у нее, я бы сказал, бывалый! Ты видел оригинал? — Ну, разумеется! Я был совершенно потрясен- В красках она волнует еще сильнее, особенно хороши глаза. — А ведь сходство очень большое. — Какое сходство? — Да разве ты не знаешь, что он писал мадонну со своей модисточки? Это почти что портрет, только здесь сгущен оттенок порочности. Сама девчонка проще. — Надо надеяться! Жизнь была бы слишком уто- мительной, если бы встречалось много таких mater amata l. — Картину приобрела пинакотека. — Да неужто? Впрочем, они ужу наверно, знали, 1 Матерь возлюбленная (лат.). 174
что делают. Фактура тела и одежды просто беспо- добна. — Да, чертовски талантливый парень! *-* Ты его знаешь? — Немного. Он, безусловно, сделает карьеру. Его уже два раза приглашали на обед к регенту. Они начали прощаться, продолжая болтать. — Будешь сегодня вечером в театре? — спросил один из них другого. — Любительский кружок ставит «Мандрагору» Макиавелли! — Браво! Вот, вероятно, будет занятно! Я соби- рался в кабаре художников, но, вероятно, в конце концов предпочту достойного Никколо. До свиданья! Они распрощались, отошли от окна и повернули в разные стороны. Их сменили другие, в свою очередь принявшиеся внимательно разглядывать нашумев- шую картину. Только Иеронимус все не двигался с места, он стоял, вытянув шею, и руки его судо- рожно сжимались, запахивая на груди плащ. Теперь его брови не были вздернуты; они уже не выражали холодного, даже злобного изумления, но мрачно хму- рились; щеки, прикрытые черным капюшоном, каза- лись еще более впалыми, толстые губы побелели. Голова медленно клонилась все ниже и ниже, пока наконец неподвижный взор не вперился в картину совсем исподлобья. Ноздри его трепетали, В этом положении он пробыл с четверть часа.: Люди вокруг приходили и уходили, он один не дви- гался с места. Наконец он медленно, медленно по- вернулся и ушел, тяжело ступая на пятки. Но облик мадонны сопутствовал ему. Преклонял ли он колени в прохладных церквах, оставался ли в своей тесной, мрачной келье, — всегда и всюду стояла она перед его возмущенной душой, полуобна- женная, прекрасная, со своими страстными глазами, под которыми залегли темные тени, с загадочной своей улыбкой. И никакими молитвами не мог он отогнать ее от себя. А на третью ночь Иеронимус услыхал зов свыше, веление действовать, поднять голос против безрассуд- ного нечестия и кичливой красоты. Тщетно он, 175
подобно Моисею, отговаривался косноязычием; воля господня была непреклонна и громогласно требовала, чтобы он преодолел свою робость, принес эту жертву и отправился в стан ликующих врагов. И утром он отправился в путь, ибо на то была воля гослодня, в художественный магазин М. Блютен- цвейга, в обширное предприятие, торгующее красотой, Голова его была окутана капюшоном, руки плотно запахивали плащ изнутри. Становилось душно; небо было бледно-серое, на- двигалась гроза. Снова, как и в тот раз, множество людей теснилось перед окнами художественного ма- газина, особенно там, где стояло изображение ма- донны. Иеронимус окинул ее беглым взглядом, затем нажал ручку стеклянной двери, завешенной плака- тами и художественными журналами, и, промолвив: «Да будет воля твоя!» — вошел в магазин. Молодая девушка, в дальнем углу за; конторкой вписывавшая что-то в бухгалтерскую книгу, миловид- ное создание с темными, зачесанными на уши воло- сами и слишком большими ногами, подошла к нему и приветливо спросила, что ему угодно. — Благодарю вас, — тихо ответил Иеронимус и, вздернув брови, нахмурив покатый лоб, серьезно посмотрел ей прямо в глаза. — Я не с вами хочу говорить, а с владельцем магазина, господином Блю- тенцвейгом. Она немного помедлила, затем отошла от него и снова принялась за работу. Он стоял посреди мага- зина. Все, что на витринах было представлено отдель- ными образцами, здесь высилось грудами, загромо- ждало прилавки — великое множество красок, линий, форм, стилей, оригинальных идей, тонкого вкуса и красоты. Иеронимус медленно оглянулся по сто- ронам и плотнее запахнул полы своего тяжелого плаща. В лавке было несколько человек. Сидя у одного из широких столов, расставленных поперек мага- 176
зина, какой-то господин с черной козлиной бородкой, одетый в желтый костюм, рассматривал папку с рисунками французских художников. Пристально вглядываясь в них, он время от времени смеялся блеющим смехом. Вокруг него суетился молодой человек, вид которого позволял безошибочно опре- делить, что он получает ничтожное жалованье и питается одними овощами. Он приносил тяжелые папки и раскладывал их перед посетителем. Наиско- сок от блеющего господина пожилая, по-видимому знатная, дама перебирала художественные вы- шивки — крупные фантастические цветы блеклых тонов, высившиеся вертикальными рядами на длин- ных, прямых стеблях. Около нее тоже хлопотал один из служащих магазина. У другого стола сидел, раз- валясь, англичанин в дорожном кепи, с пенковой трубкой во рту, одетый в костюм из прочной материи, невозмутимый, гладко выбритый, неопределенного возраста; господин Блютенцвейг собственноручно подносил ему одну бронзовую статуэтку за другой. Англичанин держал за голову обнаженную фигурку совсем юной девушки, стройной, не вполне еще сформировавшейся, кокетливо-целомудренным жестом скрестившей руки на груди, и внимательно разгля- дывал ее, не спеша поворачивая во все стороны. Господин Блютенцвейг, мужчина с короткой тем- ной окладистой бородой и темными же блестящими глазами, юлил вокруг него, потирал руки и, пуская в ход весь свой наличный запас английских слов, превозносил красоту девушки. — Сто пятьдесят марок, сэр, — говорил он по- английски, — произведение мюнхенского искусства, сэр. Очень миловидна, как видите. Я бы сказал, полна очарования! Сама грация, сэр! Присмотритесь, и вы поймете, до чего это восхитительно! — Тут он еще что-то припомнил и добавил: — В высшей сте- пени привлекательно и соблазнительно. — А затем начал сызнова. Его нос был слегка приплюснут к верхней губе, поэтому он постоянно сопел в усы, негромко пофыр- кивая. Вдобавок он время от времени подходил 12 Т. Мани, т. 7 177
к покупателю пригнувшись, словно обнюхивал его. Когда Иеронимус переступил порог магазина, госпо- дин Блютенцвейг мельком освидетельствовал его точно таким же образом, но затем снова занялся исключительно англичанином. Знатная дама остановила свой выбор на одной из вышивок и удалилась. Вошел новый покупатель. Господин Блютенцвейг бегло обнюхал его, как бы желая выяснить степень его покупательной способно- сти, и сдал на попечение молодой конторщицы« Вновь пришедший купил всего лишь фаянсовый бюст Пьеро, сына великолепного Медичи, и сейчас же ушел. Англичанин тоже стал собираться. Он приоб- рел в собственность юную девушку и вышел, про- вожаемый поклонами господина Блютенцвейга. Те- перь владелец магазина повернулся к Иеронимусу и подошел к нему. — Что вы желаете? -^ спросил он без особой угодливости. Плотно запахивая плащ обеими руками изнутри, Иеронимус пристально, почти не моргая, смотрел в лицо господину Блютенцвейгу« Медленно раздви- нув толстые губы, он сказал: — Я пришел к вам насчет картины в том окне, большой фотографии мадонны. — Голос его звучал монотонно, глухо. ■— Милости просим, — живо подхватил господин Блютенцвейг, потирая руки. — Семьдесят марок, су- дарь, в раме. Без запроса. Первоклассная репродук- ция. Чрезвычайно привлекательна. Полна очарования, Иеронимус молчал. Пока владелец художествен- ного магазина говорил, он стоял сгорбившись, склонив покрытую капюшоном голову, затем снова выпрямился и сказал: — Должен заранее заявить вам, что я не в со- стоянии ее купить, да и вообще ничего покупать не намерен. Сожалею, что приходится разочаровать вас, И сочувствую, если это причиняет вам огорчение. Но, во-первых, я беден, а во-вторых, не люблю тех вещей, которыми вы торгуете. Нет, купить я ничего не могу, ^-= Так.(1 не можете! — ответил господин Блютен«? 178
цвейг и сильно засопел. — В таком случае разрешите спросить... — Судя по вашему лицу, — продолжал Иерони- мус, — вы презираете меня за то, что я не имею возможности что-либо приобрести у вас. •— Гм, — откликнулся господин Блютенцвейг. — Да нет же!.. А только... — Тем не менее я прошу вас выслушать меня и внимательно отнестись к моим словам... — Внимательно... Гм... Позвольте вас спросить...- — Вы можете спрашивать, — сказал Иерони- мус, — и я отвечу вам. Я пришел просить вас, чтобы вы немедленно убрали из окна эту картину, эту боль- шую фотографию, эту мадонну, и никогда больше не выставляли ее. Господин Блютенцвейг некоторое время молча смотрел прямо в лицо Иеронимусу, как бы призывая его прийти в смущение от собственных слов. Но так как этого не последовало, он сильно засопел и с трудом промолвил: — Будьте любезны сообщить мне, являетесь ли вы должностным лицом, имеющим право отдавать мне распоряжения, в противном случае — что, соб- ственно, привело вас... — О нет! — ответил Иеронимус. — Я не занимаю никакой государственной должности. Сила не на моей стороне, господин Блютенцвейг. Меня привела сюда единственно моя совесть. В поисках ответа господин Блютенцвейг вертел головой во все стороны, тяжело дышал и сопел в усы. Наконец он сказал: — Ваша совесть... В таком случае извольте при- нять к сведению... что ваша совесть... для нас.« не имеет решительно никакого значения! С этими словами он повернулся, быстрыми ша- гами направился в глубь магазина, к своей конторке, и принялся писать. Оба продавца расхохотались. Миловидная девица тоже захихикала, склонивишсь над своей счетной книгой. Что касается желтого гос- подина с черной козлиной бородкой, то, будучи иностранцем2 out по-видимому, ни слова, не понял 12* 179
из всего разговора и продолжал разглядывать ри- сунки французских художников, время от времени смеясь блеющим смехом. ■— Будьте любезны заняться этим господином, — небрежно сказал господин Блютенцвейг своему по- мощнику и снова принялся писать. Молодой человек, тот самый, по виду которого безошибочно можно было сказать, что он получает ничтожное жалованье и питается одними овощами, приблизился к Иеронимусу, едва сдерживая смех; подошел и второй служащий. — Может быть, мы могли бы служить вам чем- нибудь другим? — вкрадчиво спросил плохо оплачи- ваемый продавец. Иеронимус не отрываясь смотрел на него стра-' дальческим, тупым и в то же время испытующим взором. — Нет,— сказал он. — Ничем другим вы мне служить не можете. Прошу вас немедленно убрать с выставки изображение мадонны, и убрать навсегда. — О... Почему же? — Это пресвятая богоматерь, — вполголоса про- говорил Иеронимус. — Конечно... Но ведь вы слышали, что господин Блютенцвейг не намерен исполнить ваше желание. — Надо помнить, что это пресвятая богоматерь,— повторил Иеронимус. Голова его тряслась. — Верно. Но. что из этого следует? Разве нельзя выставлять мадонн? Разве нельзя писать их? — Можно, но только не так! Не так! — почти шепотом возразил Иеронимус. Он выпрямился во весь рост и несколько раз упрямо мотнул головой. Резко очерченный лоб его, обрамленный капюшоном, весь избороздился поперечными морщинами. — Вы отлично знаете, что в этой картине человек, писав- ший ее, изобразил не что иное, как порок, обнажен- ное сладострастие! Я своими ушами слышал, как двое простодушных, несведущих людей, созерцая это изображение мадонны, говорили, что оно заставляет их усомниться в догмате непорочного зачатия... — Да позвольте2 дело совсем не в этом, •—пере- №
бил его молодой продавец, снисходительно улыбаясь. В часы досуга он писал брошюру о современном художественном движении и вполне мог поддержать разговор на такую тему. — Эта картина — художе- ственное произведение, — продолжал он, — поэтому к ней следует подходить с особой меркой. Она встре- тила всеобщее признание, имела огромный успех. Ее приобрело государство. — Я знаю, что государство приобрело ее, — сказал Иеронимус. — Я знаю также, что художник два раза обедал у принца-регента. Люди говорят об этом, и одному богу известно, как они объясняют тот факт, что человека за подобную картину окру- жают почетом и уважением. О чем это свидетель- ствует? О слепоте мира, слепоте непостижимой, если она не основана на бесстыдном лицемерии. Эта картина возникла из чувственного наслаждения и доставляет чувственное наслаждение, — правда это или нет? Ответьте мне! Ответьте и вы, господин Блю- тенцвейг! Наступило молчание. Иеронимус, по-видимому, и в самом деле требовал ответа; страдальческий, испы- тующий взор его карих глаз устремлялся то на обоих продавцов, с любопытством и удивлением уставив- шихся на него, то на сутулую спину господина Блю- тенцвейга. Было очень тихо. Слышался только блею- щий смех жёлтого господина с черной козлиной бородкой, низко склонившегося над рисунками французских художников. — Это правда! — продолжал Иеронимус глухим, дрожащим от негодования голосом. — Вы не смеете отрицать! Но как же тогда прославлять того, кто написал эту картину, словно он приумножил число духовных сокровищ человечества? Можно ли, стоя перед ней, бездумно предаваться постыдному насла- ждению, которое она доставляет, и усыплять совесть словом «красота», — более того, всерьез внушать себе, что, наслаждаясь ею, испытываешь благородное, возвышенное, поистине достойное человека чувство? Что это: преступное неведение — или презренное лицемерие? Мой разум отказывается это понять, Ш
отказывается понять эту нелепость — как это человек может достичь высшей славы на земле тем, что он глупо и самонадеянно дает волю своим животным инстинктам. Красота... Что такое красота? Что вы- зывает красоту к жизни? Какие чувства она поро- ждает? Не может быть, чтоб вы этого не знали, господин Блютенцвейг! Но разве мыслимо уяснить себе это и не преисполниться омерзения, скорби? Разве не преступно возвеличением красоты, кощун- ственным поклонением красоте усиливать и укреп- лять неведение бесстыдных отроков и дерзких безум- цев, утверждать ее власть над ними, ибо они далеки от страдания и еще дальше от спасения! Вы ответите мне: «Ты мрачно смотришь на все, незнакомец!» Познание, говорю я вам, жесточайшая наука в мире, но оно и раскаленное горнило, и без этой очиститель- ной пытки ни одна душа человеческая не спасется! Не дерзкая ребячливость и не преступное легкомыс- лие служат во благо человеку, господин Блютен- цвейг, а то познание, в котором отмирают и угасают страсти нашей презренной плоти. Все молчали, только желтый господин с черной козлиной бородкой рассмеялся блеющим смехом. — Вам, наверное, пора идти, — мягко сказал плохо оплачиваемый продавец. Но Иеронимус не намеревался уходить. Выпря- мившись во весь рост, сверкая глазами, стоял он, за- кутанный в плащ с капюшоном, посреди лавки, а с его толстых губ резко и скрипуче срывались слова обличения. — «Искусство, — восклицают они, —* наслаждение! Красота! Обволакивайте мир красотой, любой пред- мет облагораживайте стилем!» Прочь, презренные! Неужели мнят люди скрыть под яркими красками нужду и горе мира сего? Неужели мнят, что кликами, прославляющими торжество изысканного вкуса, можно заглушить стон страждущей земли? Вы ошибаетесь,— вы, не ведающие стыда! Господь не даст глумиться над собой, ваше дерзкое служение ку- мирам, поклонение обманчиво-блестящей видимости ему ненавистно. «Ты поносишь искусство, незнако« 182
мец!» — ответите вы мне. Вы лжете, говорю я вам, я не поношу искусство! Искусство —не бессовестный обман, соблазном побуждающий укреплять, утвер- ждать плотскую жизнь! Искусство — священный фа- кел, который должен милосердием осветить все ужа- сающие глубины, все постыдные бездны человеческого бытия. Искусство — божественный огонь, который должен зажечь мир, дабы весь этот мир, со всем своим позором, со всей своей мукой, вспыхнул и расплавился в искупительном сострадании! Уберите картину зна- менитого художника с вашего окна, господин Блю- тенцвейг, уберите ее, и хорошо, если бы вы сожгли ее на пылающем огне и развеяли пепел ее по ветру..., Его резкий голос осекся. Он быстро отступил на шаг, высвободил правую руку из-под черного плаща, порывистым, исступленным движением простер ее вперед и трясущимися, странно искривленными паль- цами указал на окно, на витрину — туда, где стояло привлекавшее все взоры изображение мадонны. Он словно застыл в этой повелительной позе. Крупный горбатый нос властно выдавался вперед, темные, кус- тившиеся у переносицы брови были так сильно вздер- нуты, что выступавший из-под капюшона резко очер- ченный лоб весь избороздился поперечными морщи- нами, впалые щеки горели лихорадочным румянцем. Но тут господин Блютенцвейг повернулся к нему. Быть может, его глубоко возмутило требование сжечь репродукцию, стоившую семьдесят марок; быть мо- жет, речи Иеронимуса окончательно истощили его терпение, — как бы там ни было, он являл зрелище справедливого и ярого гнева. Карандашом он указал на дверь, несколько раз подряд отрывисто и взвол- нованно фыркнул в усы, тяжело перевел дух и, нако- нец, весьма внушительно заявил: — Если вы, почтеннейший, немедленно не оста- вите это помещение, я велю своему упаковщику по- мочь вам выбраться. Поняли? —■ О, вам не удастся меня запугать, прогнать меня, заставить меня умолкнуть! — воскликнул Иеро- нимус, стиснув кулаком капюшон у горла и бес- страшно вскинув голову. — Я знаю, что я одинок и 183
бессилен, и все же я не умолкну, пока вы не внемлете мне, господин Блютенцвейг! Уберите картину из окна и сожгите ее сегодня же! Ах, не ее одну сожгите! Сожгите и эти статуэтки и бюсты, созерцание кото- рых вводит в соблазн, сожгите эти вазы и украшения, бесстыдно воскрешающие язычество, эти роскошно изданные любовные стихи! Сожгите все, что у вас в лавке, господин Блютенцвейг, ибо перед взором господним все это — прах смердящий! Сожгите, со- жгите, сожгите! — восклицал он вне себя, в исступле- нии описывая рукой широкий круг. — Жатва созрела для косца, дерзость времени нашего прорвала все препоны... но говорю вам... — Краутхубер!— с трудом выговорил господин Блютенцвейг, повернувшись к двери в глубине мага- зина. — Подите сюда, да поскорей! На этот зов явилось нечто подавляюще огромное: чудовищная, необъятная масса, человек такой туч- ности, что все части его тела, бесформенные, разбух- шие, раздутые, заплывшие жиром, сливались одна с другой, — тяжело пыхтевшее, медленно, гулко сту- павшее по полу исполинское существо, вскормленное пивом, сын племени, взысканного ужасающей мощью! Вверху на его лице красовались бахромчатые, как у тюленя, усы, вокруг туловища был повязан боль- шой, испачканный клеем передник, засученные ру- кава желтой рубашки обнажали богатырские мышцы. — Будьте добры открыть дверь этому господину, Краутхубер, — сказал господин Блютенцвейг, — и если он все же не найдет ее, помогите ему выбраться на улицу. — А? — прохрипел Краутхубер, маленькими, сло- новьими глазками глядя то на Иеронимуса, то на раз- гневанного хозяина. В этом глухом звуке чувство- валась с трудом сдерживаемая сила. Затем он, сотря- сая все вокруг своими шагами, подошел к двери и распахнул ее. Иеронимус стал бледен как полотно. Он хотел сказать: «Сожгите...» — но почувствовал, как какая-то чудовищная сила повернула его, как чье-то тело, тяжести которого немыслимо было противиться, на- 184
легло на него и стало медленно, неудержимо теснить его к двери. — Я слаб... Плоть моя не выносит насилия... не способна противостоять ему... нет... Что это доказы* вает? Сожгите... Он умолк. Он находился на улице, перед магази- ном. Исполин, слуга господина Блютенцвейга, на- конец выпустил его, легонько дав ему пинка, так что он боком упал на каменные ступени, едва успев опе- реться на руку. Стеклянная дверь, громко дребезжа, захлопнулась за ним. Он поднялся, выпрямился. Тяжело дыша, он одной рукой крепко стиснул капюшон у горла, другая бес- сильно повисла под .плащом. Впалые щеки подерну- лись серой бледностью, ноздри то раздувались, то суживались. Некрасивые губы кривились, выражая жестокую ненависть, а ярко сверкавшие глаза без- умно, исступленно блуждали по прекрасной площади. Он не видел обращенных на него любопытных, на- смешливых взглядов. Он видел, как вся мишура зем- ная — маскарадные костюмы художников, вазы, стильные украшения и предметы убранства, нагие статуи и женские бюсты, картины, красочно воскре- шающие язычество, портреты знаменитых красавиц, написанные великими мастерами, роскошно изданные любовные стихи и сочинения, прославляющие искус- ство, — как все это, сложенное огромной пирамидой на мозаичных плитах, перед величественной галереей, пылает ярким огнем, под радостные клики народа, порабощенного его, Иеронимуса, обличительным сло- вом. В тучах, которые иссера-желтой стеной, громы- хая, надвигались со стороны Театинерштрассе, он видел широкий, осиянный зловещим светом огненный меч, простертый над ликующим городом. — Gladius Dei super terram, — едва слышно шеп- тали его толстые губы. Выпрямившись во весь рост, гневно сжимая под плащом кулак, он дрожащим го- лосом пробормотал: — Cito et velociter! 1 1902 1 Меч господень над землей... Скоро и неукоснительно! (лат.)
