ИЗБРАННЫЕ ТРУДЫ
Двадцать осьмое января
Москва и Петербург
С того берега
О развитии революционных идей в России
Русский народ и социализм
Вольное русское книгопечатание в Лондоне
Юрьев день! Юрьев день!
Крещеная собственность
Старый мир и Россия
Объявление о «Полярной звезде». 1855
Письмо к императору Александру Второму
Еще вариация на старую тему
О романе из народной жизни в России
Very dangerous!!!
Русские немцы и немецкие русские
Лишние люди и желчевики
Концы и начала
Новая фаза русской литературы
Н.Г. Чернышевский
Письма к противнику
Письма к путешественнику
Письмо к императору Александру II
Америка и Россия
Prolegomena
Еще раз Базаров
К старому товарищу
КОММЕНТАРИИ
Принятые сокращения
Библиография
Указатель имен
Содержание
Текст
                    МОСКВА
РОССИЙСКАЯ ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ
(РОССПЭН)
2010
ИНСТИТУТ ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ
БИБЛИОТЕКА
ОТЕЧЕСТВЕННОЙ
ОБЩЕСТВЕННОЙ
МЫСЛИ
С ДРЕВНЕЙШИХ ВРЕМЕН
ДО НАЧАЛА XX ВЕКА


ИНСТИТУТ ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ Александр Иванович ГЕРЦЕН СОСТАВИТЕЛЬ, АВТОР ВСТУПИТЕЛЬНОЙ СТАТЬИ И КОММЕНТАРИЕВ: В. К. Кантор, доктор философских наук МОСКВА РОССИЙСКАЯ ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ (РОССПЭН) 2010 ИЗБРАННЫЕ ТРУДЫ
1Ьрцен А. И. Избранные труды / А. И. Герцен; [сост., автор вступ. ст., коммент. В. К Кантор]. - М. Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. — 776 с. — (Библиотека отечественной общественной мысли с древнейших времен до начала XX века). ISBN 978-5-8243-1104-4 ISBN 978-5-8243-1104-4 © Кантор В. К, оставление тома, вступительная статья, комментарии, 2010 О Институт общественной мысли, 2010 О Российская политическая энциклопедия, 2010
Александр Иванович Герцен «Разверните какую хотите историю, везде вас поразит, что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые, фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, — и вы ясно убедитесь в печальной на первый взгляд истине — и истине полной утешения на второй взгляд, что все это следствие расстройства умственных способностей». А И. Герцен. Доктор Крупов, 1846 Быть может, ключевая фигура... Рассказать о Герцене — значит понять, как развивалось радикальное движение в России, понять центр, смысл, противоречия русской культуры до двух революций 1917 г. Да и потом именем Герцена клялись как большевики, так и либералы. В общественное сознание крепко была вбита повторенная Лениным мысль Огарева, что «Герцен первый снова разбудил наше уснувшее свободомыслие, дал первый толчок нашим потребностям народной свободы и нового гражданского устройства. <...> Герцен разбудил самые спящие умы; все ринулись к одной мысли, — народного освобождения. Дело могло быть понято так или иначе, но движение уже не могло остановиться. Это хорошо знает человек, который дает первый толчок движению. Это закон механики. От этого за Герценом и останется первоначальное стремление к освобождению»1. А потом, прозвучал и канонические строки Ленина о том, что декабристы разбудили Герцена... А уж он стал звонить в «Колокол». Именно этот образ человека, будящего Россию, вызывал раздражение отечественных диссидентов. Так возникла поэма Наума Коржавина под тем же названием, что у Огарева и Ленина, — «Памяти Герцена»: Любовь к Добру разбередила сердце им, А Герцен спал, не ведая про зло... 1 Огарев Н. П. Памяти Герцена // Огарев Н. П. О литературе и искусстве. М., 1988. С. 159.
6 В. К. Кантор Но декабристы разбудили Герцена. Он недоспал. Отсюда все пошло. И, ошалев от их поступка дерзкого, Он поднял страшный на весь мир трезвон. Вместе с тем именно с помощью Герцена, через его тексты, Натан Эйдельман и другие исследователи вводили многие темы, понятия и фигуры, запрещенные или заглушённые советской пропагандой. Именно Герцен казался очень долго сторонником либерализма, да и сейчас кажется таковым — и не без оснований попал в энциклопедию «Российский либерализм: идеи и люди» (М., 2007). Особенно активно обращались советские инакомыслы к его последнему тексту (в котором видели предупреждение против ленинизма) — «К старому товарищу», где он выступил против Бакунина, Нечаева, Огарева, показав увиденный им, наконец, катастрофам радикального пути. Но именно к этому пути он прежде призывал с фантастической энергией, подействовав на русские умы (от негативного отношения у Ф. М. Достоевского, Б. Н. Чичерина, Н. Г. Чернышевского до позитивного у П. Н. Ткачева, М. А. Бакунина, С. Г. Нечаева): «Что бы ни вышло, довольно, что в этом разгаре бешенства, мести, раздора, возмездия погибнет мир, теснящий нового человека, мешающий ему жить, мешающий водвориться будущему, — и это прекрасно, а потому — да здравствует хаос и разрушение! Vive la mort! И да водружится будущее! Париж, 24 июля 1848 г.2 Как известно, книга «С того берега» вначале была опубликована по-немецки. По-немецки это было сформулировано более жестко, ближе к Бакунину (цитирую по тексту немецкого культурфилософа Вальтера Шубарта): «У Герцена в книге "С того берега" (1850) это ощущение выливается в яростный дифирамб разрушению: "Так может вновь возникнуть революция, и кровь потечет потоками. И что же из этого выйдет? Что бы ни получилось, достаточно того, что в этом пожаре безумия, ненависти, мести, возмездия и вражды по- 2 Герцен А И. С того берега // Герцен А К Собр. соч. В 30 т. Т. VI. M.: АН СССР, 1955. С. 48.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 7 гибнет мир. А потому да здравствует хаос, да здравствует смерть, мы хотим быть палачами прошлого... вещайте о смерти, показывайте людям старого мира каждую рану на его груди, указывайте на малейший успех разрушения, объясняйте им, что этот мир не может выздороветь, что в нем нет ни опоры, ни веры, что он больше никем не любим, что он цепляется за свои предрассудки, — говорите о смерти как о радостной вести грядущего освобождения". Вот они — истоки, из которых пропаганда Коминтерна заимствует свои лозунги»3. Конечно, здесь очевидны мотивы Ницше, которого Ф. А. Степун называл «тайным советником» большевиков. Перед революцией прозвучали жестокие слова В. В. Розанова: «Русские все скрылись в "письмо тетеньки к Шпоньке", в обаятельную Natalie и во весь литературный онанизм. Онанисты — вот настоящее имя для этого общества и этой литературы <...> О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши социал-демократы, все эти <...> "Письма Бакунина" и вечно топырящийся ГЕРЦЕН. <...> Никому они не нужны. Просто, они - ничего»4. Как видим, Розанов назвал тексты русских радикалов онанизмом, а не делом. Онанисты — бесплодны. Но плод все же был — бесы. Их-то и испугался Герцен, об этом полные мрачных предчувствий его последние работы. Таким образом, пытаясь разобраться в причинах русской судьбы XX в., видимо, необходимо обратиться к идеям человека, державшего в течение нескольких десятилетий предыдущего столетия в напряжении всю интеллектуальную Россию. Герцен сумел сформулировать сущностные особенности развития русской культуры, спорно или бесспорно — это другой вопрос. Но кто может претендовать на безошибочность суждений об истории? Особенно странно ждать подобной безошибочности от активного политического деятеля, пытавшимся своим словом изменить историю. Но многие его мысли работают и сегодня. Скажем, Герцен наиболее резко выговорил мысль всей русской мысли первой половины XIX в., что литература и искусство в России являются единственной трибуной, с высоты которой народ «заставляет услышать крик своего возмущения и сво- 3 Шубарт Вальтер. Европа и душа Востока. М., 2000. С. 73-74. 4 Розанов В. В. Опавшие листья. Короб второй // Розанов В. В. Соч. В 2 т. Т. 2. Уединенное. М.: Правда, 1990. С. 626.
8 В. К Кантор ей совести»5. Существенна специфика герценовских мыслительных построений: отсутствие категоричности, незамкнутость суждений, «глубинная противоречивость, антиномичность мысли» Герцена6, говоря словами отечественного исследователя. Эта своеобразная черта позволяла ему ставить вопросы, не боясь, что он не сможет дать на них ответа, ибо ответа он ждал и искал в историческом движении человечества. Будущий разрушитель Римской империи Сама биография обозначила особенности взгляда на мир русского мыслителя-бунтаря. Родился Александр Иванович Герцен 25 марта (6 апреля по новому стилю) 1812 г. в Москве у богатого помещика Ивана Алексеевича Яковлева. Это был момент взятия Москвы Наполеоном. Семья Яковлева оставалась в Москве. Наполеон велел представить себе отца Герцена и под условием, что тот доставит его письмо с предложением о мире русскому императору, дал ему пропуск для выезда из Москвы. Не ошибемся, предположив, что для становления юношеского самосознания Герцена, видимо, был важен этот эпизод, не случаен рассказ о нем на первых страницах «Былого и дум». Получалось, что с самого рождения он оказался в центре исторических событий7. И темы, и мотивы этих событий протянулись через все его творчество. Например, Наполеон считал именно Москву сердцем России, а не Петербург. Слушая рассказы взрослых, Герцен был упоен благородством французского полководца, к тому же продолжателя якобинцев, как многим казалось. Но вместе с тем он чувствовал себя представителем победившей державы, имеющим право критически подойти к французской культуре. И вправду, юношеская влюбленность переросла в презрение. Попав во Францию, в французах он разочаровался («Париж! Как долго это имя горело путеводной звездой народов; кто не любил, кто не поклонялся ему? Но его время миновало, пускай он идет со 5 Герцен А И. О развитии революционных идей в России // Герцен А. И. Собр. соч. T. VIL M, 1956. С. 198. 6 Володин А И. А И. Герцен. М.: Мысль, 1970. С. 14. 7 «Политические мечты занимали меня день и ночь», — пишет он о своем отрочестве. (Герцен А И. Былое и думы // Герцен А. И. Собр. соч. Т. VIII. М., 1956. С. 63.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 9 сцены. В июньские дни он завязал великую борьбу, которую ему не развязать. Париж состарился — и юношеские мечты ему больше не идут»8), и все же, совпадая с французами и славянофилами, не любил Петербург, а сердцем России считал Москву. Он словно продолжал в эмиграции воевать с французами, именно Францию назвав родиной мещанства в книге «С того берега» и оказав тем самым поразительное влияние на русскую художественную культуру. Именно как мещанина следом за Герценом Лев Толстой изобразил француза Наполеона. Но это потом, пока же маленький Сашка, или Шушка, как его звали домашние, общий любимец и баловень. Но существенно, и он это очень хорошо понимал, что он незаконный сын, бастард, по прихоти отца взятый в барский дом, хотя на улице бегало немало таких Шушек. В сознание мальчика вкладывалось понятие о возможности волюнтаристского решение чьей-то судьбы. Но вместе с тем и сознание своей избранности. Уже перед смертью он запишет в дневнике: «20 декабря 1866, Nizza. <...> Избалованные средой — сознанием своей силы — мы твердо верили, что будем жить на особых правах <...>, и первый удар сломивший был так горек и обиден — по сознанию, что мы приравнены к прочим»9. Пока же он просто был убежден, что в руки ему даны великие возможности. Матерью маленького Саши была семнадцатилетняя Луиза Гааг — дочь мелкого чиновника из Штутгарта (столицы немецкого королевства Вестфалии). Брак ее с Иваном Алексеевичем оформлен не был, и сын Александр официально числился воспитанником Яковлева под фамилией Герцен (от немецкого слова Herz — «сердце»). Тем не менее именно он стал наследником миллионного состояния. Эти имения вместе с крепостными были им очень удачно заложены перед эмиграцией, принеся ему реальные миллионы. Стоит добавить, что Яковлевы состояли в дальнем родстве с царствующим домом Романовых. Разумеется, это не могло не давать Герцену представления о значительности его собственной персоны. Свое царское достоинство он обозначил своим неизменным псевдонимом — Искандер, т. t. Александр Македонский. 8 Герцен А И. С того берега. С. 47. 9 Герцен А К Дневниковые записи шестидесятых годов // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XX Кн. 2. М, I960. С. 609.
10 В. К. Кантор В четырнадцать лет Александр познакомился с сыном дальнего родственника отца Николаем Огаревым: «Мы уважали в себе наше будущее, мы смотрели друг на друга, как на сосуды избранные, предназначенные»10. Мальчики сошлись в своих пристрастиях: оба были воспитаны на римской истории и Шиллере. Надо сказать, что сознание юного Герцена, впрочем, как и сознание многих образованных дворян того времени было пронизано реминисценциями античной культуры. Отсюда и Искандер, но отсюда и знаменитая «аннибалова клятва», которую дали друг другу юные мальчики Саша Герцен и его ближайший друг Ник Огарев на Воробьевых горах (они полагали, что возродили античную дружбу, что они вроде как Кастор и Поллукс). Любопытна его реминисценция этой клятвы в конце 40-х гг. Ум Герцена, более гибкий, чем у Огарева, как и положено полководцу, мог выразить сомнение в продуктивности взятой на себя клятвы: «Воспитание поступает с нами, как отец Анни- бала со своим сыном: оно берет обет прежде сознания, опутывает нас нравственной кабалой, которую мы считаем обязательною, по ложной деликатности, по трудности отделаться от того, что привито так рано, наконец, от лени разобрать, в чем дело»11. Оглядка на собственный поступок очевидна. Карфагенский полководец Гамиль- кар потребовал от своего девятилетнего сына Ганнибала (Анниба- ла) дать клятву посвятить свою жизнь борьбе с Римом. Очевидный (здесь иронико-скептический) намек на тему «аннибаловой клятвы», которую дали молодые юноши, Герцен и Огарев, на Воробьевых горах— посвятить себя борьбе с Российской империей. Параллель Российской империи и Рима была общим местом тогдашней поэтической и публицистической русской мысли. К этому, однако, стоит добавить две ссылки Герцена, которые обострили его вражду к империи, воображавшей себя Третьим Римом и расправлявшейся с недовольными свысока и презрительно. После окончания университета в 1833 г. Герцен по настоянию отца начинает службу в Кремлевской экспедиции. 9 июля 1834 г. арестовали Огарева, а 21 июля и Герцена. 14 марта 1835 г., после переговоров между шефом жандармов, министром юстиции и Николаем I, Огарев был осужден на ссылку в Пензенскую, а Герцен в Пермскую 10 Герцен А И. Былое и думы. С. 80. 11 Герцен А К С того берега. С. 23.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 11 губернии. После недолгого пребывания в Перми, Герцен был переведен в Вятку, где в 1838 г. женился на своей кузине Наталье Александровне Захарьиной. В 1839 г. с Герцена был снят полицейский арест и в начале 1840 г. он с женой и маленьким сыном Александром вернулся в Москву. Поселились они на Сивцевом Вражке, бывшем когда- то слободой опричников, в доме, который купил для своего баловня И. А. Яковлев. Однако по воле отца Герцену пришлось переехать в Петербург. Не успел он завести широкого круга знакомых и друзей, как жизнь его в столице была оборвана новой ссылкой. Герцену было предъявлено обвинение в распространении ложных слухов, порочащих полицию. В июне 1841 г. Герцен был вынужден выехать в Новгород, будучи назначен советником местного губернского правления. Летом 1842 г. Герцену было разрешено вернуться в Москву, где он находится под надзором полиции. У него складывается круг друзей и знакомых, это — Н. П. Огарев, Н. X. Кетчер, М. А. Бакунин, К. Д. Кавелин, В. Г. Белинский, П. Я. Чаадаев и многие другие. Герцен не был подвергнут казни как декабристы или петрашевцы, но он был унижен тем, что с ним, уже известным литератором и будущим, скажем так, потрясате- лем империи, «Александром Македонским», обошлись, как с «ветошкой», если воспользоваться словом Достоевского. Но быть «униженным и оскорбленным» он не умел и не хотел. Именно презрения к нему империи он не смог перенести. «Аннибалова клятва» наполняется реальным содержанием мести петербургскому императорству. Рим должен быть разрушен. Мы часто недооцениваем мотива мести в исторических деяниях. Однако мотив существен. Вспомним легендарный ответ В. И. Ульянова после казни брата на слова полицейского, что перед ним стена: «Стена да гнилая, ткни и развалится». Это почти прямая цитата из Герцена12. Достоевский в ужасе писал, что нет ничего прочного, что малейшее потрясение — и Россия развалится. Леонтьев предлагал «подморозить» Россию. Герцен в восторге от слабости и гнилости империи: «В этой империи фасадов, где нет ничего подлинного и реального, кроме народа внизу и просвещения наверху, существует лишь два начала, представляющих собой исклю- 12 «Совсем в ином положении находится Россия. Стены ее тюрьмы — из дерева; возведенные грубой силой, они дрогнут при первом же ударе» (Герцен А И. О развитии революционных идей в России. С. 241).
12 В. К Кантор чение, две разрушительные силы: военная отвага и отвага отрицания. <...> Разностильное здание, без архитектуры, без единства, без корней, без принципов, разнородное и полное противоречий. Гражданский лагерь, военная канцелярия, осадное положение в мирное время, смесь реакции и революции, готовая и продержаться долго и на завтра же превратиться в развалины»13. Если развалился великий Рим, тем более должна рухнуть имперская Россия. Тема Рима, как мы видели, возникла у Герцена очень рано. Далее она углублялась и модифицировалась. Крестьяне как гладиаторы, как рабы, а просвещенное меньшинство как пресытившийся патрицианский Рим. Говоря, что просвещенные классы «вне народных потребностей» и в силу того их удел «отчаянное страдание», Герцен задается вопросом о специфическом положении этого слоя в России: «Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования. <...> Отчего руки не подымаются на большой труд? Отчего в минуту восторга не забываем тоски?.. Была ли такая эпоха для какой-нибудь страны? Рим в последние века существования — и то нет»14. Но ведь следует учесть, что образованный класс возник в России совсем недавно. «Забежавшие вперед» благодаря контактам с просвещенной Европой люди культуры оказались по отношению к народу — как до времени созревший плод на фоне спокойно ждущих своего естественного часа цветов. Однако духовное развитие, как и всякое развитие, совершается через противоречие — иного пути нет. И оппозиция «Рим — варвары», «образованное общество — народ» появилась в результате контакта России с Европой. «Все наши идеи, за исключением религиозных, мы несомненно получили от греков и римлян»15, — писал Чаадаев. Тема Рима, Рима республики и Рима цезарей, была постоянно на устах у декабристов, у передовой дворянской молодежи того времени. Недаром сосланный из Петербурга на Юг Пушкин постоянно сравнивает свою судьбу с судьбой сосланного из Рима Овидия («К Овидию»): «Я повторил 13 Герцен А К Prolegomena // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XX. Кн. 1. М, I960. С. 76-77. 14 Герцен А И. Дневник 1842-1845 // Герцен А. И. Собр. соч. T. IL M., 1954. С. 226-227. 15 Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М.: Современник, 1989. С. 138.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 13 твои, Овидий, песнопенья». Но уже после гибели декабристов тема Рима, не исчезая, приобретает совсем иной колорит — мрачный и трагический. В 1834 г. Гоголь пишет статью «Движение народов в Увеке», рассказывая о разрушении Рима варварами, в результате чего Римская империя «не походила и на тень прежней своей славы. Цветущая, прекрасная — венец европейской природы, она представила дикий вид опустошенной, уничтоженной страны»16. Но для Гоголя с падением Древнего Рима судьба его не кончается, пафос этой его статьи, как и отрывка «Рим» (1842), в том, что греко- римская культура сумела пересоздать варварские племена Европы, вытащив их из дикости, ибо «вечно веет над нею (Италией. — В. К) ее великий гений, уже в самом начале завязавший в груди ее судьбу Европы, внесший крест в европейские темные леса, захвативший гражданским багром на дальнем краю их дикообразного человека, закипевший здесь впервые всемирной торговлей, хитрой политикой и сложностью гражданских пружин, вознесшихся потом всем блеском ума, венчавший чело свое святым венцом поэзии <„>, развернувшийся над миром торжественными дивами — искусствами, подарившими человеку неведомые наслажденья и божественные чувства, которые дотоле не подымались из лона души его»17. Постепенно это движение культуры втягивает в свою орбиту все страны, включая Россию, считал Гоголь. Однако далее, с обострением социально- политических и культурных противоречий как в России, так и в Западной Европе, экспансия римско-европейской культуры как позитивного фактора ставится под вопрос. Надо сказать, что не только Герцен, а многие его современники, переживавшие то же культурное противостояние, жившие, так сказать, в двукультурье и междумирье, затрагивали эту проблему — смены двух миров, заката великого Древнего Рима, то сочувствуя ему, то — что чаще — приходящим на смену варварам. В 1830 г. Тютчев пишет свое знаменитое стихотворение «Цицерон», где передает свое ощущение о падении величавой твердыни, отсюда слова: «застигнут ночью Рима был», «прощаясь с римской славой», «во всем величье 16 Гоголь Н. В. Движение народов в V веке // Гоголь H. В. Арабески. М.: Молодая гвардия, 1990. С. 345. 17 Гоголь Н. В. Рим // Гоголь Н. В. Повести. Воспоминания современников. М: Правда, 1989. С 215-216.
14 В. К Кантор видел ты / Закат звезды ее кровавый». Отождествление гибели Рима с гибелью Европы для Тютчева не случайно, ибо Рим, по его словам, «и теперь, как был и всегда, — корень западного мира»18. Трижды приступал к теме смены одного мира другим Аполлон Майков: римские сцены времен пятого века христианства «Олинф и Эсфирь» (1841), «Три смерти. Лирическая сцена из древнего мира» (1857) и трагедия «Два мира» (1882), поразительно совпадавшие по проблематике с ранними сценами из римских времен — Герцена. В 1846 г. А. К Толстой пишет повесть «Амена» — эпизод соблазнения носителя новой, христианской этики древнеримской язычницей-дьяволицей. Мотивы заката римско-античной цивилизации и прихода варваров находим в стихах 50-х годов у Льва Мея и Каролины Павловой. Отчего же именно русские писатели заговорили о конце Рима, как о каком-то очень живом, не только бывшем, но грядущем в скором будущем событии? Почему здесь так пристально обсуждалась проблема смены старой цивилизации молодой, со свежей кровью? Нельзя забывать, что писали все это дворяне, культура которых выросла на западной и из западной. Даже отрекаясь от нее, они несли в себе «яд» европейской образованности, как романизированные германцы Тацитовых времен. Не случайно именно писатели-дворяне услышали этот подземный гул поднимавшегося против дворянства народа. Им казалось, что гибнет Европа, но рождено это чувство было ощущением надвигающейся гибели «европеизированной России», своего рода «внутреннего Рима». Впоследствии Герцен, как мы увидим, наложил это свое ощущение внутреннего катаклизма на взаимоотношение культур — европейской и русской. Но для этого ему надо было уехать на Запад. Пока же, до эмиграции, он занимает свое ясное место в общественной борьбе тех лет. В общем сознании Герцен — западник. Западник? Это и в самом деле исторический факт, что будущий ненавистник Запада в восприятии современников первой половины 40-х гг.— типичный западник. О своих спорах со славянофилами Герцен рассказал в «Былом и думах», в «Развитии революционных идей в России». И хотя он писал, что сердце у славянофилов и западников Тютчев Ф. И. Поли. собр. соч. СПб., 1913. С. 307.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 15 билось одно, он был среди самых активных бойцов западнической когорты. Не случайно, Н. М. Языков в стихотворении «К не нашим» назвал врагами России троих мыслителей — Чаадаева, Грановского и Герцена, которому посвятил, кажется, такое четверостишие: И ты, невинный и любезный, Поклонник тёмных книг и слов, Восприниматель достослезный Чужих суждений и грехов Но в этом контексте все же стоит вспомнить и эпизод, иронически описанный Герценом в главке «Не наши» («не наши» для него — славянофилы), из «Былого и дум»: «Мы давали Грановскому обед после его заключительной лекции. Славяне хотели участвовать с нами, и Ю. Самарин был выбран ими (так, как я нашими) в распорядители. Пир был удачен; в конце его, после многих тостов, не только единодушных, но выпитых, мы обнялись и облобызались по-русски с славянами. И. В. Киреевский просил меня одного: чтоб я вставил в моей фамилье ы вместо е и через это сделал бы ее больше русской для уха. Но Шевырев и этого не требовал, напротив, обнимая меня, повторял своим soprano: "Он и с е хорош, он и с е русский". С обеих сторон примирение было откровенно и без задних мыслей, что, разумеется, не помешало нам через неделю разойтись еще далее»19. И мудрено было не разойтись при той шутливо описанной, но слишком явной ксенофобической дикости насчет еиы. Герцен отныне «нашими» называл своих союзников (поначалу западников: глава «Наши»), «Не наши» были очень долго для него славянофилы20. Герцен был остер на язык, много знал, поэтому полемику с ним мало кто мог выдержать. Оппонентами были славянофилы: главный упрек был, что они хотят показать Лазаря в шелках, скрыв его гноища, т. е. пытаются устроить апофеозу России безо всякой критики, он же думал тогда, что критика есть единственное лекарство. Главная проблема, вокруг которой шел спор, была проблема личности. Уже в первой своей статье «Двадцать осьмое января»21 Гер- 19 Герцен А И. Былое и думы // Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 166. 20 Стоит мимоходом отметить, как в эту игру с местоимением «наши» включился Достоевский, назвав «нашими» бесов с явным намеком на Герцена, на то, кто теперь его союзник. 21 Дата в заглавии — день рождения Петра.
16 В. К Кантор цен заявил о Петре как спасителе России, великом случае (впоследствии тема случайности — одна из важнейших в его философии истории), невольно повторив пушкинское выражение: «..Явился Петр»22. Любопытно, что буквально эту фразу, означавшую перелом в судьбе России, написали и Пушкин, и Хомяков. Но Герцен искал путей переустройства, поэтому охотно принял и пушкинское сравнение Петра с Конвентом. Петр не мог не быть, по его разумению, личностью, т. е. выразителем личностного начала, ненавистного славянофилам. Сославшись на Кавелина, Герцен назвал Петра «первой русской личностью, дерзнувшей поставить себя в независимое положение»23. Отвечая на кавелинскую статью в «Современнике», Ю. Ф. Самарин в «Москвитянине» за 1847 год сформулировал иное понимание личности: «Общинный быт славян основан не на отсутствии личности, а на свободном и сознательном ее отречении от своего полновластия»24. В защиту Кавелина выступил Герцен, но уже из-за рубежа, ибо мог там свободно договорить то, что нельзя было сказать в русской подцензурной печати. «В возражении "Москвитянина", — писал Герцен в трактате "О развитии революционных идей в России", — почерпнувшем свои доводы в славянских летописях, греческом катехизисе и гегельянском формализме, опасность, которую представляет собой славянофильство, становится очевидной. Автор-славянофил полагал, что личный принцип был хорошо развит в древней Руси, но личность, просвещенная греческой церковью, обладала высоким даром смирения и добровольно передавала свою свободу особе князя. <...> Этот дар самоотречения и еще более великий дар — не злоупотреблять им — создавали, по мнению автора, гармоническое согласие между князем, общиной и отдельной личностью, — дивное согласие. <...> На замечание, что все мы рабы, что личное право не развито в России, отвечают: "Мы спасли это право, увенчав им князя". Это издевка, возбуждающая презрение к человеческому слову»25. 22 Герцен А К Двадцать осьмое января // Герцен А. И. Собр. соч. Т. I. M., 1954. С 32. 23 Герцен А И. О развитии революционных идей в России. С. 169. 24 Самарин Ю. Ф. О мнениях «Современника», исторических и литературных // Самарин Ю. Ф. Избранные произведения. М.: Московский философский фонд, РОССПЭН, 1996. С. 443. 25 Герцен А И. О развитии революционных идей в России. С 244-246.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 17 За рубежом, где взгляды Герцена на Запад изменились на диаметрально противоположные, он все же не мог принять славянофильскую доктрину полностью, продолжая спорить с нею. Не случайно, именно его назвал H. H. Страхов подлинным и полным выразителем западничества. О его раннем творчестве этот «поздний славянофил» писал так: «Эпоха, когда сложились взгляды Герцена, была самою цветущею эпохою западничества в русской литературе. Это был конец 30-х и начало 40-х годов, время Станкевича, Грановского, Белинского и так далее. Если судить по внутренним силам, по глубине и последовательности, с которою умы проникаются известными настроениями мысли, то мы должны будем признать Герцена самою крупною звездою в этой первоначальной плеяде западников. В известном смысле Герцен был не просто западник, то есть не просто поклонник и подражатель Запада; это был западный человек, который слился всею душою с западной жизнью, вполне и до конца жил идеями этой жизни. Кто хочет изучать влияние на нас Запада, для того Герцен может служить самым живым, самым резким образцом. Грановский занимался скромным делом преподавания истории; Белинский прилагал западные взгляды к произведениям русской литературы; один Герцен прямо примкнул к самым живым струям тогдашней жизни Европы, к ее философскому и общественному движению; он стал философом и социалистом»26. Существенен и круг тогдашних друзей: Тургенев, Кавелин, Грановский, Белинский, Кетчер. Белинский приветствовал первые литературные опыты Герцена, объяснив и особенность его художественного письма, заметив, что у Герцена столько ума, как мало у кого, и этот ум подчиняет себе его художественное творчество, что у него «талант и фантазия ушли в ум». Но это же и дает лица необщее, выражение герценовской прозе. Белинский как бы в шутку, но вполне серьезно сказал, что Герцен — как гоголевский Нос, «сам по себе». О страстности, резкости душевной и литературной правдивости и прямолинейности Белинского повторять нечего, достаточно вспомнить, что он не принял следующих за «Бедными людьми» и «Двойником» повестей расхваленного им перед этим Достоевского, вспомнить его неистовое письмо к Гоголю, чтобы оценить его нежность по отношению 26 Страхов H.H. Борьба с Западом в нашей литературе. Исторические и критические очерки. СПб., 1882. С. 50-51.
18 В. К Кантор к Герцену. П. В. Анненков вспоминал: «Я был свидетелем, что до конца жизни ни Грановский, ни Герцен, ни Белинский не могли говорить друг о друге без умиления и глубокого сердечного чувства»27. Но все же слишком велико было эго Герцена. Здесь стоит рассказать эпизод его взаимоотношений с Белинским, чтоб к нему более не возвращаться. Всем памятны восторженные описания ярости и неистовства прямодушного и искреннего Белинского. Дело в том, что встает вопрос быта, от которого по отношению к другим Герцен всегда отмахивался, не забывая о себе. Для начала стоит отметить роль Белинского, как «передового бойца» западничества, открывавшего таланты, слову которого верили и писатели, именно он привлекал сотни и тысячи умов, ибо и вправду весь жил идеей, не играл в нее, не думал о хлебе насущном, хотя и нуждался в нем как никто из западников. Его роль жестоко определил Розанов: «В мокрой квартире, чахоточный, необычайно талантливый и благородный Белинский "таскал каштаны из огня" для миллионеров Герцена и Огарева, для темного кулака Некрасова с Панаевым и Краевским, и писал им нужные бешеные статьи»28. А затем он женился на воспитательнице из благородного пансиона, у него родилась дочь, взглядам он не изменил, но возникла потребность в заработке. И это стало немного раздражать его друзей, что великий критик связал свою жизнь с такой приземленной особой. Стоит артикулировать мысль Флоровского: «Все лица распадаются для Герцена на два разряда: стертые и невыразительные, из которых нечего прочесть, и яркие, вдохновенные, неповторимые, на которых запечатлена сила страсти и молодость духа. Таким эстетическим критерием мерит Герцен всю жизнь, и в этом основа его исторических оценок»29. Эту «воспитательницу» друзья критика старались не замечать, как «лицо стертое и невыразительное». Белинский был ярким лицом, но он как бы немного ронял себя своей жалкой попыткой бытового устройства. При этом как-то забывалось, что был он очень болен и очень беден и загонял свой талант поденщиной. Ему могли помочь 27 Анненков П. В. Замечательное десятилетие. 1838-1848 // Анненков П. В. Литературные воспоминания. М: Правда, 1989. С 251. ™ Розанов В. Ä Литературные изгнанники: Н. Н. Страхов, К Н. Леонтьев. М.: Республика, 2001. С. 64. ^ Флоровский Георгий. Искания молодого Герцена // Флоровский Георгий. Из прошлого русской мысли. М: Аграф, 1998. С. 409.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 19 и при жизни, об этом опять же Розанов, который, процитировав трагическую фразу из письма Белинского, далее комментирует: <До этой черной низости, какую мне делали эти люди ("социалистического" оттенка), той гадости, несправедливости и бесчестности, какую они проявили в отношении меня и труда моего, черного труда черного поденщика, — никогда не делали Греч и Булгарин». Теперь подставьте-ка во всех его сочинениях вместо «Греч и Булгарин» другие и настоящие имена, с живой ненавистью и молча носимые Белинским, именно имена «Краевского и Некрасова», да отчасти и «Герцена и Огарева» (вон Кетчеру эти филантропы купили сухонький домик и подарили; а сделай они то же или сделай подобное Белинскому — и он был бы спасен)30. Но интересно и дополнение истории: когда друзья-миллионщики у постели умершего критика поклялись не оставить его семью заботами. Через пару недель это было забыто. Зачем помогать мелкой мещанке31? Винить ли в подобной черствости западничество как явление? Или быть может скорее тот романтически-идеалистический взгляд на жизнь, который отметил Флоровский и который привел Герцена к обвинению Запада в мещанстве. К этому, наверно, стоит добавить и обыкновенное презрение и высокомерие «великого человека» по отношению к низшим рангом. Невольно вспомнишь гоголевского капитана Копейкина и презрение к нему вышестоящих. Это, конечно, русское троекуровское барство. Но все же Герцен, романтик и идеалист, верил, что активное начало жизни, жизнь перестраивающее, он найдет на Западе. «В 1847 году Герцен покинул Россию: он не мог более оставаться в удушливой атмосфере эпохи официального мещанства»32. Уезжая, он еще верил в Запад (Достоевский даже сострил, что Герцен не уезжал в эмиграцию, а так и родился эмигрантом), верил, что его отъезд есть событие, вводящее Россию в европейскую систему отношений, где 3 Розанов В. В. Литературные изгнанники: Н. Н. Страхов, К Н. Леонтьев. С 65. 31 Помог несчастной вдове купец Солдатенков, издавший в середине 50-х гг. собрание сочинений Белинского и значительный процент отдавший вдове критика. Получив деньги, она немедленно покинула Россию, лучшие люди которой так отнеслись к памяти человека, которого именовали своим учителем. 32 Иванов-Разумник PK История русской общественной мысли. В 3 т. Т. 2. М.: Республика, TEPPA, 1997. С. 14.
20 В. К Кантор эмиграция — норма жизни накануне социальных перемен: «Всё это кажется новым и странным только нам, — в сущности, тут ничего нет беспримерного. Во всех странах, при начале переворота, когда мысль еще слаба, а материальная власть не обуздана, люди преданные и деятельные отъезжали, их свободная речь раздавалась издали, и самое это издали придавало словам их силу и власть, потому что за словами виднелись действия, жертвы. Мощь их речей росла с расстоянием, как сила вержения растет в камне, пущенном с высокой башни. Эмиграция — первый признак приближающегося переворота»33. Уезжая, он был в настроении некоторой идеализации Запада и желания преодолеть российскую косность, ибо даже русской общине необходим фермент активности, который привнесут выработанные петровской реформой независимые личности. В этом случае Европа — тот плацдарм, откуда можно будить Россию. Поэтому на упреки друзей, не понимавших смысла его эмиграции, у него был достаточно убедительный ответ. В августе 1849 г. он послал письмо друзьям, которое в исправленном виде стало впоследствии одной из глав «С того берега». В этом письме он задавался тем же вопросом: «Зачем же я остаюсь? Остаюсь затем, что борьба здесь, — что, несмотря на кровь и слезы, здесь разрешаются общественные вопросы, что страдания здесь болезненны, жгучи, но человечественны: они здесь гласны, борьба открытая — никто не прячется... Где не погибло слово, там и дело еще не погибло. За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность — я остаюсь здесь»34. Он верит, что только открытое слово может дойти до России и взволновать ее: «У нас одна трибуна — это трибуна вне России»35. Но самая главная задача, какую он поначалу ставил, — это все же не влияние на Россию, а попытка рассказать Европе о стране, которая должна осуществить идеалы социализма: «Для русских за границей есть еще другое дело. Пора действительно знакомить Европу с Русью. Европа нас не знает; она знает наше правительство и больше ничего. <...> Пусть она узнает ближе народ <...>, который сохранил величавые черты, живой ум и разгул широкой, богатой натуры под гнетом крепостного состояния и в ответ на царский приказ образо- 33 Герцен А К С того берега. С. 17. 34 Там же. С 317. 35 Там же. С 321.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 21 ваться ответил через сто лет громадным явлением Пушкина. Пусть узнают европейцы своего соседа; они его только боятся; надобно им <...> знать, что <...> наш естественный, полудикий быт встречается с их ожидаемым идеалом, — что последнее слово, до которого они выработывались, — первое слово, с которого мы начинаем, — что мы идем навстречу социализму как германцы шли навстречу хрис- тианизму»36. Однако, как отнестись к словам Зеньковского (с которыми согласны многие русские мыслители) о том, что «если сам Герцен был ярким представителем антизападничества, то его духовные потомки оказались лишь защитниками "внезападничества"»37 (имеются в виду народники). Итак, все же западник или антизападник?.. Запад Запад встретил его, жестоко разрушая все его иллюзии и идеалистические построения. Герцен рассчитывал, что Россия идет навстречу социализму, т. е. навстречу Европе, но вдруг поражение революций в Европе — Париже, Дрездене, Вене, которые он объяснял отсутствием безоглядной смелости пожертвовать всем. Когда Бакунин в Дрездене предложил прикрыть баррикады картинами Мурильо и «Мадонной» Рафаэля, а ратушу взорвать, то, как иронически описывал этот эпизод Герцен, тамошние буржуа и мещане очень испугались. «Как только поднялось движение в Дрездене, он появился на баррикадах, — его там знали и очень любили, — рассказывал Герцен в 1851 г. — Узнав, что королевские солдаты вовсе не приняли твердого решения избивать своих братьев, что у них были сомнения, что они даже щадили здания, Бакунин предложил выставить шедевры Дрезденской галереи на стенах и баррикадах. Это действительно могло остановить осаждающих. "А если они будут стрелять?" — возразили члены муниципалитета. "Тем лучше, пусть падет на них позор этого варварства". Муниципальные эстетики не пожелали этого. Таким же образом был отвергнут целый ряд революционных и террористических мер, предложенных Бакуниным. — Когда ничего Герцен А И. С того берега (другие редакции) // Герцен А. И. Собр. соч. Т. VI. М, 1955. С. 322 37 Зеньковский В. В. Русские мыслители и Европа. М.: Республика, 1997. С. 53-
22 В. К Кантор нельзя было больше сделать, Бакунин предложил поджечь дома аристократов и взорвать на воздух ратушу со всеми членами правительства, в числе которых был и он сам. Он говорил это, держа в руке заряженный пистолет»38. Эта тема — тема страха Запада за накопленные им духовные сокровища, мешающие его революционности, почти сразу появляется в эмигрантских текстах Герцена. Если по отношению к своему народу он чувствовал себя представителем европейской цивилизации, то по отношению к Европе он почти сразу же, в первые же годы начинает чувствовать себя представителем варварского племени, которому дано осуществить наяву идеалы социализма. «Мы готовы делить ваши ненависти, но не понимаем вашей привязанности к наследию ваших предков. Мы слишком задавлены, слишком несчастны, чтоб удовлетвориться половинчатыми решениями. Вы многое щадите, вас останавливает раздумье совести, благочестие к былому; нам нечего щадить, нас ничто не останавливает <...>. В нашей жизни есть что- то безумное, но нет ничего пошлого, ничего неподвижного, ничего мещанского»39. Беда Запада, полагал Герцен, это то, что, собственно, и делало его великой культурой, но Россия этих сокровищ лишена: «Из всех богатств Запада, из всех его наследий нам ничего не досталось. Ничего римского, ничего античного, ничего католического, ничего феодального, ничего рыцарского, почти ничего буржуазного нет в наших воспоминаниях. И по этой причине никакое сожаление, никакое почитание, никакая реликвия не в состоянии остановить нас. Что же касается наших памятников, то их придумали, основываясь на убеждении, что в порядочной империи должны быть свои памятники. Вопрос для нас заключается не в продлении жизни наших умирающих, не в погребении наших мертвецов, — это для нас не представляет никакого затруднения, — а в том, чтоб узнать, где находятся живые и сколько их»40. Хорошо это или плохо — отсутствие памятников культуры? Но тут любопытен один момент — непрочность усвоенной западной культуры даже у такого человека высшего 38 НикитенкоА В. Дневник в трех томах. Т. 2. Л.: Гослитиздат, 1955. С. 613. 39 Герцен А И. Письма из Франции и Италии // Герцен А. И. Собр. соч. Т. V. С 222. 40 Герцен А К Prolegomena. С. 62.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 23 аристократического пошиба, как Герцен. Забегая вперед, замечу, что люди без комплекса избранности, более низкого сословного уровня, скажем, Пушкин, называвший себя «русским мещанином», Достоевский и Чернышевский, разночинцы, оказались более трепетно связаны с сокровищами мировой культуры. Мадонна Рафаэля висела в кабинете Достоевского, под ней он и скончался. Как ни странно, но приходится прислушаться к словам Льва Шестова о Герцене: «Стоило русскому человеку хоть немного подышать воздухом Европы, и у него начинала кружиться голова. Он истолковывал по-своему, как и полагалось дикарю, все, что ему приходилось видеть и слышать об успехах западной культуры. Ему говорили о железных дорогах, земледельческих машинах, школах, самоуправлении, а в его фантазии рисовались чудеса: всеобщее счастье, безграничная свобода, рай, крылья и т. д. И чем несбыточней были его грезы, тем охотнее он принимал их за действительность. Как разочаровался западник Герцен в Европе, когда ему пришлось много лет подряд прожить за границей! И ведь он, несмотря на всю остроту своего ума, нисколько не подозревал, что Европа менее всего повинна в его разочаровании. Европа давным-давно забыла о чудесах: она дальше идеалов не шла; это у нас в России до сих пор продолжают смешивать чудеса с идеалами, как будто бы эти два ничего общего меж собой не имеющие понятия, были совершенно однозначащими. Ведь наоборот: именно оттого, что в Европе перестали верить в чудеса и поняли, что вся человеческая задача сводится к устроению на земле, там начали изобретать идеалы и идеи. А русский человек вылез из своего медвежьего угла и отправился в Европу за живой и мертвой водой, ковром-самолетом, семимильными сапогами и т. п. вещами, полагая в своей наивности, что железные дороги и электричество — это только начало, ясно доказывающее, что старая няня никогда не говорила неправды в своих сказках... И как раз это случилось в то время, когда Европа навсегда покончила с астрологией и алхимией и вышла на путь положительных изысканий, приведших к химии и астрономии»41. Но равнять Герцена с дикарем, столкнувшимся с неожиданностями европейской цивилизации, но не нашедшем в ней чуда, все же не Шестов Лев. Апофеоз беспочвенности. Опыт адогматического мышления. [- Изд-во Ленинградского университета, 1991. С. 60-61.
24 В. К Кантор след. Герцен мечтал о другом, о том, что Запад своим революционным движением преобразует мир, в том числе и Россию, но не получилось. Герценовское изменение взгляда на Запад — результат поражения европейских революций, это он и сам понимал, понимал и то, что после этих поражений он перестал быть западником: «Когда я спорил в Москве с славянофилами (между 1842 и 1846 годами), мои воззрения в основах были те же. Но тогда я не знал Запада, т. е. знал его книжно, теоретически, и еще больше я любил его всею ненавистью к николаевскому самовластью и петербургским порядкам. Видя, как Франция смело ставит социальный вопрос, я предполагал, что она хоть отчасти разрешит его, и оттого был, как тогда называли, западником. Париж в один год отрезвил меня, зато этот год был 1848. Во имя тех же начал, во имя которых я спорил с славянофилами за Запад, я стал спорить с ним самим»42. Конечно, ушла вера в сакральное пространство Запада. А разочарование ведет к критике тем более жесткой, чем больше было очарование. В результате Герцен становится самым ярым антизападником, гораздо более ярким, нежели славянофилы. Это поняли почти сразу современники Герцена. Страхов, называвший Герцена типичным человеком Запада, приходит к парадоксальному, на первый взгляд, выводу: «Запад тянул к себе Герцена. Он уехал из России и не только стал внимательно и зорко всматриваться в строй и движение Запада, но и сам пытался вмешаться в это движение. К какому же выводу пришел Герцен? С неотразимою силою в нем вкоренилось убеждение, что Запад страдает смертельными болезнями, что его цивилизации грозит неминуемая гибель, что нет в нем живых начал. <...> Вот главное открытие Герцена. России он не понимал; как Чаадаев, он ничего не умел видеть ни в ее настоящем, ни в ее прошедшем. Но Запад он знал хорошо; он был воспитан на всех ухищрениях его мудрости, он умел сочувствовать всем движениям тамошней общественной жизни, был зорким и чутким зрителем нескольких революций. И он пришел к тому убеждению, что нет живого духа на Западе, что все его мечты обновления не имеют внутренней силы, что одно верно и несомненно — смерть, духовное вымирание, гибель всех форм тамошней жизни, всей западной цивилизации. <...> На эту тему написаны лучшие, остроум- 42 Герцен А И. Письма к противнику // Герцен А. И. Собр. соч. T. XVIIL М., 1959. С 278.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 25 нейшие и глубокомысленнейшие его статьи. И наибольшее поучение, которое можно извлечь из Герцена, конечно, заключается в том анализе явлений западной жизни, которым он подтверждает свою мысль о падении Запада»43. Надо еще раз подчеркнуть, что его неприятие Запада нисколько не было связано с материальными условиями его жизни. Герцен сумел удачно заложить свои имения с крепостными и приехал на Запад миллионером. Когда слабое царское правительство попыталось наложить руку на его богатства, он обратился за помощью к банкиру Ротшильду, которого потом называл некоронованным королем мещан, и Ротшильд отстоял его миллионы, позволившие ему далее вести революционную пропаганду, издавать «Колокол», «Полярную звезду», «Голоса из России» и пр. Он был, конечно, человек мира, но в отличие от античного космополита Диогена — тоже свободным, но богатым человеком, ибо, как любил повторять сам Герцен, деньги дают независимость44. Его оппоненты не раз отмечали эту практичность, сочетавшуюся с идеализмом. Скажем, Достоевский писал о нем в «Дневнике писателя»: «Разумеется, Герцен должен был стать социалистом, и именно как русский барич, то есть безо всякой нужды и цели, а из одного только "логического течения идей" и от сердечной пустоты на родине. Он отрекся от основ прежнего общества, отрицал семейство и был, кажется, хорошим отцом и мужем. Отрицал собственность, а в ожидании успел устроить дела свои и с удовольствием ощущал за границей свою обеспеченность. Он заводил революции и подстрекал к ним других и в то же время любил комфорт и семейный покой. Это был художник, мыслитель, блестящий писатель, чрезвычайно начитанный человек, остроумец, удивительный собеседник (говорил он даже лучше, чем писал) и великолепный рефлектёр. Рефлексия, способность сделать из самого глубоко- 43 Страхов К Н. Главное открытие Герцена // Страхов H. H. Литературная критика. М: Современник, 1984. С. 38. 44 В «Былом и думах» он рассказывал, как, узнав, в декабре 1849 г., что доверенность на залог его имения, посланная из Парижа и засвидетельствованная в посольстве, уничтожена и что вслед за тем на капитал его матери было наложено запрещение, он тотчас же бросил Женеву и поехал к матери. При этом он высказал свое кредо, что глупо или притворно было бы пренебрегать состоянием, ибо деньги — сила, оружие. А оружие никто не бросает во время войны, хотя бы оно и было неприятельское.
26 В. К Кантор го своего чувства объект, поставить его перед собою, поклониться ему и сейчас же, пожалуй, и насмеяться над ним, была в нем развита в высшей степени. Без сомнения, это был человек необыкновенный; но чем бы он ни был — писал ли свои записки, издавал ли журнал с Прудоном, выходил ли в Париже на баррикады (что так комически описал в своих записках); страдал ли, радовался ли, сомневался ли; посылал ли в Россию в шестьдесят третьем году, в угоду полякам, свое воззвание к русским революционерам, в то же время не веря полякам и зная, что они его обманули, зная, что своим воззванием он губит сотни этих несчастных молодых людей; с наивностью ли неслыханною признавался в этом сам в одной из позднейших статей своих, даже и не подозревая, в каком свете сам себя выставляет таким признанием, — всегда, везде и во всю свою жизнь он прежде всего был gentilhomme russe et citoyen du monde, попросту продукт прежнего крепостничества, которое он ненавидел и из которого произошел»45. Запад оказался, так ему почудилось, и виновником его семейной драмы. Об этом одни из самых ярких страниц «Былого и дум». Речь идет о любви его жены Наташи к немецкому поэту Гервегу. «Рассказ о семейной драме», поразительный по своей искренности и беззащитности, но направленный на самооправдание, по сути, равен «Исповеди» Ставрогина, ибо это рассказ о том, как миллионер, изменяя жене, узнав, что жена полюбила, практически зашельмовал ее до смерти46. Этот текст равен откровенности Руссо, рассказавшему 45 Достоевский Ф.М. Старые люди. Дневник 1873 г. // Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. В 30 т. Т. 21. Л.: Наука, 1980. С. 9. 46 «Всю свою жизнь Герцен воспринимал внешний мир отчетливо, в должных пропорциях, хотя и через призму своей романтической личности, в соответствии со своим впечатлительным, болезненно организованным Я, находящимся в центре его вселенной. Независимо от того, как велики его страдания, он как художник сохраняет полный контроль над трагедией, которую переживает, да при этом еще и описывает ее. Может быть, эгоизм художника, который демонстрирует все его творчество, является отчасти причиной того удушья, которое испытывала Натали, и причиной отсутствия каких-либо умалчиваний в его описании происходивших событий: Герцен нисколько не сомневается в том, что читатель поймет его правильно, более того, что читатель искренне интересуется каждой подробностью его — писателя — умственной и эмоциональной жизни. Письма Натали и ее отчаянное стремление к Гервегу показывают меру все более разрушительного воздействия герценовского самоослепления на ее хрупкую и экзальтированную натуру. Мы знаем сравнительно немного об
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 27 в «Исповеди» о своем онанизме, откровенности «Записок эготиста» Стендаля. Это едва ли не впервые выраженный с таким талантом и глубиной человеческий эксгибиционизм. Т. е. человек так велик, что позволяет о себе писать все. Позднее на такое решился, пожалуй, только Август Стриндберг в автобиографическом романе «Слово безумца в свою защиту». Сам же Герцен писал раньше (как бы развязывая себе руки): «В будущую эпоху нет брака, жена освободится от рабства, да и что за слово жена?.. Женщина до того унижена, что, как животное, называется именем хозяина. Свободное отношение полов, публичное воспитание и организация собственности. Нравственность, совесть, а не полиция, общественное мнение определяет подробности сношений»47. А затем без зазрения совести увести жену друга, прямо из супружеской постели, которая находилась в его, Герцена, доме. Чем не Ставрогин? К тому же Герцен получил швейцарское гражданство, как и Ставрогин. Это тема художественного восприятия Достоевским идей Герцена. Об этом позже. Важно, что его личный враг Гервег становится для него символом и образом европейского мещанства. А борьба с мещанством — пафосом его творчества и объяснением его революционаризма. Мещанство Если снова вспомнить Иванова-Разумника, то он говорит о расширительном смысле, который вкладывает в это понятие Герцен: «Термин "мещанство" употребляется Герценом в двух смыслах: в узком, сословном и классовом, и в широком, внеклассовом и внесос- ловном; первое значение является только частным случаем второго. Самый термин "мещанство" впервые введен именно Герценом; Герцен первый дал понятию "мещанства" внесословное и внеклассовое этическое значение; так что мы в предлагаемом читателям труде отношениях Натали с Гервегом: вполне возможно, что между нею и Гервегом была физическая близость, — напыщенный литературный стиль этих писем больше скрывает, чем обнаруживает, но одно несомненно — она чувствовала себя несчастной, загнанной в тупик и неодолимо влекла к себе своего возлюбленного. Герцен если и чувствовал это, то понимал очень смутно» {Берлин Исайя. Александр Герцен и его мемуары // Берлин Исайя. Подлинная цель познания. М.: Канон+, 2002. С. 610). 47 Герцен А И. Дневник 1842-1845. С. 290.
28 В. К Кантор только следуем за терминологией родоначальника народничества. Буржуазия для него только центр мещанства, но мещанство — шире; ибо оно имеет не сословный смысл и отнюдь не является переводом и заменой термина "bourgeoisie", смысл которого зиждется на социально-экономической почве»48. Надо сказать, что историк русской общественной мысли слишком увлечен своим героем и своей трактовкой русской культуры, что забывает Пушкина, назвавшего себя «русским мещанином», причем отнюдь не в отрицательном контексте. Что же вменяет в вину Герцен Европе как мещанской цивилизации? Но это определение он дает не сразу. В своей жестокой и блистательной книге «С того берега» он пишет только об измельчании европейского духа: «Все мельчает и вянет на истощенной почве — нету талантов, нету творчества, нету силы мысли, — нету силы воли; мир этот пережил эпоху своей славы, время Шиллера и Гете прошло так же, как время Рафаэля и Бо- нарроти, как время Вольтера и Руссо, как время Мирабо и Дантона; блестящая эпоха индустрии проходит, она пережита так, как блестящая эпоха аристократии; все нищают, не обогащая никого; кредиту нет, все перебиваются с дня на день, образ жизни делается менее и менее изящным, грациозным, все жмутся, все боятся, все живут, как лавочники, нравы мелкой буржуазии сделались общими; никто не берет оседлости; все на время, наемно, шатко. Это то тяжелое время, которое давило людей в третьем столетии, когда самые пороки древнего Рима утратились, когда императоры стали вялы, легионы мирны. Тоска мучила людей энергических и беспокойных до того, что они толпами бежали куда-нибудь в фиваидские степи, кидая на площадь мешки золота и расставаясь навек и с родиной, и с прежними богами. — Это время настает для нас, тоска наша растет!»49. Но у него остается надежда на социалистический переворот, который он сравнивает постоянно с христианским50 (справедливо или нет — другой вопрос, но такое сравнение тогда было в ходу), отсюда постоянные его аллюзии по поводу Европы как Рима и социалистов 48 Иванов-Разумник Р И. История русской общественной мысли. Т. 2. С. 16. 49 Герцен А И. С того берега. С 57-58. 50 «Мы прекрасно знаем, что нелегко определить конкретно и просто то, что мы понимаем под радикальной революцией. Рассмотрим <...> единственный пример, предлагаемый нам историей: революцию христианскую» {Герцен А И. Prolegomena. С. 58).
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 29 как христиан. Но даже «предлагая пари за социализм»51, который идет на смену нынешней Европе, он понимал его прежде всего не как естественную, закономерную перестройку общества, а как своего рода новое переселение народов, которое должно уничтожить все предшествующие ценности. «Я часто воображаю, как Тацит или Плиний умно рассуждали со своими приятелями об этой нелепой секте назареев, об этих Пьер Ле-Ру, пришедших из Иудеи с энергической и полубезумной речью, о тогдашнем Прудоне, явившемся в самый Рим проповедовать конец Рима. <...> Или вы не видите новых христиан, идущих строить, новых варваров, идущих разрушать? — Они готовы, они, как лава, тяжело шевелятся под землею, внутри гор. Когда настанет их час — Геркуланум и Помпея исчезнут, хорошее и дурное, правый и виноватый погибнут рядом. Это будет не суд, не расправа, а катаклизм, переворот...»52 Правда, окончание книги звучит мажорно: «Заметим даже, что иной раз древний мир был прав против христианства, которое подрывало его во имя учения утопического и невозможного. Может, и наши консерваторы иногда правы в своих нападках на отдельные социальные учения... но к чему им послужила их правота? Время Рима проходило, время евангелия наступало!»53. Христианство — это безумие, полагал Герцен, но и социалисты — тоже безумцы, однако через безумие движется история, таково его глубочайшее убеждение. Об этом писал он и всерьез и полуиронически, где ирония лишь заостряла мысль: «Без хронического, родового помешательства прекратилась бы всякая государственная деятельность, <...> с излечением от него остановилась бы история. Не было бы ей занятия, не было бы в ней интереса. Не в уме сила и слава истории, да и не в счастье, как поет старинная песня, а в безумии»54. И он задавал вопрос современной ему Европе: «Готовы ли они пожертвовать современной цивилизацией, образом жизни, религией, принятой условной нравственностью? Готовы ли они лишиться всех плодов, выработанных с такими усилиями, — плодов, которыми мы хвастаемся три столетия, которые нам так дороги, лишиться всех удобств и прелестей нашего существования, предпочесть 51 Там же. С. 58. 52 Там же. 53 Там же. С. 142. 54 Герцен А И. Aphorismata. По поводу психиатрической теории д-ра Крупова // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XX. Кн. 1. М., I960. С. 115.
30 В. К Кантор дикую юность — образованной дряхлости, необработанную почву, непроходимые леса — истощенным полям и расчищенным паркам, сломать свой наследственный замок из одного удовольствия участвовать в закладке нового дома, который построится, без сомнения, гораздо после нас? Это вопрос безумного, скажут многие. — Его делал Христос иными словами»55. И вопрос этот для Герцена не случаен, ибо «социализм соответствует назарейскому учению в Римской империи»56. Итак, вопрос был прост: способна ли современная Европа на безумие, предполагающее разрушение всего предшествующего накопленного культурного и социального богатства? Для Искандера, для Александра Македонского, надеявшегося с помощью западноевропейской революции разрушить Российскую империю, ради борьбы с которой он покинул Родину, это был кардинальный вопрос. Но чем дольше он наблюдал европейскую жизнь, чем отчетливее видел, что даже рабочие мечтают о тихой, частной, спокойной жизни, что революционные призывы перестали на них действовать, тем яснее ему виделось, что Европа ушла в некую тихую гавань, перейдя от революционной к эволюционной форме социального развития. Наступает разочарование, которое заканчивается суровой инвективой Западу, подхваченной другими русскими мыслителями: «Да, любезный друг, пора прийти к покойному и смиренному сознанию, что мещанство окончательная форма западной цивилизации, ее совершеннолетие — état adulte; им замыкается длинный ряд его сновидений, оканчивается эпопея роста, роман юности — все, вносившее столько поэзии и бед в жизнь народов. После всех мечтаний и стремлений... оно представляет людям скромный покой, менее тревожную жизнь и посильное довольство, не запертое ни для кого, хотя и недостаточное для большинства. Народы западные выработали тяжким трудом свои зимние квартиры. Пусть другие покажут свою прыть. Время от времени, конечно, будут еще являться люди прежнего брожения, героических эпох, других формаций — монахи, рыцари, квекеры, якобинцы, но их мимолетные явления не будут в силах изменить главный тон»57. Герцен А И. С того берега. С. 52. Там же. С. 78. Герцен А К Концы и начала // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XVI. М, 1959. С. 183.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 31 Но тем самым был поставлен вопрос о том, что есть мещанство в структуре европейской, отчасти и русской жизни? Есть ли это умирание, засыпание, новая китайщина, выступавшая для Герцена как символ социально-общественной недвижности? Возмущение радикала, что кто-то может предпочесть свою частную, сытую и удобную жизнь «безумным» идеям, очевидно. С легкой руки Герцена (это тоже его влияние) понятие мещанства становится ругательным в устах радикалов вплоть до советских времен. Стоит вспомнить реальное (социокультурное) значение этого слова Мещанство (от пол. mieszczanin — горожанин) — сословие в Великом княжестве Литовском, Речи Посполитой и Российском государстве до 1917 г. В России, почти не знавшей городов в европейском смысле слова, мещанство как сословие укреплялось долго и с трудом. Быть мещанином означало для бедных слоев войти в статус небольшой хотя бы социальной независимости, способность прокормить семью, отправить детей учиться и чувствовать себя самодостаточным. Это была позиция русских разночинцев, воспевавших этот статус, достаточно напомнить роман Н. Г. Помяловского «Мещанское счастье», где герои отстаивают статус независимости от всех чуждых им влияний. Но и еще раньше об этом сказал Пушкин, искавший внутри самодержавного государства уголок частной независимости. Вот фраза из его прозаического отрывка «Гости съезжались на дачу»: «Древнее русское дворянство <...> упало в неизвестность и составило род третьего состояния». Казалось бы, шаг огромный — от родовитых и знатных в истории семей до третьего сословия, которое на Руси именовалось еще и «мещанством». Но шаг этот сделан был историей, и Пушкин осознал его всей своей судьбой. Не офицер я, не асессор, Я по кресту не дворянин, Не академик, не профессор; Я просто русский мещанин. Запросто общавшийся с царями, осознававший себя и свой род неотъемлемой частью русской истории, поэт назвал себя «русским мещанином». Это из стихотворения «Моя родословная», где гордо обозначено историческое значение рода Пушкиных: «Мой предок Рача мышцей бранной / Святому Невскому служил». Но там же ска-
32 В. К Кантор зано и о «нижегородском мещанине» Минине, послужившем орудием спасения России. И там же является негритянский предок Пушкина — «царю наперсник, а не раб». Возникло это стихотворение после ксенофобской выходки Булгарина, назвавшего мать Пушкина «мулаткой». Но оно стало чем-то большим, нежели доказательством своей и своих предков исторической значительности. Он вдруг соглашается с пасквилянтом, окрестившим поэта «мещанином во дворянстве» (используя мольеровский образ). И не менее гордо, чем о своем шестисотлетнем дворянстве, громогласно заявляет: «Я сам большой: я мещанин». Надо сказать, что герценовский приговор мещанству в общественном сознании перебил пушкинскую и разночинскую трактовку. Правда, когда у нас говорят о героях Зощенко как о мещанах, повторяя советскую трактовку, забывают, что жизнь коммунальных квартир, описанных Зощенко, — это жизнь люмпенов, но отнюдь не мещан. Маленькие зачатки «я» в мещанстве пытались выкорчевать, заменив громким «МЫ» строителей нового общества. Статьи о мещанстве классика соцреализма М. Горького, сумасшедшая борьба с фикусами и канарейками — все это была борьба с символикой, уничтожив которую, хотели отменить частную жизнь советского человека. Смешно сказать, но идеологом мещанства назывался даже не Зощенко, а трагический Достоевский, герои которого и впрямь из прослойки мещанской, что не мешает им задавать миру и жизни вопросы пушкинского уровня. Ибо у них есть вопросы. Тоталитаризм противостоит мещанству, опираясь на толпу, на стадо, о чем наиболее убедительно писал Элиас Канетти («Масса и власть»). Поразительна игра исторического движения, что человек с такой страстью писавший о силе личности, о важности ее для развития культуры58, оказался родоначальником тоталитарного отноше- 58 «Не нужно ли было бы постараться всеми средствами призвать русский народ к сознанию его гибельного положения, — пусть даже в виде опыта, — чтобы убедиться в невозможности этого? И кто же иной должен был это сделать, как не те, кто представляли собою разум страны, мозг народа, — те, с чьей помощью он старался понять свое собственное положение? Велико их число или мало — это ничего не меняет. Петр I был один, декабристы — горстка людей. Влияние отдельных личностей не так ничтожно, как склонны думать; личность — живая сила, могучий бродильный фермент, — даже смерть не всегда прекращает его действие. Разве не видели мы неоднократно, как слово, сказан-
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 33 ния к личности. Воистину «нам не дано предугадать, как слово наше отзовется». И уж не говорю о Нечаеве, полагавшем карать смертью всякого уклоняющегося от «общего дела», даже ближайший друг Герцена (впрочем, с благословения последнего звавший Русь к топору), давший с ним «аннибалову клятву» на Воробьевых горах, где два молодых человека осуществляли свой личный выбор, писал вскоре после смерти Герцена в поддержку фиктивного нечаевского Центра: «Такой центр в России существует. Его трудно было образовать, но, раз образовавшись, он стоит перед напором всевозможных реакций. Обязанность всякого честного русского деятеля в настоящие дни — примыкать к коллективному целому»59. Разумеется, мещанин к коллективному целому примыкать не желал. Его волновала «дочка, дачка, тишь да гладь», и он не понимал, почему он должен рушить свою жизнь и жизнь семьи во имя чужих идей. Правда, сегодня пытаются увидеть в мещанстве, изображенном Герценом, предчувствие массового общества эпохи нацизма, фашизма, сталинизма и т. п. К этой мысли сильная подпора в рассуждениях великого русского религиозного философа С. Н. Булгакова: «Из того же непосредственного опыта известно, что в разные времена жизни преодолевает то одно, то другое начало, сила мещанства то увеличивается, то ослабевает. Что наблюдается в жизни индивида, то повторяется в жизни человеческих обществ в различные эпохи истории. Бывают эпохи нравственного подъема и нравственного упадка или застоя. Сознание и совесть начинают заменяться рутиной и чувственностью, и сплоченное мещанство мстительно преследует тех, кто стремится разбудить общественную совесть. От него не гарантирует, как убедился Герцен, и демократия сама по себе. Мещанство самой свободной и демократической республики Греции Казнило Сократа за то, что он хотел быть оводом, жалившим афинский народ, как ленивого коня, а еврейское мещанство устроило Голгофу за то, что услышало проповедь освобождения внутреннего духовного человека от мещанина. Сатаническое начало мира, "князь мира сего", ное кстати, заставляло опускаться чашу народных весов, как оно вызывало или прекращало революции?» (Герцен А И. О развитии революционных идей в России. С 243-244). 59 Огарев Я. Я Сплотимтесь дружно! // Огарев H. П. О литературе и искусство. м\: Современник, 1988. С. 163.
34 В. К Кантор есть именно олицетворенное мещанство, спекулирует на духовный упадок, дряблость, рутину, порабощение "плоти"; демонизм — составляет удел слишком немногих натур, и иронический черт Ивана Федоровича Карамазова недаром является в образе мещанина»60. Думается, что слишком велико обаяние герценовского слова, ибо даже Булгаков не задумался о реальности приводимых им примеров. Трудно назвать древнегреческих ремесленников мещанами: были там аристократы, крестьяне и ремесленники (т. е. народ), а также рабы. Сократа осудил народ, Христа тоже. Евреи просили освободить бунтаря Варавву, а Христос казался соглашателем с Римом. Он же очень по-мещански сказал евреям: «Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу» (Мк, 12,17). Т. е. хотел избежать крайностей бунта, в том числе и политического. В Евангелии так и сказано: «Но весь народ стал кричать: смерть Ему! а отпусти нам Варавву. Варавва был посажен в темницу за произведенное в городе возмущение и убийство» (Лк, 23,18-19). Что же касается черта Ивана Федоровича, то перед нами отнюдь не мещанин, а персонаж, напоминающий разорившегося русского барина, именно из того слоя русских бар-крепостников, к которым относил Достоевский Герцена. Вчитаемся в описание: «Похоже было на то, что джентльмен принадлежит к разряду бывших белоручек- помещиков, процветавших еще при крепостном праве; очевидно, видевший свет и порядочное общество, имевший когда-то связи и сохранивший их, пожалуй, и до сих пор, но мало-помалу с обеднением после веселой жизни в молодости и недавней отмены крепостного права обратившийся вроде как бы в приживальщика хорошего тона» («Братья Карамазовы», 15, 70-71). Разумеется, этот персонаж нисколько не похож на мещанина, живущего своим домиком, думающего о своем благоустройстве. Это персонаж из круга Герцена, каким мог бы стать и сам Герцен, если б не деловая хватка и не миллионы, каким стал его друг Ник. Огарев, живший приживалом при Герцене. Вряд ли самостоятельно живший отдельным домом дворянин с такой легкостью уступил бы другу-хозяину свою жену. Кстати, стоит отметить и неожиданный вопрос, который задает Иван Федорович черту — о топоре: «А там может случиться топор?» Там — это в отда- 60 Булгаков С. Я Душевная фама Герцена // Булгаков С Н. Соч. в 2 т. Т. 2. М.: Наука, 1993. С. 127.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 35 ленных от России, почти в межзвездных пространствах. Вопрос не случайный, ибо именно «Колокол» призывал Русь к топору из своих внеземных пространств. И страшный, если вдуматься, ответ черта: «Что станется в пространстве с топором? <...> Примется, я думаю, летать вокруг Земли, сам не зная зачем, в виде спутника» (15,75). Стоит вообразить топор в качестве вечного спутника земли, вечной угрозы бойни, поневоле охватит испуг. Не забудем и того, что черт Ивана Федоровича аттестует себя по отделению критики. Во-первых, вряд ли мещанин пустится в критику, а во-вторых, большей критики, нежели звучала в «Колоколе», Россия не знала. Любопытно, однако, что апологетом отказа от государственно- политической жизни, апологетом великого значения частной жизни выступил в «Развитии революционных идей в России» сам Герцен: «В недрах губерний, а главным образом в Москве, заметно увеличивается прослойка независимых людей, которые, отказавшись от государственной службы, сами управляют своими имениями, занимаются наукой, литературой; если они и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое»61. А ведь это ни что иное, как апология частной жизни, т. е. мещанства. Напомню, что не случайно Пушкин именовал русское дворянство третьим сословием, а себя мещанином. Именно из подобного рода независимой среды вырастают и те, кто способен преодолеть свою среду, кто способен двигаться по пути истории. Но пафос герценовской концепции в том и состоит, что он думал о прямом союзе высшей аристократии с народом, минуя третье сословие. Герцен как всегда ярко и броско формулирует свой идеал развития русской культуры и жизни, апеллируя к образам русской художественной литературы: «Как видите, все зависит от того, удастся ли установить внутреннее единение Владимира Ленского, студента Гёттингенского университета, поклонника Шиллера и 1£те, утопического мечтателя, поэта с длинными кудрями, с нашим старым Глебом Савинычем, этим практическим философом с суровым, сильным характером, этим подлинным представителем циклопической расы крестьян-рыбаков. Поймут ли они когда-нибудь друг друга?»62. Герцен А И. О развитии революционных идей в России. С 213. 2 Герцен А И. О романе из народной жизни в России // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XIII. М, 1957. С. 180.