АЛЧУЩИЕ Этюд В тот миг, когда Детлеф с мучительной ясностью почувствовал себя лишним, он, не простившись, будто подхваченный бурлящим водоворотом праздничной толпы, скрылся и оставил обоих вдвоем. Он отдал себя во власть людскому потоку, нес- шему его вдоль стены театрального зала, отделан- ного в пышном стиле барокко, и лишь убедившись, что Лили и маленький художник от него далеко, стал бороться с течением и обрел наконец под ногами твердую почву; он стоял неподалеку от сцены, при- слонившись к золоченому выступу литерной ложи, между бородатым атлантом со склоненной напружен- ной выей и парной с ним кариатидой, выставившей в зал мощный бюст. По мере сил он делал вид, будто развлекается, разглядывая публику, и для этого время от времени прикладывал к глазам бинокль; впрочем, скользя взглядом по сверкающему кругу, он старательно обходил одну точку. Праздник был в самом разгаре. В глубине пуза- тых лож за накрытыми столиками ели и пили; у ба- люстрады мужчины в черных и цветных фраках с огромными хризантемами в петлицах склонялись к напудренным плечам экстравагантно разряженных и диковинно причесанных дам и, болтая, указывали вниз на пеструю толпу, которая то рассеивалась куч- ками, то потоком устремлялась вперед^ скаплива- 186
лась, завихрялась, чтобы мгновение спустя, перели- ваясь красками, вновь рассыпаться. Женщины в длинных платьях со шлейфами и в непомерно больших шляпах с лентами, завязан- ными под подбородком безобразным бантом, опи- раясь на тросточки, подносили к глазам лорнетки на длинной ручке, мужчины красовались во фраках с подбитыми ватой плечами, едва не касавшимися полей серых цилиндров. Из партера в верхние ярусы летели громкие шутки, а там в ответ поднимали кружки с пивом и бокалы с шампанским. Закинув головы, люди теснились у сцены, где с визгом и кри- влянием показывали какой-то эксцентрический номер. А когда с мягким шуршанием опустился занавес, все, смеясь и хлопая, отхлынули. Грянул оркестр. Влив- шись в толпу гуляющих, недавние зрители еще увели- чили толчею. А золотисто-желтый, намного ярче дневного, искусственный свет придавал глазам пло- тоядный блеск, и все часто, бессмысленно жадно гло- тали теплый, возбуждающий воздух зала, где стоял чад от цветов, вина, яств, пыли, пудры, духов и разгоряченных тел. Оркестр умолк. Тесно прижавшиеся друг к другу пары останавливались и, смеясь* глядели на сцену, откуда с кваканьем и завыванием уже неслось что-то новое. Человек пять музыкантов, наряженных кре- стьянами, пародировали на кларнетах и гнусавящих скрипочках хроматические борения Вагнерова «Три- стана». Детлеф на миг закрыл пылающие веки. Острота чувств позволяла ему даже сквозь наме- ренно искаженные звуки улавливать выраженную в них мучительно-страстную жажду полного един- ства, и вдруг его вновь захлестнула гнетущая тоска одинокого человека, томящегося завистью и любовью к светлой и заурядной дочери жизни... Лили... Имя это слагалось в его душе из любви и нежности, и тогда, не в силах долее удержаться, он украдкой кинул взгляд в ту дальнюю точку. Да, она все еще там, на том же месте, где он ее оставил, и порой, когда толпа редела, он видел ее всю, в ее молочно-белом, отделанном серебром платьице. 187
видел, как она, склонив чуть набок белокурую го- ловку и запрятав руки за спину, стояла, прислонив- шись к стене, и, оживленно болтая, смотрела в глаза маленькому художнику, не отрываясь, лукаво гля- дела ему в глаза — такие же голубые, открытые и ясные, как у нее самой. О чем они говорят, о чем они могут без конца го- ворить? Ах, эта болтовня, так легко и свободно лью- щаяся из неиссякаемого родника простодушия, не- взыскательности, наивности и бодрости, к которой он не умеет примкнуть, ибо жизнь, исполненная грез и раздумий, обессиливающее бремя осознанного и муки творчества сделали его медлительным и серьезным. Он ушел, в порыве злости, отчаяния, великодушия ускользнул и оставил их вдвоем, чтобы затем издали, со сдавившей горло ревностью, отметить улыбку об- легчения, которой они обменяются, избавившись от его тягостного присутствия. И почему только он сюда пошел, почему опять пошел сегодня? Что понуждало его, себе на муку, смешиваться с толпой беззаботных, которая лишь тяготила и будоражила его, никогда по-настоящему не принимая в свой круг? Он знал, что это была за потребность! «Мы одинокие, — так написал он од- нажды в минуту внутреннего прозрения, — мы уеди- ненные мечтатели и обездоленные жизнью, что вла- чим свои дни в искусственной и ледяной замкнутости и обособленности... мы, от которых веет непреодоли- мым холодом отчуждения, стоит нам показать свое отмеченное клеймом познания и малодушия чело среди живых... мы нищие призраки бытия, на которых при встрече взирают с благоговейной робостью, но спешат поскорее опять предоставить самим себе, чтобы своим гнетущим и знающим взглядом мы не нарушили общего веселья... все мы таим в себе ще- мящую тоску по простодушным, обыкновенным, жи- вым, по малой толике дружеского тепла, преданности, доверчивой близости, по человеческому счастью« «Жизнь», из которой мы исключены, манит нас, не- обычных, не необычным, не видениями кровавого ве- личия и дикой красоты, — нет, мы тоскуем по царству 188
обыденного, добропорядочного и милого, по жизни во всей ее соблазнительной заурядности...» Он взглянул в сторону болтавшей пары, меж тем как зал дружным взрывом благодушного смеха на- градил игру кларнетистов, низводивших томительно- сладостную мелодию любви до писклявой сентимен- тальности. «Вы — это и есть жизнь, — подумал он. —• Теплая, благостная, глупая жизнь, какой она пред- стает в извечной своей противоположности духу. Не думайте, что дух презирает вас- Не верьте его прене- брежительной гримасе. Мы крадемся за вами сле- дом, мы кобольды сокровенных глубин и чудища, пораженные немотой познания, мы стоим в стороне, ив наших жадно устремленных на вас глазах горит страстное желание уподобиться вам. А, гордость пробудилась? Пусть-ка посмеет отри- цать, что мы одиноки! И не хвалится тем, что творе- ния духа даруют любви высшее единение с живу- щими во всех уголках земли и на все времена. Но с кем? С кем? Лишь с такими же, как мы, страдаю- щими, тоскующими, нищими, и никогда с вами, голу- боглазыми, которые не нуждаются в духовном!» Представление кончилось. Начались танцы. Гре- мел и рыдал оркестр. По блестящему паркету сколь- зили, изгибались и кружились пары. И Лили танце- вала с маленьким художником. Как грациозно под- нималась ее прелестная головка из чашечки шитого серебром стоячего воротничка! Уверенно и плавно переступая и поворачивая, двигались они в тесноте, лицо ее было обращено к нему, и с улыбкой, спо- койно отдаваясь сладкой тривиальности ритмов, они продолжали болтать. Нечто сходное с движением рук скульптора, схва- тившего и уминающего комок глины, возникло в душе одинокого. «Вы все-таки принадлежите мне, — поду- мал он, — и мне подвластны! Разве не заглядываю я с улыбкой в ваши незамысловатые души? Насме- шливо-любовно не отмечаю и не храню в памяти ка- ждое наивное движение и трепет ваших тел? Разве, наблюдая-каждый ваш бессознательный поступок, не крепнут во мне силы слова и ирония* так что сердце №
начинает колотиться от страстного желания и радост- ного чувства данной мне власти, забавы ради, изо- бразить вас и, озарив светом искусства, заставить мир умилиться вашему глупенькому счастью?» И вдруг все, что так заносчиво взыграло было в нем, устало сникло, уступив место прежней тоске. Ах, хоть раз, хоть на один только вечер быть не художником, а человеком! Хоть раз избежать проклятия, неумолимо гласящего: ты не смеешь чув- ствовать, ты должен видеть, ты не смеешь жить, ты должен творить, ты не смеешь влюбляться, ты дол- жен познавать! Хоть раз с открытым сердцем и душой попросту жить, любить, радоваться! Хоть раз побыть с вами, в вас, быть вами, живущими! Хоть раз насытиться, вкусив блаженства обыденности! Он съежился и отвернулся. Ему казалось, что красивые разгоряченные лица танцующих, если они его заметят, сразу станут пытливыми, враждебными. Искушение сбежать, укрыться в тишину и мрак было так велико, что он не устоял. Да, уйти, ускользнуть, не простившись, как он перед тем ускользнул от Лили, и дома уткнуться пылающей, одурманенной головой в прохладную подушку. Он направился к выходу. Заметит ли она? Ему это не внове — так вот ухо- дить, молча, гордо, с отчаянием в душе покидать какой-нибудь зал, сад, место веселого сборища в тайной надежде пусть на краткий миг омрачить радость, заставить смущенно призадуматься и стра- дать светлое создание, к которому его влекло. Он остановился и опять отыскал ее взглядом. Он молил о чуде, А если все-таки остаться, все претерпеть, смотреть на нее хотя бы издали и ждать какого-то нежданного-негаданного счастья? Зачем? Никакого сближения, понимания, надежды быть не могло. Ступай, ступай во мрак, закрой лицо руками и вы- плачься, если можешь, если в твоем застывшем, пу- стом, ледяном мире духа и искусства существуют слезы! Он вышел из зала. Грудь сверлила жгучая боль, и все же к ней при- мешивалось нелепое, безрассудное ожидание. Она 190
должна заметить,' должна понять, должна прийти, кинуться за ним следом, пусть даже из. жалости, удержать его в дверях и шепнуть: «Останься, улыб- нись, я люблю тебя». И он невольно замедлял шаг, хотя сознавал, до смешного ясно сознавал, что она, конечно, не придет, маленькая танцующая и весело болтающая Лили. Было два часа утра. В коридорах ни души, только в вестибюле за длинными столами клевали носом сонные гардеробщицы. Кроме него, никто еще и не помышлял о доме. Он накинул шубу, взял шляпу и трость и вышел из театра. На площади в белесовато светящейся мгле зим- ней ночи выстроился длинный ряд извозчичьих пролеток. Укрытые попоной лошади смирно стояли, понурив головы, а закутанные возницы, по двое и по трое, притопывали и приплясывали на мерзлом снегу мостовой. Детлеф махнул одному, и пока извозчик поправлял упряжь, остановился у входа в освещен- ный вестибюль, чувствуя, как терпкий морозный воздух приятно обвевает пульсирующие виски. От выпитой шипучки во рту остался слащавый привкус, и ему захотелось курить. Он машинально достал сигарету, зажег спичку и затянулся. И тут, в тот самый миг, когда спичка погасла, случилось нечто, чего он сперва не понял и перед чем встал в тупик, нечто — чего он не мог ни преодолеть, ни забыть... Лишь только ослепленный огоньком вспыхнувшей спички Детлеф вновь обрел способность видеть, пе- ред ним из темноты вынырнула одичавшая, истощен- ная, заросшая рыжей щетиной физиономия, с издев- кой и какой-то жадной пытливостью" впившаяся в него воспаленными, глубоко запавшими глазами. Человек с этим страдальческим лицом находился всего в двух-трех шагах; в потрепанной куртке с поднятым воротником, засунув сжатые в кулаки руки в без- донные карманы штанов, он стоял, прислонив- шись к правому фонарю, освещавшему театральный подъезд. Оборванец смерил Детлефа взглядом с головы дЪ ног2 от мехового воротника добротной т
шубы, поверх которой висел театральный бинокль, до лакированных туфель, затем вновь насмеш- ливо, испытующе-жадно впился ему в глаза;.-один- единственный раз он коротко и презрительно фыркнул/ потом задрожал, затрясся всем телом, впалые щеки', его, казалось, еще больше втянулись, веки, затрепетав,* прикрылись, и уголки рта язвительно и горько опу- стились ВНИЗ: Детлеф оцепенел. Он силился понять —и вдруг его осенило: ведь он в глазах этого горемыки бога- тый барин,-^ с виду сытый и довольный, покинув веселое общество, он вышел из вестибюля, поманил извозчика, достал из серебряного портсигара сига- рету. Детлеф чуть было не хлопнул себя по лбу. Шагнув к оборванцу* он раскрыл было рот, чтобы сказать, объяснить... Но вместо того молча сел в пролетку, едва не забыв крикнуть извозчику адрес* смущенный, обескураженный невозможностью каких- либо объяснений. Господи, какая ошибка, ка-кое чудовищное заблу- ждение! Этот голодный и обездоленный смотрел на него с алчностью и злобой, с тем безмерным презре- нием, имя которому зависть и тоска. Он даже, пожалуй, немного рисовался, этот тип! Разве в этой дрожи, в этой горькой и язвительной гримасе не проскальзывало желание поразить самодовольного счастливчика, пусть на краткий миг омрачить его радость, заставить смущенно призадуматься, стра- дать? Но ты заблуждаешься, приятель, ты не достиг желаемого эффекта; картина твоих страданий не устрашила, не пристыдила меня, не открыла мне чуждый, страшный мир. Мы — братья! Боль, она вот тут, приятель, чуть повыше груди, и жжет. Как хорошо мне это знакомо! Почему же ты туда пошел? Почему строптиво и гордо не остался в тени, а встал под освещенными окнами, за кото- рыми слышится музыка и смех жизни? Разве не зна- кома она мне тоже, эта болезненная потребность, погнавшая тебя туда, чтобы напитать свою тоску, с равным правом могущую называться любовью и ненавистью? 192
Ничто мне не чуждо из снедающих тебя мук, а ты думал меня пристыдить? Что такое ирония? Забавляющаяся ненависть! Что такое искусство? Переплавленная в образы тоска! И родина одна у нас с тобой — страна обманутых, алчущих, обви- няющих, неприемлющих, и даже предательские часы презрения к себе знакомы нам обоим, часы, в которые мы томимся постыдной любовью к жизни, жаждой глупенького счастья. Но ты меня не признал. Ошибка! Заблуждение! И когда он об этом всем сердцем пожалел, где-то в самой глубине сознания блеснула мучительная и сладостная догадка. Да полно, один ли тот горемыка заблуждается? Где кончается ошибка? Не заблуждение ли всякая зем- ная тоска и прежде всего моя, завидующего живу- щим бездумно, повинуясь инстинктам, — немой жизни, не ведающей просветления, которое даруют дух и искусство, освобождения в слове? Ах, все мы братья, мы создания ненасытимой, страдающей Воли; но мы не узнаем друг друга. Нет, иная любовь нужна, иная. И когда он уже дома сидел среди своих книг, картин и безмолвно взиравших мраморных бюстов, ему вспомнились такие волнующие, человечные слова: «Чада, возлюбите друг друга...» 1902 13 Т. Мани, т. 7
ТОНИО КРЁГЕР Зимнее солнце, стоявшее над тесным старым го- родом, казалось за слоем облаков лишь молочно- белым, блеклым сиянием. В узеньких уличках меж домов с островерхими крышами было сыро и вет- рено; время от времени с неба сыпалось нечто вроде мягкого града — не лед и не снег. В школе кончились занятия. На мощеный двор и через решетчатые ворота на улицу ватагами выбе- гали освобожденные узники, чтобы тотчас же раз- брестись кто куда. Школьники постарше левой рукой степенно прижимали к плечу сумки с книгами, а пра- вой — выгребали против ветра, спеша к обеду. Мелкота бежала веселой рысцою, так что снеговая каша брызгами разлеталась во все стороны, а школь- ные пожитки тарахтели в ранцах из тюленьей кожи« Впрочем, все мальчики, независимо от возраста, с почтением во взоре снимали фуражки перед вота- новой шляпой и юпитеровой бородой размеренно шагавшего старшего учителя... — Ну, скоро ты, Ганс? — спросил заждавшийся на шоссе Тонио Крёгер и, улыбаясь, двинулся на- встречу другу, который выходил из ворот и, увлечен- ный разговором с товарищами, совсем уже было собрался уйти с ними... — А что? — спросил тот, взглянув на Тонио. — Ах, да! Ну, ладно, пройдемся немного. Тонио не отвечал, глаза его стали грустными. Неужто же Ганс позабыл и только сейчас вспомнил2 194
что они уговаривались сегодня часок-другой погу- лять вдвоем? А он-то весь день радовался этому уговору! — Ну, прощайте, друзья! — сказал товарищам Ганс Гансен. — Мы с Крёгером еще немного прой- демся, И они свернули налево, в то время как остальные пошли направо. Ганс и Тонио могли позволить себе эту прогулку после занятий, так как дома у того и у другого обедали в четыре часа. Отцы их были крупными негоциантами, занимали выборные должности и пользовались немалым влиянием в городе. Гансены из рода в род владели обширными лесными скла- дами внизу у реки, где мощные механические пилы с шипением и свистом обрабатывали древесные стволы. Тонио был сыном консула Крёгера, того са- мого, чье фирменное клеймо — широкое и черное — красовалось на больших мешках с зерном, которые ломовики целыми днями развозили по улицам, и чей поместительный старый дом, доставшийся ему от предков, слыл самым барственным во всем городе... Друзьям то и дело приходилось снимать фуражки при встрече со знакомыми, среди которых попада- лись и такие, что первыми почтительно здоровались с четырнадцатилетними мальчуганами... У обоих были переброшены через плечо сумки с книгами, оба были хорошо и тепло одеты: Ганс — в бушлат, с выпущенным наружу синим воротником матроски, Тонио — в серое пальто с кушаком. Ганс, по обыкновению, был в датской матросской шапочке с короткими лентами, из-под которой выбивалась прядь белокурых волос. Статный, широкоплечий, узкобедрый, с открытым и ясным взглядом серо- голубых глаз он был очень хорош собою. Под круг- лой меховой шапкой Тонио виднелось смуглое, тон- кое лицо южанина и глаза с тяжелыми веками; оттененные чуть заметной голубизной, они мечта- тельно и немного робко смотрели на мир... Рот и подбородок Тонио отличались необыкновенно мяг- кими очертаниями. Походка у него была небрежная 13* 195
и неровная, тогда как стройные ноги Ганса, обтя- нутые черными чулками, шагали упруга и-четко. Тонио не говорил ни слова. У него было тяжело на сердце. Нахмурив разлетные брови, вытянув губы, как бы для того, чтобы свистнуть, и склонив голову набок, он сурово смотрел вдаль. Этот наклон головы и хмурое выражение лица были характерны для него. Внезапно Ганс взял Тонио под руку и слегка по- косился на своего друга, он ведь отлично знал, что с ним творится. И хотя Тонио еще некоторое время хранил молчание, на душе у него сразу полегчало. — Не думай, что я позабыл, Тонио, — сказал Ганс, глядя себе под ноги, — я просто считал, что сегодня у нас ничего не выйдет, очень уж холодно и ветрено. Но я-то холода не боюсь, и ты молодец, что, несмотря ни на что* дождался меня. Я решил, что ты ушел домой, и злился... Каждая жилка в Тонио радостно затрепетала от этих слов. — Давай пойдем по бульварам, — растроганно отвечал он. — По Мельничному и Голштинскому, та- ким образом я провожу тебя до дому... Не беда, что обратно мне придется идти одному, — в следующий раз ты меня проводишь. Он, собственно, не очень-то верил Гансу, пре- красно понимая, что тот и вполовину не придает такого значения этой прогулке. Но видел, что Ганс раскаивается в своей забывчивости, ищет примире- ния, и отнюдь не хотел от этого примирения укло- няться.;. Дело в том, что Тонио любил Ганса Ганеена и уже немало из-за него выстрадал. А тот, кто сильнее любит, всегда в накладе и должен страдать, — душа четырнадцатилетнего мальчика уже вынесла из жизни этот простой и жестокий урок; по самой своей натуре он очень дорожил такими житейскими наблю- дениями, внутренне как бы брал их на заметку, даже радовался им, хотя отнюдь ими не руковод- ствовался и никаких практических выводов для себя из них не делал^ Так. уж он был устроен> что эта 196
наука казалась ему куда важнее, куда интереснее знаний, которые ему навязывали в школе. Во время уроков, в классе под готическими сводами, он глав- ным образом размышлял над этими истинами, стараясь как можно полнее продумать и прочувство- вать их. При этом он ощущал почти такую же ра- дость, как в часы, когда расхаживал со скрипкой по комнате (Тонио играл на скрипке), извлекая из нее самые нежные звуки, которые сливались с плеском фонтана, в саду, под старым орешником, посылав- шего высоко в воздух свои резвые струи. Фонтан в саду под старым орешником, скрипка и морские дали, дали Балтийского моря, чьи летние грезы ему удавалось подслушать во время каникул, все это было тем, что он любил, чем старался окру- жать себя, среди чего протекала его внутренняя жизнь. Все эти слова и образы непроизвольно скла- дывались в стихи, да и вправду нередко звучали ,в стихах, которые случалось слагать Тонио Крёгеру. Тетрадь со стихами собственного сочинения! Слух об этой тетради, распространившийся по его, Тонио, оплошности, изрядно повредил ему во мнении одно- классников и учителей. Правда, сыну консула Крё- гера казалось, что глупо и подло порицать человека за писание стихов, и он презирал за это своих то- варищей и учителей, впрочем и без того внушавших ему отвращенье дурными манерами и мелкими сла- бостями, которые он подмечал в них с удивительной проницательностью. С другой стороны, он и сам, считая стихотворство чем-то неуместным, даже не- подобающим, признавал правоту тех, что его осу- ждали. И все-таки продолжал стихотворствовать... Поскольку дома он попусту растрачивал время/ а в школе был мешкотен, рассеян и на дурном счету,' то и отметки приносил самые дурные, что очень огорчало и сердило его отца, высокого, изящно одетого господина, с умными голубыми глазами и неизменным полевым цветком в петлице. Зато матери Тонио, его. черноволосой красавице матери, носив- шей имя Консуэло и нисколько не похожей на всех остальных дам в городе, — отец когда-то привез ее т
из далеких краев, расположенных в самом низу- карты, — его отметки были совершенно безразличны. Тонио любил свою смуглую пылкую мать, так чудесно игравшую на рояле и на мандолине, и ра- довался ее безразличию к тому, что все у него не так, как у людей. Но в то же время он чувствовал, что гнев отца достойнее и почтеннее; хотя тот на все лады и распекал сына, Тонио в глубине души соглашался с ним, а веселую беспечность матери находил немного непутевой. Временами он думал примерно так: «Ну пусть уж я такой, как есть, не- радивый, упрямый, пусть я размышляю о вещах, которые нисколько не интересуют других, пусть не хочу и не могу измениться. Но, конечно, за это меня нужно бранить и наказывать, а не отделываться игрой на рояле и поцелуями. Мы же не цыгане в та- боре, а добропорядочные люди: консул Крёгер, семейство Крёгеров...» Нередко он даже спрашивал себя: «Почему я какой-то отщепенец, не такой, как все, почему учителя ко мне придираются, а сам я сторонюсь товарищей? Ведь это хорошие, благо- нравные ученики,—то, что называется «золотая середина». Учителя не кажутся им смешными, они не пишут стихов и думают о том, о чем положено ду- мать и что можно высказывать вслух. Какими поря- дочными, со всем согласными они ощущают себя, и как это, наверно, им приятно... Кто же я такой и что со мной будет дальше?» Эта склонность Тонио рассматривать себя и свое отношение к жизни со стороны играла большую роль в его любви к Гансу Гансену. Он любил его прежде всего за красоту; но еще и за то, что Ганс реши- тельно во всем был его противоположностью. Ганс Гансен прекрасно учился, был отличным спортсме- ном, ездил верхом, занимался гимнастикой, плавал,; как рыба, и пользовался общей любовью. Учителя, можно сказать, души в нем не чаяли^ звали его по имени, всячески поощряли, товарищи заискивали в нем, мужчины и дамы, встречаясь с ним на улице, гладили белокурые пряди, выбивающиеся из-под его датской матросской шапочки, и говорили: 198
— Здравствуй, Ганс Гансен, что за славные у тебя кудри! Ну, как? Все еще первый ученик? Молодчина! Кланяйся маме и папе, мой мальчик! Таков был Ганс Гансен, и Тонио Крёгер, смотря на него, всякий раз ощущал завистливое томление. Оно гнездилось где-то повыше груди и жгло его сердце. «Ну у кого еще могут быть такие голубые глаза; кто, кроме тебя, живет в таком счастливом единении со всем миром? — думал Тонио. — Ты всегда находишь себе благопристойные, респекта- бельные занятия. Покончив с приготовлением уроков, ты отправляешься в манеж или выпиливаешь из дерева какие-нибудь вещички; даже во время кани- кул у моря ты по гррло занят греблей, катаньем под парусом или плаваньем, тогда как я праздно валяюсь на песке, всматриваясь в таинственные изменения, что пробегают по лику моря. Поэтому так ясны твои глаза. Быть таким, как ты...» Впрочем, он не делал попыток стать таким, как Ганс Гансен, а может быть, и не хотел этого всерьез. Но, оставаясь самим собою, он мучительно желал, чтобы Ганс любил его, и на свой лад домогался его любви: всей душой, медлительно, самозабвенно, в печали и томлении — томлении, что гложет и жжет больнее, чем буйная страсть, которую можно было бы предположить в нем, судя по его южному облику. И он домогался не напрасно. Ганс видел, что Тонио кое в чем его превосходит, например, в извест- ной изощренности речи, позволявшей ему высказы- вать необычные мысли, и к тому же Ганс хорошо понимал, что столкнулся здесь с чувством, необы- чайно сильным и нежным, и умел быть благодарным; он доставлял Тонио немалую радость своим друже- любием, но также и муки: ревность, разочарование, горечь от безнадежных попыток установить наконец духовную общность. Примечательно, что Тонио, за- видовавший душевному складу Ганса Гансена, все же постоянно пытался приобщить его к своим интересам, чтр ему удавалось разве что на мгновение^ а скорей и вовсе не удавалось..& 199
— Я прочитал одну изумительную, потрясающую вещь... — говорил он. Они шли и на ходу лакомились из кулечка леден- цами, купленными за десять пфеннигов у бакалей- щика Иверсена на Мельничной улице. — Ты должен прочесть ее, Ганс, это «Дон-Кар- лос» Шиллера... я тебе дам его, если хочешь... — Да нет уж, Тонио, куда мне! — отвечал Ганс Гансен. — Лучше я останусь при своих книгах о ло- шадях. Иллюстрации там, доложу я тебе, первый сорт. Придешь, я тебе покажу. Это моментальные снимки, на них видишь лошадей, идущих рысью, галопом, берущих препятствия — в таких положе- ниях, которые обычно и не успеваешь заметить из-за быстроты... — Неужто во всех положениях? — учтиво откли- кался Тонио. — Здорово! Что же касается «Дон- Карлоса», так это даже словами не скажешь. Там есть такие места, вот увидишь, что ты прямо взви- ваешься, как от удара кнутом. — Кнутом? — переспрашивал Ганс Гансен. — Как так? — Ну, например, место, где король плачет, оттого что маркиз обманул его... А он обманул его ради принца, понимаешь, которому принес себя в жертву, И вот из кабинета в приемную просачивается весть, что король плакал. «Плакал? Король плакал?» Придворные в полном замешательстве, а тебя прямо в дрожь бросает, потому что это страшно непреклон- ный, грозный король. Но это так понятно, отчего он плакал, и я лично жалею его куда больше, чем принца и маркиза вместе взятых. Он ведь так одинок всегда. Никто его не любит. И вот ему показалось, что он наконец нашел человека, а этот человек пре- дал его... Ганс Гансен сбоку заглянул в лицо Тонио, и что- то в этом лице, видимо, расположило его в пользу затронутой темы, ибо он опять просунул руку под руку Тонио и спросил: — А каким же образом он его предал, Тонио? Тонио оживился^ 200