36 В. К. Кантор Что же касается восставших масс, то это был, скорее, восставший народ. Герцен призывал к восстанию масс, но под этой массой он понимал народ, полагая, что средний класс, мещанство, ни на какое революционное действие не способно63. И чтобы уж завершить эту тему, обозначу и ту проблему, которую сегодня так часто поднимают: Герцен оказался предшественником К. Леонтьева64 в своем отношении к «среднему европейцу». Действительно, Леонтьев не раз ссылался на эстетически брезгливое отношение Герцена к среднему слою Европы: «Герцену, как гениальному эстету 40-х годов, претил прежде всего самый образ этой средней европейской фигуры в цилиндре и сюртучной паре, мелкодостойной, настойчивой, трудолюбивой, самодовольной, по-своему, пожалуй, и стоической и во многих случаях несомненно честной, но и в груди не носящей другого идеала, кроме претворения всех и вся в нечто себе подобное и с виду даже неслыханно-прозаическое, еще со времен каменного периода»65. Но и разница принципиальная. Леонтьев видит красоту в самодержавии, а потому средний европеец, идущий к демократии, — мещанин и противен. Герцен против самодержавия, против империи, мечтает о русском народе как носителе социалистической идеи, для Леонтьева же русский народ приемлем лишь потому, что он православный. Один ненавидел мещанство, потому что оно ведет к демократии, губит самодержавие (Леонтьев), другой ненавидел ме- 63 Для него понятие мещанства и понятие масс— различные понятия. Мещанство— это средний класс, через его голову протягивают идеалисты- аристократы руку массам. Задача в том, чтобы понять истинное желание масс. В работе «С того берега» это непонимание сути масс обозначено точно: «Вы можете угадать народную мысль, это будет удача, но скорей вы ошибетесь. Вы и массы принадлежите двум разным образованиям, между вами века, больше, нежели океаны, которые теперь переплывают так легко. Массы полны тайных влечений, полны страстных порывов, у них мысль не разъединилась с фантазией, у них она не остается по-нашему теорией, она у них тотчас переходит в действие, им оттого и трудно привить мысль, что она не шутка для них. Оттого они иногда обгоняют самых смелых мыслителей, увлекают их поневоле, покидают середь дороги тех, которым поклонялись вчера, и отстают от других вопреки очевидности; они дети, они женщины, они капризны, бурны, непостоянны» (Герцен А И. С того берега. С. 67). 64 См. Гревцова Е. С. Философия культуры А. И. Герцена и К H. Леонтьева. М.: Изд-во Российского университета дружбы народов (РУДН), 2002. 65 Леонтьев К Собр. соч. Т. 6. М., 1912. С. 28.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 37 щанство, потому что оно не радикализируется, не идет в революцию (Герцен). Более того, и европейская демократия была уже неприемлема для Герцена: «Демократия, впрочем, и не идет так далеко, она сама еще стоит на христианском берегу, в ней бездна аскетического романтизма, либерального идеализма; в ней страшная мощь разрушения, но, как примется создавать, она теряется в ученических опытах, в политических этюдах. Конечно, разрушение создает, оно расчищает место, и это уж создание; оно отстраняет целый ряд лжи, и это уж истина. Но действительного творчества в демократии нет — и потому-то она не будущее. Будущее вне политики, будущее носится над хаосом всех политических и социальных стремлений и возьмет из них нитки в свою новую ткань, из которой выйдут саван прошедшему и пеленки новорожденному. Социализм соответствует назарейскому учению в Римской империи»66. Кто способен на социализм? Если Европа изжила в себе революционные потенции, хотя и доработалась до самой идеи социализма, то кто же способен реализовать эту идею? Книга «О развитии революционных идей в России» решала именно эту проблему. Тютчев полагал Россию бастионом против всех революционных потрясений. Он полон эсхатологических предчувствий. Статью 1848 г. «Россия и Революция» он заканчивает грозными словами: Россия «не устрашится величия своего призвания. <...> И когда же это призвание могло быть более ясным и очевидным? Можно сказать, что Господь начертал его огненными буквами на этом небе, омраченным бурями... Запад исчезает, все рушится, все гибнет в этом общем воспламенении: Европа Карла Великого и Европа трактатов 1815 г., римское папство и все западные королевства, католицизм и протестантизм, вера, давно уже утраченная и разум, доведенный до бессмыслия, порядок отныне немыслимый, свобода отныне невозможная, и над всеми этими развалинами, ею же созданными, цивилизация, убивающая себя собственными руками <...> Когда над этим громадным крушением мы видим всплывающим святым ковчегом эту империю еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании, и нам ли, сынам ее, являть себя Герцен А И. С того берега. С. 78.
38 В. К. Кантор неверующими и малодушными»67. Россию воспринимал он в конце 40-х — начале 50-х гг. как могучий утес, как единственную силу, способную противостоять разрушительным силам. Герцен в ответ Тютчеву показывает, говоря словами Ленина, что революцию Россия «выстрадала». Русскую литературу он читает почти как революционную прокламацию. Говоря о литературе и искусстве, Герцен напрямую связывает литературное развитие с революционным, литературная деятельность под его пером как бы перетекает в революционную и наоборот. Вот о декабристах: «Время для тайного политического общества было выбрано прекрасно во всех отношениях. Литературная пропаганда велась очень деятельно. Душой ее был знаменитый Рылеев; он и его друзья придали русской литературе энергию и воодушевление»68. Но еще более поразительно дальнейшее изложение, когда, описывая ситуацию после поражения декабристов и показывая, что за малейший неверный шаг, за простые социальные споры, за чтение книжек, по малейшему подозрению в крамоле люди шли десятками и сотнями на каторгу и на казнь, рассказывая о дальнейшем развитии литературных и философских споров, когда уже не было никаких революционных заговоров, тем паче партий, а единичные кружки, которые только намеревались что-то делать, разгромлены (как петрашевцы), уделяя описанию этой ситуации примерно половину книги, Герцен по-прежнему уверен, что описывает не просто литературное, а революционное движение, развитие революционных идей. Иными словами, литература и искусство становятся под его пером синонимами революционной деятельности (по крайней мере, для России). В этой мысли и заключается, на мой взгляд, центр, зерно герценовской общественно-эстетической концепции. Но этого мало. Во-первых, многие тексты остались неопубликованными, во-вторых, необходимо прямое обращение к обществу, общество надо будить. Принципиальное, кардинальное отличие Герцена от всех до него существовавших политических беглецов, эмигрантов и изгнанников в том, что все они (как и Герцен до поры до времени) писали и изда- 6:7 Тютчев Ф. И. Россия и революция // Тютчев Ф. И. Поли. собр. соч. СПб.: изд. Т-ва А. Ф. Маркс, 1913. С. 306-307. 68 Герцен А И. О развитии революционных идей в России. С. 198.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 39 вали за рубежом свое, ими самими написанное, это был как бы личный акт несогласия и протеста против самодержавия. Герцен создал Вольную русскую типографию, то есть предоставил свой типографский станок в распоряжение всем проявлениям свободной русской мысли69, создал для каждого вольнодумного русского человека возможность высказаться, некую гарантию, что мысль не погибнет. Он желал сделать свою типографию и свои издания «убежищем всех рукописей, тонущих в императорской цензуре, всех изувеченных ею»70. Герцен прекрасно знал нравы российской полицейской машины, потому и восклицал: «Рукописи погибнут наконец, — их надобно закрепить печатью»71. Итак, Герцен считал, что путь обычного эмигранте™ им уже пройден, он снимает с себя «вериги чужого языка» (вспомним, что Чаадаев советовал ему сродниться с каким-либо западноевропейским языком: и в самом деле первые работы Герцена писались им и печатались по-французски и по-немецки — «С того берега», «О развитии революционных идей в России» и т. д.) и снова принимается «за родную речь». Созданием «вольного русского книгопечатания» Герцен решал первый вопрос: выигрывал борьбу за сохранение и развитие свободной русской мысли. В своей типографии он издает разнообразные сборники («Голоса из России» и др.), альманах «Полярная звезда», и, наконец, самый популярный орган бесцензурной печати — газету «Колокол», своего рода прототип ленинской «Искры»72. Чаадаев писал, что символ Рос- 69 «Новым в деятельности Вольной типографии, — пишет Н. Я. Эйдель- ман, — была борьба за максимально возможную в тех условиях широкую массовую основу» (Эйдельман К Я. Тайные корреспонденты «Полярной звезды». М., 1966. С. 258). 70 Герцен А И. Объявление о «Полярной звезде» // Герцен А. И. Собр. соч. Т.ХИМ., 1957.С. 270. 71 Там же. 72 Как и Герцен, Ленин подхватывает декабристскую символику («Из искры возгорится пламя»), но уходит от ее романтики, наполняет новым содержанием — идеей создания партийной организации с железной дисциплиной, идеей, почерпнутой им у молодых последователей Герцена, Ткачева и Нечаева: «Мы должны <...> пробудить во всех сколько-нибудь сознательных слоях народа страсть политических обличений <...> мы обязаны создать трибуну для всенародного обличения царского правительства; — такой трибуной должна быть социал-демократическая газета. <...> Газета — не только коллективный пропагандист и коллективный агитатор, но также и коллективный организатор» (Ленин В. К Поли. собр. соч. Т. 5. С. 10-11).
40 В. К. Кантор сии — колокол, который не звонит (имея в виду «царь-колокол», как проявление рабской немоты русской культуры). Словно бы в ответ своему великому предшественнику Герцен начинает бить в колокол, звонить в колокол, «зовя живых», тех, кто еще способен проснуться от «мертвого сна» николаевского царствования. Но кого он будил? К кому обращался? Кого должны были воспитывать литература и искусство? Очевидно, то просвещенное меньшинство, о котором не раз с такой симпатией писал Герцен. Если люди культуры не пойдут навстречу народу, то либо произойдет беспощадный пугачевский бунт, либо самодержавие, опираясь на обманутый им народ, все равно раздавит искусство и просвещение: «В обоих случаях вы погибли, а с вами и то образование, до которого вы доработались трудным путем, оскорбительными унижениями и большими неправдами»73. Западники, «русские европеисты» упрекали Герцена в славянофильстве, что он подбивает идти учиться мудрости у неграмотного русского народа, забыв свои европейские пристрастия и симпатии. Герцен отвечал: «Вы любите европейские идеи, — люблю и я их... Без них мы впали бы в азиатский квиетизм, в африканскую тупость. Россия с ними и только с ними может быть введена во владение той большой доли наследства, которая ей достается. В этом мы совершенно согласны. Но вам не хочется знать, что теперичная жизнь в Европе несообразна ее идеям»74. Итак, революцию нужно ждать из России. Но главной силой будет указанная Бакуниным красота смерти, о которой писал и Герцен: «Проповедуйте весть о смерти, указывайте людям каждую новую рану на груди старого мира, каждый успех разрушения; указывайте хилость его начинаний, мелкость его домогательств, указывайте, что ему нельзя выздороветь, что у него нет ни опоры, ни веры в себя, что его никто не любит в самом деле, что он держится на недоразумениях; указывайте, что каждая его победа — ему же удар; проповедуйте смерть как добрую весть приближающегося искупления»75. 73 Герцен А И. Юрьев день! Юрьев день! // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XII. М., 1957. С 83-84. 74 Герцен А И. Еще вариация на старую тему // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XII. С. 425. 75 Герцен А И. С того берега. С. 76.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 41 Этот преступный эстетизм в отношении Герцена к общественной жизни в России очень хорошо увидел Борис Чичерин, блистательный историк, как и Герцен, выученик гегелевской философии, но почитавший ее не как «алгебру революции», а как путь к реальной, обеспеченной всеми средствами свободе личности и преодолению произвола в жизни с помощью государства. Стоит внимательно вчитаться в его «Письмо к издателю "Колокола"», опубликованное в 1858 г., где впервые указывалось на того, кого общественность в те годы считала зовущим Русь «к топору»: «Вы к гражданским преобразованиям довольно равнодушны. Гражданственность, просвещение не представляются Вам драгоценным растением, которое надобно заботливо насаждать и терпеливо лелеять как лучший дар общественной жизни. Пусть все это унесется в роковой борьбе, пусть вместо уважения к праву и к закону водворится привычка хвататься за топор — Вы об этом мало тревожитесь. Вам во что бы ни стало нужна цель, а каким путем она достигается — безумным и кровавым или мирным и гражданским, это для Вас вопрос второстепенный. Чем бы дело ни развязалось — невообразимым актом самого дикого деспотизма или свирепым разгулом разъяренной толпы — Вы все подпишете, все благословите. Вы не только подпишете, Вы считаете даже неприличным отвращать подобный исход. В Ваших глазах это поэтический каприз истории, которому мешать неучтиво. Поэтический каприз истории! Скажите, пожалуйста, когда Вы писали эти слова, как Вы на себя смотрели: как на политического деятеля, направляющего общество по разумному пути, или как на артиста, наблюдающего случайную игру событий? Политический деятель имеет в виду не только цель, но и средства. Зрелое обсуждение последних, точное соображение обстоятельств, избрание наилучшего пути при известном положении дел — вот в чем состоит его задача, и ею он отличается от мыслителя, изучающего общий ход истории, и от художника, наблюдающего движения человеческих страстей. То, что Вы называете поэтическим капризом истории, действием самой природы, есть дело рук человеческих. Сама природа здесь — Вы, я, третий, все, кто приносит свою лепту на общее дело. И на каждом из нас, на самых незаметных деятелях лежит священная обязанность беречь свое гражданское достояние, успокаивать бунтующие страсти, отвращать кровавую развязку. Так ли Вы поступаете, Вы, которому Ваше положение дает более широ-
42 В. К Кантор кое и свободное поприще, нежели другим? Мы вправе спросить это у Вас, и какой дадите Вы ответ? Вы открываете страницы своего журнала безумным воззванием к дикой силе; Вы сами, стоя на другом берегу, со спокойной и презрительной иронией указываете нам на палку и на топор как на поэтические капризы, которым даже мешать неучтиво. Палка сверху и топор снизу — вот обыкновенный конец политической проповеди, действующей под внушением страсти! О, с этой стороны Вы встретите в России много сочувствия!»76. Но почему — топор? Топор — это мифологически отработанное в интеллигентском сознании оружие крестьянского бунта. А бунтовать должны крестьяне, ибо община несет в себе элементы социализма, т. е. будущего. Герцен полагал, что наличие общинной структуры в крестьянской жизни есть необходимый элемент, зародыш, являющийся своеобразной, но живой формой социалистической организации жизни, до которой Европа додумалась теоретически. «Община спасла русский народ от монгольского варварства и от императорской цивилизации, от выкрашенных по-европейски помещиков и от немецкой бюрократии. Общинная организация, хоть и сильно потрясенная, устояла против вмешательств власти; она благополучно дожила до развития социализма в Европе»77. Мы не будем здесь вдаваться в рассуждения о реальной роли общины, которая, скорее всего, была организована гораздо позднее с фискально- полицейскими целями (сбор налогов, взимание недоимок, взаимная ответственность членов общины перед помещиком и правительством и т. д.). Нам существенно, какую роль играла идея общины в идеологических построениях Герцена, да и других русских мыслителей. Для Герцена открытие общины, как фактора коммунистической организации русского крестьянства, означало не только уход Европы (у которой не было такой формы жизни) с исторической арены, замену ее Россией, но и уверенность в социалистическом движении страны. Об этой герценовской вере довольно жестко высказался С. Н. Булгаков: «Что противопоставлял Герцен европейскому мещанству, которое его так глубоко оскорбляло, и почему он считал Рос- 76 Чичерин Б. Н. Письмо к издателю «Колокола» // Чичерин Б. К Философия права. СПб.: Наука, 1998. С. 368. 77 Герцен А И. Русский народ и социализм // Герцен А. И. Собр. соч. Т. VII. С. 323.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 43 сию призванною осуществить идеи Запада? Ответ поражает своей несообразностью, своим несоответствием вопросу, и в этом опять сказывается вся ограниченность мировоззрения Герцена: потому, что в России сохранилась всеми правдами и неправдами поземельная община и признание в ней права всех на землю (как известно, признание довольно проблематическое). Таким образом, огромная нравственная проблема, мировой вопрос в полном смысле слова, вопрос о возможности настоящей, т. е. не мещанской, цивилизации унижается, вульгаризируется таким до детскости наивным и до мещанства материалистическим ответом. В этом фатальном несоответствии вопроса и ответа, размаха и удара есть что-то поистине трагическое... Герцен снова и со всей силою ударяется головой о границы своего позитивного миросозерцания, которое слишком тесно для его запросов. И на вопрос, заданный Фаустом, неожиданно отвечает Вагнер»78. Но Вагнер, как известно, создал Гомункула, который не подчинился своему создателю. Был ли Гомункул у Герцена? Ведь призыв к топору должен был чем-то завершиться... Эта тенденция чувствовалась с самого начала колокольного звона за рубежом. Герцен свое вольное книгопечатание начал угрозой (1853), еще до всяких восстаний в селе Бездна (название символическое — в эту Бездну потом и рухнула Россия), пообещав новую пугачевщину: «Страшна и Пугачевщина, но скажем откровенно, если освобождение крестьян не может быть куплено иначе, то и тогда оно не дорого куплено»79. Поразительно, что, словно подтверждая угаданную Чичериным линию его «Колокола», Герцен накануне освобождения крестьян печатает печально знаменитое «Письмо из провинции». Напомню, что автор этого весьма известного письма, опубликованного в «Колоколе», вполне серьезно заявлял: «Наше положение ужасно, невыносимо, и только топор может нас избавить, и ничто, кроме, топора, не может!»80 И подписывался не как-нибудь, а в твердой уверенности, что выражает мнение всех — «Русский человек», показывая тем самым, что сущность национальной психеи, Булгаков С К Душевная драма Герцена // Булгаков С. H. Соч. в 2 тт. Т. 2. М.: Наука, 1993. С. 129. 79 Юрьев день! Юрьев день! // Революционный радикализм в России: век Девятнадцатый. Документальная публикация под. ред. Е.Л. Рудницкой. М.: Археографический центр, 1997. С57. 0 Письмо из провинции // Революционный радикализм в России. С. 84
44 Я К Кантор достижение национального единства видит в кровавой мясниц- кой резне. Действительно, традиция насилия имела слишком много адептов. Этот путь, как понятно, был утвержден в отечественной ментальности после большевистской революции эпохой ленинско- сталинского террора. Да и сегодня на улице постоянно слышишь о лицах, враждебных говорящему: «Расстрелять их, и дело с концом». Текст очень долго приписывался Чернышевскому. Но можно вообразить и другую картину: в одной комнате один друг пишет «Письмо из провинции», обсуждая с единомышленником наиболее удачные выражения, а потом чисто по-журналистски они пытаются отвести удар от «Колокола», и издатель довольно вяло возражает своему якобы оппоненту. Я помню свой разговор с Н. Я. Эйдельманом, когда я сказал, что отрицаю авторство Чернышевского, ибо автор этого письма проговаривается, сообщая, что жил в «глухой провинции» во время Крымской войны, но Саратов никогда не был глухой провинцией, да к тому же в это время Н. Г. Ч. уже переехал в Петербург, а в провинции застрял другой совсем человек, будущий эмигрант. «Вы намекаете на Огарева? — задумчиво так спросил Н. Я. — Действительно "Р Ч" и "Русский человек" его постоянные псевдонимы. Но чтобы друг Герцена — вряд ли... Во всяком случае ясно, что это не Чернышевский». Я не думал тогда об Огареве, но быстрота реакции Эйдельмана показала, что он-то думал именно о нем81. И правда, Огарев, дружив- 81 Факт общеизвестный, что постоянные псевдонимы Огарева — «Р.Ч.» и «Русский человек» (см. хотя бы обстоятельную книгу: Конкин С. Николай Огарев. Саранск, 1982. С 258). Надо также добавить, что одну из первых своих публикаций в вольной печати в 1857 г. в «Полярной звезде» Огарев назвал «Письмо из провинции». Так что публикация в I860 г. в «Колоколе» нового «Письма из провинции» за подписью «Русский человек» достаточно прозрачно сообщала читателям о едином авторе обоих текстов. Не забудем и того, что одним из главных энтузиастов, уже с конца 50-х гг., создания тайной революционной организации всероссийского масштаба был не Чернышевский, а именно Огарев (См.: Рудницкая Е. Русский радикализм // Революционный радикализм в России. С. 35). Существенно добавить, что в предисловии «От редакции» к пресловутому письму Герцен не раз называет это письмо дружеским, что вряд ли бы он сделал по отношению к авторам «Современника» — Чернышевскому и Добролюбову, о которых он всего год назад опубликовал статью «Very dangerous!!!», где назвал оппонентов «милыми паяцами» и предсказывал им правительственную службу и «Станислава на шею». Вряд ли не отметил бы он изменение позиции Чернышевского в сверхреволюционность.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 45 ший во второй эмигрантской жизни, скорее, не с Герценом, а с Бакуниным, называвшим страсть к разрушению творческой страстью, активно поддержавший Нечаева, больше подходил этому письму, нежели ироничный и осторожный Чернышевский, считавший самым важным не гибель, а жизнь человека. В конце 60-х Огарев выступил уже открыто с самыми бешеными призывами к насилию в стилизованном стихе-прокламации «Гой, ребята, люди русские!..»: Припасайте петли крепкие На дворянские шеи тонкие! Добывайте ножи вострые На поповские груди белые! Подымайтесь добры молодцы На разбой — дело великое! Чернышевский или Нечаев? Но Огарев, конечно, не Гомункул. Его можно было бы назвать «двойником» в смысле, разработанном Достоевским, когда двойник оказывается сильнее и агрессивнее, чем его первое Я. Но как быть с Чернышевским? Осталась легенда, что Герцен разбудил Чернышевского, а тот стал вопреки гуманизму Герцена звать Русь к топору. Об этом и строки Коржавина, разошедшиеся по всей интеллигентной РОССИИ: Он поднял страшный на весь мир трезвон. Чем разбудил случайно Чернышевского, Не зная сам, что этим сделал он. А тот со сна, имея нервы слабые, Стал к топору Россию призывать... Но поскольку Чернышевский к топору не призывал, призывал, скорее, Герцен, остается, однако, вопрос, кто все-таки чувствовал себя наследником Герцена — Чернышевский или Нечаев? В советское время вышла книга под таким названием нескольких авторов. Но эта главка — не повтор, а попытка понять, почему не был принят путь Чернышевского. И прежде всего потому, что Чернышевский был разночинец, мещанин, призывавший не к революции, а к буржуазному предпринимательству (мастерские Веры Павловны) и уходивший от революции, не принимая в своей прокламации («Барским крестьянам от их доброжелателей поклон», за ко-
46 В. К Кантор торую по иронии судьбы и безумию самодержавия был арестован) радикализма лондонских агитаторов. Волюнтаризм герценовской позиции сказался и в его призывах 1861 г. в «Колоколе». Это было время разрозненных крестьянских бунтов, студенческих волнений, жестоко и кроваво подавляемых самодержавием. Чернышевский полагал, что эти стихийные выступления без серьезной подготовки ни к чему, кроме ненужных жертв, не приведут. Революция неизбежна, но, с одной стороны, она должна вызреть, с другой — необходимо объяснить народу его конкретные цели и задачи. Вот почему он в своей знаменитой прокламации «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон» призывал: «Покуда пора не пришла, надо силу беречь, себя напрасно в беду не вводить... Что толку- то, ежели в одном селе булгу поднять, когда в других селах готовности еще нет? Это значит только дело портить да себя губить... Мы уж увидим, когда пора будет, и объявление сделаем... Тогда и легко будет волю добыть... А мы все люди русские и промеж вас находимся, только до поры до времени не открываемся, потому что на доброе дело себя бережем, как и вас просим, чтобы вы себя берегли» (Чернышевский, VII, 524). В этом контексте обращения Герцена к студенчеству звучали крайне радикально и безжалостно: «Не жалейте вашей крови. Раны ваши святы, вы открываете новую эру нашей истории, вами Россия входит во второе тысячелетие, которое легко, может быть, начнется с изгнания варягов за море»82. Похоже, что напророчил... Расходились они и в понимании роли России и Запада в историческом процессе. Герцен полагал: «Мы свободны от прошлого, ибо прошлое наше пусто, бедно и ограничено»83. Это была, пожалуй, одна из самых крупных его ошибок Развивая эту мысль, он неоднократно повторял, что народам, свободным от прошлого, гораздо легче совершить исторический путь, начать собой новую эпоху; то, что сложно европейцам с их многовековой культурной традицией — перейти к социализму, то просто для России, лишенной исторических воспоминаний. С этим связана и его идея о конце Европы, во всяком случае, о ее неспособности вступить в новую социальную жизнь, в отличие от России, к этому способной. Западу мешает «привычка к своему Герцен А И. Третья кровь! // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XV. С 185. Герцен А И. О развитии революционных идей в России. С 242.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 47 богатству»84. А «у нас нигде нет этих наглухо заколоченных предрассудков, которые у западного человека, как параличом, отбивают половину органов. В основе народной жизни лежит сельская община—с разделением полей, с коммунистическим владением землею, с выборным управлением, с правомерностью каждого работника (тягла). Все это находится в состоянии подавленном, искаженном, но все это живо и пережило худшую эпоху»85. Строй жизни русских крестьян, по Герцену, и есть тот самый строй жизни, который ищет Европа, он присущ русскому крестьянству искони, надо только сознательно развивать этот элемент. В отличие от Герцена Чернышевский полагал, что Запад, несмотря на сбои и ошибки, по-прежнему во главе эволюционного движения истории, его путь — это путь развития. Россия может попробовать пойти некапиталистическим путем, но только при условии социалистической революции на Западе — только тогда ей пригодится ее община, которая есть не искомый строй жизни, а низший тип общественного устройства, но по диалектическому закону напоминает высший тип, и с помощью стран, прошедших исторический путь целиком, может помочь русским крестьянам усвоить новые, высшие принципы жизни. Отвечая на мысль Герцена о свободе России от прошлого, Чернышевский писал: «Мы также имели свою историю, долгую, сформировавшую наш характер, наполнившую нас преданиями, от которых нам так же трудно отказываться, как западным европейцам от своих понятий; нам также должно не воспитываться, а перевоспитываться» (Чернышевский, VII, 616). И Чернышевский далее перечисляет все эти принципы, воспитанные веками крепостного права, начиная от привычки к бесправию до привычки все решать волевым усилием, «силою прихоти»86. Именно в силу этих «привычек», полагал он, России будет трудно воспользоваться идеями и опытом 84 Герцен А Я Россия и Польша // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XIV. С. 44. 85 Герцен А И. Еще вариация на старую тему // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XII. С. 430. 86 «Весь этот сонм азиатских идей и фактов, — пишет он о подобных привычках, — составляет плотную кольчугу, кольца которой очень крепки и очень крепко связаны между собой, так что Бог знает, сколько поколений пройдут на нашей земле, прежде чем кольчуга перержавеет и будут в ее прорехи достигать нашей ФУДи чувства, приличные цивилизованным людям» (Чернышевский, VII, 616-617).
48 В. К Кантор Запада и гуманизировать культуру, поднять ее до высот предлагаемых ей историей задач. По поводу рассуждений о «закате Европы» и уподобления этого процесса гибели «Древнего Рима» Чернышевский предлагает свою схему исторического процесса, весьма независимую и отличную от гегелевской. Не вдаваясь в анализ общих положений этой концепции, отметим только, что Чернышевский в своей статье «О причинах падения Рима» весьма резко делит историю человечества на период цивилизованный и варварский; варвары и цивилизованные люди, разумеется, могут сосуществовать во времени и пространстве, более того, варвары, которые отождествляются Чернышевским со стихийной природной силой наподобие наводнения, потопа, урагана или землетрясения, вполне могут разгромить народ цивилизованный (как германцы Древний Рим), точно так же, как молния может убить человека. Но Чернышевский сомневается, могут ли варвары привнести новое, прогрессивное начало в историю. Так, о германцах говорили, что с ними пришло понятие свободной личности. Чернышевский в их свободной жизни не видит разницы с аналогичными военными обычаями других варварских племен: «Вольные монголы и Чингиз-хан с Тамерланом, вольные гунны и Аггила; вольные франки и Хлодвиг, вольные флибустьеры и атаман их шайки — это все одно и то же: то есть каждый волен во всем, пока атаман не срубит ему головы, как вообще водится у разбойников. Какой тут зародыш прогресса, мы не в силах понять; кажется, напротив, что подобные нравы — просто смесь анархии с деспотизмом» (Чернышевский, VII, 659)- Отождествляя варварство с состоянием хаоса, разбоя, брожения, Чернышевский, безусловно, отрицал, что это состояние общественной жизни могло выработать хотя бы самые отдаленные намеки на права отдельной личности, отдельного человека. Скорее, это заслуга народов цивилизованных, и вне цивилизации право личности утвердить не удастся. Не случайно только спустя тысячу лет после падения Древнего мира в Европе, в эпоху Возрождения, пробуждается личность, и связан этот процесс не в последнюю очередь с воскрешением разрушенной варварами античной культуры. Отсюда следовало, что не стоит хвалиться варварством, нецивилизованностью, «свежей кровью», а надобно прежде просветить и цивилизовать свой народ. Иначе он трактовал и проблему общины. Общинный принцип земледелия, считал Чернышевский, — до поры до времени хорош
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 49 для России, но никоим образом не годится Западу. «Европе, — писал он, — тут позаимствоваться нечем и не для чего; у Европы свой ум в голове, и ум гораздо более развитый, чем у нас, и учиться ей у нас нечему, и помощи нашей не нужно ей; и то, что существует у нас по обычаю, неудовлетворительно для ее более развитых потребностей, более усовершенствованной техники; а для нас самих этот обычай пока еще очень хорош, а когда понадобится нам лучшее устройство, его введение будет значительно облегчено существованием прежнего обычая, представляющегося сходным по принципу с порядком, какой тогда понадобится для нас, и дающим удобное, просторное основание для этого нового порядка» (Чернышевский, VII, 663). Что же касается современного им Запада, то собственно народ «еще только готовится выступить на историческое поприще, только еще авангард народа — среднее сословие уже действует на исторической арене <...>, а главная масса еще и не принималась за дело...» (Чернышевский, VII, 666). И резюмировал, обращаясь к Герцену: «Рано, слишком рано заговорили вы о дряхлости западных народов: они еще только начинают жить» (Чернышевский, VII, 666). Действительно, говорить о Европе Бальзака, Стендаля и Пого, Диккенса и Теккерея, Гейне, Ницше, Маркса и Энгельса, Европе, шедшей ко второй промышленной революции, наконец, Европе, давшей приют изгнанникам и поддержавшей их свободное слово, как о типе культуры, пришедшей в упадок и идущей к своей гибели, было по меньшей мере неисторично. На статью Чернышевского Герцен ответил не сразу, видно, что текст оппонента задел его, спустя только несколько лет ответил книгой «Концы и начала» (1863), где с еще большим упорством писал о том, что мещанский Запад больше ни на что не способен. А в статье 1859 г «Very dangerous!!!» почти прямым текстом обвинял Чернышевского в сервиль- ности, т. е. в мещанстве. При этом Огарев прямо заявлял, что «чистое искусство» вышло из диссертации Чернышевского, а Герцен обвинял его в подыгрывании правительству: «Милые паяцы наши забывают, что по этой скользкой дороге можно досвистатъся не только до Булгарина и Греча, но (чего Боже сохрани) и до Станислава на шею\»%1. Чернышевский, однако, был арестован, приговорен к каторге, тем самым поневоле (может, и против воли?) вынужден был попасть Герцен А И. Very dangerous!!! // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XIV. С. 121.
50 В. К Кантор в иконостас русских революционеров, который столь настойчиво создавали лондонские изгнанники. И стать поводом к новому революционному призыву: «Проклятье вам, проклятье — и, если возможно, месть!»88 Прозвучал здесь и намек на сравнение Чернышевского с Христом, поскольку Христос для Герцена — тоже революционер, как мы уже писали. Надо заклеймить, писал он, тупых злодеев, «привязывающих мысль человеческую к столбу преступников, делая его товарищем креста»89. Стоит отметить, что после казни Чернышевского, он попытался остановить молодых террористов: «А потому мы и обращаемся к "Молодой России". Она думает, что "мы потеряли всякую веру в насильственные перевороты"». Но, возражает Герцен, «не веру в них мы потеряли, а любовь к ним. Насильственные перевороты бывают неизбежны; может, будут у нас; это отчаянное средство, ultima ratio народов, как и царей, на них надобно быть готовым; но выкликать их в начале рабочего дня, не сделав ни одного усилия, не истощив никаких средств, останавливаться на них с предпочтением нам кажется так же молодо и незрело, как нерасчетливо и вредно пугать ими»90. Но все же чуть позже Герцену показалось, что иного пути в России нет, тогда принял он «Молодую Россию», с которой Чернышевский полемизировал. «Правительство гонит молодое поколение потому, что оно его боится, оно уверено, что пожар был от "Молодой России" и что еще две-три прокламации — и в Петербурге настал бы 93 год. Правительство до "Молодой России" и после "Молодой России" вовсе не похожи друг на друга — она действительно произвела переворот. Министры прогресса и директоры либерализма, гуманная полиция и столоначальники освобождения — все исчезло, как прах, от ужаса и слов "Молодой России". Правительство стремилось возвратиться в николаевскую смирительную гавань... По счастью, к ней плыть было тоже страшно, и оно остановилось, как пароход без угля и парусов, со всеми неудобствами качки, но без движения вперед. Страх, наведенный небольшой кучкой энергической молодежи, был так велик, что через год Катков поздравлял правительство и всю 88 Герцен А К Н. Г. Чернышевский // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XVIII. С. 222. 89 Там же. 90 Герцен А К Журналисты и террористы // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XVI. С 221.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 51 Россию с тем, что она миновала страшную революцию»91. Прокламации, однако, сообщали, что перерезать несколько миллионов людей ради торжества справедливости — пустяк, что французские революции оказались слишком трусливыми, мещанскими, чтобы совершить такое. Но Россия сможет. Путь к нечаевщине здесь уже намечен. Берцен как прототип одного из героев Достоевского Уже при жизни он становится предметом интереса художников. Его портреты рисуют живописцы, намеками проскакивает его образ а «Загадочном человеке» Н. С. Лескова, какие-то оттенки его образа художественно переосмыслены в образе Версилова у Достоевского («Подросток»). Но там лишь можно угадывать, да и многое не сходилось, хотя достоеведы писали об этом не раз. Впрочем, после работы А. Г. Гачевой, убедительно соотнесшей образ Версилова с Тютчевым как реальным прототипом, можно считать тему главного героя «Подростка» решенной. Надо сказать, сам Герцен был не против увидеть себя героем художественного произведения, но именно Героем. Он поверял жизнь искусством, а искусство жизнью в ее революционном развитии. Все образы русской литературы, от Чацкого и Онегина до Обломова и Базарова, воспринимались им лишь как этапы революционного развития общества. В одной из последних своих статей «Еще раз Базаров», полемизируя с Писаревым, «преуменьшавшим» революционные заслуги «отцов», он писал: «Не интереснее ли, вместо того, чтобы стравлять Базарова с Рудиным, разобрать, в чем красные нитки, их связующие, и в чем причины их возникновений и их превращений? Почему именно эти формы развития вызывались нашей жизнью, и почему они так переходили одна в другую? Несходство их очевидно, но чем-нибудь были же они и близки друг другу»92. Не случаен и его упрек Тургеневу по поводу образа «отцов», Кирсановых. Основной смысл этого упрека в том, что писатель не выбрал для изображения отцов подлинных деятелей 40-х годов, настоящих революционеров, отсылает Тургенева к опыту биографии Огарева и своей: «Кирсановы — самые стертые и пошлые представители отцов... Что бы ему (Тургеневу. — В. К) было Герцен А И. Письма к противнику // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XVIII. С. 287. Герцен А К Еще раз Базаров // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XX. Кн. 1. С. 341.
52 В. К Кантор прислать Базарова в Лондон?.. Мы, может быть, доказали бы ему на берегах Темзы, что <...> у Рудиных и Бельтовых иной раз бывает и воля, и настойчивость и что, видя невозможность деятельности, к которой они стремились по внутреннему влечению, они бросали многое, уезжали на чужбину и заводили, «не метавшись и не суетясь», русскую книгопечатню и русскую пропаганду»93. В требовании изображать жизнь в ее революционном развитии виден прямой путь, если говорить об общественно-эстетических традициях, к идеям социалистического реализма, коего Герцен в XIX веке, похоже, был крупнейший теоретический предшественник. Но был он, скорее, хоть и героическим персонажем, но трагическим героем. «Тургенев написал, что Герцен пережил себя. Спустя столетие последовало резонное возражение: Для личности такого масштаба вопрос о времени смерти, — отнюдь не праздный. Нет, Герцен не пережил себя. И его встреча с Нечаевым — не случайность. Герой трагедии сталкивается с обстоятельствами, противостоит им, может погибнуть (и, чаще всего, действительно гибнет), но не становится просто жертвой обстоятельств. Герой равновелик обстоятельствам. По классическому определению трагедия включает и трагическую вину. Герой сталкивается с последствиями своих поступков, не свершать которых он не мог. Даже и знай наперед все, что придет позже. Это относится и к встрече с Нечаевым и к опрометчивому второму браку и к судьбе детей; шестьдесят девятый год был тем годом, когда Герцен непосредственно столкнулся с последствиями своей жизни. Увидел в Нечаеве, — пусть и страшно искривленное, исковерканное, — но тоже последствие. И нашел в себе силу — понять, противостоять и не проклясть все то, чему поклонялся недавно сам и звал поклоняться других»94. И Герцен как прототип стал героем трагедии. Речь идет о трагическом романе «мещанского писателя» Достоевского95 «Бесы» и его 93 Там же. С 339-340. 94 Орлова Раиса. Последний год жизни Герцена. Chalidze Publ. New York, 1982. С. 85-86. 95 С легкой (или нелегкой) руки Горького так его именовали в советском официозном литературоведении, вкладывая в прилагательное «мещанский» негативный оттенок, т. е. чуждый высоким социалистическим идеям. Например, Фриче писал: «Творчество Достоевского органически связано с классом, стоя-
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 53 герое — Ставрогине. Начну с того, что Ставрогин, барич Ставрогин, которого сравнивают все время с шекспировским принцем Гарри, будущим королем Англии, был гражданином кантона Ури. Это принятое им гражданство как бы подчеркивало эмиграцию — реальную — Ставрогина. Ури — один из кантонов Швейцарии. Герцен, Искандер, в воображении своем и окружающих — Александр Македонский, т. е. потенциальный император, будучи лишенным в 1851 г. прав состояния, принял швейцарское подданство, став гражданином кантона Фрейбурп Напомню слова Достоевского о Герцене: «Герцен не эмигрировал, не полагал начало русской эмиграции; нет, он так уж и родился эмигрантом»96. Герцен очень противоречив в своих писаниях. Вспомним: 1. Здесь и проповедь силы индивида и смерти как высшего смысла человеческого волеизъявления. 2. Пропаганда русской общинности, русского народа, который по природе социалист, а социализм и есть современное христианство. Тут почти прямая перекличка с идеей народа- богоносца. 3. Надежда на разбойника как единственного активного врага самодержавия, высказанная им в 1850 г.97 4. Наконец, поддержка молодых радикалов вместо постепеновца Чернышевского, поддержка Нечаева (вместе со старыми друзьями — Бакуниным и Огаревым). Все эти противоречивые идеи Герцена исповедуют герои «Бесов», приписывая их авторство Ставрогину, желая видеть его своим вождем. Дело в том, что произнесенные слова всегда находят своих щим между буржуазией и пролетариатом, с мещанством» (Фриче В. М. Ф. М. Достоевский (1821-1921) // Творчество Достоевского в русской мысли 1881- 1931 годов. Сборник статей. М.: Книга, 1990. С. 243). 96 Достоевский Ф.М. Старые люди. Дневник 1873 г. // Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. В 30 т. Т. 21. Л.: Наука, 1980. С. 9. 97 «Бродяжничество и разбой необычайно усилились в годы междуцарствия и в начале XVII столетия. Память о Стеньке Разине сохранилась во множестве песен, сложенных в его честь народом. Обычай разбойничества дожил до времен Пугачева, и весьма вероятно, что своим широким распространением он обязан именно глухой борьбе, начатой крестьянами, протестовавшими против закрепощения. Известно, что в песнях разбойнику отводится благородная роль, что все симпатии обращены к нему, а не к его жертвам; с тайной радостью превозносятся его подвиги и его удаль. Народный певец, казалось, понимал, что самый большой его враг — не этот разбойник» (Герцен А К О развитии революционных идей в России. С. 186-187). А в 1869 г. Бакунин эту мысль в «Постановке революционного вопроса» развил: «Кто не понимает разбоя, тот ничего не поймет в русской народной истории. Кто не сочувствует ему, тот не может сочувствовать русской народной жизни» (Революционный радикализм в России: век девятнадцатый. С. 217).
54 В. К Кантор адептов. Пойдем по пунктам. 1. Проповедующий бешеный индивидуализм и смерть Кириллов произносит: «Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин» (10, 189). 2. Исповедующий идеи величия русского народа-богоносца, как спасителя мира, Шатов тоже произносит слова о Ставрогине как вожде: «Вы, вы одни могли бы поднять это знамя!..» (10, 201). Но добавляет: «Когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину, в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом» (10, 197). Интересен искренний ответ Ставрогина: «Повторяю, я вас, ни того, ни другого, не обманывал» (там же). 3. Федька Каторжный тоже считает Ставрогина своим вожаком, ждет его указаний. И Ставрогин удивлен: «Почему это мне все навязывают какое-то знамя? Петр Верховенский тоже убежден, что я мог бы "поднять у них знамя", по крайней мере мне передавали его слова. Он задался мыслию, что я мог бы сыграть для них роль Стеньки Разина "по необыкновенной способности к преступлению", — тоже его слова» (10,201). Упаси Бог, обвинить Герцена в преступлениях, речь идет о последствиях идей. Достоевский берет возможность того, что человек агитирует и убеждает других в самых противоположных установках. 4. Важнейшая — это социализм, это Верховенский-Нечаев, к которому сам Ставрогин относится с брезгливостью, как Герцен к Нечаеву (Достоевский мог об этом знать по «Письмам старому товарищу»). Но Верховенский мечтает о вожде революции — аристократе. А это именно Герцен: «Знаете ли, что вы красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. О, я вас изучил! Я на вас часто сбоку, из угла гляжу! В вас даже есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Еще есть, есть! Вы, должно быть, страдаете, и страдаете искренно, от того простодушия. Я люблю красоту. Я нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они только идолов не любят, ну а я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете, а вас все ненавидят, вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен! Вам ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк..». (10,323-324). Что касается любовных историй Ставрогина, то из русских радикалов с ним посоперничать мог только Герцен. Разумеется, не было
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 55 за ним сладострастного дурмана и преступлений, что и дало ему возможность остаться в иконостасе пусть не святых, но великих людей России, искренно искавших свободы для своей страны. Была вера в молодых радикалов. Это было его главной ошибкой. Герцен верил в исторические встречи «через поколения»98. Поэтому, будучи в достаточно сложных отношениях с «шестидесятниками», Герцен писал, что «мы с детьми Базарова встретимся симпатично, и они с нами...»99 Как ни нападала на Герцена «молодая эмиграция», как ни опровергали его идеи ретивые «нигилисты», но его идеи оплодотворили русскую революционную мысль. Это замечали даже либералы, противники революционного движения в России. Е. В. Аничков писал: «Все главные лозунги русского революционного движения до самой "Народной воли" провозглашены Герценом. Настоящим вдохновителем революционеров еще во времена "нечаевщины" станет его друг Бакунин. Но Герцен не только позвал основывать тайные типографии, от него же исходит и "Земля и Воля" и "хождение в народ". <...> Провозглашенные им лозунги живы, и ими трепещут и мятутся, во имя их идут на Голгофу революционного дела новые поколения...»100. Но в условиях размежевания общественных сил в России, в условиях наступления реакции, арестов, «патриотического бешенства»101 «Московских ведомостей» M. H. Каткова и кровавого подавления польского восстания102 позиция Герцена проясняется как для него самого, так и для всех общественных сил. Его недавний оппонент Чернышевский теперь трактуется им как «замечательный писатель и самый талантливый из преемников Белинского»103. С каждым годом отныне он все ближе будет подходить к его точке зрения, все с большим интересом и доброжелательностью присматриваться к разночинцам, к той позиции, которую он прежде презрительно трактовал как мещанскую: 98 Герцен А К Еще раз Базаров. С 343. 99 Там же. 100 Аничков Е. В. Две струи русской общественной мысли. Герцен и Чернышевский в 1862 г. // Записки русского научного института в Белграде. Вып. I. Белград, 1930. С. 234-235. 101 Герцен А И. Новая фаза в русской литературе // Герцен А. И. Т. XVIII. С. 211. 102 В «Письмах к противнику» (1864) он писал Ю. Ф. Самарину: «Ваше оправдание тому, что в России теперь делается, я решительно отвергаю. Из глубины моей совести, из глубины моего сердца подымается крик протеста и негодования против казней в Польше, против террора в России» {Герцен А К Т. XVIII. С. 275). 103 Герцен А И. Новая фаза в русской литературе. С. 199-200.
56 В. К Кантор «Именно этот неустойчивый слой, занимающий промежуточное положение между растущей бесплодностью верхов и непросвещенной плодовитостью низов, призван спасти цивилизацию для народа»104. Прозрение Верховенскому не удалось использовать Ставрогина: Ставрогин покончил самоубийством. Не удалось и Нечаеву использовать Герцена. И не только потому, что тот умер. Перед смертью Герцен написал цикл писем «К старому товарищу», где практически отверг, убил все прежние свои идеи и призывы. Это был одновременно и акт великого самоубийства, но и великого Возрождения. Герцен оказался одним из первых, кто изнутри радикального движения увидел и показал его ужас и опасность, более того, в принципе отверг радикальный путь переустройства мира, предложив иные возможности. Мечта стать Александром Македонским и развалить великую империю — Римскую, Персидскую — псевдонимы уже не важны. Речь шла о развале Российской империи. Вначале с помощью западных революций, потом (после разочарования в Западе) с помощью революционно распропагандированного народа. Все это вдруг предстало ему в ином свете после появления пробужденного им дьявола — Нечаева. Герцен рассуждал о возможной встрече с народом. А Нечаев явился как голос того самого народа, о котором было столько рассуждений. Какова же роль личности в этом реальном столкновении с массами? История знает два типа таких взаимоотношений. Как происходит встреча личности с массой? Только в роли жертвы (Христос) или вождя (Тамерлан, Наполеон). Другого варианта нет. Герцен видел себя вначале вождем (недаром так много писал о роли личности в истории), а затем наставником, учителем будущих вождей, «молодых штурманов будущей бури» (Ленин). Но их-то он и испугался. Народ — буря, ею надо руководить. А чтобы руководить бурей, здесь мало культурфилософских статей, здесь нужны действия, и действия жестокие. И для Герцена вдруг впрямую встает вопрос: «А нужна ли буря?». Если буря порождает Аггил и Тамерланов, то много ли в ней продуктивного. По молодости лет он не боялся разрушений, отступлений в варварство и т. п. Но одно дело — так случилось до меня, 104 Там же. С. 217.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 57 естественным историческим ходом, другое дело — самому строить по аналогии такой же разрушительный ход истории. Конструировать разрушения... Это требовало полного отсутствия гуманности, которой Герцен не был лишен. Тогда и пишет свое великое, если быть честными, произведение — пересмотр всей своей интеллектуальной деятельности. В мировой культуре подобное, видимо, не часто встречается. На мой взгляд, Зеньковский слишком банально и не контекстуально понял духовную драму Герцена. «Разочарование и скептицизм <..> коснулись и последних основ мировоззрения Герцена — веры в человечество, веры в прогресс»105, — писал он. Но речь шла не о потере веры в человечество, в прогресс, а как раз о возврате и к идеям прогресса, и к надоеде на сохранение человечества как факта сохранения разума на Земле. Молодые волки, молодая эмиграция, уже скалили зубы на Герцена, заявляя, что он отжил свое, что он не способен к реальному действию. Единственное, что им нужно было от Герцена, — это материальная подцержка их экстремистских проектов. Но Герцен был человек мужественный, действительный боец. Он не боялся самодержавия, не испугался и Нечаева с компанией, не поддался и на уговоры старых друзей — Огарева с Бакуниным. Он категорически отказывается предоставить Нечаеву Бахметевское наследство. Более того, Герцен пишет цикл из четырех писем «К старому товарищу», обращенный к Бакунину, отчасти к Огареву, но глубоко внутри — к себе лично. В этом цикле он поднимает и заново рассматривает, причем с какой-то прозорливой мудростью, все те проблемы, которые он когда-либо поднимал. Эта работа — из лучших работ Герцена. Если юную, полную горечи, сарказма, ужаса и тоски по поводу «гибели Европы» книгу «С того берега», которую сам Герцен называл своей лучшей книгой, сопоставляли (как отмечал сам Герцен — см.: V, 223-224) с пророческими книгами Иеремии и Исайи, то эту можно бы сравнить с Экклезиастом. Эти письма — своего рода подведение итогов. Завещание и Предупреждение. Это был, пожалуй, наиболее сильный удар по народившемуся русскому экстремизму. Причем ударом с той стороны, с какой они его не ожидали. Слишком много весило слово Герцена в революционных кругах. Написав эту работу, он скоропостижно скончался. Уж очень много внутренних сил забрал у него этот небольшой по объему, но чрезвычайно насыщенный по содержанию Зеньковский В. В. Русские мыслители и Европа. М.: Республика, 1997. С 59-60.
58 В. К Кантор цикл писем. Надо сказать, бесы испугались, услышав о наличии этого текста. И попытались всеми силами остановить публикацию последних бумаг Герцена. Он был страшен для них, как в каком-то смысле для Сталина Завещание Ленина. Не будем гадать о причинах смерти Герцена, но вот дальнейшая реакция Нечаева весьма показательна. Приведу отрывок из воспоминаний Тучковой-Огаревой: «В то время мы занимались печатанием посмертного издания Герцена. Почему-то Нечаев и компания узнали, что в этом томе будет статья о нигилистах, и потому я получила по почте из Германии бумагу, озаглавленную «Народная расправа»; послание это, очевидно, было написано в Женеве; в нем запрещалось печатать сочинения необдуманного, но талантливого тунеядца Герцена, и что если я и его семья не послушаемся этого предостережения, то будут приняты против нас решительные меры»106. Стараниями А. А. Герцена (старшего сына) эти произведения вышли в свет в том же, 1870 году. Основной пафос этой работы — отказ от анархистски волюнтаристского революционаризма. «Медленность, сбивчивость исторического хода нас бесит и душит, — пишет он Бакунину, но это "нас" характерно, это и к себе обращение, — она нам невыносима, и многие из нас, изменяя собственному разуму, торопятся и торопят других. Хорошо ли это или нет? В этом весь вопрос»107. Разумеется, в общем виде социалистическая идея, идеал прекрасны, но решение их уже не кажется ему таким простым: «Общее постановление задачи не дает ни путей, ни средств, ни даже достаточной среды. Насильем их не завоюешь»108. Он высказывает сомнение в мессианских идеях «русского социализма» — с его опорой на крестьянскую общину: «Экономический переюрот имеет необъятное преимущество перед всеми религиозными и политическими революциями — в трезвости своей основы. Таковы должны быть и пути его — такою обращение с данным. По мере того как он вырастает из состояния неопределенного страданья и недовольства, он невольно становится m реальную почву. Тогда как все другие перевороты постоянно оставались одной ногой в фантазиях, мистицизмах, верованиях и неоправданных предрассудках патриотических, юридических и пр.»109. 106 Тучкова-Огарева К А Воспоминания. М.: Гослитиздат, 1959. С. 260. 107 Герцен А И. К старому товарищу. // Герцен А И. Собр. соч. Т. XX. Кн. 2. М., I960. С. 576. 108 Там же. С. 577. 109 Там же. С. 578.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 59 Если в предыдущих своих работах, торопя в России социалистический переворот, Герцен с большим сомнением относился к пролетариату Западной Европы, надеясь, что в России его вообще не будет, что все проблемы социалистического переустройства разрешит именно крестьянство, отрицая город как отжившую структуру общественного развития: «Сельские народонаселения Запада нам кажутся его резервом, народом будущей Европы, по ту сторону городской цивилизации и городской черни, по ту сторону правительствующей буржуазии и по ту сторону утягивающих все силы страны столиц»110. Соответственно и пролетариат обречен идти мещанским путем буржуазии111. Выход казался один — в людях села: «Люди полей сменят их. В этом отсталом, но крепком мышцами кряже осталась бездна ро- доначальных сил; оно в своей бедности и ограниченности не так истощало, не так обносилось, не так покрылось пылью, как городской пролетариат и мелкое мещанство; оно работало на чистом воздухе, на солнце и дожде. Гордая цивилизация пронеслась мимо деревень, не раскрывая тюков своих; но минуя сельского жителя, она спасла его от пошлого полуобразования и оставила при своей самобытной и простой поэзии в жизни и одежде, в речи и пляске, в то время как бедный горожанин утратил все, вытягиваясь для карикатурного подражания аристократам»112. Зато теперь в крестьянстве он видит резерв и защиту старого порядка: «Разве мы не знаем, что такое сельское население? Какова его упорная сила и упорная косность?»113 И далее: «С консерватизмом народа труднее бороться, чем с консерватизмом трона и амвона... Чем народ дальше от движения истории, тем он упорнее держится за усвоенное, за знакомое»114. Поэто- 110 Герцен А И. Русские немцы и немецкие русские // Герцен А. И. Собр. соч. Т. XIV. С. 173. 111 «Западные народы из сил выбились, — писал он в «Концах и началах», — да и есть от чего, они хотят отдохнуть, пожить в свое удовольствие, надоело беспрестанно перестроиваться, обстроиваться да и ломать друг другу домы... Были трудные вопросы, были любимые мечты — все улеглось. На что вопрос о пролетариате — и тот утих. Голодные сделались ревностными поклонниками чужой собственности, в надежде приобрести свою, сделались тихими лаццарони индустрии, у которых ропот и негодование сломлены вместе со всеми остальными способностями...» (Герцен А К Т. XVI. С. 189). 112 Герцен А И. Русские немцы и немецкие русские. С. 173. 113 Герцен А К К старому товарищу. С. 584. 114 Там же. С 584.
60 В. К Кантор му, говоря «я не верю в прежние революционные пути и стараюсь понять шаг людской в былом и настоящем, для того чтоб знать, как идти с ним в ногу»115. Герцен уже иначе воспринимает идеи отступления в варварство, казавшиеся ему некогда столь продуктивными: «То, что мыслящие люди прощали Аттиле, Комитету общественного спасения и даже Петру I, не простят нам. Мы не слыхали голоса, призывающего нас свыше к исполнению судеб, и не слышим подземного голоса снизу, который указывал бы путь. Для нас существует один голос и одна власть — власть разума и пониманья. Отвергая их, мы становимся расстригами науки и ренегатами цивилизации»116. Такая позиция вызвана явным перевесом в тот момент «левых радикалов» в русском революционном движении, радикалов, не только грозивших разрушить всю культуру прошлого, но и вообще перечеркнуть историю: не случайна ориентация Нечаева на Бакунина с его идеей анархического насильственного разрушения. Еще до того, как Маркс и Энгельс увидели в бакунинско-нечаевском «Катехизисе революционера» зачатки «казарменного коммунизма», который возможно устроить лишь полицейскими репрессиями, Герцен, указывая на беспочвенность и утопизм бакунинских построений, окончательно отвергает волюнтаристский путь, какими бы высокими словами он ни прикрывался, и задает иронический вопрос Бакунину о методах его будущего устройства: «Не начать ли новую жизнь с сохранения социального корпуса жандармов?»117. Доверие к живой жизни народа, небоязнь услышать его голос, даже если он будет консервативным118 и не осуществит возлагаемых надежд на его якобы общинно-коммунистическую структуру, теперь явно приближало его к позиции Чернышевского и Добролюбова, стремившихся понять народ в его реальном бытии, а потому и не идеализировавших его. Теория должна опираться не на выдуманный и идеальный народ, 115 Там же. С. 586. 116 Там же. С. 589. 117 Там же. С. 585. 118 Анархисты, писал он, «полагают возможным начать экономический переворот с tabula rasa, с выжиганья дотла всего исторического поля, не догадываясь, что поле это с своими колосьями и плевелами составляет всю непосредственную почву народа, всю его нравственную жизнь, всю его привычку и все его утешенье» (Там же. С. 589).
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 61 а на реальный, потому и нельзя навязывать истории вычитанные из книг схемы. Теперь о таких проповедниках Герцен пишет: «Старые студенты, жившие в отвлеченьях, они ушли от народа дальше, чем его заклятые враги. Поп и аристократ, полицейский и купец, хозяин и солдат имеют больше прямых связей с массами, чем они»119. Утверждая сложность исторического процесса, Герцен высказывает сомнение в правомерности тотального разрушения прошлого, и прежде всего искусства и культуры: «Новый водворяющийся порядок должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной (курсив мой. — В. К). Нанося удар старому миру, он не только должен спасти все, что в нем достойно спасения, но оставить на свою судьбу все немешающее, разнообразное, своеобычное. Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую... И кто же скажет без вопиющей несправедливости, чтоб и в былом и отходящем не было много прекрасного и что оно должно погибнуть вместе с старым кораблем»120. Традиции Герцена в этой борьбе за культуру тем более остаются актуальными, что сам он, будучи человеком весьма разносторонне и широко образованным, готов был поначалу принять «грядущих гуннов», принять и одобрить разрушение нового Рима — Европы и петербургской России, но его посетил своего рода исторический страх, историческое прозрение. В призывах и действиях Нечаева и Бакунина он увидел страшные слова, привидевшиеся Валтасару: «И вот что начертано: мене, мене, текел, упар- син. Вот и значение слов: мене — исчислил Бог царство твое и положил конец ему» (Дан, 5,25-26). Он испугался, что та мечта грядущего мироустройства исполнена не будет, понимая и степень своей вины в этом. Реальный опыт столкновения с «молодыми штурманами будущей бури» переубедил его, и тем взвешеннее и точнее прозвучали его слова, ибо были глубоко лично пережиты и перечувствованы. Отказ новых радикалов от «слова» ради «дела» доказывал Герцену их духовную несостоятельность: «Как будто слово не есть дело? Как будто время слова может пройти? Враги наши никогда не отделяли слова и дела и казнили за слова не только одинаким образом, но часто свирепее, чем за дело... Расчленение слова с делом и их натя- ГерценАК К старому товарищу. С. 589. Там же. С 581.
62 В. К Кантор нутое противуположение не вынесет критики, но имеет печальный смысл как признание, что все уяснено и понято, что толковать не о чем, а нужно исполнять»121. На упреки, что он, по сути, защищает капитал, Герцен отвечал, что он защищает «капитал, в котором оседала личность и творчество разных времен»122. Еще несколько лет назад он полемизировал с Чернышевским по поводу Древнего Рима, оправдывая варварство древних германцев и полагая, что новая идея может утвердиться только на расчищенном поле, на развалинах. С германцами пришла и утвердилась новая идея — христианство, теперь на развалинах европейской цивилизации должен утвердиться социализм. Чернышевский возражал тогда, что новые социалистические идеи, если они хотят быть истинными, возможны только на основе достижений мировой цивилизации, не на уничтожении прошлых богатств, а на приумножении их. Герцену казалось, что без тотального разрушения нельзя. Но сила его как личности была в том, что, видя развитие жизни, убеждаясь опытом в своей неправоте, он не боялся сказать это открыто: «Честно мы не можем брать на себя ни роль Ат- тилы, ни даже роль Антона Петрова. <...> Дикие призывы к тому, чтобы закрыть книгу, оставить науку123 и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной»124. Чернышевский оказался прав, и Герцен, по сути, объединяется с ним, нигде его не называя, когда выступает против разрушительных анархистских идей, отстаивая завоевания цивилизации: «Разгулявшаяся сила истребления уничтожит вместе с межевыми знаками и те пределы сил человеческих, до которых люди достигали во всех направлениях с начала цивилизации»125. И искусство, которое он считал истинно революционным явлением в духовной жизни человечества, как раскрепощающее личность не может быть подвергнуто уничтожению: «Довольно христианство и исламизм наломали 121 Там же. С. 587. 122 Там же. С. 593. 123 Так, Бакунин, обращаясь к молодым радикалам (март 1869 г.), писал в памфлете «Несколько слов к молодым братьям в России»: «Не хлопочите о науке, во имя которой хотели бы вас связать и обессилить. Эта наука должна погибнуть вместе с миром, которого она есть выразитель. Наука же новая и живая несомненно народится потом, после народной победы, из освобожденной жизни народа» (Революционный радикализм в России: век девятнадцатый. С. 213). ' 12* Герцен А И. К старому товарищу. С. 588, 592. 125 Там же. С. 593.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН 63 древнего мира, довольно Французская революция наказнила статуй, картин, памятников, — нам не приходится играть в иконоборцев»126. Такого рода работы входят в сокровищницу историко-философской мысли человечества. Миновать их мыслителю, думающему о путях развития человечества, невозможно. Беда в том, что такого рода тексты не желают воспринимать так называемые делатели истории. Но человечество пишет свою вечную книгу, в которой собираются лучшие тексты мыслителей разных стран, своего рода Исторический Завет. Эта работа Герцена, безусловно, там находится и, быть может, учитывается в каком-то высшем разумении о судьбах человечества. Разумеется, все художественно-философское творчество Герцена может доставить наслаждение полетом мысли и широтой исторических и культурных ассоциаций. Вместе с тем этот мыслитель не дает решения поставленных им проблем. Он сам остается проблемой. Но в остроте, доведенности до крайности, открытости его мысли опыту истории — духовный урок его творчества. Задача его потомков по возможности этот урок усвоить. * * • Философия истории, как замечал Бердяев, явилась одной из центральных проблем русской мысли. Наиболее крупные русские мыслители XIX столетия именно этой теме — попытке понять место России «в общем порядке мира» (П. Я. Чаадаев) — посвящали основные свои сочинения. И консервативные, и радикальные мыслители не только академически исследовали «историософский проект» России, но и пытались, каждый по своему, переписать его. Среди радикальных мыслителей, пожалуй, первое место занимает Герцен — по свободе высказывания, силе, страстности и влиянии на русскую общественную мысль. Русская философия истории развивалась в прошлом веке порой в форме литературной и художественной критики. Герцен, строго говоря, не был ни литературным, ни художественным критиком, не оставил он и собственно эстетических трактатов. Писатель, публицист, философ, он размышлял и писал о судьбах России и Европы, о развитии революционных идей, о путях человечества и его культуры, боролся против императорской России, против самодержавия, против загнивавшей, как ему казалось, Западной Европы. Отсюда его Там же.
64 В. К. Кантор попытка опереться на самые радикальные силы России, призывы «к топору», т. е. насильственному перевороту в России. В последние годы, увидев созревших радикалов-«бесов» вроде Нечаева, он, очевидно, испытывает культуршок и даже некий испуг, переосмысливает свою позицию, расходится с Бакуниным, Огаревым. Но «бесов», им вызванных, он загнать назад «в бутылку» уже не сумел. В контексте этой борьбы, этих размышлений о судьбах цивилизации и культуры и строилась его философия истории. Разумеется, данная публикация создавалась с учетом опыта предшествовавших изданий. Однако есть и немаловажные отличия. Составитель старался по возможности избегать, так сказать, отрывочных публикаций, исходя из того, что каждое произведение большого мыслителя есть цельное высказывание, смысл которого становится ясен лишь в его завершенности. В публикацию не включены письма Герцена частным лицам и его дневниковые записи. Во-первых (и это главное), составитель ориентировался на тексты, обращенные самим Герценом к широкой публике, как представлявшие, по его собственному мнению, его общественно-теоретическое кредо. Во-вторых, и письма, и дневники Герцена публиковались не раз и вполне доступны современному читателю. В значительной степени публикация составлена из произведений, посвященных проблемам философии истории, политической борьбы, внутри которых и приобретают законное место высказывания Герцена о России, русской общине, о взаимоотношениях западников и славянофилов, судьбах радикализма в России, о тенденции к разрушению культуры. Публикация завершается покаянным циклом писем Герцена «К старому товарищу», полностью переосмыслившим все его прежние высказывания. Тексты печатаются по изданию: Герцен Л. И. Поли. собр. соч. в 30 т. М.: АН СССР, 1954—1962 (далее — А. И. Герцен, номер тома и страниц цифрами). В. К Кантор, доктор философских наук, профессор
А. И. ГЕРЦЕН ИЗБРАННЫЕ ТРУДЫ
ДВАДЦАТЬ ОСЬМОЕ ЯНВАРЯ Посвящается другу моему Диомиду Рекла: сей человек предел мой нарушил1. Ломоносов Et la révolution s'est faite homme. V. Cousin2 Орбиты планет известны; образ движения их раскрыт; думают, что уже достигли до полного знания системы мира, как внезапно появляется комета, мерцая косою, прокладывая себе путь новый, самобытный, пересекая во всевозможных направлениях пространства небесные. Астроном теряется, думает, что разрушены им открытые законы; но комета, нисколько не разрушая законов Вселенной, сама подчинена им и имеет свои законы, вначале не обнятые слабым мышлением человеческим, раскрытые впоследствии. Являющееся в беспредельных пространствах систем небесных повторяется в развитии человечества, коего орбита также вычислена, также имела своих Кеплеров. Внезапно появляется великий, мощный, как будто смеется над историком и его законами и силою воли и рушит, и созидает. Хотя воля человеческая не закована в законы математические, однако ж мудрено допустить здесь произвол, замечая гармоническое развитие человечества, в котором всякая индивидуальная воля, кажется, поглощается общим движением, подобно как движение Земли уносит с собою все тела, на ней находящиеся. Между тем вот Петр; силою своего гения, вопреки народу, он выдвинул отсталую часть Европы, и она, быстро развиваясь, устремилась за старшими братьями. Петр, который так же, подобно комете, не совершив круговорота, исчез, удалился за пределы нашего мира век и семь лет тому назад, 28 января. Посмотрим же: 1) Явился ли сей гигант, вопреки всем историческим законам, столь самобытным, столь заключенным в самом себе, что, с одной стороны, в нем не было исторической необходимости, с другой—что без него Россия осталась бы доныне в том состоянии, в котором была до него. 2) После устремления России к европеизму, в чем и как успела она до нынешнего времени. Статья I Развитие человечества требует — скажем более: обрекает — некоторых людей на высокую должность развивателей. Преклоним главы наши пред ними; но не забудем, что они орудия идей, которые
68 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН и без них — может, иначе, может, позже, но развивались бы. Мера высоты развивателей есть их самобытность и отчетливое познание того, что они совершают. Принимая сей результат, поищем, юзможно ли истолковать явление Петра из законов развития идеи, понять оное не произвольным, но необходимым. Для сего предварительно разрешим следующий вопрос. Принадлежат ли славяне к Европе? Нам кажется, что принадлежат, ибо они на нее имеют равное право со всеми племенами, приходившими окончить насильственною смертью дряхлый Рим и терзать в агонии находившуюся Византию; ибо они связаны с нею ее мощной связью — христианством; ибо они распространились в ней от Азии до Скандинавии и Венеции. Польша с давних времен считалась нераздельною с Европою, другие осколки сего племени также давно уже сроднились с нею. Ежели примем, что принадлежат, ежели примем, что Европа составляет живой организм, имеющий свою жизнь, свою цель, свой девиз, несмотря на всю разнородность частей своих, то будем в необходимости принять и следующее. В сем живом организме славяне, какой бы индивидуализм ни имели, какое бы место ни занимали: по мнению ли Мишле — охраняя восточные пределы Европы, или — как думал великий Петр — внедряя в Азию европеизм, ибо для цели жизни государства еще недостаточно быть ведетою3 для других государств, или иначе, — все они должны вместе с Европою стремиться к ее мете — таково условие всего органически живого. Иначе они не составили бы живой части Европы, на что, собственно, местоположение не дает еще права, в чем свидетельствует Турция, которая, с самого начала изгнав европеизм из Византии, никогда не сроднилась с Европою. В тенденции Европы сомнения нет — каждый знает и никто не спорит о том, что она развивает гражданственность и устремляет к дальнейшей цивилизации (в обширном смысле) человечество, доставшееся ей от Рима и от Греции — сих переходных состояний — и соединившееся с племенами новыми. Приняв за основание высокое начало — христианство, развивалась с востока и с запада жизнь Европы. Доселе развитие Европы была беспрерывная борьба варваров с Римом, пап с императорами, победителей с побежденными, феодалов с народом, царей с феодалами, с коммунами, с народами, наконец, собственников с неимущими. Но человечество и должно находиться в борьбе, доколе оно не разовьется, не будет жить полною жизнию, не взойдет в фазу человеческую, в фазу гармонии, или должно почить в самом себе, как мистический Восток.
Двадцать осьмое января 69 В этой борьбе родилось среднее состояние, выражающее начало слития противоположных начал, — просвещение, европеизм. Были ли у славян, или, честнее говоря, у России, элементы к такой оппозиции? Ежели и были, то весьма слабые. Норманны, в очень ограниченном числе пришедшие царить над нами, вскоре слились с подданными и потонули в славянском элементе*. Укажите после Владимира на одного из князей, сохранившего норманнские обычаи. Но, преданная восточному созерцательному мистицизму, азиатская стоячесть овладевала Россиею, к чему располагало и самое огромное растяжение ее по земле плоской, безгорной, удаленной от морей, покрытой лесами. В удельной системе (которая, может, произведенная феодализмом, совсем не совпадала с ним) не было ни оппозиции общин, ни оппозиции владельцев государю, а был элемент чуждый, особой формы деспотизм, сплавленный из начал византийских, славянских и азиатских. Двухвековое иго татар способствовало Россию сплавить в одно целое, но снова не произвело оппозиции. Основалось самодержавие — и оппозиции все не было. Вы ее не видите ни в самых ближайших потомках князей (мы исключаем из сего числа крамольных бояр, бывших при Грозном, при Годунове, при Шуйском: не дерзкая аристократия составляет деятельную, живую, неутомимую оппозицию), не было ее и между народом и дворянством, ибо сие последнее, собственно, стало угнетать народ всем гнетом феодальной касты со времен слабого Шуйского. Частые перемены династий, даже междуцарствия, не возмущали мертвой тишины духа народного: просвещение не западало в него, беспрерывные войны не развивали его. И Россия, отставшая от Европы несколькими веками, подвигалась тихо, почти незаметно. Но наступило уже то время, когда Европа, наскучив феодализмом, начавшая исследовать все подлежащее уму, приготовлялась сделать огромный пир анализу, рассмотреть права человека и произвесть огромный переворот, долженствовавший сплавить Европу в другую форму. Оканчивался XVII век, и сквозь вечереющий сумрак его уже проглядывал век дивный, мощный, деятельный, XVIII век; уже народы Где же была оппозиция, так и произвела она следствия свои. Норманны еЩе были норманнами в Новгороде. Новгород был вольным городом до Иоанна III, Новгород знал Европу, был союзником ганзеатических городов. (Замечание сие сделано другом моим, В. В. Пассеком).
70 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН взглянули на себя, уже Монтескье писал, и душен становился воздух от близкой грозы. А Россия все еще не имела и элементов к ускорению хода. Но необходимость была огромна; отставшая часть Европы должна была сколько-нибудь нагнать ее, чтоб после иметь право на плоды XVIII века, который столь дорого стоил и который посему-то должен был сделаться общим достоянием по крайней мере Европы, чтоб после видеть эту революцию сквозь дым пылающей Москвы, чтоб после идти самой в Париж предписывать законы победителям и побежденным, неразрывно слить свои судьбы с судьбами Европы и получить в подарок часть своего племени — Польшу. ...Явился Петр! Стал в оппозицию с народом, выразил собою Европу, задал себе задачу перенесть европеизм в Россию и на разрешение ее посвятил жизнь. Германия, носившая слабейшие зародыши гражданственной оппозиции, растерзанная на несколько частей, имела своего Петра, столь же колоссального, столь же мощного. Петр Германии — это Реформация. Она не донеслась к отделенным от мира католического, и у нас целый переворот, кровавый и ужасный, заменился гением одного человека. Заметим, однако ж, что и Петр, как все революции, был исключительно, односторонне предан одной идее и ее развивал всеми средствами, даже доходил до жесто- костей так, как Реформация, как французский Конвент. Но ежели мы и примем необходимость Петра в России, и в сие время более, нежели когда-нибудь, то тем не менее обширна его самобытность. Появление его необходимо, но не вынужденно (так, как появление Лютера). Нет сомнения, что Россия двигнулась бы вперед; перелетные искры европеизма заносились уже при Годунове, вторгались с Самозванцем; но далеко ли бы она ушла с экзотическими отрывками сими? Не было, собственно, ни центра движения, ни ускоряющего толчка. То и другое создал Петр. Задача, которую он разрешил, хотя необходима была для России, но не ею предложена, а гением Великого; не вверена ему обстоятельствами, но влита им в обстоятельства, проведена его гением в идеи человечества и им же выполнена. Взгляните на этого изнеженного царевича, пятнадцати лет еще в руках нянюшек, окруженного рындами и всею пышностью восточного двора, невежду, ничему не ученого, которого младенчество угрожаете кинжалом и юность— развратом, приготовляемым сестрою: взгляните и преклоните колено, это — Петр. Укажите, где, в какой стране, на каком поприще был человек более самобытный, для ко-
Двадцать осьмое января 71 торого обстоятельства сделали бы менее. Велик герой Македонский; индивидуально он один мог утвердить торжество Греции над Азиею и начать новую жизнь самой Греции, но он — сын Филиппа. Самобытен Карл Великий. По пятам же за Карлом шло чудовище в латах и кольчугах, с копьем и опущенным забралом, презирающее народ и расторгнувшее связи гражданские для того, чтоб теснее соединить узы семейные4. Мечом распорядило оно все, с высоты скалы, на которой обитало, и учреждения Карла Великого не принесли полного плода — ибо явились слишком рано. А его мысль восстановить Римскую империю не выполнилась — ибо явилась слишком поздно. Велик Цезарь; «из праха, брошенного Гракхом к небу, родился Марий», — сказал Мирабо. Мы можем сказать, что Цезаря вызвал Марий с развалин карфагенских. Сверх того, поприще его прервано неоконченным; мы знаем, что он сделал Рим своим, но не знаем, что бы он сделал из своего Рима. Разве один Наполеон 18 пойдет в сравнение с Петром, Наполеон, которого труп еще не охладел и которого колоссальная тень еще столь близка к нам, что мы не можем разглядеть ее; необъятно велик этот человек, начавший наш XIX век, окончивший разрушающий анализ XVIII века однообразным синтезом Европы, находившимся в думах его; этот человек, который деспотизмом помог революции облететь полмира, который был идолом народа, им скованного, который врубил свой щит в стенах Кремля и на пирамидах Египта и который окончил жизнь подобно сим пирамидам; на скале одинокой жил он, сам мавзолей своей славы, воздвигнутый в другом мире, царь над бесконечной степью волн. Напрасно вы будете выводить его чистую необходимость из революции; он сын ее, как Александр — сын Филиппа; оба велики, оба самобытны, но один, так сказать, матерьяльно произвел другого. Когда же мы обратимся к отчетливости, к познанию цели, то высота Петра делается еще яснее. 1устав-Адольф, Александр Македонский, может быть, самый Наполеон, действуют по какой-то вокации5, по непреодолимому, темному стремлению, совершенно безотчетному, по тому мощному чувству, которое так изящно развито Шиллером в «Валленштейне» и Вернером в «Атгиле». Они стремились к огромной монархии, коей пределы в мечтах делались тем далее, чем более они завоевывали, и польза, ими приносимая, не была их целью, а делалась, так сказать, chemin faisant6. Неужели Александр при Арбеллах Думал, что он этой битвой прекратит возможность набегов Персии
72 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН и надолго запрет вороты из Азии в Европу? Неужели плебей Бонапарт думал поразить феодальную идею законности, садясь на трон Генриха IV? Цель Петра ясным фаросом7 освещала его путь, и в сем отношении ему подобен один Цезарь; но не сравнивайте их цели. Остается нам взглянуть, насколько успел Петр: для этого должно рассмотреть жизнь России в продолжение века после его смерти, ибо, ясное дело, что есть психологическая невозможность в 20 лет образовать, просветить страну в 16 миллионов жителей. Надлежало только влить в нее элементы, которые бы устремили Россию к фа- росу Петра, конечно, не с тою быстротою, принадлежащею гению, но с мощностию и силою характера славянского. Какие это были элементы и как они развились — это относится ко второму вопросу. Первую же часть рассуждения заключим следующим. Не поражало ли кавдого из нас равнодушие России к Петру? Правда, ему есть памятник, величественный, среди его города, но надпись на нем: «Petro primo, Catharina secunda»8. Софья Доротея, принцесса Ангальт Цербстская, жена голштинского принца Ульриха9, заказала его Фальконету. Есть и другой памятник; под ним написано: «Прадеду правнук»10; это дело семейное. Но где же туг Россия? Где? Есть ли день, в который бы она собиралась в память Великого, есть ли поэт, которого бы он вдохновил. Есть ли, наконец, творение, в котором бы достойным образом описаны были деянья Великого? Но не будем поверхностными, не станем обвинять Родину в неблагодарности. Россия еще не имеет голоса; она поймет Петра и не останется к нему равнодушна. Народы ю все времена сильно симпатизировали людям гениальным. Целый Рим плакал над окровавленной ризой Юлия, целый Париж приливал бурными волнами своими к одру умирающего Мирабо. Целая Франция оплакивала 5 мая11, целая страна преклоняет колена в день кончины Вашингтона. Пусть разовьется у нас народность, пусть русские, быстро слившиеся с Европою, или, лучше, вдохнув ее в себя, оставят одни элементы, им свойственные, и переработают их в свое собственное. Тогда потребуем отчета у России, и она не изменит великому характеру своему. Чтоб воротиться к сравнению, которым мы начали, заметим, что Пифагор и Сенека имели темное чувство, провидели, что кометы —не метеорические явления, а тела небесные, постоянные, имеющие свои орбиты. Ньютону и Лапласу предоставлено было докончить то, что они предполагали. Но мы не забыли и тех, коим впервые явилась мысль сия. 28 января 1833
МОСКВА И ПЕТЕРБУРГ Печатая в первый раз небольшую статейку о Москве и Петербурге, писанную мною во время моей второй ссылки12, т. е. пятнадцать лет тому назад, я исполняю желание моих друзей, между прочим того, который мне прислал ее из России. Статья эта нравилась многим и обошла всю Россию в рукописных копиях. Впоследствии (в 1846 г.) я напечатал отрывки из нее в небольшом рассказе «Станция Ёдрово», но само собой разумеется, что нечего было и думать, чтобы цензура пропустила резкие места, а они то и составляют все достоинство этой шутки. Я во многом теперь не согласен, но оставил статью так, как она была, по какому-то чувству добросовестности к прошедшему. * * * И вы туда же, любезные друзья, сердитесь, что я, усевшись на береге Волхова, говорю об одном прошедшем, как будто у нас нет настоящего, как будто нам положен тайный рубеж в истории — не вести исследований позже происхождения Руси, как будто важнейшее дело и событие в нашей истории — метрическое свидетельство о рождении, после которого так скромно жили, что нечего и рассказать... Тут я вас остановлю. Я потому именно стал говорить о прошедшем, что мне кажется, мы и в нем не жили, а только кой-как существовали. Но, пожалуй, в сторону прошедшее! Говорить о настоящем России — значит говорить о Петербурге, об этом городе без истории в ту и другую сторону, о городе настоящего, о городе, который один живет и действует в уровень современным и своеземным потребностям на огромной части планеты, называемой Россией. Москва, напротив, имеет притязания на прошедший быт, на мнимую связь с ним: она хранит воспоминания какой-то прошедшей славы, всегда глядит назад, увлеченная петербургским движением, идет задом наперед и не видит европейских начал оттого, что касается их затылком. Жизнь Петербурга только в настоящем, ему не о чем вспоминать, кроме о Петре I, его прошедшее сколочено в один век, у него нет истории, да нет и будущего; он всякую осень может ждать шквала, который его потопит13. Петербург — ходячая монета, без которой обойтиться нельзя; Москва редкая, положим, замечательная для охотника нумизма, но не имеющая хода. Итак, о городе настоящего, о Петербурге.
74 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Петербург — удивительная вещь. Я всматривался, приглядывался к нему и в академиях, и в канцеляриях, и в казармах, и в гостиных, — а мало понял. Живши без занятий, не втянутый в омут гражданских дел, ни в фронты и разводы мирных военных занятий, я имел досуг, отступя, так оказать, в сторону, рассматривать Петербург, видел разные слои людей: людей, которые олимпическим движением пера могут дать Станислава14 или отнять место, людей, беспрерывно пишущих, т. е. чиновников; людей, почти никогда не пишущих, т. е. русских литераторов; людей, не только никогда не пишущих, но и никогда не читающих, т. е. лейб-гвардии штаб- и обер-офицеров; видел львов и львиц, тигров и тигриц; видел таких людей, которые ни на какого зверя, ни даже на человека не похожи, а в Петербурге — дома, как рыба в воде; наконец, видел поэтов в III отделении собственной канцелярии — и III отделение собственной канцелярии, занимающееся поэтами; но Петербург остался загадкой, как прежде. И теперь, когда он начал для меня исчезать в тумане, которым Бог завешивает его круглый год, чтоб издали не видно было, что там делается, — я не нахожу средств разгадать загадочное существование города, основанного на всяких противоположностях и противоречиях, физических и нравственных... Это, впрочем, новое доказательство его современности: весь период нашей истории от Петра I — загадка, наш настоящий быт — загадка... этот разноначальный хаос взаимногложущих сил15, противоположных направлений, где иной раз всплывает что-то европейское, прорезывается что-то широкое и человеческое и потом тонет или в болоте косно-страдательного славянского характера, все принимающего с апатией — кнут и книги, права и лишение их, татар и Петра — и потому, в сущности, ничего не принимающего, или в волнах диких понятий о народности исключительной, — понятий, недавно выползших из могил и не поумневших под сырой землей. С того дня, как Петр увидел, что для России одно спасение — перестать быть русской, с того дня, как он решился двинуть нас во всемирную историю, необходимость Петербурга и ненужность Москвы определилась. Первый, неизбежный шаг для Петра было перенесение столицы из Москвы. С основания Петербурга Москва сделалась второстепенной16, потеряла для России прежний смысл свой и прозябала в ничтожестве и пустоте до 1812 года. Быть может, в будущую эпоху... Мало ли что может быть, и наверное много хорошего будет
Москва и Петербург 75 в будущую эпоху, — мы говорим о прошедшем и о настоящем. Москва ничего не значила для человечества, а для России имела значение омута, втянувшего в себя все лучшие силы ее и ничего не умевшего сделать из них. Москву забыли после Петра и окружили тем уважением, теми знаками благосклонности, которыми окружают старуху-бабушку отнимая у нее всякое участие в управлении имением. Москва служила станцией между Петербургом и тем светом для отслужившего барства как предвкушение могильной тишины. К Петербургу она не питала негодования, напротив, тянулась всегда за ним, перенимала и уродовала его моды, обычаи. Все юное поколение служило тогда в гвардии; все талантливое, появлявшееся в Москве, отправлялось в Петербург писать, служить, действовать. И вдруг эта Москва, о существовании которой забыли, замешалась с своим Кремлем в историю Европы, кстати сгорела, кстати обстроилась; ее имя попало в бюллетени великой армии, Наполеон ездил по ее улицам. Европа вспомнила об ней. Фантастические сказки о том, как обстроилась она, обошли свет. Кому не прокричали уши о прелести, в которой этот феникс воспрянул из огня? А надобно признаться, плохо обстроилась Москва; архитектура домов ее уродлива, с ужасными претензиями; домы, или, лучше, хутора ее малы, облеплены колоннами, задавлены фронтонами, огорожены заборами... И какова же она была прежде, ежели была гораздо хуже? Нашлись добрые люди, которые подумали, что такой сильный толчок разбудит жизнь Москвы; думали, что в ней разовьется народность самобытная и образованная, а она, моя голубушка, растянулась на сорок верст от Троицы в Голенищеве до Буты- рок да и почивает опять. А уж Наполеона не предвидится! В Петербурге все люди вообще и каждый в особенности прескверные. Петербург любить нельзя, а я чувствую, что не стал бы жить ни в каком другом городе России. В Москве, напротив, все люди предобрые, только с ними скука смертельная; в Москве есть своего рода полудикий, полуобразованный барский быт, стирающийся в тесноте петербургской; на него хорошо взглянуть, как на всякую особенность, но он тотчас надоест. Русское барство не знает комфорта, оно богато, но грязно; оно провинциально и напыщенно в Москве и оттого беспрерывно на иголках, тянется, догоняет нравы Петербурга, а Петербург и нравов своих не имеет. Оригинального, самобытного в Петербурге ничего нет, не так, как в Москве, где все оригинально— от нелепой архитектуры Василья Блаженного до
76 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН вкуса калачей. Петербург — воплощение общего, отвлеченного понятия столичного города; Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на все похож; Москва — тем, что она вовсе не похожа ни на какой европейский город, а есть гигантское развитие русского богатого села. Петербург — parvenu17; y него нет веками освященных воспоминаний, нет сердечной связи с страною, которую представлять его вызвали из болот; у него есть полиция, присутственные места, купечество, река, двор, семиэтажные домы, гвардия, тротуары, по которым ходить можно, газовые фонари, действительно освещающие улицы, и он доволен своим удобным бытом, не имеющим корней и стоящим, как он сам, на сваях, вбивая которые, умерли сотни тысяч работников. В Москве мертвая тишина; люди систематически ничего не делают, а только живут и отдыхают перед трудом; в Москве после 10 часов не найдешь извозчика, не встретишь человека на иной улице; разъединенный быт славяно-восточный напоминается на каждом шагу. В Петербурге вечный стук суеты суетствий, и все до такой степени заняты, что даже не живут. Деятельность Петербурга бессмысленна, но привычка деятельности — вещь великая18. Летаргический сон Москвы придает москвичам их пекино-хухунорский характер стоячести, который навел бы уныние на самого отца Иоа- кинфа19. У петербуржца цели ограниченные или подлые; но он их достигает, он недоволен настоящим, он работает. Москвич, пребла- городнейший в душе, никакой цели не имеет, большей частью доволен собою, а когда недоволен, то не умеет из всеобщих мыслей, неопределенных и неотчетливых, дойти до указания больного места. В Петербурге все литераторы — торгаши20; там нет ни одного круга литературного, который бы имел не личность, не выгоду, а идею связью. Петербургские литераторы вдвое менее образованны московских; они удивляются, приезжая в Москву, умным вечерам и беседам в ней. А между тем вся книжная деятельность только и существует в Петербурге. Там издаются журналы, там цензура умнее21, там писал и жил Пушкин, Карамзин; даже Гоголь принадлежал более к Петербургу, чем к Москве. В Москве есть люди глубоких убеждений, но они сидят сложа руки, в Москве есть круги литературные, бескорыстно проводящие время в том, чтобы всякий день доказывать друг другу какую-нибудь полезную мысль, например, что Запад гниет, а Русь цветет. В Москве издается один журнал, да и тот «Москвитянин».
Москва и Петербург 11 Москвич любит кресты и церемонии, петербуржец — места и деньги; москвич любит аристократические связи, петербуржец— связи с должностными лицами. Москвичу дадут Станислава на шею, а он его носит на брюхе; у петербуржца Владимир надет, как ошейник с замочком у собаки или как веревка у оборвавшегося с виселицы. В Петербурге можно прожить года два, не догадываясь, какой религии он держится; в нем даже русские церкви приняли что-то католическое. В Москве на другой день приезда вы узнаете и услышите православие и его медный голос. В Москве множество людей ходят каждый воскресный и праздничный день к обедне; есть даже такие, которые ходят и к заутрене; в Петербурге мужеского пола никто не ходит к заутрене, а к обедне ходят одни немцы в кирку да приезжие крестьяне. В Петербурге одни и есть мощи: это домик Петра; в Москве покоятся мощи всех святых из русских, которые не поместились в Киеве, даже таких, о смерти которых доселе идет спор, например, Дмитрий-царевич. Вся эта святыня бережется стенами Кремля; стены Петропавловской крепости берегут казематы и монетный двор. Удаленная от политического движения, питаясь старыми новостями, не имея ключа к действиям правительства, ни инстинкта отгадывать их, Москва резонерствует, многим недовольна, обо многом отзывается вольно... Вдруг является Александр Иванович Хлестаков большого размера— Москва кланяется в пояс, рада посещению, дает балы и обеды и пересказывает бонмо. Петербург, в центре которого все делается, ничему не радуется, никому не радуется, ничему не удивляется: если б порохом подорвали весь Васильевский остров, это сделало б меньше волнения, чем приезд Хозрева-мирзы в Москву. Иван Александрович в Петербурге ничего не значит, там никого не надуешь, ни силой, ни властью, там знают, где сила и в ком. В Москве до сих пор принимают всякого иностранца за великого человека, в Петербурге — каждого великого человека за иностранца. Во всю свою жизнь Петербург раз только обрадовался: он очень боялся француза, и когда Витгенштейн его спас22, он бегал к нему на встречу. В добрейшей Москве можно через газеты объявить, чтоб она в такой-то день умилялась, в такой-то обрадовалась: стоит генерал-губернатору распорядиться и выставить полковую музыку или устроить крестный ход. Зато москвичи плачут о том, что в Рязани голод, а петербуржцы не плачут об этом, потому что они и не по-
78 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН дозревают о существовании Рязани, а если и имеют темное понятие о внутренних губерниях, то наверное не знают, что там хлеб едят. Молодой москвич не подчиняется формам, либеральничает, и именно в этих либеральных выходках виднеется закоснелый скиф. Этот либерализм проходит у москвичей тотчас, как побывают в тайной полиции. Молодой петербуржец формален, как деловая бумага, в шестнадцать лет корчит дипломата и даже немного шпиона и остается тверд в этой роли на всю жизнь. В Петербурге все делается ужасно скоро. Полевой в пятый день по приезде в Петербург сделался верноподданным23; в Москве ему было бы стыдно, и он лет пять вольнодумствовал бы еще. Вообще московские жиденькие либералы начинают в Петербурге искать мест, проклинать просвещение и благословлять разводы. Петербург, как египетская печь, только скорее развертывает скорлупу, а каков выйдет цыпленок — не его вина. Белинский, проповедовавший в Москве народность и самодержавие, через месяц по приезде в Петербург заткнул за пояс самого Анахар- сиса Клоца24. Петербург, как все положительные люди, не слушает болтовни, а требует действий, оттого часто благородные московские говорители становятся подлейшими действователями. В Петербурге вообще либералов нет, а коли заведется, так в Москву не попадает; они отправляются отсюда прямо в каторжную работу или на Кавказ. В судьбе Петербурга есть что-то трагическое, мрачное и величественное. Это любимое дитя северного великана, гиганта, в котором сосредоточена была энергия и жестокость Конвента 93 года и революционная сила его, любимое дитя царя, отрекшегося от своей страны для ее пользы и угнетавшего ее во имя европеизма и цивилизации. Небо Петербурга вечно серо; солнце, светящее на добрых и злых, не светит на один Петербург, болотистая почва испаряет влагу; сырой ветер приморский свищет по улицам. Повторяю, каждую осень он может ждать шквала, который его затопит. В судьбе Москвы есть что-то мещанское, пошлое: климат не дурен, да и не хорош; домы не низки, да и не высоки. Взгляните на москвичей под Новинским или в Сокольниках 1 мая: им и не жарко и не холодно, им очень хорошо, и они довольны балаганами, экипажами, собою. И взгляните после того в хороший день на Петербург. Торопливо бегут несчастные жители из своих нор и бросаются в экипажи, скачут на дачи, острова; они упиваются зеленью и солнцем, как арестанты в «Fidelio»25; но привычка заботы не оставляет их: они знают, что через
Москва и Петербург 79 час пойдет дождь, что завтра, труженики канцелярии, поденщики бюрократии, они утром должны быть по местам. Человек, дрожащий от стужи и сырости, человек, живущий в вечном тумане и инее, иначе смотрит на мир; это доказывает правительство, сосредоточенное в этом инее и принявшее от него свой неприязненный и угрюмый характер. Художник, развившийся в Петербурге, избрал для кисти своей страшный образ дикой, неразумной силы, губящий людей в Помпее, — это вдохновение Петербурга!26 В Москве на каждой версте — прекрасный вид; плоский Петербург можно исходить с конца в конец и не найти ни одного даже посредственного вида; но, исходивши, надо воротиться на набережную Невы и сказать, что все виды Москвы — ничего перед этим. В Петербурге любят роскошь, но не любят ничего лишнего; в Москве именно одно лишнее считается роскошью; оттого у каждого московского дома колонны, а в Петербурге нет; у каждого московского жителя несколько лакеев, скверно одетых и ничего не делающих, а у петербургского — один, чистый и ловкий. Надобно сознаться, что нельзя быть противоположнее воспи- тану, как Петербург и Москва. Петербург во всю свою жизнь видел только серальные перевороты, низвержения и празднования и вовсе не знает нашего старинного быта. Москва, выросшая под татарским игом и овладевшая Русью не по собственному достоинству, а по недостоинству прочих частей, остановилась на последней странице кошихинских времен27 и только по слуху знает о последующих переворотах. В свое время приедет курьер, привезет грамотку, — и Москва верит печатному, кто царь и кто не царь, верит, что Бирон — добрый человек, а потом — что он злой человек28, верит, что сам Бог сходил на землю, чтоб посадить Анну Иоанновну, а потом Анну Леопольдовну, а потом Иоанна Антоновича, а потом Елисавету Петровну, а потом Петра Федоровича, а потом Екатерину Алексеевну на место Петра Федоровича. Петербург очень хорошо знает, что Бог не пойдет мешаться в эти темные дела; он видел оргии Летнего сада, герцогиню Бирон, валяющуюся в снегу, и Анну Леопольдовну, спящую с любовником на балконе Зимнего дворца, а потом сосланную; он видел похороны Петра III и похороны Павла I29. Он много видел и много знает. Нигде я не предавался так часто и так много скорбным мыслям, как в Петербурге. Задавленный тяжкими сомнениями, бродил я, бы-
80 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН вало, по граниту его и был близок к отчаянию. Этими минутами я обязан Петербургу, и за них я полюбил его так, как разлюбил Москву за то, что она даже мучить, терзать не умеет. Петербург тысячу раз заставит всякого честного человека проклясть этот Вавилон, в Москве можно прожить годы и, кроме Успенского собора, нигде не услышать проклятия. Вот чем она хуже Петербурга. Петербург поддерживает физически и морально лихорадочное состояние. В Москве до такой степени здоровье усиливается, что органическая пластика заменяет все жизненные действия. В Петербурге, кроме коменданта Захаржевского, нет ни одного толстого человека, да и тот толст от контузии. Из этого ясно, что кто хочет жить телом и духом, тот не изберет ни Москвы, ни Петербурга. В Петербурге он умрет на полдороге, а в Москве из ума выживет. «Да что, черт возьми, — скажете вы, — говорил, говорил, и я даже не понял, кому вы отдаете преимущество». Будьте уверены, что и я не понял. Во-первых, для житья нельзя избрать в сию минуту ни Петербурга, ни Москвы, но так как есть фатум, который за нас избирает место жительства, то это дело конченное; во-вторых, все живое имеет такое множество сторон, так удивительно спаянных в одну ткань, что всякое резкое суждение — односторонняя нелепость. Есть стороны в московской жизни, которые можно любить, есть они и в Петербурге; но гораздо более таких, которые заставляют Москву не любить, а Петербург ненавидеть. Впрочем, хорошие стороны найдутся везде, даже в Пекине и Вене: это те три человека добрых, за которых Бог прощал несколько раз грехи Содома и Гоморры, но не более как прощал. Увлекаться этим не надобно: везде, где много живет людей, где давно живут люди, найдется что-нибудь человеческое, что-нибудь торжественное и поэтическое. Торжествен звон московских колоколов и процессии в Кремле, торжественны большие парады в Петербурге, торжественны сходбища будцистов на Востоке, при свете ста двенадцати факелов читающих свои святые книги. Нам мало этой поэтической стороны, нам хочется... Мало ли чего хочется. Пророчат теперь железную дорогу между Москвой и Петербургом30. Давай бог! Чрез этот канал Петербург и Москва взойдут под один уровень, и, наверное, в Петербурге будет дешевле икра, а в Москве двумя днями раньше будут узнавать, какие номера иностранных журналов запрещены. И то дело! Новгород, 1842
С ТОГО БЕРЕГА Сыну моему Александру Друг мой Саша, Я посвящаю тебе эту книгу, потому что я ничего не писал лучшего и, вероятно, ничего лучше не напишу; потому что я люблю эту книгу, как памятник борьбы, в которой я пожертвовал многим, но не отвагой знания; потому, наконец, что я нисколько не боюсь дать в твои отроческие руки этот, местами дерзкий, протест независимой личности против воззрения устарелого, рабского и полного лжи, против нелепых идолов, принадлежащих иному времени и бессмысленно доживающих свой век между нами, мешая одним, пугая других. Я не хочу тебя обманывать: знай истину, как я её знаю; тебе эта истина пусть достанется не мучительными ошибками, не мертвящими разочарованиями, а просто по праву наследства. В твоей жизни придут иные вопросы, иные столкновения... в страданиях, в труде недостатка не будет. Тебе 15 лет, — и ты уже испытал страшные удары. Не ищи решений в этой книге, — их нет в ней, их вообще нет у современного человека. То, что решено, то кончено, а грядущий переворот только что начинается. Мы не строим, мы ломаем; мы не возвещаем нового откровения, а устраняем старую ложь. Современный человек, печальный pontifex maximua31, ставит только мост, — иной, неизвестный, будущий пройдёт по нём. Ты, может, увидишь его... не останься m старом берегу... Лучше с ним погибнуть нежели спастись в богадельне реакции. Религия грядущего общественного пересоздания — одна религия, которую я завещаю тебе. Она без рая, без вознаграждений, кроме собственного сознания, кроме совести... Иди в своё время проповедовать её к нам домой: там любили когда-то мой язык и, может, вспомнят меня. ...Благословляю тебя на этот путь во имя человеческого разума, личной свободы и братской любви! Твой отец Твикнем, 1 января 1855 <Введение> «Vom andern Ufer» — первая книга, изданная мною на Западе; ряд статей, составляющих её, был написан по-русски в 1848 и 49 году. Я их сам продиктовал молодому литератору Каппу по-немецки.
82 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Теперь многое не ново в ней*. Пять страшных лет научили кое- чему самых упорных людей, самых нераскаянных грешников нашего берега. В начале 1850 г. книга моя сделала много шума в Германии; её хвалили и бранили с ожесточением, и рядом с отзывами, больше нежели лестными, таких людей, как Юлиус Фребель, Якоби, Фальме- райер, люди, талантливые и добросовестные с негодованием нападали на неё. Меня обвиняли в проповедывании отчаяния, в незнании народа, в dépit amoureux32 против революции, в неуважении к демократии, к массам, к Европе... Второе декабря ответило им громче меня33. В 1852 г. я встретился в Лондоне с самым остроумным противником моим, с Зольгером, — он укладывался, чтоб скорей ехать в Америку, в Европе, казалось ему, делать нечего. «Обстоятельства, — заметил я, — кажется, убедили вас, что я был не вовсе неправ?» — «Мне не нужно было столько, — отвечал Зольгер, добродушно смеясь, — чтобы догадаться, что я тогда писал большой вздор». Несмотря на это милое сознание, общий вывод суждений, оставшееся впечатление были скорее против меня. Не выражает ли это чувство раздражительности близость опасности, страх перед будущим, желание скрыть свою слабость, капризное, окаменелое старчество? ...Странная судьба русских — видеть дальше соседей, видеть мрачнее и смело высказывать своё мнение, — русских, этих «немых», — как говорил Мишле. Вот что писал гораздо прежде меня один из наших соотечественников: «Кто более нашего славил преимущества XVIII века, свет философии, смягчение нравов, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов, кротость правлений? ...Хотя и являлись ещё некоторые чёрные облака на горизонте человечества, но светлый луч надежды златил уже края оных... Конец нашего века почитали мы концом главнейших бед- * Я прибавил три статьи, напечатанные в журналах и назначенные для второго издания, которое немецкая цензура не позволила; эти три статьи: «Эпилог», «Omnia mea mecum porto» и «Донозо Кортес». Ими заменил я небольшую статью, написанную для иностранцев.
С того берега 83 ствий человечества и думали, что в нём последует соединение теорий с практикою, умозрения с деятельностью. ...Где теперь сия утешительная система? Она разрушилась в своём основании; XVIII век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в неё с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки! Кто мог думать, ожидать, предвидеть? Где люди, которых мы любили? Где плод науки и мудрости? Век просвещения, я не узнаю тебя; в крови и пламени, среди убийств и разрушений не узнаю тебя! Мизософы торжествуют. Вот плоды вашего просвещения, говорят они, вот плоды ваших наук, да погибнет философия. — И бедный, лишённый отечества, и бедный, лишённый крова, отца, сына или друга, повторяет: да погибнет! Кровопролитие не может быть вечно. Я уверен, рука, секущая мечом, утомится; сера и селитра истощатся в недрах земли, и громы умолкнут, тишина рано или поздно настанет, но какова будет она? — Есть ли мёртвая, хладная, мрачная... Падение наук кажется мне не только возможным, но даже неминуемым, даже близким. Когда же падут они; когда их великолепное здание разрушится, благодетельные лампады угаснут, —что будет? Я ужасаюсь и чувствую трепет в сердце. Положим, что некоторые искры и спасутся под пеплом; положим, что некоторые люди и найдут их и осветят ими тихие, уединённые свои хижины, — но что же будет с миром? Я закрываю лицо своё! Ужели род человеческий доходил в наше время до крайней степени возможного просвещения и должен снова погрузиться в варварство и снова мало-помалу выходить из оного, подобно Сизифову камню, который, будучи вознесён на верх горы, собственной тяжестью скатывается вниз и опять рукою вечного труженика на гору возносится? - Печальный образ! Теперь мне кажется, будто самые летописи доказывают вероятность сего мнения. Нам едва известны имена древних азиатских народов и царств, но по некоторым историческим отрывкам можно думать, что сии народы были не варвары... Царства разрушались, народы исчезали, из праха их рождались новые племена, рождались в сумраке, в мерцании, младенчествовали, учились и славились. Может быть. Зоны погрузились в вечность, и несколько раз сиял день
84 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН в умах людей, и несколько раз ночь темнила души, прежде нежели воссиял Египет. Египетское просвещение соединяется с греческим. Римляне учились в сей великой школе. Что же последовало за сею блестящею эпохой? Варварство многих веков. Медленно редела, медленно прояснялась сия густая тьма. Наконец, солнце наук воссияло. Добрые и легковерные человеколюбцы заключали от успехов к успехам, видели близкую цель совершенства и в радостном упоении восклицали: берег! Но вдруг небо дымится и судьба человечества скрывается в грозных туманах! О, потомство! Какая участь ожидает тебя? Иногда несносная грусть теснит моё сердце, иногда упадаю на колена и простираю руки свои к невидимому... Нет ответа! — Голова моя клонится к сердцу... Вечное движение в одном кругу, вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи с днём. Капля радостных и море горестных слёз. Мой друг! на что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши? На что будет жить потомство? Дух мой уныл, слаб и печален!» Эти выстраданные строки, огненные и полные слез, были писаны в конце девяностых годов — H. M. Карамзиным^. Введением к русской рукописи были несколько слов, обращенных к друзьям на Руси. Я не счёл нужным повторять их в немецком издании, — вот они: Прощайте! (Париж. 1 марта 1849) Наша разлука продолжится ещё долго, — может, всегда. Теперь я не хочу возвратиться, потом не знаю, будет ли это возможно. Вы ждали меня, ждете теперь, надобно же объяснить, в чём дело. Если я кому-нибудь повинен отчётом в моём отсутствии, в моих действиях, то это, конечно, вам, мои друзья. Непреодолимое отвращение и сильный внутренний голос, что-то пророчащий, не позволяют мне переступить границу России, особенно теперь, когда самодержавие, озлобленное и испуганное всем, что делается в Европе, душит с удвоенным ожесточением всякое ум-
С того берега 85 ственное движение и грубо отрезает от освобождающегося человечества шестьдесят миллионов человек, загораживая последний свет, скудно падавший на малое число из них, своей чёрною, железною рукой, на которой запеклась польская кровь. Нет, друзья мои, я не могу переступить рубеж этого царства мглы, произвола, молчаливого замиранья, гибели без вести, мучений с платком во рту. Я подожду до тех пор, пока усталая власть, ослабленная безуспешными усилиями и возбуждённым противодействием, не признает чего-нибудь достойным уважения в русском человеке! Пожалуйста, не ошибитесь; не радость, не рассеяние, не отдых, ни даже личную безопасность нашёл я здесь, да и не знаю, кто может находить теперь в Европе радость и отдых, отдых во время землетрясения, радость во время отчаянной борьбы. Вы видели грусть в каждой строке моих писем; жизнь здесь очень тяжела, ядовитая злоба примешивается к любви, жёлчь — к слезе, лихорадочное беспокойство точит весь организм. Время прежних обманов, упований миновало. Я ни во что не верю здесь, кроме в кучку людей, в небольшое число мыслей да в невозможность остановить движение; я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего, ни её вершинное образование, ни её учреждения... я ничего не люблю в этом мире, кроме того, что он преследует, ничего не уважаю, кроме того, что он казнит, — и остаюсь... остаюсь страдать вдвойне, страдать от своего горя и от его горя, погибнуть, может быть, при разгроме и разрушении, к которому он несётся на всех парах. Зачем же я остаюсь? Остаюсь затем, что борьба здесь, что, несмотря на кровь и слёзы, здесь разрешаются общественные вопросы, что здесь страдания болезненны, жгучи, но гласны: борьба открытая, никто не прячется. Горе побежденным, но они не побеждены прежде боя, не лишены языка прежде, чем вымолвили слово; велико насилие, но протест громок; бойцы часто идут на галеры, скованные по рукам и ногам, но с поднятой головой, с свободной речью. Где не погибло слово, там и дело ещё не погибло. За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность я остаюсь здесь; за неё я отдаю всё, я, вас отдаю за неё, часть своего достояния, а может, отдам и жизнь в рядах энергического меньшинства, «гонимых, но не низлагаемых». За эту речь я переломил или, лучше сказать, заглушил на время мою кровную связь с народом, в котором находил так много, от-
86 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН зывов на светлые и тёмные стороны моей души, которого песнь и язык — моя песнь и мой язык, и остаюсь с народом, в жизни которого я глубоко сочувствую одному горькому плачу пролетария и отчаянному мужеству его друзей. Дорого мне стоило решиться... Вы знаете меня... и поверите. Я заглушил внутреннюю боль, я перестрадал борьбу и решился не как негодующий юноша, а как человек, обдумавший, что делает, сколько теряет... Месяцы целые взвешивал я, колебался и, наконец, принёс всё на жертву: Человеческому достоинству, Свободной речи. До последствий мне нет дела, — они не в моей власти, они скорее во власти своевольного каприза, который забылся до того, что очертил произвольным циркулем не только наши слова, но и наши шаги. В моей власти было не послушаться, я и не послушался. Повиноваться противно своему убеждению, когда есть возможность не повиноваться,— безнравственно. Страдательная покорность становится почти невозможной. Я присутствовал при двух переворотах; я слишком жил свободным человеком, чтоб снова позволить сковать себя; я испытал народные волнения, я привык к свободной речи и не могу сделаться вновь крепостным, ни даже для того, чтоб страдать с вами. Если б ещё надо было умерить себя для общего дела, может, силы нашлись бы; но где на сию минуту наше общее дело? У вас дома нет почвы, на которой может стоять свободный человек. Можете ли вы после этого звать?.. На борьбу — идём! на глухое мученичество, на бесплодное молчание, на повиновение — ни под каким видом! Требуйте от меня всего, но не требуйте двоедушия, не заставляйте меня снова представлять верноподданного, уважьте во мне свободу человека. Свобода лица — величайшее дело; на ней — и только на ней, — может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить её не менее, как в ближних, как в целом народе. Если вы в этом убеждены, то вы согласитесь, что остаться теперь здесь — моё право, мой долг; это единственный протест, который может у нас сделать личность; эту жертву она должна' принести своему человеческому достоинству. Ежели вы назовете моё удаление бегством и извините меня только вашей любовью, это будет значить, что вы ещё не совершенно свободны.
С того берега 87 Я всё знаю, что можно возразить с точки зрения романтического патриотизма, и цивической натянутости; но я не могу допустить этих староверческих воззрений; я их пережил, я вышел из них и именно против них борюсь. Эти подогретые остатки римских и христианских воспоминаний мешают больше всего водворению истинных понятий о свободе, — понятий здоровых, ясных, возмужалых. По счастью, в Европе нравы и долгое развитие восполняют долею нелепые теории и нелепые законы. Люди, живущие здесь, живут на почве, удобренной двумя цивилизациями35; путь, пройденный их предками в продолжение двух с половиною тысячелетий, не был напрасен, много человеческого выработалось независимо от внешнего устройства и официального порядка. В самые худшие времена европейской истории мы встречаем некоторое уважение к личности, некоторое признание независимости, некоторые права, уступаемые таланту, гению. Несмотря на всю гнусность тогдашних немецких правительств, Спинозу не послали на поселение, Лессинга не секли или не отдали в солдаты. В этом уважении не к одной материальной, но и к нравственной силе, в этом невольном признании личности — один из великих человеческих принципов европейской жизни. В Европе никогда не считали преступником живущего за границей и изменником переселяющегося в Америку. У нас нет ничего подобного. У нас лицо всегда было подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность — за крамолу; человек пропадал в государстве, распускался в общине. Переворот Петра I заменил устарелое помещичье управление Русью европейским канцелярским порядком; всё, что можно было переписать из шведских и немецких законодательств, всё, что можно было перенести из муни- ципально-свободной Голландии в страну общинно-самодержавную, всё было перенесено; но неписанное, нравственно обуздывавшее власть, инстинктуальное признание прав лица, прав мысли, истины не могло перейти и не перешло. Рабство у нас увеличилось с образованием; государство росло, улучшалось, но лицо не выиграло; напротив, чем сильнее становилось государство, тем слабее лицо. Европейские формы администрации и суда, военного и гражданского Устройства развились у нас в какой-то чудовищный, безвыходный Деспотизм.
88 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Если б Россия не была так пространна, если б чужеземное устройство власти не было так смутно устроено и так беспорядочно выполнено, то без преувеличения можно сказать, что в России нельзя бы было жить ни одному человеку, понимающему сколько-нибудь своё достоинство. Избалованность власти, не встречавшей никакого противодействия, доходила несколько раз до необузданности, не имеющей ничего себе подобного ни в какой истории. Вы знаете меру её из рассказов о поэте своего ремесла, императоре Павле. Отнимите капризное, фантастическое у Павла, и вы увидите, что он вовсе не оригинален, что принцип, вдохновлявший его, один и тот же не токмо во всех царствованиях, но в каждом губернаторе, в каждом квартальном, в каждом помещике. Опьянение самовластья овладевает всеми степенями знаменитой иерархии в четырнадцать ступеней. Во всех действиях власти, во всех отношениях высших к низшим проглядывает нахальное бесстыдство, наглое хвастовство своей безответственностью, оскорбительное сознание, что лицо всё вынесет: тройной набор, закон о заграничных видах, исправительные розги в инженерном институте, — так, как Малороссия вынесла крепостное состояние в XVIII веке; так, как вся Русь, наконец, поверила, что людей можно продавать и перепродавать, и никогда никто не спросил, на каком законном основании всё это делается, ни даже те, которых продавали. Власть у нас увереннее в себе, свободнее, нежели в Турции, нежели в Персии: её ничего не останавливает, никакое прошедшее; от своего она отказалась, до европейского ей дела нет; народность она не уважает, общечеловеческой образованности не знает, с настоящим она борется. Прежде, по крайней мере, правительство стыдилось соседей, училось у них; теперь оно считает себя призванным служить примером для всех притеснителей, теперь оно поучает. Мы с вами видели самое страшное развитие императорства. Мы выросли под террором, под чёрными крыльями тайной полиции в её когтях; мы изуродовались под безнадёжным гнётом и уцелели кой-как. Но не мало ли этого? не пора ли развязать себе руки и слово для действия, для примера, не пора ли разбудить дремлющее сознание народа? а разве можно будить, говоря топотом, дальними и' прямое слово едва слышны? Открытые, откровенные действия необходимы; 14-е декабря так сильно потрясло всю молодую Русь, оттого что оно было на Исаакиевской площади. Теперь не токмо площадь,
С того берега 89 но книга, кафедра — всё стало невозможно в России. Остаётся личный труд в тиши или личный протест издали. Я остаюсь здесь не только потому, что мне противно, переезжая через границу, снова надеть колодки, но для того, чтобы работать. Жить, сложа руки, можно везде; здесь мне нет другого дела, кроме нашего дела. Кто больше двадцати лет проносил в груди своей одну мысль, кто страдал за неё и жил ею, скитался по тюрьмам и ссылкам, кто ею приобрёл лучшие минуты жизни, самые светлые встречи, тот её не оставит, тот её не приведёт в зависимость внешней необходимости и географическому градусу широты и долготы. Совсем напротив, я здесь полезнее, я здесь — бесцензурная речь ваша, ваш свободный орган, ваш случайный представитель. Всё это кажется новым и странным только нам, — в сущности, тут ничего нет беспримерного. Во всех странах, при начале переворота, когда мысль еще слаба, а материальная власть не обуздана, люди преданные и деятельные отъезжали, их свободная речь раздавалась издали, и самое это издали придавало словам их силу и власть, потому что за словами виднелись действия, жертвы. Мощь их речей росла с расстоянием, как сила вержения растет в камне, пущенном с высокой башни. Эмиграция — первый признак приближающегося переворота. Для русских за границей есть еще другое дело. Пора действительно знакомить Европу с Русью. Европа нас не знает; она знает наше правительство, наш фасад и больше ничего; для этого знакомства обстоятельства превосходны, ей теперь как-то не идёт гордиться и величаво завёртываться в мантию пренебрегающего незнания; Европе не к лицу das vornehme Ignorieren36 России с тех пор, как она испытала мещанское самодержавие и алжирских казаков, с тех пор, как от Дуная до Атлантического океана она побывала в осадном положении, с тех пор, как тюрьмы, галеры полны гонимых за убеждения... Пусть она узнает ближе народ, которого отроческую силу она оценила в бою, где он остался победителем; расскажем ей об этом мощном и неразгаданном народе, который втихомолку образовал государство в шестьдесят миллионов, который так крепко и удивительно разросся, не утратив общинного начала, и первый перенёс его через начальные перевороты государственного развития; об народе, который как-то чудно умел сохранить себя под игом монгольских
90 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН орд и немецких бюрократов, под капральской палкой казарменной дисциплины и под позорным кнутом татарским, который сохранил величавые черты, живой ум и широкий разгул богатой натуры под гнётом крепостного состояния и в ответ на царский приказ образоваться — ответил через сто лет громадным явлением Пушкина. Пусть узнают европейцы своего соседа; они его только боятся, — надобно им знать, чего они боятся. До сих пор мы были непростительно скромны и, сознавая своё тяжкое положение бесправия, забывали всё хорошее, полное надежд и развития, что представляет наша народная жизнь. Мы дождались немца для того, чтоб рекомендоваться Европе37. — Не стыдно ли? Успею ли я что сделать?.. Не знаю, — надеюсь! Итак, прощайте, друзья, надолго... давайте ваши руки, вашу помощь, мне нужно и то и другое. А там, — кто знает, чего мы не видели в последнее время! Быть может, и не так далёк, как кажется, тот день, в который мы соберёмся, как бывало, в Москве и безбоязненно сдвинем наши чаши при крике: «За Русь и святую волю!» Сердце отказывается верить, что этот день не придет, замирает при мысли вечной разлуки. Будто я не увижу эти улицы, по которым я так часто ходил полный юношеских мечтаний; эти домы, так сроднившиеся с воспоминаниями, наши русские деревни, наших крестьян, которых я вспоминал с любовью на самом юге Италии?.. Не может быть! Ну, а если? Тогда я завещаю мой тост моим детям и, умирая на чужбине, сохраню веру в будущность русского народа и благословлю его из дали моей добровольной ссылки! ПЕРЕД ГРОЗОЙ (Разговор на палубе) Ist's denn so großes Geheimnis was Gott und der Mensch und die Welt sei? Nein, doch niemand hört's gerne, da bleibt es geheim38. Goethe ..Я согласен, что в вашем взгляде много смелости, силы, правды, много юмору даже, но принять его не могу; может, это дело организации, нервной системы. У вас не будет последователей, пока вы не научитесь переменять кровь в жилах.
С того берега 91 — Быть может, однако, мой взгляд начинает вам нравиться, вы отыскиваете физиологические причины, обращаетесь к природе. — Только наверное не для того, чтоб успокоиться, отделаться от страданий, смотреть в безучастном созерцании с высоты олимпи- ческого величия, как Гете, на треволненный мир и любоваться брожением этого хаоса, бессильно стремящегося установиться. — Вы становитесь злы, но ко мне это не относится; если я старался уразуметь жизнь, у меня в этом не было никакой цели, мне хотелось что-нибудь узнать, мне хотелось заглянуть подальше; всё слышанное, читанное не удовлетворяло, не объясняло, а, напротив, приводило к противоречиям или к нелепостям. Я не искал для себя ни утешения, ни отчаяния, и это, потому что был молод; теперь я всякое мимолетное утешение, всякую минуту радости ценю очень дорого: их остаётся всё меньше и меньше. Тогда я искал только истины, посильного понимания; много ли уразумел, много ли понял, не знаю. Не скажу, чтоб мой взгляд был особенно утешителен, но я стал спокойнее, перестал сердиться на жизнь за то, что она не дает того, чего не может дать, вот всё, выработанное мною. — Я, с своей стороны, не хочу перестать ни сердиться, ни страдать; это такое человеческое право, что я и не думаю поступиться им; моё негодование — мой протест; я не хочу мириться. — Да и не с кем. Вы говорите, что вы не хотите перестать страдать: это значит, что вы не хотите принять истины, так как она откроется вашей собственной мысли; может, она и не потребует от вас страданий; вы вперёд отрекаетесь от логики, вы предоставляете себе по выбору принимать и отвергать последствия. Помните того англичанина, который всю жизнь не признавал Наполеона императором, что тому не помешало два раза короноваться. В таком упорном желании оставаться в разрыве с миром — не только непоследовательность, но бездна суетности; человек любит эффект, ролю, — особенно трагическую: страдать хорошо, благородно, предполагает несчастий. Это ещё не всё, — сверх суетности, тут бездна трусости. Не сердитесь за слово; из-за боязни узнать истину, многие предпочитают страдание разбору; страдание отвлекает, занимает, утешает... да, да, утешает; а главное, как всякое занятие, оно мешает человеку углубляться в себя, в жизнь. Паскаль говорил, что люди играют в карты для того, чтоб не оставаться с собой наедине39. Мы постоянно ищем таких или других карт, соглашаемся даже проигрывать, лишь
92 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН бы забыть дело. Наша жизнь — постоянное бегство от себя; точно угрызения совести преследуют, пугают нас. Как только человек становится на свои ноги, он начинает кричать, чтоб не слыхать речей, раздающихся внутри: ему грустно, — он бежит рассеяться; ему нечего делать, — он выдумывает занятие; от ненависти к одиночеству он дружит со всеми, всё читает, интересуется чужими делами, наконец, женится на скорую руку. Тут гавань: семейный мир и семейная война не дадут много места мысли, семейному человеку как-то неприлично много думать, он не должен быть настолько празден. Кому и эта жизнь не удалась, тот напивается допьяна всем на свете — вином, нумизматикой, картами, скачками, женщинами, скупостью, благодеяниями, ударяется в мистицизм, идёт в иезуиты, налагает на себя чудовищные труды, и они ему всё-таки легче кажутся, нежели какая- то угрожающая истина, дремлющая внутри его. В этой боязни исследовать, чтобы не увидать вздор исследуемого, в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вымышленными путями, мы проходим по жизни спросонья и умираем в чаду нелепости и пустяков, не пришедши путём в себя. Престранное дело: во всём, не касающемся внутренних жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны; они считают себя, например, посторонними природе и изучают её добросовестно; тут другая метода, другой прием. Не жалко ли так бояться правды, исследования? Положим, что много мечтаний поблекнут; будет не легче, а тяжелее — всё же нравственнее, достойнее, мужественнее не ребячиться. Если б люди смотрели друг на друга, как смотрят на природу, смеясь, сошли бы они с своих пьедесталей и курульных кресел, взглянули бы на жизнь проще, перестали бы выходить из себя за то, что жизнь не исполняет их гордые приказы и личные фантазии. Вы, например, ждали от жизни совсем не то, что она вам дала; вместо того, чтоб оценить то, что она вам дала, вы негодуете на неё. Это негодование, пожалуй, хорошо, острая закваска, влекущая человека вперёд, к деятельности, к движению; но ведь это один начальный толчок; нельзя же только негодовать, проводить всю жизнь в оплакивании неудач, в борьбе и досаде. Скажите откровенно: чем вы искали убедиться, что требования ваши истинны? — Я их не выдумывал, они невольно родились в моей груди; чем больше я размышлял о них потом, тем яснее раскрывалась мне их справедливость, их разумность, — вот мои доказательства. Это вовсе
С того берега 93 не уродство, не помешательство; тысячи других, всё наше поколение страдает почтя так же, больше или меньше, смотря по обстановке, по степени развития, и тем больше, чем больше развития. Повсюдная скорбь — самая резкая характеристика нашего времени; тяжёлая скука налегла на душу современного человека, сознание нравственного бессилия его томит, отсутствие доверия к чему бы то ни было старит его прежде времени. Я на вас смотрю, как на исключение, да и, сверх того, ваше равнодушие мне подозрительно: оно сбивается на охладившееся отчаяние, на равнодушие человека, который потерял не только надежду, но и безнадёжность; это — неестественный покой. Природа, истинная во всём, что делает, как вы повторяли несколько раз, должна быть истинна и в этом явлении скорби, тягости; всеобщность его даёт ему некоторое право. Сознайтесь, что именно с вашей точки зрения довольно трудно возражать на это. — На что же непременно возражать; я ничего лучше не прошу, как соглашаться с вами. Тягостное состояние, о котором вы говорите, очевидно и, конечно, имеет право на историческое оправдание и ещё более на то, чтоб сыскать выход из него. Страдание, боль, это — вызов на борьбу, это сторожевой крик жизни, обращающий внимание на опасность. Мир, в котором мы живём, умирает, то есть те формы, в которых проявляется жизнь: никакие лекарства не действуют более на обветшалое тело его; чтоб легко вздохнуть наследникам, надобно его похоронить, а люди хотят непременно его вылечить и задерживают смерть. Вам, верно, случалось видеть удручающую грусть, томительную, тревожную неизвестность, которая распространяется в доме, где есть умирающий: отчаяние усиливается надеждой, нервы у всех натянуты, здоровые больны, дела не идут. Смерть больного облегчает душу оставшихся; льются слёзы, но нет более убийственного ожидания, несчастие перед глазами, во весь рост, безвозвратное, отрезавшее все надежды, и жизнь начинает врачевать, примирять, брать новый оборот. Мы живём во время большой и трудной агонии, это достаточно объясняет нашу тоску. К тому же предшествовавшие века особенно воспитали в нас грусть, болезненное томление. Три столетия тому назад все простое, здоровое, жизненное было ещё подавлено; мысль едва осмеливалась поднимать свой голос, сё положение было похоже на положение жидов в средних веках, — лукавое, по необходимости, рабское, озирающееся. Под этими влиянием сложился ваш ум, он вырос, возмужал
94 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН внутри этой нездоровой сферы: от католического мистицизма он естественно перешёл в идеализм и сохранил боязнь всего естественного, угрызения обманутой совести, притязания на невозможные блага; он остался при разладе с жизнью, при романтической тоске, он воспитал себя в страдания и разорванность. Давно ли мы, застращанные с детства, перестали отказываться от самых невинных побуждений? давно ли мы перестали содрогаться, находя внутри своей души страстные порывы, не взошедшие в каталог романтического тарифа? Вы давеча сказали, что мучащие нас требования развились естественно; оно и так, и нет, — всё естественно: золотуха очень естественно происходит от дурного питанья, от дурного климата, но мы ее все же считаем чем-то чужим организму. Воспитание поступает с нами, как отец Аннибала со своим сыном: оно берёт обет прежде сознания40, опутывает нас нравственной кабалой, которую мы считаем обязательною, по ложной деликатности, по трудности отделаться от того, что привито так рано, наконец, от лени разобрать, в чем дело. Воспитание нас обманывает прежде, нежели мы в состоянии понимать, уверяет в невозможном детей, отрезывает им свободное и прямое отношение к предмету. Подрастая, мы видим, что ничто не ладится: ни мысль, ни быт; что то, на что нас учили опираться, — гнило, хрупко, а от чего предостерегали, как от яду, — целебно; забитые и одураченные, приученные к авторитету и указке, мы выходим с летами на волю, каждый своими силами добирается до истины, борясь, ошибаясь. Томимые желанием знать, мы подслушиваем у дверей, стараемся разглядеть в щель; кривя душой, притворяясь, мы считаем правду за порок и презрение ко лжи за дерзость. Мудрено ли после этого, что мы не умеем уладить ни внутреннего, ни внешнего быта, — лишнее требуем, лишнее жертвуем, пренебрегаем возможным и негодуем за то, что невозможное нами пренебрегает; возмущаемся против естественных условий жизни и покоряемся произвольному вздору. Вся наша цивилизация такова: она выросла в нравственном междоусобии; вырвавшись из школ и монастырей, она не вышла в жизнь, а прошлась по ней, как Фауст, чтоб посмотреть, порефлектировать и потом удалиться от грубой толпы в гостиные, в академию, в книги. Она совершила весь свой путь с двумя знаменами в руках: «романтизм для сердца» было написано на одном, «идеализм для ума» — на другом. Вот откуда идёт большая доля неустройства в нашей жизни. Мы не любим простого, мы не уважаем природу по
С того берега 95 преданию, хотим распоряжаться ею, хотим лечить заговариванием и удивляемся, что больному не лучше; физика нас оскорбляет своей независимой самобытностью, нам хочется алхимии, магии; а жизнь и природа равнодушно идут своим путём, покоряясь человеку по мере того, как он выучивается действовать их же средствами. — Вы, кажется, меня считаете немецким поэтом, и то ещё прошлой эпохи, которые сердились за то, что у них есть тело, за то, что они едят, и искали неземных дев, «иную природу, другого солнца». Мне не хочется ни магии, ни мистерии, а просто — выйти из того состояния души, которое вы сейчас представили в десять раз резче меня; выйти из нравственного бессилия, из жалкой неприлагаемо- сти убеждений, из хаоса, в котором, наконец, мы перестали понимать, кто враг и кто друг, мне противно видеть, куда ни обернусь, или пытаемых, или пытающих. Какое колдовство нужно на то, чтоб растолковать людям, что они сами виноваты в том, что им так скверно жить, — объяснить им, например, что не надобно грабить нищего, что противно объедаться возле умирающего с голоду, что убийство равно отвратительно ночью на большой дороге, тайком и днем, открыто, на большой площади, при барабанным бое; что одно говорить, а другое делать — подло... словом, все те новые истины, которые говорят, повторяют, печатают со времён семи греческих мудрецов, — да и тогда, я думаю, они уже были очень стары. Моралисты, попы гремят с кафедр, толкуют о нравственности, о грехах, читают евангелие, читают Руссо, — никто не возражает, и никто не исполняет. — По совести, жалеть об этом нечего. Все эти учения и проповеди по большей части неверны, неудобоисполнимы и сбивчивее простого обычного быта. Беда в том, что мысль забегает всегда далеко вперёд, народы не поспевают за своими учителями; возьмите, наше время: несколько человек коснулось переворота, который совершить не в силах ни они сами, ни народы. Передовые думали, что стоит сказать: «Брось одр твой и иди за нами»41 — все и двинется; они ошиблись, — народ их так же мало знал, как они его: им не поверили. Не замечая, что за ними никого нет, эти люди предводительствовали, шли вперед; спохватившись, они стали кричать отставшим, махать, звать их, осыпать упреками, — но поздно, слишком далеко, голоса не достаёт, да и язык их не тот, которым говорят массы. Нам больно сознаться, что мы живём в мире, выжившем из ума, дряхлом, истощенном, у которого явным образом недостает силы и поведения, чтоб
96 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН подняться на высоту собственной мысли; нам жаль старый мир, мы к нему привыкли, как к родительскому дому, мы поддерживаем его, стараясь его разрушить, и прилаживаем к своим убеждениям его неспособные формы, не видя, что первая йота их — его смертный приговор. Мы носим платья, шитые не по нашей мерке, а по мерке наших прадедов; мозг наш образовался под влиянием предшествующих обстоятельств, он многого не осиливает, многое видит под ложным углом. Люди с таким трудом добились до современного быта, он им кажется такою счастливою пристанью после безумия феодализма и тупого гнёта, следовавшего за ним, что они боятся изменять его, они отяжелели в его формах, обжились в них, привычка заменила привязанность, горизонт сжался... размах мысли сделался мал, воля ослабла. — Прекрасная картина; добавьте, что возле этих удовлетворённых, которым современный порядок по плечу, с одной стороны, бедный, неразвитый народ, одичалый, отсталый, голодный в безвыходной борьбе с нуждой, в изнуряющей работе, которая не может его пропитать; а с другой — мы, неосторожно забежавшие вперёд, землемеры, вбивающие вехи нового мира, — и которые никогда не увидим даже выведенного фундамента. От всех упований, от всей жизни, которая прошла между рук (да ещё как прошла), если что- нибудь осталось, то это вера в будущее; когда-нибудь, долго после нашей смерти, дом, для которого мы расчистили место, выстроится, и в нём будет удобно и хорошо — другим. — Впрочем, нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану. ...Молодой человек сделал недовольное движение головой и посмотрел с минуту на море, — совершеннейший штиль продолжался; тяжёлая туча едва двигалась над головами так низко, что дым парохода, стелясь, мешался с ней, — море было черно, воздух не освежал. — Вы со мною поступаете, — сказал он, помолчав, — так, как разбойники с путешественниками: ограбивши у меня все, вам кажется еще мало, вы добираетесь до последнего рубища, которое меня предохраняет от стужи, до моих волос; вы заставили меня сомневаться во многом, у меня оставалось будущее, — вы отнимаете его, вы грабите мои надежды, вы убиваете сны, как Макбет. — А я думал, что я больше похож на хирурга, который вырезывает дикое мясо.
С того берега 97 — Пожалуй, это ещё лучше: хирург отрезывает больную часть тела, не заменяя ее здоровой. — И по дороге спасает человека, освобождая его от тяжёлых уз застарелой болезни. — Знаем мы ваше освобождение. Вы отворяете двери темницы и хотите вытолкнуть колодника в степь, уверяя его, что он свободен; вы ломаете Бастилью, но не воздвигаете ничего взамен острога, — остаётся одно пустое место. — Это было бы чудесно, если б было так, как вы говорите; худо то, что развалины, мусор мешают на каждом шагу. — Чему мешают? Где, в самом деле, наше призвание, где наше знамя? Во что мы верим, во что не верим? — Верим во все, не верим в себя; вы ищете найти знамя, а я ищу потерять его; вы хотите указку, а мне кажется, что в известный возраст стыдно читать с указкой. Вы сейчас сказали, что мы вбиваем вехи новому миру... — И их вырывает из земли дух отрицания и разбора. Вы несравненно мрачнее меня смотрите на мир и утешаете только для того, чтоб ещё ужаснее выразить современную тягость. Если и будущее не наше, тогда вся наша цивилизация — ложь, мечта пятнадцатилетней девочки, над которой она сама смеется в двадцать пять лет; наши труды — вздор, наши усилия смешны, наши упования похожи на ожидания дунайского мужика42. Впрочем, может быть, вы то и хотите сказать, чтоб мы бросили нашу цивилизацию, отказались от неё, воротились бы к отставшим? — Нет, отказаться от развития невозможно. Как сделать, чтоб я не знал того, что знаю? Наша цивилизация — лучший цвет современной жизни, кто же поступится своим развитием? Но какое же это имеет отношение к осуществлению наших идеалов, где лежит необходимость, чтобы будущее разыгрывало нами придуманную программу? — Стало быть, наша мысль привела нас к несбыточным надеждам, к нелепым ожиданиям; с ними, как с последним плодом наших трудов, мы захвачены волнами на корабле, который тонет. Будущее не наше, в настоящем нам нет дела; спасаться некуда, мы с этим кораблём связаны на живот и на смерть; остаётся, сложа руки, ждать, пока вода зальет, а кому скучно, кто поотважнее, тот может броситься вводу.
98 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ...Le monde fait naufrage, Vieux bâtiment, usé par tous les flots, Il s'engloutit — sauvons-nous a la nage!*43 — Я ничего лучше не прошу, но только есть разница между спасаться вплавь и топиться. Судьба молодых людей, которых вы напомнили этой песнью, страшна; сугубые страдальцы, мученики без веры, смерть их пусть падёт на страшную среду, в которой они жили, пусть обличает ее, позорит; но кто же вам сказал, что нет другого выхода, другого спасения из этого мира старчества и агонии — как смерть? Вы оскорбляете жизнь. Оставьте мир, к которому вы не принадлежите, если вы действительно чувствуете, что он вам чужд. Его не спасём, — спасите себя от угрожающих развалин; спасая себя, вы спасёте будущее. Что вы имеете общего с этим миром — его цивилизацию? Но ведь она теперь принадлежит вам, а не ему, он произвёл её, или, лучше сказать, из него произвели её, он не грешен даже в понимании ее; его образ жизни — он вам ненавистен, да и, по правде, трудно любить такую нелепость. Ваши страдания — он и не подозревает; ваши радости ему не знакомы; вы молоды — он стар; посмотрите, как он осунулся в своей изношенной, аристократической ливрее, особенно после тридцатого года лицо его подернулось матовой землистостью. Это faciès hypocratica44, по которой доктора узнают, что смерть уже занесла косу. Бессильно усиливается он иногда ещё раз схватить жизнь, ещё раз овладеть ею, отделаться от болезни, насладиться, — не может, и впадает в тяжкий, горячечный полусон. Тут толкуют о фаланстерах, демократиях, социализме; он слушает и ничего не понимает, иногда улыбается таким речам, покачивая головою и вспоминая мечты, которым и он верил когда-то, потом взошёл в разум и давно не верит... Оттого-то, он старчески равнодушно смотрит на коммунистов и иезуитов, на пасторов и якобинцев, на братьев Ротшильдов и на умирающих с голоду; он смотрит на всё, несущееся перед глазами, сжавши в кулак несколько франков, за которые готов умереть или сделаться убийцей. Оставьте старика доживать, как знает, свой век в богадельне, — вы для него ничего не сделаете. — Это не так легко, не говоря о том, что оно противно. Куда бежать? Где эта новая Пенсильвания, готовая?.. * Беранже — на смерть Деку и Лебрю.