-— Дело в том,— начал он,— что все письма в Брабант и во Фландрию... г— А вон идет Эрвин Иммерталь, — сказал Ганс. Тонио умолк. «Чтоб ему провалиться, этому Им- мерталю! — подумал он. — Надо же было, чтоб именно он попался навстречу! Наверное, увяжется за нами и всю дорогу будет говорить о манеже...» 3jpBHH Иммерталь тоже брал уроки верховой езды. Он был сыном директора банка и жил за городскими воротами. Кривоногий, с раскосыми глазами и уже без ранца, он шел им навстречу по аллее. — Здорово, Иммерталь! — крикнул Ганс. — Мы с Крёгером решили прогуляться. — Мне надо кое-что купить в городе... Но я вас немного провожу... Что это у вас? Леденцы? Спасибо, возьму две штучки. Завтра у нас урок, Ганс. — Он имел в виду урок верховой езды. — Отлично! — сказал Ганс. — Теперь мне купят кожаные гетры, в последний раз я получил пятерку за езду... . — Ты ведь не ходишь в манеж, Крёгер? — поин- тересовался Иммерталь, и глаза у него стали как две блестящие щелочки... — Нет, — как-то робко отвечал Тонио. — А ты, Крёгер, попроси отца, чтобы он разре- шил тебе присоединиться к нам, — сказал Ганс Гансен. — Что ж, можно, — согласился Тонио торопливо и в1 то же время равнодушно. На мгновенье у него сдавило горло оттого, что Ганс назвал его по фами- лии; Ганс это, видимо, почувствовал, так как неза- медлительно пояснил: — Я назвал тебя «Крёгер», потому что имя у тебя какое-то ненормальное; ты уж прости, но я его тер- петь не могу. Тонио... Да это вообще не имя. Но ты тут, конечно, ни при чем. — Тебя, наверно, потому так назвали, что это звучит по-иностранному и очень необыкновенно,— с деланным сочувствием заметил Иммерталь. У Тонио задрожали губы. Но он взял себя в руки и сказал: 201
— Да, имя дурацкое; и я бы, конечно, предпочел называться Генрихом или Вильгельмом. Меня на- звали так в честь маминого брата Антонио. Моя мать ведь не здешняя... Он замолчал, предоставив своим спутникам рас- суждать о лошадях и шорных изделиях. Ганс взял под руку Иммерталя и говорил с таким оживлением и интересом, какого в нем никогда бы не пробудил «Дон-Карлос»... У Тонио временами дрожал подбо- родок и щекотало в носу от желания заплакать; он удержался от слез только усилием воли. Гансу не нравится его имя — что тут поделаешь? Его зовут Гансом, Иммерталя — Эрвином, это общепринятые имена, ими никого не удивишь. А «То- нио» звучит по-иностранному и очень уж экзотично. Да, хочет он того или нет, а все с ним получается как-то необыкновенно, поэтому он одинок и не похож на всех остальных людей, добропорядочных и обыкно- венных, хоть он и не цыган из табора, а сын консула Крёгера, из рода Крёгеров... Но почему же Ганс на- зывал его «Тонио», покуда они были одни, а как только к ним присоединился третий, стал стыдиться своего друга? Временами они близки с Гансом, —* это несомненно. «Каким же образом он его предал, Тонио?» — спросил Ганс и взял его под руку. Но не успел объявиться этот Иммерталь, как он вздохйул с облегчением и оставил его, да еще ни за что ни про что попрекнул иностранным именем. Как больно все это видеть и понимать!.. Ганс Гансен совсем неплохо к нему относится с глазу на глаз, он это знает. Но едва появится третий — и он уже его стыдится, жертвует им для другого. И он опять одинок. Тонио подумал о короле Филиппе. Король плакал. — Что ж это я делаю! — воскликнул Эрвин Им- мерталь. — Мне ведь давно пора в город! До сви- данья, друзья, спасибо за леденцы. — С этими сло- вами он вскочил на скамейку, с которой они порав- нялись, пробежал по ней на своих кривых ногах и рысцой припустился по дороге. — Иммерталь мне нравится, — веско проговорил Ганс, У него была самоуверенная манера всеобщего 202
баловня объявлять о своих антипатиях и симпатиях, точно он милостиво жаловал ими окружающих... Потом он опять заговорил о верховой езде, — раз напав на эту тему, он не мог остановиться. До ган- сеновского дома было уже близко; дорога по бульва- рам отнимала не много времени. Они придерживали шапки и наклоняли головы, защищая лица от сырого холодного ветра, стонавшего в голых трескучих сучьях деревьев. Ганс Гансен говорил без умолку, а Тонио лишь изредка и довольно принужденно восклицал «ах» или «да», и то, что Ганс в увлече- нии снова взял его под руку, уже его не радовало: ведь то была только мнимая, ничего не значащая близость. Они спустились к' вокзалу, посмотрели на поезд, с неуклюжей торопливостью громыхавший мимо них, от нечего делать пересчитали вагоны и помахали че- ловеку в шубе, восседавшему на задней площадке последнего. На 'Линденплаце, перед домом Гансена, они остановились; Ганс наглядно и притом весьма обстоятельно доказал, как интересно кататься на калитке, под отчаянный визг петель. Затем они стали прощаться. — Ну, мне пора! До свиданья, Тонио. В следую- щий раз я непременно пойду тебя провожать, будь уверен! — До свиданья, Ганс, — отвечал Тонио. — Я с удовольствием прогулялся. — Они пожали друг другу руки, мокрые и вымазанные ржавчиной от упражнений с калиткой. Но когда Ганс посмотрел в глаза Тонио, на его красивом лице изобразилось нечто вроде раскаяния, — На днях непременно прочту «Дон-Карлоса»,— быстро проговорил он. — Должно быть, замечатель- ная штука эта история с королем в кабинете! —■ Затем он сунул под мышку сумку с книгами и побе- жал через палисадник. Но прежде чем войти в дом, еще раз обернулся и кивнул головой. Тонио Крёгер, счастливый и просветленный, отправился восвояси. Ветер дул ему в спину, но не только поэтому ему было теперь легко идти. Ганс 203
прочитает «Дон-Карлоса», и у них будет что-то такое, во что уж не сунется ни Иммерталь, ни кто-либо еще! Как хорошо они понимают друг друга! Чего доброго, со временем он и Ганса приохотит писать стихи. Нет, нет, это уж лишнее! Ганс не должен быть похожим на него, пусть остается самим собой, жизнерадостным и сильным, каким все любят его и больше всех он, Тонио. А то, что Ганс прочтет «Дон- Карлоса», ему не помешает! Тонио прошел под старинными приземистыми городскими воротами, миновал гавань и стал круто подниматься по ветреной и мокрой улице к роди- тельскому дому. Сердце его в эти минуты жило: оно было переполнено тоской, грустной завистью, легким презрением и невинным блаженством. Белокурая Инге, Ингеборг Хольм, дочь доктора Хольма, жившего на Рыночной площади, посреди которой высился островерхий и затейливый готиче- ский колодец, была та, кого Тонио Крёгер полюбил в шестнадцать лет. Как это случилось? Он сотни раз видел ее и раньше. Но однажды вечером, в необычном освеще- нии, он увидел, как она, разговаривая с подругой, задорно засмеялась, склонила голову набок, каким- то своим, особым жестом поднесла к затылку руку, не очень узкую, не слишком изящную и совсем еще детскую руку, и при этом белый кисейный рукав, со- скользнув, открыл ее локоть, услышал, как она со свойственной только ей интонацией проговорила ка- кое-то слово, обыкновенное, незначащее слово, но в голосе ее послышались теплые нотки — и его серд- це в восхищении забилось куда более сильно, чем некогда, когда он еще несмышленым мальчишкой гля- дел на Ганса Гансена. В тот вечер он унес с собой ее образ: толстые бе- локурые косы, миндалевидные, смеющиеся синие глаза, чуть заметная россыпь веснушек на переносице. Он долго не спал, все ему слышались теплые нотки в ее голосе; он пытался воспроизвести интонацию, 204
с какой она проговорила то незначащее слово, и вздрогнул. Опыт подсказал ему, что это любовь. И хотя он знал, что любовь принесет с собой много мук, горестей и унижений, что она нарушит мир в его 'сердце, наводнит его мелодиями и он лишится покоя, который нужен для всякого дела, для того чтобы в тиши создать нечто целое, он все же радостно при- нял ее, предался ей всем существом, стал ее песто- вать всеми силами души, ибо знал: любить — это богатство и жизнь, а он больше стремился быть бо- гатым и жить, чем созидать в тиши. Итак, Тонио Крёгер влюбился в резвую Инге Хольм; случилось это в гостиной консульши Хустедэ, откуда в тот вечер была вынесена вся мебель, так как у Хустедэ происходил урок танцев; на этих уроках отпрыски лучших семейств города обучались танцам и хорошим манерам. Они устраивались поочередно то в одном, то в другом родительском доме. Для этой цели из Гамбурга раз в неделю приезжал учитель танцев Кнаак. Франсуа Кнаак звали его. И что это был за че- ловек! — J'ai rhonneur de me vous representee — пред- ставлялся он, — mon nom est Knaak... • — Это произно- сится не во время поклона, а когда ты уже выпря- мишься, — негромко, но явственно. Конечно, не каждый день случается отрекомендовывать себя по- французски, но тот, кто умеет делать это искусно и безупречно, на родном языке и подавно справится с такой задачей. Как замечательно облегал черный шелковистый сюртук жирные бока господина Кнаака! Брюки мягкими складками ниспадали на лакиро- ванные туфли, отделанные широкими атласными бан- тами, а его карие глаза взирали на мир, утомленные счастливым сознанием собственных неоспоримых со- вершенств... Господин Кнаак прямо-таки подавлял преизбыт- ком уверенности и благоприличия. Он направлялся Имею честь представиться, моя фамилия Кнаак.,. (франц.) 205'
к хозяйке, — ни у кого больше не было такой по- ходки: упругой, гибкой, плавной, победоносной, — склонялся перед ней и ждал, пока ему протянут руку. Затем тихо благодарил, отступал, словно на пружи- нах, поворачивался на левой ноге, оттянув книзу но- сок правой, щелкал каблуками и удалялся, подраги- вая бедрами. Уходя из гостиной, полагалось с поклонами пя- титься к двери; подавая стул, не хватать его за ножку, не волочить за собою, но нести, взявшись за спинку, и бесшумно опустить его на пол. И уж ко- нечно, никак нельзя было стоять сложив руки на жи- воте и высунув кончик языка; а если кто-нибудь все же позволял себе это, господин Кнаак умел так зло воспроизвести его позу, что у бедняги навек сохраня- лось к ней отвращение. Таковы были уроки изящных манер. А уж в тан- цах господин Кнаак положительно не знал себе рав- ных. В гостиной, откуда выносили всю мебель, горела газовая люстра и свечи на камине. Пол посыпался тальком, и безмолвные ученики стояли полукругом- В соседней комнате за раздвинутыми портьерами располагались на плюшевых креслах мамаши и тетки и в лорнеты наблюдали за тем, как господин Кнаак, изогнувшись и двумя пальцами придерживая полы сюртука, упруго скачет, показывая ученикам отдель- ные фигуры мазурки. Если же ему хотелось оконча- тельно сразить публику, он внезапно, без всякой ви- димой причины, отрывался от пола, с непостижимой быстротою кружил ногою в воздухе, дробно бил ею о другую ногу и с приглушенным, но тем не менее сокрушительным стуком возвращался на бренную землю.., ч/ «Ну и обезьяна»,—думал Тонио Крёгер. Однако он отлично видел, что Инге Хольм, резвая Инге, с са- мозабвенной улыбкой следит за движениями госпо- дина Кнаака; и уже одно это вынуждало его платить известную дань восхищения столь дивно управляемой плоти. Но до чего же спокойный и невозмутимый взор у господина Кнаака! Его глаза не проникают в глубь вещей —там слишком много сложного и печального; 206
они знают только одно, что они карие и красивые! Поэтому-то он и держится так горделиво. Конечно^ надо быть глупцом, чтобы выступать столь осанисто, но зато таких людей любят, а значит, они достойны любви. Тонио прекрасно понимал, почему Инге, пре- лестная белокурая Инге, не сводит глаз с господина Кнаака. Неужели ни одна девушка никогда не будет так смотреть на него, Тонио? Нет, почему же, случалось и это. Вот, например, Магдалена Вермерен, дочь адвоката Вермерена, с нежным ртом и серьезным задумчивым взглядом больших темных блестящих глаз. Во время танцев она нередко падала; но когда приходил черед дамам выбирать кавалеров, она неизменно выбирала его. Магдалена знала, что он пишет стихи, раза два даже просила показать их и часто, понурив голову, издали смотрела на него. Но что ему до этого? Ведь он лю- бит Инге Хольм, веселую белокурую Инге, которая наверняка презирает его за кропание стихов... Он смотрел на нее, смотрел на ее миндалевидные голубые глаза, полные счастья и задора, и завистли« вая тоска и горечь сознания, что он отвергнут, навеки чужд ей, теснила и жгла его грудь... — Первая пара en avant! l —воскликнул господин Кнаак. И нет слов описать, как великолепно этот че- ловек говорил в нос. Однажды, когда разучивали кадриль, Тонио Крёгер, к величайшему своему испугу, оказался в одном каре с Инге Хольм. Он, сколько возможно, избегал ее и тем не менее всякий раз ока- зывался рядом с ней; он запрещал своим глазам смотреть на нее, и тем не менее его взор всякий раз к ней обращался... Вот она об руку с рыжеволосым 7Латиссеном скользящими шагами подбежала, отки- нула косу за плечи и, запыхавшись, остановилась перед ним; тапер, господин Хейнцельман, ударил своими костлявыми пальцами по клавишам, господин Кнаак начал дирижировать кадрилью. Инге мелькала перед ним справа и слева, то плав- но выступая, то стремительно кружась; временами 1 Вперед! (франц.) 207
до него доносилось благоухание, исходившее от ее волос, а может быть — от легкой белой ткани платья, и взор его все мрачнел и мрачнел. «Я люблю тебя, чудная, прелестная Инге», — мысленно говорил он, вкладывая в эти слова всю свою боль, ибо весе- лая, увлеченная танцем, она, казалось, вовсе его не замечала. Прекрасное стихотворение Шторма пришло ему на ум: «Хочу заснуть, а ты иди плясать». Его мучила эта унизительная нелепость: человек любит, а его принуждают танцевать... — Первая пара en avant! — воскликнул господин Кнаак; сейчас должна была начаться новая фи- гура.— Compliment! Moulinet des dames! Tour de main!1 — Невозможно описать, с каким изяществом проглатывал он немое «е» в словечке «de». — Вторая пара en avant! — Это уже относилось к Тонио Крёгеру и его даме. — Compliment! -^ И То- нио Крёгер поклонился. — Moulinet des dames!.— И Тонио Крёгер, опустив голову, нахмурив брови, кладет свою руку на руки четырех дам, на руку Инге Хольм... и начинает танцевать «moulinet». Вокруг слышится хихиканье, смех: господин Кнаак принимает балетную позу, изображающую стилизованный ужас. — Боже! — восклицает он. — Остановитесь! Оста- новитесь! Крёгер затесался к дамам! En arriere2, фрейлейн Крёгер, назад, fi done!3 Все поняли, кроме вас. Живо! Прочь, прочь назад! —Он вытащил жел- тый платок и, размахивая им, погнал Тонио Крёгера на место. Все покатывались со смеху, юноши, девочки, дамы за портьерой, — господин Кнаак сумел обыграть это маленькое происшествие так, что зрители веселились, как в театре. Только господин Хейнцельман с сухой и деловитой миной дожидался, когда сможет снова приступить к своим обязанностям; на него эффектные выходки господина Кнаака уже не действовали« 1 Поклон! Дамы — накрест! За руки — кружиться! (франц.) 2 Назад (франц.), 8 Фи! (франц.) 208
Кадриль продолжалась. Затем был объявлен пе- рерыв. Горничная внесла поднос, на котором зве- нели стаканчики с винным желе, в ее кильватере шла кухарка с целым грузом кексов. Но Тонио Крёгер потихоньку ускользнул в коридор и стал, заложив руки за спину, перед окном со спущенными жалюзи, не сообразив, что сквозь жалюзи ничего нельзя уви- деть, а потому смешно стоять и притворяться, будто смотришь на улицу. Но он стоял и смотрел... в себя, в свою душу, из- нывавшую от горести и тоски. Зачем, зачем он здесь? Зачем он не сидит у окна в своей комнате за чтением «Иммензее» Шторма, время от времени вглядываясь в сумеречный сад, где тяжко потрескивает старый орешник. Там его место. Пусть другие танцуют весело и ловко!.. Нет, нет, его место все-таки здесь, здесь он поблизости от Инге — несущественно, что он оди- ноко стоит в коридоре, пытаясь сквозь шум, звон и смех в зале различить ее голос, звенящий теплом и радостью жизни. Какие у тебя миндалевидные го- лубые, смеющиеся глаза, белокурая Инге! Но такой красивой и радостной, как ты, можно быть, только не читая «Иммензее» и не пытаясь создать нечто подоб- ное; как это печально!.. Почему она не идет! Почему не замечает, что он скрылся, не чувствует, что с ним происходит, почему не разыщет его потихоньку — хотя бы из одного лишь сострадания, не положит руку ему на плечо, не ска- жет: «Иди к нам, развеселись, я люблю тебя». Он прислушивался, не раздадутся ли шаги за его спиной, с неразумно бьющимся сердцем ждал ее прихода. Но она и не подумала прийти. В жизни так не бывает... Неужели и она смеялась над ним, как все осталь- ные? Да, конечно, смеялась, сколько бы он ни ста- рался это опровергнуть — ради себя самого и ради нее тоже. А ведь он впутался в «moulinet des da- mes» только потому, что был всецело поглощен ею. Но не важно! Когда-нибудь они перестанут смеяться! Ведь принял же недавно один журнал его стихотворе- ние; правда,-оно так и не. увидело света, но только потому, что журнал неожиданно прогорел и закрылся. 14 Т. Манн, г. 7 209
Настанет день, когда он сделается знаменитым, когда будет печататься все, что он пишет, и тогда посмот- рим, не произведет ли это впечатление на Инге Хольм... Нет, не произведет! В том-то и беда. На Магдалену Вермерен, которая вечно падает, на нее — бесспорно, но не на Инге Хольм, не на голубоглазую, веселую Инге. Так, значит, все тщетно?.. Сердце Тонио Крёгера болезненно сжалось при этой мысли. Больно почувствовать, как бродят в тебе чудодейственные силы задора и печали, и при этом знать, что те, к кому ты стремишься всей душой, замкнулись от тебя в веселой своей неприступности* И хотя он отчужденно и одиноко стоял перед оттущев- ными жалюзи и в горести своей притворялся, будто через них можно что-то видеть, он все же был сча- стлив. Сердце его в это время жило. Теплом и пе- чалью билось оно для тебя, Ингеборг Хольм! Душа Тонио Крёгера в блаженном самоотречении прини- мала в себя твою белокурую, светлую, насмешливую и заурядную маленькую особу. Не раз стоял он, разгоряченный, в каком-нибудь укромном уголке, куда едва-едва доносились музыка, аромат цветов и звон бокалов, силясь в отдаленном шуме праздника уловить твой звонкий голос, страдал из-за тебя и все же был счастлив. Не раз мучился он тем, что с Магдаленой Вермерен, которая вечно падала, ему было о чем говорить, и она его пони- мала, отвечала серьезностью на серьезность и смея- лась, если он был весел, тогда как белокурая Инге, даже сидя рядом с ним, оставалась далекой и чуж- дой, ибо язык, на котором он говорил с ней, не был ее языком. И все же он был счастлив. Ведь счастье, уверял он себя, не в том, чтобы быть любимым; это дает удовлетворение, смешанное с брезгливым чув- ствой, разве что суетным душам. Быть счастливым —• значит любить, ловить мимолетные, быть может, об- манчивые мгновения близости к предмету своей любви. Он записал в памяти эту мысль, вник в нее, прочувствовал ее до конца. «Верность! — думал Тонио Крёгер. — Я буду ве- рен тебе, буду любить тебя, Ингеборг, покуда я жив!» 210
Намерения у него были благие. Но какой-то боязли-. вый и печальный голос нашептывал ему, что ведь позабыл же он Ганса Гансена, хотя и видел его ежедневно. А самое гадкое и постыдное заключалось в том, что этот тихий и лукавый голос говорил правду: пришло время, когда Тонио Крёгер уже не был готов в любую минуту безропотно умереть за веселую Инге, ибо он чувствовал в себе потребность и силу совершить в этой жизни, — на свой лад, ко- нечно, — немало значительного. Он кружил вокруг алтаря, на котором пылало пламя его любви, преклонял перед ним колена, бе- режно поддерживал и питал это пламя, ибо хотел быть верным. Но «прошло еще немного времени, и священный огонь, без вспышек и треска, неприметно угас. А Тонио Крёгер продолжал стоять перед остыв- шим жертвенником, изумленный и .разочарованный тем, что верности на земле не бывает. Затем он по- жал плечами и пошел своей дорогой. Он шел дорогой, которой ему суждено было идти, шел несколько развинченными и неровными шагами и, потихоньку насвистывая, склонив голову набок, вглядывался вдаль, а если ему и случалось сбиваться с пути, то лишь потому, что для многих вообще не существует пути прямого и верного. Когда его спра- шивали, кем он в конце концов намерен стать, он от- вечал то так, то этак, ибо любил говорить (и даже записал эту мысль), что в нем заложены возможности для тысяч разных форм бытия, впрочем, в глубине души сознавая, что это не так... Нити, которыми он был привязан к родному, тес- ному городу, ослабли еще до того, как он его поки- нул. Старинный род Крёгеров, мало-помалу выро- ждавшийся, пришел в полный упадок, и люди не без основания видели подтверждение этому в образе жизни и повадках Тонио. Умерла его бабка по отцу, старшая в роде, а вскоре за ней последовал и отец, высокий, изящно одетый, задумчивый господин 14* 211
с полевым цветком в петлице. Большой крёгеровский дом, заодно со своей долгой и почтенной историей, был объявлен к продаже, фирма перестала существо- вать. А мать Тонио, его пылкая красавица мать, так чудесно игравшая на рояле и на мандолине, которой все на свете было безразлично, по истечении годич- ного траура снова вышла замуж на сей раз за вир- туоза-музыканта с итальянской фамилией и последо- вала за ним в голубые дали. Тонио Крёгер считал, что это, пожалуй, взбалмошный поступок; но разве он был впг/аве запрещать ей? Ведь он писал стихи и даже не умел ответить на вопрос, кем же он все-таки станет в жизни... Он покинул родной город с его кривыми улич- ками, где над островерхими крышами свистал сырой ветер, покинул фонтан и старый орешник в саду, по- кинул друзей детства, море, которое так любил, и у него даже не защемило сердце. Ибо он сделался умным и взрослым, понял, что происходит с ним, и стал насмешливо относиться к тяжеловесному, низ- менному существованию, так долго окружавшему его. Он всецело предался силе, казавшейся ему самой возвышенной на земле, силе, к служению которой он считал себя призванным и которая сулила ему вели- чие и почести, силе духа и слова, с улыбкой, господ- ствующей над темной и немой жизнью. С юношеской страстью служил он ей, и в награду она дала ему то, что могла дать, беспощадно взыскав с него все, что привыкла брать взамен. Она обострила его глаза, позволила ему познать великие слова, которые распирают грудь человека, она открыла ему души людей и его собственную душу, сделала его ясновидцем и раскрыла перед ним сущность мира, то сокровенное, что таится за сло- вами и поступками. И он увидел только смешное и убогое, убогое и смешное. И тогда вместе с мукой и высокомерием познания пришло одиночество, ибо в кругу простодушных и ве- селых, но темных разумом его не терпели; клеймо па его челе вселяло в них тревогу. Зато все более жгу- 212
чим становилось для него наслаждение словом и фор- мой; он любил говорить (эту мысль он тоже успел записать), что проникновение в душу человека не- минуемо ввергло бы нас в ипохондрию, если бы ра- дость выражения не сохраняла нам бодрость духа... Он жил в больших городах, чаще на юге, так как полагал, что под южным солнцем пышнее взойдет его искусство. А может быть, это кровь матери влекла его в те края... И так как его безлюбое сердце было мертво, то он искал плотских утех, спускался в ни- зины чувственности и нестерпимо мучился жгучей своей виной. Впрочем, здесь, быть может, сказалось насле- дие отца, этого высокого, задумчивого, тщательно одетого человека с полевым цветком в петлице, оно заставляло его так страдать в низинах страсти и вре- менами пробуждало в нем неясное, тоскливое воспо- минание об утехах души, некогда столь доступных ему, а теперь от него ускользнувших. Его охватили отвращение и ненависть к чувствен- ности. Он томился по чистоте, по пристойной мирной жизни, а между тем вдыхал воздух искусства — теп- лый, сладостный, напоенный ароматами воздух не- проходящей весны, в котором все движется, бродит и прорастает в тайном блаженстве созидания. Так вот и получилось, что он, безудержно кидаясь из од- ной крайности в другую — от ледяных вершин духа к всепожирающему пламени низких страстей, все же вел изнурительную жизнь, жизнь распутную, неуме- ренную и беспорядочную, которая ему самому вну- шала отвращение. «Какой ложный путь! — думал он временами..— Как могло случиться, что я пустился во все эти нелепые приключения? Я ведь не цыган из та- бора, а сын...» * Но в той же мере, в какой слабело его здоровье, изощрялось его писательское мастерство; оно стано- вилось все более изысканным, привередливым, отшли- фованным, тонким, нетерпимым к банальному и до крайности чувствительным в вопросах такта и вкуса. На первое его выступление в печати одобрительно и радостно отозвались те, кого искусство затрагивало за живое, ибо это было отлично сработанное 213
произведение, полное юмора и проникновения в чело- веческие страдания. И в скором времени его имя, ко- торое так брезгливо выговаривали учителя, то самое, которым он подписывал свои первые стихи, обращен- ные к орешнику, к фонтану, к морю, — имя, в звуке которого сочетались Юг и Север, бюргерское имя, чуть тронутое налетом экзотики, стало синонимом вы- сокого подвига труда, ибо к болезненной остроте впе- чатлений он сумел прибавить редкостное долготерпе- ние и честолюбивое усердие. Это усердие, боровшееся с прихотливой изощренностью вкуса, помогало Тонио Крёгеру, пусть в нестерпимых муках, создавать пре- красные произведения. Он работал не так, как работают люди, для того чтобы жить, — нет, ничего, кроме работы, для него не существовало, ведь как человек он ни во что себя не схавил и значение свое усматривал лишь в твор- честве; в жизни же бродил серый и невзрачный, точно актер, только что смывший грим, — ничтожество вне театральных подмостков. Тонио Крёгер работал молча, замкнуто, неприметно для чужого глаза, пол- ный презрения к малым сим, для которых талант не более как изящное украшение, кто независимо от того, богаты они или бедны, либо ходят растрепан- ными и оборванными, либо щеголяют немыслимыми галстуками и думают только, как бы посчастливее, поприятнее, «поартистичнее» устроить свою жизнь, не подозревая, что хорошие произведения создаются лишь в борьбе с чрезвычайными трудностями, что тот, кто живет, не работает и что, собственно, надо умереть, чтобы творить великое искусство. — Я не помешаю? — спросил Тонио Крёгер с по- рога мастерской. Держа шляпу в руке, он стоял, почтительно склонившись, хотя Лизавета Ивановна была его другом и у него от нее не было никаких тайн. "— Помилуйте, Тонио Крёгер, зачем эти церемо- нии!— отвечала она с характерной для нее отрыви- стой интонацией. = Кому не известно, что вы полу^ 214
чили хорошее воспитание и умеете вести себя в об- ществе! — С этими словами она переложила кисть в левую руку, в которой держала палитру, протянула ему правую и, покачав головой, со смехом взглянула ему прямо в глаза. — Да, но вы работаете, — отвечал он. — Позволь- те мне посмотреть. О, вы изрядно продвинулись! — И он стал попеременно рассматривать эскизы в кра- сках, прислоненные к спинкам стульев по обе стороны мольберта, и большой расчерченный квадратными клетками холст, где на фоне путаного, схематического наброска углем уже возникали первые красочные пятна. Это происходило в Мюнхене, на Шеллингштрассе. Мастерская помещалась в верхнем этаже здания, стоявшего в глубине двора. За широким окном, гля- девшим на северо-запад, царила синева небес, птичий щебет, солнце; юное сладостное дыхание весны, лив- шееся сквозь открытое окно, мешалось с запахом фиксатива и масляных красок, наполнявшим обшир- ную мастерскую. Золотистый вечерний свет, не встре- чая преград, заливал нагие просторы мастерской, без стеснения освещал выщербленный пол, загроможден- ный кистями, тюбиками с краской и всевозможными бутылочками некрашеный стол, этюды без рам на неоклеенных стенах, обветшавшую шелковую ширму неподалеку от дверей, за которой виднелся изящно меблированный уголок — спальня и одновременно го- стиная, начатую картину на мольберте и смотревших на нее художницу и писателя. На вид ей, как и ее другу, было лет тридцать с небольшим. В темно-синем, перепачканном красками рабочем халате она сидела на низеньком стульчике, подперев кулачком подбородок. Ее каштановые, стя- нутые в тугой пучок и чуть тронутые сединой волосы мягкими волнами ложились на виски, обрамляя смуг- лое бесконечно привлекательное лицо славянского типа, со вздернутым носом, широкими скулами и ма- ленькими черными сияющими глазами. Напряженно и недоверчиво щурясь, она со скрытым раздражением вглядывалась в свою работу. 215