С того берега 99 — Для старых построек из нового кирпича? Вильям Пени вез с собою старый мир на новую почву; Северная Америка — исправленное издание прежнего текста, не более. А христиане в Риме перестали быть римлянами, — этот внутренний отъезд полезнее. — Мысль сосредоточиться в себе, оторвать пуповину, связующую нас с родиной, с современностью, проповедуется давно, но плохо осуществляется; она является у людей после всякой неудачи, после каждой утраченной веры, на неё опирались мистики и масоны, философы, и иллюминаты; все они указывали на внутренний отъезд, никто не уехал. Руссо? — и тот отворачивался от мира; страстно любя его, он отрывался от него, потому что не мог быть без него. Ученики его продолжали его жизнь в Конвенте45, боролись, страдали, казнили других, снесли свою голову на плаху, но не ушли ни вон из Франции, ни вон из кипевшей деятельности. — Их время нисколько не было похоже на наше. У них впереди была бездна упований. Руссо и его ученики воображали, что если их идеи братства не осуществляются, то это от материальных препятствий, — там сковано слово, тут действие невольно, — и они, совершено последовательно, шли грудью против всего, мешавшего их идее; задача была страшная, гигантская, но они победили. Победивши, они думали: вот теперь-то... но теперь-то их повели на гильотину, и это было самое лучшее, что могло с ними случиться: они умерли с полной верой, их унесла бурная волна среди битвы, труда, опьянения; они были уверены, что когда возвратится тишина, их идеал осуществится без них, но осуществится. Наконец, этот штиль пришел. Какое счастье, что все эти энтузиасты давно были схоронены! Им бы пришлось увидеть, что дело их не подвинулось ни на вершок, что их идеалы остались идеалами, что недостаточно разобрать по камешку Бастилью, чтоб сделать колодников свободными людьми. Вы сравниваете нас с ними, забывая, что мы знаем события пятидесяти лет, прошедших после их смерти, что мы были свидетелями, как все упования теоретических умов были осмеяны, как демоническое начало истории нахохоталось над их наукой, мыслью, теорией, как оно из республики сделало Наполеона, из революции 1830 г. — биржевой оборот. Свидетели всего бывшего, мы не можем иметь надежды наших предшественников. Глубже изучивши революционные вопросы, мы требуем теперь и больше и шире того, что они требовали, а и их-то требования остались тою же неприлагаемостью как
100 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН были. С одной стороны, вы видите логическую последовательность мысли, её успех; с другой, — полное бессилие её над миром глухим, немым, бессильным схватить мысль спасения так, как она высказывается ему, — потому ли, что она дурно высказывается, или потому, что имеет только теоретическое, книжное значение, как, например, римская философия, не выходившая никогда из небольшого круга образованных людей. — Но кто же, по-вашему, прав — мысль ли теоретическая, которая точно так же развилась и сложилась исторически, но сознательно, или факт современного мира, отвергающий мысль и представляющий, так же, как она, необходимый результат прошедшего? — Оба совершенно правы. Вся эта запутанность выходит из того, что жизнь имеет свою эмбриогению, не совпадающую с диалектикой чистого разума. Я помянул древний мир, — вот вам пример: вместо того, чтоб осуществлять республику Платона и политику Аристотеля, он осуществляет римскую республику и политику их завоевателей; вместо утопий Цицерона и Сенеки, — лангобардские графства и германское право. — Не пророчите ли вы и нашей цивилизации такую же гибель, как римской? — утешительная мысль и прекрасная перспектива... — Не прекрасная и не дурная. Отчего вас удивляет мысль, которая до пошлости известна, что всё на свете преходяще? Впрочем, цивилизации не гибнут, пока род человеческий продолжает жить без совершенного перерыва: у людей память хороша; разве римская цивилизация не жива для нас? а она точно так же, как ваша, вытянулась далеко за пределы окружавшей жизни, именно от этого она, с одной стороны, и расцвела так пышно, так великолепно, а с другой, — не могла фактически осуществиться. Она принесла своё миру современному, она приносит многое вам, но ближайшее будущее Рима прозябало на других пажитях: в катакомбах, где прятались гонимые христиане, в лесах, где кочевали дикие германцы. — Как же это в природе всё так целесообразно, а цивилизация, высшее усилие, венец эпохи, выходит бесцельно из неё, выпадает из действительности и увядает, наконец, оставляя по себе неполное воспоминание? Между тем, человечество отступает назад, бросается в сторону и начинает сызнова тянуться, чтоб окончить таким же махровым цветом, — пышным, но лишённым семян... В вашей философии истории есть что-то возмущающее душу: для чего эти усилия?
С того берега 101 Жизнь народов становится праздной игрой, лепит, лепит по песчи- не, по камешку, а тут опять всё рухнется наземь, и люди ползут из- под развалин, начинают снова расчищать место да строить хижины изо мха, досок и упавших капителей, достигая веками, долгим трудом падения. Шекспир не даром сказал, что история — скучная сказка, рассказанная дураком. — Это уж такой печальный взгляд у вас. Вы похожи на тех монахов, которые при встрече ничего лучшего не находят сказать друг другу, как мрачное memento mori46, или на тех чувствительных людей, которые не могут вспомнить без слёз, что «люди родятся для того, чтоб умереть». Смотреть на конец, а не на самое дело — величайшая ошибка. На что растению этот яркий, пышный венчик, на что этот упоительный запах, который пройдёт совсем ненужно. Но природа вовсе не так скупа и не так пренебрегает мимоидущим, настоящим, она на каждой точке достигает всего, чего можно достигнуть, идет до нельзя, до запаха, до наслаждения, до мысли... до того, что разом касается до пределов развития и до смерти, которая осаживает, умеряет слишком поэтическую фантазию и необузданное творчество. Кто же станет негодовать на природу за то, что цветы ее утром распускаются, а вечером вянут, что она розе и лилее не умеет придавать прочности кремня? И этот-то бедный прозаический взгляд мы хотим принести в исторический мир! Кто ограничил цивилизацию одним прилагаемым? — где у неё забор? Она бесконечна, как мысль, как искусство, она чертит идеалы жизни, она мечтает апотеозу своего собственного быта, но на жизни не лежит обязанность исполнять её фантазии и мысли, тем более, что это было бы только улучшенное издание того же, а жизнь любит новое. Цивилизация Рима была гораздо выше и человечественнее, нежели варварский порядок; но в его нестройности были зародыши развития тех сторон, которых вовсе не было в римской цивилизации, и варварство восторжествовало, несмотря ни на Corpus juris civilis47, ни на мудрое воззрение римских философов; природа рада достигнутому и домогается высшего; она не хочет обижать существующее; пусть оно живёт, пока есть силы, пока новое подрастает. Вот отчего так тРУДно произведения природы вытянуть в прямую линию, — природа ненавидит фрунт, она бросается во все стороны и никогда не идёт правильным маршем вперёд. Дикие германцы были в своей непосредственности, potentialiter48, выше образованных римлян.
102 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — Я начинаю подозревать, что вы поджидаете нашествие варваров и переселение народов. — Я гадать не люблю. Будущего нет, его образует совокупность тысячи условий, необходимых и случайных, да воля человеческая, придающая нежданные драматические развязки и coup de théâtre49. История импровизируется, редко повторяется; она пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячу ворот, которые отопрутся... кто знает. — Может, бальтийские — и тогда Россия хлынет на Европу? — Может быть. — И вот мы, долго мудрствуя, пришли опять к беличьему колесу, опять к corsi и ricorsi старика Вико50. Опять возвратились к Рее, беспрерывно рождающей в страшных страданиях детей, которыми закусывает Сатурн. Рея только стала добросовестна и не подменивает новорождённых каменьями, да и не стоит труда: в числе их нет ни Юпитера, ни Марса... Какая цель всего этого? вы обходите этот вопрос, не решая его; стоит ли детям родиться для того, чтоб отец их съел, да вообще стоит ли игра свеч? — Как не стоит! тем более, что не вы за них платите. Вас смущает, что не все игры доигрываются, но без этого они были бы нестерпимо скучны. Гете давным-давно толковал, что красота проходит, потому что только преходящее и может быть красиво, — это обижает людей. У человека есть инстинктивная любовь к сохранению всего, что ему нравится; родился — так хочет жить во всю вечность; влюбился — так хочет любить и быть любимым во всю жизнь, как в первую минуту признания. Он сердится на жизнь, видя, что в пятьдесят лет нет той свежести чувств, той звонкости их, как в двадцать. Но такая неподвижная стоячесть противна духу жизни, — она ничего личного, индивидуального не готовит в прок, — она всякий раз вся изливается в настоящую минуту и, наделяя людей способностью наслаждения, насколько можно, не страхует ни жизни, ни наслаждения, не отвечает за их продолжение. В этом беспрерывном движении всего живого, в этих повсюдных переменах природа обновляется, живёт, ими она вечно молода. Оттого каждый исторический миг полон, замкнут по-своему, как всякий год с весной и летом, с зимой и осенью, с бурями и хорошей погодой. Оттого каждый период нов, свеж, исполнен своих надежд, сам в себе носит своё благо и свою скорбь, настоящее принадлежит ему; но людям этого мало, им хочется, чтоб и будущее было их.
С того берега 103 — Человеку больно, что он и в будущем не видит пристани, к которой стремится. Он с тоскливым беспокойством смотрит перед собою на бесконечный путь и видит, что так же далёк от цели, после всех усилий, как за тысячу лет, как за две тысячи лет. — А какая цель песни, которую поёт певица?.. Звуки, звуки, вырывающиеся из её груди, звуки, умирающие в ту минуту, как раздались. Если вы, кроме наслаждения ими, будете искать что-нибудь, выжидать иной цели, вы дождетесь, когда кантатриса перестанет петь, и у вас останется воспоминание и раскаяние, что вместо того, чтоб слушать, вы ждали чего-то... Вас сбивают категории, которые дурно уловляют жизнь. Вы подумайте порядком: что эта цель — программа, что ли, или приказ? Кто его составил, кому он объявлен, обязателен он или нет? Если да, то — что мы куклы или люди, в самом деле, нравственно свободные существа или колеса в машине? Для меня легче жизнь, а следственно, и историю, считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения. — То есть, просто, цель природы и истории — мы с вами?.. — Отчасти, да плюс настоящее всего существующего; тут все входит: и наследие всех прошлых усилий и зародыши всего, что будет; вдохновение артиста и энергия гражданина, и наслаждение юноши, который в эту самую минуту пробирается где-нибудь к заветной беседке, где его ждет подруга, робкая и отдающаяся вся настоящему, не думая ни о будущем, ни о цели... и веселье рыбы, которая плещется, вот на месячном свете... и гармония всей солнечной системы... словом, как после феодальных титулов, я смело могу поставить три «и прочая... и прочая»... — Вы совершенно правы относительно природы, но мне кажется, вы забыли, что через все изменения и спутанности истории прошла красная нитка, связующая её в одно целое, эта нитка — прогресс, или, может быть, вы не принимаете и прогресс? — Прогресс — неотъемлемое свойство сознательного развития, которое не прерывалось; это деятельная память и физиологическое усовершение людей общественной жизнью. — Неужели вы тут не видите цели? — Совсем напротив, я тут вижу последствие. Если прогресс цель, то для кого мы работаем? кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и, в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат:
104 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН «Morituri te salutant»51, только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле. Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой когда-нибудь другие будут танцевать... или на то, чтоб быть несчастными работниками, которые по колено в грязи тащут барку с таинственным руном и с смиренной надписью «Прогресс в будущем» на флаге? Утомленные падают на дороге, другие со свежими силами принимаются за верёвки, а дороги, как вы сами сказали, остается столько же, как при начале, потому что прогресс бесконечен. Это одно должно было насторожить людей; цель, бесконечно далёкая, — не цель, а, если хотите, уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере — заработанная плата или наслаждение в труде. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту, по дороге развиваются новые требования, испытания, новые средства, одни способности усовершаются на счёт других, наконец, самое вещество мозга улучшается... что вы улыбаетесь?., да, да, церебрин улучшается... Как всё естественное становится вам ребром, удивляет вас, идеалистов, точно как некогда рыцари удивлялись, что виланы хотят тоже человеческих прав. Когда Гёте был в Италии, он сравнивал череп древнего быка с черепом наших быков и нашёл, что у нашего кость тоньше, а вместилище больших полушарий мозга пространнее; древний бык был, очевидно, сильнее нашего, а наш развился в отношении к мозгу в своём мирном подчинении человеку. За что же вы считаете человека менее способным к развитию, нежели быка? Этот родовой рост — не цель, как вы полагаете, а свойство преемственно продолжающегося существования поколений. Цель дяя каждого поколения — оно само. Природа не только никогда не делает поколений средствами для достижения будущего, но она вовсе о будущем не заботится; она готова, как Клеопатра, распустить в вине жемчужину, лишь бы потешиться в настоящем: у нее сердце баядеры и вакханки. — И, бедная, не может осуществить своего призвания!.. Вакханка на диете, баядера в трауре!.. В наше время она, право, скорее похожа на кающуюся Магдалину. Или, может, мозг выделался в сторону? — Вы вместо насмешки сказали вещь, которая гораздо дельнее, нежели вы думаете. Одностороннее развитие всегда влечёт за собою avortement52 других забытых сторон. Дети, слишком развитые в психическом отношения, дурно растут, слабы телом; веками неес-
С того берега 105 тественного быта мы воспитали себя в идеализм, в искусственную жизнь и разрушили равновесие. Мы были велики и сильны, даже счастливы в нашей отчуждённости, в нашем теоретическом блаженстве, а теперь перешли эту степень, и она стала для нас невыносима; между тем, разрыв с практическими сферами сделался страшный; виноватых в этом нет ни с той, ни с другой стороны. Природа натянула все мышцы, чтоб перешагнуть в человеке ограниченность зверя, а он так перешагнул, что одной ногой совсем вышел из естественного быта, — сделал он это потому, что он свободен. Мы столько толкуем о воле, так гордимся ею и в то же время досадуем за то, что нас никто не ведёт за руку, что оступаемся и несём последствия своих дел. Я готов повторить ваши слова, что мозг выделался в сторону от идеализма, люди начинают замечать это и идут теперь в другую сторону; они вылечатся от идеализма так, как вылечились от других исторических болезней — от рыцарства, от католицизма, от протестантизма... — Согласитесь, впрочем, что путь развития болезнями и отклонениями престранный. — Да, ведь, путь и не назначен... Природа слегка, самыми общими нормами намекнула свои виды и предоставила все подробности на волю людей, обстоятельств, климата, тысячи столкновений. Борьба, взаимное действие естественных сил и сил воли, которой следствия нельзя знать вперёд, придаёт поглощающий интерес каждой исторической эпохе. Если б человечество шло прямо к какому-нибудь результату, тогда истории не было бы, а была бы логика, человечество остановилось бы готовым в непосредственном status quo53, как животные. Всё это, по счастью, невозможно, не нужно и хуже существующего. Животный организм мало-помалу развивает в себе инстинкт, в человеке развитие идёт далее... выработывается разум и выработы- вается трудно, медленно, — его нет ни в природе, ни вне природы, его надобно достигать, с ним улаживать жизнь как придется, потому что librretto нет. А будь libretto, история потеряет весь интерес, сделается ненужна, скучна, смешна; горесть Тацита и восторг Колумба превратятся в шалость, в гаерство; великие люди сойдут на одну доску с театральными героями, которые худо ли, хорошо ли играют, непременно идут и дойдут к известной развязке. В истории всё — импровизация, все воля, все тотчас, ex tempore54, вперёд ни пределов, ни маршрутов нет; есть условия, святое беспокойство, огонь жизни
106 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН и вечный вызов бойцам пробовать силу, идти вдаль, куда хотят, куда только есть дорога, — а где её нет, там её сперва проложит гений. — А если на беду не найдётся Колумба? — Кортес сделает за него. Гениальные натуры почти всегда находятся, когда их нужно; впрочем, в них нет необходимости: народы дойдут после, дойдут иной дорогой, более трудной; гений — роскошь истории, её поэзия, её coup d'Etat55, ее скачок, торжество ее творчества. — Все эта хорошо, но мне кажется, при такой неопределенности, распущенности история может продолжаться во веки веков или завтра окончиться. — Без сомнения. Со скуки люди не умрут, если род человеческий очень долго заживётся; хотя, вероятно, люди и натолкнутся на какие-нибудь пределы, лежащие в самой природе человека, на такие физиологические условия, которых нельзя будет перейти, оставаясь человеком; но, собственно, недостатка в деле, в занятиях не будет: три четверти всего, что мы делаем, — повторение того, что делали другие. Из этого вы видите, что история может продолжаться миллионы лет. С другой стороны, я ничего не имею против окончания истории завтра. Мало ли что может быть! Энкиева комета зацепит земной шар; геологический катаклизм пройдёт по поверхности, ставя всё вверх дном; какое-нибудь газообразное испарение сделает на полчаса невозможным дыхание, — вот вам и финал истории. — Фу, какие ужасы! Вы меня стращаете, как маленьких детей, но я уверяю вас, что этого не будет. Стоило бы очень развиваться три тысячи лет с приятной будущностью задохнуться от какого-нибудь сер- новодородного испарения! Как же вы не видите, что это нелепость? — Я удивляюсь, как это вы до сих пор не привыкнете к путям жизни. В природе так, как в душе человека: дремлет бесконечное множество сил, возможностей; как только соберутся условия, нужные для того, чтоб их возбудить, они развиваются и будут развиваться до нельзя; они готовы собой наполнить мир, но они могут запнуться на полдороге, принять иное направление, остановиться, разрушиться. Смерть одного человека не меньше нелепа, как гибель всего рода человеческого. Кто нам обеспечил вековечность планеты? Она так же мало устоит при какой-нибудь революции в солнечной системе, как гений Сократа устоял против цикуты, — но, может, ей не подадут этой цикуты... может... я с этого начал. В сущности, для природы
С того берега 107 это всё равно: её не убудет, из неё ничего не вынешь, всё в ней, как ни меняй, — и она с величайшей любовью, похоронивши род человеческий, начнёт опять с уродливых папоротников и с ящериц в полверсты длиною, вероятно, ещё с какими-нибудь усовершениями, взятыми из новой среды и из новых условий. — Ну, для людей это далеко не всё равно; я думаю, Александр Македонский нисколько не был бы рад, узнавши, что он пошёл на замазку, — как говорит Гамлет. — Насчёт Александра Македонского я вас успокою, — он этого никогда не узнает. Разумеется, что для человека совсем не всё равно жить или не жить; из этого ясно одно, что надобно пользоваться жизнию, настоящим; не даром природа всеми языками своими беспрерывно манит к жизни и шепчет на ухо всему своё vivere memento56. — Напрасный труд. Мы помним, что мы живём, по глухой боли, по досаде, которая точит сердце, по однообразному бою часов... Трудно наслаждаться, пьянить себя, зная, что весь мир около вас рушится, и, стало быть, где-нибудь задавит же и вас. Да ещё это — куда бы ни шло, а то умереть на старости лет, видя, что ветхие покачнувшиеся стены и не думают падать. Я не знаю в истории такого удушливого времени; была борьба, были страдания и прежде, но была ещё какая-нибудь замена, можно было погибнуть, по крайней мере, с верой, — нам не за что умирать и не для чего жить... самое время наслаждаться жизнью! — А вы думаете, что в падающем Риме было легче жить? — Конечно, его падение было столько же очевидно, как мир, шедший в замену его. — Очевидно для кого? Неужели вы думаете, что римляне смотрели на своё время так, как мы смотрим на него? Гиббон не мог отделаться от обаяния, которое производит древний Рим на каждую сильную душу. Вспомните, сколько веков продолжалась его агония; нам это время скрадывается по бедности событий, по бедности в лицах, по томному однообразию! Именно такие-то периоды немые, серые и страшны для современников; ведь, годы в них имели те же триста шестьдесят пять дней, ведь, и тогда были люди с душой горячей и блёкли, терялись от разгрома падающих стен. Какие звуки скорби вырывались тогда из груди человеческой? Их стон теперь наводит ужас на душу! — Они могли креститься.
108 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — Положение христиан было тогда тоже очень печальное: они четыре столетия прятались по подземельям, успех казался невозможным, жертвы были перед глазами. — Но их поддерживала фанатическая вера — и она оправдалась. — Только на другой день после торжества явилась ересь, языческий мир ворвался в святую тишину их братства, и христианин со слезами обращался назад ко временам гонений и благословлял воспоминания о них, — читая мартиролог. — Вы, кажется, начинаете меня утешать тем, что всегда было так же скверно, как теперь. — Нет, я хотел только напомнить вам, что нашему веку не принадлежит монополь страданий и что вы дешево цените прошедшие скорби. Мысль была и прежде нетерпелива: ей хочется сейчас, ей ненавистно ждать, а жизнь не довольствуется отвлечёнными идеями, не торопится, медлит с каждым шагом, потому что её шаги трудно поправляются. Отсюда трагическое положение мыслящих... Но, чтоб опять не отклониться, позвольте мне теперь вас спросить, отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и долголетен?.. Давно тяжелые и крупные капли дождя падали на нас, глухие раскаты грома становились слышнее, молнии ярче, тут дождь полился ручьями... Все бросились в каюту; пароход скрыпел; качка была невыносима; — разговор не продолжался. Roma, via del Corso 31 декабря 1847 г. П. ПОСЛЕ ГРОЗЫ57 Pereat!58 Женщины плачут, чтоб облегчить душу; мы не умеем плакать. В замену слёз я хочу писать, — не для того, чтоб описывать, объяснять кровавые события, а просто чтоб говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, жёлчи. Где тут описывать, собирать сведения, обсуживать! В ушах ещё раздаются выстрелы, топот несущейся кавалерии, тяжёлый, густой звук лафетных колёс по мёртвым улицам; в памяти мелькают отдельные подробности: раненый на носилках держит рукой бок и несколько капель крови течёт по ней; омнибусы,
С того берега 109 наполненные трупами, пленные со связанными руками, пушки на place de la Bastille59, лагерь y Porte St. Denis60, на Елисейских полях и мрачное ночное «Sentinelle — prenez qarde a vous!..»61. Какие тут описания, мозг слишком воспалён, кровь слишком остра. Сидеть у себя в комнате, сложа руки, не иметь возможности выйти за ворота и слышать возле, кругом, вблизи, вдали выстрелы, канонаду, крики, барабанный бой, и знать, что возле льётся кровь, режут, колют, что возле умирают, — от этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я состарился, я оправляюсь после июньских дней, как после тяжкой болезни. А торжественно начались они. Двадцать третьего числа, часа в четыре перед обедом, шёл я берегом Сены к Hôtel de Ville62, лавки запирались, колонны национальной гвардии с зловещими лицами шли по разным направлениям; небо было покрыто тучами; шёл дождик... Я остановился на Pont Neuf53. Сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым ещё раз обманутый пролетарий звал своих братии к оружию. Собор и все здания по берегу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи; барабан раздавался с разных сторон; артиллерия тянулась с Карусельской площади. Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, — будто я с ним прощался. Я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу: после июньских дней он мне опротивел. С другой стороны реки на всех переулках и улицах строились баррикады. Я, как теперь, вижу эти сумрачные лица, таскавшие камни; дети, женщины помогали им. На одну баррикаду, по-видимому оконченную, взошёл молодой политехник, водрузил знамя и запел тихим, печально торжественным голосом «Марсельезу»; все работавшие запели, и хор этой великой песни, раздававшийся из-за камней баррикад, захватывал душу... Набат всё раздавался. Между тем, по мосту простучала артиллерия, и генерал Бедо осматривал с моста в трубу неприятельскую позицию... В это время ещё можно было всё предупредить, тогда ещё можно было спасти республику, свободу всей Европы, тогда ещё можно было помириться. Тупое и неловкое правительство не умело этого сделать,
110 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН собрание не хотело, реакционеры искали мести, крови, искупления за 24 февраля; закормы «Насионаля» дали им исполнителей. Ну, что вы скажете, любезный князь Радецкий и сиятельнейший граф Паскевич-Эриванский? Вы не годитесь в помощники Каванья- ку64. Меттерних и все члены Третьего отделения собственной канцелярии — дети кротости, de bons enfants65 в сравнении с собранием осерчалых лавочников. Вечером 26 июня мы услышали, после победы «Насионаля» над Парижем, правильные залпы с небольшими расстановками... Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зелёные... «Ведь, это расстреливают», — сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты! После бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина и мир осадного положения; улицы были ещё оцеплены, редко, редко где-нибудь встречался экипаж; надменная национальная гвардия, с свирепой и тупой злобой на лице, берегла свои лавки, грозя штыком и прикладом; ликующие толпы пьяной мобили ходили по бульварам, распевая «Mourir pour la patrie», мальчишки 16-17 лет хвастались кровью своих братии, запекшейся на их руках; на них бросали цветы мещанки, выбегавшие из-за прилавка, чтоб приветствовать победителей. Каваньяк возил с собою в коляске какого-то изверга, убившего десятки французов. Буржуази торжествовала. А домы предместья св. Антония ещё дымились; стены, разбитые ядрами, обваливались; раскрытая внутренность комнат представляла каменные раны; сломанная мебель тлела; куски разбитых зеркал мерцали... А где же хозяева, жильцы? Об них никто и не думал... местами посыпали песком, но кровь, всё-таки, выступала... К Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали, по бульварам стояли палатки, лошади глодали бережёные деревья Елисейских полей; на Place de la Concorde66 площади Согласия везде было сено, кирасирские латы, сёдла; в Тю- льерийском саду солдаты у решётки варили суп. Париж этого не видал и в 1814 году67. Прошло ещё несколько дней, и Париж стал принимать обычный вид: толпы праздношатающихся снова явились на бульварах; нарядные дамы ездили в колясках и кабриолетах смотреть развалины домов и следы отчаянного боя... Одни частые патрули и партии арестантов напоминали страшные дни. Тогда только стало уясняться
С того берега 111 прошедшее... У Байрона есть описание ночной битвы. Кровавые подробности её скрыты темнотою; при рассвете, когда битва давно кончена, видны её остатки: клинок, окровавленная одежда. Вот этот-то рассвет наставал теперь в душе; он осветил страшное опустошение. Половина надежд, половина верований была убита, мысли отрицания, отчаяния бродили в голове, укоренялись. Предполагать нельзя было, чтоб в душе нашей, прошедшей через столько опытов, испытанной современным скептицизмом, оставалось так много истребляемого. После таких потрясений живой человек не остаётся по старому. Душа его или становится ещё религиознее, держится с отчаянным упорством за свои верования, находит в самой безнадёжности утешение, и человек вновь зеленеет, обожжённый грозою, нося смерть в груди, — или он, мужественно и скрепя сердце, отдаёт последние упования, становится ещё трезвее и не удерживает последние слабые листья, которые уносит резкий осенний ветер. Что лучше? Мудрено сказать. Одно ведёт к блаженству безумия. Другое — к несчастию знания. Выбирайте сами. Одно чрезвычайно прочно, потому что отнимает всё, другое ничем не обеспечено, зато многое даёт. Я избираю знание, и пусть оно лишит меня последних утешений, я пойду нравственным нищим по белу свету, — но с корнем вон детские надежды, отроческие упования! — Все их под суд неподкупного разума! Внутри человека есть постоянный революционный трибунал, есть беспощадный Фукье-Тенвиль и, главное, есть гильотина. Иногда судья засыпает, гильотина ржавеет, ложное, прошедшее, романтическое, слабое поднимает голову, обживается, и вдруг какой-нибудь дикий удар будит оплошный суд, дремлющего палача, и тогда начинается свирепая расправа, — малейшая уступка, пощада, сожаление ведут к прошедшему, оставляют цепи. Выбора нет: или казнить, или идти вперёд, или миловать и запнуться на полдороге. Кто не помнит своего логического романа, кто не помнит, как в его душу попала первая мысль сомнения, первая смелость исследования и как она захватывала потом более и более и дотрагивалась До святейших достояний души? Это-то и есть страшный суд разума. Казнить верования не так легко, как кажется: трудно расставаться с мыслями, с которыми Мы выросли, сжились, которые нас лелеяли,
112 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН утешали; пожертвовать ими кажется неблагодарностью. Да, но в этой среде, в которой стоит трибунал, там нет благодарности, там неизвестно святотатство и, если революция, как Сатурн, ест своих детей, то отрицание, как Нерон, убивает свою мать, чтоб отделаться от прошедшего. Люди боятся своей логики и, опрометчиво вызвав перед её суд церковь и государство, семью и нравственность, добро и зло, стремятся спасти клочки, отрывки старого. Отказываясь от христианства, берегут бессмертие души, идеализм, провидение. Люди, шедшие вместе, тут расходятся: одни идут направо, другие налево; одни замирают на полдороге, как верстовые столбы, показывая, сколько пройдено, другие бросают последнюю ношу прошедшего и идут бодро вперёд. Переходя из старого мира в новый, ничего нельзя взять с собою68. Разум беспощаден, как Конвент, нелицеприятен и строг, он ни на чем не останавливается и требует на лавку подсудимых самое верховное бытие, — для доброго короля теологии настаёт 21 января69. Этот процесс, как процесс Людовика XVI, — пробный камень для жирондистов; все слабое, половинчатое или бежит, или лжёт, не подает голоса или подаёт без веры. Между тем, люди, произнесшие приговор, думают, что, казнивши короля, нечего больше казнить, что 22 января республика готова и счастлива. Как будто достаточно атеизма, чтоб не иметь религии, как будто достаточно убить Людовика XVI, чтоб не было монархии. Удивительное сходство феноменологии террора и логики. Террор именно начался после казни короля, вслед за ним явились на помосте благородные отроки революции, блестящие, красноречивые, слабые. Жаль их, но спасти невозможно и головы их пали, а за ними покатилась львиная голова Дантона и голова баловня революции, Камиль Демулена. — Ну, теперь, теперь, по крайней мере, кончено? Нет, теперь черед неподкупных палачей70; они будут казнены за то, что верили в возможность демократии во Франции, за то, что казнили во имя равенства, да, казнены, как Анахарсис Клооц, мечтавший о братстве народов, за несколько дней до наполеоновской эпохи, за несколько лет до Венского конгресса. Не будет миру свободы, пока всё религиозное, политическое не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанию. Возмужалая логика ненавидит канонизированные истины, она их расстригает из ангельского чина в людской, она из священ-
С того берега 113 ных таинств делает явные истины, она ничего не считает неприкосновенным, и, если республика присваивает себе такие же права, как монархия, — презирает ее, как монархию, нет, — гораздо больше. Монархия не имеет смысла, — она держится насилием, а от имени «республика» сильнее бьётся сердце: монархия сама по себе религия, у республики нет мистических отговорок, нет божественного права, она с нами стоит на одной почве. Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку; мало не признавать преступлением оскорбление величества, надобно признавать преступным salus populi71. Пора человеку потребовать к суду республику, законодательство, представительство, все понятия о гражданине и его отношениях к другим и к государству. Казней будет много; близким, дорогим надобно пожертвовать, — мудрено ли жертвовать ненавистным? В том-то и дело, чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно. И в этом — наше действительное дело. Мы не призваны собирать плод, но призваны быть палачами прошедшего, казнить, преследовать его, узнавать его во всех одеждах и приносить на жертву будущему. Оно торжествует фактически, погубим его в идее, в убеждении, во имя человеческой мысли. Уступок делать некому; трехцветное знамя уступок слишком замарано, — оно долго не просохнет от июньской крови. И кого, в самом деле, щадить? Все элементы разрушающейся веси являются во всей жалкой нелепости, во всём отвратительном безумии своём. Что вы уважаете? Народное правительство, что ли? — Кого вам жаль? — Может быть Париж? Три месяца люди, избранные всеобщей подачей голосов, люди выборные всей земли французской ничего не делали и вдруг стали во весь рост, чтоб показать миру зрелище невиданное — восьмисот человек, действующих, как один злодей, как один изверг. Кровь лилась реками, а они не нашли слова любви, примирения; всё великодушное, человеческое покрывалось воплем мести и негодования, голос умирающего Афра не мог тронуть этого многоголосого Калигулу, этого Бурбона, размененного на медные гроши; они прижали к сердцу национальную гвардию, расстреливавшую безоружных. Се- нар благословлял Каваньяка, и Каваньяк умильно плакал, исполнив все злодейства, указанные адвокатским пальцем представителей. А грозное меньшинство притаилось; Гора скрылась за облаками довольная, что её не расстреляли, не сгноили в подвалах; молча смо-
114 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН трела она, как обирают оружие у граждан, как декретируют депортацию, как сажают в тюрьму людей за все на свете, — за то, что они не стреляли в своих братии. Убийство в эти страшные дни сделалось обязанностью; человек, не омочивший себе рук в пролетарской крови, становился подозрителен для мещан... По крайней мере, большинство имело твёрдость быть злодеем. А эти жалкие друзья народа, риторы, пустые сердца!.. Один мужественный плач, одно великое негодование и раздалось, и то вне камеры. Мрачное проклятие старца Ламеннэ остаётся на голове бездушных каннибалов, и всего ярче выступит на лбу малодушных, которые, произнеся слово «республика», испугались смысла его. Париж! Как долго это имя горело путеводной звездой народов; кто не любил, кто не поклонялся ему? Но его время миновало, пускай он идёт со сцены. В июньские дни он завязал великую борьбу, которую ему не развязать. Париж состарился — и юношеские мечты ему больше не идут; для того, чтоб оживиться, ему нужны сильные потрясения, Варфоломеевские ночи, сентябрьские дни72. Но июньские ужасы не оживили его; откуда же возьмёт дряхлый вампир еще крови, крови праведников, той крови, которая 27 июня отражала огонь плошек, зажжённых ликующими мещанами. Париж любил играть в солдаты; он посадил императором счастливого солдата; он рукоплескал злодействам, называемым победою; он воздвигал статуи; он мещанскую фигуру маленького капрала опять поставил через пятнадцать лет на колонну; он с благоговением переносил прах водворителя рабства; он и теперь надеялся найти в солдатах якорь спасения от свободы и равенства; он позвал дикие орды одичалых африканцев против братии своих, чтоб не делиться с ними, и зарезал их бездушной рукой убийц по ремеслу. Пусть же он несёт последствие своих дел, своих ошибок... Париж расстреливал без суда... Что выйдет из этой крови? — Кто знает, но что бы ни вышло, довольно, что в этом разгаре бешенства, мести, раздора, возмездия погибнет мир, теснящий нового человека, мешающий ему жить, мешающий водвориться будущему — и это прекрасно, а потому — да здравствует хаос и разрушение! Vive la mort!73 И да водружится будущее! Париж, 24 июня 1848 г.
С того берега 115 III. LVII ГОД РЕСПУБЛИКИ, ЕДИНОЙ И НЕРАЗДЕЛЬНОЙ Ce n'est pas le socialisme, c'est la république!74 РечьЛедрю-Роллена в Шале 22 сентября 1848 года На днях праздновали первое вандемьера пятьдесят седьмого года. В Шалэ на Елисейских полях собрались все аристократы демократической республики, все алые члены собрания. К концу обеда Ледрю-Роллен произнёс блестящую речь. Речь его, наполненная красных роз для республики и колючих шипов для правительства, имела полный успех и заслуживала его. Когда он кончил, раздалось громкое «Vive la Republique démocratique!»75. Все встали и стройно, торжественно, без шляп, запели «Марсельезу». Слова Ледрю-Роллена, звуки заветной песни освобождения и бокалы вина, в свою очередь, одушевили все лица; глаза горели, и тем более горели, что не всё бродившее в голове являлось на губах. Барабан лагеря Елисейских полей напоминал, что неприятель близко, что осадное положение и солдатская диктатура продолжаются. Большая часть гостей были люди в цвете лет, но уже больше или меньше искусившие свои силы на политической арене. Шумно, горячо говорили они между собою. Сколько энергии, отваги, благородства в характере французов, когда они еще не подавили в себе хорошего начала своей национальности или уже вырвались из мелкой и грязной среды мещанства, которое, как тина, покрывает зеленью своей всю Францию! Что за мужественное, решительное выражение в лицах, что за стремительная готовность подтвердить делом — слово, сейчас идти на бой, стать под пулю, казнить, быть казненным. Я долго смотрел на них, и мало- помалу невыносимая грусть поднялась во мне и налегла на все мысли; мне стало смертельно жаль эту кучку людей — благородных, преданных, умных, даровитых, чуть ли не лучший цвет нового поколения... Не думайте, что мне стало их жаль потому, что, может быть, они не доживут до 1-го брюмера или до 1-го нивоза 57-го года, что, может, через неделю они погибнут на баррикадах, пропадут на галерах, в депортации, на гильотине или, по новой моде, их, может, перестреляют с связанными руками, загнавши куда- нибудь в угол Карусельской площади или под внешние форты, — все это очень печально, но я не об этом жалел, грусть моя была глубже.
116 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Мне было жаль их откровенное заблуждение, их добросовестную веру в несбыточные вещи, их горячее упование, столько же чистое и столько же призрачное, как рыцарство Дон-Кихота. Мне было жаль их, как врачу бывает жаль людей, не подозревающих страшного недуга в груди своей. — Сколько нравственных страданий готовят себе эти люди — они будут биться, как герои, они будут работать всю жизнь и не успеют. Они отдадут кровь, силы, жизнь и, состарившись, увидят, что из их труда ничего не вышло, что они делали не то, что надобно, и умрут с горьким сомнением в человека, который не виноват; или — еще хуже — впадут в ребячество и будут, как теперь, ждать всякий день огромной перемены, водворения их республики, — принимая предсмертные муки умирающего за страдания, предшествующие родам. Республика — так, как они ее понимают, — отвлеченная и неудобоисполнимая мысль, плод теоретических дум, апотеоза существующего государственного порядка, преображение того, что есть; их республика — последняя мечта, поэтический бред старого мира. В этом бреду есть и пророчество, но пророчество, относящееся к жизни за гробом, к жизни будущего века. Вот чего они — люди прошедшего, несмотря на революционность свою, связанные с старым миром на живот и на смерть, — не могут понять. Они воображают, что этот дряхлый мир может, как Улисс, поюнеть, — не замечая того, что осуществление одной закраины юс республики мгновенно убьет его; они не знают, что нет круче противоречия, как между их идеалом и существующим порядком, что одно должно умереть, чтоб другому можно было жить. Они не могут выйти из старых форм, они их принимают за какие-то вечные границы, и оттого их идеал носит только имя и цвет будущего, а в сущности принадлежит миру прошедшему, не отрешается от него. Зачем они не знают этого? Роковая ошибка их состоит в том, что, увлеченные благородной любовью к ближнему, к свободе, увлеченные нетерпением и негодованием, они бросились освобождать людей прежде, нежели сами освободились; они нашли в себе силу порвать железные, грубые цепи, не замечая того, что стены тюрьмы остались. Они хотят, не меняя стен, дать им иное назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни. Ветхий мир католико-феодальный дал все видоизменения, к которым он был способен, развился во все стороны до высшей степе-
С того берега 117 ни изящного и отвратительного, до обличения всей истины, в нем заключенной, и всей лжи; наконец он истощился. Он может еще долго стоять, но обновляться не может; общественная мысль, развивающаяся теперь, такова, что каждый шаг к осуществлению ее будет выход из него. Выход! — Тут-то и остановка! Куда? Что там за его стенами? Страх берет — пустота, ширина, воля... как идти, не зная куда; как терять, не видя приобретений! — Если б Колумб так рассуждал, он никогда не снял бы якоря. — Сумасшествие ехать по океану, не зная дороги, — по океану, по которому никто не ездил, плыть в страну, существование которой — вопрос. Этим сумасшествием он открыл новый мир. Конечно, если б народы переезжали из одного готового hôtel garni76 в другой, еще лучший, было бы легче, да беда в том, что некому заготовлять новых квартир. В будущем хуже, нежели в океане, — ничего нет, оно будет таким, каким его сделают обстоятельства и люди. Если вы довольны старым миром, старайтесь его сохранить, он очень хил, и надолго его не станет при таких толчках, как 24 февраля; но если вам невыносимо жить в вечном раздоре убеждений с жизнию, думать одно и делать другое, выходите из-под выбеленных, средневековых сводов на свой страх; отважная дерзость в иных случаях выше всякой мудрости. Я очень знаю, что это не легко; шутка ли расстаться со всем, к чему человек привык со дня рождения, с чем вместе рос и вырос. Люди, о которых мы говорим, готовы на страшные жертвы, но не на те, которые от них требует новая жизнь. Готовы ли они пожертвовать современной цивилизацией, образом жизни, религией, принятой условной нравственностью? Готовы ли они лишиться всех плодов, выработанных с такими усилиями, — плодов, которыми мы хвастаемся три столетия, которые нам так дороги, лишиться всех удобств и прелестей нашего существования, предпочесть дикую юность — образованной дряхлости, необработанную почву, непроходимые леса — истощенным полям и расчищенным паркам, сломать свой наследственный замок из одного удовольствия участвовать в закладке нового дома, который построится, без сомнения, гораздо после нас? Это вопрос безумного, скажут многие. — Его делал Христос иными словами. Либералы долго играли, шутили с идеей революции и дошутились до 24 февраля. Народный ураган поставил их на вершину колокольни и указал им, куда они идут и куда ведут других; посмотревши
118 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН на пропасть, открывавшуюся перед их глазами, они побледнели; они увидели, что не только то падает, что они считали за предрассудок, но и все остальное, что они считали за вечное и истинное; они до того перепугались, что одни уцепились за падающие стены, а другие остановились кающимися на полдороге и стали клясться всем прохожим, что они этого не хотели. Вот отчего люди, провозглашавшие республику, сделались палачами свободы, вот отчего либеральные имена, звучавшие в ушах наших лет двадцать, являются ретроградными депутатами, изменниками, инквизиторами. Они хотят свободы, даже республики в известном круге, литературно образованном. За пределами своего умеренного круга они становятся консерваторами. Так рационалистам нравилось объяснять тайны религии, им нравилось раскрывать значение и смысл мифов, они не думали, что из этого выйдет, не думали, что их исследования, начинающиеся со страха господня, окончатся атеизмом, что их критика церковных обрядов приведет к отрицанию религии. Либералы всех стран, со времени Реставрации, звали народы на низвержение монархически-феодального устройства во имя равенства, во имя слез несчастного, во имя страданий притесненного, во имя голода неимущего; они радовались, гоняя до упаду министров, от которых требовали неудобоисполнимого, они радовались, когда одна феодальная подставка падала за другой, и до того увлеклись наконец, что перешли собственные желания. Они опомнились, когда из-за полуразрушенных стен явился — не в книгах, не в парламентской болтовне, не в филантропических разглагольствованиях, а на самом деле — пролетарий, работник с топором и черными руками, голодный и едва одетый рубищем. Этот «несчастный, обделенный брат», о котором столько говорили, которого так жалели, спросил, наконец, где же его доля во всех благах, в чем его свобода, его равенство, его братство. Либералы удивились дерзости и неблагодарности работника, взяли приступом улицы Парижа, покрыли их трупами и спрятались от брата за штыками осадного положения, спасая цивилизацию и порядок! Они правы, только они непоследовательны. Зачем же они прежде подламывали монархию? Как же они не поняли, что, уничтожая монархический принцип, революция не может остановиться на том, чтоб вытолкать за дверь какую-нибудь династию. Они радовались, как дети, что Людовик-Филипп не успел доехать до С-Клу,
С того берега 119 а уж в Hôtel de Ville явилось новое правительство и дело пошло своим чередом, в то время как эта легкость переворота должна им была показать несущественность его. Либералы были удовлетворены. Но народ не был удовлетворен, но народ поднял теперь свой голос, он повторял их слова, их обещания, а они, как Петр, троекратно отреклись и от слов и от обещания77, как только увидели, что дело идет не на шутку, — начали убийства. Так Лютер и Кальвин топили анабаптистов, так протестанты отрекались от Гегеля и гегелисты — от Фейербаха. Таково положение реформаторов вообще, они, собственно, наводят только понтоны, по которым увлеченные ими народы переходят с одного берега на другой. Для них нет среды лучше, как конституционное сумрачное ни то ни се. И в этом-то мире словопрений, раздора, непримиримых противуречий, не изменяя его, хотели эти суетные люди осуществить свои pia desideria78 свободы, равенства и братства. Формы европейской гражданственности, ее цивилизация, ее добро и зло разочтены по другой сущности, развились из иных понятий, сложились по иным потребностям. До некоторой степени формы эти, как все живое, были изменяемы, но, как все живое, изменяемы до некоторой степени, организм может воспитываться, отклоняться от назначения, прилаживаться к влияниям до тех пор, пока отклонения не отрицают его особенности, его индивидуальности, то, что составляет его личность; как скоро организм встречает такого рода влияния, делается борьба, и организм побеждает или гибнет. Явление смерти в том и состоит, что составные части организма получают иную цель, они не пропадают, пропадает личность, а они вступают в ряд совсем других отношений, явлений. Государственные формы Франции и других европейских держав не совместны по внутреннему своему понятию ни с свободой, ни с равенством, ни с братством, всякое осуществление этих идей будет отрицанием современной европейской жизни, ее смертью. Никакая конституция, никакое правительство не в состоянии дать феодально-монархическим государствам истинной свободы и равенства — не разрушая дотла все феодальное и монархическое. Европейская жизнь, христианская и аристократическая, образовала нашу цивилизацию, наши понятия, наш быт; ей необходима христианская и аристократическая среда. Среда эта могла развиваться сообразно с Духом времени, с степенью образования, сохраняя свою сущность,
120 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН в католическом Риме, в кощунствующем Париже, в философствующей Германии; но далее идти нельзя, не переступая границу. В разных частях Европы люди могут быть посвободнее, поравнее, нигде не могут они быть свободны и равны — пока существует эта гражданская форма, пока существует эта цивилизация. Это знали все умные консерваторы и оттого поддерживали всеми силами старое устройство. Неужели вы думаете, что Меттерних и Шзо не видели несправедливости общественного порядка, их окружавшего? — но они видели, что эти несправедливости так глубоко вплетены во весь организм, что стоит коснуться до них — все здание рухнется; понявши это, они стали стражами status quo. А либералы разнуздали демократию да и хотят воротиться к прежнему порядку. Кто же правее? В сущности, само собою разумеется, все неправы— и Шзо, и Меттернихи, и Каваньяки, все они делали действительные злодеяния из-за мнимой цели, они теснили, губили, лили кровь для того, чтоб задержать смерть. Ни Меттерних с своим умом, ни Каваньяк с своими солдатами, ни республиканцы с своим непониманием не могут в самом деле остановить поток, течение которого так сильно обозначилось, только вместо облегчения они усыпают людям путь толченым стеклом. Идущие народы пройдут, хуже, труднее, изрежут себе ноги, но все-таки пройдут; сила социальных идей велика, особенно с тех пор, как их начал понимать истинный враг, враг по праву существующего гражданского порядка — пролетарий, работник, которому досталась вся горечь этой формы жизни и которого миновали все ее плоды. Нам еще жаль старый порядок вещей, кому же и пожалеть его, как не нам? Он только для нас и был хорош, мы воспитаны им, мы его любимые дети, мы сознаемся, что ему надобно умереть, но не можем ему отказать в слезе. Ну, а массы, задавленные работой, изнуренные голодом, притуплённые невежеством, они о чем будут плакать на его похоронах?.. Они были эти не приглашенные на пир жизни, о которых говорит Мальтус, их подавленность была необходимым условием нашей жизни. Все наше образование, наше литературное и научное развитие, наша любовь изящного, наши занятия предполагают среду, постоянно расчищаемую другими, приготовляемую другими, надобен чей-то труд для того, чтоб нам доставить досуг, необходимый для нашего психического развития, тот досуг, ту деятельную праздность,
С того берега 121 которая способствует мыслителю сосредоточиваться, поэту мечтать, эпикурейцу наслаждаться, которая способствует пышному, капризному, поэтическому, богатому развитию наших аристократических индивидуальностей. Кто не знает, какую свежесть духу придает беззаботное довольство; бедность, выработывающаяся до Жильбера, — исключение, бедность страшно искажает душу человека — не меньше богатства. Забота об одних материальных нуждах подавляет способности. А разве довольство может быть доступно всем при современной гражданской форме? Наша цивилизация — цивилизация меньшинства, она только возможна при большинстве чернорабочих. Я не моралист и не сентиментальный человек; мне кажется, если меньшинству было действительно хорошо и привольно, если большинство молчало, то эта форма жизни в прошедшем оправдана. Я не жалею о двадцати поколениях немцев, потраченных на то, чтоб сделать возможным Гете, и радуюсь, что псковский оброк дал возможность воспитать Пушкина. Природа безжалостна; точно как известное дерево, она мать и мачеха вместе; она ничего не имеет против того, что две трети ее произведений идут на питание одной трети, лишь бы они развивались. Когда не могут все хорошо жить, пусть живут несколько, пусть живет один — на счет других, лишь бы кому-нибудь было хорошо и широко. Только с этой точки и можно понять аристократию. Аристократия — вообще более или менее образованная антропофагия; каннибал, который ест своего невольника, помещик, который берет страшный процент с земли, фабрикант, который богатеет на счет своего работника, составляют только видоизменения одного и того же людоедства. Я, впрочем, готов защищать и самую грубую антропофагию; если один человек себя рассматривает как блюдо, а другой хочет его съесть — пусть ест; они стоят того — один, чтоб быть людоедом, другой, чтоб быть кушанием. Пока развитое меньшинство, поглощая жизнь поколений, едва догадывалось, отчего ему так ловко жить; пока большинство, работая день и ночь, не совсем догадывалось, что вся выгода работы — Для других, и те и другие считали это естественным порядком, мир антропофагии мог держаться. Люди часто принимают предрассудок, привычку за истину, — и тогда она их не теснит; но когда °ни однажды поняли, что их истина — вздор, дело кончено, тогда только силою можно заставить делать то, что человек считает неле-
122 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН пым. Учредите постные дни без веры? Ни под каким видом; человеку сделается так же невыносимо есть постное, как верующему есть скоромное. Работник не хочет больше работать для другого — вот вам и конец антропофагии, вот предел аристократии. Все дело остановилось теперь за тем, что работники не сосчитали своих сил, что крестьяне отстали в образовании; когда они протянут друг другу руку, — тогда вы распроститесь с вашим досугом, с вашей роскошью, с вашей цивилизацией, тогда окончится поглощение большинства на вырабатывание светлой и роскошной жизни меньшинству. В идее теперь уже кончена эксплуатация человека человеком. Кончена потому, что никто не считает это отношение справедливым! Как же этот мир устоит против социального переворота? во имя чего будет он себя отстаивать? — религия его ослабла, монархический принцип потерял авторитет; он поддерживается страхом и насилием; демократический принцип — рак, снедающий его изнутри. Духота, тягость, усталь, отвращение от жизни распространяются вместе с судорожными попытками куда-нибудь выйти. Всем на свете стало дурно жить — это великий признак. Где эта тихая, созерцательная, кабинетная жизнь в сфере знания и искусств, в которой жили германцы; где этот вихрь веселья, остроты, либерализма, нарядов, песен, в котором кружился Париж? Все это — прошедшее, воспоминание. Последнее усилие спасти старый мир обновлением из его собственных начал не удалось. Все мельчает и вянет на истощенной почве — нету талантов, нету творчества, нету силы мысли, — нету силы воли; мир этот пережил эпоху своей славы, время Шиллера и Гёте прошло так же, как время Рафаэля и Бонарроти, как время Вольтера и Руссо, как время Мира- бо и Дантона; блестящая эпоха индустрии проходит, она пережита так, как блестящая эпоха аристократии; все нищают, не обогащая никого; кредиту нет, все перебиваются с дня на день, образ жизни делается менее и менее изящным, грациозным, все жмутся, все боятся, все живут, как лавочники, нравы мелкой буржуазии сделались общими; никто не берет оседлости; все на время, наемно, шатко. Это то тяжелое время, которое давило людей в третьем столетии, когда самые пороки древнего Рима утратились, когда императоры стали вялы, легионы мирны. Тоска мучила людей энергических
С того берега 123 и беспокойных до того, что они толпами бежали куда-нибудь в фи- ваидские степи, кидая на площадь мешки золота и расставаясь навек и с родиной, и с прежними богами. — Это время настает для нас, тоска наша растет! Кайтесь, господа, кайтесь! Суд миру вашему пришел. Не спасти вам его ни осадным положением, ни республикой, ни казнями, ни благо- творениями, ни даже разделением полей. Может быть, судьба его не была бы так печальна, если б его не защищали с таким усердием и упорством, с такой безнадежной ограниченностью. Никакое перемирие не поможет теперь во Франции; враждебные партии не могут ни объясниться, ни понять друг друга, у них разные логики, два разума. Когда вопросы становятся так, нет выхода — кроме борьбы, один из двух должен остаться на месте — монархия или социализм. Подумайте, у кого больше шансов? Я предлагаю пари за социализм. «Мудрено себе представить!» — Мудрено было и христианству восторжествовать над Римом. Я часто воображаю, как Тацит или Плиний умно рассуждали с своими приятелями об этой нелепой секте назареев, об этих Пьер Ле-Ру, пришедших из Иудеи с энергической и полубезумной речью, о тогдашнем Прудоне, явившемся в самый Рим проповедовать конец Рима. Гордо и мощно стояла империя в противоположность этим бедным пропагандистам — а не устояла однако. Или вы не видите новых христиан, идущих строить, новых варваров, идущих разрушать? — Они готовы, они, как лава, тяжело шевелятся под землею, внутри гор. Когда настанет их час — Геркуланум и Помпея исчезнут, хорошее и дурное, правый и виноватый погибнут рядом. Это будет не суд, не расправа, а катаклизм, переворот... Эта лава, эти варвары, этот новый мир, эти назареи, идущие покончить дряхлое и бессильное и расчистить место свежему и новому, ближе, нежели вы думаете. Ведь это они умирают от голода, от холода, они ропщут над нашей головой и под нашими ногами, на чердаках и в подвалах, в то время как мы с вами au premier79, Шампанским вафли запивая, толкуем о социализме. Я знаю, что это не новость, что оно и прежде было так, но прежде они не догадывались, что это очень глупо. — Но неужели будущая форма жизни вместо прогресса должна водвориться ночью варварства, должна купиться утратами?— Не
124 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН знаю, но думаю, что образованному меньшинству, если оно доживет до этого разгрома и не закалится в свежих, новых понятиях, жить будет хуже. Многие возмущаются против этого, я нахожу это утешительным, для меня в этих утратах доказательство, что каждая историческая фаза имеет полную действительность, свою индивидуальность, что каждая — достигнутая цель, а не средство; оттого у каждой свое благо, свое хорошее, лично принадлежащее ей и которое с нею гибнет. Что вы думаете, римские патриции много выиграли в образе жизни, перешедши в христианство? или аристократы до революции разве не лучше жили, нежели мы с вами живем? — Все это так, но мысль о крутом и насильственном перевороте имеет в себе что-то отталкивающее для многих. Люди, видящие, что перемена необходима, желали бы, чтоб она сделалась исподволь. Сама природа, говорят они, по мере того как она складывалась и становилась богаче, развитее, перестала прибегать к тем страшным катаклизмам, о которых свидетельствует кора земного шара, наполненная костями целых населений, погибнувших в ее перевороты; тем более стройная, покойная метаморфоза свойственна той степени развития природы, в которой она достигла сознания. — Она достигла его несколькими головами, малым числом избранных, остальные достигают еще и оттого покорены Naturgewalt'aM80 инстинктам, темным влечениям, страстям. Для того, чтоб мысль, ясная и разумная для вас, была мыслию другого, — недостаточно, чтоб она была истинна, — для этого нужно, чтоб его мозг был развит так же, как ваш, чтоб он был освобожден от предания. Как вы уговорите работника терпеть голод и нужду, пока исподволь переменится гражданское устройство? Как вы убедите собственника, ростовщика, хозяина разжать руку, которой он держится за свои монополи и права? Трудно представить себе такое самоотвержение. Что можно было сделать — сделано; развитие среднего сословия, конституционный порядок дел — не что иное, как промежуточная форма, связующая мир феодально-монархический с социально-республиканским. Буржуазия именно представляет это полуосвобождение, эту дерзкую на- падку на прошедшее с желанием унаследовать его власть. Она работала для себя — и была права. Человек серьезно делает что-нибудь только тогда, когда делает для себя. Не могла же буржуазия себя принимать за уродливое промежуточное звено, она принимала себя
С того берега 125 за цель; но так как ее нравственный принцип был меньше и беднее прошлого, а развитие идет быстрее и быстрее, то и нечему дивиться, что мир буржуазии истощился так скоро и не имеет в себе более возможности обновления. Наконец, подумайте, в чем может быть этот переворот исподволь — в раздроблении собственности, вроде того, что было сделано в первую революцию? — Результат этого будет тот, что всем на свете будет мерзко; мелкий собственник — худший буржуа из всех; все силы, таящиеся теперь в многострадальной, но мощной груди пролетария, иссякнут; правда, он не будет умирать с голода, да на том и остановится, ограниченный своим клочком земли или своей каморкой в работничьих казармах. Такова перспектива мирного, органического переворота. Если это будет, тогда главный поток истории найдет себе другое русло, он не потеряется в песке и глине, как Рейн, человечество не пойдет узким и грязным проселком, — ему надобно широкую дорогу. Для того, чтоб расчистить ее, оно ничего не пожалеет. В природе консерватизм так же силен, как революционный элемент. Природа дозволяет жить старому и ненужному, пока можно; но она не пожалела мамонтов и мастодонтов для того, чтоб уладить земной шар. Переворот, их погубивший, не был направлен против них, если б они могли как-нибудь спастись, они бы уцелели и потом спокойно и мирно выродились бы, окруженные средой, им не свойственной. Мамонты, которых кости и кожу находят в сибирских льдах, вероятно, спаслись от геологического переворота; это Комне- ны, Палеологи81 в феодальном мире. Природа ничего не имеет против этого, так же, как история. Мы ей подкладываем сентиментальную личность и наши страсти, мы забываем наш метафорический язык и принимаем образ выражения за самое дело. Не замечая нелепости, мы вносим маленькие правила нашего домашнего хозяйства во всемирную экономию, для которой жизнь поколений, народов, целых планет не имеет никакой важности в отношении к общему развитию. В противуположность нам, субъективным, любящим одно личное, для природы гибель частного — исполнение той же необходимости, той же игры жизни, как возникновение его; она не жалеет об нем потому, что из ее широких объятий ничего не может утратиться, как ни изменяйся. 1 октября 1848 года Champs Elysées
126 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН IV.VDŒRUNT!82 Смертию смерть поправ. (Заутреня перед Светлым воскресением) Двадцатое ноября 1848 года, в Париже, погода была ужасная, суровый ветер с преждевременным снегом и инеем в первый раз после лета напоминал о приближении зимы. Зимы ждут здесь как общественного несчастия, неимущие приготовляются дрогнуть в нетопленных мансардах, без теплой одежды, без достаточной пищи; смертность увеличивается в эти два месяца изморози, гололедицы и сырости; лихорадки изнуряют и лишают силы рабочих людей. В этот день совсем не рассветало, мокрый снег, тая, падал беспрерывно в туманном воздухе, ветер рвал шляпы и с ожесточением тормошил сотни трехцветных флагов, привязанных к высоким шестам около площади Согласия. 1устыми массами стояли на ней войска и народная стража, в воротах тюльерийского сада был разбит какой- то намет с христианским крестом наверху; от сада до обелиска площадь, оцепленная солдатами, была пуста. Линейные полки, мобиль, уланы, драгуны, артиллерия наполняли все улицы, идущие к площади. Незнавшему нельзя было догадаться, что тут готовилось... Не снова ли царская казнь... не объявление ли, что отечество в опасности?.. Нет, это было 21 января не для короля, а для народа, для революции... это были похороны 24 февраля. Часу в девятом утра нестройная кучка пожилых людей стала пробираться через мост; печально плелись они, поднявши воротники пальто и выискивая нетвердой ногой, где посуше ступить. Перед ними шли двое вожатых. Один, закутанный в африканский кабан, едва выказывал жесткие, суровые черты средневекового кондотьера; в его исхудалом и болезненном лице не примешивалось ничего человеческого, смягчающего к чертам хищной птицы; от хилой фигуры его веяло бедой и несчастием. Другой, толстый, разодетый, с кудрявыми седыми волосами, шел в одном фраке, с видом изученной, оскорбительной небрежности; на его лице, некогда красивом, осталось одно выражение сладострастно-сознательного довольства почетом, своим местом.
С того берега 127 Никакое приветствие не встретило их, одни покорные ружья брякнули на караул. В то же время, с противуположной стороны, от Мадлены, двигалась другая кучка людей, еще более странных, в средневековом наряде, в митрах и ризах; окруженные кадильницами, с четками и молитвенниками, они казались давно умершими и забытыми тенями феодальных веков. Зачем шли те и другие? Одни шли провозглашать под охраною ста тысячи штыков народную волю, уложение, составленное под выстрелами, обсуженное в осадном положении — во имя свободы, равенства и братства, другие шли благословить этот плод философии и революции во имя отца и сына и святого духа! Народ не пришел даже взглянуть на эту пародию. Он грустными толпами гулял около общего гроба всех падших за него братии, около Июльской колонны. Мелкие лавочники, разносчики, сидельцы, дворники близлежащих домов, трактирные слуги да наша братья — иностранные туристы — составляли кайму за шпалерами войск и вооруженных буржуа. Но и эти зрители смотрели с удивлением на чтение, которого слышать было невозможно, на маскарадные платья судей — красные, черные, с мехом и без меха, на снег, который хлестал в глаза, на боевой порядок войск, которому придавали что-то грозное выстрелы с эспланады Инвалидного дома. Солдаты и пальба невольно напоминали июньские дни, сердце сжималось. Лица у всех были озабочены, будто все имели сознание своей неправоты — одни оттого, что совершают преступление, другие оттого, что участвуют в нем, допустив его. При малейшем шорохе, шуме тысячи голов оборачивались, ожидая вслед за тем свист пули, крик восстания, мерный звук набата. Вьюга продолжалась. Войска, промокнувшие до костей, роптали; наконец, ударил барабан, масса шевельнулась, и началась бесконечная дефилея под бедные звуки «Mourir pour la patrie», которыми заменили великую «Марсельезу». Около этого времени молодой человек83, с которым мы уже знакомы, продрался сквозь толпу к человеку средних лет и сказал ему с знаками истинной радости: — Вот неожиданное счастье, я не знал, что вы здесь. — Ах, здравствуйте! — отвечал тот, дружески протягивая ему обе руки.— Давно ли вы приехали? — На днях.
128 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — Откуда? — Из Италии. — Ну что, плохо? — Лучше не говорить... скверно. — То-то, мой милый мечтатель и идеалист, — я знал, что вы не устоите против февральского искушения и приготовите себе этим много страданий; страдания всегда достигают уровня надежд... Вы всё жаловались на застой, на дремоту в Европе. С этой стороны, кажется, нельзя ее упрекнуть теперь? — Не смейтесь! Есть обстоятельства, над которыми смеяться нехорошо, какой бы скептицизм ни был в душе. Слез недостает подчас, время ли трунить? Мне, я признаюсь вам, страшно обернуться, страшно вспомнить; году еще нет, как мы с вами расстались, а точно век прошел. Видеть исполняющимися все лучшие упования, все задушевные надежды, видеть возможность их осуществления — и пасть так глубоко, так низко! все утратить — и не в бою, не в борьбе с врагом, а от собственного бессилья, неуменья — это страшно. Мне стыдно встречаться с каким-нибудь легитимистом; они смеются в глаза, и я чувствую, что они правы. Какая школа — не развития, а притупления всех способностей. Я ужасно рад, что столкнулся с вами, у меня, наконец, просто сделалась необходимость вас видеть; я с вами заочно ссорился и мирился, написал как-то вам предлинное письмо и теперь душевно рад, что изодрал его, оно было полно дерзких надежд, я думал вас побить ими, а теперь мне хотелось бы, чтоб вы окончательно уверили меня, что этот мир гибнет, что ему выхода нет, что ему назначено заглохнуть, порасти травой. Теперь вы меня не огорчите, да, впрочем, я и не ждал облегчения от встречи с вами; от ваших слов мне становится всякий раз тяжело, а не легче... да я этого-то и хочу... убедите меня, и я завтра еду в Марсель и отправляюсь с первым пароходом в Америку или в Египет, лишь бы вон из Европы. Я устал, я изнемогаю здесь, я чувствую болезнь в груди, в мозгу, я сойду с ума, если останусь. — Мало нервных болезней упорнее идеализма. Я вас застаю после всех событий, случившихся в последнее время, таким, как оставил. Вы лучше хотите страдать, нежели понимать. Идеалисты — большие баловни и большие трусы; я уж извинялся за это выражение и вы знаете, что тут речь не о личной храбрости, ее почти слишком много. Идеалисты — трусы перед истиной, вы ее отталкиваете, вы бои-
С того берега 129 тесь фактов, не идущих под ваши теории. Вы думаете, что, помимо вами открытых путей, нет миру спасения; вы хотите, чтоб за вашу преданность мир плясал по вашей дудке, и, как только замечаете, что у него свой шаг и свой такт, вы сердитесь, вы в отчаянии, вы даже не имеете любопытства посмотреть на его собственную пляску. — Называйте как хотите, трусостью или глупостью, — но действительно, у меня нет любопытства видеть этот макабрский танец, у меня нет пристрастия римлян к страшным зрелищам84, может, оттого, что я не понимаю всех тонкостей искусства умирать. — Достоинство любопытства меряется достоинством зрелища. Публика Колизея состояла из той же праздной толпы, которая теснилась на аутодафе, на казнях, сегодня пришла сюда, чтоб чем-нибудь занять внутреннюю пустоту, завтра пойдет с тем же усердием смотреть, как будут вешать кого-нибудь из нынешних героев. Есть другое, более почтенное любопытство, корни его в более здоровой почве, оно ведет к знанию, к изучению, оно мучится об неоткрытой части света, подвергается заразе, чтоб узнать ее свойство. — Словом, которое имеет в виду пользу, но какая же польза смотреть на умирающего, зная, что время помощи прошло? Это просто поэзия любопытства. — Для меня это поэтическое любопытство, как вы называете его, чрезвычайно человечественно — я уважаю Плиния, остающегося досматривать грозное извержение Везувия в своей лодке, забывающего явную опасность. Удалиться было благоразумнее и во всяком случае покойнее. — Я понимаю намек; но сравнение ваше не совсем идет; при гибели Помпеи нечего было делать человеку, смотреть или идти прочь зависело от него. Я хочу уйти не от опасности, а оттого, что не могу остаться дольше; подвергаться опасности гораздо легче, чем кажется издали; но видеть гибель сложа руки, знать, что не принесешь никакой пользы, понимать, чем можно бы помочь, и не иметь возможности передать, указать, растолковать; быть праздным свидетелем, как люди, пораженные каким-то повальным безумием, мятутся, крутятся, губят друг друга, как ломится целая цивилизация, целый мир, вызывая хаос и разрушение, — это выше сил человека. С Везувием нечего делать, но в мире истории человек дома, тут он не только зритель, но и деятель, тут он имеет голос, и, если не может принять участия, он должен протестовать хоть своим отсутствием.
130 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — Человек, конечно, дома в истории, — но из ваших слов можно подумать, что он гость в природе; как будто между природой и историей каменная стена. Я думаю, он там и тут дома, но ни там, ни тут не самовластный хозяин. Человек оттого не оскорбляется непокорностью природы, что ее самобытность очевидна для него; мы верим в ее действительность, независимую от нас; а в действительность истории, особенно современной, не верим; в истории человеку кажется воля вольная делать что хочет85. Все это горькие следы дуализма, от которого так долго двоилось у нас в глазах и мы колебались между двумя оптическими обманами; дуализм утратил свою грубость, но и теперь незаметно остается в нашей душе. Наш язык, наши первые понятия, сделавшиеся естественными от привычки, от повторений, мешают видеть истину. Если б мы не знали с пятилетнего возраста, что история и природа совершенно розное, нам было бы легко понимать, что развитие природы незаметно переходит в развитие человечества; что это две главы одного романа, две фазы одного процесса, очень далекие на закраинах и чрезвычайно близкие в середине. Нас не удивило бы тогда, что доля всего совершающегося в истории покорена физиологии, темным влечениям. Разумеется, законы исторического развития не противуположны законам логики, но они не совпадают в своих путях с путями мысли, так как ничто в природе не совпадает с отвлеченными нормами, которые троит чистый разум. Зная это, устремились бы на изучение, на открытие этих физиологических влияний. Делаем ли мы это? Занимался ли кто-нибудь серьезно физиологией общественной жизни, историей как действительно объективной наукой? — никто, ни консерваторы, ни радикалы, ни философы, ни историки. — Однако действовали много; может, потому, что нам так же естественно делать историю, как пчеле мед, что это не плод размышлений, а внутренняя потребность духа человеческого. — Вы хотите сказать — инстинкт. Вы правы, он вел, он и теперь еще ведет массы. Но мы не в том положении, мы утратили дикую меткость инстинкта, мы настолько рефлектеры, что заглушили в себе естественные влечения, которыми история пробивается к дальнейшему. Мы вообще городские жители, равно лишенные физического и нравственного такта, — земледелец, моряк знает вперед погоду, а мы нет. У нас осталось от инстинкта одно беспокойное желание действовать — и это прекрасно. Сознательного действия, т. е. такого,
С того берега 131 которое бы вполне удовлетворяло, не может еще быть, мы действуем ощупью. Мы все пробуем втеснять свои мысли, свои желания — среде, нас окружающей, и эти опыты, постоянно неудачные, служат для нашего воспитания. Вы досадуете, что народы не исполняют мысль, дорогую вам, ясную для вас, что они не умеют спастись оружиями, которые вы им даете, — и перестать страдать; но почему вы думаете, что народ именно должен исполнять вашу мысль, а не свою, именно в это время, а не в другое? уверены ли вы, что средство, вами придуманное, не имеет неудобств; уверены ли вы, что он — понимает его; уверены ли вы, что нет другого средства, что нет целей шире? — Вы можете угадать народную мысль, это будет удача, но скорей вы ошибетесь. Вы и массы принадлежите двум разным образованиям, между вами века, больше, нежели океаны, которые теперь переплывают так легко. Массы полны тайных влечений, полны страстных порывов, у них мысль не разъединилась с фантазией, у них она не остается по-нашему теорией, она у них тотчас переходит в действие, им оттого и трудно привить мысль, что она не шутка для них. Оттого они иногда обгоняют самых смелых мыслителей, увлекают их поневоле, покидают середь дороги тех, которым поклонялись вчера, и отстают от других вопреки очевидности; они дети, они женщины, они капризны, бурны, непостоянны. Вместо того, чтоб изучить эту самобытную физиологию рода человеческого, сродниться, понять ее пути, ее законы, мы принимаемся критиковать, учить, приходить в негодование, сердиться, как будто народы или природа отвечают за что-нибудь, как будто им есть дело, нравится ли нам или не нравится их жизнь, которая влечет их поневоле к неясным целям и безответным действиям! До сих пор это дидактическое, жреческое отношение имело свое оправдание, но теперь оно становится смешно и ведет нас к битой роли — разочарованных. Вы обижены тем, что делается в Европе, вас возмущает эта свирепая, тупая и победоносная реакция; и меня также, но вы, верные романтизму, — сердитесь, хотите бежать для того только, чтоб не видать истины. Я согласен, что пора выходить из нашей искусственной, условной жизни, но не бегством в Америку. Что вы там найдете? Северные Штаты — последнее, опрятное издание того же феодально-христианского текста да еще в Фубом английском переводе; год тому назад отъезд ваш не имел бы ничего удивительного — обстоятельства тащились томно, вяло. А как же ехать в пущий разгар перелома, когда все в Европе бродит, рабо-
132 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН тает, когда падают вековые стены, кумир валится за кумиром, когда в Вене научились строить баррикады...86 — А в Париже научились их ломать ядрами. Когда вместе с кумирами (которые, впрочем, восстановляются на другой день) падают навсегда лучшие плоды европейской жизни, так трудно выработанные, выращенные веками. Я вижу суд, я вижу казнь, смерть; но я не вижу ни воскресения, ни помилования. Эта часть света кончила свое, силы ее истощились; народы, живущие в этой полосе, дожили до конца своего призвания, они начинают тупеть, отставать. История, по-видимому, нашла другое русло; я иду туда; вы мне сами доказывали в прошлом году что-то подобное, — помните, на пароходе, когда мы плыли из Генуи в Чивитту. — Помню, это было перед грозой. Только тогда вы возражали мне, а теперь согласились через край. Вы не жизнию, не мыслию дошли до вашего нового взгляда, оттого вместо спокойного характера он имеет у вас характер судорожный; вы дошли до него par dépit87, от минутного отчаяния, которым вы наивно и без намерения прикрыли прежние надежды. Если б этот взгляд не был в вас капризом будирующего любовника, а просто трезвым знанием того, что делается, вы иначе выражались бы, иначе смотрели бы; вы оставили бы личную rancune88, вы забыли бы себя, тронутые и исполненные ужаса при виде трагической судьбы, совершающейся перед вашими глазами; но идеалисты скупы на то, чтоб отдаваться; они так же упорно себялюбивы, как монахи, которые переносят всякие лишения, не выпуская из виду себя, свою личность, награду. Чего вы боитесь оставаться здесь? Разве вы уходите из театра при начале пятого действия каадой трагедии, боясь расстроить нервы?.. Судьба Эдипа не облегчится тем, что вы оставите партер, он все так же погибнет. Оставаться до последней сцены лучше; иногда зритель, задавленный несчастием Гамлета, встретит молодого Фортинбраса, полного жизни и надежд89. Самое зрелище смерти торжественно — в нем лежит великое поучение... Туча, висевшая над Европой, не дозволявшая никому свободно дышать, разразилась, молния за молнией, удар за ударом, земля трясется, а вы хотите бежать оттого, что Радецкий взял Милан, а Каваньяк Париж Вот что значит не признавать объективность истории; я ненавижу смирение, но в этих случаях смирение показывает пониманье, тут место покорности перед историей, признания ее. Сверх того, она лучше идет, нежели можно было ожидать.
С того берега 133 За что же вы сердитесь? Мы приготовлялись зачахнуть, увянуть в нездоровой и утомительной среде медленного старчества, а у Европы вместо маразма открылся тифус; она рушится, разваливается, тает, забывается... забывается до того, что в ее борьбах обе стороны бредят и не понимают больше ни себя, ни врага. Пятое действие трагедии началось 24 февраля; грусть, трепетное состояние духа совершенно естественно, ни один серьезный человек не глумится при таких событиях, но это далеко от отчаяния и от вашего взгляда. Вы воображаете, что вы отчаиваетесь оттого, что вы революционер, и ошибаетесь; вы отчаиваетесь оттого, что вы консерватор. — Очень благодарен; по-вашему, я стою на одной доске с Радец- ким и Виндишгрецом. — Нет, вы гораздо хуже. Какой же консерватор Радецкий? Он все ломает, он чуть не подорвал порохом миланский собор. Неужели вы серьезно полагаете, что это консерватизм, когда дикие кроаты берут приступом австрийские города и не оставляют там камня на камне? Ни они, ни их генералы не знают, что делают, но только они не хранят. Вы всё судите по знаменам: эти за императора — консерваторы, эти за республику — революционеры. Нынче монархическое начало и консерватизм дерутся с обеих сторон. Самый вредный консерватизм тот, который со стороны республики, тот, который проповедуете вы. — Однако не мешало бы сказать, что я стремлюсь сохранить, в чем именно вы находите мой революционный консерватизм. — Скажите, ведь вам досадно, что конституция, которую сегодня провозглашают, так глупа? — Разумеется. — Вас сердит, что движение в Германии ушло сквозь франкфуртскую воронку и исчезло, что Карл-Альберт не отстоял независимости Италии, что Пий IX оказывается как-то из рук вон плох? — Что же из этого? Я не хочу и защищаться. — Это-то и есть консерватизм. Если б ваши желания исполнились, вышло бы торжественное оправдание старого мира. Все было бы оправдано — кроме революции. — Стало быть, нам остается радоваться, что австрийцы победили Ломбардию? — Зачем же радоваться? Ни радоваться, ни удивляться; Ломбардия не могла освободиться демонстрациями в Милане и помощью Карла- Альберта.
134 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — Хорошо нам здесь рассуждать об этом sub specie aeternitatis90... Впрочем, я умею отделять человека от его диалектики; я уверен, что вы забыли бы все ваши теории перед грудами трупов, перед ограбленными городами, оскорбленными женщинами, перед дикими солдатами в белых мундирах. — Вы вместо ответа делаете воззвание к состраданию, которое всегда удается. Сердце есть у всех, кроме у нравственных уродов. Судьбой Милана так же легко тронуть, как судьбою герцогини Ламбаль, человеку естественно сострадать; вы не верьте Лукрецию, что нет больше наслаждения, как смотреть с берега на тонущий корабль, — это клевета поэта. Случайные жертвы, падающие от дикой силы, возмущают все нравственное существо наше. Я не видал Радецкого в Милане, но видел чуму в Александрии, я знаю, как эти роковые бичи унижают, оскорбляют человека, но на этом плаче останавливаться — бедно, слабо. Рядом с негодованием в душе является непреоборимое желание противудействия, борьбы, исследования, изыскания средств, причин. Чувствительностию не разрешишь этих вопросов. Доктора рассуждают о труднобольном не так, как безутешные родственники; они могут в душе плакать, принимать участие, но для борьбы с болезнью надобно пониманье, а не слезы. Наконец, как бы врач ни любил больного, он не должен теряться, он не должен удивляться приближению смерти, неотразимость которой он понял. Впрочем, если вы жалеете только людей, гибнувших при этом страшном брожении и разгроме, вы правы; к бесчувственности надобно воспитаться; люди, не имеющие никакого сострадания к ближнему, — военноначальники, министры, судьи, палачи — всею жизнию своей отучали себя от всего человеческого; если б им не удалось это, они остановились бы на полдороге. Ваша скорбь вполне оправдана, и я не имею для вас утешений — разве одни количественные: вспомните, что все случившееся, от восстания в Палерме до взятия Вены, не стоило Европе трети людей, погибнувших под Эйлау, например. Наши понятия так еще сбиты, что мы не умеем считать падших, если они пали в рядах, куда их привела не охота драться, не убеждение, а гражданская чума, называемая рекрутством. Павшие за баррикадами знали по крайней мере, за что падают; ну, а те, если б могли слышать, чем началось речное свидание двух императоров, им пришлось бы краснеть за свою храбрость. «Из чего мы с вами деремся? — спросил Наполеон, — это одно недоразумение!» — «В самом деле, не из
С того берега 135 чего», — отвечал Александр, и они поцеловались. Десятки тысяч воинов, с удивительной отвагой, перебили бездну других и сами легли костьми из-за недоразумения. Как бы то ни было, мало ли, много ли погибло людей, повторяю, их жаль, очень жаль. Но мне кажется, что вы печалитесь не об одних людях, вы еще что-то оплакиваете! — Очень многое. Я оплакиваю революцию 24 февраля, так величественно начавшуюся и так скромно погибнувшую. Республика была возможна, я ее видел, я дышал ее воздухом; республика была не мечта, а быль, и что же из нее сделалось? Мне ее жаль так, как жаль Италию, проснувшуюся для того, чтоб на другой день быть побежденной, так, как жаль Германию, которая встала во весь рост для того, чтоб упасть к ногам своих тридцати помещиков. Мне жаль, что человечество опять отодвинулось на целое поколение, что движение опять заморено, остановлено. — Что касается до движения собственно, его не уймешь. Девиз нашего времени, больше нежели когда-нибудь, semper in motu91... видите, как я был прав, упрекая вас в консерватизме, он у вас доходит до противуречий. Не вы ли мне рассказывали, год тому назад, о страшном нравственном падении образованных сословий во Франции и вдруг поверили, что за ночь из них сделались республиканцы, оттого что народ прогнал в три шеи упрямого старика и на место упорного квекера, окруженного мелкими дипломатами, позволил сесть бесхарактерному теофилантропу, окруженному мелкими журналистами. — Теперь легко быть проницательным. — И тогда было не трудно; 26 февраля определило весь характер 24-го. Все не-консерваторы поняли, что эта республика — игра слов, — Бланки и Прудон, Распаль и Пьер Ле-Ру. Тут не дар пророчества нужен, а навык добросовестного изучения, привычка наблюдать; вот оттого-то я и рекомендую укреплять, изощрять ум естественными науками. Натуралист привыкает не вносить до поры до времени ничего своего, следит, выжидает; он не проронит ни одного признака, ни одной перемены, он ищет истину бескорыстно, не подкладывая ни любви своей, ни своей ненависти. Заметьте, что самый проницательный публицист первой революции был коновал92 и что химик* 27 февраля печатал в своем журнале, который сожгли * Распаль.
136 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН студенты в Quartier Latin93, то, что теперь все увидели, но чего уже поправить нельзя. Непростительно было ждать что-нибудь от политического сюрприза 24 февраля — кроме брожения; оно и началось с этого дня, и это великий результат его; отрицать брожения нельзя, оно влечет Францию и всю Европу от потрясения к потрясению. Того ли вы хотели, того ли ждали? Нет, вы ждали, что благоразумная республика удержится на золотушных ножках ламартиновской елейности, обернутых бюльтенями Ледрю-Роллена. Это было бы всемирное несчастие, такая республика была бы самым тяжелым тормозом, который задержал бы все колеса истории. Республика Временного правительства, основанная на старых монархических началах, была бы вреднее всякой монархии. Она явилась не как нелепость насилия, а как вольное соглашение, не как историческое несчастие, а как нечто рациональное, справедливое, с своим тупым большинством голосов и с своею ложью на знамени. Слово «республика» имело ту нравственную силу, которой нет больше ни у одного трона; обманывая своим именем, она ставила подпорки для поддержки падающего государственного устройства. Реакция спасла движение, реакция сбросила маски и этим спасла революцию. Люди, которые годы остались бы в опьянении от ламартиновского лауданума, протрезвели от трехмесячного осадного положения; они знают теперь, что значит усмирять возмущения по понятиям этой республики. Вещи, которые были понятны для нескольких человек, сделались доступны всем: все знают, что не Каваньяк виноват в том, что делалось, что винить палача глупо, что он больше гадок, нежели виноват. Реакция сама подрубила ноги последним кумирам, за которыми, как за престолом в алтаре, прятался старый порядок. Народ не верит теперь в республику и превосходно делает, пора перестать верить в какую б то ни было единую, спасающую церковь. Религия республики была на месте в 93 г., и тогда она была колоссальна, велика, тогда она произвела этот величавый ряд гигантов, которыми замыкается длинная эра политических переворотов. Формальная республика показала себя после июньских дней. Теперь начинают понимать несовместность братства и равенства с этими капканами, называемыми асизами; свободы и этих бойн под именем военно-судных комиссий; теперь никто не верит в подтасованных присяжных, которые решают в жмурки судьбу людей, без апелляции; в гражданское устройство, защищающее только собственность, ссылающее людей
С того берега 137 в виде меры общественного спасения, содержащее хоть сто человек постоянного войска, которые, не спрашивая причины, готовы спустить курок по первой команде. Вот польза реакции. Сомнения бродят, занимают умы, заставляют задумываться; а не легко было дойти до них, особенно французам, которые чрезвычайно туги на понимание нового, несмотря на всю остроту свою. То же в Германии; Берлину, Вене удалось сначала, они было обрадовались своим диетам, своим хартиям, о которых скромно вздыхали тридцать пять лет. Теперь, испытав реакцию и зная по опыту, что такое диеты и камеры, они не удовлетворяются никакой хартией, ни данной, ни взятой, они сделались для немцев то, что для человека игрушка, о которой он мечтал ребенком. Европа догадалась, благодаря реакции, что представительная система — хитро придуманное средство перегонять в слова и бесконечные споры общественные потребности и энергическую готовность действовать. Вместе того, чтоб радоваться этому, вы негодуете. Вы негодуете за то, что Национальное собрание, составленное из реакционеров, облеченное нелепой властью, под влиянием трусости вотировало нелепость; а по-моему, это великое доказательство, что ни этих вселенских соборов для законодательства, ни представителей вроде первосвященников — вовсе не нужно, что умной конституции теперь вотировать невозможно. Не смешно ли писать уложение для грядущих поколений, когда у дряхлого мира едва есть время на то, чтоб распоряжаться будущим и продиктовать как-нибудь духовное завещание? Вы оттого не рукоплещете всем этим неудачам, что вы консерватор, что вы, сознательно или нет, принадлежите к этому миру. В прошлом году, сердясь, негодуя на него, вы не выходили из него; за это он обманул вас 24 февраля; вы поверили, что он может спастись домашними средствами, агитацией, реформами, что он может обновиться, оставаясь при старом; вы верили, что он может исправиться, и теперь верите. Сделайся уличный бунт, провозгласи французы Ледрю- Роллена президентом, вы опять взойдете в восторг. Пока вы молоды, это простительно, но оставаться в этом направлении надолго я не советую, вы сделаетесь смешны. У вас натура живая, восприимчивая — переступите последний забор, отрясите последнюю пыль с сапогов ваших и убедитесь, что маленькие революции, маленькие перемены, маленькие республики недостаточны, круг действия их слишком ограничен, они теряют всякий интерес. Не надобно им
138 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН поддаваться, все они заражены консерватизмом. Я отдаю им справедливость, разумеется, они имеют свою хорошую сторону; в Риме при Пии IX стало лучше жить, нежели при пьяном и злом Григории XVI; республика 26 февраля в некоторых отношениях дает более удобную форму для новых идей, нежели монархия, но все эти пальятив- ные средства столько же вредны, сколько полезны, они минутным облегчением заставляют забыть болезнь. А потом, как взглядишься в эти улучшения, как посмотришь, с каким кислым, недовольным лицом делаются они, как всякую уступку представляют благодеянием, дают нехотя, оскорбляя, — так, право, охота пройдет слишком дорого ценить их услугу. Я не умею выбирать между рабствами так, как между религиями; у меня вкус притупился, я не в состоянии различать тонкостей, которое рабство хуже, которое лучше, которая религия ближе к спасению, которая дальше, что притеснительнее: честная республика или честная монархия, революционный консерватизм Радецкого или консервативная революционность Каваньяка, что пошлее: квекеры или иезуиты, что хуже: розги или краподина. С обеих сторон рабство, с одной — хитрое, прикрытое именем свободы и, следственно, опасное; с другой — дикое, животное и, следственно, бросающееся в глаза. По счастию, они друг в друге не узнают родственных черт и готовы ежеминутно вступить в бой; пусть борются, пусть составляют коалиции, пусть грызут друг друга и тащат в могилу. Кто бы из них ни восторжествовал, ложь или насилие, на первый случай это победа не для нас, а впрочем, и не для них; все, что победители успеют, — это ловко попировать денек, другой. — А нам оставаться по-прежнему зрителями, вечными зрителями, жалкими присяжными, которых приговор не исполняется, понятыми, в свидетельстве которых не нуждаются. Я удивляюсь вам и не знаю, должен ли завидовать или нет. С таким деятельным умом у вас столько — как бы это сказать? — столько воздержности. — Что делать? Я себя не хочу насиловать, искренность и независимость — мои кумиры, мне не хочется стать ни под то, ни под другое знамя; оба стана так хорошо стоят на дороге к кладбищу, что помощь моя им не нужна. Такие положения бывали и прежде. Какое участие могли принимать христиане в римских борьбах за претендентов на императорство? Их называли трусами, они улыбались и делали свое дело, молились и проповедовали.
С того берега 139 — Проповедовали потому, что были сильны верою, имели единство учения; где у нас евангелие, новая жизнь, к которой мы зовем, добрая весть, о которой мы призваны свидетельствовать миру? — Проповедуйте весть о смерти, указывайте людям каждую новую рану на груди старого мира, каждый успех разрушения; указывайте хилость его начинаний, мелкость его домогательств, указывайте, что ему нельзя выздороветь, что у него нет ни опоры, ни веры в себя, что его никто не любит в самом деле, что он держится на недоразумениях; указывайте, что каждая его победа — ему же удар; проповедуйте смерть как добрую весть приближающегося искупления. — Уж не лучше ли молиться?.. Кому проповедовать, когда с обеих сторон падают ряды жертв? Это один парижский архиерей не знал, что во время сражения ни у кого нет уха. Погодимте еще немного; когда борьба кончится, тогда начнемте проповедовать о смерти: никто не будет мешать на обширном кладбище, на котором лягут рядом все бойцы; кому же лучше и слушать апотеозу смерти, как не мертвым? Если дела пойдут, как теперь, зрелище будет оригинальное; будущее, водворяемое погибнет вместе с дряхлым, отходящим; недоношенная демократия замрет, терзая холодную и исхудалую грудь умирающей монархии. — Будущее, которое гибнет, не будущее. Демократия — по преимуществу настоящее; это борьба, отрицание иерархии, общественной неправды, развившейся в прошедшем; очистительный огонь, который сожжет отжившие формы и, разумеется, потухнет, когда сожигаемое кончится. Демократия не может ничего создать, это не ее дело, она будет нелепостию после смерти последнего врага; демократы только знают (говоря словами Кромвеля), чего не хотят; чего они хотят, они не знают. — За знанием чего мы не хочем, таится предчувствие чего хочем; на этом основана мысль, которая до того часто повторялась, что совестно на нее ссылаться, — мысль о том, что каждое разрушение — своего рода создание. Человек не может довольствоваться одним разрушением: это противно его творческой натуре. Для того, чтоб он проповедовал смерть, ему нужна вера в возрождение. Христианам легко было возвещать кончину древнего мира, у них похороны совпадали с крестинами. — У нас не одно предчувствие, но есть и нечто побольше; только мы не так легко удовлетворяемся, как христиане; у них один крите-
140 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН риум и был — вера. Для них, конечно, было большое облегчение в незыблемой уверенности, что церковь восторжествует, что мир примет крещение; им и в голову не приходило, что крещеный ребенок выйдет не совсем по желанию духовных родителей. Христианство осталось благочестивым упованием; теперь, накануне смерти, как в первом столетии, оно утешается небом, раем; без неба оно пропало. Водворение мысли о новой жизни несравненно труднее в наше время: у нас нет неба, нет «веси Божией», наша весь человеческая должна осуществиться на той почве, на которой существует все действительное, — на земле. Тут нельзя сослаться ни на искушения диавола, ни на помощь Божию, ни на жизнь за гробом. Демократия, впрочем, и не идет так далеко, она сама еще стоит на христианском берегу, в ней бездна аскетического романтизма, либерального идеализма; в ней страшная мощь разрушения, но, как примется создавать, она теряется в ученических опытах, в политических этюдах. Конечно, разрушение создает, оно расчищает место, и это уж создание; оно отстраняет целый ряд лжи, и это уж истина. Но действительного творчества в демократии нет — и потому-то она не будущее. Будущее вне политики, будущее носится над хаосом всех политических и социальных стремлений и возьмет из них нитки в свою новую ткань, из которой выйдут саван прошедшему и пеленки новорожденному. Социализм соответствует назарейскому учению в Римской империи. — Если припомнить, что вы сейчас сказали о христианстве, и продолжить сравнение, то будущность социализма незавидная, он останется вечным упованием. — И по дороге разовьет блестящий период истории под своим благословением. Евангелие не осуществилось, да это и не нужно было; а осуществились средние века, века восстановления, века революции, но христианство проникло во все эти явления, участвовало во всем, указывало, напутствовало. Исполнение социализма представляет также неожиданное сочетание отвлеченного учения с существующими фактами. Жизнь осуществляет только ту сторону мысли, которая находит себе почву, да и почва при том не остается страдательным носителем, а дает свои соки, вносит свои элементы. Новое, возникающее из борьбы утопий и консерватизма, входит в жизнь не так, как его ожидала та или другая сторона; оно является переработанным, иным, составленным из воспоминаний и надежд,
С того берега 141 из существующего и водворяемого, из преданий и возникновений, из верований и знаний, из отживших римлян и неживших германцев, соединяемых одной церковью, чуждой обоим. Идеалы, теоретические построения никогда не осуществляются так, как они носятся в нашем уме. — Как и для чего они приходят в голову после этого? Это какая- то ирония. — А отчего вам хочется, чтоб в уме человека все было в обрез? Что за прозаическое сведение всего на крайне нужное, на необходимо полезное, на неминуемо прилагаемое? Вспомните старика Лира, который, когда одна из дочерей уменьшала его штат и уверяла, что ему про нужду достанет, сказал ей: «Про нужду — может быть, но знаешь ли ты, когда человек сводится только на то, что ему нужно, он делается зверем»94. Фантазия и мысль человека несравненно свободнее, нежели полагают; целые миры поэзии, лиризма, мышления, независимые до некоторой степени от окружающих обстоятельств, дремлют в душе каждого. Их будит толчок, и они просыпаются с своими видениями, решениями, теориями; мысль, опираясь на фактическое данное, стремится к их всеобщим нормам, старается ускользнуть от случайных и временных определений в логические сферы, — но от них до сфер практических очень далеко. — Слушая ваши слова, я думал теперь, отчего у вас так много нелицеприятной справедливости, — и нашел причину: вы не ринуты в поток, вы не вовлечены в этот круговорот; посторонний всегда лучше разбирает семейные дела, нежели члены семейства. Но если б вы, как многие, как Барбес, как Маццини, работали всю жизнь, потому что внутри вашей души раздавался голос, который требовал этой деятельности, которого перекричать не было у вас возможности, потому что он поднимался из глубины оскорбленного сердца, обливающегося кровью при виде притеснения, замирающего при виде насилия; если б этот голос был не только в уме и сознании, но в крови, в нервах, и вы, следуя ему, попали бы в действительное столкновение с властью, долю жизни были бы в цепях, скитались бы изгнанником, и вдруг для вас наступила бы заря того дня, который вы ожидали полжизни, — вы бы, как Маццини, на итальянском языке, при громе рукоплесканий, говорили бы в Милане на площади, открыто, слова независимости и братства, не боясь белого мундира и желтых усов. Если б вы, после десятилетнего заключения, как Барбес, были
142 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН принесены ликующей толпой на площадь того города, где вам один товарищ палача читал приговор, а другой его товарищ вас миловал пожизненными цепями, и вы бы после всего этого увидели осуществленную вашу мысль и слышали бы двухсоттысячную толпу, которая приветствует мученика криком: «Vive la République!», и вслед за тем вам пришлось бы увидеть Радецкого в Милане, Каваньяка в Париже и опять сделаться скитальцем, колодником; представьте к тому, что вы не имели бы утешения отнести все это на счет материальной, грубой силы, а напротив, видели бы народ, изменяющий самому себе, видели бы те же толпы, избирающие теперь, кому дать в руки нож против себя, — вы не стали бы тогда умеренно и основательно рассуждать, насколько мысль обязательна и где пределы воли. Нет, вы прокляли бы эти людские стада, любовь превратилась бы в ненависть или, хуже, в презрение. Вы, может, пошли бы в монастырь со всем атеизмом вашим. — Это было бы доказательством, что я и слаб, подтверждением того, что все люди слабы, что мысль не только не обязательна для мира, но даже для самого человека. Но, простите, я никак не могу вам позволить свести разговор наш на личности. Замечу одно: да, я зритель, только это и не роль, и не натура моя, это мое положение; я понял его, это мое счастье; когда-нибудь поговорим обо мне, теперь мне не хочется отвлекаться. — Вы говорите, что я проклял бы народ; может быть, но это было бы очень глупо. Народы, массы — это стихии, океаниды; их путь — путь природы, они, ее ближайшие преемники, влекутся темным инстинктом, безотчетными страстями, упорно хранят то, до чего достигли, хотя бы оно было дурно; ринутые в движение, они неотразимо увлекают с собою или давят все, что попало на дороге, хотя бы оно было хорошо. Они идут, как известный индийский кумир, все встречные бросаются под его колесницу, и первые раздавленные бывают усерднейшие поклонники идола95. Народы обвинять нелепо, они правы, потому что всегда сообразны обстоятельствам своей былой жизни; на них нет ответственности ни за добро, ни за зло, они факты, как урожай и неурожай, как дуб и колос. Ответственность скорее на меньшинстве, которое представляет собою сознанную мысль своего времени, хотя и оно не виновато; вообще юридическая точка зрения не годится нигде, кроме в суде, и именно потому все суды в мире никуда не годятся. Понимать и обвинять — это почти так же нелепо, как не понимать и казнить. Винова-
С того берега 143 то ли меньшинство, что все историческое развитие, вся цивилизация предшествующих веков была для него, что у него ум развит на счет крови и мозга других, что оно вследствие этого далеко ушло вперед от одичалого, неразвитого, задавленного тяжким трудом народа? Тут не вина, тут трагическая, роковая сторона истории: ни богатый не отвечает за богатство, найденное им в колыбели, ни бедный за бедность, они оба оскорблены несправедливостью, фатализмом. Если мы и имеем некоторое право требовать, чтоб страждущий, худой от голода и горя, притесненный и оскорбляемый народ отпустил нам наше неправое стяжение, наше превосходство, наше развитие, потому что мы в нем неповинны, потому что мы работаем над тем, чтоб сознательно поправить бессознательный грех, то откуда возьмем мы силу проклинать, презирать народ, который остался Каспаром Гау- зером96 для того, чтоб мы с вами читали Данта, слушали Бетховена? Презирать за то, что он не понимает нас, пользующихся монополью понимания, — это безобразная, гнусная жестокость. Вспомните, как было дело: образованное меньшинство, долго наслаждаясь в своем исключительном положении, в своем аристократическом, литературном, художественном, правительственном круге, наконец почувствовало угрызение совести, оно вспомнило забытых братии, мысль о несправедливости общественного устройства, мысль о равенстве, как электрическая искра, облетела лучшие умы прошлого века. Книжно, теоретически поняли люди несправедливость и книжно хотели ее поправить, это позднее раскаяние меньшинства назвали либерализмом. Они, добросовестно желая вознаградить народ за тысячелетние унижения, провозгласили его самодержавным, требовали, чтоб каждый поселянин вдруг сделался политическим человеком, понял запутанные вопросы полусвободного и полурабского законодательства, оставил свою работу, т. е. кусок хлеба, и, новый Цинциннат, шел бы заниматься общественными делами. О хлебе насущном либерализм серьезно не думал: он слишком романтик, чтоб печься о таких грубых потребностях. Либерализму легче было выдумать народ, нежели его изучить. Он налгал на него из любви не меньше того, что на него налгали другие из ненависти. Либералы сочинили свой народ a priori, построили его по воспоминаниям, из прочтенного, одели его в римскую тогу и в пастушеский наряд. О действительном народе мало думали; он жил, работал, страдал возле, около, и если его кто-нибудь знал, то это его враги — попы и легитимисты. Судьба его
144 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН оставалась постарому, зато народ вымышленный сделался кумиром в новой политической религии — елей, которым мазали чело царей, перешел на загорелое чело, покрытое морщинами и горьким потом. Не освободивши ни его рук, ни его ума, либерализм посадил народ на трон и, кланяясь ему в пояс, старался в то же время оставить власть себе. Народ поступил, как один из его представителей, Санчо- Панса, — он отказался от мнимого престола или, лучше сказать, и не садился на него. Мы начинаем понимать ложное с обеих сторон, это значит, что мы выходим на дорогу; будемте указывать ее всем, но зачем же, обертываясь назад, мы будем ругаться? Я не токмо не виню народ, но не виню и либералов; они большею частию любили народ по-своему, они много жертвовали для своей идеи, это всегда почтенно, — но они были на ложном пути. Их можно сравнить с прежними натуралистами, которые начинали и оканчивали изучение природы в гербарии, в музее; все, что они знали о жизни, был труп, мертвая форма, след жизни. Честь и слава тем, которые догадались взять котомку и идти в горы, плыть за моря ловить природу и жизнь на самом деле. Но зачем же их славой, их успехами задвигать труды их предшественников? Либералы были вечные жители больших городов и маленьких кружков, люди журналов, книг, клубов, они вовсе не знали народа, они его глубокомысленно изучали по историческим источникам, по памятникам — а не по деревне, не по рынку. Больше или меньше все мы грешны в этом, отсюда недоразумения, обманутые надежды, досада, наконец, отчаяние. Если б вы были знакомы с внутренней жизнию Франции, вы не удивлялись бы, что народ хочет вотировать за Бонапарта; вы знали бы, что народ французский не имеет ни малейшего понятия о свободе, о республике, но имеет бездну национальной гордости; он любит Бонапартов и терпеть не может Бурбонов. Бурбоны для него напоминают корвею97, Бастилью, дворян; Бонапарты — рассказы стариков, песни Беранже, победы и, наконец, воспоминания о том, как сосед, такой же крестьянин, возвращался генералом, полковником, с Почетным Легионом на груди... и сын соседа торопится подать голос за племянника. — Конечно, так Одно странно, отчего же они забыли деспотизм Наполеона, его конскрипции, тиранство префектов, если у них так хороша память? — Это очень просто: для народа деспотизм не может составить характеристики империи. Для него до сих пор все правительства
С того берега 145 были деспотизмом. Он, например, узнал республику, провозглашенную для удовольствия «Реформы», для пользы «Насионаля», — по 45- сантимному налогу, по депортациям, по тому, что бедным работникам не выдают пассов в Париж. Народ вообще плохой филолог, слово «республика» его не тешит, ему от него не легче. Слова «империя», «Наполеон» его электризуют, далее он не идет. — Если на все смотреть таким образом, то я сам начинаю думать, что не только перестанешь сердиться и что-нибудь делать, но перестанешь иметь даже желание что-нибудь делать. — По-моему, я говорил вам, понимать — это уж действовать, осуществлять. Вы думаете, что, когда поймешь окружающее, пройдет желание действовать, — это значило бы, что вы хотели делать не то, что надобно. Ищите в таком случае другой работы; не найдете внешней, найдете внутреннюю. Странен человек, который ничего не делает, имея дело; но ведь странен и тот, который, не имея дела, делает. Труд вовсе не клубок на нитке, который дают котенку, чтоб его занимать, он определяется не одним желанием, но и требованием на него. — Я никогда не сомневался, что думать всегда можно, и не смешивал насильственного бездействия с произвольным безмыслием. Я предвидел, впрочем, утешительный результат, к которому вы придете, — оставаться в рассуждающем бездействии, останавливая умом сердце и критикой любовь к человечеству. — Для того, чтоб деятельно участвовать в мире, нас окружающем, я повторяю вам, мало желания и любви к человечеству. Все это какие-то неопределенные, мерцающие понятия — что такое любить человечество? что такое самое человечество? Все это сдается мне прежними христианскими добродетелями, подогретыми на философском очаге. Народы любят соотечественников — это понятно, но что такое любовь, которая обнимает все, что перестало быть обезьяной, — от эскимоса и готтентота до далай-ламы и папы, —я не могу в толк взять... что-то слишком широко. Если это та любовь, которою мы любим природу, планеты, вселенную, то я не думаю, чтоб она могла быть особенно деятельна. Или инстинкт, или понимание среды, в которой вы живете, ведут вас к деятельности? Инстинкт ваш утрачен, — утратьте ваше отвлеченное знание и станьте самоотверженно перед истиной, поймите ее, тогда вы увидите, какая деятельность нужна, какая нет. Хотите вы политической деятельности
146 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН в существующем порядке, сделайтесь Маррастом, сделайтесь Одило- ном Барро, и она вам будет. Вы этого не хотите, вы чувствуете, что всякий порядочный человек— совершенно посторонний во всех политических вопросах, что он не может серьезно думать — нужен или не нужен президент республике? может или нет Собрание посылать людей на каторгу без суда? или еще лучше — должно ли подать голос за Каваньяка или за Луи Бонапарта?.. Думайте месяц, думайте год, кто из них лучше, — вы не решите, оттого что они, как говорят дети, «оба хуже». Все, что остается делать человеку, уважающему себя, — вовсе не вотировать. Посмотрите на другие вопросы a l'ordre du jour98 — всё то же; «они посвящены богам», смерть у них за плечами. Что делает священник, призванный к умирающему? Он не лечит его, он не возражает на его бред, а читает ему отходную. Читайте отходную, читайте смертный приговор, исполнение которого идет не по дням, а по часам; убедитесь раз навсегда, что никто из осужденных не уйдет от казни: ни самодержавие петербургского царя, ни свобода мещанской республики, да и не жалейте ни того ни другого. Убеждайте лучше легкомысленных, поверхностных людей, которые рукоплещут падению австрийской империи и бледнеют за судьбу полуреспублики, что падение ее — такой же великий шаг к освобождению народов и мысли, как падение Австрии, что никаких исключений не надобно, никакой пощады, что время снисхождения не пришло; скажите словами либералов-реакционеров, что «амнистия — дело будущего», требуйте вместо любви к человечеству ненависти ко всему, что валяется на дороге и мешает идти вперед. Пора перевязать всех врагов развития и свободы одной веревкой так, как они перевязывают колодников, и провести их по улицам, чтоб все видели круговую поруку — французского кодекса и русского свода, Каваньяка и Радецкого, — это будет великое поучение. Кто теперь, после этих грозных, потрясающих событий не протрезвится, никогда не протрезвится и умрет каким-нибудь рыцарем Тогенбургом либерализма, как Лафайет? Террор казнил людей, наша судьба легче, мы призваны казнить учреждения, разрушать верования, отнимать надежду на старое, ломать предрассудки, касаться до всех прежних святынь без уступок, без пощады. Улыбка, привет одному возникающему, одной заре, и если мы не в силах подвинуть ее часа, то, по крайней мере, можем указывать ее близость тем, которые не видят.
С того берега 147 — Как этот старик-нищий на Вандомской площади, который всякую ночь предлагает прохожим свой телескоп, чтоб посмотреть на дальние звезды? — Ваше сравнение очень хорошо, именно показывайте каждому идущему мимо, как все ближе и ближе подступают, как растут и поднимаются волны карающего потока. Указывайте с тем вместе и белый парус ковчега... там вдали, на горизонте. Вот вам и дело. Когда все утонет, когда все ненужное растворится и погибнет в соленой воде, когда она начнет сбывать и уцелевший ковчег остановится, тогда будет людям другое дело, много дела. Теперь нет! Париж, 1 декабря 1848 г. CONSOLATIO" Der Mensch ist nicht geboren frei zu sein100. Goethe. «Tasso» Из окрестностей Парижа мне нравится больше других Монмо- ранси. Там ничего не бросается в глаза, ни особенно береженые парки, как в Сен-Клу, ни будуары из деревьев, как в Трианоне; а ехать оттуда не хочется. Природа в Монморанси чрезвычайно проста, она похожа на те женские лица, которые не останавливают, не поражают, но привлекают каким-то милым и доверчивым выражением, и привлекают тем сильнее, что это делается совершенно незаметно для нас. В такой природе и в таких лицах есть обыкновенно что-то трогательное, успокаивающее, и именно за этот покой, за эту каплю воды Лазарю101 всего больше благодарит душа современного человека, беспрерывно потрясенная, растерзанная, взволнованная. Я несколько раз находил отдых в Монморанси и за это благодарен ему. Там есть большая роща, местоположение довольно высокое, и тишина, которой под Парижем нигде нет. Не знаю отчего, но эта роща напоминает мне всегда наш русский лес... идешь и думаешь... вот сейчас пахнет дымком от овинов, вот сейчас откроется село... с другой стороны, должно быть, господская усадьба, дорога туда пошире и идет просеком, и верите ли? мне становилось грустно, что через несколько минут выходишь на открытое место и видишь вместо Звенигорода — Париж; вместо окошечка земского или попа — окошечко, в которое так долго и печально смотрел Жан-Жак..
148 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Именно к этому домику шли раз из рощи какие-то, по-видимому, путешественники: дама лет двадцати пяти, одетая вся в черном, и мужчина средних лет, преждевременно седой. Выражение их лиц было серьезно, даже покойно. Одна долгая привычка сосредоточиваться и жизнь, обильная мыслию, событиями, дают чертам этот покой. Это не природная тишина, а тишина после бурь, после борьбы и победы. — Вот вам дом Руссо, — сказал мужчина, указывая на маленькое строение, окна в три. Они остановились. Одно окошко было немного приотворено, занавеска колебалась от ветра. — Это движение занавески, — заметила дама, — наводит невольный страх, так и кажется — вот сейчас подозрительный и раздраженный старик ее отдернет и спросит нас, зачем мы тут стоим. Кому придет в голову, глядя на мирный домик, окруженный зеленью, что он был прометеевской скалой для великого человека, которого вся вина состояла в том, что он слишком любил людей, слишком верил в них, желал им больше добра, нежели они сами? Современники не могли ему простить, что он высказал тайное угрызение их собственной совести, и вознаграждали себя искусственным хохотом презрения, а он оскорблялся; они смотрели на поэта братства и свободы как на безумного; они боялись признать в нем разум, что значило бы признать свою глупость, а он плакал об них. За целую жизнь преданности, страстного желания помочь, любить, быть любимым, освобождать... находил он мимолетные приветы и постоянный холод, надменную ограниченность, гонения, сплетни! Мнительный и нежный от природы, он не мог стать независимо от этих мелочей и потухал, оставленный всеми, больной, в нищете. В ответ на все его стремления к симпатии, к любви, ему досталась одна Тереза, в ней сосредоточивалось для него все теплое, вся сторона сердца, — Тереза, которая не могла научиться узнавать, который час, существо неразвитое, полное предрассудков, которая стягивала жизнь Руссо в узкую подозрительность, в мещанские пересуды и кончила тем, что рассорила его с последними друзьями. Сколько горьких минут провел он, облокачиваясь на эту оконницу, с которой кормил птиц, думая, каким злом они ему заплотят! У бедного старика только и оставалось, что природа, — и он, восхищаясь ею, закрыл глаза, усталые от жизни, тяжелые от слез. Говорят, что он даже ускорил минуту по-
С того берега 149 коя... на этот раз Сократ сам осудил себя на смерть за грех сознания, за преступление гениальности102. Когда взглядишься серьезно во все, что делается, становится противно жить. Все на свете гадко и притом глупо; люди хлопочут, работают, ни минуты не находят отдыха, а делают всё вздор; другие хотят их вразумить, остановить, спасти — их распинают, гонят — и все это в каком-то бреду, не давая себе труда понять. Волны подымаются, торопятся, клубятся без цели, без нужды... там они разбиваются с бешенством о скалу, тут подмывают берег... мы стоим середь водоворота, бежать некуда. — Я знаю, доктор, вы не так смотрите на жизнь, она вас не сердит, потому что вы в ней ищете один физиологический интерес и мало требуете от нее, вы большой оптимист. Иногда я с вами соглашаюсь, вы меня сбиваете с толку вашей диалектикой; но как только сердце принимает участие, как только из общих сфер, где все разрешено и успокоено, коснешься живых вопросов, взглянешь на людей, душа возмущается. Подавленное на минуту негодование снова просыпается, и досадуешь об одном: что нет достаточно сил ненавидеть, презирать людей за их ленивое бездушие, за их нежелание стать выше, благороднее... если б было можно отвернуться от них! И пусть они делают что хотят в своих полипниках, пусть живут нынче, как вчера, опираясь на привычки и обряды, бессмысленно принимая на веру, что делать и чего не делать... и изменяя притом на каждом шагу своей собственной нравственности, своему собственному катехизису! — Я не думаю, чтоб вы были справедливы. Разве люди виноваты в вашем доверии к ним, в вашем идеальном понятии об их нравственном достоинстве? — Я не понимаю, что вы говорите, я сейчас сказала совершенно противуположное. Кажется, это не верх доверия, когда говорят об людях, что у них ничего нет, кроме мученических венцов для всякого пророка и бесполезного раскаяния после их смерти; что они готовы броситься, как звери, на того, кто, заменяя их совесть, назовет их дела; кто, снимая на себя их грехи, хочет разбудить их сознание. — Да, но вы забываете источник вашего негодования? Вы сердитесь на людей за многое, чего они не сделали, потому что вы считаете их способными на все эти прекрасные свойства, к которым вы воспитали себя или к которым вас воспитали, — но они по большей части этого развития не имели. Я не сержусь, потому что и не жду от людей ничего, кроме того, что они делают; я не вижу ни пово-
150 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН да, ни права требовать от них чего-нибудь другого, нежели что они могут дать, а могут они дать то, что дают; требовать больше, обвинять — ошибка, насилие. Люди только справедливы к безумным и к совершенным дуракам, их, по крайней мере, мы не обвиняем за дурное устройство мозга, им прощаем природные недостатки; с остальными страшная моральная требовательность. Почему мы ждем от всех встречных на улице примерных доблестей, необыкновенного понимания — я не знаю; вероятно, по привычке все идеализировать, все судить свысока — так, как обыкновенно судят жизнь по мертвой букве, страсть по кодексу, лицо по родовому понятию. Я иначе смотрю, я привык к взгляду врача, к взгляду, совершенно противуполож- ному — судьи. Врач живет в природе, в мире фактов и явлений, он не учит, он учится; он не мстит, а старается облегчить; видя страдание, видя недостатки, он ищет причину, связь, он ищет средств в том же мире фактов. Нет средств, он грустно пожимает плечами, досадует на свое неведение — и не думает о наказании, о пени, не порицает. Взгляд судьи проще, ему, собственно, взгляда и не надобно, недаром Фемиду представляют с завязанными глазами, она тем справедливее, чем меньше видит жизнь; наш брат, напротив, хотел бы, чтобы пальцы и уши имели глаза. Я не оптимист и не пессимист, я смотрю, вглядываюсь, без заготовленной темы, без придуманного идеала, и не тороплюсь с приговором — я просто, извините, скромнее вас. — Не знаю, так ли я вас поняла, но, мне кажется, вы находите очень естественным, что современники Руссо его мучили маленькими преследованиями, отравили ему жизнь, оклеветали его; вы им отпускаете их грехи, это очень снисходительно, не знаю, насколько справедливо и нравственно. — Для того, чтоб отпускать грехи, надобно прежде обвинять; я этого не делаю. Впрочем, пожалуй, я приму ваше выражение, да, я отпускаю им зло, ими причиненное, так как вы отпускаете холодной погоде, которая на днях простудила вашу малютку. Можно ли сердиться на события, которые независимы ни от чьей воли, ни от чьего сознания? Они иногда бывают очень тяжелы для нас; но обвинение не поможет, а только запутает. Когда мы с вами сидели у кроватки больной и горячка так развернулась, что я сам испугался, мне было бесконечно горько смотреть и на больную и на вас; вы так много страдали в эти часы — но вместо того, чтоб проклинать дурной состав крови и с ненавистью смотреть на законы органичес-
С того берега 151 кой химии, я думал тогда о другом, а именно о том, как возможность понимать, чувствовать, любить, привязываться необходимо влечет за собою противуположную возможность несчастия, страданий, лишений, нравственных оскорблений, горечи. Чем нежнее развивается внутренняя жизнь, тем жестче, губительнее для нее капризная игра случайности, на которой не лежит никакой ответственности за ее удары. — Я сама не обвиняла болезнь. Ваше сравнение не совсем идет; природа вовсе не имеет сознания. — А я думаю, что и на полусознательную массу людей нельзя сердиться; взойдите в ее состояние борьбы между предчувствием света и привычкой к темноте. Вы берете за норму береженые, особенно удавшиеся оранжерейные цветы, за которыми было бездна уходу, и сердитесь, что полевые не так хороши. Не только это несправедливо, но это чрезвычайно жестоко. Если б у большинства людей было сознание сколько-нибудь светлее, неужели вы думаете, что они могли бы жить в том положении, в котором живут? Они не только зло делают другим, но и себе, и это именно их извиняет. Ими владеет привычка, они умирают от жажды возле колодца и не догадываются, что в нем вода, потому что их отцы им этого не сказали. Люди всегда были такие, пора наконец перестать дивиться, негодовать; можно было привыкнуть со времен Адама. Это тот же романтизм, который заставлял поэтов сердиться за то, что у них есть тело, за то, что они чувствуют голод. Сердитесь сколько хотите, но мира никак не переделаете по какой-нибудь программе; он идет своим путем, и никто не в силах его сбить с дороги. Узнавайте этот путь — и вы отбросите нравоучительную точку зрения, и вы приобретете силу. Моральная оценка событий и журьба людей принадлежат к самым.начальным ступеням понимания. Оно лестно самолюбию — раздавать Монтио- новские премии103 и читать выговоры, принимая мерилом самого себя, — но бесполезно. Есть люди, которые пробовали внести этот взгляд в самую природу и сделали разным зверям прекрасные или прескверные репутации. Увидали, например, что заяц бежит от неминуемой опасности, и назвали его трусом; увидали, что лев, который в двадцать раз больше зайца, не бежит от человека, а иногда его съедает, — стали его считать храбрым; увидали, что лев сытый не ест, — сочли это за величие духа; а заяц столько же трус, сколько лев великодушен и осел глуп. Нельзя больше останавливаться на
152 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН точке зрения Эзоповых басен; надобно смотреть на мир природы, и на мир людской проще, покойнее, яснее. Вы говорите о страданиях Руссо. Он был несчастлив, это правда, но и это правда, что страдания всегда сопровождают необыкновенное развитие, натура гениальная может иногда не страдать, сосредоточиваясь в себе, довольствуясь собою, наукой, искусством; но в практических сферах никак. Дело очень простое: такие натуры, входя в обычные людские отношения, нарушают равновесие; среда, их окружающая, им узка, невыносима, их жмут отношения, рассчитанные по иному росту, по иным плечам и необходимые для тех плеч. Все, что давило по мелочи того, другого, все, о чем толковали вразбивку и чему покорялись обыкновенные люди, все это вырастает в нестерпимую боль в груди сильного человека, в грозный протест, в явную вражду, в смелый вызов на бой; отсюда неминуемо столкновение с современниками; толпа видит презрение к тому, что она хранит, и бросает в гения каменьями и грязью до тех пор, пока поймет, что он был прав. Виноват ли гений, что он выше толпы, виновата ли толпа, что она его не понимает? — И вы находите это состояние людей, и притом большинства людей, нормальным, естественным? По-вашему, это нравственное падение, эта глупость так и быть должны? — Вы шутите! — Как же иначе? Ведь никто не принуждает их так поступать, это их наивная воля. Люди вообще в практической жизни меньше лгут, нежели на словах. Лучшее доказательство их простодушия — в искренней готовности, как только поймут, что совершили какое-либо преступление, раскаяться. Они спохватились, распявши Христа, что скверно сделали, и бросились на колени перед крестом. О каком нравственном падении речь, si toutefois104 вы не говорите о грехопадении, я не понимаю. Откуда было падать? Чем дальше смотришь назад, тем больше встречаешь дикости, непонимания или совершенно иного развития, которое до нас почти не касается; какие-нибудь погибшие цивилизации, какие-нибудь китайские нравы. Долгая жизнь в обществе вырабатывает мозг. Вырабатывание это делается трудно, туго; а тут вместо признания сердятся на людей за то, что они не похожи ни на идеал мудреца, выдуманного стоиками, ни на идеал святого, выдуманного христианами. Целые поколения легли костьми, чтоб обжить какой-нибудь клочок земли, века прошли в борьбе, кровь лилась реками, поколения мерли в страданиях, в тщетных усилиях, в тяжелом труде... едва вырабатывая скудную жизнь, немного
С того берега 153 покоя и пять-шесть умов, которые понимали заглавные буквы общественного процесса и двигали массы к совершению судеб своих. Удивляться надобно, как народы при этих гнетущих условиях дошли до современного нравственного состояния, до своей самоотверженной терпеливости, своей тихой жизни; удивляться надобно, как люди так мало делают зла, а не упрекать их, зачем каждый из них не Аристид и не Симеон Столпник. — Вы хотите меня уверить, доктор, что людям предназначено быть мошенниками. — Поверьте, что людям ничего не предназначено. — Да зачем же они живут? — Так себе, родились и живут. Зачем все живет? Тут, мне кажется, предел вопросам; жизнь — и цель, и средство, и причина, и действие. Это вечное беспокойство деятельного, напряженного вещества, отыскивающего равновесие для того, чтоб снова потерять его, это непрерывное движение, ultima ratio105, далее идти некуда. Прежде все искали отгадки в облаках или в глубине, подымались или спускались, однако не нашли ничего — оттого, что главное, существенное все тут, на поверхности. Жизнь не достигает цели, а осуществляет все возможное, продолжает все осуществленное, она всегда готова шагнуть дальше — затем, чтоб полнее жить, еще больше жить, если можно; другой цели нет. Мы часто за цель принимаем последовательные фазы одного и того же развития, к которому мы приучились; мы думаем, что цель ребенка совершеннолетие, потому что он делается совершеннолетним, а цель ребенка скорее играть, наслаждаться, быть ребенком. Если смотреть на предел, то цель всего живого — смерть. — Вы забываете другую цель, доктор, которая развивается людьми, но переживает их, передается из рода в род, растет из века в век, и именно в этой-то жизни неотдельного человека от человечества и раскрываются те постоянные стремления, к которым человек идет, к которым поднимается и до осуществления которых когда-нибудь Достигнет. — Я совершено согласен с вами, я даже сказал сейчас, что мозг выработывается; сумма идей и их объем растет в сознательной жизни, передается из рода в род, но что касается до последних слов ваших, тут позвольте усомниться. Ни стремление, ни верность ег°— нисколько еще не обезусловляет осуществление. Возьмите
154 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН самое всеобщее, самое постоянное стремление во всех эпохах и у всех народов — стремление к благосостоянию, стремление, глубоко лежащее во всем чувствующем, развитие простого инстинкта самосохранения, врожденное бегство от того, что причиняет боль, и стремление к тому, что доставляет удовольствие, наивное желание, чтоб было лучше, а не было бы хуже; между тем, работая тысячелетия, люди не достигли даже животного довольства; пропорциально я полагаю, что больше всех зверей и больше всех животных страдают рабы в России и гибнут с голоду ирландцы. Отсюда вы можете заключить, легко ли сбудутся другие стремления, неопределенные и принадлежащие меньшинству. — Позвольте, стремление к свободе, к независимости стоит голода — оно весьма не слабо и очень определенно. — История этого не показывает. Точно, некоторые слои общества, развившиеся при особенно счастливых обстоятельствах, имеют некоторое поползновение к свободе, и то весьма несильное, судя по нескольким тысячам лет рабства и по современному гражданскому устройству, наконец. Мы, разумеется, не говорим об исключительных развитиях, для которых неволя тягостна, а о большинстве, которое дает постоянное démenti106 этим страдальцам, что и заставило раздраженного Руссо сказать свой знаменитый non-sens107: «Человек родится быть свободным — и везде в цепях!»108. — Вы повторяете этот крик негодования, вырвавшийся из груди свободного человека, с иронией? — Я вижу тут насилие истории, презрение фактов, а это для меня невыносимо; меня оскорбляет самоуправство. К тому же превредная метода — вперед решать именно то, что составляет трудность вопроса; что сказали бы вы человеку, который, грустно качая головой, заметил бы вам, что «рыбы родятся для того, чтобы летать, — и вечно плавают». — Я спросила бы, почему он думает, что рыбы родятся для того, чтобы летать? — Вы становитесь строги; но друг Рыбства готов держать ответ... Во-первых, он вам скажет, что скелет рыбы явным образом показывает стремление развить оконечности в ноги или крылья; он вам покажет вовсе не нужные косточки, которые намекают на скелет ноги, крыла; наконец, он сошлется на летающих рыб, которые на деле доказывают, что Рыбство не токмо стремится летать, но иногда и
С того берега 155 может. Давши вам такой ответ, он будет вправе вас спросить, отчего же вы у Руссо не требуете отчета, почему он говорит, что человек должен быть свободен, опираясь на то, что он постоянно в цепях? Отчего все существующее только и существует так, как оно должно существовать, а человек напротив? — Вы, доктор, преопасный софист, и если б я не коротко вас знала, я считала бы вас пребезнравственным человеком. Не знаю, какие лишние кости у рыб, а знаю только, что в костях у них недостатка нет; но что у людей есть глубокое стремление к независимости, ко всякой свободе, в этом я убеждена. Они заглушают мелочами жизни внутренний голос, и поэтому я на них сержусь. Я утешительнее нападаю на людей, нежели вы их защищаете. — Я знал, что мы с вами после нескольких слов переменим роли или, лучше, что вы обойдете меня и очутитесь с противуположной стороны. Вы хотите бежать с негодованием от людей за то, что они не умеют достигнуть нравственной высоты, независимости, всех ваших идеалов, и в то же время вы на них смотрите как на избалованных детей, вы уверены, что они на днях поправятся и будут умны. Я знаю, что люди торопятся очень медленно, не доверяю ни их способностям, ни всем этим стремлениям, которые выдумывают за них, и остаюсь с ними так, как остаюсь с этими деревьями, с этими животными, — изучаю их, даже люблю. Вы смотрите a priori и, может, логически правы, говоря, что человек должен стремиться к независимости. Я смотрю патологически и вижу, что до сих пор рабство — постоянное условие гражданского развития, стало быть, или оно необходимо, или нет от него такого отвращения, как кажется. — Отчего мы с вами, добросовестно рассматривая историю, видим совершенно розное? — Оттого, что говорим об розном; вы, говоря об истории и народах, говорите о летающих рыбах, а я о рыбах вообще, — вы смотрите на мир идей, отрешенный от фактов, на ряд деятелей, мыслителей, которые представляют верх сознания каждой эпохи; на те энергические минуты, когда вдруг целые страны становятся на ноги и разом берут массу мыслей для того, чтоб изживать их потом целые века в покое; вы принимаете эти катаклизмы, сопровождающие Рост народов, эти исключительные личности за рядовой факт, но это только высший факт, предел. Развитое меньшинство, которое торжественно несется над головами других и передает из века в век
156 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН свою мысль, свое стремление, до которого массам, кишащим внизу, дела нет, дает блестящее свидетельство, до чего может развиться человеческая натура, какое страшное богатство сил могут вызвать исключительные обстоятельства, но все это не относится к массам, ко всем. Краса какой-нибудь арабской лошади, воспитанной двадцатью поколениями, нисколько не дает право ждать от лошадей вообще тех же статей. Идеалисты непременно хотят поставить на своем, во что б то ни стало. Физическая красота между людьми так же исключение, как особенное уродство. Посмотрите на мещан, толпящихся в воскресенье на Елисейских Полях, и вы ясно убедитесь, что природа людская вовсе не красива. — Я это знаю и нисколько не удивляюсь глупым ртам, жирным лбам, дерзко вздернутым и глупо висящим носам, они мне просто противны. — А как бы вы стали смеяться над человеком, который принял бы близко к сердцу, что лошаки не так красивы, как олени? Для Руссо было невыносимо нелепое общественное устройство его времени; кучка людей, стоявшая возле него и развитая до того, что им только недоставало гениальной инициативы, чтоб назвать зло, тяготившее их, — откликнулись на его призыв; эти отщепленцы, раскольники остались верны и составили Гору в 92 году. Они почти все погибли, работая для французского народа, которого требования были очень скромны и который без сожаления позволил их казнить, я даже не назову это неблагодарностью, не в самом деле все, что делалось, делали они для народа; мы себя хотим освободить, нам больно видеть подавленную массу, нас оскорбляет ее рабство, мы за нее страдаем—и хотим снять свое страдание. За что тут благодарить; могла ли толпа, в самом деле, в половине XVIII столетия желать свободы, Contrat social109, когда она теперь, через век после Руссо, через полвека после Конвента, нема к ней, когда она теперь в тесной рамке самого пошлого гражданского быта здорова, как рыба в воде? — Брожение всей Европы плохо соединяется с вашим воззрением. — Глухое брожение, волнующее народы, происходит от голода. Будь пролетарий побогаче, он и не подумал бы о коммунизме. Мещане сыты, их собственность защищена, они и оставили свои попечения о свободе, о независимости; напротив, они хотят сильной власти, они улыбаются, когда им с негодованием говорят, что такой-
С того берега 157 то журнал схвачен, что того-то ведут за мнение в тюрьму. Все это бесит, сердит небольшую кучку эксцентрических людей; другие равнодушно идут мимо, они заняты, они торгуют, они семейные люди. Из этого никак не следует, что мы не в праве требовать полнейшей независимости; но только не за что сердиться на народ, если он равнодушен к нашим скорбям. — Оно так, но, мне кажется, вы слишком держитесь за арифметику; тут не поголовный счет важен, а нравственная мощь, в ней большинство достоинства*. — Что касается до качественного преимущества, я его вполне отдаю сильным личностям. Для меня Аристотель представляет не только сосредоточенную силу своей эпохи, но еще гораздо больше. Людям надобно было две тысячи лет понимать его наизнанку, чтоб выразу- меть наконец смысл его слов. Вы помните, Аристотель называет Анаксагора первым трезвым между пьяными греками; Аристотель был последний. Поставьте между ними Сократа — и у вас полный комплект трезвых до Бэкона. Трудно по таким исключениям судить о массе. — Наукой всегда занимались очень немногие; на это отвлеченное поле выходят одни строгие, исключительные умы; если вы в массах не встретите большой трезвости, то найдете вдохновенное опьянение, в котором бездна сочувствия к истине. Массы не понимали Сенеки и Цицерона, а каково отозвались на призыв двенадцати апостолов? — Знаете ли, по-моему, сколько их ни жаль, а надобно признаться, они сделали совершеннейшее fiasco. — Да, только окрестили полвселенной. — В четыре столетия борьбы, в шесть столетий совершенного варварства, и после этих усилий, продолжавшихся тысячу лет, мир так окрестился, что от апостольского учения ничего не осталось; из освобождающегося евангелия сделали притесняющее католичество, из религии любви и равенства — церковь крови и войны. Древний мир, истощив все свои жизненные силы, падал, христианство явилось на его одре врачом и утешителем, но, прилаживаясь к больному, оно само заразилось и сделалось римское, варварское, какое хотите, только не евангельское. Какова сила родовой жизни, масс и обстоятельств! Люди думают, что достаточно доказать истину, как матема- Августин употребил выражение prioritas dignitatis <первенство по достоинству: лат>.
158 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН тическую теорему, чтоб ее приняли; что достаточно самому верить, чтоб другие поверили. Выходит совсем иное, одни говорят одно, а другие слушают их и понимают другое, оттого что их развития разные. Что проповедовали первые христиане и что поняла толпа? Толпа поняла все непонятное, все нелепое и мистическое; все ясное и простое было ей недоступно; толпа приняла все связующее совесть и ничего освобождающее человека. Так впоследствии она поняла революцию только кровавой расправой, гильотиной, местью; горькая историческая необходимость сделалась торжественным криком; к слову «братство» приклеили слово «смерть». «Fraternité ou la mort!»110 сделалось каким-то «La bourse ou la vie»111 — террористов. Мы столько жили сами, сколько видели да столько за нас жили наши предшественники, что наконец нам непростительно увлекаться, думать, что достаточно возвестить римскому миру евангелие, чтоб сделать из него демократическую и социальную республику, как это думали красные апостолы; или что достаточно в два столбца напечатать иллюстрированное издание des droits de l'homme112, чтоб человек сделался свободным. — Скажите, пожалуйста, что вам за охота выставлять одну дурную сторону человеческой природы? — Вы начали разговор с грозного проклятия людям, а теперь защищаете их. Вы меня сейчас обвиняли в оптимизме, я вам могу возвратить обвинение. У меня никакой нет системы, никакого интереса, кроме истины, и я высказываю ее, как она мне кажется. Я не считаю нужным из учтивости к человечеству выдумывать на него всякие добродетели и доблести. Я ненавижу фразы, к которым мы привыкли, как христиане к символу веры; как бы они ни были с виду нравственны и хороши, они связывают мысль, покоряют ее. Мы принимаем их без поверки и идем дальше, оставляя за собой эти ложные маяки, и сбиваемся с дороги. Мы до того привыкаем к ним, что теряем способность в них сомневаться, что совестимся касаться до таких святынь. Думали ли вы когда-нибудь, что значат слова «человек родится свободным»? Я вам их переведу; это значит: человек родится зверем — не больше. Возьмите табун диких лошадей, совершенная свобода и равное участие в правах, полнейший коммунизм. Зато развитие невозможно. Рабство — первый шаг к цивилизации. Для развития надобно, чтоб одним было гораздо лучше, а другим гораздо хуже; тогда те, которым лучше, могут идти вперед на счет жизни остальных. Природа для развития ничего не жалеет. Чело-
С того берега 159 век — зверь с необыкновенно хорошо устроенным мозгом, тут его мощь. Он не чувствовал в себе ни ловкости тифа, ни львиной силы, у него не было ни их удивительных мышц, ни такого развития внешних чувств, но в нем нашлось бездна хитрости, множество смирных качеств, которые, с естественным побуждением жить стадами, поставили его на начальную ступень общественности. Не забывайте, что человек любит подчиняться, он ищет всегда к чему-нибудь прислониться, за что-нибудь спрятаться, в нем нет гордой самобытности хищного зверя. Он рос в повиновении семейном, племенном; чем сложнее и круче связывался узел общественной жизни, тем в большее рабство впадали люди; они были подавлены религией, которая теснила их за их трусость, старейшими, которые теснили их, основываясь на привычке. Ни один зверь, кроме пород, «развращенных человеком», как называл домашних зверей Байрон, не вынес бы этих человеческих отношений. Волк ест овцу, потому что голоден и потому что она слабее его, но рабства от нее не требует, овца не покоряется ему, она протестует криком, бегом; человек вносит в дико- независимый и самобытный мир животных элемент верноподдан- ничества, элемент Калибана, на нем только и было возможно развитие Проспера113; и тут опять та же беспощадная экономия природы, ее рассчитанность средств, которая, ежели где перейдет, то наверное не дойдет где-нибудь и, вытянувши в непомерную вышину передние ноги и шею камелеопардала, губит его задние ноги. — Доктор, да вы страшный аристократ. — Я натуралист, и знаете, что еще?., я не трус, я не боюсь ни узнать истину, ни высказывать ее. — Я не стану вам противуречить; впрочем, в теории все говорят правду, насколько ее понимают, тут нет большого мужества. — Вы думаете? Какой предрассудок!.. Помилуйте, на сто философов вы не найдете одного, который был бы откровенен; пусть бы ошибался, нес бы нелепицу, но только с полной откровенностью. Одни обманывают других из нравственных целей, другие самих себя — для спокойствия. Много ли вы найдете людей, как Спиноза, как Юм, идущих смело до всякого вывода? Все эти великие освободители ума человеческого поступали так, как Лютер и Кальвин, и, может, были правы с практической точки зрения; они освобождали себя и других включительно до какого-нибудь рабства, до символических книг, до текста Писания и находили в душе своей воздерж-
160 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ность и умеренность не идти далее. По большей части последователи продолжают строго идти в путях учителей; в числе их являются люди посмелей, которые догадываются, что дело-то не совсем так, но молчат из благочестия и лгут из уважения к предмету, так, как лгут адвокаты, ежедневно говоря, что не смеют сомневаться в справедливости судей, зная очень хорошо, что они мошенники, и не доверяя им нисколько. Эта учтивость совершенно рабская, но мы к ней привыкли. Знать истину не легко, но все же легче, нежели высказывать ее, когда она не совпадает с общим мнением. Сколько кокетства, сколько риторики, позолоты, околичнословия употребляли лучшие умы, Бэкон, Гегель, чтоб не говорить просто, боясь тупого негодования или пошлого свиста. Оттого до такой степени трудно понимать науку, надобно отгадывать ложно высказанную истину. Теперь рассудите: у многих ли есть досуг и охота доработываться до внутренней мысли и копаться в туке, которым наши учители прикрывают свое посильное пониманье, — отрывая стразы и крашеные стекла их науки. — Это опять приближается к вашей аристократической мысли, что истина для нескольких, а ложь для всех, что... — Позвольте, вы во второй раз назвали меня аристократом, я при этом вспоминаю робеспьеровское выражение: «L'athéisme est aristocrate»114. Если б Робеспьер хотел только сказать, что атеизм возможен для немногих, так точно, как дифференциальные исчисления, как физика, он был бы прав; но он, сказавши: «Атеизм аристократичен», заключил, что атеизм — ложь. Для меня это возмутительная демагогия, это покорение разума нелепому большинству голосов. Неумолимый логик революции срезался и, провозглашая демократическую неправду, народной религии не восстановил, а указал предел своих сил, указал межу, за которой и он не революционер, а указать это во время переворота и движения значит напомнить, что время лица миновало... И в самом деле, после fête de l'Être Suprême115 Робеспьер становится мрачен, задумчив, беспокоен, его томит тоска, нет прежней веры, нет того смелого шага, которым он шел вперед, которым ступал в кровь и кровь его не марала; тогда он не знал своих границ, будущее было беспредельно; теперь он увидел забор, он почувствовал, что ему приходится быть консерватором, и голова атеиста Клоца, пожертвованная предрассудку, лежала в ногах его, как улика, через нее ему нельзя было перешагнуть116. — Мы старше наших старших братии; не будем детьми, не будем бояться ни были,
С того берега 161 ни логики, не станем отказываться от последствий, они не в нашей воле; не будем выдумывать бога — если его нет, от этого его все же не будет. Я сказал, что истина принадлежит меньшинству, разве вы этого не знали? Отчего вам это показалось странно? Оттого, что я не прибавил к этому никакой риторической фразы. Помилуйте, да ведь я не отвечаю ни за пользу, ни за вред этого факта, я говорю только о его существовании. Я вижу в настоящем и прошедшем знание, истину, нравственную силу, стремление к независимости, любовь к изящному — в небольшой кучке людей враждебных, потерянных в среде, не симпатизирующей им. С другой стороны, я вижу тугое развитие остальных слоев общества, узкие понятия, основанные на преданиях, ограниченные потребности, небольшие стремления к добру, небольшие поползновения к злу. — Да сверх того необычайную верность в стремлениях. — Вы правы, общие симпатии масс почти всегда верны, как инстинкт животных верен, и знаете отчего? Оттого, что жалкая самобытность отдельных личностей стирается в общем; масса хороша только как безличная, и развитие самобытной личности составляет всю прелесть, до которой доработывается, с другой стороны, все свободное, талантливое, сильное. — Да... до тех пор, пока вообще будет толпа, но заметьте, что прошедшее и настоящее не дают вам причины заключать, что в будущем не изменятся эти отношения; все идет к тому, чтоб разрушить дряхлые основы общественности. Вы ясно поняли и резко представляете раздор, двойство в жизни, и успокаиваетесь на этом; вы, как докладчик уголовной палаты, свидетельствуете о преступлении и стараетесь его доказать, предоставляя суд — палате. Другие идут далее, они хотят его снять; все сильные натуры меньшинства, о котором вы говорите, постоянно стремились наполнить пропасть, их отделявшую от масс; им было противно думать, что это неизбежный, роковой факт, у них в груди слишком много было любви, чтоб остаться в своей исключительной выси. Они лучше хотели с опрометчивостью самоотверженного порыва погибнуть в пропасти, их отделяющей от народа, нежели прогуливаться по их краям, как вы. И эта связь их с массами — не каприз, не риторика, а глубокое чувство сродства, сознание того, что они сами вышли из масс, что без этого хора не было бы и их, что они представляют ее стремления, что они достигли того, до чего она достигает.