.Тонио стоял подле нее; правой рукой он уперся в.бок, а левой — быстро теребил свой каштановый ус. Его разлетные брови хмуро и нервно двигались; по обыкновению, он тихо что-то насвистывал. Одет он был чрезвычайно тщательно и солидно в превосходно сшитый костюм спокойного серого цвета. Его избо- рожденный трудом и мыслью лоб, на который так просто и аккуратно ложились.расчесанные на пробор волосы, нервно подергивался, а типично южные черты лица, со временем обострившиеся, казались высечен- ными резцом, но его рот был так нежно очерчен и так мягко был вылеплен подбородок... Точно очнувшись, он провел рукой по лбу, по глазам и отвернулся. — Не надо было мне приходить, — сказал он. — Почему ж это, Тонио Крёгер? — Я только что встал от работы, Лизавста, и в голове у меня как на этом вот холсте: бледный кон- тур, весь исчерканный поправками набросок и два- три красочных пятна. Прихожу сюда, опять то же са- мое. Все конфликты и противоречия, замучившие меня дома, я вижу и здесь,— добавил он и потянул носом воздух. — Странная это штука! Если ты одер- жим какой-то мыслью, то она подстерегает тебя на каждом шагу, даже в воздухе ты чуешь ее запах. Фиксатив и аромат весны. Искусство, — так ведь? А что второе? Только не говорите «природа», Лиза- вета; «природа» — не исчерпывающее понятие. Нет, надо было мне идти гулять, хотя еще вопрос, лучше ли бы я себя почувствовал. Пять минут назад уже около вашего дома я встретил коллегу, новеллиста Адальберта. «Черт бы побрал эту весну, — заявил оп своим обычным агрессивным тоном. — Всегда она была и будет самым гнусным временем года! Ну, ска- жите, Крёгер, приходит ли вам на ум хоть одна ра- зумная мысль, можно ли спокойно обдумать хоть одну деталь и учесть ее воздействие, когда у вас непри- стойнейшим образом зудит что-то в крови и вас одо- левает уйма всяких посторонних впечатлений, которые при ближайшем рассмотрении оказываются ни на что не пригодной пошлятиной? Я лично сейчас отправля- юсь в кафе. Это, знаете ли, нейтральная зона, кото* 216
рую не затрагивает смена времен года, отрешенная и, так сказать, возвышенная сфера искусства, где тебя осеняют лишь значительные мысли...» И он отпра- вился в кафе; мне, наверно, следовало пойти вместе с ним. Лизавета слушала и забавлялась. — Очень хорошо, Тонио Крёгер. «Непристойней- ший зуд» — это очень хорошо. И по-своему он прав* работа весной не слишком спорится. Ну, а сейчас вы увидите, как я все-таки закончу одну деталь и «учту ее воздействие», как сказал бы Адальберт. А потом мы перейдем в «гостиную» пить чай, и вы сможете вы- говориться; я ведь вижу, что вам сегодня необходимо расстрелять свой заряд. А пока устраивайтесь где-ни- будь, хоть на том вон ящике, если вы, конечно, не боитесь за свои патрицианские одежды... — Ах, оставьте в покое мои одежды, Лизавета Ивановна! Не разгуливать же мне в драной бархат- ной блузе или в красном шелковом жилете? Человек, занимающийся искусством, в душе и без того бродяга. Значит, надо, черт возьми, хорошо одеваться и хоть внешне выглядеть добропорядочным... Да и заряда у меня никакого нет, — добавил он, глядя, как она смешивает краски на палитре. — Я ведь уже сказал, что только эта дилемма, это непримиримое противо- речие сводят меня с ума и мешают мне работать... О чем мы, собственно, говорили? Да, о новеллисте Адальберте и о том, какой он гордый и решительный человек. Объявил, что «весна — гнуснейшее время года», и отправился в кафе. Ну что ж! Надо знать, чего хочешь. Так ведь? По правде говоря, весна и мне действует на нервы, и меня сбивает с толку чарую- щая тривиальность воспоминаний и ощущений, кото- рые она вызывает к жизни; только я не решаюсь пре- зирать и ругать ее за это, и потому не решаюсь, что мне стыдно перед ее чистой непосредственностью, ее победной юностью. И я не пойму, завидовать мне Адальберту или смотреть на него свысока за то, что он ничего этого не знает... Что правда, то правда, весной работа не ладится. А почему? Потому, что обострены все чувства. Ведь 217
лишь простак полагает, что творец-художник вправе чувствовать. Настоящий и честный художник только посмеется над столь наивным заблуждением диле- танта — не без грусти, быть может, но посмеется. То, что мы высказываем, отнюдь не главное, а безразлич- ный сам по себе материал, и, лишь возвысившись над ним, бесстрастный художник возводит все это в сте- пень искусства. Если то, что вы хотите сказать, затра- гивает вас за живое, заставляет слишком горячо биться ваше сердце, вам обеспечен полный провал. Вы впадете в патетику, в сентиментальность, и из ваших рук выйдет нечто тяжеловесно-неуклюжее, не- стройное, безыронически-пресное, банально-унылое; читателя это оставит равнодушным, в авторе же вы- зовет только разочарование и горечь... Так! И ни- чего тут не поделаешь, Лизавета! Чувство, теплое, сердечное чувство, всегда банально и бестолково. Ар- тистичны только раздражения и холодные экстазы испорченной нервной системы художника, надо обла- дать какой-то нечеловеческой, античеловеческой при- родой, чтобы занять удаленную и безучастную к че- ловеку позицию и суметь, или хотя бы только поже- лать, выразить человеческое, обыграть его, действенно, со вкусом его воплотить. Владенье стилем, формой и средствами выражения — уже само по себе предпо- сылка такого рассудочного, изысканного отношения к человеческому, а ведь это по сути означает оскуде- ние, обеднение человека. Здоровые, сильные чув- ства— это аксиома — безвкусны. Сделавшись чув- ствующим человеком, художник перестает существо- вать. Адальберт это понял, а потому и отправился в кафе, в «возвышенную сферу», — да, да, это так! — Ну и бог с ним, батюшка, — сказала Лизавета, ■моя руки в жестяной лоханке, — вас ведь никто не просит следовать за ним. — Нет, Лизавета, я не пойду за ним, но только потому, что весна порой еще заставляет меня сты- диться моего писательства. Мне, видите ли, случается получать письма, написанные незнакомым почерком, хвалу и благодарность читателей, восторженные от- зывы взволнованных людей. Читая эти письма, я по- 218
неволе бываю растроган простыми чувствами, которые пробудило мое искусство; меня охватывает даже не- что вроде сострадания к наивному воодушевлению, которым дышат эти строки, и я краснею при мысли о том, как был бы огорошен такой человек, заглянуз за кулисы; как была бы уязвлена его наивная вера, пойми он, что честные, здоровые и добропорядочные люди вообще не пишут, не играют, не сочиняют му- зыки... Впрочем, эта растроганность не мешает мне своекорыстно использовать его восхищение, стимули- рующее и поощряющее мой талант, да еще строить при этом серьезную мину, точно обезьяна, разыгры- вающая из себя сановитого господина... Ах, не спорьте со мной, Лизавета!. Уверяю вас, порой я ощущаю смертельную усталость — постоянно утверждать чело- веческое, не имея в нем своей доли... Да и вообще, мужчина ли художник? Об этом надо спросить жен- щину. По-моему, мы в какой-то мере разделяем судь- бу препарированных папских певцов... Поем невыра- зимо трогательно и прекрасно, а сами... — Постыдились бы, Тонио Крёгер. Идите-ка лучше пить чай. Чайник уже закипает, и вот вам папиросы. Итак, вы остановились на мужском сопрано. Можете продолжать с этого места. Но все-таки постыдитесь. Если бы я не знала, с какой гордой страстностью вы отдаетесь своему призванию... — Не говорите мне о «призвании», Лизавета Ива- новна! Литература не призвание, а проклятие, — за- помните это. Когда ты начинаешь чувствовать его на себе? Рано, очень рано. В пору, когда еще нетрудно жить в согласии с богом и человеком, ты уже видишь на себе клеймо, ощущаешь свою загадочную несхо- жесть с другими, обычными, положительными людьми; пропасть, зияющая между тобой и окружающими, пропасть неверия, иронии, протеста, познания, бес- чувствия становится все глубже и глубже; ты одинок — и ни в какое согласие с людьми прийти уже не мо- жешь. Страшная участь! Конечно, если твое сердце осталось еще достаточно живым и любвеобильным, чтобы понимать, как это страшно!.. Самолюбие не- померно разрастается, потому что ты один среди 219
тысяч лрсишь это клеймо на челе и знаешь, что все его видят. Я знавал одного высокоодаренного актера, которого, как только он сходил с подмостков, одоле- вала болезненная застенчивость и робость. Так дей- ствовало на гипертрофированное «я» этого большого художника и опустошенного человека отсутствие роли, сценической задачи... Настоящего художника — не та- кого, для которого искусство только профессия, а ху- дожника, отмеченного и проклятого своим даром, из- бранника и жертву, — вы всегда различите в толпе. Чувство отчужденности и неприкаянности, сознание, чю он узнан и вызывает любопытство, царственность и в то же время смущение написаны на его лице. Не- что похожее, вероятно, читается на лице властелина, когда он проходит в толпе народа, одетый в партику- лярное платье. Нет, Лизавета, тут не спасет никакая одежда. Наряжайтесь во что угодно, ведите себя как атташе или гвардейский лейтенант в отпуску — вам достаточно поднять глаза, сказать одно-единственное слово, и всякий поймет, что вы не человек, а нечто чужеродное, стороннее, иное... Да и что, собственно, такое художник? Ни на один другой вопрос невежественное человечество не отве- чает со столь унылым однообразием. «Это особый дар», — смиренно говорят добрые люди, испытавшие на себе воздействие художника, а так как радостное и возвышающее воздействие, по их простодушному представлению, непременно должно иметь своим ис- точником нечто столь же радостное и возвышенное, то никому и в голову не приходит, сколь сомнителен и проблематичен этот «особый дар». Всем известно, что художники легко уязвимы, а уязвимость обычно несвойственна людям с чистой совестью и достаточно обоснованным чувством соб- ственного достоинства... Поймите, Лизавета, что в глу- бине души — с переносом в область духовного — я пи- таю к. типу художника не меньше подозрений, чем любой из моих почтенных предков там, на севере, в на- шем тесном старом городке питал бы к фокуснику или странствующему актеру, случись такому забрести к нему в дом. Слушайте дальше. Я знаю одного бан- 220
кира, седовласого дельца, одаренного талантом но- веллиста. К этому своему дару он прибегает в часы досуга, и, должен вам сказать, некоторые его новеллы превосходны. И вот вопреки — я сознательно говорю «вопреки» — этой возвышенной склонности, его ре- путация отнюдь не безупречна; более того, он до- вольно долго просидел в тюрьме и по достаточно вес- ким причинам. Только отбывая наказание, этот чело- век осознал свой дар, и тюремные впечатления стали главным мотивом его творчества. Отсюда не- далеко и до смелого вывода; чтобы стать писателем, надо обжиться в каком-нибудь исправительном заве- дении. Но разве тут же не возникает подозрение, что «тюремные треволнения» не столь изначально свя- заны с его творчеством, как те, что привели его в тюрьму. Банкир, пишущий новеллы, — это редкость, но добропорядочный, безупречный, солидный банкир, пишущий новеллы, — этого просто.не бывает... Вот вы смеетесь, а я ведь не шучу. Нет на свете более мучительной проблемы, чем проблема художе- ственного творчества и его воздействия на человека. Возьмите, к примеру, удивительное творение наиболее типичного и потому наиболее действенного худож- ника, возьмите такое болезненное, в корне двусмы- сленное произведение, как «Тристан и Изольда», и проследите воздействие этой вещи на молодого, здоро- вого, нормально чувствующего человека. Вы увидите .приподнятое состояние духа, прилив сил, искренний восторг, даже побуждение к собственному «художе- ственному» творчеству... Милейший дилетант! У нас, художников, все обстоит совсем по-иному; так, как и не снилось ему с его «горячим сердцем» и «подлин- ным энтузиазмом». Я видел художников, окруженных восторженным поклонением женщин и юношей, а чего только я не знал о них... Во всем, что касается ис- кусства, его возникновения, а также сопутствующих ему явлений и условий, приходится постоянно делать новые и удивительные открытия... — И эти открытия вы делаете в других, ТониоКрё- гер, простите меня, или не только в других? 221
Он молчал, нахмурив свои разлетные брови, и ти- хонько что-то насвистывал. — Дайте сюда чашку, Тонио. У вас слабый чай. Вот папиросы, курите, пожалуйста. Вы сами отлично знаете, что не обязательно смотреть на вещи так, как смотрите вы... — Ответ Горацио, милая Лизавета: «Это значило бы рассматривать вещи слишком пристально, не пра- вда ли?» — Нет, я хочу сказать, что можно смотреть на них и по-другому, Тонио Крёгер. Я только глупая жен- щина, пишущая картины, и если у меня находится, что возразить вам, если мне иногда удается защитить от вас ваше собственное призвание, то, конечно, не потому, что я высказываю какие-то новые мысли,— нет, я лишь напоминаю вам то, что вы и сами отлично знаете... По-вашему, выходит, что целительное, освя- щающее воздействие литературы, преодоление стра- стей посредством познания и слова, литература как путь ко всепониманию, ко всепрощению и любви, что спасительная власть языка, дух писателя как высшее проявление человеческого духа вообще, литератор как совершенный человек, как святой — только фикция, что так смотреть на вещи — значит смотреть на них недостаточно пристально? — Вы вправе так говорить, Лизавета Ивановна, применительно к творениям ваших писателей, ибо до- стойная преклонения русская литература и есть та святая литература, о какой вы сейчас говорили. Но я вовсе не упустил из виду ваших возможных возра- жений, напротив, они часть того, о чем я сегодня так неотвязно думаю... Посмотрите на меня. Вид у меня не слишком веселый, правда? Староватый, усталый, осунувшийся. Но так — возвращаясь к вопросу о «по- знании»— и должен выглядеть человек, от природы склонный верить в добро, мягкосердечный, благо- желательный и немного сентиментальный, но которого вконец извели и измотали психологические прозрения. Преодолевать мировую скорбь, наблюдать, примечать, оправдывать даже самое странное — и сохранять бод- рость духа, утешаясь сознанием своего морального 222
превосходства над нелепой, затеей, именуемой бы- тием... да, конечно! Но ведь иногда, несмотря на ра- дость выражения, человеку все же становится невмо- готу. Все понять — значит все простить? Не уверен. Существует еще то, что я называю «познавательной брезгливостью», Лизавета: состояние, при котором человеку достаточно прозреть предмет, чтобы ощутить смертельное отвращение к нему (а отнюдь не прими- ренность). Это случай с датчанином Гамлетом, лите- ратором до мозга костей. Он-то понимал, что значит быть призванным к познанию, не будучи для него ро- жденным. Провидеть сквозь слезный туман чувства, познавать, примечать, наблюдать — с усмешкой от- кладывать впрок плоды наблюдения даже в минуты, когда твои руки сплетаются с другими руками, губы ищут других губ, когда чувства помрачают твой взгляд, г-это чудовищно, Лизавета, это подло, возму- тительно... Но что толку возмущаться? Другая, не менее привлекательная сторона всего этого — пресыщенность, равнодушие, безразличие, ус- тало-ироническое отношение к любой истине; ведь не секрет, что именно в кругу умных, бывалых людей всегда царит молчаливая безнадежность. Все, что.бы ни открылось вам, здесь объявляется уже устарев- шим. Попробуйте высказать какую-нибудь истину, обладанье которой доставляет вам свежую, юноше- скую радость, и в ответ вы услышите только прене- брежительное пофыркиванье... Ах, Лизавета, как ус- таешь от литературы! Ваш скептицизм, вашу угрюмую сдержанность люди часто принимают за ограниченность, тогда как на самом деле вы только горды и малодушны. Это о «познании». Что же касается «слова», то тут, воз- можно, все сводится не столько к преображению, сколько к замораживанию чувства, к хранению его на льду, и, правда, ведь есть что-то нестерпимо холодное и возмутительно дерзкое в крутой и поверхностной расправе с чувством посредством литературного.языка. Если сердце у вас переполнено, если вы целиком во власти какого-нибудь сладостного или высокого вол- нения,—чего проще? — сходите к литератору, и 223
в кратчайший срок все будет в порядке. Он проанали- зирует ваш случай, найдет для него соответствующую формулу, назовет по имени, изложит его, сделает красноречивым, раз навсегда с ним расправится, устроит так, что вы станете к нему равнодушным, и даже благодарности не спросит. А вы пойдете домой остуженный, облегченный, успокоенный, дивясь, что, собственно, во всем этом могло каких-нибудь не- сколько часов назад повергнуть вас в столь сладост- ное волнение. И вы намерены всерьез заступаться за этого холодного, суетного шарлатана? Что выгово- рено, гласит его символ веры, с тем покончено. Если выговорен весь мир, значит, он исчерпан, преобра- жен, его. более не существует... Отлично! Но я-то не нигилист... — Вы не... — начала Лизавета; она только что поднесла ко рту ложечку чая, да так и замерла в этом положении. — Конечно, нет... Да очнитесь же, Лизавета! По- вторяю, я не нигилист там, где дело идет о живом чувстве. Литератор в глубине души не понимает, что жизнь может продолжаться, что ей не стыдно идти своим чередом и после того, как она «выго- ворена», «исчерпана». Несмотря на свое преображе- ние (через литературу), она знай себе грешит по- старому, ибо с точки зрения духа всякое действие — грех... Сейчас я доберусь до цели, Лизавета. Слушайте дальше. Я люблю жизнь, — это признание. Примите, сберегите его, — никому до вас я этого не говорил. Про меня немало судачили, даже в газетах печатали, что я то ли ненавижу жизнь, то ли боюсь и презираю ее, то ли с отвращением от нее отворачиваюсь. Я с удовольствием это выслушивал, мне это льстило, но правдивее от этого такие домыслы не становились. Я люблю жизнь... Вы усмехаетесь, Лизавета, и я знаю почему. Но, заклинаю вас, не считайте того, что я сейчас скажу, за литературу! Не напоминайте мне о Цезаре Борджиа или о какой-нибудь хмельной философии, поднимающей его на щит! Что он мне, этот Цезарь Борджиа, я о нем и думать не хочу и 224
никогда не пойму, как можно возводить в идеал нечто исключительное, демоническое. Нет, нам, не- обычным людям, жизнь представляется не необычай- ностью, не призраком кровавого величия и дикой красоты, а известной противоположностью искусству и духу; нормальное, добропорядочное, милое — жизнь во всей ее соблазнительной банальности — вот царство, по которому мы тоскуем. Поверьте, до- рогая, тот не художник, кто только и мечтает, только и жаждет рафинированного, эксцентрического, демо- нического, кто не знает тоски по наивному, просто- душному, живому, по малой толике дружбы, предан- ности, доверчивости, по человеческому счастью, — тайной и жгучей тоски, Лизавета, по блаженству обыденности! Друг! Верьте, я был бы горд и счастлив, найдись у меня друг среди людей. Но до сих пор друзья у меня были лишь среди демонов, кобольдов, завзя- тых колдунов и призраков, глухих к голосу жизни,— иными словами, среди литераторов. Мне случается стоять на эстраде под взглядами сидящих в зале людей, которые пришли послушать меня. И вот, понимаете, я ловлю себя на том, что исподтишка разглядываю аудиторию, так как меня гвоздит вопрос, кто же это пришел сюда, чье это одобрение и чья благодарность устремляются ко мне, с кем пребываю я сегодня в идеальном едине- нии благодаря моему искусству... И я не нахожу того, кого ищу, Лизавета. Я нахожу лишь знакомую доне паству, замкнутую общину, нечто вроде собра- ния первых христиан: людей с неловким телом и нежной душой, людей, которые, так сказать, вечно падают, — вы понимаете меня, Лизавета? — и для которых поэзия — это возможность хоть немного да насолить жизни, — словом, нахожу только страдаль- цев, бедняков, тоскующих. А тех, других, голубогла- зых, которые не знают нужды в духовном, не нахожу никогда... Ну, а если бы все обстояло иначе? Радоваться этому было бы по меньшей мере непоследовательно. 15 Т. Манн, т. 7 225
Нелепо любить жизнь и вместе с тем исхищряться в попытках перетянуть ее на свою сторону, привить ей вкус к меланхолическим тонкостям нездорового литературного аристократизма. Царство искусства на земле расширяется, а цар- ство здоровья и простодушия становится все мень- ше. Надо было бы тщательно оберегать то, что еще осталось от него, а не стараться обольщать поэзией людей, которым всего интереснее книги о лоша- дях, иллюстрированные моментальными фотогра- фиями. Ну можно ли себе представить что-нибудь более жалкое, чем жизнь, пробующая свои силы в искус- стве? Мы, люди искусства, никого не презираем больше, чем дилетанта, живого человека, который верит, что при случае он, помимо всего прочего, мо- жет стать еще и художником. Мне самому не раз приходилось испытывать это чувство. Я нахожусь в гостях в добропорядочном доме: все едят, пьют, болтают, все дружелюбно настроены, и я счастлив и благодарен, что мне удалось, как равному среди равных, раствориться в толпе этих обыкновенных правильных людей. И вдруг (я не раз бывал тому свидетелем) поднимается с места какой- нибудь офицер, лейтенант, красивый малый с отлич- ной выправкой, которого я никогда не заподозрил бы в поступке, пятнающем честь мундира, и самым не- двусмысленным образом просит разрешить ему про- читать стихи собственного изготовления. Ему разре- шают, не без смущенной улыбки. Он вытаскивает из кармана з'аветный листок бумаги и читает свое тво- ренье, славящее музыку и любовь, — одним словом, нечто столь же глубоко прочувствованное, сколь и бесполезное. Ну, скажите на милость! Лейтенант! Властелин мира! Ей-богу же, это ему не к лицу! Дальше все идет, как и следовало ожидать: вытяну- тые физиономии, молчанье, знаки учтивого одоб- рения и полнейшее уныние среди слушателей. И вот первое душевное движение, в котором я отдаю себе отчет: я — совиновник замешательства, вызванного опрометчивым молодым человеком» И действительно, 226
на меня, именно на меня, чье ремесло ой испоганил, обращены насмешливые, холодные взгляды. И вто- рое: человек, которого я только что искренне уважал, начинает падать в моих глазах, падать все ниже и ниже... Меня охватывает благожелательное со- страдание. Вместе с несколькими другими снисходи- тельными свидетелями его позора я подхожу к нему и говорю: «Примите мои поздравления, господин лейтенант! У вас премилое дарованье! Право же, это было прелестно!» Еще мгновенье — и я, кажется, по- хлопаю его по плечу. Но разве сострадание — то чув- ство, которое должен вызывать юный лейтенант?.. Впрочем, сам виноват. Пускай теперь стоит как в воду опущенный и кается в том, что полагал, будто с лаврового деревца искусства можно сорвать хоть единый листок, не заплатив за него жизнью. Нет, уж я предпочитаю другого своего коллегу — банкира- уголовника. А кстати, Лизавета, вам не кажется, что я сегодня одержим гамлетовской словоохотливо- стью? — Вы кончили, Тонио Крёгер? — Нет, но больше я ничего не скажу. — Да и хватит с вас. Угодно вам выслушать мой ответ? — А у вас есть что ответить? — Пожалуй. Я внимательно слушала вас, Тонйо, от начала до конца, и мой ответ будет относиться ко всему, что вы сегодня сказали, и кстати явится раз- решением проблемы, которая вас так беспокоит. А разрешение это состоит в том, что вы, вот такой, «какой вы сидите здесь передо мною, обыкновенней- ший бюргер. — Неужто? — удивился он и весь как-то сник..: — Вас это, видимо, больно задело, да и не могло Не задеть. А потому я слегка смягчу свой приговор, на это я имею право. Вы бюргер на ложном пути, Тонио Крёгер! Заблудший бюргер... Молчание. Он решительно поднялся, взял шляпу и трость. — Спасибо, Лизавета Ивановна. Теперь я могу спокойно отправиться домой. Вы меня доконали* 15* 227
Ближе к осени Тонио Крёгер сказал Лизавете Ивановне: — Я решил уехать, Лизавета: мне нужно провет- риться, пожить в чужих краях. — Вы что ж, батюшка, опять в Италию собра- лись? — Ах, оставьте меня с вашей Италией, Лизавета! Она мне до того опостылела... Прошли времена, когда я воображал, что жить без нее не могу. Страна искусства — так ведь? Бархатная голубизна небес, вино, горячащее кровь, и сладостная чувственность... Все это не по мне. Даже думать об Италии не хочу. Вся эта belezza 1 действует мне на нервы. Вдобавок я не переношу волооких живчиков-южан. У этих римлян нет совести в глазах... Я хочу немножко по- жить в Дании. — В Дании? — Да. И думаю, что это будет для меня не бес- полезно... Я почему-то ни разу туда не добирался, хотя всю юность прожил у самой датской границы; тем не менее я всегда знал и любил эту страну. Та- кие северные симпатии у меня, наверное, от отца, потому что моя мать, конечно, любила belezza в той мере, в какой она вообще могла что-нибудь любить. Вспомните, Лизавета, хотя бы, какие там, на севере, пишут книги — глубокие, чистые, полные юмора. Я от них без ума. А скандинавский стол? Эти ни с чем не сравнимые кушанья, которые переносятся только в насквозь просоленном воздухе (впрочем, я не уверен, что способен теперь перенести их), я их немного знаю еще по юношеским воспоминаниям, потому что в наших краях едят точно так же. Или возьмите имена и фамилии тамошних жителей — у меня на родине они тоже частенько встречаются. Ингеборг, например, — ведь это как звук арфы, чи- стейшая поэзия! А море! У них там Балтийское море!.. Короче говоря, я еду туда, Лизавета. Хочу опять видеть Балтийское море, слышать 'эти имена, читать эти книги на месте их возникновенья; и еще Красота (итал.). 228
хочу постоять на террасе Кронборга, где дух отца явился Гамлету и обрек на страдания и смерть зло- получного благородного юношу... — Разрешите спросить, Тонио, как вы поедете? Какой вы себе наметили маршрут? — Обычный, — отвечал он, пожимая плечами, но при этом покраснел. — Я думаю проехать через... мою исходную точку, Лизавета; после тринадцати лет это, пожалуй, будет забавно. Она улыбнулась. — Вот то, что я хотела услышать, Тонио Крёгер. Поезжайте с богом. Не забудьте только написать мне, идет? Я надеюсь получить письмо, полное впе- чатлений от вашей, поездки... в Данию. И Тонио Крёгер уехал на север. Путешествовал он с комфортом (ибо нередко говорил, что люди, ко- торым внутренне приходится намного трудней, чем другим, имеют право на известные внешние удоб- ства), нигде не останавливаясь, покуда в сером воз- духе не обрисовались перед ним башни тесного го- рода, из которого он некогда пустился в странствие. Там он ненадолго остановился. Странные это были дни. Уже вечерело, когда поезд подошел к узкому де- баркадеру прокопченного, до странности знакомого вокзала; под грязной стеклянной крышей скаплива- лись клубы дыма и длинными лохмотьями колыха- лись из стороны в сторону, как в ту пору, когда То- нио Крёгер с одной лишь насмешкой в сердце уезжал отсюда. Он получил свой багаж, велел свезти его в гостиницу и вышел из здания вокзала. А вот и вереница местных пароконных извозчи- ков: черные, несоразмерно высокие пролетки с широ- ким сиденьем. Он не воспользовался их услугами, только посмотрел на них, как смотрел на все: на узкие фронтоны и остроконечные башни, казалось, приветливо кивавшие ему из-за соседних крыш, на белокурых, неповоротливых людей, говорящих про- тяжно, но быстро, и нервный смех, чем-то напоми- 229