162 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — Без сомнения, всякий распустившийся талант, как цветок, тысячью нитями связан с растением и никогда не был бы без стебля, а все-таки он не стебель, не лист, а цветок, жизнь его, соединенная с прочими частями, все же иная. Одно холодное утро — и цветок гибнет, а стебель остается; в цветке, если хотите, цель растения и край его жизни, но все же лепестки венчика — не целое растение. Всякая эпоха выплескивает, так сказать, дальнейшей волной полнейшие, лучшие организации, если только они нашли средства развиться; они не только выходят из толпы, но и выйти из нее. Возьмите Гете, он представляет усиленную, сосредоточенную, очищенную, сублимированную сущность Германии, он из нее вышел, он не был бы без всей истории своего народа, но он так удалился от своих соотечественников в ту сферу, в которую поднялся, что они не ясно понимали его и что он, наконец, плохо их понимал; в нем собралось все волновавшее душу протестантского мира и распахнулось так, что он носился над тогдашним миром, как дух божий над водами. Внизу хаос, недоразумение, схоластика, домогательство понять; в нем светлое сознание и покойная мысль, далеко опередившая современников. — Гёте представляет во всем блеске именно вашу мысль; он отчуждается, он доволен своим величием; и в этом отношении он исключение. Таков ли был Шиллер и Фихте, Руссо и Байрон и все эти люди, мучившиеся из того, чтоб привесть к одному уровню с собою массу, толпу? Для меня страдания этих людей, безвыходные, жгучие, провожавшие их иногда до могилы, иногда до плахи или до дома умалишенных, — лучше, нежели гётевский покой. — Они много страдали, но не думайте, что они были без утешений. У них было много любви и еще больше веры. Они верили в человечество так, как его придумали, верили в свой разум, верили в будущее, упиваясь своим отчаянием, и эта вера врачевала одушевление их. — Зачем же в вас нет веры? — Ответ на этот вопрос сделан давно Байроном; он отвечал даме, которая его обращала в христианскую веру: «Как же я сделаю, чтоб начать верить?» В наше время можно или верить не думая, или думать не веривши. Вам кажется, что спокойное, по-видимому, сомнение легко; а почем вы знаете, сколько бы человек иногда готов был дать в минуту боли, слабости, изнеможения за одно верование? Откуда его возьмешь? Вы говорите: лучше страдать, и советуете веровать, но разве религиозные люди страдают в самом деле? Я вам расскажу
С того берега 163 случай, который был со мною в Германии. Призывают меня раз в гостиницу к приезжей даме, у которой занемогли дети; я прихожу: дети в страшной скарлатине; медицина нынче настолько сделала успехов, что мы поняли, что мы не знаем почти ни одной болезни и почти ни одного лечения, это большой шаг вперед. Вижу я, дело очень плохо, прописал детям для успокоения матери всякие невинные вещи, дал разные приказания, очень хлопотливые, чтоб ее занять, а сам стал выжидать, какие силы найдет организм для противодействия болезни. Старший мальчик поприутих. «Он, кажется, теперь спокойно заснул», — сказала мне мать; я ей показал пальцем, чтоб она его не разбудила; ребенок отходил. Для меня было очевидно, что болезнь совершенно одинаково пойдет у его сестры; мне казалось, что ее спасти невозможно. Мать, женщина очень нервная, была в безумии и беспрерывно молилась; девочка умерла. — Первые дни человеческая натура взяла свое, мать пролежала в горячке, была сама на краю гроба, но мало-помалу силы воротились, она стала покойнее, толковала мне все о Шведенборге... Уезжая, она взяла меня за руку и сказала с видом торжественного спокойствия: «Тяжело мне было... какое страшное испытание!.. Но я их хорошо поместила, они возвратились чистыми, ни одной пылинки, ни одного тлетворного дыхания не коснулось их... им будет хорошо! Я для их блага должна покориться!» — Какая разница между этим фанатизмом и верой человека в людей, в возможность лучшего устройства, свободы! Это сознание, мысль, убеждение, а не суеверие. — Да, то есть не грубая религия des Jenseits117, которая отдает детей в пансион на том свете, а религия des Diesseits118, религия науки, всеобщего, родового, трансцендентального, разума, идеализма. Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в царство небесное — глупо, а верить в земные утопии — умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим. Вера в будущее за гробом дала столько силы мученикам первых веков; но ведь такая же вера поддерживала и мучеников революции; те и другие гордо и весело несли голову на плаху, потому что у них была непреложная вера в успех их идей, в торжество христианства, в торжество республики. Те и другие ошиблись — ни мученики не воскресли, ни республика не водворилась. Мы пришли после них и увидели это. Я не
164 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН отрицаю ни величие, ни пользу веры; это великое начало движения, развития, страсти в истории, но вера в душе людской — или частный факт, или эпидемия. Натянуть ее нельзя, особенно тому, кто допустил разбор и недоверчивое сомнение, кто пытал жизнь и, задерживая дыхание, с любовью останавливался на всяких трупоразъ- ятиях, кто заглянул, может быть, больше, нежели нужно, за кулисы; дело сделано, поверить вновь нельзя. Можно ли, например, меня уверить, что после смерти дух человека жив, когда так легко понять нелепость этого разделения тела и духа; можно ли меня уверить, что завтра или через год водворится социальное братство, когда я вижу, что народы понимают братство, как Каин и Авель? — Вам, доктор, остается скромное a parte119 в этой драме, бесплодная критика и праздность до скончания дней. — Быть может, очень может быть. Хотя я не называю праздностью внутреннюю работу, но тем не менее думаю, что вы верно смотрите на мою судьбу. Помните ли вы римских философов в первые века христианства, — их положение имеет много сходного с нашим; у них ускользнуло настоящее и будущее, с прошедшим они были во вражде. Уверенные в том, что они ясно и лучше понимают истину, они скорбно смотрели на разрушающийся мир и на мир водворяемый, они чувствовали себя правее обоих и слабее обоих. Кружок их становился теснее и теснее, с язычеством они ничего не имели общего, кроме привычки, образа жизни. Натяжки Юлиана Отступника и его реставрации были так же смешны, как реставрация Людовика XVIII и Карла X; с другой стороны, христианская теодицея оскорбляла их светскую мудрость, они не могли принять ее язык, земля исчезала под их ногами, участие к ним стыло; но они умели величаво и гордо дожидаться, пока разгром захватит кого-нибудь из них, — умели умирать, не накупаясь на смерть и без притязания спасти себя или мир; они гибли хладнокровно, безучастно к себе; они умели, пощаженные смертью, завертываться в свою тогу и молча досматривать, что станется с Римом, с людьми. Одно благо, остававшееся этим иностранцам своего времени, была спокойная совесть, утешительное сознание, что они не испугались истины, что они, поняв ее, нашли довольно силы, чтоб вынести ее, чтоб остаться верными ей. — И только. — Будто этого не довольно? Впрочем, нет, я забыл, у них было еще одно благо — личные отношения, уверенность в том, что есть
С того берега 165 люди, так же понимающие, сочувствующие с ними, уверенность в глубокой связи, которая независима ни от какого события; если при этом немного солнца, море вдали или горы, шумящая зелень, теплый климат... чего же больше? — По несчастию, этого спокойного уголка в тепле и тишине вы не найдете теперь во всей Европе. — Я поеду в Америку. — Там очень скучно. — Это правда... Париж, 1 марта 1849 г. VI. ЭПИЛОГ 1849 Opfer fallen hier, Weder Lamm noch Stier, Aber Menschenopfer — unerhört120. Goethe. «Braut von Korinth» Проклятие тебе, год крови и безумия, год торжествующей пошлости, зверства, тупоумья. — Проклятье тебе! От первого до последнего дня ты был несчастием, ни одной светлой минуты, ни одного покойного часа, нигде, не было в тебе. От восстановленной гильотины в Париже, от буржского процесса до кефалонийских виселиц, поставленных англичанами для детей, от пуль, которыми расстреливал баденцев брат короля прусского, от Рима, падшего перед народом, изменившим человечеству, до Венгрии, проданной врагу полководцем, изменившим отечеству, — все в тебе преступно, кроваво, гадко, все заклеймено печатью отвержения. И это только первая ступень, начало, введение, следующие годы будут и отвратительнее, и свирепее, и пошлее... До какого времени слез и отчаяния мы дожили!.. Голова идет кругом, грудь ломится, страшно знать, что делается, и страшно не знать, что еще за неистовства случились. Лихорадочная злоба подстрекает на ненависть и презрение; унижение разъедает грудь... и хочется бежать, уйти... отдохнуть, уничтожиться бесследно, бессознательно. Последняя надежда, которая согревала, поддерживала, — надежда на месть, — на месть безумную, дикую, ненужную, но которая бы Доказала, что в груди у современного человека есть сердце, — ис-
166 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН чезает; душа остается без зеленого листа, все облетело... и все затихло — мгла и холод распространяются... только порой топор палача стукнет, падая, да пуля, тоже палача, просвищет, отыскивая благородную грудь юноши, расстреливаемого за то, что он верил в человечество. И они не будут отомщены?.. Разве у них не было друга, брата? Разве нет людей, делящих их веру? — Все было, только мести не будет! Вместо Мария121 из их праха родилась целая литература застольных речей, демагогических разглагольствований — мое в том числе—и прозаических стихов. Они этого не знают. Какое счастие, что их нет и что нет жизни за гробом! Ведь они верили в людей, верили, что есть за что умереть, и умерли прекрасно, свято, искупая расслабленное поколение кастратов. Мы едва знаем их имена — убийство Роберта Блума ужаснуло, удивило, потом мы обдержались... Я краснею за наше поколение, мы какие-то бездушные риторы, у нас кровь холодна, а горячи одни чернилы; у нас мысль привыкла к бесследному раздражению, а язык к страстным словам, не имеющим никакого влияния на дело. Мы размышляем там, где надобно разить, обдумываем там, где надобно увлечься, мы отвратительно благоразумны, на все смотрим свысока, мы все переносим, мы занимаемся одним общим, идеей, человечеством. Мы заморили наши души в отвлеченных и общих сферах так, как монахи обессиливали ее в мире молитвы и созерцания. Мы потеряли вкус к действительности, вышли из нее вверх так, как мещане вышли вниз. А вы что делали, революционеры, испугавшиеся революции? Политические шалуны, паяцы свободы, вы играли в республику, в террор, в правительство, вы дурачились в клубах, болтали в камерах, одевались шутами с пистолетами и саблями, целомудренно радовались, что заявленные злодеи, удивляясь, что живы, хвалили ваше милосердие. Вы ничего не предупредили, ничего не предвидели. А те, лучшие из вас, заплатили головой за ваше безумие. Учитесь теперь у ваших врагов, которые вас победили, потому что они умнее вас. Посмотрите, боятся ли они реакции, боятся ли они идти слишком далеко, замарать себе кровью руки? Они по локоть, по горло в крови. Погодите немного, они вас всех переказнят, вы не далеко ушли. Да что переказнят — они вас пересекут всех.
С того берега 167 Меня просто ужасает современный человек Какая бесчувственность и ограниченность, какое отсутствие страсти, негодования, какая слабость мысли, как скоро стынет в нем порыв, как рано изношено в нем увлеченье, энергия, вера в собственное дело! — И где? чем? когда эти люди истратили свою жизнь, когда они успели потерять силы? Они растлились в школе, где их одурачили; они истаскались в пивных лавках, в студентской одичалости; они ослабли от маленького, грязного разврата; родившиеся, выращенные в больничном воздухе, они мало принесли сил и завяли потом, прежде, нежели расцвели; они истощились не страстями, а страстными мечтами. И тут, как всегда, литераторы, идеалисты, теоретики, они мыслию постигли разврат, они прочитали страсть. Право, иной раз становится досадно, что человек не может перечислиться в другой род зверей, — разумеется, быть ослом, лягушкой, собакой приятнее, честнее и благороднее, нежели человеком XIX века. Винить некого, это не их, не наша вина, это несчастие рождения тогда, когда целый мир — умирает! Одно утешение и остается: весьма вероятно, что будущие поколения выродятся еще больше, еще больше обмелеют, обнищают умом и сердцем; им уже и наши дела будут недоступны и наши мысли будут непонятны. Народы, как царские домы, перед падением тупеют, их понимание помрачается, они выживают из ума — как Меровинги122, зачинавшиеся в разврате и кровосмешениях и умиравшие в каком-то чаду, ни разу не пришедши в себя; как аристократия, выродившаяся до болезненных кретинов, измельчавшая Европа изживет свою бедную жизнь в сумерках тупоумия, в вялых чувствах без убеждений, без изящных искусств, без мощной поэзии. Слабые, хилые, глупые поколения протянутся как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы, которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению — летописей. А там? А там настанет весна, молодая жизнь закипит на их гробовой доске, варварство младенчества, полное неустроенных, но здоровых сил, заменит старческое варварство; дикая, свежая мощь распахнется в молодой груди юных народов, и начнется новый круг событий и третий том всеобщей истории. Основный тон его мы можем понять теперь. Он будет принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех фазах своих До крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из ти-
168 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН танической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией... Вечная игра жизни, безжалостная, как смерть, неотразимая, как рождение, corsi е ricorsi123 истории, perpetuum mobile124 маятника! К концу XVIII века европейский Сизиф докатил тяжелый камень свой, составленный из развалин и осколков трех разнородных миров, до вершины, камень качнулся в сторону, в другую, казалось, хотел установиться — не тут-то было; он перекатился и стал тихо, незаметно склоняться — быть может, он запнулся бы за что-нибудь, остановился бы с помощью таких тормозов и порогов, как представительное правление, конституционная монархия, потом выветривался бы века целые, принимая всякую перемену за совершенствование и всякую перестановку за развитие, — так, как этот европейский Китай, называемый Англией, так, как это допотопное государство, стоящее меаду допотопных гор, называемое Швейцарией. Но для этого надобно было, чтоб ветер не веял, чтоб не было ни толчка, ни потрясения; но ветер повеял, и толчок пришел. Февральская буря потрясла всю наследственную почву. Буря июньских дней окончательно сдвинула весь римско-феодальный наплыв, и он понесся под гору с усиливающейся быстротою, ломая по дороге все встречное и ломаясь сам в осколки... А бедный Сизиф смотрит и не верит своим глазам, лицо его осунулось, пот устали смешался с потом ужаса, слезы отчаяния, стыда, бессилия, досады остановились на глазах; он так верил в совершенствование, в человечество, он так философски, так умно и учено уповал на современного человека. — И все-таки обманулся. Французская революция и германская наука — геркулесовские столбы мира европейского. За ними по другую сторону открывается океан, виднеется новый свет, что-то другое, а не исправленное издание старой Европы. Они сулили миру освобоадение от церковного насилия, от гражданского рабства, от нравственного авторитета. Но, провозглашая искренно свободу мысли и свободу жизни, люди переворота не сообразили всю несовместность ее с католическим устройством Европы. Отречься от него они еще не могли. Чтоб идти вперед, им пришлось свернуть свое знамя, изменить ему, им пришлось делать уступки. Руссо и Гегель — христиане. Робеспьер и С.-Жюст — монархисты.
С того берега 169 Германская наука — спекулятивная религия; республика Конвента — пентархический абсолютизм и вместе с тем церковь. Вместо символа веры явились гражданские догматы. Собрание и правительство священнодействовало мистерию народного освобождения. Законодатель сделался жрецом, прорицателем и возвещал добродушно и без иронии неизменные, непогрешительные приговоры во имя самодержавия народного. Народ, как разумеется, оставался по-прежнему «мирянином», управляемым, для него ничего не изменилось, и он присутствовал при политических литургиях, так же ничего не понимая, как при религиозных. Но страшное имя Свободы замешалось в мире привычки, обряда и авторитета. Оно запало в сердца; оно раздалось в ушах и не могло оставаться страдательным; оно бродило, разъедало основы общественного здания; лиха беда была привиться в одной точке, разложить одну каплю старой крови. С этим ядом в жилах нельзя спасти ветхое тело. Сознание близкой опасности сильно выразилось после безумной эпохи императорства, все глубокие умы того времени ждали катаклизм, боялись его. Легитимист Шатобриан и Ламенне, тогда еще аббат, указывали его. Кровавый террорист католицизма, Местр, боясь его, подавал одну руку папе, другую палачу. Гегель подвязывал паруса своей философии, так гордо и свободно плывшей по морю логики, боясь далеко уплыть от берегов и быть захваченному шквалом. Нибур, томимый тем же пророчеством, умер, увидя 1830 г. и Июльскую революцию. Целая школа образовалась в Германии, мечтавшая остановить будущее прошедшим, трупом отца припереть дверь новорожденному — Vanutas vanitatum!125 Два исполина пришли наконец торжественно заключить историческую фазу. Старческая фигура Гете, не делящая интересов, кипящих вокруг, отчужденная от среды, стоит спокойно, замыкая два прошедших у входа в нашу эпоху. Он тяготит над современниками и примиряет с былым. Старец был еще жив, когда явился и исчез единственный поэт XIX столетия. Поэт сомнения и негодования, духовник, палач и жертва вместе; он наскоро прочел скептическую отходную дряхлому миру и умер 37 лет в возрождавшейся Греции, куда бежал, чтоб только не видеть «берегов своей родины»126. За ним замолкло все. И никто не обратил внимания на бесплодность века, на совершенное отсутствие творчества. Сначала он еще
170 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН был освещен заревом XVIII столетия, он блистал его славой, гордился его людьми. По мере, как эти звезды другого неба заходили, сумерки и мгла падали на все; повсюду бессилие, посредственность, мелкость— и едва заметная полоска на востоке, намекающая на дальнее утро, перед наступлением которого разразится не одна туча. Явились пророки наконец, возвещавшие близкое несчастие и дальнее искупление. На них смотрели как на юродивых, их новый язык возмущал, их слова принимались за бред. Толпа не хочет, чтоб ее будили; она просит, чтоб ее оставили в покое с ее жалким бытом, с ее пошлыми привычками; она хочет, как Фридерик II, умереть, не меняя грязного белья. Ничто в мире не могло так удовлетворить этому скромному желанию, как мещанская монархия. Но разложение шло своим чередом, «подземный крот»127 работал неутомимо. Все власти, все учреждения были разъедаемы скрытым раком; 24 февраля 1848 г. болезнь сделалась острой из хронической. Французская республика была возвещена миру трубою последнего суда. Немощь, хилость старого общественного устройства становились очевидны, все стало распускаться, развязываться, все перемешалось и именно держится на этой путанице. Революционеры сделались консерваторами, консерваторы анархистами; республика убила последние свободные учреждения, уцелевшие при королях; родина Вольтера бросилась в ханжество. Все побеждены, все побеждено, а победителя нет... Когда многие надеялись, мы говорили им: это не выздоровление, это румянец чахотки. Смелые мыслию, дерзкие на язык, мы не побоялись ни исследовать зло, ни высказать его, а теперь выступает холодный пот на лбу. Я первый бледнею, трушу перед темной ночью, которая наступает; дрожь пробегает по коже при мысли, что наши предсказания сбываются — так скоро, что их совершение — так неотразимо... Прощай, отходящий мир, прощай, Европа! — А мы что сделаем из себя? ...Последние звенья, связующие два мира, не принадлежащие ни к тому, ни к другому; люди, отвязавшиеся от рода, разлученные с средою, покинутые на себя; люди ненужные, потому что не можем делить ни дряхлости одних, ни младенчества других, нам нету места ни за одним столом. Люди отрицания для прошедшего, люди отвлеченных построений в будущем, мы не имеем достояния ни в том, ни в другом, и в этом равно свидетельство нашей силы и ее ненужности.
С того берега 171 Идти бы прочь... Своею жизнью начать освобождение, протест, новый быт... Как будто мы в самом деле так свободны от старого? Разве наши добродетели и наши пороки, наши страсти и, главное, наши привычки не принадлежат этому миру, с которым мы развелись только в убевдениях? Что же мы сделаем в девственных лесах, — мы, которые не можем провести утра, не прочитав пяти журналов, мы, у которых только и осталось поэзии в бое с старым миром? что?.. Сознаемся откровенно, мы плохие Робинзоны. Разве ушедшие в Америку не снесли с собою туда старую Англию? И разве вдали мы не будем слышать стоны, разве можно отвернуться, закрыть глаза, заткнуть уши — преднамеренно не знать, упорно молчать, т. е. признаться побежденным, сдаться? Это невозможно! Наши враги должны знать, что есть независимые люди, которые ни за что не поступятся свободной речью, пока топор не прошел между их головой и туловищем, пока веревка им не стянула шею. Итак, пусть раздается наше слово! ..А кому говорить?., о чем? — я, право, не знаю, только это сильнее меня... Цюрих, 21 декабря 1849 г. VII. OMNIA МЕА MECUM PORTO128 Ce n'est pas Catilina qui est a vos portes — c'est la mort!129 Proudhon (Voix du Peuple) Komm her, wir setzen uns zu Tisch! Wen sollte solche Narrheit rühren? Die Welt geht auseinander wie ein fauler Fisch, Wir wollen sie nicht balsamieren130. Goethe Видимая, старая, официальная Европа не спит — она умирает! Последние слабые и болезненные остатки прежней жизни едва Достаточны, чтоб удержать на несколько времени распадающиеся части тела, которые стремятся к новым сочетаниям, к развитию иных форм.
172 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН По-видимому, еще многое стоит прочно, дела идут своим чередом, судьи судят, церкви открыты, биржи кипят деятельностью, войска маневрируют, дворцы блестят огнями — но дух жизни отлетел, на сердце у всех неспокойно, смерть за плечами, и, в сущности, ничего не идет. В сущности, нет ни церкви, ни войска, ни правительства, ни суда — все превратилось в полицию. Полиция хранит, спасает Европу, под ее благословением и кровом стоят троны и алтари, это гальваническая струя, которою насильственно поддерживают жизнь, чтоб выиграть настоящую минуту. Но разъедающий огонь болезни не потушен, его вогнали только внутрь, он скрыт. Все эти почернелые стены и твердыни, которые, кажется, своей старостью приобрели всегдашность скал, — ненадежны; они похожи на пни, долго остающиеся после порубки леса, они хранят вид упорней несокрушимости до тех пор, пока их не толкнет кто-нибудь ногой. Многие не видят смерти только потому, что они под смертью воображают какое-то уничтожение. Смерть не уничтожает составных частей, а развязывает их от прежнего единства, дает им волю существовать при иных условиях. Разумеется, целая часть света не может сгинуть с лица земли; она останется так, как Рим остался в средних веках; она разойдется, распустится в грядущей Европе и потеряет свой теперешний характер, подчиняясь новому и с тем вместе влияя на него. Наследство, оставленное отцом сыну, в физиологическом и гражданском смысле, продолжает жизнь отца за гробом; тем не менее, между ними смерть — так, как между Римом Юлия Цезаря и Римом Григория Vil*. Смерть современных форм гражданственности скорее должна радовать, нежели тяготить душу. Но страшно то, что отходящий мир оставляет не наследника, а беременною вдову. Между смертью одного и рождением другого утечет много воды, пройдет длинная ночь хаоса и запустения. Мы не доживем до того, до чего дожил Симеон Богоприимец131. Как ни тяжела эта истина, надобно с ней примириться, сладить, потому что изменить ее невозможно. * С другой стороны, между Европой Григория VII, Мартина Лютера, Конвента, Наполеона — не смерть, а развитие, видоизменение, рост; вот отчего все попытки античных реакций (Бранкалеоне, Риензи) были невозможны, а монархические реставрации в новой Европе так легки.
С того берега 173 Мы довольно долго изучали хилый организм Европы, во всех слоях и везде находили вблизи перст смерти, и только изредка вдали слышалось пророчество. Мы сначала тоже надеялись, верили, старались верить. Предсмертная борьба так быстро искажала одну черту за другой, что нельзя было обманываться. Жизнь потухала, как последние свечи в окнах прежде рассвета. Мы были поражены, испуганы. Сложа руки мы смотрели на страшные успехи смерти. Что мы видели с февральской революции?.. Довольно сказать, мы были молоды два года тому назад и стары теперь. Чем ближе мы подходили к партиям и людям, тем пустыня около нас делалась больше, тем больше становились мы одни. Как было делить безумие одних, бездушие других? Тут лень, апатия, там ложь и ограниченность — силы, мощи нигде; разве у нескольких мучеников, умерших за людей, не принеся им никакой пользы; у нескольких страдальцев, распинающихся за толпу, готовых отдать кровь, голову и принужденных беречь то и другое, — видя хор, которому не нужны эти жертвы. Потерянные без дела в этом мире, который рушился со всех сторон, оглушенные бессмысленными спорами, ежедневными оскорблениями, — мы предавались горю и отчаянию, нам хотелось одного — сложить где-нибудь усталую голову, не справляясь о том, есть ли сновидение или нет. Но жизнь взяла свое, и, вместо отчаяния, вместо желания гибели, я теперь хочу жить; я не хочу больше признавать себя в такой зависимости от мира, не хочу оставаться на всю жизнь у изголовья умирающего вечным плакальщиком. Неужели в нас самих совершенно ничего нет и мы только и были чем-нибудь — этим миром, в нем, — так что теперь, когда он, попорченный совсем иными законами, гибнет, нам нет другого занятия, как печально сидеть на его развалинах, другого значения, как служить ему надгробным памятником? Довольно грустить. Мы отдали миру, что ему принадлежало, мы не скупились, отдав ему лучшие годы наши, полное сердечное участие; мы страдали больше него его страданиями. Теперь оботрем слезы и будем мужественно смотреть на окружающее. Что бы нам, наконец, ни представило оно, перенести можно, должно. Худшее пережили, а пережитое несчастие — несчастие оконченное. Мы успели ознакомиться с нашим положением, мы ни на что не надеемся,
174 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ничего не ждем или, пожалуй, ждем всего; это сводится на одно. Нас может многое оскорбить, сломать, убить; удивить — ничего» или все наши думы и слова были только на губах. Корабль идет ко дну. Страшна была минута сомнения, когда рядом с опасностию были надежды; теперь положение ясно, корабль не может быть спасен, остается гибнуть или спасать себя. Долой с корабля, на лодки, бревна — пусть каждый пытает свое счастие, пробует свои силы. Point d'honneur132 моряков нам не идет. Вон из душной комнаты, где оканчивается длинная, бурная жизнь! Выйдем на чистый воздух из тяжелой, заразительной атмосферы; на поле из больничной палаты. Много найдется мастеров бальзамировать покойника; еще больше червей, которые поживут на счет гнили. Оставим им труп, не потому, что они хуже или лучше нас, а потому, что они этого хотят, а мы не хотим; потому что они в этом живут, а мы страдаем. Отойдем свободно и бескорыстно, зная, что нам нет наследства, и не нуждаясь в нем. В стары годы этот гордый разрыв с современностью назвали бы бегством; неизлечимые романтики и теперь после всего ряда событий, совершившихся перед их глазами, назовут это так. Но свободный человек не может бежать, потому что он зависит только от своих убеждений и больше ни от чего; он имеет право оставаться или идти, вопрос может быть не о бегстве, а о том, свободен ли человек или нет? Сверх того, слово «бегство» становится невыразимо смешно, обращенное к тем, которые имели несчастие заглянуть дальше, уйти вперед больше, нежели надобно другим, и не хотят воротиться. Они могли бы сказать людям a la Coriolan133: «He мы бежим, а вы отстаете», но то и другое нелепо. Мы делаем свое, люди, окружающие нас, — свое. Развитие лица и масс делается так, что они не могут взять всей ответственности на себя за последствия. Но известная степень развития, как бы она ни случилась и чем бы ни была приведена, — обязывает. Отрекаться от своего развития значит отрекаться от самих себя. Человек свободнее, нежели обыкновенно думают. Он много зависит от среды, но не настолько, как кабалит себя ей. Большая доля нашей судьбы лежит в наших руках, стоит понять ее и не выпускать из рук Понявши, люди допускают окружающий мир насиловать их, увлекать против воли; они отрекаются от своей самобытности,
С того берега 175 опираясь во всех случаях не на себя, а на него, затягивая крепче и крепче узы, связующие с ним. Они ожидают от мира всего добра и зла в жизни, они надеются на себя на последних. При такой ребяческой покорности роковая сила внешнего становится непреодолимой, вступить с нею в борьбу кажется человеку безумием. А между тем грозная мощь эта бледнеет с того мгновения, как в душе человека вместо самоотвержения и отчаяния, вместо страха и покорности возникает простой вопрос: «В самом ли деле он так скован на жизнь и смерть со средою, что он и тогда не имеет возможности от нее освободиться, когда действительно с нею распался, когда ему ничего не нужно от нее, когда он равнодушен к ее дарам?» Я не говорю, чтоб этот протест во имя независимости и самобытности лица был легок. Он недаром вырывается из груди человека, ему предшествуют или долгие личные испытания и несчастия, или те тяжелые эпохи, когда человек тем больше расходится с миром, чем глубже его понимает, когда все узы, связующие его с внешним, превращаются в цепи, когда он чувствует себя правым в противупо- ложность событиям и массам, когда он сознает себя соперником, чужим, а не членом большой семьи, к которой принадлежит. Вне нас все изменяется, все зыблется, мы стоим на краю пропасти и видим, как он осыпается; сумерки наступают, и ни одной путеводной звезды не является на небе. Мы не сыщем гавани иначе, как в нас самих, в сознании нашей беспредельной свободы, нашей самодержавной независимости. Спасая себя таким образом, мы становимся на ту мужественную и широкую почву, на которой только и возможно развитие свободной жизни в обществе, — если оно вообще возможно для людей. Когда бы люди захотели вместо того, чтоб спасать мир, спасать себя, вместо того, чтоб освобождать человечество, себя освобождать, — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человека. Зависимость человека от среды, от эпохи не подлежит никакому сомнению. Она тем сильнее, что половина уз укрепляется за спиною сознания; тут есть связь физиологическая, против которой редко могут бороться воля и ум; тут есть элемент наследственный, который мы приносим с рождением так, как черты лица, и который составляет круговую поруку последнего поколения с рядом предшествующих; тут есть элемент морально-физиологический, воспитание,
176 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН прививающее человеку историю и современность, наконец, элемент сознательный. Среда, в которой человек родился, эпоха, в которой он живет, его тянет участвовать в том, что делается вокруг него, продолжать начатое его отцами; ему естественно привязываться к тому, что его окружает, он не может не отражать в себе, собою своего времени, своей среды. Но тут в самом образе отражения является его самобытность. Противудействие, возбуждаемое в человеке окружающим, — ответ его личности на влияние среды. Ответ этот может быть полон сочувствия, так, как полон противуречия. Нравственная независимость человека — такая же непреложная истина и действительность, как его зависимость от среды, с тою разницей, что она с ней в обратном отношении: чем больше сознания, тем больше самобытности; чем меньше сознания, тем связь с средою теснее, тем больше среда поглощает лицо. Так инстинкт, без сознания, не достигает истинной независимости, а самобытность является или как дикая свобода зверя, или в тех редких судорожных и непоследовательных отрицаниях той или другой стороны общественных условий, которые называют преступлениями. Сознание независимости не значит еще распадение с средою, самобытность не есть еще вражда с обществом. Среда не всегда относится одинаким образом к миру и, следственно, не всегда вызывает со стороны лица отпор. Есть эпохи, когда человек свободен в общем деле. Деятельность, к которой стремится всякая энергическая натура, совпадает тогда с стремлением общества, в котором она живет. В такие времена — тоже довольно редкие — все бросается в круговорот событий, живет в нем, страдает, наслаждается, гибнет. Одни натуры, своеобразно гениальные, как Гёте, стоят поодаль, и натуры, пошло бесцветные, остаются равнодушными. Даже те личности, которые враждуют против общего потока, также увлечены и удовлетворены в настоящей борьбе. Эмигранты были столько же поглощены революцией, как якобинцы. В такое время нет нужды толковать о самопожертвовании и преданности, — все это делается само собою и чрезвычайно легко. — Никто не отступает, потому что все верят. Жертв, собственно, нет, жертвами кажутся зрителям такие действия, которые составляют простое исполнение воли, естественный образ поведения.
С того берега 177 Есть другие времена — и они всего обыкновеннее — времена мирные, сонные даже, в которые отношения личности к среде продолжаются, как они были поставлены последним переворотом. Они не настолько натянуты, чтоб лопнуть, не настолько тяжелы, чтоб нельзя было вынести, и, наконец, не настолько исключительны и настойчивы, чтоб жизнь не могла восполнить главные недостатки и сгладить главные шероховатости. В такие эпохи вопрос о связи общества с человеком не так занимает. Являются частные столкновения, трагические катастрофы, вовлекающие в гибель несколько лиц; раздаются титанические стоны скованного человека; но все это теряется бесследно в учрежденном порядке, признанные отношения остаются незыбленными, покоятся на привычке, на человеческом беспечье, на лени, на недостатке демонического начала критики и иронии. Люди живут в частных интересах, в семейной жизни, в ученой, индустриальной деятельности, судят и рядят, воображая, что делают дело, усердно работают, чтоб устроить судьбу детей; дети, с своей стороны, устраивают судьбу своих детей, так что существующие личности и настоящее как будто стираются и признают себя чем-то переходным. Подобное время продолжается до сих пор в Англии. Но есть еще и третьего рода эпохи, очень редкие и самые скорбные, — эпохи, в которые общественные формы, переживши себя, медленно и тяжело гибнут; исключительная цивилизация достигает не только высшего предела, но даже выходит из круга возможностей, данных историческим бытом, так что, по-видимому, она принадлежит будущему, а в сущности равно отрешена от прошедшего, которое она презирает, и от будущего, развивающегося по иным законам. Вот тут-то и сталкивается лицо с обществом. Прошедшее является как безумный отпор. Насилие, ложь, свирепость, корыстное раболепство, ограниченность, потеря всякого чувства человеческого достоинства становятся общим правилом большинства. Все доблестное былого уже исчезло, дряхлый мир сам не верит в себя и отчаянно защищается, потому что боится, из самосохранения забывает своих богов, попирает ногами права, на которых держался, отрекается от образования и чести, становится зверем, преследует, казнит, и между тем сила остается в его руках; ему повинуются не из одной трусости, но из того, что с другой стороны все шатко, ничего не решено, не готово — и главное, что люди не готовы. —
178 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН С другой стороны, незнакомое будущее восходит на горизонте, покрытом тучами, — будущее, смущающее всякую человеческую логику. Вопрос римского мира разрешается христианством, религией, с которой свободный человек гибнущего Рима так же мало имел связи, как с политеизмом. Человечество, для того чтоб двинуться вперед из узких форм римского права, отступает в германское варварство134. Те из римлян, которые от тягости жизни, гонимые тоской, страхом, бросились в христианство, спаслись; но разве те, которые не меньше страдали, но были тверже характером и умом и не хотели спасаться от одной нелепости, принимая другую, достойны порицания? Могли ли они с Юлианом Отступником стать за старых богов или с Константином за новых? Могли ли они участвовать в современном деле, видя, куда идет дух времени? В такие эпохи свободному человеку легче одичать в отчуждении от людей, нежели идти с ними по одной дороге, ему легче лишить себя жизни, нежели пожертвовать ее. Неужели человек менее прав оттого, что с ним никто не согласен? Да разве ум нуждается другой поверки, как умом? И с чего же всеобщее безумие может опровергнуть личное убеждение? Мудрейшие из римлян сошли совсем со сцены, и превосходно сделали. Они рассеялись по берегам Средиземного моря, пропали для других в безмолвном величии скорби, но не пропали для себя — и через пятнадцать столетий мы должны сознаться, что, собственно, они были победители, они единственные, свободные и мощные представители независимой личности человека, его достоинства. Они были люди, их нельзя было считать поголовно, они не принадлежали к стаду — и не хотели лгать, а не имея с ним ничего общего — отошли. А что у нас общего с миром, нас окружающим? Несколько лиц, связанных с нами одними убеждениями, три добродетельные человека Содома и Гоморры, они в том же положении, как мы, они составляют протестующее меньшинство, сильное мыслию, слабое действием. Кроме их, у нас с современным миром не больше деятельной связи, как с Китаем (я на сию минуту опускаю физиологическую связь и привычку). Это до того справедливо, что даже в тех редких случаях, когда люди произносят одни и те же слова с нами, они их понимают розно. Хотите ли вы свободы монтаньяров, поряд-
С того берега 179 m законодательного собрания, египетского устройства работ коммунистов? Теперь все играют с раскрытыми картами, и самая игра чрезвычайно упростилась, ошибаться нельзя — на каждом клочке Европы та же борьба, те же два стана. Вы ясно, вполне чувствуете, против которого вы; но чувствуете ли вы так же ясно связь вашу с другим станом — как отвращение и ненависть к первому?.. Время откровенности пришло, свободные люди не обманывают ни себя, ни других, всякая пощада ведет к чему-то ложному, косому. Прошедший год, чтоб достойно окончиться и исполнить меру всех нравственных оскорблений и пыток, представил нам страшное зрелище: борьбу свободного человека с освободителями человечества. Смелая речь, едкий скептицизм, беспощадное отрицание, неумолимая ирония Прудона возмутила записных революционеров не меньше консерваторов; они напали на него с ожесточением; они стали за свои предания с неподвижностию легитимистов; они испугались его атеизма и его анархии; они не могли понять, как можно быть свободным без государства, без демократического правления; они с удивлением слушали безнравственную речь, что республика для людей, а не лица для республики. И когда у них недостало ни логики, ни красноречия, они объявили Прудона подозрительным, они его предали революционной анафеме, отлучая от православного единства своего. Талант Прудона и зверство полиции спасли его от клеветы. Уже гнусное обвинение в предательстве ходило из уст в уста демократической черни, когда он бросил свои знаменитые статьи в президента, который не нашел лучшего ответа, оглушенный ударом, как теснить колодника, запертого за мысль и слово. Видя это, толпа примирилась. И вот вам крестовые рыцари свободы, привилегированные освободители человечества! Они боятся свободы; им надобен господин для того, чтоб не избаловаться; им нужна власть, потому что они не доверяют себе. Мудрено ли после того, что горсть людей, переселившаяся с Кабе в Америку135, едва устроилась во временных шалашах, как все неудобства европейской государственной жизни обличились в их среде? При всем этом они современнее нас, полезнее нас, потому что ближе к делу-, они найдут больше сочувствия в массах, они нужнее. Массы хотят остановить руку, нагло вырывающую у них кусок хлеба,
180 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН заработанный ими, — это их главная потребность. К личной свободе, к независимости слова они равнодушны; массы любят авторитет, их еще ослепляет оскорбительный блеск власти, их еще оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнет; боясь монополей и привилегий, они косо смотрят на талант и не позволяют, чтоб человек не делал того же, что они делают. Массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим — им и в голову не приходит. Вот отчего освободители гораздо ближе к современным переворотам, нежели всякий свободный человек. Свободный человек может быть вовсе ненужный человек; но из этого не следует, что он должен поступать против своих убеждений. Но, скажете вы, надобно себя умерить. Сомневаюсь, чтоб из этого вышло что-нибудь; когда человек и весь отдается делу, он не много производит; что же он сделает, когда намеренно отнимет половину своих сил и органов? Посадите Прудона министром финансов, президентом, он будет Бонапартом в другую сторону. Этот находится в беспрестанном колебании, нерешительности, оттого что он помешан на императорстве. Прудон будет также в постоянном недоумении, потому что существующая республика ему столько же противна, как Бонапарту, а республика социальная теперь гораздо менее возможна, нежели империя. Впрочем, тот, кто, чувствуя внутреннее несогласие, хочет или может откровенно участвовать в бою партий; у кого нет потребности идти своей дорогой, видя, что дорога других идет не туда; кто не думает, что лучше заблудиться, совсем пропасть, нежели уступить свою истину, — тот пусть действует с другими. Он даже сделает очень хорошо, потому что нет чего другого, а освободители рода человеческого стащат вместе с собою в пропасть старые формы монархической Европы; я признаю право столько же желающему действовать, сколько и желающему отстраниться; на то будет его воля, и об этом у нас не идет речи. Я очень рад, что коснулся этого смутного вопроса, этой самой прочной цепи из всех, которыми человек скован, — самой прочной потому, что он или не чувствует ее насилия, или, еще хуже, признает ее безусловно справедливой. Посмотрим, не перержавела ли и она?
С того берега 181 Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее — продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинного за виновных. Все религии основывали нравственность на покорности, т. е. на добровольном рабстве, потому они и были всегда вреднее политического устройства. Там было насилие, здесь разврат воли. Покорность значит с тем вместе перенесение всей самобытности лица на всеобщие, безличные сферы, независимые от него. Христианство, религия противоречий, признавало, с одной стороны, бесконечное достоинство лица, как будто для того, чтоб еще торжественнее погубить его перед искуплением, церковью, отцом небесным. Его воззрение проникло в нравы, оно выработалось в целую систему нравственной неволи, в целую искаженную диалектику, чрезвычайно последовательную себе. Мир, становясь более светским или, лучше сказать, приметив, наконец, что он, в сущности, такой же светский, как и был, примешал свои элементы в христианское нравоучение, но основы остались те же. Лицо, истинная, действительная монада общества, было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени. Для кого работали, кому жертвовали, кто пользовался, кого освобождали, уступая свободу лица, об этом никто не спрашивал. Все жертвовали (по крайней мере на словах) самих себя и друг друга. Не место здесь разбирать, насколько неразвитость народов оправдывала такие меры воспитания. Вероятно, они были естественны и необходимы, мы их встречаем везде, но мы можем смело сказать, что если они и привели к великим результатам, то наверное настолько же замедлили ход развития, искажая ум ложным представлением. Я вообще мало верю в пользу лжи, особенно когда в нее не верят больше: весь этот макиавеллизм, вся риторика мне кажется больше аристократическою потехою для проповедников и нравоучителей. Общая основа воззрения, на котором так прочно держится нравственная неволя человека и «принижение» его личности, почти вся в дуализме, которым проникнуты все наши суждения. Дуализм — это христианство, возведенное в логику, — христианство, освобожденное от предания, от мистицизма. Главный прием его состоит в том, чтоб разделять на мнимые противуположности то, что действительно нераздельно, например, тело и дух; враждебно противупоставлять эти отвлечения и неестественно мирить то, что
182 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН соединено неразрывным единством. Это евангельский миф бога и человека, примиряемых Христом, переведенный на философский язык Так, как Христос, искупая род человеческий, попирает плоть, так в дуализме идеализм берет сторону одной тени против другой, отдавая монополь духу над веществом, роду над неделимым, жертвуя таким образом человека государству, государство человечеству. Вообразите теперь весь хаос, вносимый в совесть и ум людей, которые с детских лет ничего другого не слыхали. Дуализм до того исказил все простейшие понятия, что им надобно делать большие усилия, чтоб усвоить истины, ясные как день. Наш язык — язык дуализма, наше воображение не имеет других образов, других метафор. Полторы тысячи лет все учившее, проповедовавшее, писавшее, действовавшее было пропитано дуализмом, и едва несколько человек в конце XVII века стали в нем сомневаться, но и сомневаясь, продолжали из приличия, а долею и от страха, говорить его языком. Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого по большей части правила ее и не исполнялись никогда. Жизнь несравненно упорнее теорий, она идет независимо от них и молча побеждает их. Полнее возражения на принятую мораль не может быть, как такое практическое отрицание; но люди спокойно живут в этом противуречии; они привыкли к нему веками. Христианство, раздвояя человека на какой-то идеал и на какого-то скота, сбило его понятия; не находя выхода из борьбы совести с желаниями, он так привык к лицемерию, часто откровенному, что противуположность слова с делом его не возмущает. Он ссылался на свою слабую, злодейскую натуру, и церковь торопилась индульгенциями и отпущением грехов давать легкое средство сводить счеты с испуганной совестью, боясь, чтоб отчаяние не привело к другому порядку мыслей, которых не так легко уложить исповедью и прощением. Эти шалости так укоренились, что пережили самую власть церкви. Натянутые цивические добродетели заменили натянутое ханжество; отсюда — театральное одушевление на римский лад и на манер христианских мучеников и феодальных рыцарей. Практическая жизнь и тут идет своим чередом, нисколько не занимаясь героической моралью.
С того берега 183 Но напасть на нее никто не смеет, и она держится, с одной стороны, на каком-то тайном соглашении пощады и уважения, как республика Сан-Марино, с другой стороны — на нашей трусости, бесхарактерности, на ложном стыде и на нравственной неволе нашей. Мы боимся обвинения в безнравственности, и это нас держит в узде. Мы повторяем моральные бредни, слышанные нами, не придавая им никакого смысла, но и не возражая против них — так, как натуралисты из приличия говорят в предисловии о творце и удивляются его премудрости. Уважение, втесняемое нам страхом диких криков толпы, превращается до того в привычку, что мы с удивлением, с негодованием смотрим на дерзость откровенного и свободного человека, который смеет сомневаться в истине этой риторики; это сомнение нас оскорбляет так, как бывало непочтительный отзыв о корабле оскорблял подданного, — это гордость ливреи, надменность рабов. Таким образом составилась условная нравственность, условный язык; им мы передаем веру в ложных богов нашим детям, обманываем их так, как нас обманывали родители, и так, как наши дети будут обманывать своих до тех пор, пока переворот не покончит со всем этим миром лжи и притворства. Я, наконец, не могу выносить равнодушно эту вечную риторику патриотических и филантропических разглагольствований, не имеющих никакого влияния на жизнь. Много ли найдется людей, готовых пожертвовать жизнию за что б то ни было? Конечно, не много, но все же больше, нежели тех, которые имеют мужество сказать, что «Mourir pour la patrie»136 не есть в самом деле верх человеческого счастия и что гораздо лучше, если и отечество и сам человек останутся целы. Какие мы дети, какие мы еще рабы, и как весь центр тяжести, точка опоры нашей воли, нашей нравственности — вне нас! Ложь эта не только вредна, но унизительна, она оскорбляет чувство собственного достоинства, развращает поведение; надобно иметь силу характера говорить и делать одно и то же; и вот почему люди должны признаваться на словах в том, в чем признаются ежедневно жизнию. Может, эта чувствительная болтовня и была сколько-нибудь полезна во времена больше дикие, так, как внешняя учтивость, но теперь она обессиливает, усыпляет, сбивает с толку. Довольно времени позволяли мы безнаказанно декламировать все
184 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН эти риторические упражнения, составленные из подогретого христианства, разбавленного мутной водой рационализма и паточным раствором филантропии. Пора, наконец, разобрать эти сивиллин- ские книги, пора потребовать отчета у наших учителей. Какой смысл всех разглагольствований против эгоизма, индивидуализма? — Что такое эгоизм? — Что такое братство? — Что такое индивидуализм? — И что любовь к человечеству? Разумеется, люди — эгоисты, потому что они лица; как же быть самим собою, не имея резкого сознания своей личности? Лишить человека этого сознания — значит распустить его, сделать существом пресным, стертым, бесхарактерным. Мы эгоисты и потому добиваемся независимости, благосостояния, признания наших прав, потому жаждем любви, ищем деятельности... и не можем отказывать без явного противуречия в тех же правах другим. Проповедь индивидуализма разбудила, век тому назад, людей от тяжелого сна, в который они были погружены под влиянием католического мака. Она вела к свободе так, как смирение ведет к покорности. Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо — для братства. Моралисты говорят об эгоизме как о дурной привычке, не спрашивая, может ли человек быть человеком, утратив живое чувство личности, и не говоря, что за замена ему будет в «братстве» и в «любви к человечеству», не объясняя даже, почему следует брататься со всеми и что за долг любить всех на свете. Мы равно не видим причины ни любить, ни ненавидеть что-нибудь только потому, что оно существует. Оставьте человека свободным в своих сочувствиях, он найдет кого любить и с кем быть братом, на это ему не нужно ни заповеди, ни приказа; если же он не найдет, это его дело и его несчастие. Христианство, по крайней мере, не останавливалось на таких безделицах, а смело приказывало любить не только всех, но преимущественно своих врагов. Восемнадцать столетий люди умилялись перед этим; пора наконец сознаться, что правило это пустое... За что же любить врагов? или, если они так любезны, за что же быть с ними во вражде? Дело просто в том, что эгоизм и общественность — не добродетели и не пороки; это основные стихии жизни человеческой, без которых не было бы ни истории, ни развития, а была бы или рас-
С того берега 185 сыпчатая жизнь диких зверей, или стада ручных троглодитов. Уничтожьте в человеке общественность и вы получите свирепого орангутанга; уничтожьте в нем эгоизм, и из него выйдет смирное жоко. Всего меньше эгоизма у рабов. Самое слово «эгоизм» не имеет в себе полного содержания. Есть эгоизм узкий, животный, грязный, так, как есть любовь грязная, животная, узкая. Действительный интерес совсем не в том, чтоб убивать на словах эгоизм и подхваливать братство, — оно его не пресилит, — а в том, чтоб сочетать гармонически свободно эти два неотъемлемые начала жизни человеческой. Как существо общежительное, человек стремится любить, и на это ему вовсе не нужно приказа. Ненавидеть себя совсем не нужно. Моралисты считают всякое нравственное действие до того противным натуре человеческой, что ставят в великое достоинство всякий добрый поступок, и потому-то они братство вменяют в обязанность, как соблюдение постов, как умерщвление плоти. Последняя форма религии рабства основана на раздвоении общества и человека, на мнимой вражде их. До тех пор, пока с одной стороны будет Архангел-Братство, а с другой Люцифер-Эгоизм, — будет правительство, чтоб их мирить и держать в узде, будут судьи, чтоб карать, палачи, чтоб казнить, церковь, чтоб молить бога о прощении, бог, чтоб наводить страх, — и комиссар полиции, чтоб сажать в тюрьму Гармония между лицом и обществом не делается раз навсегда, она становится каждым периодом, почти каждой страной и изменяется с обстоятельствами, как все живое. Общей нормы, общего решения тут не может быть. Мы видели, как в иные эпохи человеку легко отдаваться среде и как во другие только и можно сохранить связь разлукой, отходя, унося все свое с собою. Не в нашей воле изменять историческое отношение лица к обществу, да, по несчастию, и не в воле самого общества; но от нас зависит быть современными, сообразными нашему развитию, словом, творить наше поведение в ответ обстоятельствам. Действительно, свободный человек создает свою нравственность. Это-то стоики и хотели сказать, говоря, что «для мудрого нет закона». Превосходное поведение вчера может быть прескверно сегодня. Незыблемой, вечной нравственности так же нет, как вечных наград и наказаний. То, что действительно незыблемо в нравственности, сводится на такие всеобщности, что в них теряется почти все частное, как, например, что всякое действие, противное
186 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН нашим убеждениям, преступно, или, как сказал Кант, что то действие безнравственно, которое человек не может обобщить, возвести в правило. Мы в начале статьи советовали не входить в противоречие с собою, как бы дорого это ни стоило, и перервать сношения неистинные, поддерживаемые (как в «Альфреде» Бенжамена Констана) ложным стыдом, ненужным самоотвержением137. Таковы ли современные обстоятельства, как я их представил, или нет, это подлежит спору, и, если вы мне докажете противное, я с благодарностью пожму вашу руку, вы будете мой благодетель. Быть может, я увлекся и, мучительно изучая ужасы, делающиеся вокруг, потерял способность видеть светлое. Я готов слушать, я хочу согласиться. Но если обстоятельства таковы, то нет места спору. «Итак, — скажете вы, — отдаться негодующему бездействию, сделаться чуждым всему, бесплодно роптать и сердиться, как сердятся старики, удалиться со сцены, где кипит и несется жизнь, и доживать свой век бесполезным для других и в тягость себе». — Я не советую браниться с миром, а начать независимую, самобытную жизнь, которая могла бы найти в себе самой спасение даже тогда, когда весь мир, нас окружающий, погиб бы. Я советую вглядеться, идет ли в самом деле масса туда, куда мы думаем, что она идет, и идти с нею или от нее, но зная ее путь; я советую бросить книжные мнения, которые нам привили с ребячества, представляя людей совсем иными, нежели они есть. Я хочу прекратить «бесплодный ропот и капризное неудовольствие», хочу примирить с людьми, убедивши, что они не могут быть лучше, что вовсе не их вина, что они такие. Будет ли притом такая или другая внешняя деятельность или никакой не будет — я не знаю. Да, в сущности, это и не важно. Если вы сильны, если в вас есть не только что-нибудь годное, но что-нибудь глубоко шевелящее других, оно не пропадет— такова экономия природы. Сила ваша, как капля дрожжей, непременно взволнует, заставит бродить все подвергнувшееся ее влиянию; ваши слова, дела, мысли займут свое место без особенных хлопот. Если же у вас нет такой силы или есть силы, не действующие на современного человека, и в этом нет большой беды ни для вас, ни для других. Что мы за вечные комедианты, за публичные мужчины! Мы живем не для того, чтоб занимать других, мы живем для себя. Большинство людей,
С того берега 187 всегда практическое, вовсе не печется о недостатке исторической деятельности. Вместо того, чтоб уверять народы, что они страстно хотят того, что мы хотам, лучше было бы подумать, хотят ли они на сию минуту чего-нибудь, и, если хотят совсем другое, сосредоточиться, сойти с рынка, отойти с миром, не насилуя других и не тратя себя. Может, это отрицательное действие будет началом новой жизни. Во всяком случае это будет добросовестный поступок. Париж, Hôtel Mirabeau, 3 апреля 1850 г. VIII. ДОНОЗО КОРТЕС, МАРКИЗ ВАЛЬДЕГАМАС, И ЮЛИАН, ИМПЕРАТОР РИМСКИЙ У консерваторов есть глаза, только они не видят. Больше скептики, нежели апостол Фома138, они трогают пальцем рану и не верят ей. «Вот, — говорят они сами, — страшные успехи общественной гангрены, вот дух отрицания, веющий разложением, вот демон революции, потрясающий последние основы векового здания государственного... вы видите, мир наш разрушается, гибнет, увлекая с собой образование, учреждения, все выработанное им... смотрите, одна нога его уже в могиле». И заключают потом: «Удвоимте же силу правительства войском, возвратимте людей к верованиям, которых у них нет, дело идет о спасении целого мира». Спасать мир — воспоминаниями, насилием! Мир спасается «благою вестью», а не подогретой религией; он спасается словам, носящим в себе зародыш нового мира, а не воскресением из мертвых старого. Упрямство, что ли, это с их стороны, недостаток понимания, или страх перед мрачным будущим смущает их до того, что они видят только то, что гибнет, привязаны только к прошедшему, опираются только на развалины или на стены, готовые рухнуться? Какой хаос, какой недостаток последовательности в понятиях современного человека! По крайней мере в прошедшем было какое-нибудь единство, безумие было эпидемическое, и его мало замечали, весь свет был в за-
188 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН блуждении, были общие данные, большей частию нелепые, но принятые всеми. В наше время совсем не так; предрассудки римского мира рядом с предрассудками средних веков, евангелие и политическая экономия, Лойола и Вольтер, идеализм на словах, материализм на деле; отвлеченная риторическая нравственность и поведение, прямо противуположное ей. Эта разнородная масса понятий обживается в нашем уме без порядка. Достигнув совершеннолетия, мы слишком заняты, слишком ленивы, а может, и слишком трусы, чтоб подвергнуть строгому суду наши нравственные заповеди, — так дело и остается в сумерках. Это смешение понятий нигде не идет дальше, как во Франции. Французы вообще лишены философского воспитания; они с большой проницательностью овладевают выводами, но овладевают ими односторонне, их выводы остаются разобщенными, без единства, их связывающего, даже без приведения их к одному уровню. Отсюда противуречия на каждом шагу. Отсюда необходимость, говоря с ними, возвращаться к давным-давно известным началам и повторять за новость истины, сказанные Спинозой или Бэконом. Так как выводы берутся ими без корня, то и нет ничего положительно приобретенного у них, оконченного... ни в науке, ни в жизни... оконченного в том смысле, в котором окончены четыре правила арифметики, некоторые наукообразные начала в Германии, некоторые основания права в Англии. Тут отчасти причина той легкости перемен и перехода из одной крайности в другую, которая так удивляет нас. Поколение революционеров — делается абсолютистами; после ряда революций снова спрашивается, следует ли признать права человека, можно ли судить вне законных форм, должно ли терпеть свободу книгопечатания?.. Из этих вопросов, возвращающихся после каждого потрясения, очевидно, что ничего не обсуже- но, не принято в самом деле. Этой путанице в науке Кузень дал систематическую организацию под именем эклектизма (т. е. хорошего понемножку). В жизни она равно дома у радикалов и у легитимистов, особенно у умеренных, т. е. у людей, не знающих ни чего они хотят, ни чего не хотят. Все роялистские и католические газеты в один голос не перестают восторгаться речью Донозо Кортеса, произнесенной в Мадриде в заседании кортесов. Речь эта, действительно, замечательна в многих отношениях. Донозо Кортес необычайно верно оценил страш-
С того берега 189 ное положение настоящих европейских государств, он понял, что они находятся на краю пропасти, накануне неминуемого, рокового катаклизма. Картина, начерченная им, страшна своей правдой. Он представляет Европу, сбившуюся с толку, бессильную, быстро увлекаемую в гибель, умирающую от неустройства, и с другой стороны славянский мир, готовый хлынуть на мир германо-романский. Он говорит: «Не думайте, что катастрофа тем и кончится, славянские племена в отношении к Западу не то, что были германцы в отношении римлян... Славяне давно уже в соприкосновении с революцией... Россия, среди покоренной и валяющейся в прахе Европы, всосет всеми порами яд, которым она уже упивалась и который ее убьет; она разложится тем же гниением. Я не знаю, какие врачевания приготовлены у Бога против этого всеобщего разложения». В ожидании этого божественного снадобья, знаете ли, что предлагает наш мрачный пророк, так страшно и метко начертавший образ грядущей смерти? Нам совестно повторять. Он думает, что если б Англия возвратилась к католицизму, то вся Европа могла бы быть спасена папой, монархической властью и войском. Он хочет отвести грозное будущее, отступая в невозможное прошедшее. Нам что-то подозрительна патология маркиза Вальдегамас. Или опасность не так велика, или средство слабо. Монархическое начало везде восстановлено, войска везде имеют верх; церковь, по собственным словам Донозо Кортеса и его друга Монталамбера, торжествует, Тьер сделался католиком, — словом, трудно желать больше притеснений, гонений, реакций; а спасение не приходит. Неужели оттого, что Англия находится в греховном отщеплении? Всякий день обвиняют социалистов, что они сильны только в критике, в обличении зла, в отрицании. Что скажете теперь об антисоциальных врагах наших? ...В довершение нелепости редакция одного журнала, чрезвычайно белого, поместила в том же нумере с преувеличенными похвалами речи Донозо Кортеса и отрывки из небольшой исторической компиляции, довольно посредственно сделанной, в которой говорится о первых веках христианства, об Юлиане Отступнике и которая торжественно разрушает рассуждение нашего маркиза. Донозо Кортес становится совершенно на ту же почву, на которой стояли тогда римские консерваторы. Он видит, как те видели, разложение того общественного порядка, который его окружает; его
190 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН обнимает ужас, и это очень естественно — есть чего испугаться; он хочет, как они хотели, во что бы ни стало спасти его и не находит другого средства, как останавливая грядущее, отводя его, — как будто оно не естественное последствие уже существующего. Он отправляется, как римляне, от общей данной, совершенно ошибочной, от неоправданного предположения, от произвольного мнения. Он уверен, что настоящие формы общественной жизни, так, как они выработались под влиянием римского, германского, христианского начала, — единственно возможные. Как будто древний мир и современный Восток не представляют уже с своей стороны жизнь общественную, основанную совсем на других началах, — может, низших, но необычайно прочных. Донозо Кортес предполагает далее, что образование не может развиваться иначе, как в современных европейских формах. Легко сказать с Донозо Кортесом, что древний мир имел культуру, а не цивилизацию («Le monde ancien a été cultivé et non civilisé»); подобные тонкости имеют только успех в богословских прениях. Рим и Греция были очень образованны, их образование было, так же как европейское, образование меньшинства, арифметическое различие тут ничего не значит, а между тем в их жизни недоставало главнейшего элемента — католицизма! Донозо Кортес, вечно обращенный спиною к будущему, видит одно разложение, гниение и потом нашествие русских, и потом варварство. Пораженный этой страшной судьбой, он ищет средств спасения, точку опоры, что-нибудь твердое, здоровое в этом мире агонии, и ничего не находит. Он обращается за помощью к нравственной смерти и к физической — попу и к солдату. Что же это за общественное устройство, которое надобно спасать такими средствами — и, какое бы оно ни было, стоит ли оно выкупа этой ценой? Мы согласны с Донозо Кортесом, что Европа в той форме, в которой она находится теперь, — разрушается. Социалисты с самого первого появления своего постоянно говорили это; в этом согласны все они. Главное различие между ними и политическими революционерами состоит в том, что последние хотят переправлять и улучшать существующее, оставаясь на прежней почве, в то время как социализм отрицает полнейшим образом весь старый порядок вещей с его правом и представительством, с его церковью и судом,
С того берега 191 с его гражданским и уголовным кодексом, — вполне отрицает так, как христиане первых веков отрицали мир римский. Такое отрицание — не каприз больного воображения, не личный вопль человека, оскорбленного обществом, — а смертный приговор ему, предчувствие конца, сознание болезни, влекущей дряхлый мир к гибели и к возрождению в иных формах. Современное государственное устройство падет под протестом социализма; силы его истощены; что оно могло дать, оно дало; теперь оно подцерживается на счет собственной крови и плоти, оно не в состоянии ни дальше развиваться, ни остановить развитие; ему нечего ни сказать, ни делать, и оно свело всю деятельность на консерватизм, на отстаивание своего места. Остановить исполнение судеб до некоторой степени возможно; история не имеет того строгого, неизменного предназначения, о котором учат католики и проповедуют философы, в формулу ее развития входит много изменяемых начал — во-первых, личная воля и мощь. Можно сбить с пути целое поколение, ослепить его, свести с ума, направить к ложной цели, — Наполеон доказал это. Реакция даже и этих средств не имеет; Донозо Кортес ничего не нашел, кроме католической церкви и монархической казармы. Так как верить или не верить не зависит от произвола... остается насилие, страх, гонение, казни. ...Многое прощается развитию, прогрессу; но тем не менее, когда террор делается во имя успеха и свободы, — он по справедливости возмутил все сердца. И этим-то средством хочет воспользоваться реакция для того, чтоб поддержать тот существующий порядок, которого дряхлость и разложение засвидетельствованы с такой энергией нашим оратором. Накликают террор не для того, чтоб идти вперед, а для того, чтоб идти назад; хотят убить ребенка, чтоб прокормить отходящего старика, чтоб возвратить ему на минуту утраченные силы. Сколько надобно пролить крови, чтоб возвратиться к счастливым временам Нантского эдикта139 и испанской инквизиции! Мы не думаем, чтоб задержать ход человечества на минуту было невозможно, но оно невозможно без варфоломеевских ночей. Надобно уничтожить, избить, сослать, бросить в тюрьму все энергическое нашего поколения, все мыслящее, деятельное; надобно народ еще глубже отодвинуть в невежество, взять все сильное в нем в рекруты; надобно
192 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН пройти нравственным детоубийством целого поколения — и все это для того, чтоб спасти истощенную общественную форму, которая не удовлетворяет ни вас, ни нас. Но в чем же состоит в таком случае разница между русским варварством и католической цивилизацией? Пожертвовать тысячи людей, развитие целой эпохи какому-то Молоху государственного устройства, как будто оно и вся цель нашей жизни... Думали ли вы об этом, человеколюбивые христиане? Жертвовать другими, иметь за них самоотвержение слишком легко, чтоб быть добродетелью. Случается, что середи бурь народных разнуздываются долго сгнетенные страсти, кровавые и беспощадные, мстящие и неукротимые, — мы понимаем их, склоняя голову и ужасаясь... но не возводим их в общее правило, не указываем на них как на средство! А разве не это значит панегирик Донозо Кортеса покорному и нерассуждающему солдату, — на ружье которого он опирает половину своих надежд? Он говорит, что «священник и солдат гораздо ближе друг к другу, нежели думают». Он сравнивает с монахом, с живым мертвецом — этого невинного убийцу, обреченного на злодеяние обществом. Страшное признание! Две крайности погибающего мира подают друг другу руку, встретившись, как два врага в «Тьме» Байрона. На развалинах гибнущего света для его спасения последний представитель умственной неволи соединяется с последним представителем неволи физической. Церковь примирилась с солдатом, как только она сделалась церковью государственной; но она никогда не осмелилась признаваться в этой измене, она понимала, сколько ложного было в этом союзе, сколько лицемерного; это была одна из тысячи уступок, которые она делала презираемому ею временному миру. Мы не будем ее обвинять за это, она была в необходимости многое принимать вопреки своему учению. Христианская нравственность была всегда одной благородной мечтой, никогда не осуществлявшейся. Но маркиз Вальдегамас отважно поставил солдата возле попа, кордегардию рядом с алтарем, евангелие, отпущающее грехи, рядом с военным артикулом, расстреливающим за проступки. Пришло наше время петь «вечную память» или, если хотите, «молебен». Конец церкви и конец войску!
С того берега 193 Наконец, маски упали. Наряженные узнали друг друга. Разумеется, что священник и солдат — братья, они оба несчастные дети нравственной тьмы, безумного дуализма, в котором бьется и выбивается из сил человечество, — и тот, который говорит: «Люби твоего ближнего и повинуйся власти», в сущности, говорит то же, что «повинуйся властям и стреляй в твоего ближнего». Христианское плотоумерщвление столько же противно природе, как умерщвление других по приказу; надобно было глубоко развратить, сбить с толку все простейшие понятия, все то, что называется совестью, чтоб уверить людей, что убийство может быть священной обязанностию, — без вражды, без сознания причины, против своего убеждения. Все это держится на одной и той же основе, на той же краеугольной ошибке, которая стоила людям столько слез и столько крови; все это идет от презрения земли и временного, от поклонения небу и вечному, от неуважения лиц и поклонения государству, от всех этих сентенций вроде «Salus populi suprema lex, pereat inundus et fiat Justitia»140, от которых страшно пахнет жженым телом, кровью, инквизицией, пыткой и вообще торжеством порядка. Но зачем же Донозо Кортес забыл третьего брата, третьего ангела-хранителя падающих государств — палача? Не оттого ли, что палач все больше и больше смешивается с солдатом благодаря роли, которую его заставляют играть? Все добродетели, уважаемые Донозо Кортесом, скромно соединены в палаче и притом в высшей степени: покорность власти, слепое исполнение и самоотвержение без пределов. Ему не нужно ни веры священника, ни одушевления воина. Он убивает хладнокровно, рас- считанно, безопасно, как закон, — во имя общества, во имя порядка. Он вступает в соревнование с каждым злодеем и постоянно выходит победителем, потому что рука его опирается на все государство. Он не имеет гордости священника, честолюбия солдата, он не ждет награды ни от бога, ни от людей; ему нет ни славы, ни почета на земле, рай ему не обещан в небе; он жертвует всем: именем, честью, своим достоинством, он прячется от глаз людских, и все это для торжественного наказания врагов общества. Отдадим справедливость человеку общественной мести и скажем, подражая нашему оратору: «Палач гораздо ближе к священнику, нежели думают».
194 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Палач играет великую роль всякий раз, когда надобно распинать «нового человека» или обезглавить старый коронованный призрак.. Местр не забыл об нем, говоря о папе. ...И вот с Голгофой вспомнился мне отрывок о гонениях первых христиан. Прочтите его или, еще лучше, возьмите писания первых отцов, Тертуллиана и кого-нибудь из римских консерваторов. Какое сходство с современной борьбой — те же страсти, та же сила с одной стороны и тот же отпор с другой, даже выражения те же. Читая обвинения христиан Цельса или Юлиана в безнравственности, в безумных утопиях, в том, что они убивают детей и развращают больших, что они разрушают государство, религию и семью, так и кажется, что это premier Paris «Конститюсионеля» или «Assemblée Nationale», только умнее написанный. Если друзья порядка в Риме не проповедовали избиение и резню «назареев», то это только оттого, что языческий мир был более че- ловечествен, не так духовен, менее нетерпим, нежели католическое мещанство. Древний Рим не знал сильных средств, изобретенных западной церковью, так успешно употребленных в избиении альбигойцев, в Варфоломеевскую ночь, во славу которой до сих пор оставлены фрески в Ватикане, представляющие богобоязненное очищение парижских улиц от гугенотов, — тех самых улиц, которые мещане год тому назад так усердно очищали от социалистов. Как бы то ни было, дух один, и разница часто зависит от обстоятельств и личностей. Впрочем, эта разница в нашу пользу; сравнивая донесения Бошара с донесением Плиния Младшего, великодушие цезаря Т]рая- на, имевшего отвращение от доносов на христиан, и неумытность цезаря Каваньяка, который не разделял этого предрассудка относительно социалистов, мы видим, что умирающий порядок дел до того уже плох, что он не может найти себе таких защитников, как Т]раян, ни таких секретарей следственной комиссии, как Плиний. Общие полицейские меры были тоже сходны. Христианские клубы закрывались солдатами, как только доходили до сведения властей; христиан осуждали, не слушая их оправданий, придирались к ним за мелочи, за наружные знаки, отказывая в праве изложить свое учение. Это возмущало Тертуллиана, как теперь всех нас, и вот причина его апологетических писем к римскому сенату141. Христиан отдают на съедение диким зверям, заменявшим в Риме полицейских солдат. Пропаганда усиливается; унизительные наказания — не уни-
С того берега 195 жают, напротив, осужденные становятся героями — как буржские «каторжные»*. Видя безуспешность всех мер, величайший защитник порядка, религии и государства, Диоклециан, решился нанести страшный удар мятежному учению; он мечом и огнем пошел на христиан. Чем же все это кончилось? Что сделали консерваторы с своей цивилизацией (или культурой), с своими легионами, с своим законодательством, ликторами, палачами, дикими зверями, убийствами и прочими ужасами? Они только дали доказательство, до какой степени может дойти свирепость и зверство консерватизма, что за страшное орудие солдат, слепо повинующийся судье, который из него делает палача, и с тем вместе доказали еще яснее всю несостоятельность этих средств против слова, когда пришло его время. Заметим даже, что иной раз древний мир был прав против христианства, которое подрывало его во имя учения утопического и невозможного. Может, и наши консерваторы иногда правы в своих нападках на отдельные социальные учения... но к чему им послужила их правота? Время Рима проходило, время евангелия наступало! И все эти ужасы, кровопролития, мясничества, гонения привели к известному крику отчаяния умнейшего из реакционеров, Юлиана Отступника, — к крику: «Ты победил, Галилеянин!»142. «Voix du Peuple», 18 mars 1850** J Бланки, Распаль, Барбес и пр. Процесс 15 мая 1848. ** Речь Донозо Кортеса, испанского посланника сначала в Берлине, потом в Париже, была напечатана в бесчисленном количестве экземпляров на счет знаменитого своей ничтожностью и истраченными на вздор суммами общества улицы Пуатье. Я тогда был на время в Париже и в самых близких сношениях с журналом Прудона. Редакторы предложили мне написать ответ; Прудон был доволен им; зато «Patrie» разгневалась и вечером, повторив сказанное «о третьем защитнике общества», спрашивала прокурора республики, будет ли он преследовать статью, в которой ставят солдат на одну доску с палачом, а палача называют палачом (bourreau), a не исполнителем верховных судеб (exécuteur des hautes oeuvres) и пр. Донос полицейского журнала имел свое действие, через День не оставалось в редакции ни одного нумера от сорока тысяч — обыкновенного тиража «Voix du Peuple».