навший всхлипыванье, овладел им. Он медленно пошел пешком, — сырой ветер непрерывно и тяжко дул ему в лицо, — через мост, вдоль перил которого стояли мифологические статуи, и дальше вдоль га- вани. Бог ты мой, до чего же все здесь криво и тесно! Неужто эти узкие улички всегда так круто подни*. мались в гору? Трубы и мачты судов тихонько пока- чивались в ветреной мгле над унылой рекою. Пойти вверх по той вон улице, где стоит дом, о котором он думает? Нет, завтра. Ему так хочется спать: голова его отяжелела от долгой езды, смутные мысли мед- ленно шевелятся в ней. В течение этих тринадцати лет, когда у него бы- вал не в порядке желудок, ему случалось видеть во сне, что он опять в родном городе, в старом гулком доме, на крутой улице, отец его жив и строго выго- варивает ему за беспечный образ жизни, а он, Тонио, считает это в порядке вещей. Окружавшая его те- перь действительность ничем не отличалась от той одуряющей, липкой паутины снов, когда спраши- ваешь себя, что это —обман или явь, поневоле ре- шаешь: конечно, явь — и... просыпаешься. Он шел как лунатик, по малолюдным улицам, наклоняя го- лову, чтобы защитить лицо от сквозного ветра, прямо к лучшей гостинице, где намеревался переночевать. Кривоногий человек с длинным шестом, на конце которого теплился огонек, враскачку, по-матросски, шагал перед ним, зажигая газовые фонари. Что творилось в душе Тонио Крёгера? Что там тлело под пеплом усталости, болезненно и сумрачно, не смея разгореться пламенем? Тише, тише, не надо слов! Слов не надо! Он бы хотел еще долго идти на ветру по сумрачным, сонно-знакомым улицам. Но все здесь так тесно, так скученно. До любой цели — рукой подать. В верхнем городе фонари были дуговые; они как раз вспыхнули. А вот и подъезд гостиницы с двумя черными львами, которых он в детстве боялся. Львы все еще смотрят друг на друга с таким видом, словно собираются чихнуть,—только ростом они 230
что-то стали поменьше. Тонйо Крёгёр прошел между ними. Он пришел пешком и потому был принят без осо- бого почета. Портье и весьма элегантный господин в черном костюме, то и дело мизинцем заталкивав- ший в рукава манжеты, обязанностью которого было встречать новых постояльцев, смерил его с головы до пят испытующим взглядом, явно стремясь уста- новить его общественное положение и определить место, занимаемое им на иерархической лестнице, чтобы соответственно воздать гостю большую или меньшую дань уважения. Не придя, видимо, к до- статочно успокоительным выводам, он заговорил с ним умеренно вежливо. Кельнер, тихий мужчина с узкими белокурыми баками, в залоснившемся от долгой носки фраке и с бантами на мягких туфлях, повел его на второй этаж, в опрятный номер со старомодной мебелью, где из окна открывался живо- писный средневековый вид на дворы, фронтоны и причудливое здание церкви напротив . гостиницы. Тонйо Крёгёр постоял у окна, затем, скрестив руки, сел на широкий диван, нахмурил брови и стал ти- хонько что-то насвистывать. В номер внесли лампу и багаж. Тихий кельнер положил на стол регистрационный бланк гостиницы, и Тонйо Крёгёр, склонив голову набок, нацарапал на нем какие-то каракули; на худой конец они могли сойти за «имя, род занятий и откуда приехал». По- кончив с этим, он заказал легкий ужин и, забившись в угол дивана, опять уставился в пустоту. Когда подали ужин, он еще долго не прикасался к нему; наконец поковырял вилкой какое-то блюдо и с доб- рый час проходил взад и вперед по комнате, време- нами останавливаясь и закрывая глаза. Затем мед- ленно разделся и лег в постель. Спал он долго, и ему снились путаные, удивительно тоскливые сны. Проснувшись, он увидел залитую дневным светом комнату, торопливо припомнил, где находится, и вско- чил, чтобы открыть шторы. Синий небосвод, чуть-чуть поблекший — лето уже клонилось к осени, — был 231
испещрен тоненькими, прозрачными, разлохмачен- ными ветром клочками облаков, но солнце ярко све- тило над его родным городом. Он заботливее, чем когда-либо, занялся своим туалетом, тщательно умылся, выбрился, придал себе такой свежий и опрятный вид, словно собирался отправиться с визитом в благоприличный дом, где необходимо произвести во всех отношениях безуко- ризненное впечатление; одеваясь, он прислушивался к боязливому биению своего сердца. До чего же светло! Лучше бы улицы, как вчера, были окутаны мглой; теперь ему придется в ярком солнечном свете проходить под взглядами местных жителей. Может ли быть, что он натолкнется на знакомых, которые остановят его, начнут расспраши- вать о том, как и где он провел эти тринадцать лет? Нет, слава богу, никто его здесь больше не помнит, а если и помнит, то не узнает, ведь, право же, он немало изменился за эти годы. Он внимательно по- глядел на себя в зеркало и вдруг успокоился: под этой маской никто его не узнает, у него не по воз- расту изможденное, преждевременно состарившееся лицо... Он позавтракал у себя в номере, спустился вниз, провожаемый критическими взглядами портье и элегантного господина в черном, прошел между двух львов и удалился. Куда он шел? Вряд ли он сам это знал. Все было, как вчера. Едва он вновь очутился среди этой уди- вительно величавой, спокон веку знакомой тесноты фронтонов, башенок, аркад и колодцев, едва почув- ствовал напор ветра, сильного ветра, несшего ему навстречу нежный и пряный запах полузабытых снов, как все его чувства обволокло пеленой, туман- ной дымкой... Мускулы его лица ослабли, умиротво- ренным взором смотрел он на людей и предметы. Может быть, на том вон углу он все-таки проснется. Куда он шел? Ему казалось, что направление, им избранное, находится в какой-то связи с печальными и покаянными сновидениями этой ночи. Через ар- кады ратуши он шел на Рыночную площадь, где мясники окровавленными руками отвешивали свой 232
товар, туда, где стоял высокий колодец в готическом стиле. На площади он остановился перед одним из ломов, невзрачным и похожим на все соседние, но только с высоким резным фронтоном, и углубился л созерцание. Он прочитал имя на дверной дощечке, поглядел сначала на одно окно, перевел взгляд на дру- гое, третье... Затем неторопливо повернулся и пошел. Куда он шел? К родному дому. Но он сделал крюк и прогулялся за городские ворота, времени у него было достаточно. Он шел по Мельничному и Голштинскому . бульварам, руками придерживая шляпу от ветра, который шелестел и трещал в сучьях деревьев. Неподалеку от вокзальной пло- щади он спустился вниз, поглядел на поезд, прогро- мыхавший мимо с неуклюжей торопливостью, от нечего делать пересчитал вагоны и посмотрел на человека, сидевшего на площадке последнего. Но на Линденплаце он остановился перед нарядной вил- лой, загляделся на сад, потом долго всматривался в окна и в конце концов даже стал раскачивать взад и вперед калитку, так что петли ее завизжали. Затем он некоторое время смотрел на свою руку, по- холодевшую, со следами свежей ржавчины, и дви- нулся дальше; он прошел через старые приземистые ворота, прогулялся вдоль гавани и по крутой ветре- ной улице стал подниматься к родительскому дому. Дом этот стоял, зажатый соседними, более высо- кими домами, серый и угрюмый, как триста лет на- зад; Тонио Крёгер прочитал полустершееся благоче- стивое реченье над входом, вздохнул и вошел в сени. Сердце его боязливо стучало, он как будто ждал, что вот сейчас из дверей конторы выйдет отец, в ра- бочем костюме, с пером за ухом, и начнет распекать его за безалаберную жизнь, а он, Тонио, сочтет это в порядке вещей. Но он прошел, и никто его не оста- новил. Дверь тамбура была не заперта, а только при- творена, он невольно отметил это как непорядок, хотя чувствовал себя, точно в приятном сне, когда препят- ствия рушатся сами собой и ты, ведомый на редкость счастливой звездою, невозбранно устремляешься 233
вперед... В обширных сенях, выстланных большими четырехугольными каменными плитами, гулко отда- вались его шаги. Напротив кухни, откуда не доноси- лось ни единого звука, на довольно большой высоте, как и встарь, тянулись какие-то странные, несклад- ные, но тщательно покрашенные галерейки — поме- щения для прислуги, попасть туда можно было только из сеней по крутой наружной лесенке. Но больших шкафов и резного ларя, что тогда стояли здесь, больше не было... Сын прежнего хозяина стал подниматься по широкой лестнице, опи- раясь рукой о белые полированные перила; он то от- нимал руку, то, поднявшись на несколько ступенек,; снова опускал ее, словно пытаясь восстановить бы- лую короткость с этими старыми, надежными пери- лами... На площадке, перед входом в антресоли, он остановился. К дверям была прибита белая дощечка, и на ней черными буквами стояло: «Народная библиотека». «Народная библиотека»? Тонио Крёгеру подума« лось, что это не место ни для литературы, ни для народа. Он постучался... — Войдите, — ответили из-за двери; он поспешил воспользоваться разрешением и вошел, напряженно и мрачно вглядываясь в произошедшие здесь неподо- бающие перемены. В глубь антресолей шли три комнаты, двери, соединявшие их, были открыты настежь. Книги в одинаковых переплетах стояли на полках почти во всю вышину стен. В каждой комнате за каким-то сооружением, напоминающим прилавок, сидел худо- сочный мужчина и что-то писал. Двое из них едва повернули" головы в сторону Тонио Крёгера, тре- тий же вскочил, оперся руками о стол, вытянул шею, сложил губы трубочкой, поднял брови, поморгал глазами и уставился на посетителя. — Прошу прощения, — сказал Тонио Крёгер, не сводя глаз со всех этих книг. — Я приезжий и осма- триваю город. Так это, значит, здешняя народная библиотека? Не разрешите ли мне ознакомиться с подбором книг? 234
— Милости просим, — отвечал чиновник и еще быстрее заморгал глазами, — это каждому дозво- лено. Пожалуйста... может быть, вам угодно вос- пользоваться каталогом? — Благодарю вас, — отвечал Тонио Крёгер.— Я и так разберусь. — И медленно пошел вдоль стен, притворяясь, будто изучает названия на корешках. В конце концов он все же вынул одну книгу, раскрыл ее и встал с нею у окна. В этой комнате была малая столовая. По утрам они всегда завтракали здесь, а не наверху, в большой столовой, где с голубых шпалер, казалось, высту- пали белые статуи богов... А следующая служила спальней. Мать его 4отца, жизнелюбивая светская дама, умерла в ней,' после того как, несмотря на свой преклонный возраст, долго и упорно боролась со смертью. Позднее и его отец испустил там свой последний вздох, высокий, элегантный, немного ме- ланхоличный и задумчивый господин с полевым цветком в петлице... Тонио сидел в ногах его смерт- ного одра, с покрасневшими глазами, честно отдав- шись молчаливому сильному чувству любви и го- рести. Мать, его красивая, пылкая мать, стояла на коленях, исходя горючими слезами; вскоре она уехала в голубые дали с музыкантом-южанином... А та последняя, третья и самая маленькая комната, тоже битком набитая книгами, которые охранял худосочный мужчина, в течение долгих лет была его комнатой. В нее он возвращался из школы после такой же вот прогулки, как сегодня; у той стены стоял стол, в ящик которого он складывал свои первые простодушные, беспомощные вирши. Старый орешник... Колючая грусть пронизала его. Он бро- сил взгляд в окно. В саду было пустынно, но старый орешник стоял на своем месте, тяжко поскрипывая и шелестя на ветру. И Тонио Крёгер опустил глаза на книгу, которую держал в руках, — выдающееся и хорошо ему известное поэтическое произведение. Он смотрел на черные строчки и абзацы, некоторое время следил за искусным течением рассказа, за тем, как он, все более насыщаясь страстью, 235
поднимался до кульминационной точки и потом эф- фектно шел на спад... .— Да, это хорошо сделано, — сказал он, поставил книгу на место и оборотился. Он увидел, что библио- текарь все еще стоит, моргает и смотрит на него со смешанным выражением услужливости и задумчи- вого недоверия. — Превосходный подбор, — заметил Тонио Крё- гер. — Общее представление у меня уже составилось. Весьма вам обязан. Всего наилучшего. — И он на- правился к двери. Это был странный уход, и он ясно чувствовал, что обеспокоенный библиотекарь еще долго простоит, удивленно моргая глазами. Дальше идти ему не хотелось. Он побывал дома. Наверху, в больших комнатах за колонной залой, жили чужие люди; он это понял, потому что лестница здесь была перегорожена стеклянной дверью, котот рой раньше не было; на двери висела дощечка с ка- ким-то именем. Он повернул назад, спустился вниз, прошел по гулким сеням и покинул родительский дом. Погруженный в свои мысли, он забился в уголок какого-то ресторана, съел тяжелый жирный обед и вернулся в гостиницу. — Я покончил с делами, — объявил он изящному господину в черном, — и сегодня вечером уезжаю. — Он велел подать счет, заказал экипаж, чтобы ехать в гавань, где стоял пароход, отправлявшийся в Копенгаген, поднялся к себе в номер и сел за стол. Он долго сидел без движения, подперев рукой щеку, и невидящим взглядом смотрел перед собой. Не- много позднее он расплатился по счету и упаковал вещи. Точно в назначенное время ему доложили, что экипаж подан, и Тонио Крёгер, уже совсем готовый к отъезду, спустился вниз. В вестибюле у лестницы его дожидался* изящный господин в черном. — Прошу прощения, — сказал господин и мизин- цем затолкнул манжету в рукав. — Извините, сударь, но мы вынуждены отнять у. вас еще минутку вре- мени. Господин Зеехазе, хозяин, гостиницы, покор- яв
иейше просит вас на два слова. Пустая формаль- ность. Он дожидается вас вон в той комнате... Не будете ли вы так добры пройти со мною... Господин Зеехазе, хозяин гостиницы, там совершенно один. И, жестами приглашая Тонио Крёгера следовать за ним, он повел его в глубь вестибюля. Там и вправду стоял господин Зеехазе. Тонио Крёгер с дет- ства помнил его. Это был жирный кривоногий че- ловек. Его аккуратно подстриженные бакенбарды успели поседеть, хотя он по-прежнему носил очень открытый смокинг и зеленую бархатную ермолку. Но он был там не один. Возле него у конторки стоял полицейский в шлеме, его рука в перчатке покоилась на густо исписанном клочке бумаги, а на честном солдатском лице явно выражалось удивле- ние; он ждал, что при виде его Тонио Крёгер тут же провалится сквозь землю. — Вы прибыли из Мюнхена? — осведомился на- конец полицейский густым и добродушным басом. Тонио Крёгер этого не отрицал. — И едете в Копенгаген? — Да, я еду на датский приморский курорт. — Курорт?.. А ну, предъявите-ка ваши доку- менты,— сказал полицейский; последнее слово он выговорил, казалось, с особенным удовлетворением. — Документы... — Документов у Тонио не было. Он вытащил из кармана бумажник и заглянул в него: кроме нескольких кредитных билетов, там лежала еще только корректура рассказа, которую он соби- рался просмотреть, приехав на место. Тонио Крёгер не* любил иметь дело с чиновниками и так и не удосужился выправить себе паспорт. — Весьма сожалею, — сказал он, — но никаких бумаг у меня при себе пет. — Ах, вот оно что! — заметил полицейский. — Так-таки никаких? Ваша фамилия? Тонио Крёгер назвал себя. — И это правда?! — полицейский приосанился и внезапно раздул ноздри во всю ширь. — Чистая правда, — отвечал Тонио Крёгер. 237
— Кто же вы есть? Тонио Крёгер проглотил слюну и твердым голо- сом назвал свою профессию. Господин Зеехазе под- нял голову и с любопытством посмотрел ему в лицо. — Гм! — буркнул полицейский. — И вы утвер- ждаете, что вы не некий тип, по имени... — сказав «тип», он по складам прочитал написанное на исчер- канной бумажке мудреное романское имя, как бы составленное из разноязычных звуков и немедленно выскользнувшее из памяти Тонио, — ...который, — продолжал он, — будучи сыном неизвестных родите- лей и не имея постоянного местожительства, пре- следуется мюнхенской полицией за ряд мошенниче- ских проделок и прочих противозаконных действий и, по имеющимся у нас сведениям, намерен бежать в Данию. — Я не только утверждаю это, а так оно и есть, —? сказал Тонио Крёгер и нервно передернул плечами« Это произвело некоторое впечатление. — Как вы сказали? Ага, ну понятно, — сказал полицейский. — Но как же это вы так, без докумен- тов? Тут умиротворяюще вмешался господин Зеехазе. — Все это только формальность и ничего больше, — сказал он. — Примите во внимание, су- дарь, что он выполняет свой долг. Если бы вы могли предъявить хоть что-нибудь, удостоверяющее вашу личность... любой документ... Все молчали. Не положить ли конец этой истории, назвав себя? Не открыть ли наконец господину Зеехазе, что он, Тонио, не авантюрист без определен- ного местожительства, не цыган из табора, но сын консула Крёгера, отпрыск именитого рода Крёгеров? Нет, этого ему не хотелось. С другой стороны, эти люди, стоящие на страже законопорядка, не так уж неправы. В какой-то степени он одобрял их... Тонио Крёгер пожал плечами и не проговорил ни слова. — Что это у вас там в бумажнике? — заинтересо- вался полицейский. — В бумажнике? Ничего. Это корректура, — от- вечал Тонио Крёгер, 238
— Корректура? А ну, давайте ее сюда. И Тонио Крёгер вручил ему свой труд. Полицей- ский положил листы на конторку и стал читать. Гос- подин Зеехазе разделил с ним это удовольствие. Тонио Крёгер посмотрел, какое место они читают. Ме- сто было как раз удачное, чрезвычайно тонкий ход" и великолепно отработанный эффект. Он остался до- волен собой. — Вот смотрите, — сказал он, — тут стоит мое имя. Я написал эту вещь, а теперь она будет опубли- кована, понятно? — Этого достаточно, — решил господин Зеехазе, собрал листы, сложил их и отдал автору. — Хватит с вас, Петерсен, — внушительно повторил он, таин- ственно прищурившись, и покачал головой, как бы кивая отъезжающему. — Нельзя дольше задерживать этого господина. Экипаж ждет. Покорнейше прошу извинить нас за беспокойство. Петерсен только вы- полнял свой долг, хотя я сразу же сказал, что он пустился по ложному следу. «Врешь, голубчик», — подумал Тонио Крёгер. Полицейский был, видимо, не совсем удовлетво- рен таким решением, он еще пробурчал что-то о «некоем типе» и «предъявлении документов». Но господин Зеехазе, продолжая рассыпаться в изви- нениях, уже вел своего постояльца мимо львов к экипажу, чтобы с почтительным видом собственно- ручно захлопнуть дверцу такового. И до смешного высокая извозчичья пролетка с широким сидением, подскакивая и звеня, загромыхала по наклонным улицам вниз к гавани... 1 Так странно закончилось пребывание Тонио Крёгера в родном городе. Настала ночь, и в серебряном влажном сиянии поднялась луна, когда пароход, на котором плыл Тонио Крёгер, вышел в открытое море. Он стоял у бугшприта, зябко кутаясь в пальто от все крепчав- шего ветра, и смотрел в темноту, где мельтешились грузные, гладкотелые валы, которые то тупо терлись 239
друг о друга, то с грохотом сталкивались, неожи- данно кидались врассыпную и вдруг вспыхивали пеной... Успокоенное и радостно-тихое настроение овла- дело им. Он был все же несколько озадачен тем, что в родном городе его собирались арестовать как авантюриста, хотя, с другой стороны, и считал это в порядке вещей. Но потом, уже стоя на палубе, он снова начал, как в детстве, когда бывал с отцом в гавани, следить за погрузкой клади в бездонную утробу парохода, сопровождавшейся громкими возгласами на каком-то смешанном датско-нижне- немецком наречии; он видел, как в трюм вслед за тюками и ящиками спустили железные клетки с бе- лым медведем и королевским тигром, видимо пере- правляемыми из Гамбурга в один из датских зверин- цев, и это развлекло его. Покуда пароход скользил меж плоских берегов вниз по реке, он успел начисто забыть допрос полицейского Петерсена, и в душе его с прежней силой ожило все, что было до этого: сла- достные, печальные и покаянные сновидения, про- гулка, которую он совершил, старый орешник. А теперь, когда перед ним открылось море, он смот- рел на далекий берег; на этой вот песчаной полосе ему дано было, еще ребенком, подслушать летние грезы моря; вот яркий свет маяка и огни кургауза, где он жил когда-то с отцом и матерью... Балтийское море! Он подставлял голову соленому ветру, тому, что налетает безудержно-вольно, напол- няет гулом уши, кружит голову и обволакивает человека таким дурманом, такой ленивой истомой, что в памяти гаснет все зло, все муки и блужданья, мечты и усилия. Ему казалось, что в свисте ветра, в рокоте, плеске, кипенье пены слышится шелест и потрескиванье старого орешника, скрип какой-то садовой калитки... Ночь становилась все Темней и темней. — Звезды-то, господи! Вы только посмотрите, что за звезды! — внезапно, как из бочки, проговорил чей-то тягучий голос. Тонио Крёгер узнал его: Этот голос, принадлежал рыжему, простовато одетому 240
человеку с красными веками, имевшему такой про- мокший и озябший вид, словно его только что выта- щили из воды. За ужином в кают-компании он был соседом Тонио Крёгера и робкими, нерешительными движениями накладывал себе на тарелку умопомра- чительные порции омлета с омарами. Сейчас он стоял рядом с ним, облокотясь на фальшборт, и смотрел на небо, защемив подбородок большим и указательным пальцами. Он, без сомнения, пребывал в том необыкновенном и торжественно-созерцатель- ном настроении, когда рушатся перегородки между людьми, сердце открывается первому встречному и с губ слетают слова, которые в другое время стыд- ливо замерли бы на них... — Вы только посмотрите, сударь, что за звезды! Все небо усыпали и знай себе сверкают, ей-богу! Вот как посмотришь да подумаешь, что многие из них раз в сто больше нашей земли, так на душе, ей-богу, такое творится... Мы, люди, придумали телеграф и телефон и еще кучу всяких современных новинок, — что правда, то правда. А как посмотришь на звезды, сразу понимаешь, что, в сущности, мы только черви, жалкие черви, и ничего больше. Согласны вы со мной, сударь? Да, да, черви, — ответил он сам себе, сми- ренно и сокрушенно глядя на небосвод. «Да, уж у этого литература не засела занозой в сердце», — подумал Тонио Крёгер. Ему вдруг вспомнилась недавно прочитанная статья знамени- того французского писателя о космологическом и психологическом мировоззрении — поистине изыскан- ная болтовня. 1 Он что-то сказал молодому человеку в ответ на его прочувствованное замечание, и они разговори- лись, стоя у фальшборта и вглядываясь в тревожно освещенный, подвижный сумрак. Попутчик Тонио Крёгера оказался молодым коммерсантом из Гам- бурга; он решил воспользоваться отпуском для этой увеселительной поездки... — Мне подумалось, хорошо бы разок прокатиться на .пароходе в Копенгаген, и вот я уж стою здесь и не налюбуюсь на эту благодать. Омлет только, 16 Т. Манн, т. 7 241
конечно, не следовало есть, потому что ночь будет бурная, это сам капитан сказал, а с такой тяжестью в желудке нам круто придется... Тонио Крегер, втайне умиляясь, выслушивал весь этот благодушный вздор. — Да, — заметил он, — здесь, на севере, пища вообще слишком тяжелая. От нее становишься груст- ным и неповоротливым. — Грустным? — переспросил молодой человек и в недоумении уставился на него. — Вы, верно, не из здешних краев, сударь? — внезапно осведомился он. — Да, я приехал издалека, — отвечал Тонио Крегер и сделал неопределенное движение рукой, словно отмахиваясь от чего-то. — А впрочем, вы правы! — воскликнул молодой человек. — Ей-богу, правы, говоря про грусть1 Я сам почти всегда грущу, особенно в такие вот вечера, когда звезды высыпают на небо. — И он опять за- щемил подбородок большим и указательным паль- цами. «Не иначе как он пишет стихи, — подумал Тонио Крегер, — глубоко прочувствованные, купеческие стихи...» Надвигалась ночь, и ветер так усилился, что разговаривать стало уже невозможно. Они решили немного соснуть и пожелали друг другу спокойной ночи. Тонио Крегер вытянулся на узкой койке, ему не спалось. Жестокий ветер и терпкий запах моря странно взбудоражили его, заставили тревожное сердце биться в боязливом ожидании каких-то ра- достей. Вдобавок качка, особенно ощутимая, когда пароход соскальзывал с отвесной водяной горы и винт судорожно, вхолостую работал в воздухе, вызы- вала у него мучительную тошноту. Он снова оделся и пошел наверх, на палубу. Тучи стремглав проносились мимо месяца. Море плясало. Волны уже не катились друг за дружкой, круглые и равномерные; в бледном мерцающем свете луны море, насколько хватал глаз, было разо- драно, исхлестано, изрыто; оно, как пламя, выбрасы- 242
пало гигантские языки, которые лизали борт паро- хода; вдруг вздымало над зияющими пенными пропастями фантастические зубчатые тени; казалось, ого руки, увлекшись безумной игрой, швыряют вы* соко в воздух кипящее месиво. Пароходу приходи- лось трудно: шлепая, переваливаясь, пыхтя, проби- рался он сквозь этот ералаш, и из его утробы порой доносились рыканье тигра и рев белого медведя, жестоко страдавших от качки. Человек в клеенчатом плаще с капюшоном и фонарем, прицепленным к поясу, широко расставляя ноги и все-таки с трудом удерживая равновесие, шагал взад и вперед по па- лубе. Немного поодаль, низко перегнувшись через борт, стоял молодой "человек из Гамбурга; ему было плохо. — Боже мой, — сказал он глухим прерываю- щимся голосом, заметив Тонио Крёгера, — что ж это за восстание стихий, сударь! — но тут же вынужден был прервать свою речь и торопливо отвернуться к борту, Тонио Крёгер, вцепившись в натянутый канат, смотрел на этот неистовый разгул. В его душе подни- малось ликованье, достаточно мощное, как ему ка- залось, чтобы пересилить и ветер и бурю. Песнь к морю, окрыленная любовью, звучала в нем: Друг давней юности, прибой, Я снова встретился с тобой! На этом стихотворение иссякло. Оно не было закончено, не обрело формы, не сложилось в нечто целое. Сердце Тонио Крёгера ожило... Он долго стоял так; затем растянулся на скамье возле рубки и стал смотреть на небо и... мерцающие звезды. Он даже вздремнул ненадолго. И когда холодная пена брызгала ему в лицо, он в полусне принимал это за ласку. Круто вздымающиеся меловые утесы, призрачные в лунном свете, возникли откуда-то и быстро прибли- жались: остров Мэн. И опять нашла дремота, пре- рываемая каскадами колючих соленых брызг, от которых деревенела кожа... Когда он совсем 16* 243
проснулся, был уже день, прохладный серый день, и зеленое море угомонилось. За завтраком он снова встретил молодого коммерсанта, и тот весь зардел- ся, стыдясь, должно быть, тех поэтических и вздор- пых разговоров, которые вел ночью; всей пятерней задрал он кверху свои рыжеватые усики, громко, по-солдатски, пожелал доброго утра своему вчераш- нему собеседнику, но в дальнейшем пугливо его из- бегал. И Тонио Крёгер прибыл в Данию. Он остановился в Копенгагене, раздавал чаевые всем, кто хоть сколько-нибудь на это претендовал, три дня пробро- дил по городу, не выпуская из рук путеводителя, — словом, вел себя в точности как зажиточный ино- странец, желающий приумножить свои знания чужих краев. Он осмотрел новую Королевскую площадь с «конем», стоящим посредине, задирая голову, по- чтительно взирал на колонны Фрауенкирхе, долго стоял перед изящными и благородными скульпту- рами Торвальдсена, влезал на «круглую башню», осматривал замки и провел два беспечных вечера в Тиволи. Но за всем этим видел другое. На домах с высокими сквозными фронтонами — некоторые из них были как две капли воды похожи на дома его родного города — он читал имена, знако- мые ему с давних пор; казалось, они обозначают что- то нежное, дорогое сердцу и в то же время таят в себе какой-то упрек, жалобу, тоску по минувшим дням. И куда бы он ни шел, медленно, задумчиво, втягивая в себя влажный морской воздух, повсюду он видел глаза, такие же голубые, волосы, такие же белоку- рые, лица такого же склада и с такими же чертами, как те, что виделись ему в странных, горестных и и покаянных снах в ту ночь, в родном городе. Слу- чалось, что на улице средь бела дня чей-то взгляд, громкое слово или смех трогали его до глубины души... Долго он в этом жизнерадостном городе не вы- держал. Его прогнали оттуда какое-то беспокойство, сладостное и глупое, воспоминания или, скорей, ожиданье и также охота спокойно полежать где- 244
нибудь на взморье, а не разыгрывать из себя любо- знательного туриста. И вот он снова очутился на пароходе и в пасмурный день (море было совсем черное) поплыл вдоль берега Зеландии, в Хельсин- гер. Там он пересел в экипаж, проехал еще три четверти часа по прибрежному шоссе и остановился наконец у цели своего путешествия. Это была ма- ленькая приморская гостиница, вся белая, с зеле- ными ставнями, расположенная в центре селенья, застроенного одноэтажными домишками; ее крытая дранкой башня глядела на Зунд и на шведски^г берег. Здесь он сошел, занял светлый номер, заранее для него приготовленный, переложил вещи из чемо- дана в комод и шкаф и на время обосновался в этих краях. Стоял уже сентябрь, и в Аальсгаарде приезжих было немного. За табльдотом в большой столовой, с окнами на застекленную веранду и деревянными балками под потолком, председательствовала хозяйка, старая дева, седоволосая, с белесыми глазами и нежно-розовым цветом лица; она неумолчно болтала щебечущим голоском и все старалась, чтобы ее крас- ные руки поизящнее выглядели на скатерти. Одни из постояльцев, пожилой господин с короткой шеей, седой шкиперской бородкой и сизым лицом, рыботор- говец из столицы, умел говорить по-немецки. Он был явно склонен к апоплексии и казался закупоренным: дышал тяжело, прерывисто и время от времени подносил украшенный перстнем указательный па- лец к носу, чтобы, зажав одну ноздрю, с шумом втянуть другой хоть немного воздуха. Впрочем, это не мешало ему изрядно выпивать, и бутылка с вод- кой неизменно высилась перед его прибором за зав- траком, обедом и ужином. Кроме него, здесь жили еще только три американ- ских юнца то ли с гувернером, то ли с домашним учителем, который молча поправлял очки и с утра до вечера играл с ними в футбол. У юнцов были рыжие волосы, причесанные на прямой пробор, и 245
длинные неподвижные лица. «Please, give me the wurst-things there» \ — говорил один. «That's not wurst; that's schinken»2, — отвечал другой. Этим ограничивалось участие молодых американцев и их учителя в застольной беседе; все остальное время они сидели молча и пили только кипяток. Тонио Крёгер и не желал себе лучших сотрапез- ников. Он наслаждался покоем, прислушивался к гортанным звукам датской речи, к глухим и звон? ким гласным в словах, которыми обменивались рыбо- торговец и хозяйка, время от времени отпускал ка- кое-нибудь замечание о показаниях барометра и тут же вставал, проходил через террасу и опять спу- скался вниз, к морю, где уже провел все утро. Временами здесь бывало тихо и тепло, как летом. Море покоилось ленивое, недвижное, все в синих, тем- но-зеленых и рыжих полосах, по которым пробегали серебристые сверкающие блики; в такие дни водоро- сли на солнце становились сухими, как сено, а ме- дузы испарялись и таяли. Воздух слегка отдавал гни- лостью и смолой рыбачьей лодки, к которой присло- нялся Тонио Крёгер, сидевший на песке так, чтобы видеть не шведский берег, а открытый горизонт; но надо всем веяло легким, чистым и свежим дыханьем моря. А потом наступали серые штормовые дни. Валы склоняли головы, как быки, изготовившиеся к напа- денью, в ярости устремлялись на берег, заливали чуть ли не всю песчаную полосу и, откатываясь, оставляли на ней влажные блестящие водоросли, ракушки и щепки. Между длинными грядами водяных холмов, под серым небом простирались светло-зеленые пенные долины, но там, где сквозь тучи пробивалось солнце, на воду ложился бархатисто-белый глянец. Тонио Крёгер стоял на ветру под брызгами, погру- женный в извечный тяжкий, одуряющий рокот, кото- рый он так любил. Стоило ему повернуться и пойти прочь, как вокруг внезапно становилось тепло и тихо. 1 Дайте мне, пожалуйста, колбасы (англ.). 2 Это не колбаса, это ветчина (англ.).. 246
Но он знал, что за спиной у него море; море звало его, манило, радушно его приветствовало. И он улы- бался. Бродил он и среди лугов, по одиноким тропинкам, и буковый лес, уходивший в холмистые дали, прини- мал его под свою сень. Он садился на мшистую землю, спиной прислоняясь к дереву, но всегда так, чтобы меж стволов виднелась полоска моря. Временами ве- тер доносил до него шум прибоя, похожий на стук сваливаемых в кучу досок или на карканье ворон над деревьями, хриплое, сердитое, тоскливое... Он держал на коленях книгу, в которой не прочитал и строчки. Упиваясь забвением, он свободно парил над. временем и пространством. И лишь изредка какая-то боль пронизывала его сердце — короткое, колючее чувство тоски или раскаяния; в ленивой своей истоме он и не пытался дознаться, откуда оно пришло и что означает. Так проходили дни. Сколько их прошло, он не мог бы сказать и не пытался установить. Но затем случи- лось нечто из ряда вон выходящее, — случилось среди бела дня, в присутствии других людей, и Тонио Крё- гер даже не очень удивился. Восхитительно праздничным было уже самое на- чало этого дня. Тонио Крёгер проснулся ранним ут- ром от чувства какого-то неуловимого, неопределен- ного страха — так что сон как рукой сняло, и... вдруг ему привиделось волшебное царство света. Его ком- ната, оклеенная обоями нежных, мягких тонов и об- ставленная легкой- светлой мебелью, с застекленной дверью на балкон, через которую виднелся Зунд, с белой газовой занавесью, разделяющей ее на гости- ную и спальню, всегда выглядела нарядной и при- ветливой. Но сейчас она предстала его еще заспан- ным глазам в неземной лучезарности, вся пртшизан- ная несказанно обворожительным, благоуханным розовым сиянием, золотившим стены и мебель и отбра- сывавшим на газовую занавесь нежно-алые блики. Тонио Крёгер долго не мог взять в толк, что произо- шло. Но когда он подошел к балконной двери и при- открыл ее, то увидел, что восходит солнце. 247
Несколько дней погода стояла пасмурная и дожд- ливая; но теперь ясное сияющее небо казалось голу- бым шелком, туго натянутым над морем и сушей, и солнечный диск, окруженный и полуприкрытый об- лачками, которые светились багрянцем и золотом, торжественно подымался над переливчатой зыбью моря, трепещущей и пламенеющей в утренних лучах... Так начался день, и Тонио Крёгер в счастливом смя- тенье быстро оделся, позавтракал раньше всех внизу на веранде, выплыл из деревянно^ купаленки в Зунд и затем еще с добрый час гулял по взморью. Вернув- шись, он увидел перед гостиницей несколько громозд- ких экипажей, похожих на омнибусы, и, уже придя в столовую, обнаружил, что в соседней гостиной, где стоял рояль, а также на веранде и площадке перед ней расселось за круглыми столиками множество лю- дей, судя по одежде, мелких бюргеров, которые ожи- вленно переговаривались и пили пиво, закусывая бу- тербродами. Тут были целые семьи — старики, моло- дежь и даже несколько ребятишек. За вторым завтраком (стол ломился под тяже- стью холодных закусок, копченостей, солений и пе- ченья) Тонио Крёгер наконец поинтересовался, что здесь, собственно, происходит. — Гости, — отвечал рыботорговец. — Экскурсанты из Хельсингера, которым хочется здесь поплясать. По- истине божье наказанье! Сегодня нам не удастся вы- спаться! Будет бал — танцы, танцы и музыка, и боюсь, что допоздна. Это семейная экскурсия, пик- ник в складчину по подписке^или что-то в этом роде, и уж они сумеют использовать хорошую погоду. Они прибыли на лодках и в экипажах и сейчас завтракают. Затем они поедут любоваться природой, но к вечеру обязательно вернутся 'и будут танце- вать. Черт бы их драл, я уверен, что мы глаз не сомкнем! — Ничего, это как-никак приятное разнообра- зие,— сказал Тонио Крёгер. Некоторое время они оба молчали. Хозяйка бара- банила по столу красными пальцами, рыботорговец шумно втягиэал воздух через правую ноздрю, амери- 243
канцы пили кипяток, причем их длинные лица при- нимали постное выражение. Тут это и случилось: через столовую прошли Ганс Гансен и Ингеборг Хольм. Тонио Крёгер, приятно утомленный купаньем и бы- строй ходьбой, усевшись поудобнее, ел копченую ло- сосину с поджаренным хлебом; лицо его было обра- щено к веранде и к морю. И вдруг дверь отворилась, и рука в руку, неторопливо вошли эти оба. Ингеборг, белокурая Инге, была одета в светлое легкое платье в цветочках, точно на уроке танцев господина Кнаака; оно доходило ей только до щиколоток, ворот «сердеч- ком» был отделан белым тюлем, не закрывавшим се мягкой, гибкой шеи. На руке у нее на двух связан- ных лентах висела шляпа. Инге выглядела разве что несколько взрослее, и длинная ее коса была теперь уложена вокруг головы. Зато Ганс Гансен не изме- нился, нисколько. На нем по-прежнему был бушлат с золотыми пуговицами и выпущенным из-под него матросским воротником; матросскую шапочку с ко- роткими лентами он держал в опущенной руке и без- заботно помахивал ею. Ингеборг отвела в сторону свои миндалевидные глаза, видимо стесняясь устрем- ленных на нес взглядов. Зато Ганс Гансен, целому свету наперекор, вызывающе и немного презрительно сглядел всех сидевших за столом; он даже отпустил руку Ингеборг и стал еще энергичнее размахивать бескозыркой: смотрите, мол, вот я каков! Так прошли эти двое перед глазами Тонио Крёгера на фоне нежно голубеющего моря, прошли по всей столовой и скры- лись за противоположной дверью з комнате, где стоял рояль. Это было утром, в половине двенадцатого, и по- стояльцы гостиницы еще сидели за завтраком, когда вся компания па иерандс поднялась и, уже не загля- дывая в столовую, вышла через боковую дверь. Слышно было, как они рассаживались со смехом и шутками, и экипажи, шурша по гравию шоссе, тро- гали и отъезжали один за другим... — Значит, они еще вернутся? — спросил Тонио Крёгер. 249
— Еще бы, — отвечал рыботорговец. — На наше несчастье! Они ведь заказали музыку, а моя комната как раз над залом. — Что ж, это приятное разнообразие, — повторил Тонио Крёгер. С этими словами он поднялся и ушел. Он провел день, как проводил все 'другие,— в лесу, у моря, сидел, держа книгу на коленях, и щу- рился на солнце. В голове у него шевелилась одна только мысль: они вернутся, в зале состоится вече- ринка с танцами, как и предрекал рыботорговец; То- нио Крёгер радовался этому, и радость его была та- кой робкой и сладостной, какой он не испытывал уже давно, в течение всех этих мертвых лет. По неожи- данной ассоциации ему на мгновенье вспомнился дав- нишний знакомый, новеллист Адальберт. Он-то знал, чего хочет, и отправился в кафе, чтобы не дышать ве- сенним воздухом. Вспомнив это, Тонио Крёгер пожал плечами... Обед в тот день подавался раньше обычного, так же, впрочем, как и ужин, происходивший в гостиной; в большой столовой шли приготовления к балу: празд- ник так праздник! Когда уже стемнело и Тонио Крё- гер сидел у себя в номере, на шоссе и в доме все снова наполнилось шумом. Экскурсанты вернулись; мало того: из Хельсингера на велосипедах и в экипажах прибыли новые гости; где-то внизу уже настраивали скрипку, слышались и гнусавые звуки кларнета... Сло- вом, все предвещало веселье. Вот уже маленький оркестр заиграл марш: наверх приглушенно донеслись отчетливые такты. Бал от- крывался полонезом. Тонио Крёгер, прислушиваясь, посидел еще несколько минут. Но, когда марш сме- нился звуками вальса, он встал и, бесшумно ступая, вышел из комнаты. Из коридора можно было по черной лестнице спу- ститься к запасному выходу, а оттуда, не заходя в дом, прямо пройти на веранду. Этот путь он и избрал и пошел по нему тихо, крадучись, словно по запретной тропе, ощупью пробираясь во мраке, неодолимо вле- комый этой глупой, блаженно баюкающей музыкой, теперь уже явственно доносившейся до него. 250
На веранде было темно и пусто, но дверь в зал, где уже ярко горели обе большие керосиновые лампы с блестящими рефлекторами, стояла настежь. Тонио Крёгер бесшумно прокрался на веранду, и от воров- ского наслаждения — стоять здесь в потемках, неза- меченным, и следить за танцующими — у него по спине пробежали мурашки. Глаза его торопливо и жадно выискивали в толпе тех двоих... Веселье было в полном разгаре, хотя бал на- чался всего каких-нибудь полчаса назад; впрочем, все танцоры уже явились сюда возбужденные и радостные от совместно проведенного веселого, беззаботного дня. В гостиной, которую Тонио Крёгер видел, когда ре- шался несколько податься вперед, за карточными сто- лами, куря и потягивая вино, разместились пожилые мужчины; другие сидели по углам возле своих жен или вдоль стен на плюшевых стульях и смотрели на танцующих; они упирались руками в растопыренные колени" и, раздувая щеки, удовлетворенно пыхтели. Мамаши, сложив руки под грудью и склонив набок головы в маленьких шляпках на макушке, наблюдали за весельем молодежи. На эстраде, сооруженной у од- ной из стен, изо всех сил наяривали музыканты. В числе инструментов была даже труба; она трубила осторожно, словно боясь собственного голоса, но все равно то и дело заглушала остальные инструменты... Одни пары, покачиваясь и кружась, скользили в танце, другие рука об руку прогуливались вдоль зала. Одеты все были не по-бальному, а так, как одеваются для воскресной загородной прогулки: кавалеры в не слиш- ком ладно скроенных костюмах, видимо, заботливо сберегавшихся в будние дни, молодые девушки в воз- душных светлых платьицах с пучками полевых цве- тов у ворота. В зале попадались и детишки, продол- жавшие плясать, даже когда умолкала музыка. Распорядителем бала и дирижером был долговя- зый чиновник почтового или какого-то другого ведом- ства, в визитке с разлетающимися фалдами, с монок- лем в глазу и подпаленными волосами — провин- циальный лев, живое воплощение комического героя из датского романа. Юркий, облизающийся потом, 251
весь ушедший в свое занятие, он, суетливо виляя за- дом, поспевал во все концы, мягко ступал на носки и выписывал ногами, обутыми в остроносые штиб- леты, какие-то мудреные вензеля; размахивая ру- ками в воздухе, он отдавал распоряжения, что-то кри- чал оркестру и хлопал в ладоши; вокруг него все время реяли концы огромного банта, прикрепленного на плече, — знак его особых бальных полномочий, на который он нет-нет да и устремлял нежные взгляды. Да, и они были здесь, те двое, что прошли сегодня перед Тонио Крёгером в сиянии солнечных лучей; он снова видел их и содрогнулся от радости, заметив обоих сразу. Ганс Гансен стоял у двери, совсем близко от него. Широко расставив ноги и слегка нагнувшись вперед, он спокойно уплетал громадный кусок песоч- ного торта, держа руку горстью у подбородка, чтобы не просыпать крошек. А там, у стены, сидела Инге- борг Хольм, белокурая Инге. Почтовый чиновник как раз подлетел к ней, чтобы изысканным поклоном, за- ложив одну руку за спину, а другой грациозно ка- саясь груди, пригласить ее на танец. Но она в от- вет только покачала головой и объяснила, что очень запыхалась и должна немного передохнуть, после чего кавалер уселся рядом с нею. Тонио Крёгер смотрел на тех, кого он так стра- дальчески любил когда-то, на Ганса и Ингебсрг. Он любил их обоих не в силу каких-то свойств, им одним присущих, или их схожей манеры одеваться, — его пленяло в них тождество расы, типа, принадлежность к одной и той же породе людей — светлых, голубо- глазых, белокурых, породе, вызывающей представле- ние о чистоте, неомраченном благодушии, веселости, простом и горделивом целомудрии... Он видел их, ви- дел, как Ганс, широкоплечий, узкобедрый, еще более здоровый и стройный, чем в ту далекую пору, стоял там в своем матросском костюме, видел, как Инге- борг, лукаво смеясь, по-особенному подняла и заки- нула за голову руку, не слишком узкую, не слишком изящную руку девочки-подростка, и при этом движе- нии рукав соскользнул с ее локтя. И вдруг тоска по родине с такой силой сдавила его грудь, что он не- 252
произвольно еще глубже попятился в темноту, чтобы никто не заметил нервного подергиванья его лица... «Разве я забыл вас? — спрашивал он себя. — Нет, я никогда вас не забывал! Ни тебя, Ганс, ни тебя, бе- локурая Инге! Ведь это для вас я работал, и, когда мой труд вознаграждался рукоплесканиями, я поти- хоньку оглядывался, нет ли среди рукоплещущих вас обоих... Прочитал ли ты «Дон-Карлоса», Ганс Гансен, как ты мне обещал у калитки? Нет, не читай его! Я этого больше с тебя не спрашиваю. Что тебе до короля, ко- торый плачет от одиночества? Не надо, чтобы твои ясные глаза туманились, подергивались сонной одурью от упорного чтения стихов и от меланхолии... Быть таким, как ты! Начать все сначала, вырасти похожим на тебя, честным, веселым и простодушным, надеж- ным, добропорядочным, в ладу с богом и людьми; быть любимым такими же чистыми сердцем счаст- ливцами, взять в жены тебя, Ингеборг Хольм, и иметь сына, такого, как ты, Ганс Гансен, жить свободным от проклятья познания и творческих мук, любить и ра- доваться блаженной заурядности... Начать сначала. Но стоит ли? Это ни к чему не приведет. Все будЬт, как было. Ведь иные сбиваются с пути только потому, что для них верного пути не существует». Музыка смолкла; в перерыве разносили закуски. Почтовый чиновник бегал по залу, самолично обнося дам селедочным паштетом; перед Ингеборг он даже опустился на одно колено, и она зарделась от удо- вольствия. Между тем в зале заметили соглядатая за дверью; красные разгоряченные лица оборачивались к нему с недоуменным, даже сердитым выражением; но он упорно не двигался с места. Ингеборг и Ганс тоже почти одновременно скользнули по нему глазами до того равнодушными, что это граничило уже слдезре- нием. И вдруг он птгчувствовал устремленный на него откуда-то пристальный взгляд. Он обернулся, и глаза его тотчас же встретились с теми, чей взгляд он по- чувствовал на себе. Неподалеку от него стояла де- вушка с бледным узким и тонким лицом, на которое 253
он уже раньше обратил внимание. Она мало танце- вала, — кавалеры не очень-то увивались вокруг нее, — и со строго сжатыми губами одиноко сидела у стены. И сейчас она тоже оыла одна, одетая в светлое, воз- душное платье, как другие девушки. Но сквозь про- зрачную ткань просвечивали острые, слабые плечи, а худая шея уходила в них так глубоко, что бедная девушка казалась немного горбатой. Руки в ажурных митенках она держала у плоской груди и, склонив голову, исподлобья глядела на Тонио Крёгера чер- ными влажными глазами. Он отвернулся... Здесь, совсем близко от него, сидели Ганс и Ин- геборг. Они ели и пили среди других краснощеких со- трапезников, болтали, веселились, громко поддразни- вали друг друга и смеялись до упаду. Может быть, подойти к ним поближе? Обратиться к нему или к ней с шутливыми словами, первыми, какие придут в голову; и тогда они должны будут ему ответить хотя бы улыбкой? Эта улыбка осчастливила бы его, он меч« тал о ней и, удовлетворенный, вернулся бы к себе в комнату, в сознании, что какая-то общность все же установилась между ними. Он придумывал, что бы им сказать, но сказать у него недостало мужества. Да и не стоило: они, как всегда, не поняли бы его, холодно выслушали бы его слова. Ибо их язык не был его языком. Вот, кажется, опять начинаются танцы. Чиновник развивал неустанную деятельность. Он носился по залу, требовал, чтобы кавалеры приглашали дам, с помощью кельнера убирал с дороги стулья, отдавал приказания оркестрантам, подталкивал за плечи увальней, не знавших, куда себя девать. Что тут та- кое готовится? Пары выстраиваются по четыре, обра- зуя каре... Страшное воспоминание заставило поба- гроветь Тонио Крёгера. Сейчас начнется кадриль. Заиграла музыка, и пары с поклонами стали схо- диться и расходиться. Чиновник дирижировал кад- рилью и — боже милостивый! — отдавал распоряже- ния по-французски, грассируя с неподражаемой изы- сканностью. Ингеборг Хольм танцевала почти рядом с Тонио Крёгером, в тем каре, которое было ближе 254
к двери. Она мелькала перед ним справа и слева, то плавно выступая, то стремительно кружась; благо- уханье, исходившее от ее волос, а может быть, от легкой ткани ее платья, временами долетало до него, и он закрывал глаза, охваченный издавна знакомым чувством, — чувством, аромат и терпкую прелесть ко- торого он ощущал в воздухе все последние дни и ко- торое теперь вновь наполнило его сладостным томле- нием. Что это? Тоска? Нежность? Зависть и презре- ние к самому себе! Moulinet des dames! Ты смеялась, белокурая Инге, смеялась надо мной, когда я танце- вал moulinet и так ужасно осрамился? А теперь, когда я стал чем-то вроде знаменитости, ты бы тоже смеялась надо мдой? Да, конечно, и ты была бы трижды права! Даже если бы я один создал Девятую симфонию, «Мир как воля и представление» и «Страшный суд» — ты все равно была бы вправе смеяться... Он взглянул на нее, и в его памяти ожила стихотворная строчка, давно не вспоминавшаяся и тем не менее такая знакомая и волнующая: «Хочу заснуть, а ты иди плясать...» Как ему понятно по-северному меланхолическое простодушно-неповоротливое чувство, отраженное в этих словах. Спать... Стремиться просто и полно жить чувством, чувством, сладостно и лениво по- коящемся в самом себе, которому не обязательно претворяться в действие, в танец, и тем не менее танцевать, ловко и уверенно танцевать среди ножей трудный, опасный танец искусства, вечно памятуя об унизительном противоречии между этим танцем и любовью. Внезапно все вокруг бешено засуетилось. Каре распались, танцующие затопали, потом стремительно заскользили по залу: кадриль кончалась галопом. Пары под неистово быструю музыку проносились мимо Тонио Крёгера, торопясь, обгоняя друг друга, тяжело дыша и смеясь. Вот совсем рядом кружится, мчится пара, подгоняемая общей спешкой. У девушки бледное, тонкое лицо и худые, слишком высокие плечи. И вдруг совсем уже рядом с ним — заминка, неловкое движение., Девушка падает... Падает со 255
всего размаху—это кажется опасным паденьем! — и увлекает за собой кавалера. Он, видимо, так рас- шибся, что даже позабыл о своей даме; едва припод- нявшись, он трет с гримасой боли свое колено, а де- вушка, оглушенная паденьем, все еще лежит на полу. Тут Тонио Крёгер выступил из темноты, взял ее за руки и бережно поднял. Напуганная, смущенная, не- счастная, она подняла на него глаза, и ее нежное лицо внезапно залилось краской. — Так! О, mange Так! — проговорила она, снизу вверх глядя на него темными влажными глазами. — Вам больше не следует танцевать, фрейлейн, — мягко заметил он. Еще раз оглянулся на тех, на Ганса и Ингеборг, и ушел из зала. Пройдя через ве- ранду, он поднялся к себе в комнату. Он был опьянен праздником, в котором не прини- мал участия, утомлен ревностью. Как раньше, все в точности как раньше! С пылающим лицом стоял он в темном углу, страдая из-за вас, белокурые, жизне- любивые счастливцы, и потом одинокий ушел к себе. Кому-нибудь следовало бы теперь прийти! Ингеборг следовало бы прийти, заметить, что он ушел, тайком прокрасться за ним и, положив руку ему на плечо, сказать: «Пойдем к нам! Развеселись! Я люблю тебя!..» Но она не пришла. Ничего такого не случи- лось. Все было, как тогда, и, как тогда, он был счастлив. Ибо сердце его жило. А что же было все то время, когда он становился тем, чем был теперь? Оцепененье, пустота, лед и — дух! И еще — искус- ство! Он разделся, лег, потушил свет и стал шептать в подушку два имени, несколько целомудренных се- верных слогов, которые для него означали его лю- бовь, его страданья, счастье, а также жизнь, простое горячее чувство и родину. Он оглядывался назад, на годы, прожитые с того дня по нынешний. Вспоминал о мрачных авантюрах чувства, нервов, мысли, видел самого себя, снедаемого иронией и духом, изнурен- ного и обессиленного познанием, изнемогшего от 1 Спасибо! Большое спасибо! (датск.) 256
жара и озноба творчества, необузданно, вопреки уко- рам совести, бросающегося из одной крайности в дру- гую, мечущегося между святостью и огнем чувствен- ности, удрученного холодной экзальтацией, опусто- шенного, измученного, больного, заблудшего, и плакал от раскаяния и тоски по родине. Вокруг было темно и тихо. И только снизу, при- глушенная, убаюкивающая, доносилась до него сла- достная и пошлая мелодия жизни. Тонио Крёгер продолжал жить на севере и, выпол- няя свое обещание, писал Лизавете Ивановне, испы- танному другу. «Милая Лизавета, обитательница далекой Арка- дии, куда скоро ворочусь и я! Вот наконец некое подобие письма, оно, вероятно, разочарует Вас, ибо будет содержать одни лишь общие рассуждения. Не то чтоб у меня не было о чем рассказать; кое-что мне все-таки довелось пережить, — на свой лад, конечно. Дома, в моем родном городе, меня чуть было не аре- стовали... Но об этом я расскажу Вам устно. У меня теперь бывают дни, когда я предпочитаю философ- ствовать на общие темы, а не рассказывать исто- рийки. Помните ли Вы еще, Лизавета, что однажды на- звали меня бюргером, заблудшим бюргером? Так Вы назвали меня в час, когда я имел оплошность вслед за другими признаниями заговорить с Вами о моей любви к тому, что я называю жизнью. И вот я спра- шиваю себя: сознавали ли Вы тогда, как близки Вы ^ истине, как тесно связаны друг с другом моя бюр- герская сущность и моя любовь к «жизни»? Нынеш- нее мое путешествие вновь заставило меня об этом задуматься... Мой отец, Лизавета, был человеком северного темперамента: склонным к созерцательности и грусти, основательным и пуритански корректным; моя мать, в жилах которой текла смешанная экзотическая кровь, была хороша собой, чувственна, наивна; беспечность в ней сочеталась со страстностью и им- 17 Т. Манн. т. 7 257
пульсивной распущенностью. Такое соединение кровей, несомненно, таило в себе немалые возможности и... немалую опасность. В результате получился бюргер, оплошно забредший в искусство, цыган, тоскующий по хорошему воспитанию, художник с нечистой со- вестью. Ведь это бюргерская совесть заставляет меня в занятиях искусством, во всем из ряда вон выходя- щем и гениальном видеть нечто двусмысленное, глу- боко подозрительное, вызывающее опаску. Отсюда и моя нежность, граничащая с влюбленностью, ко всему примитивному, простодушному, утешительно- нормальному, заурядному и благопристойному. Я стою между двух миров, ни в одном не чувствуя себя дома, и потому мне приходится круто. Вы, ху- дожники, называете меня обывателем, а обыватели хотят меня арестовать... Я же толком и сам не знаю, что больше меня огорчает. Бюргеры глупы; но вам, поклонники красоты, обвиняющим меня во флегме и в отсутствии возвышенной тоски, не плохо было бы понять, что существует творчество столь глубокое, столь предначертанное и роковое, что нет для него ничего сладостнее и желаннее, чем блаженная обы- денность. Я восхищаюсь холодными гордецами, что ше- ствуют по тропе великой, демонической красоты, презирая человека, но не завидую им. Ведь если что может сделать из литератора поэта, то как раз моя бюргерская, обывательская любовь к человечному, жи- вому, обыденному. Все тепло, вся доброта, весь юмор идут от нее, и временами мне кажется, что это и есть та любовь, о которой в писании сказано, что человек может говорить языком человеческим и ангельским, но без любви голос его все равно останется гудящей медью и кимвалом бряцающим. Сделанное мною — ничто, самая малость, все равно что ничто. Я добьюсь большего, Лизавета, — обещаю Вам. Сейчас, когда я пишу, ко мне в комнату доносится рокот моря, и я закрываю глаза. Я вгля- дываюсь в неродившийся, еще призрачный мир, кото- рый требует, чтобы его отлили в форму, угкцщщчшщ, вижу толчею тенейг отб-ратываемых человеческими 258