О РАЗВИТИИ РЕВОЛЮЦИОННЫХ ИДЕЙ В РОССИИ. Перевод Нашему другу Михаилу Бакунину ВВЕДЕНИЕ Dich stört nicht im Innern Zu lebendiger Zeit Unnutzes Erinnern Und vergeblicner Strait143. Goethe ...Я уезжал из России в середине студеной снежной зимы144 узким проселком, которым редко пользуются, — служил он только для сообщения между Псковской губернией и Лифляндией. Эти две соседние области, мало связанные друг с другом и недоступные всякому внешнему влиянию, представляют контраст столь обнаженный, мы сказали бы даже столь преувеличенный, какого нигде больше не найти. Это — распашка нови рядом с погребением, это — канун, соприкасающийся с завтрашним днем, это — трудное зарождение и тяжкая агония. Здесь — все пахнет известью, ничто не докончено, ничто не готово для жилья, всюду строительный лес, голые стены; там — все пахнет плесенью, все разрушается, все становится нежилым, всюду трещины, обломки, мусор. Среди заснеженного ельника, на широких равнинах вдруг возникали русские деревеньки, четко выделяясь на ослепительно белом фоне. Вид этих убогих сельских общин таит в себе что-то, глубоко меня волнующее. Домишки жмутся друг к другу, предпочитая вместе сгореть, нежели разбрестись во все стороны. За домами теряются в бесконечной дали поля, без плетней и оград. Избушка — для человека, для семьи: земля — для всех, для общины. Крестьянин, живущий в этих домишках, — все в том же положении, в каком застигли его кочующие полчища Чингисхана. События последних веков пронеслись над его головой, даже не заставив его задуматься. Это промежуточное существование — между геологией и историей. У этой формации свой особый характер, образ жизни,
О развитии революционных идей в России 197 физиология, но нет биографии. Через каждые два-три поколения крестьянин вновь отстраивает свою избенку из елового леса, которая, мало-помалу разрушаясь, пропадает так же бесследно, как и сам крестьянин. Заговорите однако с ним, и вы тотчас же увидите, закат ли это жизни, или детство, варварство ли это, следующее за смертью, или варварство, предшествующее жизни. Но с самого же начала говорите с ним его языком, успокойте его, покажите, что вы ему не враг. Я очень далек от того, чтобы порицать русского крестьянина за его робость перед цивилизованным человеком. Цивилизованный человек, которого он знает, —это или его помещик, или чиновник И крестьянин чувствует к нему недоверие, смотрит на него угрюмым взглядом, низко ему кланяется и отходит подальше; но он его не уважает. Он робеет не потому, что видит в нем существо высшего порядка, он робеет перед неодолимой силой. Он побежден, но он вовсе не лакей. Его суровый демократический, патриархальный язык не прошел науку передних. Мужественная красота его сохранилась нетронутой под двойным игом — царя и помещика. Крестьянин Ве- ликороссии и Малороссии обладает весьма проницательным умом и удивительной для севера, почти южной живостью. Он говорит хорошо и много: привычка жить всегда среди соседей сделала его общительным. ...Прибыв на одну из последних русских станций, мы стали ждать почтовых лошадей в маленькой комнате, где было жарко, как в теплице. Жена станционного смотрителя, неряшливая, растрепанная, крикливая женщина, настойчиво предлагала нам выпить чаю. Соскучившись рассматривать гравюру, — хоть и очень интересную, — которая украшала стену над кожаной софой, я обрадовался, услышав шум перед домом. Все же, чтобы покончить с гравюрой, я должен рассказать о ее сюжете, весьма характерном. По-видимому, она относилась к послепетровским временам. На ней был изображен Петр I, сидевший за столом, уставленным кушаньями и винными флягами. Князь Ментиков, отвешивая глубокий поклон, представляет и предлагает ему молодую особу — будущую императрицу Екатерину I. Надпись гласила: «Верноподданный уступает возлюбленному государю самое драгоценное из всего, что имеет». И доныне я каюсь, что не купил эту гравюру...
198 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Я вышел, чтобы справиться о причине шума. Перед кучкой ямщиков бесновался офицер, ругаясь на чем свет стоит и крича во все горло. Ямщики смотрели на него с той насмешливой невозмутимостью, которая свойственна русским крестьянам. Позади офицера стоял порядком выпивший станционный смотритель; он тоже кричал, но при этом многозначительно подмигивал крестьянам. — Где староста? Где староста? — вопил офицер, вне себя от гнева. —Где староста?..— повторяли некоторые из крестьян спокойным и равнодушным тоном, который мог бы вывести из себя даже святого. — Да вот, видишь, нету старосты, — три мужика ходили за ним. — В кабаке его нет, у кумы тоже нет. — Куда же он девался, староста-то? Удивление да и только! Несомненно староста был тут же, в кучке крестьян. —Разбойники! — орал станционный смотритель. — Ах, разбойники, не хотят ведь искать старосту! — А вы-то? — накинулся на него офицер. — Какой же вы после этого станционный смотритель? Так-то вас слушаются? Хорош представитель власти! Я подам рапорт, сам напишу графу Адлербергу (министр почт), у меня с ним личное знакомство: — Пожалейте отца семейства, — машинально твердил станционный смотритель, не проявляя, впрочем, особенного испуга, — двадцать три года службы, медаль за взятие Варны, две раны, пуля навылет, пряжка за беспорочную двадцатилетнюю службу. А дело все не подвигалось, и офицер привязался к пареньку лет шестнадцати или семнадцати. — Ты что? — крикнул он. — Смеешься мне в глаза, смеешься мне в глаза? Я тебя научу уважать эполеты! — И он бросился на парня; тот, увернувшись от офицерского кулака, кинулся бежать; офицер хотел догнать его, но снег был так глубок, что офицер провалился в него по колено. Крестьяне захохотали. — Да это бунт! Это бунт! — вскричал офицер и повелительным тоном приказал парнишке, который взбирался, как белка, на вершину дерева, спуститься вниз. — Нет, не слезу, — отвечал тот, — ты меня поколотишь... — Слезай, озорник, слезай! — прикрикнул на него и станционный смотритель. Парень покачал головой.
О развитии революционных идей в России 199 — Вот, ваша милость! — продолжал станционный смотритель, обращаясь к офицеру. — Теперь вы сами можете судить, с каким народом мы имеем дело с утра до вечера, — хуже турок! И когда только, господь избавит меня от этого ада? Я остаюсь тут лишь по той причине, что не хватает мне трех лет до пенсии. Однако будьте покойны, ваша милость, уж я справлюсь с этими разбойниками, они повезут вас и без денег. Сейчас я пошлю за становым: он тут недалеко живет, версты тридцать три отсюда, пожалуй, даже поменее. А покуда, ежели ваша милость пожелает откушать чаю... — Да вы с ума спятили, что ли! — воскликнул офицер тоном, полным отчаяния. — Не могу я терять время на ожидание станового! Дайте мне лошадей, дайте лошадей... Возок мой был, наконец, заложен, и я не знаю, чем кончилась вся история. Но можно не сомневаться, что офицера надули. Мой ямщик ухмылялся всю дорогу. У него еще вертелась в голове история с офицером. — Ну и горячая же голова этот офицер! — сказал я. — Ничего. Не впервой это у нас; мы с самого начала увидели, что он скоро уходится. ..Довольно двух часов пути, чтобы вступить в другой мир. Будто в театре у тебя на глазах переменили декорацию. Местность становится более неровной, даже слегка холмистой, а дорога извилистой. Это уже не та пряная, бесконечная линия, проведенная по снежному океану, о которой так хорошо написал Мицкевич. Первая лифляндская почтовая станция была расположена на горе. Я вошел в «Passagierstube»145. В этой комнате царила такая чистота, такой порядок, словно ее только накануне покрасили или ждали на другой день каких-то посетителей. Пол посыпан песком, на окнах герани и розмарины, в углу фортепьяно в четыре с половиной октавы, на столе, покрытом белой скатертью, лютеранская библия. Среди нескольких литографий, в рамке понарядней, висел печатный листок. То было «An meinen lieben Fritz»146 — нечто вроде идиллического завещания, написанного Фридрихом-Вильгельмом III для своего сына. Станционный смотритель, кроткий старичок с простодушно благочестивым видом, свойственным одним лишь немцам, надел для меня свой серый сюртук, украшенный перламутровыми пуговицами. Видя, что я читаю завещание, он подошел ко мне и почтительно завел разговор, величая меня всякую минуту то «бароном», то
200 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН «Freiherr»147, то «Hochwohlgeboren»148. Он сообщил мне, между прочим, что «никогда не мог без слез читать эти трогательные слова доброго покойного короля». Станционный смотритель предупредил меня, что, судя по ветру, ночь будет вьюжная, и посоветовал переждать до утра; я вышел из дома посмотреть, что делается на улице. Резкий ледяной ветер свистел в деревьях, яростно раскачивая голые ветви. Гонимые ветром облака порою открывали бледный серп луны, и тогда становилась видна полуразрушенная башня — все, что осталось от лежавшего в развалинах замка. Под провисшим сводом ворот, которые некогда вели в замок, сидели человек десять финнов, низкорослых, тщедушных, жалких, со светлыми, как лен, волосами. Их язык, совершенно чуждый для нас, неприятно поражал мой слух. Над воротами было прибито чучело орла. Вдруг предо мной промелькнул, мгновенно скрывшись с глаз, стройный белокурый юноша, с подкрученными усиками и ружьем за плечами. Он сидел в маленьких санях и сам правил. Упряжь на лошади, не украшенная русской дугой, звенела зато двумя десятками бубенцов, за санями бежала борзая, обнюхивая мерзлую землю. В Лифляндии149 и Курляндии150 нет деревень, похожих на русские. Там фермы, разбросанные вокруг замка. Крестьянские хижины стоят врозь; русской общины здесь не существует. На этих фермах живет бедный, добрый, но мало одаренный народ, по-видимому, без будущего, придавленный вековым рабством, — остаток древнего народонаселения, затопленного волнами других рас. Между немцами и финнами огромное расстояние; надо сказать, что германская цивилизация была весьма замкнутой. После стольких веков тесного соседства и постоянных сношений с немцами финны этих мест остались полудикими. Первым позаботился об их воспитании император Николай, — разумеется, на свой лад: он обратил их в православие. Но только в Риге, на этих узких, темных улицах, в этом городе привилегий, цехов («Zunft'oB»), проникнутой ганзейским и лютеранским духом, где в самой торговле чувствуются отсталость и застой, где русское население принадлежит к закоренелым раскольникам, два века назад оставившим отечество, потому что они сочли режим царя Алексея слишком революционным, а патриарха Никона слишком смелым реформатором, — только там я понял
О развитии революционных идей в России 201 разницу между тем миром, который я только что покинул, и тем, в который вступил. Сухощавые, тонконогие евреи, в черных бархатных ермолках, в коротких штанах, нитяных чулках я низких башмаках в самую холодную пору балтийской зимы; немецкие негоцианты, шествующие с величием сенаторов, что побуждает вас свернуть с дороги, чтобы избежать с ними встречи... В казино, в клубах только и разговоров, что о монополиях, предоставленных городу в 1600 году, о вольностях, дарованных в 1450 году, о последних нововведениях 1710 года... Балтийские немцы, сыны древней цивилизации, много веков тому назад отстали от великого исторического движения; отныне они приобрели неизменный склад, они остались какими были, ничем с тех пор не обогатившись; в своих идеях и делах они установили порядок, правила и меру, чтобы никогда от них не отступать. Поэтому-то они несомненны должны ненавидеть расплывчатость, склонность к преувеличению и беспорядок, царящие не только в русских законах, но даже в нравах. Мы отнюдь не достигли определенной устойчивости, мы ищем ее, мы стремимся к общественному строю, больше отвечающему нашей природе, но временно остаемся в навязанном нам силой положении, ненавидя его и примиряясь с ним, желая от него избавиться и терпя его против воля. Они же, напротив, подлинные консерваторы; они многое потеряли и опасаются потерять остальное. Мы можем только выиграть, нам терять нечего. Мы повинуемся по принуждению; в законах, которые нами управляют, мы видим запреты, препоны и нарушаем их, когда можем или смеем, не испытывая при этом никаких угрызений совести. А они принимают настолько всерьез одну часть закона, что нарушить ее было бы в их собственных глазах преступлением. Эта часть закона служит опорой другой, нелепость которой очевидна для всех. У них — незыблемая мораль, у нас — моральный инстинкт. Их преимущество перед нами — в выработанных ими позитивных дравидах; они принадлежат к великой европейской цивилизации. Наше преимущество перед ними — в нашей могучей силе, в известной широте надежд. Там, где их останавливает сознание, нас останавливает жандарм. Арифметически слабые, мы уступаем; их же слабость — алгебраическая, она в самой формуле.
202 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Их глубоко оскорбляет наша беспечность, наши повадки, пренебрежение к правилам приличия, похвальба нашими полуварварскими, полуизвращенными страстями. Нам же они смертельно скучны своим буржуазным педантизмом, подчеркнутым пуризмом и безукоризненной пошлостью поведения. Наконец, человек тратящий более половины своих доходов, считается у них блудным сыном, расточителем. А у нас на человека, который проживает только свои доходы, смотрят как на чудовищного скрягу... Эта антитеза между Россией и балтийскими провинциями, столь резкая, подай преувеличенная, как мы сами уже отметили, собственно говоря, существует между всем славянским миром и Европой. Здесь однако та разница, что если в славянском мире есть черты западной цивилизации на его поверхности, а в мире европейском есть черты чистейшего варварства в его основании, то среди псковских крестьян нет и следа цивилизации, а балтийские немцы прикрывают собой отнюдь не однородное варварское население, а население, находящееся в упадке и совершенно разнородное. Германо-латинские народы создали две истории, сотворили два мира во времени в пространстве151. Они дважды себя изжили. Весьма возможно, что в них сохранилось довольно энергии и сия для третьей метаморфозы — но она не может произойти в рамках существующих общественных форм, которые находятся в явном противоречии с революционной мыслью. Как мы уже видели, для того чтобы великие идеи европейской цивилизации могли осуществиться, они должны пересечь океан и найти землю, где было бы поменьше руин. Наоборот, все прошлое славянских народов носит характер почина, вступления в права хозяина, бурного роста и проявления способностей. Они только еще влились в могучий поток истории.. Они никогда не обладали развитием, сообразным их природе, их гению, их стремлениям. Каковы же эти стремления? Мы увидим это дальше. Скажу лишь, что они не являются четкой теорией, но живут в народе, в его песнях в преданиях, что они существовали задолго до того в habitus152 всех славянских племен. Скорее это инстинкт, естественное влечение, постоянное, сильное, но неясное, к которому примешиваются национальные и религиозные домыслы, нежели обдуманная, определенная концепция. История славян скудна.
О развитии революционных идей в России 203 За исключением Польши, славяне скорее подлежат ведению географии, чем истории153. Есть славянский народ, который жил подлинной жизнью всего лишь в продолжение одной битвы — войны таборитов. Есть другой, который только наметил свои границы, поставил вехи, приготовил себе место и насильственно объединил на время шестую часть земного шара, гордо избрав ее полем своей деятельности,.. ...Имеют ли какое-либо право на будущее эти народы, почти неприметные в прошлом и почти неизвестные в настоящем? Мы отнюдь не думаем, что будущее принадлежит тем народам, которые ничего не создали и лишь много страдали. Но будущее, без сомнения, может принадлежать тем из них, кто, не по утвержденному праву и не по приглашению, смело занимает место на великом соборе деятельных народов, кто торопит начало своей истории, кто вмешивается во все дела, пожираемый жаждой деятельности, кто захватывает воображение всех и устремляется очертя голову в главный поток истории. Во внезапном появлении некоторых народов есть нечто, перед чем останавливается мыслитель: он в раздумье, он испытывает какое-то беспокойство, будто чувствует новую подземную руду, глухое брожение, новую силу, стремящуюся пробить земную кору и вырваться наружу, будто он слышит в неведомой дали близящийся шаг исполинов. Такова роль России со времени Петра I. Не прошло и ста лет с тех пор, когда Франция еще оспаривала у русских царей право на титул императора, теперь же дело уже не в титуле, но в факте русского господства, которое простирается до Рейна*, доходит до Босфора, а с другой стороны достигает Тихого океана. Что означают эти высокомерные притязания, эти ничтожные уступки? Быть может, то гунны, устремившиеся к Риму, чтобы покончить с нем и тут же затеряться среди трупов? Или турки, желающие вновь испытать, созрело ли западное христианство для могилы? * Германия существует только по имени. Это балтийские провинции, которым оставили кое-какие призрачные права, например, право быть подданными не только Николая, но, одновременно, и подданными своих князьков. На этих днях газеты возвестили о приезде «великой герцогини Вюртембергской с ее мужем — наследным принцем Вюртембергским». И никого не удивила эта антисалическая фраза.
204 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Наконец, быть может это катастрофа, катаклизм, туча саранчи, ужасный случай, произошедший в антракте, который отделяет два мира друг от друга, — одно из тех мрачных привидений, которые ускоряют развязку?. А возможно, это и есть начало нового порядка вещей; не уподобляются ли здесь славяне древним германцам по отношению к отходящему, в прошлое миру? Достаточно поставить такой вопрос, и все, что можно сказать по этому поводу, представляло бы огромный интерес. А если набраться смелости и пойти дальше — до утверждения, что некоторые из этих смутных стремлений славянских народов совпадают с революционными стремлениями народных масс в Европе, что в этом отдаленном хоре слышны аккорды, находящие отзвук в. скрытых глубинах старого мира? А если доказать, что у северных варваров и варваров «домашних» есть общий враг — старый феодальный монархический строй и общая надежда — социальная революция? Император Николай, исполнитель верховных судеб, истинный смысл коих ему недоступен, может сколько угодно подвергать унижениям бесполезное высокомерие Франции и величественное благоразумие Англии; он может объявить Порту русской, а Германию московитской — мы не испытываем ни малейшей жалости ко всем этим инвалидам. Но вот чего он не может: он не в силах помешать возникновению другого союза за своей спиною, не в силах помешать русскому вмешательству стать для всех монархов континента, для всей реакции смертельным ударом, началом вооруженной социальной борьбы, ужасной, решающей. Царская власть не переживет этой борьбы. Победительница или побежденная, она принадлежит прошлому; она не русская, а насквозь немецкая, византизированно-немецкая. Стало быть, у нее два основания для того, чтобы умереть. А у нас — два основания для того, чтобы жить: социалистический элемент и молодость. — И молодые люди умирают иногда, — сказал мне в Лондоне один весьма выдающийся человек, с которым мы говорили о славянском вопросе. — Это верно, — ответил я ему, — но еще более верно, что старики умирают всегда. Лондон, 1 августа 1853
О развитии революционных идей в России 205 I. РОССИЯ И ЕВРОПА Два года тому назад в брошюре под названием «Vom andern Ufer»* мы опубликовали письмо о России154. Так как наши взгляды с того времени не изменились, мы считаем нужным извлечь из этого письма следующие отрывки. «Как тяжела наша эпоха; все вокруг нас разлагается; все колеблется, ощущая головокружение и злокачественную лихорадку; самые мрачные предчувствия осуществляются с ужасающей быстротой... Свободный человек, отказывающийся склониться перед силой, не найдет вскоре во всей Европе другого убежища, кроме палубы корабля, отплывающего в Америку. Уж не заколоться ли нам, подражая Катону, из-за того, что наш Рим гибнет155, а мы ничего не видим или не хотим видеть вне Рима?.. Однако известно, что сделал римский мыслитель, глубоко чувствовавший всю горечь своего времени: подавленный печалью и отчаянием, понимая, что мир, к которому он принадлежит, должен погибнуть, он бросил взгляд за пределы национального горизонта и написал книгу «Demorbis Germanorum»156. Он был прав, ибо будущее принадлежало этим варварским племенам. Мы ничего не пророчим; но мы не думаем также, что судьбы человечества пригвождены к Западной Европе. Если Европе не удастся подняться путем общественного преобразования, то преобразуются иные страны; есть среди них и такие, которые уже готовы к этому движению, другие к нему готовятся. Одна из них известна — это Се- веро-Американские Штаты; другую же, полную сил, но вместе и дикости — знают мало или плохо. Вся Европа на все лады, в парламентах и в клубах, на улицах и в газетах, повторяла вопль берлинского «Krakehler»: «Русские идут, русские идут!»151. И в самом деле, они не только идут, но пришли благодаря Габсбургскому дому, и, быть может, они скоро продвинутся еще дальше благодаря дому Гогенцоллернов. Никто, не знает как следует, что же собой представляют эти русские, эти варвары, эти казаки; Европа знает этот народ лишь по борьбе, из коей он вышел * Гамбург, Гоффман и Кампе, 1849.
206 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН победителем158. Чего хочет этот народ, что несет он с собой? Цезарь знал галлов лучше, чем современная Европа знает Россию159. Пока она имела веру в себя, пока будущее представлялось ей лишь продолжением ее развития, она могла не заниматься другими народами; теперь же положение вещей сильно изменилось. Это высокомерное невежество Европе более не к лицу. И каждый раз, когда она станет упрекать русских за то, что они рабы, русские вправе будут спросить: «А вы, разве вы свободны?» По правде говоря, XVIII век уделял России более глубокое и более серьезное внимание, чем XIX, — быть может, потому, что он менее ее опасался. Такие люди, как Миллер, Шлоссер, Эверс, Левек, посвятили часть своей жизни изучению России с применением тех же научных приемов, какие в области физической применяли к ней Паллас и Лме- лин. Философы и публицисты, со своей стороны, с любопытством наблюдали редкий пример правительства деспотического и революционного одновременно. Они видели, что престол, утвержденный Петром I, имел мало сходства с феодальными и традиционными престолами Европы. Оба раздела Польши явились первым бесчестьем, запятнавшим Россию160. Европа не поняла всего значения этого события, ибо она была тогда отвлечена другими заботами. Она присутствовала, едва дыша, при великих событиях, которыми уже давала о себе знать Французская революция. Российская императрица естественно протянула реакции свою руку, запятнанную польской кровью. Она предложила реакции шпагу Суворова, свирепого живодера Праги161. Поход Павла в Швейцарию и Италию был совершенно лишен смысла и лишь восстановил общественное мнение против России. Сумасбродная эпоха нелепых войн, которую французы еще до сих пор называют периодом своей славы, завершилась их нашествием на Россию; то было заблуждением гения, так же как и египетский поход. Бонапарту вздумалось показать себя вселенной стоящим на груде трупов. К хвастовству пирамидами он захотел присоединить хвастовство Москвой и Кремлем. На этот раз его постигла неудача; он поднял против себя весь народ, который решительно схватился за оружие, прошел по его пятам через всю Европу и взял Париж Судьба этой части мира несколько месяцев находилась в руках императора Александра, но он не сумел воспользоваться ни своей
О развитии революционных идей в России 207 победой, ни своим положением; он поставил Россию под одно знамя с Австрией, как будто между этой прогнившей и умирающей империей и юным государством, только что появившимся во всем своем великолепии, было что-нибудь общее, как будто самый деятельный представитель славянского мира мог иметь те же интересы, что и самый яростный притеснитель славян. Этим чудовищным союзом с европейской реакцией Россия, незадолго до того возвеличенная своими победами, унизилась в глазах всех мыслящих людей. Они печально покачивали головой, увидев, как страна эта, впервые проявившая свою силу, предлагает сразу же руку и помощь всему ретроградному и консервативному, и притом вопреки своим собственным интересам. Не хватало лишь яростной борьбы Польши, чтобы решительно поднять все народы против России. Когда благородные и несчастные обломки польской революции, скитаясь по всей Европе, распространили там весть об ужасных жестокостях победителей, со всех сторон, на всех европейских языках раздалось громовое проклятие России. Шев народов был справедлив... Краснея за нашу слабость и немощь, мы понимали, что наше правительство только что совершило нашими руками, и сердца наши истекали кровью от страданий, и глаза наливались горькими слезами. Всякий раз, встречая поляка, мы не имели мужества поднять на него глаза. И все же я не знаю, справедливо ли обвинять целый народ и считать его одного ответственным за то, что совершило его правительство. Разве Австрия и Пруссия не оказали тут помощи? Разве Франция, вероломная дружба которой причинила Польше столько же зла, сколько открытая ненависть других народов, разве она в то же время всеми средствами не вымаливала благосклонность петербургского двора; разве Германия не заняла уже тогда добровольно по отношению к России того положения, в котором теперь вынужденно находятся Молдавия и Валахия, не управлялась ли она тогда, как и теперь, русскими поверенными в делах и тем царским проконсулом, который носит титул короля Пруссии? Одна лишь Англия благородно держится в духе дружественной независимости, но Англия также ничего не сделала для поляков; быть может, она думала о собственной вине по отношению к Ирландии? Русское правительство не заслуживает вследствие этого мень-
208 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН шей ненависти и упреков; я хотел бы только обрушить ненависть это и на все другие правительства, ибо их не следует отделять одно от другого; это только вариации одной и той же темы. Последние события научили нас многому: порядок, восстановленный в Польше, и взятие Варшавы отодвинуты на задний план с тех пор, как порядок царит в Париже и взят Рим, с тех пор, как прусский принц руководит расстрелами и старая Австрия, стоя в крови по колено, пытается омолодить ею свои парализованные члены. Какой позор — в 1849 году, — утратив все, на что надеялись, все, что приобрели близ трупов расстрелянных, повешенных, близ тех, кого заковали в цепи и сослали без суда, при виде этих несчастных, гонимых из страны в страну, которым оказывают гостеприимство, как евреям в средние века, которым бросают, как собакам, кусок хлеба, чтобы заставить их затем продолжать свой путь, — какой позор, — в 1849 году узнавать царизм лишь под 59 градусом северной широты162! Поносите, сколько вам будет угодно, и осыпайте упреками, петербургское самодержавие и печальное постоянство нашей безропотности, но поносите деспотизм повсюду и распознавайте его, в какой бы форме он ни проявлялся. Оптический обман, при помощи которого рабству придавали видимость свободы, рассеялся. Скажу еще раз: если ужасно жить в России, то столь же ужасно жить и в Европе. Отчего же покинул я Россию? Чтобы ответить на этот вопрос, я переведу вам несколько слов из моего прощального письма к друзьям163: «Не ошибитесь! Ни радости, ни рассеяния, ни отдыха, ни даже личной безопасности не нашел я здесь, да и не знаю, кто может находить теперь в Европе радость и отдых. Я ни во что не верю здесь, кроме как в движение; я не жалею здесь никого, кроме жертв; не люблю никого, кроме тех, которых преследуют; никого не уважаю, кроме тех, кого казнят; и, однако, остаюсь. Я остаюсь страдать вдвойне — от нашего горя и от горя, которое нахожу здесь, погибнуть, быть может, при всеобщем разгроме. Я остаюсь, потому что борьба здесь открытая, потому что она здесь гласная. Горе побежденному здесь! Но он не погибает, прежде чем вымолвил слово, прежде чем испытал свои силы в борьбе, и именно за этот голос, за эту открытую борьбу, за эту гласность я остаюсь здесь». Вот что я писал 1 марта 1849 года. Дела с того времени сильно изменились. Привилегия быть выслушанным и открыто сражаться
О развитии революционных идей в России 209 уменьшается с каждым днем; Европа с каждым днем становится все более похожей на Петербург; есть даже страны, более похожие на Петербург, чем сама Россия. Если же и в Европе дойдут до того, что заткнут нам рот и не позволят даже проклинать во всеуслышание наших угнетателей, то мы уедем в Америку, жертвуя всем ради человеческого достоинства и свободы слова. II. РОССИЯ ДО ПЕТРА I История России — не что иное, как история эмбрионального развития славянского государства; до сих пор Россия только устраивалась. Все прошлое этой страны, с IX века, нужно рассматривать как путь к неведомому будущему, которое начинает брезжить перед нею. Подлинную историю России открывает собой лишь 1812 год; все, что было до того, — только предисловие. Основные силы русского народа никогда по-настоящему не обращались на собственное его развитие, как это имело место у народов германо-романских. ВIX веке Россия представляется государством совершенно иного склада, чем государства Запада. Народонаселение в большинстве своем принадлежало к однородной расе, рассеянной по весьма обширной и малонаселенной территории. Того различия, которое наблюдается повсюду между племенем завоевателей и покоренными племенами, здесь не было. Слабые, несчастные племена финнов, разбросанные и словно затерянные среди славян, прозябали вне всякого движения — в безропотной ли покорности, в дикой ли своей независимости; никакого значения для русской истории они не имели. Норманны (варяги), давшие России княжеский род, который правил ею без перерыва до конца XVI столетия164, были скорее организаторами, чем завоевателями. Призванные новгородцами, они захватили власть и спустя короткое время распространили ее до Киева*165. * Много высказывалось суждений о том, каким образом утвердились варяги на Руси, но это вопрос чисто исторический, мало нас интересующий. Большое же значение Несторовой версии состоит в том, что там указывается, как в XII столетии рассматривали нашествие варягов, и надо признать, что лишь она одна разъясняет истинную роль норманнов.
210 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Через несколько поколений варяжские князья и их дружинники утратили национальные черты и смешались со славянами, сообщив им, однако, стремление к деятельности и влив новую жизнь во все области этого едва устроившегося государства. В славянском характере есть что-то женственное; этой умной, крепкой расе, богато одаренной разнообразными способностями, не хватает инициативы и энергии. Славянской натуре как будто недостает чего-то, чтобы самой пробудиться, она как бы ждет толчка извне. Для нее всегда труден первый шаг, но малейший толчок приводит в действие силу, способную к необыкновенному развитию. Роль норманнов подобна той, какую позже сыграл Петр Великий при помощи западной цивилизации. Население делилось на маленькие сельские общины, городов было мало, и они ничем не отличались от деревень, кроме большей величины и окружавшей их деревянной ограды (русское слово город происходит от слова городить). Каждая община представляла собой, так сказать, потомство одной семьи, владевшей своим имуществом нераздельно, сообща, под патриархальной властью какого-либо главы семьи, признанного за старейшину. Чисто монархический характер этого уклада умерялся властью всего мира, иначе говоря — волеизъявлением всех жителей. А поскольку общественный строй в городах был тот же, что и в деревнях, то княжескую власть, разумеется, уравновешивало общее собрание горожан (вече). Права горожан ничем не отличались от прав крестьян. Вообще в древней России мы не встречаем какого-либо отдельного, привилегированного, обособленного класса. Там был только народ и одно племя — вернее, княжеский владетельный род, потомство варяга Рюрика, — совершенно отличное от народа. Члены княжеского рода разделили между собой всю Россию соответственно древности тех ветвей генеалогического дерева, к которым они принадлежали, и собственному старшинству. Государство было подразделено на уделы, не представлявшие собою ничего точно определенного и управлявшиеся своим князем под главенством старейшего в роде, который звался великим князем и уделом своим имел Киев, а позже — Владимир и Москву. Власть великого князя над другими князьями была весьма ограниченной. Они признавали главенство Киева, но ни в какой действительной зависимости от него не находились, и он не являлся административным центром государства. Уделы отнюдь
О развитии революционных идей в России 211 не рассматривались как личная собственность князей, — они и не могли ею быть, потому что князья часто переходили из одного удела в другой, объединяли несколько в один, получая их по наследству, или же разбивали свою часть на столько долей, сколько было у них сыновей или наследников мужского пола, — бывало и так, что по старшинству они иногда становились великими князьями (наследовал великому князю не старший сын, а брат князя). Легко вообразить, какой простор кровопролитным сражениям и вечным распрям давал этот сложный порядок наследования. Войны между великим князем и удельными князьями продолжались вплоть до установления московской централизации. Возле князей мы видим очень узкий круг их товарищей по оружию, их друзей или высших должностных лиц, образующих нечто вроде аристократии, которую весьма трудно обрисовать, ибо она не отличалась никакими определенными, четко выраженными особенностями. Звание боярин было почетным званием; никаких прав оно не давало и даже не было наследственным. Другие звания только указывали на должности; таким образом эта иерархическая лестница неприметно приводила к огромному классу крестьян. Вот почему все эти высшие слои общества пополнялись из народа; потомки варяжских воинов, пришедших с Рюриком, по-видимому, принесли с собою идею об установлении института аристократии, но славянский дух изменил ее до неузнаваемости согласно своим патриархальным и демократическим понятиям. Дружина — нечто вроде постоянной гвардии князя — была слишком малочисленна, чтобы сложиться в особый класс. Княжеская власть была отнюдь не той неограниченной властью, какой она стала в Москве. В действительности князь являлся лишь старейшиною множества городов и деревень, которыми он управлял совместно с общими сходами; однако он обладал тем огромным преимуществом, что не был выборным лицом и разделял верховные права с другими членами рода, к которому принадлежал. Помимо того, великий князь был и верховным судьей всей страны, — власть судебная не отделялась тогда от власти исполнительной. Эта необычная федерация, единство которой выражалось в единстве правящего рода, не нарушаемом ни раз- Делением страны на части, ни отсутствием централизации, — эта федерация, с ее однородным населением, не знающим обособленных классов и различия между городами и деревнями, с общинной
212 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН формой ее земельной собственности, ничем не напоминала другие государства той же эпохи. Но если русское государство и отличалось столь существенным образом от других государств Европы, это отнюдь не дает права предполагать, что оно стояло ниже их до XIV века. Русский народ в те времена был свободнее народов феодального Запада. С другой стороны, это славянское государство не больше походило и на соседние азиатские государства. Если в нем и были какие-то восточные элементы, то все же во всем преобладал характер европейский. Славянский язык бесспорно принадлежит к языкам индоевропейским, а не к индоазиатским; кроме того, славянам чужды и эти внезапные порывы, пробуждающие фанатизм всего населения, и это равнодушие, способствующее тому, что одна и та же форма общественной жизни сохраняется долгие века, переходя от поколения к поколению. Хотя у славянских народов чувство личной независимости так же мало развито, как у народов Востока, однако же надобно отметить следующее различие между ними: личность славянина была без остатка поглощена общиной, деятельным членом которой он являлся, тогда как на Востоке личность человека была без остатка поглощена племенами или государством, в жизни которых он принимал лишь пассивное участие. На взгляд Европы, Россия была страной азиатской, на взгляд Азии — страной европейской; эта двойственность вполне соответствовала ее характеру и ее судьбе, которая, помимо всего прочего, заключается и в том, чтобы стать великим караван-сараем цивилизации между Европой и Азией. Даже в самой религии чувствуется это двойное влияние. Христианство — европейская религия, это религия Запада; приняв его, Россия тем самым отдалилась от Азии, но христианство, воспринятое ею, было восточным — оно шло из Византии. Характер русских славян очень сходен с характером всех других славян, начиная от иллирийцев и черногорцев и кончая поляками, с которыми русские вели столь долгую борьбу Самой отличительной чертой русских славян (не считая иноземного влияния, которому подверглись различные славянские племена) было непрерывное упорное стремление стать независимым сильным государством. Этой социальной пластичности в большей или меньшей степени не хватает другим славянским народам, даже полякам. Стремление устроить и расширить государство возникает еще во времена первых
О развитии революционных идей в России 213 князей, пришедших в Киев; через тысячу лет оно снова проявилось в Николае. Стремление это узнаешь и в неотступной мысли овладеть Византией, и в том одушевлении, с каким поднялся весь народ (в 1612 и 1812 годах) на защиту своей национальной независимости. Сыграл ли здесь роль инстинкт или унаследованный дух норманнов, а быть может, то и другое вместе, но здесь причина того неоспоримого факта, что Россия, единственная среди всех славянских стран, могла сложиться в стройное, могучее государство. Иноземное влияние даже способствовало так или иначе этому развитию, облегчая централизацию и предоставляя правительству средства, которых у последнего не было. После норманнского первым иноземным элементом, примешавшимся к русской национальности, был византийский. Пока наследники Святослава лелеяли мечту о завоевании восточного Рима, этот Рим предпринял и завершил их духовное подчинение. Обращение России в православие является одним из тех важных событий, неисчислимые последствия которых, сказываясь в течение веков, порой изменяют лицо всего мира. Не случись этого, нет сомнения, что спустя полстолетие или столетие в Россию проник бы католицизм и превратил бы ее во вторую Кроацию или во вторую Богемию166. Приобретенное влияние на Россию являлось огромной победой для угасающей Византийской империи и для византийской церкви, униженной своей соперницей. Отлично понимая это, константинопольское духовенство, со свойственным ему коварством, окружало князей монахами и само намечало глав духовной иерархии. Итак, наследник, защитник, мститель за все, что претерпела в прошлом или претерпит в будущем греческая церковь, был найден, но не в лице Анатолии или Антиохии167, а в лице народа, страна которого простиралась от Черного моря до Белого. Греческое православие связало нерасторжимыми узами Россию и Константинополь; оно укрепило естественное тяготение русских славян к этому городу и подготовило своей религиозной победой грядущую победу над восточной столицей единственному могущественному народу, который исповедует греческое православие. Когда Магомет II вошел победителем в Константинополь168, церковь пала к ногам русских князей и с той поры не переставала указывать им на полумесяц над собором св. Софии. Г-н Фальмерайер Рассказывает в своих «Восточных фрагментах», каким радостным
214 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН возбуждением было охвачено греческое духовенство, услышав пушечную пальбу Паскевича под Т^апезундом, как ждали монахи Haygyon-Horos и Афона своего православного освободителя. Турецкое господство было, вероятно, больше на пользу, чем во вред той развязке, которую мы предвидим. Католическая Европа не оставила бы в покое Восточную Римскую империю в продолжение четырех последних столетий. Было уже время, когда латиняне господствовали над Восточной империей169. Они бы, вероятно, сослали императоров в какой-нибудь глухой уголок Малой Азии, а Грецию обратили бы в католичество. Россия тех времен не была бы в силах помешать западным государствам захватить Грецию; таким образом, завоевание Константинополя турками спасло его от папского владычества. На первых порах иго турок было жестоким, безжалостным, кровавым; когда же они перестали чего-либо опасаться, они позволили покоренным народам безбоязненно исповедовать свою религию и следовать своим обычаям, — так прошли последних четыре столетия. С тех пор Россия возмужала, Европа состарилась, а сама Высокая Порта успела пережить султана-реформатора и потерю отложившейся Морей170. Вскоре к византийскому влиянию добавилось другое, еще более чуждое западному духу, — влияние монгольское. Татары пронеслись над Россией подобно туче саранчи, подобно урагану, сокрушавшему все, что встречалось на его пути. Они разоряли города, жгли деревни, грабили друг друга и после всех этих ужасов исчезали за Каспийским морем, время от времени посылая оттуда свои свирепые орды, чтобы напомнить покоренным народам о своем господстве. Внутреннего же строя государства, его администрации и правительства кочевники-победители не трогали. Они не только предоставили населению свободно исповедовать греческую веру, но ограничили свою власть над русскими князьями лишь требованием признать татарское владычество, являться к ханам за своей инвеститурой171 и платить установленную дань. Монгольское иго тем не менее нанесло стране ужасный удар: материальный ущерб после неоднократных опустошений привел к полному истощению народа — он согнулся под тяжким гнетом нищеты. Люди бежали из деревень, бродили по лесам, никто из жителей не чувствовал себя в безопасности; к податям прибавилась выплата дани, за которую, при малейшем опоздании, приезжали баскаки172, обладавшие неограниченными полномо-
О развитии революционных идей в России 21_5 чиями, и тысячи татар и калмыков. Именно в это злосчастное время, длившееся около двух столетий, Россия и дала обогнать себя Европе. У преследуемого, разоренного, всегда запуганного народа появились черты хитрости и угодливости, присущие угнетенным; общество пало духом. Готово было рушиться самое единство государства, повсюду возникали глубокие трещины: южная Россия стала все больше отдаляться от центральной — часть ее тяготела к Польше, другая находилась в подчинении у литовцев. Московские великие князья перестают заботиться о Киеве. Украина наводняется вольными казаками, этими вооруженными ватагами людей, образующими военные республики, которые пополнялись беглецами и переселенцами со всех концов России, не признававшими никакой верховной власти. Новгород и Псков, защищенные от монголов расстоянием и непроходимыми болотами, добивались независимости от центральной России или господства над нею. В самом сердце государства, в наиболее разоренной его части, появился новый город, который, не пользуясь ни влиянием, ни известностью, гордо притязал на звание столицы России. Казалось, этот город, затерянный в дебрях хвойных лесов, лишен всякой будущности, но именно там и завязался центральный узел русской жизни. После того как великие князья оставили Киев, характер их власти переменился. Во Владимире они стали более самовластными. На свои уделы князья начали смотреть как на свою собственность, а на свои права — как на нечто неотъемлемое, потомственное. В Москве князья изменили порядок наследования: наследником стал считаться уже не старший брат, а старший сын. Они все больше и больше урезали уделы других членов княжеского рода. Народное начало не могло быть сильным в молодом городе, не имевшем ни преданий, ни обычаев. Это-то больше всего и привлекало князей к Москве. Деятельностью всех московских князей руководила идея объединения всех частей государства в одно целое. Начало этому положил Иван Калита — тип государя той эпохи; дальновидный, лукавый, коварный и ловкий, он старался заручиться покровительством монголов, подкупая их величайшей своей покорностью, и в то же время завладевал всем, чем мог, пользуясь всеми средствами для увеличения своего могущества. Москва развивалась с неслыханной быстротой. Настойчивым усилиям князей помогло и ее географическое положение. Москва являлась подлинным центром Великороссии: ей были
216 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН подвластны находившиеся от нее на небольшом — от ста пятидесяти до двухсот километров — расстоянии города Тверь, Владимир, Ярославль, Рязань, Калуга и Орел, а на более дальних расстояниях — Новгород, Кострома, Воронеж, Курск, Смоленск, Псков и Киев. Необходимость централизации была очевидна, без нее не удалось бы ни свергнуть монгольское иго, ни спасти единство государства. Мы не думаем все же, что московский абсолютизм был единственным средством спасения для России. Нам известно, какое жалкое место занимают в истории гипотезы, но мы не видим причины, оставаясь в пределах свершившихся фактов, отбрасывать без рассмотрения все, что кажется нам правдоподобным. Мы ни в коей мере не признаем фатализма, который усматривает в событиях безусловную их необходимость, — это абстрактная идея, туманная теория, внесенная спекулятивной философией в историю и естествознание. То, что произошло, имело, конечно, основания произойти, но это отнюдь не означает, что все другие комбинации были невозможны: они оказались такими лишь благодаря осуществлению наиболее вероятной из них — вот и все, что можно допустить. Ход истории далеко не так предопределен, как обычно думают. В XV и даже в начале XVI века ход событий в России отличался еще такой нерешительностью, что оставалось неясным, который из двух принципов, определяющих жизнь народную и жизнь политическую в стране, возьмет верх: князь или община, Москва или Новгород. Свободный от монгольского ига, великий и могучий Новгород, привыкший считать себя суверенным, богатый благодаря оживленной торговле, которую он вел с ганзейскими городами, метрополия, имевшая широкую разветвленную сеть владений по всей России, — Новгород всегда ставил права общины выше прав князя. Москва — удел, верный своим князьям, — поднявшаяся милостью монголов на развалинах древних городов, заселенная племенем, никогда не знавшим настоящей общинной свободы Киевского периода, — Москва одержала верх. Но у Новгорода также были основания надеяться на победу, этим и объясняется ожесточенная борьба между обоими городами, как и зверства, совершенные Иваном Грозным в Новгороде. Россия могла быть спасена путем развития общинных учреждений или установлением самодержавной власти одного лица. События сложились в пользу самодержавия, Россия была спасена; она стала
О развитии революционных идей в России 217 сильной, великой — но какой ценою? Это самая несчастная, самая порабощенная из стран земного шара; Москва спасла Россию, задушив все, что было свободно в русской жизни. Московские великие князья сменили свой титул на титул царя всея Руси. Скромный титул великого князя более не удовлетворял их, он слишком напоминал им о Киевской эпохе и о вече. К этому времени последний император Византии пал, сраженный под стенами Константинополя. Иван III сочетался браком с Софией Палео- лог, и двуглавый ореол, изгнанный из Константинополя, появился на знамени московских царей173. Греческие монахи пророчествовали по всему христианскому Востоку, что час возмездия недалек и что придет оно с севера: византийское духовенство боялось, как худшего из всех несчастий, помощи латинян и уповало только на русских царей. Тогда-то оно и принялось с новым рвением византинизироватъ русское правительство. Само собой разумеется, что духовенство желало устроить Россию по образцу Комненов и Палеологов, превратив ее в безгласное, послушное слепой вере, лишенное света знания государство, над которым возносилась бы фигура царя, хотя и обожествленного, но сдерживаемого властью церкви. Оправившись мало-помалу от учиненного монголами разгрома, русский народ очутился лицом к лицу с царем, с неограниченной монархией, гнет которой был особенно тяжким благодаря влиянию, приобретенному ею под сенью ханской власти. Царь успел объединить большую часть уделов, включив их в свою московскую вотчину. Он стал могущественнее всех других князей вместе взятых и населения городов. Найдя крамольников, будь это князья, или города, он подчинял их своей власти с кровожадной жестокостью. Новгород крепко держался, но в конце концов пал; большой колокол, сзывающий народ на площадь, так называемый вечевой колокол, — в качестве трофея был перевезен в Москву, в тот самый город, который совсем еще недавно так презирали новгородцы. Новгородские послы сказали Ивану III: «Ты велишь нам приноровиться к московским законам, но мы не знаем, какие такие московские законы, научи нас, как их знать». Иван IV не забыл этой насмешки. После разграбления Новгорода, взятия Пскова и покорения Твери174 остальные города не могли и думать о серьезном сопротивлении, тем более что уже много претерпели от всяких нашествий, монголов ли, поляков ли, или
218 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН литовцев. Веча умолкали одно за другим, во всем государстве наступила глубокая тишина, цари становились самодержавными, всемогущими... Византинизм, привитый духовенством к власти, оставался как бы на поверхности: порча не проникала в глубинные пласты нации. Он не соответствовал ни национальному характеру народа, ни даже правительству. Византинизм — это старость, усталость, безропотная покорность агонии; русский народ был разорен, унижен, у него не хватало энергии снова стать на ноги, но он был молод и, в действительности, не чувствовал отчаяния, он скорее ушел с поля битвы, нежели был побежден; потеряв свои права в городах, он сохранил их в недрах сельских общин. Мог ли он живой сойти в могилу, подобно Карлу V175, и удовольствоваться пышными, торжественными похоронами по обрядам византийской церкви? Это истина столь неоспоримая, что кавдый энергичный человек, занимавший московский престол, старался разорвать тесный круг формальностей, в котором была замкнута его власть. Иван IV, Борис Годунов, Лжедимитрий старались, еще до Петра I, изменить усыпляющую и тяжелую атмосферу Кремлевского дворца; они сами в ней задыхались. Они видели, что при этом режиме пустых формальностей и действительного рабства страна все более опускалась нравственно, ничто в ней не преуспевало, а местная администрация становилась все более обременительной для подданных, без малейшей выгоды для государства. Они видели, что молитв московского патриарха и чудотворных икон с Афонской горы176 было недостаточно, чтобы вырвать их из этого преждевременного оцепенения. Иван Грозный дерзнул призвать себе на помощь общинные учреждения; он внес поправки в свой судебник в духе старинных вольностей177: он предоставил сбор податей и все местное управление выборным чиновникам, он расширил права и обязанности суда, передав в его ведение уголовные дела, и потребовал, чтобы всякое заключение под стражу производилось лишь с согласия на то суда. Он даже хотел уничтожить должность наместников в областях, предоставив последним самоуправление под руководством палаты ad hoc178. Но общинная свобода, которой нанесли удар его предшественники, не возрождалась по зову всемогущего жестокого царя. Все его замыслы встречали противодействие и остались бесплодными, — так велики были к концу XVI столетия дезорганизация
О развитии революционных идей в России 219 и всеобщее равнодушие. Доведенный отчаянием до бешенства, полный ненависти и отвращения, Иван умножил казни, отличавшиеся изощренной жестокостью. «Я не русский, я немец», — сказал он однажды своему ювелиру, иностранцу по происхождению. Борис Годунов серьезно думал о сближении с Европой, о введении в России западных наук и искусств, об открытии школ; но последнее встретило решительный отпор со стороны духовенства. Оно было покорно всему, но опасалось всякого просвещения, источником коего не было православие. Нелегко было и выписать иностранцев, по той причине, что балтийские народы преграждали им путь в Россию. Можно было подумать, что, предчувствуя порабощение их потомков Россией, они перехватывали каждый луч света, устремлявшийся с Запада к Московии. То, на что не хватило смелости у Бориса, попытался сделать Лже- димитрий. Человек образованный, просвещенный, рыцарственный, он занял трон в результате междоусобной войны во имя легитимистских принципов, поддержанной Польшей и казаками. Димитрий более открыто, чем его предшественник, напал на старинные обычаи и косные нравы России. Он не скрывал ни своего плана реформ, ни своего расположения к польским нравам и римской церкви. Московский народ, разжигаемый мятежными боярами, восстал179 во имя православия и народности, находившихся под угрозой, ворвался во дворец, зверски убил молодого царя, надругался над трупом, сжег его и, зарядив пушку прахом, развеял его по ветру. Эти события чрезвычайно усилили брожение, которое возвышало теперь лихорадочную деятельность во всем государстве. Россия всколыхнулась от Казани до Невы и Польши... Было ли это бессознательным стремлением народа зажить по-другому, или же последней вспышкой отчаяния перед полной пассивностью, когда он предоставил правительству поступать по своему произволу вплоть до наших дней?.. Велики были смятение и гнев народа, кровь лилась повсюду. После смерти Димитрия создали второго претендента на престол, потом третьего...180. Один их них стоял в нескольких верстах от Москвы Укрепленным лагерем, окруженный вольными русскими дружинами, польскими войсками и казаками. Области брались за оружие, одни — чтобы идти на защиту Москвы, другие — на помощь претендентам на престол; Кремлевский дворец пустовал, не было ни
220 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН царя, ни устойчивого правительства. Польский король Сигизмунд хотел навязать России своего сына Владислава; север России занимала шведская армия, желавшая возвести на русский престол одного из своих принцев; народ высказался за князей Шуйских, о которых области и слышать не хотели. Четыре года длились междуцарствие, гражданская война, война с поляками, казаками и шведами при отсутствии какого бы то ни было правительства. Народ положил последние силы на защиту своей политической независимости, он шел на любые жертвы. Нижегородский мясник Минин и князь Пожарский спасли отчизну, но спасли ее только от иностранцев. Народ, уставший от смуты, от претендентов на престол, от войны, от грабежа, хотел покоя любой ценой. Тогда-то и было проведено это поспешное избрание, вопреки всякой законности и без согласия на то народа; царем всея Руси провозгласили молодого Романова181. Выбор пал на него потому, что благодаря юному возрасту он не внушал подозрений ни одной партии. То было избрание, продиктованное усталостью. При царствовании Романовых, до Петра I, псевдовизантийский строй достиг полного своего расцвета: народ, казалось, умер, — если он и подавал признаки жизни, то лишь образуя шайки разбойников, бродившие вдоль берегов Самары и Волги. Громоздкий механизм неумелого управления подавлял народ; правительство отдавало себе отчет в собственной неспособности и, затрудняясь выйти из создавшегося положения, не взяв за образец Европу, выписывало себе на помощь иностранцев; и тем не менее из какого-то нелепого противоречия оно оставалось все таким же замкнутым в исключительной национальности и питало дикую ненависть ко всякому нововведению. Чтобы представить себе московские нравы того времени, надо почитать рассказы, написанные Кошихиным182, русским дипломатом, который в конце XVII века бежал в Стокгольм. Нельзя не отступить в ужасе перед этой удушливой общественной атмосферой, перед картиной этих нравов, являвшихся лишь безвкусной пародией на нравы Восточной империи. Пиры, торжественные шествия, вечерни, обедни, приемы посланников, переодевание по три или четыре раза на день составляли единственное занятие царей. Их окружала олигархия, лишенная культуры и достоинства. Эти гордые вельможи, кичившиеся должностями, которые занимали их отцы, быва-
О развитии революционных идей в России 221. ли биты плетьми на царских конюшнях и даже кнутом на площади, сами не считая то за оскорбление. В этом невежественном, тупом и равнодушном обществе не чувствовалось ничего человеческого. Ему необходимо было выйти из этого состояния или сгнить, не достигнув зрелости. Но как из него выйти, откуда ждать спасения? Ждать его от духовенства, достигшего тогда апогея величия и влияния, разумеется, нельзя было. Народ, поникнув головой, стоял в стороне, — уж не сеченые ли бояре способны были указать ему путь? Очевидно, нет; но, когда возникает настоятельная необходимость, всегда найдутся средства удовлетворить ее. Революция, которая должна была спасти Россию, вышла из лона самого дома Романовых, дотоле равнодушного и бездеятельного. Прежде чем продолжать, надобно затронуть один из наиболее запутанных вопросов русской истории: развитие крепостного права. Никакая история — ни древняя, ни новая — не содержит ничего подобного тому, что произошло с крестьянами в России XVII столетия и что окончательно было утверждено в XVIII веке. Путем простых полицейских мер и незаконных действий помещиков, владевших населенными землями, при попустительстве властей и при инертности самих крестьян — из свободных людей, какими они были, крестьяне все больше становились крепкими земле, неотделимой от нее собственностью помещика. Казалось, все вольности естественного состояния человека, сохраненные дотоле славянами, должны были пройти через ужасное горнило абсолютизма и произвола, чтобы вновь быть завоеванными в страданиях и революциях. Пока цари вели подкоп под вольности городов и деревень, сельская община оставалась нетронутой. Когда же пришел ее черед, жестоко пострадала отнюдь не община, а пострадал крестьянин. К началу XVII столетия относится закон царя Годунова183, который изменяет и ограничивает право крестьянина переходить с земель одного помещика на землю другого. Закон этот даже не ставил под сомнение крестьянские права на переселение и еще менее — на личную свободу: он обосновывался лишь экономическими причина- ми, вполне благовидными с точки зрения правительства. Крестьяне покидали бедных хозяев и бежали на земли богатых владельцев; в
222 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН плодородных областях был избыток людей, тогда как на бесплодных землях не хватало рук Кроме того, царь Годунов, ловкий узурпатор престола, вызвавший к себе ненависть крупных землевладельцев, угождал этим законом мелким собственникам. Таков был первый шаг к закрепощению. Вскоре тот же государь издал другой закон184, почти непостижимый; чтобы сделать его понятным, нужно сказать, что в старину количество рабов в России было очень невелико: ими являлись военнопленные или купленные в чужеземных странах невольники (холопы) или люди, сами запродавшиеся в рабство со своим потомством (кабальные люди). Все они не имели ничего общего как с крестьянином, связанным с общиной и возделывающим землю помещика, так и с вольными слугами бояр. Последние, часто увольняемые в большом числе своими господами, разбредались повсюду, занимаясь нищенством и грабежами на большой дороге, или же присоединялись к волжским разбойникам и донским казакам, которые укрывали у себя всех бродяг и всех людей, враждовавших с обществом. Борис, всегда державшийся настороже, опасался этой вечно недовольной и голодной массы людей; чтобы положить конец такому нежелательному положению вещей и быть уверенным, что эти люди будут сыты во время голода и не разбегутся во все стороны, он издал указ, по которому слуги, прожившие определенное время у своих хозяев, становятся их крепостными и не могут ни покинуть их, ни быть уволенными. Таким образом, тысячи людей попали в рабство, сами почти не заметив этого. Все же количество уходов и побегов не уменьшалось; трудно было бы определить, сколько солдат обеспечил этот закон шайкам Димитрия, Гонсевского, Жолкевского, гетмана Запорожья и всем condottieri185, опустошавшим Россию в начале XVII века. Со времен правления Бориса и до Екатерины II глухое, тайное брожение волновало народ в деревнях, и до сих пор еще живет в его памяти пугачевское восстание. Любой помещик играл роль великого князя московского в миниатюре; и точно так же, как потеряли города свои вольности, державшиеся лишь за лишенные устойчивости обычаи, община в ее борьбе с помещиком была побеждена принципом власти и личного начала, более деятельных и эгоистичных, нежели она. Царизм, сам опиравшийся на неограниченную власть, по необходимости должен был покровительствовать покушению помещиков на права крестьян,
0 развитии революционных идей в России 223 разгоняя естественных защитников крестьянства — целовальников и поддерживая помещика во всех его спорах с крестьянином. Тем не менее закон ничего точно не определял и не утверждал, налицо были только злоупотребление со стороны правительства и пассивность со стороны крестьян. Именно таков был порядок вещей, когда первая перепись жителей, произведенная по указу Петра I в 1710 году, подвела законные основы под все чудовищные злоупотребления; и это он, просветитель России, дал на них свое изволение. Трудно было бы определить причины, побудившие его к такой мере. Была ли это ошибка, месть или же нечто предопределенное свыше? Но подобно тому, как Петр 1 представлял собою и царизм, и революцию, помещик стал олицетворением несправедливой власти и одновременно подлинной революционной закваской. Петр I привел государство в движение, а помещик прямо или косвенно приведет бездеятельную, тяжелую на подъем общину к революции. Нет сомнения, что это бродильное вещество разложится в конце концов, но не раньше, чем завершится гибель абсолютизма. Община — это детище земли — усыпляет человека, присваивает его независимость, но сама не в силах ни защитить себя от произвола, ни освободить своих людей; чтобы уцелеть, она должна пройти через революцию. Все общинные вольности фактически погибали в столкновении с четко выявленной индивидуальностью московских царей, но, к счастью, потомство их дало Петра — подлинное воплощение революционного начала, скрытого в русском народе. Петр I, как выразился один молодой историк, был первой русской личностью, дерзнувшей поставить себя в независимое положение186. Подобную же роль играет теперь русское дворянство: по отношению к общине оно представляет собой личное начало, а следовательно, и оппозицию абсолютизму. Дворянство не сломит общину, оно будет угнетать ее, пока она не восстанет против него. Община, продержавшаяся в течение веков, несокрушима. Тем, что Петр I окончательно оторвал дворянство от народа и пожаловал ему страшную власть над крестьянами, он посе- лил в народе глубокий антагонизм, которого раньше не было, а если и был, то в слабой степени. Этот антагонизм приведет к социальной Революции, и не найдется в Зимнем дворце такого бога, который отвел бы сию чашу судьбы от России.