фигурами, эти тени мацлут мне — воплоти и освободи нас! Среди них есть трагические, есть смешные, есть и такие, в которых представлено то и другое, — к ним я привержен всей душо!й. Но самая глубокая, тайная моя любовь отдана белокурым и голубоглазым, жи- вым, счастливым, дарящим радость, обыкновенным. Не хулите эту любовь, Лизавета: она благодатна и плодотворна. В ней страстное ожиданье, горькая зависть, малая толика презрения и вся полнота цело- мудренного блаженства». 1903
ВУНДЕРКИНД Вундеркинд появляется — в зале наступает ти- шина. Наступает тишина, а затем люди принимаются хлопать, ведь здесь, среди них, оказался некто, ро- дившийся повелителем, вожаком человечьего стада, и первым ударил в ладоши. Они пока еще ничего не слышали, но рукоплещут все, как один, потому что всемогущая реклама опередила вундеркинда и люди уже одурачены, сознают они это или нет. Вундеркинд появляется из-за нарядной ширмы, сплошь затканной венками в стиле ампир и большими сказочно-неправдоподобными цветами, проворно ка- рабкается по ступеням на эстраду и погружается в ап- лодисменты, словно в волны, зябко поеживаясь, овеян- ный легким содроганием ужаса, — и тем не менее как в дружескую стихию. Он подходит к краю эстрады, улыбается, как будто его фотографируют, и благо- дарит легким, робким, женственно-милым поклоном, несмотря на то, что он — мальчик. Вундеркинд весь в белом шелку, и это, разумеется, трогает зал. На нем белая шелковая блуза, под нею такой же шарф, и даже туфли у него из белого шелка. Но из белых шелковых штанишек, резко выделяясь, выступают голые коленки, совсем коричневые: ведь вундеркинд — маленький грек. Биби Саккеллафилаккас — вот его имя. Так уж его зовут. Каким именем он был наречен, откуда взя- лось это «Биби», уменьшительное оно или ласкатель- но
ное, — не знает никто, исключая импрессарио, который рассматривает это как коммерческую тайну. У Биби свисающие до плеч прямые черные волосы, они разде- лены косым пробором и к тому же забраны узкой шелковой ленточкой со смуглого выпуклого лба. У него самое безмятежное детское личико на свете, еще неопределившийся носик, исполненный неведения рот... только верхняя часть лица, под смолянисто-чер- ными глазами мышонка, уже слегка тронута уста- лостью и отграничена двумя характерными черточ- ками. На вид ему лет девять, от роду — восемь, выдают его за семилетнего. По сути дела, люди и сами не знают, верят ли этому. Возможно, они все прекрасно понимают «и все же предпочитают верить,— люди испокон веку привыкли так поступать. «Кра- сота,— думают они, — не обходится без капельки лжи. Что осталось бы,—думают они, — от возвышен- ного парения над буднями, если бы не сознательная готовность считать его даже пятилетним?» И право же, они верно рассуждают, эти люди! Вундеркинд благодарит, покуда не стихает тре- скотня аплодисментов, затем подходит к роялю, и люди бросают последний взгляд на программу. Вна- чале будет исполнен «Marche solenellc» ', потом «Re- verie» 2, а потом «Le hibou et les moineaux» 3 — все му- зыка Биби Саккеллафилаккаса. Вся программа со- ставлена из его сочинений, это его собственные композиции. Правда, он еще не умеет записывать их, но все они хранятся в его маленькой, его необыкно- венной голове, и, — как веско и беспристрастно зна- чится в афишах, составленных импрессарио, — их нельзя не признать подлинно художественными. По- хоже на то, что это признание далось импрессарио в итоге жестокой борьбы с присущими ему критиче- скими наклонностями. Вундеркинд взгромождается на вертящийся табу- рет, ерзая болтает в воздухе ножками, нащупывая 1 «Торжественный марш» (франц.). 2 «Грезы» (франц.). 3 «Сова и воробьи» (франц.). 261
педали, которые посредством хитроумного механизма расположены много выше обычного, чтобы Биби мог дотянуться до них. Это его собственный рояль, он всюду возит его за собой. Рояль покоится на дере- вянных блоках, полированная его поверхность пови- дала виды во время частых переездов, но от этого все становится только еще интересней. Биби ставит свои бело-шелковые ноги на педали, строит лукавую мину, смотрит в пространство перед собою и подымает правую руку. Смуглая трогательно- ребячья ручонка, однако кисть не по-детски сильна, суставы пальцев разработаны и гибки. Лукавит Биби для зрителей, ведь он знает, что должен их немножко поразвлечь. Но сам он при этом, втихомолку, испытывает свое собственное счастье, счастье, какое не сумел бы описать никому. Щемящая радость, таинственный трепет наслаждения захлесты- вают его всякий раз, когда он садится за рояль, — это дано ему навсегда. Снова отдается во власть ему клавиатура, семь черно-белых октав, по которым он так часто блуждал среди призрачных видений и тре- вожных судеб, — и вот они опять перед ним, блестя- щие, будто и нетронутые, как начищенная аспидная доска. Музыка, вся музыка лежит перед ним! Она ле- жит перед ним необозримая и зовущая, как море, и Биби может ринуться в нее и блаженно плыть, позво- лить ей унести, похитить себя, погрузиться в ее пу- чину и все же удержать в руках господство над нею, повелевать, управлять ею... Его правая рука повисает в воздухе. Зал затаил дыхание. Все напряженно ждут пер- вого звука... Как это начнется? Началось! Биби указательным пальцем извлекает из среднего реги- стра рояля звук—неожиданно мощный звук, напоми- нающий трубный глас. Новые звуки сплетаются с ним, возникает интродукция — зал переводит дыха- ние. Это шикарный зал в одном из модных первоклас- сных отелей, со стенами, аляповато расписанными розовыми телесами, с зеркалами в затейливых завит- ках, с громоздкими колоннами и неисчислимым коли- 262
чеством, поистине звездной системой, электрических лампочек, которые гроздьями, целыми соцветиями распускаются повсюду, пронизывая помещение го- раздо более ярким, чем дневной, тонким, золотистым, небесным светом. Ни единого сбободного стула, даже в боковых проходах, у дверей стоят люди. В первых рядах, где место стоит двенадцать марок (импресса- рио придерживается принципа внушительных цен), расположилось избранное общество. Вундеркинд воз- буждает живейший интерес в высшем свете. Куда ни глянь — парадные мундиры, изысканные туалеты дам... Здесь есть и дети, — благонравно свесив ноги со стульев, они блестящими глазами впились в своего отмеченного благодатью, белошелкового сверстника... Впереди, слева, сидит мама вундеркинда, дород- ная мама с запудренным двойным подбородком и с пером в прическе. Рядом с нею — импрессарио, мужчина восточного типа, с крупными золотыми за- понками в манжетах, которые далеко выступают из рукавов. Но еще ближе, в середине ряда, сидит прин- цесса. Это крошечная, сухонькая сморщенная прин- цесса, но она покровительствует искусствам, коль скоро те утонченно-изящны. Она восседает в глу- боком бархатном кресле, а под ногами у нее персид- ский ковер. Сложив руки под самой грудью, на шел- ковом в серую полоску платье, она созерцает трудя- щегося вундеркинда, всем своим видом олицетворяя благородный покой. Подле нее сидит ее придворная дама. У этой на платье полоски ярко-зеленого цвета, но тем не менее она только придворная дама, кото- рой даже не дозволено поудобнее откинуться в кресле. Финал у Биби звучит блистательно. Как властно этот малыш распоряжается роялем. Не веришь соб- ственным ушам! Тема марша — вдохновенный взлет страстной мелодии — возникает еще раз в полном своем гармоническом завершении — широкая, дерзо- стно-победительная, и Биби в каждом такте отбра- сывает верхнюю часть тела назад, как будто марши- рует в триумфальном шествии. Мощный заключитель- ный аккорд, — он бочком сползает с табурета и, улы- баясь, ждет аплодисментов. 263
И они разражаются — единодушные, растроганные, неистовые. Поглядите только на линию бедер у этого ребенка в то время, как он склоняется в своем жен- ственно-манерном поклоне! Хлопайте! Хлопайте! По- годите-ка, я сниму перчатки! Браво, малютка Сакола- фикс, или как тебя там! Ну и постреленок! Биби должен три раза выйти из-за своей ширмы, прежде чем публика успокаивается. Несколько запоз- давших посетителей, напирая сзади, с усилием про- талкиваются в зал. Концерт продолжается. Под пальцами Биби журчат его «Reverie», они сплошь состоят из арпеджио, над которыми изредка вспархивает на слабых крыльях обрывок мелодии. А потом он играет «Le hibou et les moineaux». Эта вещица имеет ошеломительный успех, она не- изменно вызывает самые пылкие восторги. «Le hibou et les moineaux» — взаправдашная детская музыка, в ней все до удивительности зримо. В басах так и ви- дишь сову, — вот она сидит и хлопает своими круг- лыми глазами, тогда как в верхних голосах дерзко и вместе трусливо чирикают воробьи. Четыре раза во- сторженно вызывают Биби после этой пьески. Отель- ный служитель с блестящими пуговицами приносит ему на эстраду три больших лавровых венка и стоит возле Биби, покуда тот благодарит. Даже принцесса принимает участие в овации, и выражается это в том, что она невесомо-нежно соединяет свои плоские ла- дошки, не производя при этом ни малейшего шума... Как этот маленький плутишка умеет подогревать восторги публики! Он не сразу выходит из-за ширмы, заставляет ждать себя, чуточку медлит на ступенях, с детской непосредственностью любуется пестрыми атласными лентами на венках, хотя они давно успели наскучить ему, кланяется с очаровательною нелов- костью, давая публике время побесноваться, с тем чтобы не упустить ни единого драгоценного хлопка. «Le hibou» — гвоздь моей программы, — думает он; этому выражению научил его импрессарио. — Потом я сыграю вам фантазию, которая, собственно, куда 264
лучше «Совы», особенно то место, переход в Cis !. Но исе вы помешались на этой сове и носитесь с нею, хотя она — моя самая первая, самая глупая вещь». — И он грациозно благодарит. Потом он играет «Meditation» 2, а затем еще этюд. Программа Биби весьма обширна. «Meditation», правда, весьма напоминает «Reverie», но Биби этого не ставят в укор, а в этюде вундеркинд блистает тех- никой, которая, впрочем, несколько уступает его да- рованию композитора. Но вот наконец и «Фантазия». Это его любимая вещь. Ее он играет каждый раз чуть-чуть по-другому, позволяет себе маленькие воль- ности с нею и, в иной счастливый вечер, сам, как от- кровеньем, бывает поражен внезапно возникшим по- воротом мелодии. Он сидит и играет, совсем маленький и ослепи- тельно-белый перед большим черным роялем, там, на сцене, одинокий избранник, вознесенный над без- ликою толпой, что вся вместе имеет лишь одну нечут- кую, лишенную гибкости душу, над которой надо властвовать его одинокой, его иной душе... Мягкие черные волосы вместе с шелковой лентой упали на лоб, гибкие тренированные пальцы бегают по клави- шам, и видно, как вздрагивают мускулы на смуглых детских щеках. Порою приходят секунды отрешенно- сти, самозабвенного одиночества—тогда его стран- ные, обведенные тенями глаза мышонка ускользают в сторону, прочь от публики, на размалеванную стену за роялем, и смотрят сквозь нее, затерявшись в зыб- кой дали, населенной причудливой жизнью. Но стоит ему уголком глаза увидеть зал, как он снова здесь, перед толпою. ' Стон и ликованье! Взлет и падение!.. «Моя фанта- зия!— любовно думает Биби. — Слушайте же, слу- шайте, сейчас пойдет то место, тот переход в Cis. — Заметили они? Да нет, какое там! Ничего они не за- метили!» И вот, чтобы хоть чем-нибудь позабавить их, Биби картинно вскидывает глаза на плафон. 1 До-диез. 2 «Размышление» (франц.). 265
Люди сидят длинными рядами и созерцают вун- деркинда, и каждый думает о своем, о разных раз- ностях. Один старый белобородый господин, с перст- нем-печаткой и шишковатым бугром, можно даже сказать — целым наростом на лысине, думает про себя: «Довольно стыдно, собственно говоря, так и не одолеть за всю жизнь песенку про «Трех охотников из Курфальца» — и теперь сидеть здесь этаким седо- власым олухом и набираться ума у этого вундер- кинда— три вершка от горшка! Впрочем, это дано ему свыше, господь распределяет свои дары, тут ни- чего не поделаешь, и вовсе не зазорно быть обыкно- венным человеком. Это вроде как с младенцем Иису- сом. Дитяти можно поклоняться не стыдясь. Но сколь благотворно это действует!» Он не отваживается по- думать: «Как это сладостно!» «Сладостно» — не- подобающее слово в устах толстого старого госпо- дина. Но чувствует он так! Чувствует он именно так! «Искусство...—думает делец с носом, как у по- пугая.— Что ж, несомненно, оно придает жизни не- которую остроту, все это бренчанье, и белый шелк, и прочая мишура... Да ведь и малыш не в накладе. Распродано не меньше пятидесяти мест по двенадцать марок, вот мы уже имеем шестьсот марок, не считая остальных билетов. Если вычесть расходы по найму зала, осве- щение, программы, худо-бедно останется две тысячи марок чистоганом. Кругленькая сумма!» «Ну-с, то, что он нам преподносит сейчас, это уж наверняка Шопен! — думает учительница музыки, востроносая дама в том возрасте, когда надежды меркнут, а ум приобретает язвительность. — Однако надо сказать, ему не хватает непосредственности. Так и буду говорить: мальчику недостает непосредствен- ности. Это звучит неплохо. К тому же у него дурная школа и неправильная постановка руки. Руку следует держать так, чтобы на тыльной стороне удержалась монета. У меня он отведал бы линейки!» Молоденькая девушка, которая кажется воско- вой—так она бледна, в том впечатлительном воз- 266
расте, когда на ум то и дело приходят мысли щекот- ливого свойства, думает втихомолку: «Да что же это?! Что он играет? Ведь он играет страсть! Но он совсем ребенок... Если бы он целовал меня, было бы так, словно целует мой маленький брат, — это не был бы поцелуй. Значит, возможна страсть сама по себе, страсть беспредметная, без земного воплощения. Просто пылкая детская игра! Ладно, скажи я это вслух, меня запичкают рыбьим жиром. Так уж устроен свет!» У колонны стоит офицер. Он смотрит на стяжаю- щего славу Биби и думает: «Ты персона, но и я пер- сона. Каждый на свой лад». Тем не менее офицер щелкает каблуками, словно отдавая честь вундер- кинду, как отдает ее всем, кто имеет власть. Но критик, дряхлеющий человек в лоснящемся черном сюртуке и подвернутых, забрызганных улич- ной грязью брюках, сидит на своем даровом месте и думает: «Нет, полюбуйтесь только на этого Биби, на этого фигляра. Ему еще расти да расти, прежде чем он обретет собственное лицо, но как тип, тип артиста, он вполне закончен. У него прирожденное величие ар- тиста и его низость, шарлатанство и священная искра, высокомерие и тайный хмель упоения. Но этого не напишешь, это чересчур тонко. Ах, поверьте, я и сам стал бы артистом, если бы, увы, не обладал даром видеть все насквозь». Тем временем вундеркинд кончает играть, и в зале разражается настоящая буря. Ему приходится снова и снова выходить из-за своей ширмы на вызовы. Чело- век с блестящими пуговицами тащит все новые венки, четыре лавровых венка, лиру из фиалок, охапку роз. У него не хватает рук, он не успевает вручать все эти подношения вундеркинду, сам им- прессарио поднимается на эстраду помочь ему. Он надевает один из венков на шею Биби, он нежно про- водит рукой по его черным волосам. И внезапно, как бы по наитию, наклоняется и целует вундеркинда, звунно целует его в самые губы. Тут уж буря перера- стает в целый ураган. Поцелуй, подобно электриче- скому разряду, падает в зал, словно нервная судорога 267
пробегает по толпе. Неистовая потребность шуметь овладевает людьми. Истошные возгласы «браво» ме- шаются с оглушительной трескотней хлопков. Не- сколько маленьких, ничем не примечательных сверст- ников Биби размахивают там, внизу, носовыми плат- ками. Дряхлеющий критик думает: «Разумеется, этот поцелуй импрессарио тоже предусмотрен про- граммой. Старый, испытанный трюк. О господи, если бы не видеть все насквозь!» И вот концерт вундеркинда приходит к концу. Он начался в половине восьмого, в половине девятого окончился. Эстрада загромождена венками, даже на рояле стоят два маленьких горшка с цветами. По- следним номером Биби играет свою «Греческую рап- содию», — к финалу она переходит в греческий гимн, и присутствующие здесь земляки Биби не прочь были бы подтянуть ему, да уж очень изысканный это кон- церт. Зато под конец они вознаграждают себя непо- мерными, по-южному пылкими изъявлениями вос- торга, своего рода национальной демонстрацией. А дряхлеющий критик думает: «Разумеется, гимн тоже предусмотрен программой, все тот же прием, только переведенный в другой регистр. Не упущено ни одно средство воздействия. Напишу, что это не- достойно искусства. А что, если это и есть искусство? Что такое артист? Гаер. Превыше всего критика. Но этого не напишешь». И он удаляется в своих замыз- ганных штанах. После девяти-десяти вызовов вундеркинд больше не уходит за ширму, а спускается к своей мама и к импрессарио, в зал. Люди стоят среди беспоря- дочно сдвинутых стульев и аплодируют и проталки- ваются вперед, чтобы посмотреть на вундеркинда вблизи. Другим хочется посмотреть и на принцессу: перед эстрадой образуется два тесных кружка—во- круг Биби и вокруг принцессы. И трудно сказать, кто из них, собственно, находится в центре внимания. Но придворная дама, по августейшему повелению, на- правляется к Биби, она обдергивает и разглаживает его шелковую блузу, чтобы привести мальчика в над- лежащий для представления высокой особе вид. Она 268
берет его за руку, подводит к принцессе и велит при- ложиться к руке ее королевского высочества. — Как ты это делаешь, дитя? Оно приходит тебе в голову само собой, когда ты садишься за рояль? — спрашивает принцесса. — Oui, madame! ' — отвечает Биби. Но про себя думает: «Ах ты старая, глупая принцесса!..» И он от- ворачивается, как дурно воспитанный маленький ди- карь, и возвращается к своим. У вешалок давка и суета. Потрясая в воздухе но- мерками, люди через барьер принимают в охапку шубы, галоши, пальто. Учительница музыки тут как тут. Она стоит среди знакомых и критиканствует. — Ребенку недостает непосредственности! — го- ворит она громко и озирается по сторонам... А перед высоким зеркалом два лейтенанта — братья молодой светской дамы — помогают ей надеть вечернее манто и меховые ботики. Она удивительно хороша, у нее иссиня-серые глаза и светлое безуко- ризненно породистое лицо. Истая аристократка. Одевшись, она торопит братьев. — Не вертись так долго перед зеркалом, Адольф, — говорит она негромко и раздраженно од- ному из них, который не в силах расстаться с отраже- нием собственного пошловато-красивого лица. — Как ты любезна! Быть может, ты все-таки ми- лостиво разрешишь мне застегнуть перед зеркалом шинель! Затем они выходят, и на улице, где в снежной мгле тускло мерцают дуговые фонари, лейтенант Адольф, подняв воротник и засунув руки в карманы щеголь- ской шинели, принимается на ходу отбивать легкую дробь по промерзшему снегу, исполняя нечто вроде шуточного nigger dance2. Очень уж холодно! «Сущее дитя! — думает растрепанная девица, ко- торая, размахивая руками, шагает за лейтенантом, сопровождаемая угрюмым юношей. — Дитя, созданное 1 Да, сударыня (франц.). 2 Негритянский танец (англ.). 269
для утех, а там, на эстраде, было дитя, созданное для поклонения! — И громким, скучным голосом до- бавляет вслух: — Да, мы все вундеркинды, все, в ком жив творческий дух». «Ну и ну! — думает старый господин, который так и не одолел «Трех охотников из Курфальца» и чей нарост на лысине в данное время прикрыт цилинд- ром.— Это еще что такое?! Своего рода пифия, по- видимому?..» Но хмурый юноша понимает девушку с полуслова и кивает головой. Потом оба замолкают, и растрепанная девица смотрит вслед аристократической барышне и ее двум братьям. Она презирает их, но не сводит с них глаз, покуда те не исчезают за углом. 1903
СЧАСТЬЕ Чшшш!.. Мы хотим заглянуть в чужую душу, на лету, так сказать, мимоходом, всего на нескольких страничках, ведь мы чрезвычайно занятые люди. Мы возвращаемся из Флоренции, из давно ушедших вре- мен. Там речь шла о тягостных и смутных событиях. Они остались позади — а мы, куда пойдем мы? Быть может, ко двору, в королевский замок — кто знает? Странное, блеклое мерцание излучает возникающая пред нами история. Анна, маленькая баронесса Анна, у нас так мало времени для тебя! И раз, и два, и три — звон бокалов, чад, суета, напевное мурлыканье и танцующий шаг, — не скроем, есть у нас маленькие слабости. Не они ли влекут нас в те места, где жизнь справляет свои нехитрые празд- нества и скорбь глядит особо глубоким и алчущим взором? — Прапорщик! — на весь зал крикнул барон Гарри, ротмистр, перестав танцевать. Правой рукой он продолжал обнимать свою даму, а левой подбо- ченился.— Это не вальс, а похоронный звон, ста- рина! У вас в крови нет и намека на ритм! Вы попросту плаваете и барахтаетесь. Пусть лейтенант фон Гельб- заттель снова сядет за рояль, тогда мы хоть потан- цуем как следует. Извольте удалиться, прапорщик! Лучше уж танцуйте, если вы на это способны! И прапорщик поднялся, щелкнул каблуками, звяк- нув шпорами, и молча уступил место на эстраде 271
лейтенанту фон Гельбзаттелю, который немедля при- нялся барабанить по дребезжащему разбитому фор- тепиано своими большими, белыми, растопыренными пальцами. У самого барона Гарри в крови было достаточно ритма — вальс и маршевый шаг, веселье и гордость, четкость музыки и победительность. Расшитая золо- тыми шнурами гусарская куртка превосходно шла к его молодому, оживленному лицу, не носившему и следа забот или задумчивости. Загар его был того золотистого оттенка, каким отличаются блондины, хотя усы и волосы были темные, — дамы находили это пикантным. Красный шрам на правом виске при- давал открытому лицу выражение дерзкой удали. Быть может, его оставил удар шпаги, возможно па- дение с коня, — так или иначе, нечто пленительное. Танцевал он как бог. Прапорщик же действительно плавал и барах- тался, если позволено будет употребить иносказа- тельное выражение барона Гарри. У него были такие длинные веки, что он никогда не мог хорошенько раскрыть глаза, да и мундир казался на нем каким- то неуместным, несуразно болтался на теле, и один бог знает, как его угораздило избрать военное по- прище. Он неохотно принял участие в кабацком раз- влечении с «ласточками», но все же пришел, потому что и без того опасался вызвать недовольство, — так как, во-первых, был невысокого происхождения, во- вторых же, за ним числилась некая книжонка —ряд вымышленных историй, которые он сам написал, или, как говорится, выпустил в свет, и теперь всякий мог купить ее в книжной лавке. Разумеется, это вызы- вало некоторое недоверие к прапорщику. Зал офицерского казино в Хоэндамме, длинный и широкий, собственно, был слишком обширен для тридцати господ офицеров, нынче вечером развлекав- шихся здесь. Стены и возвышение для оркестра были украшены фальшивыми драпировками из красного гипса, а с безвкусно размалеванного потолка сви- сали две изогнутые люстры, в которых, чадя и оплы- вая, горели свечи. Но пол танцевальной площадки 272
еще с утра был основательно натерт семью-тфикоман- дированными для этой цели гусарами, ведь в конце концов господа офицеры не могли требовать большей пышности от такого медвежьего угла, такого захолу- стья; как Хоэндамм. К тому же некоторый недостаток- блеска в этом празднестве искупался своеобразным, острым душком, который придавало вечеринке чув- ство недозволенности, запретности, вызванной при- сутствием «ласточек». Даже несмышленые ден- щики втихомолку ухмылялись, погружая все новые бутылки шампанского в ведерки со льдом, рядом с накрытыми столиками, разбросанными в три ряда по залу. Они переглядывались и усмехались, опуская глаза, как вышколенные слуги, молча и безответно, принимающие участие в непозволительной проделке ГОСПОД. ' «Ласточки, ласточки»? Ну, короче говоря, «венские ласточки»! Их было тридцать, они колесили по всей стране, кочевали из города в город и выступали: в залах и варьете невысокого пошиба, развязно и не- принужденно распевая чирикующими, веселыми голо- сками свою боевую песенку, свой коронный номер: Когда ласточки возвращаются, Все их видят, все их видят! Славная песенка, забавная и легко запоминаю- щаяся; «ласточки» пели ее при шумном одобрении сочувственно настроенной части публики. Так появились «ласточки» и в Хоэндамме. Гар- низон стоял в Хоэндамме, целый полк гусар, и, та- ким образом, живейший интерес, вызванный «ласточ- ками», во влиятельных кругах был вполне закономе- рен. Они вызывали больше чем интерес, они вызывали воодушевление. Вечер за вечером просиживали неже- натые офицеры у их ног, слушали ласточкину песнь, и пили в честь девушек желтое гугельфинковское пиво. Вскоре к ним примкнули и женатые офицеры, а однажды вечером, собственной персоной, появился- и полковник Руммлер, который весьма благосклонно прослушал всю программу, после чего везде отзы-* вался о; «ласточках* с непререкаемым одобрением; 18 Т. Манн, т. 7 27$
Тогда-то среди лейтенантов и ротмистров созрел План познакомиться с «ласточками» покороче, поин- тимнее, отобрать из них десять самых хорошеньких и пригласить в казино, на пирушку с шипучим вином и «черт побери!». В угоду свету высшие чины будто бы не знали об этой затее и были вынуждены скрепя сердце остаться в стороне. Однако не одни холостые младшие лейтенанты приняли участие в этом развле- чении, ротмистры и обер-лейтенанты также пришли и даже (что было самым остро-щекочущим, собственно, и было гвоздем вечера), и даже со своими женами!! Препятствия? Колебания? Лейтенант фон Левцан изрек золотые слова: «Для солдата препятствия и ко- лебания существуют лишь постольку, поскольку он преодолевает их, подчиняет себе!» Пусть добрые хо- эндаммовцы, проведав о том, что офицеры сводят своих жен с «ласточками», вознегодуют, они-то, ра- зумеется, не могут позволить себе ничего подобного* Но существует иная жизнь, исполненная дерзаний, иные, высшие сферы, где дозволено то, что в низших сочли бы порочащим и бесчестным! И разве почтен- ные обыватели Хоэндамма не приучены своими гу- сарами ко всевозможным неожиданностям? Господа офицеры среди бела дня проезжали верхом по тро- туарам, коль скоро это взбредало им в голову. Да, бывало и так. А однажды вечером на рыночной пло- щади разве не стреляли из пистолетов, — надо пола- гать, и тут не обошлось без офицеров. А хоть кто- нибудь отважился заикнуться по этому поводу? И вот еще одна вполне достоверная история. Как-то под утро, часов в пять, ротмистр барон Гарри с приятелями, в несколько приподнятом на- строении, возвращались домой после ночного бдения; тут были ротмистр фон Хюнеманн, а также обер- лейтенанты и лейтенанты ЛеМестр, бароны фон Трух- сесс, фон Траутенау и фон Лихтерло. Когда господа офицеры следовали через старый мост, им повстре- чался пекаренок, который свежим утром шел своим путем, неся на плечах большую корзину с хлебцами и беззаботно насвистывая песенку. «Сдавайся!»—вос- кликнул барон Гарри, схватил корзину за ручку и, 274
с такой ловкостью, что не выпал ни один хлебец, опи- сал корзиной три круга в воздухе, а затем одним рывком, говорящим о силе его рук, забросил ее по кривой далеко, далеко в мутные воды. Пекаренок, вначале оцепеневший от страха, увидев, как уплы- вают, как идут ко дну его хлебцы, стал испускать жалобные вопли и отчаянно корчиться, подняв руки к небу. Когда господа офицеры вдоволь налюбова- лись детским горем, барон Гарри бросил пекаренку монету, в три раза превышавшую стоимость содержи- мого корзины. Затем офицеры пошли дальше. Тут мальчик понял, что имел дело с важными господами, и умолк. Эту историю вскоре подхватила молва, но никто не посмел возмутиться вслух. Улыбались или скреже- тали зубами, но от барона Гарри и его приятелей все приняли как должное. Они были хозяевами! Госпо- дами Хоэндамма! Вот так-то полковые дамы и встре- тились с «ласточками». Видимо, прапорщик умел танцевать не лучше, чем играть на рояле, потому что, никого не приглашая, склонившись в поклоне, он присел за один из сто- ликов, подле маленькой баронессы Анны, жены ба- рона Гарри, и, робея, обратился к ней с какими-то незначительными словами. Беседовать с «ласточками» молодой человек был не способен, он просто боялся их, убедив себя, что будет превратно понят девушками та- кого рода, если даже решится заговорить с ними; это огорчало прапорщика. Но так как его, подобно боль- шинству вялых, недеятельных натур, даже самая пло- хая музыка приводила в молчаливое, душевно-расслаб- ленное, созерцательное настроение, да и баронесса Анна, которой он был совершенно безразличен, отве- чала ему рассеянно, они вскоре замолкли, ограничи- ваясь тем, что с застывшей, немного вымученной улыб- кой, которая, странным образом, была присуща обоим, глядели на плавное кружение танцующих пар. Язычки пламени в люстрах трепетали,. и свечи оплывали так сильно, что теряли первоначальную форму, покрываясь шишковатыми, застывающими на- ростами стеарина, а под ними, повинуясь огневому 18* 275
ритму лейтенанта фон Гельбзаттель, кружились и скользили пары. Ножки семенили, приподнимались на носки, делали плавный поворот и улетали дальше. Длинные, ноги мужчин слегка сгибались, упруго от- талкивались и стремительно уносились прочь. Вихри- лись юбки. Яркие доломаны гусар мелькали в круго- вороте. И дамы, в чувственном томлении, склонив головки, изгибали стан в объятиях кавалеров. Барон Гарри, обнимая удивительно красивую «ла- сточку», немного слишком крепко прижимал ее к своей расшитой шнурами груди, и, склонив лицо, неотрывно смотрел ей в глаза. Улыбка баронессы Анны следовала за этой парой. Рядом элегантный лейтенант фон Лихтерло вертел маленькую, пухлую, круглую, как шар, и чрезмерно декольтированную «ласточку». Но под одной из люстр госпожа рот- мистрша фон Хюнеманн, несомненно предпочитавшая шампанское всему.на свете, самозабвенно кружилась с третьей «ласточкой» — смазливым, веснушчатым со- зданием, чье лицо так и сияло от непривычной чести- — Дорогая моя баронесса, — говорила позже гос- пожа фон Хюнеманн госпоже полковнице фон Тру- хесс. — Эти девушки вовсе не так плохо образованны, они могут перечислить вам по пальцам все кавале- рийские гарнизоны страны. Танцевала она с «ласточкой» потому, что оказа- лись две лишних дамы; увлекшись, они совершенно не обращали внимания на то, что остальные пары мало-помалу удалились, предоставив им возможность полностью проявить свои таланты. Наконец обе тан- цорки все же заметили это и, обнявшись, встали по- среди зала, пожиная аплодисменты, смех и возгласы «браво!». Потом пили шампанское — его разливали, бегая от столика к столику, денщики в белых перчатках, А, потом «ласточки» должны были еще разок спеть, должны были, невзирая на то что едва переводили дыхание. Выстроившись в ряд, стояли они на эстраде, за- нимавшей узкую часть зала, и стреляли глазами. Их плечи и руки были обнажены, а платья — светло- 276
серые вестоны и маленькие черные фраки — напоми- нали оперенье ласточек. На ногах у них были серые чулки со стрелками и очень открытые туфли на непо- мерно высоких каблучках. Были здесь блондинки и брюнетки, благодушные толстушки и девицы, отли- чавшиеся интересной худобой, у одних щеки были грубо и аляповато нарумянены, у других набелены, словно у клоунов. Но самой красивой была малень- кая брюнетка с детскими руками и миндалевидным разрезом глаз, — та, с которой только что танцевал барон Гарри. Продолжавшая улыбаться баронесса Анна тоже нашла, что она красивей всех. Теперь «ласточки» запели, и лейтенант фон Гельб- заттель, откинувшись назад и повернув к ним голову, аккомпанировал, лихо стуча по клавишам далеко вытянутыми вперед руками. «Ласточки» стройно пели о том, что они перелетные птицы, повидавшие весь мир, о том, что, улетая, они уносят с собой все сердца. Они пропели еще одну, чрезвычайно мелоди- ческую песенку, начинавшуюся словами: Да-да, душки военные, Мы их обожаем! — и кончавшуюся точно так же. Но затем, по настойчи- вому требованию публики, они еще раз исполнили ласточкину песнь, и господа офицеры, затвердившие ее наизусть не хуже самих «ласточек», с воодушевле- нием подтягивали: Когда ласточки возвращаются, Все их видят, все их видят! Зал дрожал от пения, хотота, звона шпор и топота каблуков, отбивавших такт. И баронесса Анна тоже смеялась, глядя на этот разгул и необузданное веселье. Она столько смеялась в этот вечер, что у нее разболелись голова и сердце, и теперь охотнее всего она закрыла бы глаза в тем- ноте и покое, если бы Гарри не принимал столь дея^ тельного участия в развлечениях. «Сегодня мне ве- село», ^-сказала она немножко -раньше— в то мгновенье, когда сама верила этому,— своей соседке 277
по столу, но та ответила ей насмешливым взглядом и молчанием, и Анна вспомнила, что в обществе не по- лагается говорить подобные вещи. Если тебе ве- село — веди себя соответственно; но оповещать, рас- сказывать об этом по меньшей мере странно и не- сдержанно. Сказать же: «Мне сегодня грустно»,— и вовсе недопустимо. Баронесса Анна выросла в полном одиночестве и тишине приморского именья своего отца и до сих пор не могла усвоить прописные светские истины, хотя очень боялась оттолкнуть окружающих и страстно желала быть такой же, как все, чтобы ее хоть не- множко любили. У нее были бледные руки и пепельно- белокурые волосы, слишком тяжелые для узкого хрупкого личика. Между светлых бровей залегла про- дольная морщинка, придававшая улыбке что-то стра- дальческое, больное. Дело в том, что она любила своего мужа. Не надо смеяться над этим! Она любила его даже за историю с хлебцами, любила малодушной, унизительной лю- бовью, несмотря на то что он обманывал ее и еже- дневно с мальчишеской жестокостью ранил ее сердце. Она была больна любовью к нему, хотя презирала собственную нежность и слабость, как женщина, ко- торая знает, что миром правит сила и грубое веселье. Зная это, она все же отдавалась своей любви, как безоговорочно отдалась Гарри, когда он в кратком порыве нежности посватался к ней. Мечтательное и одинокое создание, влекомое жаждой узнать жизнь со всеми ее страстями и бурями. И раз, и два, и три — чад, суета, напевное мурлы- канье и танцующий шаг: то был мир Гарри, его цар- ство, и то был мир ее грез, потому что там господ- ствовали веселье, обыденность, любовь и жизнь. Общительность! Бездумное празднество, расслаб- ляющая, низменная и прельстительная отрава, пол- ная бесплодных соблазнов, распутный недруг покоя и мысли — ты страшна! Так просиживала она вечера и ночи, истязуемая резким несоответствием между пустотой, ничтож- ностью окружающего и господствующим здесь лихо* 278
радочным весельем, вызванным кофе, вином, чув- ственной музыкой и танцами, сидела и смотрела, как Гарри обвораживал красивых веселых женщин, не оттого что он находил их особо привлекательными, а потому что его тщеславие требовало, чтобы люди видели, как ему везет, какой он баловень, не ведаю- щий ни отказа, ни неудовлетворенного желания. Сколько боли причиняла ей эта суетность, и как она ее любила! Как восхитительно было находить его кра- сивым, юным, обольстительным! Как мучительно лю- бовь других женщин распаляла ее собственную! И когда все бывало кончено, когда после пирушки, которую она из-за него проводила в тоске и смяте- нии, Гарри беззастенчиво и самовлюбленно бахва- лился недавними победами, — наступали мгновенья, когда ее ненависть и презрение по силе были равны ее любви, и тогда в душе она обзывала его «фатом», «негодяем», пытаясь наказать смехотворным, жалким молчанием. Мы не ошибаемся, маленькая баронесса Анна? Покуда «ласточки» поют, поговорим же о том, что таится за твоей бедной улыбкой. О том, как под утро ты, униженная и жалкая, лежишь в своей кровати, расходуя душевные силы на измышление шуток, за- бавных словечек и метких ответов, которые тебе сле- довало найти, чтобы слыть любезной, — и которых ты не нашла. О серых, предрассветных часах, когда в полусне, ослабев от горя, ты плачешь на его плече, а он утешает тебя одним из своих милых, пустых, не- значительных словечек, и тебя внезапно пронизывает сознание нелепости твоих слез на его плече. Если б он захворал, не правда ли? Самого лег- кого, пустячного его недомогания было бы доста- точно, чтобы перед тобой раскрылось целое царство грез, в своих грезах ты видишь его страждущим мальчиком — вот он лежит перед тобой, беспомощ- ный, слабый, и наконец-то, наконец принадлежит тебе одной. Не стыдись! Не презирай себя! Горе подчас учит плохому, мы знаем это, мы видим это, бедная маленькая душа, не то еще повидали мы в своих странствиях! Но вот. о юном прапорщике со слишком 279
длинными веками ты могла бы немножко позабо- титься, он сидит рядом с тобой и охотно разделил бы твое одиночество — он сам одинок. Зачем ты прене- брегаешь им? Зачем не удостаиваешь внимания? Потому что он из твоего собственного мира, а не из того, другого, где царит веселье и гордость, ритм и победительность? Да, горько быть чужим в одном мире, да и в другом тоже — это мы знаем! Но прими- рение здесь невозможно. Шумные аплодисменты покрыли заключительные аккорды лейтенанта Гельбзаттеля. «Ласточки» кон- чили петь. Минуя ступеньки, порхая и плюхаясь, со- скакивали они с эстрады, а офицеры толпились внизу, помогая им. Барон Гарри помогал маленькой брю- нетке с детскими руками и делал это обстоятельно, с полным знанием дела. Одной рукой он обхватил ее бедра, другою талию и не спеша почти на руках понес к столику с винами, где, наполнив ее бокал шампанским так, что пена перелилась через край, медленно чокнулся с ней, все время с настойчивой неопределенной усмешкой глядя в глаза. Гарри много выпил, шрам рдел на белом лбу, резко выделявшемся на загорелом лице, но он был подтянут, свободен в движениях, оживлен, отнюдь не омрачен страстью. Их столик стоял на противоположной стороне зала, напротив того, за которым сидела баронесса Анна, и, обмениваясь безразличными словами с сосе- дями, она в то же время жадно прислушивалась к смеху там, за тем столиком, и украдкой, униженно подстерегала каждое их движение. Странное, мучи- тельно-напряженное состояние, позволяющее, соблю- дая общепринятые светские условности, механически поддерживать разговор с одним человеком, тогда как все душевные помыслы устремлены к другому, к тому, за кем наблюдаешь. Несколько раз ей почудилось, что взгляд малень- кой «ласточки» скрестился с ее взглядом,—^ быть мо- жет, она знает баронессу Анну? Знает, кто она? Но как хороша эта девушка! Как дерзко и бездумно жизнерадостна, как соблазнительна! Если бы Гарри полюбил ее, от, страсти потерял голову, Анна про- 280
стила бы, поняла бы, сочувствовала бы ему! И вне- запно Анна ощутила, что ее собственное влечение к «ласточке» глубже, горячее, нежели то, которое испытывает Гарри. Маленькая «ласточка»! Бог мой, ее звали Эмми, и она была достаточно вульгарна, но как хороша! Прелестны были пряди черных волос, обрамлявшие широкое, чувственное личико, и темные миндалевид- ные глаза, и большой рот с белыми блестящими зу- бами, и мягко вылепленные, зовущие руки, но лучше всего были плечи, которыми она иногда поводила с какой-то невыразимой вкрадчивостью и женствен- ностью. Барон Гарри был исполнен интереса к этим плечам. Он ни под'каким видом не желал допустить, чтоб она закрыла их, и затеял шумную борьбу за шаль, которую «ласточка», заупрямясь, во что бы то ни стало хотела накинуть. И все же ни барон Гарри, ни его жена, ни одна живая душа вокруг не заме- тили, что маленькое, потерянное создание, расчув- ствовавшееся от вина, весь вечер тосковало об юном прапорщике, которого за недостаток ритма прогнали из-за рояля. Это сделали его усталые глаза, то, как он играл, — «ласточка» наделила его благородством, поэтичностью, сочла человеком другого мира, тогда как все поведение, все выходки барона Гарри были ей уже давно знакомы, успели надоесть. И она была несчастна и опечалена оттого, что прапорщик не ока- зывал ей ни малейшего знака внимания. Свечи тускло догорали в \ синих клубах табачного дыма, плававшего над головами людей. Зал был про- питан запахом кофе. Чад празднества, испарения разгоряченной толпы, тяжелая пошлая атмосфера, удушливо сгустившаяся от примеси двусмысленных ласточкиных духов, витала надо всем — над] белыми столиками, над ведерками с замороженным Шампан- ским, над необузданно веселящимися людьми, над их смехом, шепотом, хихиканьем и любовными заиг- рываниями. Баронесса Анна больше не разговаривала; Отчая- ние и то ужасное сплетение тоски, зависти, любви и Презренья к себе, что зовется ревностью и не должно 281 I
было бы существовать, если бы мир был хорошим, легли ей на сердце таким непосильным грузом, что у нее не хватало больше сил притворяться. Пусть он видит, что происходит с нею, пусть стыдится за нее, пусть в его груди найдется хоть одно чувство и для нее. Анна взглянула на столик Гарри. Игра у них за- шла, пожалуй, слишком далеко, и все улыбаясь, с любопытством смотрели туда. Гарри изобрел еще один вид нежного единоборства с маленькой «ласточ- кой». Он настаивал на том, чтобы поменяться с ней кольцами, и, упершись коленями в ее колени, не да- вая ей подняться со стула, с яростным, сумасбродным рвением охотился за маленьким, крепко сжатым ку- лачком, пытаясь раскрыть его. Наконец он одержал победу и под шумное одобрение присутствующих неторопливо стянул узенький обруч-змейку с ее пальца и заменил собственным обручальным коль- цом. Тогда баронесса Анна поднялась. Негодование, боль, стремление уйти, скрыть во тьме свою скорбь, ничтожество любимого, отчаянное желание наказать его скандалом, хоть как-нибудь привлечь внимание Гарри захлестнули ее. Бледная, она отодвинула свой стул и, пересекая зал, направилась к выходу. Вслед за нею встали все. Люди, отрезвев, серьезно глядели друг на друга. Несколько офицеров оклик- нули Гарри по имени. Шум затих. И тут произошло нечто удивительное. «Ласточка» Эмми с непоколебимой решимостью стала на сто- рону Анны. Побудил ли ее к этому инстинкт, из- вечное женское сочувствие к поруганной, стражду- щей любви, определила ли ее поведение собственная тоска об юном прапорщике с усталыми веками, за- ставившая увидеть в баронессе Анне подругу, — она удивила всех. — Подлец! — громко сказала она в наступившей тишине, отталкивая опешившего барона Гарри. Одно только слово: «Подлец!» И мгновенье спустя она уже была рядом с баронессой Анной, взявшейся было за ручку двери. 282
— Простите меня, — сказала она так тихо, что никто вокруг ничего не услышал. — Вот кольцо. Она сунула обручальное кольцо в руку баронессы Анны. И внезапно баронесса Анна ощутила прикос- новение теплого, широкого личика девушки и мягкий пламенный поцелуй на этой своей руке. — Простите меня, — еще раз шепнула маленькая «ласточка» и убежала прочь. Баронесса Анна стояла за дверью в темноте, еще ошеломленная нежданным происшествием, силясь осмыслить, осознать его. И тогда, счастье — сладкое, жаркое и тайное счастье — заставило ее на мгно- венье закрыть глаза. Стоп! Довольно,, не будем продолжать! Но посмо- трите только, что за драгоценная маленькая подроб- ность! Вот она стоит, восхищенная, околдованная тем, что маленькая, глупенькая бродяжка пришла и поцеловала ей руку. Мы покидаем тебя, баронесса Анна, мы целуем тебя в лоб, прощай! Теперь ты заснешь! Всю ночь бу- дет тебе сниться «ласточка», которая дала тебе не- множко счастья. Потому что счастье, трепетное веянье счастья, касается сердец, когда два блуждающих, тоскующих друг о друге мира сближаются на краткий, обманчи- вый миг. 1904
У ПРОРОКА Странные бывают жилища, странно устроенные головы, странные области духа, возвышенные и вместе убогие. Если вас это занимает, ступайте на окраину больших городов, туда, где фонари попада- ются все реже и полицейские боятся ходить в оди- ночку, и поднимитесь по грязным лестницам вверх, на самый верх, откуда нет дальше пути, в мансарды, где бледные двадцатилетние гении, одержимые пре- ступной мечтой, скрестив руки, погружены в раз- думье, загляните в скудно, но с потугой на ори- гинальность обставленные студии, где одинокие, мятежные и мятущиеся художники, одолеваемые го- лодом и гордыней, в облаках табачного дыма всту- пают в схватку с последним всесокрушающим идеа- лом. Здесь предел, лед, чистота и ничто. Здесь не при- знают никаких обязательств, никаких уступок, ни- какого снисхождения, никакой меры и никаких цен- ностей. Здесь воздух настолько чист и разрежен, что миазмы жизни в нем погибают. Здесь царят своево- лие, непреклонность, возведенное на пьедестал от- чаявшееся Я, свобода, безумие, смерть. Это было в страстную пятницу, в восемь часов вечера. Многие из тех, кого Даниэль пригласил, пришли в одно время. Все получили приглашение — четвертушку веленевой бумаги, на которой в ка- честве герба парил орел с обнаженной шпагой в ког- тях; причудливым почерком имярек просили при- 284
сутствовать в страстную пятницу вечером на соборе, где будут оглашены послания Даниэля. И вот в на- значенный час гости встретились на пустынной и плохо освещенной улице предместья, перед самым обыкновенным доходным домом, служившим кровом бренной оболочке пророка. Некоторые знали друг друга и обменивались приветствиями: польский художник и тоненькая де- вушка, которая с ним жила; поэт-лирик, длинный чернобородый семит с грузной белолицей своей су- пругой, облаченной в какую-то широкую хламиду; лич- ность бравого и вместе с тем болезненного вида — спирит и ротмистр в отставке и похожий на кенгуру молодой философ. * Один лишь писатель-новеллист, господин в котелке с холеными усами, никого не знал. Он принадлежал к другой сфере и попал сюда случайно. Не в пример остальным он не оторвался от жизни, одна его книга даже пользовалась успе- хом в буржуазных кругах. Новеллист положил вести себя с признательной скромностью, как человек, по- нимающий, что ему оказана милость и присутствие которого всего лишь терпят. Соблюдая почтитель- ное расстояние, он последовал за другими в дом. По лестнице поднимались гуськом, держась за чугунные перила. Все хранили молчание, — это были люди, знавшие цену словам и не имевшие обыкнове- ния говорить о пустяках. Там, где лестница завора- чивала, на подоконниках стояли керосиновые лам- почки, и в их тусклом свете гости на ходу читали на дверях фамилии жильцов. Молча, не выказывая пренебрежения, но отчужденно, миновали они место жительства и забот страхового агента, акушерки, прачки, «посредника», мозолиста. Они поднимались в тесной лестничной клетке, как в полутемном стволе шахты, не мешкая и твердо уповая, ибо сверху, от- куда нет дальше пути, манил свет, слабое, далекое, призрачно-мерцавшее сияние. Наконец они оказались у цели, под самой кры- шей, на верхней площадке лестницы, где на прикры- том выцветшим..-.эрздухом. столике в разнокалиберных подсвечциках горело шесть свечей. К двери, скорее 285
напоминавшей вход в амбар, был прибит серый ку- сок картона, на котором начертанными углем латин- скими буквами значилось имя Даниэля. Они позво- нили. Отворил им большеголовый, приветливо улы- бающийся подросток в новом синем костюме и до блеска начищенных сапогах и, освещая дорогу свечой, провел их через темный коридорчик в чулан с не- о клеенными голыми стенами, где стояла одна только вешалка. Не произнося ни слова, лишь движением руки, сопровождаемым невнятным мычанием, маль- чик предложил им раздеться, а когда новеллист участ- ливо задал ему какой-то вопрос, оказалось, что маль- чик— глухонемой. Освещая путь, он повел их назад через тот же коридор к другой двери, которую перед ними распахнул. Новеллист в сюртуке и перчат- ках вошел последним. Он решил держаться как в церкви. Небольшая комната, в которой они очутились, была празднично озарена колыхавшимся таинствен- ным отблеском двух десятков свечей. Молоденькая девушка с целомудренным глуповатым лицом в глад- ком платье, белом отложном воротничке и манже- тах, сестра Даниэля, Мария-Иозефа, стояла у двери и подавала всем руку. Новеллист был с ней знаком. Он видел ее на чае в литературном салоне. Мария- Иозефа сидела там очень прямо, держа чашку в ру- ках, и ясным проникновенным голосом говорила о своем брате. Она боготворила Даниэля. Новеллист искал его глазами. — Его здесь нет, — сказала Мария-Иозефа.— Он уехал не знаю куда. Но незримо он будет пребывать среди нас и услышит каждое слово по- сланий, которые нам прочтут. — Кто их прочтет? — смиренно осведомился но- веллист. Ему было не до шуток. Доброжелательный, скромный человек, он благоговел перед всеми явле- ниями мира сего и готов был учиться и почитать все достойное почитания. — Ученик брата, — ответила Мария-Иозефа,— мы ждем его из Швейцарии. Он еще не прибыл, но явится ,в должный миг. 286
Прямо против двери обращал на себя внимание стоявший на столе и прислоненный верхним краем к наклонному потолку большой рисунок углем, раз« машистыми штрихами изображавший Наполеона: державно развалясь в кресле, император грел обутые в ботфорты ноги у камина. Справа от входа, наподобие алтаря, возвышался киот, где между двумя свечами в серебряных подсвечниках раскрашенная скульптура святого с воздетыми горе очами широко раскрывала объятия. Перед киотом стояла скамеечка для молитвы, а подойдя поближе, можно было уви- деть и прислоненную к ноге святого маленькую любительскую фотографию безбородого молодого че- ловека лет тридцати с необыкновенно высоким, пока- тым и белесым лбом, чье костлявое, чем-то напоми- навшее хищную птицу лицо дышало сосредоточенной одухотворенностью. Постояв перед снимком Даниэля, новеллист, осто- рожно ступая, отважился двинуться в глубь комнаты. Возле большого круглого стола, на желтой полиро- ванной крышке которого выжжен был тот же паря- щий орел со шпагой, что и на пригласительных кар- точках, но обрамленный лавровым венком, среди низеньких деревянных табуреток возвышался напо- добие трона готический стул с высокой, прямой и узкой спинкой. Длинная, грубо сколоченная скамья, покрытая дешевенькой тканью, почти загораживала проход в образуемую стеной и крышей просторную нишу, где находилось низенькое оконце. Окно было отворено, вероятно, потому, что приземистую кафель- ную печь слишком жарко натопили, и в нем виднелся кусок синей ночи, в глубине и безмерности которой одинокие газовые фонари разбредались желтовато горящими точками. Напротив окна комната суживалась в род аль- кова, ярче освещенного, чем вся остальная мансарда, и - служившего не то кабинетом, не то часовней. В глубине его помещался обитый блеклым ситчиком диван. Справа виднелась занавешенная книжная полка, в верху которой горели свечи в канделябрах и античные светильники. Слева на покрытом белой 287
скатертью столе стояли распятие, семисвечник, чаша с красным вином и ломоть булки с изюмом; на та- релке. В передней части алькова на низеньком по- мосте подле железного, в рост человека, шандала поднималась золоченая гипсовая колонна с набро- шенным на капитель алым шелковым алтарным по- крывалом. На этом-то своеобразном аналое лежала стопка исписанной бумаги — послания Даниэля. Комната, включая наклонные части потолка, была оклеена светлыми в ампирных веночках обоями; гипсовые маски, четки, большой заржавленный меч р.исели на стенах, и, помимо изображенного в крес- лах Наполеона, всюду мелькали портреты — Лютера, Ницше, Мольтке, Александра Шестого, Робеспьера и Савонаролы, написанные в самой различной ма- нере. — Через все это он уже перешагнул, — сказала Мария-Иозефа, стараясь прочесть на почтительно- замкнутом лице новеллиста, какое впечатление про- извела на него обстановка. Но тем временем, храня набожное молчание, вошли новые гости, и все стали чинно рассаживаться на скамьях и стульях. Кроме описанных уже лиц, здесь собрались: чудаковатый график со старообразным детским личиком, хромая дама, имевшая обыкновение представляться как «эротичка», незамужняя молодая девица из дворян- ской семьи, родившая ребенка и со скандалом из- гнанная из дома, однако лишенная каких-либо духов- ных запросов и лишь из уважения к ее материнству принятая в этот круг, пожилая писательница и гор- батый музыкант, — всего двенадцать человек. Новел- лист уединился в нише с окном, а Мария-Иозефа села у самой двери на стул, скромно положив руки на колени. Так они дожидались апостола из Швейцарии, который явится в должный миг. И вдруг вошла богатая дама, великая охотница посещать подобного рода сборища. Она приехала сюда в собственной; обитой штофом карете, покинув великолепный свой особняк с гобеленами' и двер.- ными рамами, облицованными желтым нумидийским мрамором, поднялась на самый верх по темной лест* 238
нице-и впорхнула в дверь—г красивая, благоухаю- щая, обворожительная, в синем суконном платье с желтой вышивкой, в парижской шляпке на рыже- вато-каштановых волосах —и усмехнулась одними глазами, будто украденными с полотен Тициана. Ее привели сюда любопытство, скука, тяга к контрастам, желание оказать покровительство всему мало-маль- ски незаурядному, милое сумасбродство; она поздоро- валась с сестрой Даниэля и новеллистом, посещав- шим ее дом, и, как ни в чем не бывало, уселась на скамью перед оконной нишей между эротичкой и философом, похожим на кенгуру. — Чуть было не опоздала, — понизив голос, ска- зала она своим красивым подвижным ртом новел- листу, сидевшему у нее за спиной. — У меня были гости к чаю; я думала, они никогда не уйдут... Новеллист таял от восхищения и благодарил бога, что пришел в приличной паре. «До чего хоро- ша! — думал он. — Не уступает дочери». — А фрейлейн Соня? — спросил он, наклоняясь к ее плечу.— Вы не привезли с собой фрейлейн Соню? Соня была дочерью богатой дамы и, по мнению новеллиста, созданием редкого совершенства, чудом образованности, идеалом и вершиной всей предшест- вующей цивилизации. Он дважды повторил ее имя, потому что ему доставляло неизъяснимое наслажде- ние произносить его. — Соня нездорова, — сказала богатая дама.— Представьте, у нее разболелась нога. О, сущие пу- стяки, небольшая опухоль, что-то вроде нарыва или нагноения. Ей вскрывали. Может быть, в этом даже не было необходимости, но она сама настояла. — Сама настояла! — повторил новеллист востор- женным шепотом. — Узнаю ее! Но как, бога ради, скажите,