224 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН III. ПЕТР I Желание найти выход из тяжелого положения, в котором находилось государство, все усиливалось, когда к концу XVII столетия на царском престоле появился смелый революционер, одаренный всесторонним гением и непреклонной волей. Петр I не был ни восточным царем, ни джастом-, то был деспот наподобие Комитета общественного спасения187, — деспот и по своему положению и во имя великой идеи, утверждавшей неоспоримое его превосходство над всем, что его окружало. Он разорвал покров таинственности, окутывавший царскую особу, и с отвращением отбросил от себя византийские обноски, в которые рядились его предшественники. Петр I не мог удовольствоваться жалкой ролью христианского Далай-Ламы, разукрашенного парчой и драгоценными камнями, которого издали показывали народу, когда он торжественно следовал из своего дворца в Успенский собор и из Успенского собора во дворец. Петр I предстает перед своим народом словно простой смертный. Все видят, как этот неутомимый труженик, одетый в скромный сюртук военного покроя, с утра до вечера отдает приказания и учит, как надо их выполнять; он кузнец, столяр, инженер, архитектор и штурман. Его видят везде, без свиты, — разве только с одним адъютантом, — возвышающегося над толпой благодаря своему росту. Как мы говорили, Петр Великий был первой свободной личностью в России и уже по одному этому коронованным революционером. Он подозревал, что он не сын царя Алексея. Как-то вечером он простодушно спросил за ужином графа Ягужинского, не является ли тот его отцом188. «Не знаю, — сказал в ответ Ягужинский на настойчивое требование Петра, — ведь у покойной царицы было столько любовников!» Так обстояло дело с престолонаследием. Относительно династических интересов известно, что Петр, попав на Пруте в безнадежное положение, предложил в письме сенату избрать ему в наследники достойнейшего, так как считал своего сына неспособным ему наследовать. Впоследствии он велел его судить и предать казни в тюрьме. Петр I сделал императрицей трактирщицу, жену шведского солдата, ставшую наложницей царского любимца князя Меншикова, прежнего мальчишки-пирожника. Обстоятельства, при которых митрополит Феофан и князь Меншиков объявили по-
О развитии революционных идей в России 225 следнюю волю Петра I, возбуждают немало сомнений, но остается фактом, что лифляндская авантюристка, еле говорившая по-русски, была провозглашена после его смерти императрицей, причем никто и не подумал оспаривать ее права. Петр I едва скрывал свое равнодушие или презрение к греческой церкви, которая по необходимости должна была впасть в опалу вместе со старым порядком. Он запретил открывать новые мощи и творить чудеса. Он заменил патриарха синодом, назначаемым правительством, и определил туда обер-прокурором кавалерийского офицера189. Патриарх никогда не обладал верховными правами и не был полностью независим от царя, но он сообщал известное единство церкви. Потому-то Петр I и свалил его трон, обычно занимавший место рядом с царским. Однако Петр I менее всего являлся главою церкви, власть его была совершенно светской. Этим объяснялись и те отличительные черты, которые он придал петербургскому империализму; цель Петра, его средства были практические, жизненные, мирские, он не выходил за пределы действительности и, сведя на нет влияние церкви, больше не думал ни о церкви, ни о религии. Его воображение было занято другим, он мечтал об огромной России, о гигантском государстве, которое простерлось бы до самых глубин Азии, стало бы властелином Константинополя и судеб Европы. Вообще Европа составила себе преувеличенное представление о духовной власти русских императоров. У этой ошибки есть свой источник, но это отнюдь не русская история, а хроники Восточной Римской империи. Греческая церковь всегда была в беспрекословном подчинении у государства и выполняла все, чего желала власть, зато власть, в свою очередь, никогда прямо не вмешивалась в интересы религии или духовенства. Русская церковь имела собственную юрисдикцию, опиравшуюся на греческий Номоканон190. Неужели было бы достаточно объявить себя главою церкви вместо подлинного ее главы, чтобы действительно приобрести духовную власть? Если бы дело шло о московских царях, скажем, об Иване IV, чем-то напоминавшем Константина Копронима и Генриха VIII и занимавшемся экзегетикой191, когда ему некого было убивать, это предположение еще возможно допустить, но преемники Петра I, в числе которых были четыре женщины, причем только одна их них русская, заставляют от этого предположения отказаться. Мысль стать главою
226 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН церкви была чужда им в продолжение целого столетия. Честь извлечения ее на свет божий принадлежит Павлу I. Завидуя, возможно, Робеспьеру, он велел сделать себе ко дню коронации полусолдатское, полусвященническое одеяние, стал говорить о духовном своем главенстве и даже захотел сам совершить богослужение в Казанском соборе; впрочем, его отговорили от сей смехотворной идеи. Известно, что этот самый Павел I, схизматик и человек женатый, получил звание гроссмейстера Мальтийского ордена192, и ни для кого не секрет, что он, несомненно, был полусумасшедший. Чтобы совсем порвать со старой Россией, Петр I оставил Москву, восточный титул царя и переселился в порт на Балтийском море, где принял титул императора. Открывшийся таким образом петербургский период не был продолжением исторической монархии, — то было начало молодого, деятельного, не знающего узды деспотизма, равно готового и на великие дела, и на великие преступления. Одна-единственная мысль служила связью между петербургским периодом и московским, — мысль о расширении государства. Все было принесено ей в жертву: достоинство государей, кровь подданных, справедливое отношение к соседям, благосостояние всей страны... Только в этом и состояло сходство, в остальном же Петр Великий являл собою непрерывный протест против старой России193. Мы видели, что в вопросах династических и религиозных он поступал как человек свободомыслящий; образ его жизни находился в еще большем противоречии с обычаями страны. Любитель шумных потех, он ни от кого их не скрывал. Сколько раз видел Петербург, как его государь, в окружении своих еле державшихся на ногах министров, охмелевший от венгерского вина и анисовки, покинув на рассвете пиршественный стол, брался за барабан и бил сбор. Случалось также видеть, как он носился по улицам с ряжеными, сам тоже одетый в маскарадный костюм. Старые бояре, чей степенный и величавый вид прикрывал бездну невежества и тщеславия, с ужасом взирали на празднества, устраиваемые царем для английских и голландских моряков, где его православное величество безудержно предавалось своей любви к кутежам. С глиняной трубкой во рту и с кружкой пива в руке, он задавал тон своим сотрапезникам и ничуть не уступал им в сквернословии. Негодование бояр дошло до предела, когда он повелел их женам и дочерям, сидевшим взаперти, как на Востоке, принимать участие в этих празднествах. Под императорской порфи-
О развитии революционных идей в России 227 рой в Петре всегда чувствовался революционер. Тогда как, век спустя, Наполеон каждый год прикрывал каким-нибудь новым лоскутом королевских отрепьев свое мещанское происхождение, Петр I каждый день сбрасывал с себя какой-нибудь лоскут отрепьев царизма, чтобы остаться верным себе и своей великой мысли, которой служили опорой его непреклонная воля и жестокость террориста. Произведенная Петром I революция разделила Россию на две части: по одну сторону остались крестьяне свободных и господских общин, посадские крестьяне и мещане; то была старая Россия, консервативная, общинная, традиционная Россия, строго православная или же раскольническая, неизменно религиозная, носившая национальную одежду и ничего не воспринявшая от европейской цивилизации. На эту часть нации правительство, что случается при победивших революциях, смотрело как на сборище недовольных, почти как на бунтовщиков. Находясь в немилости, в неопределенном положении, вне закона, она была отдана на волю другой части нации. Новую Россию составляло созданное Петром I дворянство, все потомки бояр, все гражданские чиновники и, наконец, армия. Быстрота, с которою эти классы освободились от своих обычаев, была поразительна. Они отреклись от прошлого без всяких возражений; одни только стрельцы пытались сопротивляться. Это — доказательство гибкости русского характера, а равно и крайней своевременности революции Петра Великого. Люди испытывали радость, расставаясь с неподвижными гнетущими формами московитского режима. В чем же причина упорства русского крестьянина? Крестьяне являются наименее прогрессивной частью всех народов; помимо того, русское общинное крестьянство оставалось вне движения и мероприятий правительства. Политическая централизация не была поддержана централизацией административной. Меры, принятые для того, чтобы воспрепятствовать переселению крестьян, задевали только тех, кто жил на помещичьих землях, вернее говоря, недовольное меньшинство, переходившее с места на место. Реформа Петра показалась им не только покушением на их обычаи и образ жизни, но вмешательством государства в их дела, бюрократическими придирками, каким-то неясным и неопределенным отягощением их рабства. С тех пор они перешли к безмолвному и пассивному противодействию, которое длится до наших дней и полностью оправдано мерами, принятыми против народа Петром I и его преемниками. Де-
228 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ревня осталась в стороне от реформы; нельзя быть русским крестьянином, отказавшись от старых обычаев; он может уйти из-под опеки общины, стать слугою или государственным чиновником, или даже дворянином, но во всех этих случаях он должен прежде всего выйти из общины. Членом сельской общины может быть только крестьянин, и, как таковому, ему надлежит носить бороду и национальную одежду. Никакой закон этого не требует, — так угодно лишь обычаю, что и делает его столь живучим. Таким образом, крестьяне остаются совершенно непричастными к действиям правительства194: ими руководят, но они ничего не одобрили своим согласием. Они косятся на наш образ жизни, упорствуют в своих обычаях, и вместе с тем они религиозней нас в противовес нашему безразличию, они — сектанты в противовес официальной церкви, которая вступает в сделку с немецкой цивилизацией. Лишь с этой точки зрения и можно оценить всю важность указов Петра I, предписывающих брить бороду и одеваться на немецкий лад. Борода и одежда резко отличают Россию, униженную тройным игом и охраняющую свою национальность, от России, которая приняла европейскую цивилизацию вместе с императорским деспотизмом. Между человеком в рубахе поверх штанов, ничего не имеющим общего с правительством, и человеком бритым, который одет на немецкий лад и чужд общине, существовала лишь одна живая связь — солдат. Правительство поняло это и, боясь, чтобы солдат не стал снова крестьянином, прибегло к ужасным мерам, определив чудовищный срок военной службы: 22 года в начале столетия и от 15 до 17 лет — в наши дни. Под предлогом воспитания солдатских детей оно создало настоящую касту индийских кшатриев, прикрепив их к военному сословию195, и, словно не удовольствовавшись этим, обязало ветеранов, под страхом суровых наказаний, брить бороду и никогда не носить национальной одежды. Таким образом, русский народ остался в одиночестве, вне всякого движения, горестно уповая на будущее; если он не погиб, то лишь благодаря своей натуре и общине, но он ничего и не выиграл. Ни одна политическая идея до него не дошла, однако существуют интересы, которые не преминут всколыхнуть русскую общину. Вопрос об освобождении крепостных не был понят в Европе. Обычно думают, что здесь дело идет лишь о личной свободе, которая при петербургском деспотизме никакого значения не имеет;
О развитии революционных идей в России 229 между тем дело идет об освобождении крестьян с землей. Этот вопрос занимает правительство — но оно ничего не сделает; он занимает дворянство — но оно не осмелится что-либо сделать; он занимает народ, который устал, который ропщет, но, быть может, что- нибудь да сделает. А пока все умственное и политическое движение сосредоточилось лишь в дворянстве. Исключая пугачевский эпизод и пробуждение народа в 1812 году, история России — не что иное, как история русского правительства и русского дворянства. Если судить о русском дворянстве по аналогии с всемогущей английской аристократией или жалкой аристократией немецкой, то никогда не удастся объяснить, что сейчас происходит в России. Не нужно упускать из виду, что созданное Петром I дворянство — не замкнутая каста; напротив, непрерывно вбирая в себя все, что покидает демократическую почву, оно обновляется благодаря своей основе. Солдат, получив офицерский чин, становится потомственным дворянином; приказный, писарь, прослуживший несколько лет государству, становится личным дворянином; если его повышают в чине, он приобретает потомственное дворянство. Сын крестьянина, освобожденный общиной или помещиком, после окончания гимназии делается дворянином. Лицо, получившее орден, живописец, принятый в академию, становятся дворянами196. Стало быть, под русским дворянством нужно разуметь всех тех, кто не входит в состав сельской или городской общины и является чиновником. Права и привилегии одинаковы для потомков владетельных князей и бояр и для сыновей какого-нибудь второстепенного чиновника, пожалованного потомственным дворянством. Русское дворянство — это сословие, угнетающее другое сословие, которое было побеждено, хотя и не сражалось197. Было бы нелепо искать какого-либо единства в классе, включающем в себя и солдат, и приказных, и поповичей, и, наконец, владельцев сотен тысяч крестьян. Перейдем, однако, к временам, наступившим вслед за царствованием Петра I. После его смерти в стране воцарилась полнейшая правительственная анархия, и новый порядок, не поддерживае- мый более железной рукой Петра, целых двадцать лет колебался в самом своем основании; народная традиция прервалась, не было Веры в династию, Народ, поднимавшийся за самозванного сына
230 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Ивана IV, не ведал даже имен всех этих Романовых — Брауншвейг- Вольфенбюттельских или Гольштейн-Гоггорпских198, скользивших подобно теням по ступеням трона и исчезавших в снегах ссылки, в глубине казематов или в крови. Высшее дворянство, лишенное каких бы то ни было общих интересов, пользовалось солдатами императорской гвардии для бесконечных дворцовых переворотов. Солдаты же знали только одно правило — повиноваться тому, кто силен, и лишь до тех пор, пока сила в его руках. Но стоило этому кумиру пасть, как все немедленно его покидали. Политическое разложение того времени очень усилилось и превосходит все, что только можно себе вообразить. Императорский престол уподобился ложу Клеопатры: кучка вельмож и горсть янычаров с торжеством приводили иноземного принца, женщину, ребенка, дальнего родича какого-либо из родственников Петра I, возводили его на престол, поклонялись ему и щедро оделяли ударами кнута всех тех, кто осмеливался возражать. Но не успевал избранник упиться всеми наслаждениями своей непомерной власти, как новая волна сановников и преторианцев уносила его со всем его окружением в пропасть. Сегодняшние министры и генералы уже на следующий день шли закованные в кандалы на место казни или отправлялись в Сибирь. Эти превратности жизни постигали людей с такой быстротой, что маршал Миних, сославший Бирона и в свою очередь изгнанный, встретился с ним на волжской переправе199, где Бирон был задержан на несколько дней разливом реки. В этой bufera infernal200, уносившей людей так стремительно, что не хватало даже времени привыкнуть к их чертам, уцелела, по глубочайшей иронии судьбы, лишь одна личность: то был начальник тайной канцелярии Бестужев, — этот почтенный сановник сохранил свое место наперекор всем переворотам и имел таким образом возможность допрашивать, пытать и казнить всех своих друзей, всех своих благодетелей и всех своих врагов. Можно ли после этого думать, чтобы народ в светских владыках мог видеть владык православной церкви? Не надо забывать, что, помимо политических интриг, тот вольный тон, который ввел Петр I и который так был ему к лицу, перейдя ко двору, вскоре превратился в грязное распутство и в грубые излишества. Дочь Петра I Елизавета, еще будучи великой княжною, проводила ночи в оргиях с гренадерами императорской гвардии и
О развитии революционных идей в России 23J_ разгуливала с ними по Летнему саду. В их обществе она настолько привыкла к крепким напиткам, что, став императрицей, напивалась каждый день. Самые важные дела останавливались, посланники не могли добиться аудиенции целыми неделями, когда у нее ни на мгновение не просветлялась голова. Императрица Анна жила по- супружески с бывшим своим конюхом Бироном, которого она сделала герцогом Курляндским. Регентша Анна Брауншвейгская летом спала со своим любовником на освещенном балконе дворца... Среди этой скандальной эпопеи восшествий на престол и падений, среди этой оргии свирепого деспотизма, схватившегося с раболепной олигархией, которая распоряжалась русской короной, как евнухи Восточной Римской империей, был лишь один политический проблеск — когда императрице Анне продиктовали условия вступления на престол. Анна принесла присягу, согласилась на все, но тут же, поддержанная немецкой партией, возглавляемой Бироном, разорвала хартию и приказала умертвить всех, кто хотел ограничить императорскую власть. Между немцами и их приверженцами, с одной стороны, и прусскими сановниками, окружавшими трон, — с другой, существовала старинная вражда. Ненависть к немцам облегчила Елизавете восшествие на престол. Эта бездарная и жестокая женщина приобрела популярность, угождая национальной партии. Не будем, впрочем, заблуждаться насчет значения этих партий, Немецкая партия не олицетворяла просвещения, как русская не олицетворяла невежества. Последняя отнюдь не хотела возвращения старого порядка вещей. Попытки князя Долгорукого во времена Петра II ни к чему не привели. Немцы тоже далеко не олицетворяли прогресса; ничем не связанные со страной, которую не давали себе труда изучить и которую презирали, считая варварской, высокомерные до наглости, они были раболепнейшим орудием императорской власти. Не имея иной цели, как сохранить монаршее к себе расположение, они служили особе государя, а не нации. Сверх того, они вносили в дела неприятные для русских повадки, педантизм бюрократии, этикета и дисциплины, совершенно противоположный нашим нравам. Враждебность славян и германцев — печальный, но общеизвестный факт. Каждое столкновение между ними обнаруживало глубину их ненависти. Самый характер немецкого господства немало способствовал распространению этой ненависти среди западных
232 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН славян и поляков. Русским никогда не приходилось терпеть их гнет. Если владения России на побережье Балтийского моря и были завоеваны рыцарями тевтонского ордена, то заселяли их финские племена, а не русские. Хотя среди славян русские меньше всех ненавидят немцев, все же чувство естественного отвращения, существующее между ними, не может исчезнуть. В основе этого чувства лежит несходство характеров, проявляющееся в любой мелочи. Предпочтение, которое правительство оказывало немцам после Петра I, было такого рода, что не могло примирить с ними русских. Добро, если б одни только Минихи и Остерманы приехали в Россию, а то на берега Невы обрушилась туча уроженцев тридцати шести, — или сам не знаю, скольких, — княжеств, составляющих единую и неделимую Германию. Русское правительство до сих пор не имеет таких преданных слуг, как лифляндские, эстляндские и курляндские дворяне. «Мы не любим русских, — сказал мне как-то в Риге один известный в Прибалтийском крае человек, — но во всей империи нет более верных императорской фамилии подданных, чем мы». Правительству известно об этой преданности, и оно наводняет немцами министерства и центральные управления. Это и не благоволение, и не несправедливость. В немецких офицерах и чиновниках русское правительство находит именно то, что ему надобно: точность и бесстрастие машины, молчаливость глухонемых, стоицизм послушания при любых обстоятельствах, усидчивость в работе, не знающая усталости. Добавьте к этому известную честность (очень редкую среди русских) и как раз столько образования, сколько требует их должность, но совсем не достаточного для понимания того, что вовсе нет заслуги быть безукоризненными и неподкупными орудиями деспотизма; добавьте к этому полнейшее равнодушие к участи тех, которыми они управляют, глубочайшее презрение к народу, совершенное незнание национального характера, и вам станет понятно, почему народ ненавидит немцев и почему правительство так любит их201. Если мы перейдем от министерств и канцелярий к мастерским, мы встретим тот же антагонизм. Русский работник у русского хозяина — почти член семьи; у них одни и те же привычки, одна и та же мораль и религия, они обычно едят за одним столом и очень хорошо понимают друг друга. Случается порой, что хозяин прибьет работника, который принимает тумаки с излишним христианским
О развитии революционных идей в России 233 смирением, а бывает и так, что работник дает сдачи, но ни тот, ни другой не пойдут жаловаться в полицию. Воскресенье хозяин и работник празднуют одинаково — оба они возвращаются домой пьяными. Назавтра хозяин, понимая, что работник не в состоянии усердно трудиться, позволяет ему прогулять несколько часов, ибо знает, что в случае нужды тот будет работать для него и ночью. Зачастую хозяин дает работнику деньги вперед, зато работник долгие месяцы ждет своего жалованья, когда видит, что у его хозяина денежные затруднения. Хозяин-немец — не ровня русскому рабочему, он считает себя скорее его начальником, чем хозяином; методичный по природе, хранящий обычаи своей страны, немец преобразует гибкие, неопределенные отношения между русским работником и его хозяином в строго определенные юридические, от которых не отступит ни на йоту. Постоянная требовательность, нарочитая строгость, холодный деспотизм тем более оскорбляют работника, что хозяин никогда не снизойдет до него. Даже мирный характер немца, даже предпочтение, которое отдает он пиву перед водкой, только усиливают отвращение, внушаемое им русскому работнику. У последнего больше ловкости, чем прилежания, больше одаренности, чем знаний. Он может много сделать сразу, но он неусидчив в труде и не может приспособиться к однообразной, размеренной дисциплине немца. Хозяин-немец не потерпит, чтобы работник пришел часом позже или ушел часом раньше. Головная боль с похмелья по понедельникам и баня по субботам, в его глазах, не оправдание. Он записывает всякий прогул, чтобы сделать вычет из жалованья, — быть может, самым справедливым образом, — но русский работник видит в нем чудовищного эксплуататора, отсюда бесконечные споры и ссоры. Обозленный хозяин бежит в полицию или к помещику, если работник — крепостной, и навлекает на его голову все беды, какие только возможны в его положении. Русский же хозяин, без особо важных поводов, не пойдет ни к квартальному (полицейскому надзирателю), ни к помещику, ибо полиция и дворянство — общие враги и бородатого хозяина, и небритого работника. Но вернемся к нашему повествованию. Императрица Елизавета выписала из Голштинии своего преемника и женила его на принцессе Ангальт-Цербстской. Все нашли, что Добрый и простой Петр III — слишком немец. Его жена, еще в меньшей степени русская, чем он сам, свергла его с престола, заключила
234 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН в тюрьму и велела там отравить. Граф наскучив ждать действия яда, задушил его. Долгое царствование Екатерины II придало большую устойчивость петербургскому правительству. После тридцатипятилетнего перерыва это было как бы продолжением царствования Петра I. Екатерина принесла с собою в императорский дворец известное изящество, светскость и хороший вкус, чего не было до нее и что оказало благотворное влияние на высшие слои общества. Екатерина II не знала народа и причинила ему только зло; истинным ее народом было дворянство, и она превосходно знала эту среду. Она возвысила дворянство, доверив ему выборы почти на все судебные и административные должности в областях, и учредила дворянские общества и собрания, обсуждавшие интересы дворян и наблюдавшие за расходованием средств на местные нужды. Она предоставила избирательные права также буржуазии и крестьянам202; это имело, впрочем, больше принципиальное, нежели реальное значение. Однако эти уступки бледнеют рядом с тем преступлением, которое она совершила по отношению к крестьянам, освятив из склонности к бессмысленному мотовству крепостное право; она раздавала своим фаворитам и любовникам обширные населенные земли. Она не только ограбила все монастыри в пользу своих вельмож, но и раздала им крестьян Малороссии, не знавшей до тех пор крепостного права. Вполне понятно, что, будучи философом наподобие Фридриха II и Иосифа II, она могла участвовать в преступном разделе Польши. Государственные интересы, желание увеличить территориальные владения объясняют этот факт, если и не оправдывают его; но отчуждать от государства населенные земли, превращать свободных хлебопашцев в крепостных, даже не подумав поставить какие-либо условия их новым владельцам, — это безумие. Возможно, императрица Екатерина помнила, с какой свирепой радостью бежали крестьяне четырех областей навстречу Пугачеву, который вешал всех попавшихся в его руки дворян; возможно и то, что еще слишком свежо было в ее памяти событие, также произошедшее в ее царствование, когда московский народ, убив за алтарем архиепископа, влачил по улицам его труп в полном архиерейском облачении203. С другой стороны, видя, как признательно ей дворян-
О развитии революционных идей в России 235 ство, как гордится оно своею преданностью ей, она не могла не связать себя с его интересами. Как ни странно, но ни один из государей дома Романовых ничего не сделал для народа. Народ помнит их лишь по количеству своих несчастий, по росту крепостного права, рекрутчины и всякого рода повинностей, по военным поселениям, по всем ужасам полицейского управления, по войне, настолько же кровопролитной, насколько и бессмысленной, которая длится двадцать пять лет в неприступных горах204. Цивилизация очень быстро распространилась в верхних слоях дворянства, но она была насквозь иноземной, и единственной национальной чертой в ней оказалась известная грубоватость, странным образом уживавшаяся с формами французской вежливости. При дворе изъяснялись только по-французски, подражали Версалю. Тон задавала императрица, она переписывалась с Вольтером, проводила вечера с Дидро и комментировала Монтескье; идеи энциклопедистов просачивались в петербургское общество. Почти все старики того времени, которых мы только знали, были вольтерьянцами или материалистами, если не были франкмасонами. Эта философия прививалась русским с тем большей легкостью, что уму их свойственна и трезвость, и ирония. Почва, завоеванная в России цивилизацией, была потеряна для церкви. Греческое православие властвует над душой славянина лишь в том случае, если находит в ней невежественность. По мере того как проникает в нее свет, тускнеет вера, внешний фетишизм уступает место полнейшему безразличию. Здравый смысл и практический ум русского человека отвергают совместимость ясной мысли с мистицизмом. Русский способен долго быть набожным до ханжества, но только при условии никогда не размышлять о религии; он не может стать рационалистом, ибо освобождение от невежественности для него равнозначно освобождению от религии. Мистические тенденции, встречаемые нами у франкмасонов, в действительности являлись лишь средством помешать успеху быстро распространявшегося грубого эпикуреизма. Что до мистицизма времен императора Александра, то он был порождением франкмасонства и немецкого влияния, не имевшим реальной основы, — увлечением модой у одних, восторженностью духа у других. После 1825 года о нем забыли и думать, крепление религиозной дисциплины при помощи полиции во
236 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН времена императора Николая не говорит в пользу богобоязненности цивилизованных классов. Влияние философских идей XVIII века оказалось в известной мере пагубным в Петербурге. Во Франции энциклопедисты, освобождая человека от старых предрассудков, внушали ему более высокие нравственные побуждения, делали его революционером. У нас же Вольтерова философия, разрывая последние узы, сдерживающие полудикую натуру, ничем не заменяла старые верования и привычные нравственные обязанности. Она вооружала русского всеми орудиями диалектики и иронии, способными оправдать в его глазах собственную рабскую зависимость от государя и рабскую зависимость крепостных от него самого. Неофиты цивилизации с жадностью набросились на чувственные удовольствия. Они отлично поняли призыв к эпикуреизму? но до их души не доходили торжественные звуки набата, призывавшего людей к великому возрождению. Между дворянством и народом стоял чиновный сброд из личных дворян — продажный и лишенный всякого человеческого достоинства класс. Воры, мучители, доносчики, пьяницы и картежники, они были и являются еще и теперь самым ярким воплощением раболепства в империи. Класс этот был вызван к жизни крутой реформой суда при Петре Изустный процесс был тогда упразднен и заменен инквизиторским. Введенные по примеру немецких канцелярий мелочные формальности усложнили судопроизводство и дали крючкотворам страшное оружие. Совершенно свободные от предрассудков, чиновники извращали законы каждый по-своему, с необычайным искусством. Это величайшие в мире мастера кляузы; они имеют в виду только личную свою ответственность; если ей ничто не угрожает, для них нет недозволенного; и крестьянин, как и чиновник, совершенно не верит в законы. Первый почитает их из страха, второй видит в них свою кормилицу-поилицу. Святость законов, незыблемость прав, неподкупность правосудия — слова, чуждые их языку. Даже всей императорской власти не под силу остановить, уничтожить зловредную деятельность этих чернильных гадов, этих притаившихся в засаде врагов, которые подстерегают крестьянина, чтобы вовлечь его в разорительные тяжбы.
О развитии революционных идей в России 237 Составив себе приблизительное представление о неоевропейском обществе времен Екатерины II, бросим взгляд на первые шаги литературы во вновь созданном государстве. Византийская церковь питала отвращение ко всякой светской культуре. Она знала лишь одну науку — ведение богословских споров; она изобрела условную живопись (иконопись) в осуждение плотской красоте античности. Презирая всякую независимую живую мысль, она хотела только смиренной веры. В России не было проповедников. Единственный епископ, прославившийся в древности своими проповедями205, терпел гонения за эти самые проповеди. Чтобы понять, каково было воспитание, даваемое восточной церковью верной своей пастве, достаточно знать христианские племена Малой Азии, — и эта-то церковь, начиная с X века, стояла во главе цивилизации России. Огромную помощь оказали ей нескончаемые войны удельных князей и монгольское иго. Греко-русская церковь сохранила особый язык, образовавшийся из разных наречий южных славян; язык общеупотребительный еще не установился. Летописи, дипломатические и гражданские акты писались на языке, представлявшем собою нечто среднее между языком церковным и народным, с большим или меньшим приближением к одному из них, в зависимости от социального положения автора. До XVIII столетия никакого движения в литературе не было. Несколько летописей, поэма XII века (Поход Игоря)206, довольно большое количество сказок и народных песен, по большей части устных, — вот и все, что дали десять веков в области литературы. Существенно отметить, что, несмотря на эту скудость, язык библии, как и язык Несторовой летописи, а также упомянутой поэмы, отличается не только большой красотой, но явно носит следы длительного обращения и многовекового предшествовавшего развития. Кирилл и Мефодий, переводчики библии, упорядочили язык, установили алфавит, скопировали грамматические формы с греческих правил, но нашли в России богатый язык, видимо выработанный славянами, жившими в Македонии и Фессалии. Надо знать, с какими трудностями столкнулись англичане при переводе евангелия на языки дикарей, например, кафров; им не хватало слов; образы, понятия, особые обороты речи — все приходится передавать лишь приблизительными перифразами. А славянский перевод по сжатости, мужественной красоте и точности равен Лютерову.
238 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Все поэтические начала, бродившие в душе русского народа, находили себе выход в необычайно мелодичных песнях. Славянские народы — народы-певцы в подлинном значении этого слова. Летописцы Восточной Римской империи рассказывают, что во время одного из нашествий славян греки напали на них врасплох, ибо часовые, которые по обыкновению пели, один за другим уснули, убаюканные собственными песнями. Русский крестьянин только песнями и облегчал свои страдания. Он постоянно поет: и когда работает, и когда правит лошадьми, и когда отдыхает на пороге избы. Отличает его песни от песен других славян, и даже малороссов, глубокая грусть. Слова их — лишь жалоба, теряющаяся в равнинах, таких же беспредельных, как его горе, в хмурых еловых лесах, в бесконечных степях, не встречая дружеского отклика. Эта грусть — не страстный порыв к чему-то идеальному, в ней нет ничего романтического, ничего похожего на болезненные монашеские* грезы, подобно немецким песням, — это скорбь сломленной роком личности, это упрек судьбе, «судьбе-мачехе, горькой долюшке», это подавляемое желание, не смеющее заявить о себе иным образом, это песня женщины, угнетаемой мужем, и мужа, угнетаемого своим отцом, деревенским старостой, наконец — всех угнетаемых помещиком или царем; это глубокая любовь, страстная, несчастливая, но земная и реальная**207. Среди этих меланхолических песен вы слышите вдруг шум оргии, безудержного веселья, страстные, безумные выкрики, слова, лишенные смысла, но опьяняющие и увлекающие в бешеный пляс, который совсем не похож на драматический и грациозный хороводный танец. В печали или в буйном веселье, в рабстве или анархии русский жил всю жизнь, как бродяга, без очага и крова, или был поглощен общиной; терялся в семье или ходил свободный среди лесов с ножом за поясом. В обоих случаях песня выражала ту же жалобу, то же разочарование: в ней глухо звучал голос, вещавший, что природным силам негде развернуться, что им не по себе в этой жизни, которую теснит общинный строй. * Надо также заметить, что герои сказок — Илья Муромец, Иван Царевич и проч. — имеют гораздо больше сходства с гомеровскими героями, чем со средневековыми; «богатырь» — не рыцарь, как и Ахилл. ** См. великолепное исследование г-жи Тальви о славянских песнях в ее труде, напечатанном в 1846 году в Нью-Йорке.
О развитии революционных идей в России 239 Существует особый разряд русских песен — разбойничьи песни. То уже не грустные элегии; то смелый клик, в нем буйная радость человека, чувствующего себя, наконец, свободным, то угроза, гнев и вызов: «Погодите-ка, мы придем. Будем пить ваше вино, ласкать ваших жен, грабить богачей...» «Не хочу больше работать в поле. Что получил я, когда пахал землю? Нищий я, все мной гнушаются. Нет, возьму-ка я в товарищи ночку темную да острый нож, отыщу дружков в густых лесах, убью я барина и ограблю купца на большой дороге. По крайней мере, все уважать меня будут; и молодой прохожий на моем пути и старик, что сидит у своей избы, мне поклонятся». Уход в монастырь, в казаки, в шайку разбойников — был единственным средством обрести свободу в России208. Народ учтиво называл разбойников шалунами и вольницей. В древние времена один Новгород поставлял вооруженные шайки, которые спускались по Волге и Оке, до самых берегов Камы, «иду- чи искать наудачу счастья». Разбойники-казаки, преследуемые Иваном IV, завоевали под начальством Ермака Сибирь, чтобы исправить свою худую славу. Бродяжничество и разбой необычайно усилились в годы междуцарствия и в начале XVII столетия. Память о Стеньке Разине сохранилась во множестве песен, сложенных в его честь народом. Обычай разбойничества дожил до времен Пугачева, и весьма вероятно, что своим широким распространением он обязан именно глухой борьбе, начатой крестьянами, протестовавшими против закрепощения. Известно, что в песнях разбойнику отводится благородная роль, что все симпатии обращены к нему, а не к его жертвам; с тайной радостью превозносятся его подвиги и его удаль. Народный певец, казалось, понимал, что самый большой его враг — не этот разбойник. Умственным движением иного рода, но не менее важным, было развитие религиозных идей среди раскольников. Чего никогда не могло добиться греческое православие — заинтересовать простолюдина, пробудить в нем деятельную веру, подлинный интерес к религии, — то удалось сектантам. Им чуждо всякое равнодушие: община У них более развита, чем у православных крестьян, кастовый дух необычайно живуч; есть секты, чьи догматы нелепы, но сами сектанты добропорядочны и полны энергии. Есть также другие, и весьма распространенные, которые исповедуют наиболее крайние коммунистические учения, смешанные с мистическим христианством,
240 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН наподобие гернгутеров и даже анабаптистов209. Тысячи сектантов, преследуемых правительством, бежали в Лифляндию и Турцию, где существуют целые городки, населенные их потомками. Вообще сектанты — самые ожесточенные враги петровской реформы. Для них Петр I и его преемники — антихристы. Правительство, в свою очередь, считает их крамольниками и подвергает преследованиям. Раскольники держатся крепко; по мере того как увеличивается гонение на них, они усиливают свою пропаганду, у них есть сообщники во всех уголках государства, есть и подпольная печать. Вполне возможно, что от какого-нибудь скита (раскольничьей общины)*210 начнется народное движение, конечно, национального и коммунистического характера211; оно охватит затем целые области и пойдет навстречу другому движению, источником которого являются революционные идеи Европы. Быть может, оба эти движения, не осознавая своего родства, вступят в борьбу, к вящему удовольствию царя и его друзей. Европеизированная русская литература начинает приобретать известное значение лишь во времена Екатерины П. До ее царствования мы видим только подготовительную работу; язык приспосабливается к новым условиям существования, он кишит немецкими и латинскими словами; дух подражания овладевает всем до такой степени, что в наш метрический и звучный язык пытаются ввести силлабическое стихосложение. Отделавшись от этих излишеств, язык начал осваивать лавину иностранных слов и становиться более естественным и соответствующим духу нации. Первым русским, который мастерски владел сложившимся таким образом языком, был Ломоносов. Как по своему энциклопедизму, так и по легкости восприятия этот знаменитый ученый был типом русского человека. Он писал по-русски, по-немецки и по-латыни. Он был горняком, химиком, поэтом, филологом, физиком, астрономом и историком. Одновременно он писал метеорологическое исследование об электричестве и другое — о пришествии варягов на Русь, в ответ историографу Мюллеру, что не мешало ему закончить свои торжественные оды и дидактические поэмы. Его ясный ум, полный беспокойного желания все понять, оставлял один предмет, чтобы овладеть другим, с удивительной легкостью постигая его. * Пугачев и его сподвижники принадлежали к староверам.
О развитии революционных идей в России 241 Цивилизация, начинавшая расцветать под эгидой правительства, все еще не покидала ступенек трона, восхищаясь Петром Великим и искренно преклоняясь перед любым государем. Правительство продолжало идти во главе цивилизации. Эта тесная близость литературы и правительства стала еще более явной во времена Екатерины И. У нее свой поэт, поэт большого таланта; полный восторженной любви, он пишет ей послания, оды, гимны и сатиры, он на коленях перед нею, он у ее ног, но он вовсе не холоп, не раб. Державин не боится Екатерины, он шутит с нею, называет ее «Фелицей» и «киргиз- кайсацкою царевной»212. Порою муза его находит слова совсем иные, нежели те, в которых раб воспевает своего господина. Однако этой апологетической поэзией, при всей ее искренности, при всей красоте ее пластического языка, наслаждался и восхищался лишь узкий круг духовенства и ученых. Высшее общество ничего не читало по-русски, низшее — вообще ничего не читало. Первым русским произведением, снискавшим огромную популярность, было не послание, обращенное к императрице, не ода, на которую вдохновили поэта бесчеловечные опустошения и кровопролитные победы Суворова, а комедия, едкая сатира на провинциальных дворянчиков213. Тогда как Державин сквозь ореол славы, окружавшей трон, видел одну лишь императрицу, Фонвизин, ум сатирический, видел изнанку вещей; он горько смеялся над этим полуварварским обществом, над его потугами на цивилизованность. В произведениях этого писателя впервые выявилось демоническое начало сарказма и негодования, которому суждено было с тех пор пронзить всю русскую литературу, став в ней господствующей тенденцией. В этой иронии, в этом бичевании, не щадящих ничего, даже личность самого автора, мы находим какую-то радость мести, злорадное утешение; этим смехом мы порываем связь, существующую между нами и теми амфибиями, которые, не умея ни сохранить свое варварское состояние, ни усвоить цивилизацию, только одни и удерживаются на официальной поверхности русского общества. Неутомимый протест неотступно преследовал эту аномалию. Он был горячим, беспрестанным. Анализ общественной патологии определил преобладающий характер современной литературы. То было новое отрицание существующего порядка вещей, которое вырвалось, наперекор монаршей воле, из глубины пробудившегося сознания, — крик ужаса каждого молодого поколения, опасающегося, что его могут смешать с этими выродками.
242 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН В XVIII веке русская литература, по сути дела, являлась лишь благородным занятием нескольких умных людей и не оказывала никакого влияния на общество. Серьезное начало этому влиянию было положено франкмасонами, сразу придавшими другой характер литературному дилетантизму. Франкмасонство широко распространилось в России к концу царствования Екатерины П. Глава его, Новиков, был одной из тех великих личностей в истории, которые творят чудеса на сцене, по необходимости погруженной во тьму, — одним из тех проводников тайных идей, чей подвиг становится известным лишь в минуту их торжеств. По профессии Новиков был типографом; во многих городах он основал книжные лавки и школы, он же издавал первый русский журнал214. Он заказывал переводы и печатал их за свой счет. Именно таким образом и появились в его время переводы «Духа законов», «Эмиля» и различных статей из «Энциклопедии»215, — произведения, которые современная цензура, конечно, не дозволила бы напечатать. Во всех этих предприятиях Новиков пользовался огромной поддержкой франкмасонов, будучи великим мастером масонской ложи. Каким великим делом оказалась эта смелая мысль — объединить во имя нравственного интереса в братскую семью все, что есть умственно зрелого, от крупного сановника империи, как князь Лопухин, до бедного школьного учителя и уездного лекаря! Императрица Екатерина велела заточить Новикова в петербургскую крепость, а затем сослала. Это произошло в последние годы ее царствования, когда характер Екатерины стал портиться. С Потемкиным исчезает поэзия фаворитизма, роскошные, изысканные наслаждения сменяются грубым распутством. Искрящиеся остроумием званые вечера в Эрмитаже уступают место диким оргиям Зоричей. Тем временем французская революция приближалась к своему апогею. Громы революции тревожили сон монархов и на Дунае, и на Неве216. С наступлением старости Екатерина становилась беспокойной и подозрительной, даже по отношению к собственному сыну. Она смотрела с недоверием на усиливавшееся помимо ее воли франкмасонство; много говорили о том участии, которое иллюминаты и мартинисты217 приняли в французской революции, а среди прочих слухов дошло до нее и то, что великий князь Павел был введен Новиковым в общество франкмасонов. Десятью годами раньше Екатерина послала бы за Новиковым и увидела бы, что он вовсе не участник тайного заговора против династии, но теперь она предпочла покарать его, а не разговаривать с ним.
О развитии революционных идей в России 243 Это неутомимый человек до своего падения помог сложиться последнему великому писателю той эпохи — Карамзину. Влияние последнего на литературу можно сравнить с влиянием Екатерины на общество; он сделал литературу гуманною. В нем было что-то от Сен-Реаля, Флориана и Ансильона — точка зрения философская и нравственная, филантропические фразы, слезы, всегда исторгаемые чужим несчастьем, отвращение ко всякому злоупотреблению силой, большая любовь к просвещению и патриотизм, хотя и несколько риторический, — но все это без единства, без руководящей мысли, без какого-либо глубокого убеждения. В этом молодом литераторе, которого окружала среда мелкого честолюбия и глубокого материализма, чувствовалось нечто независимое и чистое. Карамзин был первым русским литератором, которого читали дамы. То, что наши первые писатели были светскими людьми, является большим преимуществом русской литературы. Они ввели в нее известное изящество, присущее хорошему тону, воздержанность в словах, благородство образов, отличающие беседу людей воспитанных. Грубость и вульгарность, встречающиеся порой в немецкой литературе, никогда не проникали в русскую книгу. Великий труд Карамзина, памятник, воздвигнутый им для потомства, — это двенадцать томов русской истории. Его история, над которой он добросовестно работал полжизни и разбор которой не входит в наши планы, весьма содействовала обращению умов к изучению отечества. Если подумать о хаосе, царившем в русской истории до Карамзина, и о том труде, которого ему стоило в нем разобраться и дать ясное и правдивое изложение предмета, то станет ясно, как несправедливо было бы умолчать о его заслугах. Но Карамзину не хватало того саркастического элемента, который от Фонвизина перешел к Крылову и даже к Дмитриеву — задушевному другу Карамзина. В мягком и доброжелательном Карамзине было что-то немецкое. Можно было заранее предсказать, что из- за своей сентиментальности Карамзин попадется в императорские сети, как попался позже поэт Жуковский. История России сблизила Карамзина с Александром. Он читал ему дерзостные страницы, в которых клеймил тиранию Ивана Грозного и возлагал иммортели на могилу Новгородской республики. Александр слушал его с вниманием, с волнением и тихонько пожимал руку историографа. Александр был слишком хорошо воспитан,
244 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН чтобы одобрять Ивана, который нередко приказывал распиливать своих врагов надвое, и чтобы не повздыхать над участью Новгорода, хотя отлично знал, что граф Аракчеев уже вводил там военные поселения. Карамзина, охваченного еще большим волнением, пленяла очаровательная доброта императора. Но к чему же привели историка его дерзостные страницы, его возмущение, его сетования? Что же узнал он из русской истории, к какому выводу пришел в результате своих исследований, — он, написавший в предисловии к своему труду, что история прошлого есть поучение будущему218? Он почерпнул в ней лишь одну идею: «Народы дикие любят свободу и независимость, народы цивилизованные — порядок и спокойствие»219, он сделал лишь один вывод: «осуществление идеи абсолютизма», развитие которой, прослеженное им от Мономаха до Романовых, преисполняет его восторгом. Идея великого самодержавия — это идея великого порабощения. Можно ли представить себе, что шестидесятимиллионный народ существовал лишь затем, чтобы сделать реальностью... абсолютное рабство? Карамзин умер, пользуясь до конца своей жизни расположением Николая. Как видит читатель, тот период, который мы обозрели, — лишь отрочество цивилизации и русской литературы. Наука процветала еще под сенью трона, а поэты воспевали своих царей, не будучи их рабами. Революционных идей почти не встречалось, — великой революционной идеей все еще была реформа Петра. Но власть и мысль, императорские указы и гуманное слово, самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом. Их союз даже в XVIII столетии удивителен. Но могло ли быть иначе, если наследник царей, династ, преемник Алексея, наконец, самодержец всея Руси, Белой и Червонной, Великой и Малой, Петр I, был и до времени явившимся якобинцем и революционером-террористом? IV. 1812-1825 Первая часть петербургского периода закончилась войною 1812 года. До этого времени во главе общественного движения стояло правительство; отныне рядом с ним идет дворянство. До 1812 года сомневались в силе народа и питали несокрушимую веру во всемогущество правительства: Аустерлиц был далеко, Эйлау при-
О развитии революционных идей в России 245 нимали за победу, а Тильзит — за славное событие220. В 1812 году неприятель вошел в Мемель и, пройдя через всю Литву, очутился под Смоленском, этим «ключом» России. Объятый ужасом Александр примчался в Москву молить о помощи дворянство и купечество. Он пригласил их в заброшенный Кремлевский дворец, чтобы обсудить, как помочь отечеству. Со времен Петра I русские государи не говорили с народом; надо думать, велика была опасность, если император Александр во дворце, а митрополит Платон в соборе заговорили об угрозе, которая нависла над Россией. Дворяне и купцы протянули руку помощи правительству и выручили его из затруднения. А народ, забытый даже в это время всеобщего несчастия или слишком презираемый, чтобы просить его крови, которую считали вправе проливать и без его согласия, — народ этот, не дожидаясь призыва, поднимался всей массой за свое собственное дело. Впервые со времени восшествия на престол Петра I имело место это безмолвное единение всех классов. Крестьяне безропотно вступали в ряды ополчения, дворяне давали каждого десятого из своих крепостных и сами брались за оружие; купцы жертвовали десятую часть своих доходов. Народное волнение охватило всю империю; спустя шесть месяцев после оставления Москвы на границах Азии появились толпы вооруженных людей, спешивших из глубины Сибири на защиту столицы. Весть о ее взятии и пожаре потрясла всю Россию, ибо для народа подлинной столицей была Москва. Она искупила, пожертвовав собой, усыпляющий царский строй; она вновь поднималась в ореоле славы; сила врага сломилась в ее стенах; в Кремле началось отступление завоевателя, которому предстояло закончиться лишь на острове св. Елены. При первом же пробуждении народа Петербург затмился, а Москва, столица без императора, принесшая себя в жертву для общего отечества, приобрела новое значение. Впрочем, после этого кровавого крещения вся Россия вступила в новую фазу. Невозможно было сразу перейти от волнений национальной войны, от славной прогулки по всей Европе, от взятия Парижа к мертвому штилю петербургского деспотизма. Само правительство не могло сразу же вернуться к своим старым замашкам. Александр, тайком от князя Меттерниха, притворялся либералом, высмеивал ультрамонар-
246 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН хические проекты Бурбонов и разыгрывал роль конституционного короля Польши221. Что же до нищего крестьянина, то он возвратился в свою общину, к своей сохе, к своему рабству. Ничто для него не изменилось, ему не пожаловали никаких льгот в благодарность за победу, купленную его кровью. Александр подготавливал ему в награду чудовищный проект военных поселений. Вскоре после войны в общественном мнении обнаружилась большая перемена. Гвардейские и армейские офицеры, храбро подставлявшие грудь под неприятельские пули, были уже не так покорны, не так сговорчивы, как прежде. В обществе стали часто проявляться рыцарские чувства чести и личного достоинства, неведомые до тех пор русской аристократии плебейского происхождения, вознесенной над народом милостью государей. В то же время дурное управление, продажность чиновников, полицейский гнет стали вызывать всеобщий ропот. Было ясно, что правительство, организованное подобным образом, не могло, при всей его доброй воле, ограждать от этих злоупотреблений, что нечего было ждать справедливости от богадельни для стариков, которую торжественно именовали правительствующим сенатом, — от этого собрания смиренных невежд, игравшего роль кладовой, куда правительство убирало старых чиновников, не заслуживавших ни быть оставленными в аппарате управления, ни быть оттуда изгнанными. Государственные люди, пользующиеся большим авторитетом, как, например, старик адмирал Мордвинов, говорили вслух о крайней необходимости многих реформ. Сам Александр желал улучшений, но не знал, как приступить к ним. Историк-абсолютист Карамзин и Сперанский, составитель свода законов Николая I, работали по его приказу над проектом конституции222. Люди энергичные и серьезные не стали адать окончания этих несбыточных проектов, они не удовлетворились смутным недовольством и постарались воспользоваться им по-иному. Они задумали создать большое тайное общество. Это общество должно было заниматься политическим воспитанием молодого поколения, распространять идеи свободы и тщательно изучать сложный вопрос радикальной и полной реформы образа правления в России. Не удовольствовавшись одной лишь теорией, они в то же время организовали свое общество таким образом, чтобы воспользоваться первым удоб-
О развитии революционных идей в России 247 ным случаем и поколебать императорскую власть. Все самое благородное среди русской молодежи — молодые военные, как Пестель, Фонвизин, Нарышкин, Юшневский, Муравьев, Орлов, самые любимые литераторы, как Рылеев и Бестужев, потомки самых славных родов, как князь Оболенский, Трубецкой, Одоевский, Волконский, граф Чернышев, — поспешили вступить в ряды этой первой фаланги русского освобождения. Вначале общество приняло название «Союза благоденствия»223. Как ни странно, но в то самое время, когда эти пылкие молодые люди, полные веры и сил, давали клятву ниспровергнуть петербургский абсолютизм, Александр давал клятву накрепко связать Россию с неограниченными монархиями Европы. Он только что создал знаменитый Священный союз — союз мистический, бесполезный, невозможный, нечто вроде абсолютистского Грютли, Тугендбунда224, образованного тремя коронованными студентами, среди которых Александр играл роль горячей головы. Те и другие сдержали клятву: одни — идя умирать за свои идеи на виселицу или на каторгу, а Александр — оставив корону своему брату Николаю. Десять лет, со времени возвращения войск и до 1825 года, являются апогеем петербургского периода. Россия Петра I чувствовала себя сильной, юной, полной надежд. Она полагала, что свобода способна привиться с такой же легкостью, как цивилизация, забывая, что цивилизация еще не проникла дальше поверхности и является достоянием лишь очень незначительного меньшинства, Но меньшинство это действительно обладало таким развитием, что не могло мириться с провизорными т условиями царского строя. Это была первая поистине революционная оппозиция, создававшаяся в России. Оппозиция, встреченная цивилизацией в начале XVIII столетия, была консервативной. И даже та, которую образовали в царствование Екатерины II несколько вельмож, подобно графу Панину, не выходила из круга строго монархических идей: порою она бывала энергичной, но всегда оставалась покорной и почтительной. Направление умов после 1812 года было совершенно иным. Столкновение между покровителем — деспотизмом и покровительствуемой — цивилизацией стало неминуемым. Первая битва между ними произошла 14 (26) декабря. Победителем остался абсолютизм, показав, какой силой располагал он для причинения зла.
248 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Слово провизорный, употребленное нами применительно к условиям императорского режима, могло показаться странным, но оно хорошо передает то характерное, что больше всего поражает при близком рассмотрении действий русского правительства. Его установления, законы, проекты — все в нем явно непостоянное, преходящее, лишенное определенности и законченной формы. Это не какое-нибудь консервативное правительство в духе австрийского, потому что ему нечего сохранять, кроме материальной силы и целостности своей территории. Оно дебютировало тираническим разгромом установлений, традиций, нравов, законов и обычаев страны, а продолжает — целым рядом переворотов, не приобретая устойчивости и упорядоченности. Каждое царствование ставит под вопрос большую часть прав и установлений; то, что предписано было вчера, сегодня воспрещается; законы то меняются, то ограничиваются, то упраздняются. Свод законов, изданный Николаем, — лучшее свидетельство отсутствия принципов и единства в имперском законодательстве. Этот свод представляет собою собрание всех существующих законов, это смесь распоряжений, повелений, указов, более или менее противоречивых, которые гораздо лучше выражают характер государя или интересы дня, нежели дух единого законодательства. Основой служит уложение царя Алексея, а продолжением — указы Петра I, проникнутые совсем иной тенденцией; рядом с законом Екатерины, в духе Беккариа и Монтескье, находишь там суточные приказы Павла I, превосходящие все самое нелепое и своевластное, что было в эдиктах римских императоров. Русское правительство, подобно всему, что лишено исторических корней, не только не консервативно, но, совсем напротив, оно до безумия любит нововведения. Оно ничего не оставляет в покое и, если редко что- либо улучшает, зато постоянно изменяет. Такова история беспрерывного и беспричинного видоизменения форменной одежды как гражданских, так и военных чинов, — это развлечение обошлось, разумеется, в огромную сумму Такова же история перекрашивания старых зданий — свидетельство хорошего вкуса и степени цивилизованности русского правительства. Порою в России совершаются целые революции, но это остается вовсе неизвестным за границей вследствие недостатка гласности и всеобщей немоты. Так, в 1838 году коренным образом было изменено управление всеми сельскими общинами226 империи. Правительство вмешалось в дела общины,
О развитии революционных идей в России 249 установило двойной полицейский надзор за каждой деревней, начало вводить принудительную организацию полевых работ, обездолило одни общины, обогатив за их счет другие, наконец, создало для 17 000 000 человек новую форму управления, причем даже это событие, чуть ли не достигшее размеров революции, осталось неизвестным Европе. Крестьяне, опасаясь кадастра227 и вмешательства чиновников, которых знали как одетых в мундир привилегированных грабителей, во многих местах взбунтовались. В некоторых уездах Казанской, Вятской и Тамбовской губерний дело дошло до того, что крестьян расстреливали картечью, и новый порядок был сохранен. Подобное положение вещей долго длиться не может, и впервые это почувствовали после 1812 года. Время для тайного политического общества было выбрано прекрасно во всех отношениях. Литературная пропаганда велась очень деятельно. Душой ее был знаменитый Рылеев; он и его друзья придали русской литературе энергию и воодушевление, которыми она никогда не обладала ни раньше, ни позже. То были не только слова, то были дела. Знали, что принято решение, что есть определенная цель и, не заблуждаясь относительно опасности, шли твердым шагом, с высоко поднятой головой, к неотвратимой развязке. У народа, лишенного общественной свободы, литература — единственная трибуна, с высоты которой он заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести. Влияние литературы в подобном обществе приобретает размеры, давно утраченные другими странами Европы. Революционные стихи Рылеева и Пушкина можно найти в руках у молодых людей в самых отдаленных областях империи. Нет ни одной благовоспитанной барышни, которая не знала бы их наизусть, ни одного офицера, который не носил бы их в своей полевой сумке, ни одного поповича, который не снял бы с них дюжину копий. В последние годы пыл этот значительно охладел, ибо они уже сделали свое дело: целое поколение подверглось влиянию этой пылкой юношеской пропаганды. Заговор с необычайной быстротой распространился в Петербурге, Москве и Малороссии, среди офицеров гвардии и 2-й армии. Полные безразличия, пока у них отсутствует побуждение к действию, русские легко дают себя увлечь. А увлекшись, они идут на все последствия и не ищут какого-либо соглашения.
250 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Со времени Петра I много говорилось о способности русских к подражанию, которое они доводят до смешного. Несколько немецких ученых утверждали, будто славяне вовсе лишены самобытности, будто отличительным их свойством является лишь переимчивость. Славяне действительно обладают большой эластичностью: выйдя однажды из своей патриотической исключительности, они уже не находят непреодолимого препятствия для понимания других национальностей. Немецкая наука, которая не переходит за Рейн, и английская поэзия, которая ухудшается, переправляясь через Па- де-Кале, давно приобрели право гражданства у славян. К этому надо прибавить, что в основе переимчивости славян есть нечто своеобразное, нечто такое, что, хотя и поддается внешним влияниям, все же сохраняет свой собственный характер. Мы встречаем эту черту русской души и в ходе занимающего нас заговора. Вначале он имел конституционную и либеральную тенденцию в английском смысле. Но стоило этому воззрению получить поддержку, как Союз преобразовался: он стал более радикальным, вследствие чего многие его покинули. Ядро заговорщиков стало республиканским и не пожелало более довольствоваться представительной монархией. Они справедливо считали, что если хватит у них силы ограничить самодержавие, то ее хватит и на то, чтобы его уничтожить. Главари Южного общества имели в виду республиканскую федерацию славян, они подготавливали революционную диктатуру, которая должна была установить республиканские формы. Более того, когда полковник Пестель посетил Северное общество, он там поставил вопрос по-иному. Он полагал, что провозглашение республики ни к чему не приведет, если не вовлечь в революцию поземельную собственность. Не будем забывать, что дело идет здесь о событиях, которые произошли между 1817 и 1825 годами. Социальные вопросы никого тогда не занимали в Европе, «безумец и дикарь» Гракх Бабёф был уже забыт, Сен-Симон писал свои трактаты, но никто не читал их, в том же положении был Фурье, не больше интересовались и опытами Оуэна. Самые видные либералы того времени — Бенжамены Констаны, П. Л. Курье — встретили бы негодующими криками предложения Пестеля, — предложения, сделанные не в клубе, членами которого были пролетарии, но перед большим обществом, целиком состоявшим из самых богатых дворян. Пестель предлагал этим дворянам добиваться, пусть даже ценою жизни, экс-
О развитии революционных идей в России 251 проприации их собственных имений. С ним не соглашались, его убеждения ниспровергали только что усвоенные принципы политической экономии. Но ему не приписывали желания грабить и убивать; Пестель все же оставался истинным вождем Южного общества, и весьма вероятно, что в случае успеха он стал бы диктатором, — он, который был социалистом прежде, чем появился социализм. Пестель не был ни мечтателем, ни утопистом: совсем напротив, он весь принадлежал действительности, он знал дух своей нации. Оставить земли дворянам значило бы создать олигархию, народ даже не понял бы своего освобождения, ибо русский крестьянин хочет быть свободным не иначе, как владея собственной землей. Именно Пестель первый задумал привлечь народ к участию в революции. Он соглашался с друзьями, что восстание не может иметь успеха без поддержки армии, но во что бы то ни стало хотел также увлечь за собой раскольников228 — глубокий замысел, правильность и дальновидность которого докажет будущее. После всех событий мы можем сказать, что Пестель заблуждался: ни друзья его не могли подготовить социальную революцию, ни народ — участвовать в общем деле с дворянством; но только великим людям дано ошибаться подобным образом, предвосхищая развитие народных масс. Он ошибался практически, в сроке, теоретически же это было откровением. Он был пророком, а все общество — огромной школой для нынешнего поколения. 14 (26) декабря действительно открыло новую фазу нашего политического воспитания, и — что может показаться странным — причиной огромного влияния, которое приобрело это дело и которое сказалось на обществе больше, чем пропаганда, и больше, чем теории, было само восстание, геройское поведение заговорщиков на площади, на суде, в кандалах, перед лицом императора Николая, в сибирских рудниках. Русским недоставало отнюдь не либеральных стремлений или понимания совершавшихся злоупотреблений: им недоставало случая, который дал бы им смелость инициативы. Теория внушает убеждения, пример определяет образ действий. Подобный пример всего необходимей там, где человек не привык осуществлять свою волю, выступать открыто, полагаться на себя и чувствовать свои силы; где, напротив, он всегда был несовершеннолетним, не имел ни голоса, ни своего мнения, хоронился за общи-
252 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ной, будто за неприступной стеной, и был поглощен государством, как бы затерявшись в нем. Вместе с цивилизацией естественно развивались также идеи свободы, но пассивное недовольство слишком вошло в привычку, — от деспотизма хотели избавиться, но никто не хотел взяться за дело первым. И вот эти первые пришли, явив такое величие души, такую силу характера, что правительство не посмело в своем официальном донесении ни унизить их, ни заклеймить позором; Николай ограничился жестоким наказанием. Безмолвию, немому бездействию был положен конец; с высоты своей виселицы эти люди пробудили душу у нового поколения; повязка спала с глаз. Не менее решительным было действие заговора 14 декабря на самое правительство; от Петра до Николая правительство высоко держало знамя прогресса и цивилизации; с 1825 года — ничего похожего: власть только о том и думает, как бы замедлить умственное движение; уже не слово «прогресс» пишется на императорском штандарте, а слова «самодержавие, православие и народность» — это mane, fares, tacel деспотизма229, причем последние два слова стояли там только для проформы. Религия, патриотизм были всего лишь средством укрепить самодержавие, народ никогда не обманывался насчет национализма Николая; ярчайшее выражение его царствования — девиз деспотизма: «Пусть погибнет Россия, лишь бы власть осталась неограниченной и нерушимой». Этот дикарский девиз устраняет все недоразумения, именно 14 декабря принудило правительство отбросить лицемерие и открыто провозгласить деспотизм. Незадолго до мрачного царствования, которое началось на русской, а продолжалось на польской крови230, появился великий русский поэт Пушкин, а появившись, сразу стал необходим, словно русская литература не могла без него обойтись. Читали других поэтов, восторгались ими, но произведения Пушкина — в руках у каждого образованного русского, и он перечитывает их всю свою жизнь. Его поэзия — уже не проба пера, не литературный опыт, не упражнение: она — его призвание, и она становится зрелым искусством; образованная часть русской нации обрела в нем впервые дар поэтического слова. Пушкин как нельзя более национален и в то же время понятен иностранцам. Он редко подделывается под просторечие русских песен, он передает свою мысль такой, какой она возникает в нем.
О развитии революционных идей в России 253 Подобно всем великим поэтам он всегда на уровне своего читателя; он становится величавым, мрачным, грозным, трагичным, стих его шумит, как море, как лес, раскачиваемый бурею, и в то же время он ясен, прозрачен, сверкает, полон жаждой наслаждения и душевных волнений. Русский поэт реален во всем, в нем нет ничего болезненного, ничего от того преувеличенного патологического психологизма, от того абстрактного христианского спиритуализма, которые так часто встречаются у немецких поэтов. Муза его — не бледное создание с расстроенными нервами, закутанное в саван, а пылкая женщина, сияющая здоровьем, слишком богатая подлинными чувствами, чтобы искать поддельных, и достаточно несчастная, чтобы иметь нужду в выдуманных несчастьях. У Пушкина была пантеистическая и эпикурейская натура греческих поэтов, но был в его душе и элемент вполне современный. Углубляясь в себя, он находил в недрах души горькую думу Байрона, едкую иронию нашего века. В Пушкине видели подражателя Байрону. Английский поэт действительно оказал большое влияние на русского. Общаясь с сильным и привлекательным человеком, нельзя не испытать его влияния, нельзя не созреть в его лучах. Сочувствие ума, который мы высоко ценим, дает нам вдохновение и новую силу, утверждая то, что дорого нашему сердцу. Но от этой естественной реакции далеко до подражания. После первых своих поэм, в которых очень сильно ощущается влияние Байрона, Пушкин с каждым новым произведением становится все более оригинальным; всегда глубоко восхищаясь великим английским поэтом, он не стал ни клиентом его, ни паразитом, ни traduttore, ни traditore231. К концу своего жизненного пути Пушкин и Байрон совершенно отдаляются друг от друга, и по весьма простой причине: Байрон был до глубины души англичанин, а Пушкин — до глубины души русский — русский петербургского периода. Ему были ведомы все страдания цивилизованного человека, но он обладал верой в будущее, которой человек Запада уже лишился. Байрон, великая свободная личность, человек, уединяющийся в своей независимости, все более замыкающийся в своей гордости, в своей надменной, скептической философии, становится все более мрачным и непримиримым. Он не видел перед собой никакого близкого будущего и, удрученный горькими мыслями, полный отвращения к свету, готов связать свою судьбу с племенем славяно-эллинских морских разбойников232, которых
254 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН принимает за греков античных времен. Пушкин, напротив, все более успокаивается, погружаясь в изучение русской истории, собирает материалы для исследования о Пугачеве, создает историческую драму «Борис Годунов», — он обладает инстинктивной верой в будущность России; в душе его звучали торжествующие, победные клики, поразившие его еще в детстве, в 1813 и 1814 годах; одно время он даже увлекался петербургским патриотизмом, который похваляется количеством штыков и опирается на пушки. Эта спесь, конечно столь же мало извинительна, как и доведенный до крайности аристократизм лорда Байрона, однако причина ее ясна. Грустно сознаться, но патриотизм Пушкина был узким; среди великих поэтов встречались царедворцы, свидетельством тому — Гете, Расин и др.; Пушкин не был ни царедворцем, ни сторонником правительства, но грубая сила государства льстила его патриотическому инстинкту, вот почему он разделял варварское желание отвечать на возражения ядрами. Россия — отчасти раба и потому, что она находит поэзию в материальной силе и видит славу в том, чтобы быть пугалом народов. Те, кто говорят, что пушкинский «Онегин» — это русский «Дон Жуан», не понимают ни Байрона, ни Пушкина, ни Англии, ни России: они судят по внешним признакам. «Онегин» — самое значительное творение Пушкина, поглотившее половину его жизни. Возникновение этой поэмы относится именно к тому периоду, который нас занимает, она созрела под влиянием печальных лет, последовавших за 14 декабря. И кто же поверит, что подобное произведение, поэтическая автобиография, может быть простым подражанием? Онегин — это ни Гамлет, ни Фауст, ни Манфред, ни Оберман, ни Т]ренмор, ни Карл Моор233. Онегин — русский, он возможен лишь в России; там он необходим, и там его встречаешь на каждом шагу. Онегин — человек праздный, потому что он никогда и ничем не был занят; это лишний человек в той среде, где он находится, не обладая нужной силой характера, чтобы вырваться из нее. Это человек, который испытывает жизнь вплоть до самой смерти и который хотел бы отведать смерти, чтобы увидеть, не лучше ли она жизни. Он все начинал, но ничего не доводил до конца; он тем больше размышлял, чем меньше делал, в двадцать лет он старик, а к старости он молодеет благодаря любви. Как и все мы, он постоянно ждал чего-то, ибо человек не так безумен, чтобы верить в длительность настоящего положения в России... Ничто не пришло, а жизнь уходила.
О развитии революционных идей в России 255 Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его постоянно находишь возле себя или в себе самом. Чацкий, герой знаменитой комедии Грибоедова, — это Онегин- резонер, старший его брат. Герой нашего времени Лермонтова — его младший брат. Онегин появляется даже во второстепенных сочинениях; утрированно ли он изображен, или неполно — его всегда легко узнать. Если это не он сам, то по крайней мере его двойник Молодой путешественник в «Тарантасе» гр. Соллогуба234 — ограниченный и дурно воспитанный Онегин. Дело в том, что все мы в большей или меньшей степени Онегины, если только не предпочитаем быть чиновниками или помещиками. Цивилизация нас губит, сбивает нас с пути; именно она делает нас, бездельных, бесполезных, капризных, в тягость другим и самим себе, заставляет переходить от чудачеств к разгулу, без сожаления растрачивать наше состояние, наше сердце, нашу юность в поисках занятий, ощущений, развлечений, подобно тем ахенским собакам у Гейне, которые, как милости, просят у прохожих пинка, чтобы разогнать скуку235. Мы занимаемся всем: музыкой, философией, любовью, военным искусством, мистицизмом, чтобы только рассеяться, чтобы забыть об угнетающей нас огромной пустоте. Цивилизация и рабство — даже без всякого лоскутка между ними, который помешал бы раздробить нас физически или духовно меж этими двумя насильственно сближенными крайностями! Нам дают широкое образование, нам прививают желания, стремления, страдания современного мира, а потом кричат: «Оставайтесь рабами, немыми и пассивными, иначе вы погибли». В возмещение за нами сохраняется право драть шкуру с крестьянина и проматывать за зеленым сукном или в кабаке ту подать крови и слез, которую мы с него взимаем. Молодой человек не находит ни малейшего живого интереса в этом мире низкопоклонства и мелкого честолюбия. И, однако, именно в этом обществе он осужден жить, ибо народ еще более далек от, него. «Этот свет» хотя бы состоит из падших существ одной с ним породы, тогда как между ним и народом ничего нет общего. Петр I так разорвал все традиции, что никакая сила человеческая не сое-
256 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН динит их — по крайней мере в настоящее время. Остается одиночество или борьба, но у нас не хватает нравственной силы ни на то, ни на другое. Таким-то образом и становятся Онегиными, если только не погибают в домах терпимости или в казематах какой- нибудь крепости. Мы похитили цивилизацию, и Юпитер пожелал наказать нас с той же яростью, с какой он терзал Прометея. Рядом с Онегиным Пушкин поставил Владимира Ленского, другую жертву русской жизни, vice versa236 Онегина. Это — острое страдание рядом с хроническим. Это одна из тех целомудренных, чистых натур, которые не могут акклиматизироваться в развращенной и безумной среде; приняв жизнь, они больше ничего не могут принять от этой нечистой почвы, разве только смерть. Эти отроки — искупительные жертвы — юные, бледные, с печатью рока на челе, проходят как упрек, как угрызение совести, и печальная ночь, в которой «мы движемся и пребываем», становится еще чернее. Пушкин обрисовал характер Ленского с той нежностью, которую испытывает человек к грезам своей юности, к воспоминаниям о временах, когда он был так полон надежд, чистоты, неведения. Ленский — последний крик совести Онегина, ибо это он сам, это его юношеский идеал. Поэт видел, что такому человеку нечего делать в России, и он убил его рукой Онегина, — Онегина, который любил его и, целясь в него, не хотел ранить. Пушкин сам испугался этого трагического конца; он спешит утешить читателя, рисуя ему пошлую жизнь, которая ожидала бы молодого поэта. Рядом с Пушкиным стоит другой Ленский — это Веневитинов, правдивая, поэтическая душа, сломленная в свои двадцать два года грубыми руками русской действительности. Между этими двумя типами, между самоотверженным энтузиазмом, поэтом и человеком усталым, озлобленным, лишним, между могилой Ленского и скукой Онегина медленно течет глубокая и грязная река цивилизованной России, с ее аристократами, бюрократами, офицерами, жандармами, великими князьями и императором, — бесформенная и безгласная масса низости, раболепства, жестокости и зависти, — увлекающая и поглощающая все, «сей омут, — как говорит Пушкин, — где мы с вами купаемся, дорогой читатель»237. Пушкин дебютировал великолепными революционными стихами. Александр выслал его из Петербурга к южным границам импе-
О развитии революционных идей в России 257 рии, и, новый Овидий, он провел часть своей жизни, от 1819 до 1825 года, в Херсонесе Таврическом238. Разлученный с друзьями, вдали от политической жизни, среди роскошной, но дикой природы, Пушкин, поэт прежде всего, весь ушел в свой лиризм; его лирические стихи — это фазы его жизни, биография его души; в них находишь следы всего, что волновало эту пламенную душу: истину и заблуждение, мимолетное увлечение и глубокие неизменные симпатии. Николай вернул Пушкина из ссылки через несколько дней после того, как были повешены по его приказу герои 14 декабря. Своею милостью он хотел погубить его в общественном мнении, а знаками своего расположения — покорить его. Возвратившись, Пушкин не узнал ни московского общества, ни петербургского. Друзей своих он уже не нашел, даже имена их не осмеливались произносить вслух; только и говорили, что об арестах, обысках, ссылке; все было мрачно и объято ужасом. Он встретился мельком с Мицкевичем, другим славянским поэтом; они протянули друг другу руки, как на кладбище. Над их головами грохотала гроза: Пушкин возвратился из ссылки, Мицкевич отправлялся в ссылку239. Их встреча была горестной, но они не поняли друг друга. Курс, прочитанный Мицкевичем в College de France240, обнаружил существовавшее между ними разногласие: для русского и поляка время взаимного понимания еще не наступило. Продолжая комедию, Николай произвел Пушкина в камер-юнкеры. Тот понял этот ход и не явился ко двору. Тогда ему предложили на выбор: ехать на Кавказ или надеть придворный мундир. Он уже был женат на женщине, которая позже стала причиной его гибели, и вторичная ссылка ему казалась теперь еще более тяжкою, чем первая; он выбрал двор. В этом недостатке гордости и сопротивления, в этой странной податливости узнаешь дурную сторону русского характера. Как-то великий князь-наследник поздравил Пушкина с производством. «Ваше высочество, — ответил ему тот, — вы первый поздравляете меня по этому случаю»241. В 1837 году Пушкин был убит на дуэли одним из чужеземных наемных убийц, которые, подобно наемникам средневековья или швейцарцам наших дней, готовы предложить свою шпагу к услугам любого деспотизма. Он пал в расцвете сил, не допев своих песен и не досказав того, что мог бы сказать.
258 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН За исключением двора с его окружением весь Петербург оплакивал Пушкина, только тогда стало видно, какою популярностью он пользовался. Когда он умирал, плотная толпа теснилась около его дома в ожидании известий о здоровье поэта. Это происходило в двух шагах от Зимнего дворца, и император мог наблюдать из своих окон толпу; он проникся чувством ревности и лишил народ права похоронить своего поэта; морозной ночью тело Пушкина, окруженное жандармами и полицейскими, тайком переправили в церковь чужого прихода, там священник поспешно отслужил по нем панихиду, и сани увезли тело поэта в монастырь, в Псковскую губернию, где находилось его имение. Когда обманутая таким образом толпа бросилась к церкви, где отпевали покойного, снег уже замел всякий след погребального шествия. Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин, мыслитель — всех их толкает в могилу неумолимый рок. История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги. Погибают даже те, которых пощадило правительство, — едва успев расцвести, они спешат расстаться с жизнью. La sotto giorni brevi e nebulosi Nasce una gente a cui il morir non duole242. Рылеев повешен Николаем. Пушкин убит на дуэли, тридцати восьми лет243. Грибоедов предательски убит в Тегеране. Лермонтов убит на дуэли, тридцати лет, на Кавказе244. Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет. Кольцов убит своей семьей, тридцати двух лет. Белинский убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой245. Полежаев умер в военном госпитале, после восьми лет принудительной солдатской службы на Кавказе246. Баратынский умер после двенадцатилетней ссылки247. Бестужев погиб на Кавказе, совсем еще молодым, после сибирской каторги248... «Горе народам, которые побивают камнями своих пророков!» — говорит писание249. Но русскому народу нечего бояться, ибо ничем уже не ухудшить несчастной его судьбы.
О развитии революционных идей в России 259 V. ЛИТЕРАТУРА И ОБЩЕСТВЕННОЕ МНЕНИЕ ПОСЛЕ 14 декабря 1825 года Двадцать пять лет, которые следуют за 14 (26) декабря, труднее характеризовать, нежели весь истекший период со времени Петра I. Два противоположных течения, — одно на поверхности, а другое в глубине, где его едва можно различить, — приводят в замешательство наблюдателя. С виду Россия продолжала стоять на месте, даже, казалось, шла назад, но в сущности все принимало новый облик, вопросы становились все сложнее, а решения менее простыми. На поверхности официальной России, «фасадной империи», видны были только потери, жестокая реакция, бесчеловечные преследования, усиление деспотизма. В окружении посредственностей, солдат для парадов, балтийских немцев и диких консерваторов виден был Николай, подозрительный, холодный, упрямый, безжалостный, лишенный величия души, — такая же посредственность, как и те, что его окружали. Вслед за ним располагалось высшее общество, которое при первом ударе грома, разразившегося над его головой после 14 декабря, растеряло слабо усвоенные понятия о чести и достоинстве. Русская аристократия уже не оправилась в царствование Николая, пора ее цветения прошла; все, что было в ней благородного и великодушного, томилось в рудниках или в Сибири. А то, что оставалось или пользовалось расположением властелина, докатилось до той степени гнусности или раболепия, которая известна нам по картине этих нравов, нарисованной г. Кюстином250. Затем следовали гвардейские офицеры; прежде блестящие и образованные, они все больше превращались в отупелых унтеров. До 1825 года все, кто носил штатское платье, признавали превосходство эполет. Чтобы слыть светским человекам, надо было прослужить года два в гвардии или хотя бы в кавалерии. Офицеры являлись Душою общества, героями праздников, балов, и, говоря правду, это предпочтение имело свои основания. Военные были более независимы и держались более достойно, чем пресмыкавшиеся, трусливые чиновники. Обстоятельства изменились, гвардия разделила судьбу аристократии; лучшие из офицеров были сосланы, многие оставили слУЖбу, не в силах выносить грубый и наглый тон, введенный Николаем. Освободившиеся места поспешно заполнялись усердными
260 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН служаками или столпами казармы и манежа. Офицеры упали в глазах общества, победил фрак, — мундир преобладал лишь в провинциальных городишках да при дворе — этой первой гауптвахте империи. Члены императорской фамилии, как и ее глава, выказывают военным подчеркнутое и недопустимое для царских особ предпочтение. Холодность публики к мундиру все же не заходила так далеко, чтобы допускать гражданских чиновников в общество. Даже в провинции к ним испытывали непреодолимое отвращение, что отнюдь не помешало росту влияния бюрократии. После 1825 года вся администрация, ранее аристократическая и невежественная, стала мелочной и искусной в крючкотворстве. Министерства превратились в конторы, их главы и высшие чиновники стали дельцами или писарями. По отношению к гражданской службе они являлись тем же, чем тупые служаки по отношению к гвардии. Большие знатоки всевозможных формальностей, холодные и нерассуждающие исполнители приказов свыше, они были преданы правительству из любви к лихоимству. Николаю нужны были такие офицеры и такие администраторы. Казарма и канцелярия стали главной опорой николаевской политической науки. Слепая и лишенная здравого смысла дисциплина в сочетании с бездушным формализмом австрийских налоговых чиновников — таковы пружины знаменитого механизма сильной власти в России. Какая скудость правительственной мысли, какая проза самодержавия, какая жалкая пошлость! Это самая простая и самая грубая форма деспотизма. Добавим к сему и графа Бенкендорфа, шефа корпуса жандармов— этой вооруженной инквизиции, полицейского масонства, имевшего во всех уголках империи, от Риги до Нерчинска, своих братьев слушающих и подслушивающих, — начальника III отделения канцелярии его величества (так именуется центральная контора шпионажа), который судит все, отменяет решения судов, вмешивается во все, а особенно в дела политических преступников. Время от времени перед лицом этого судилища-конторы приводили цивилизацию под видом какого-либо литератора или студента, которого ссылали или запирали в крепость и на месте которого вскоре появлялся другой. Словом, картина официальной России внушала только отчаянье: здесь — Польша, рассеянная во все стороны и терзаемая с чудовищ-
О развитии революционных идей в России 261 ным упорством; там — безумие войны, длящейся все время царствования, поглощающей целые армии, не подвигая ни на шаг завоевание Кавказа; а в центре — всеобщее опошление и бездарность правительства. Зато внутри государства совершалась великая работа, — работа глухая и безмолвная, но деятельная и непрерывная; всюду росло недовольство, революционные идеи за эти двадцать пять лет распространились шире, чем за все предшествовавшее столетие, и тем не менее в народ они не проникли. Русский народ продолжал держаться вдали от политической жизни, да и не было у него оснований принимать участие в работе, происходившей в других слоях нации. Долгие страдания обязывают к своеобразному чувству достоинства; русский народ слишком много выстрадал и поэтому не имел права волноваться из-за ничтожного улучшения своей участи, — лучше попросту остаться нищим в лохмотьях, чем переодеться в заштопанный фрак. Но если он и не принимал никакого участия в идейном движении, охватившем другие классы, это отнюдь не означает, что ничего не произошло в его душе. Русский народ дышит тяжелее, чем прежде, глядит печальней; неспредливость крепостничества и грабеж чиновников становятся для него все невыносимей. Правительство нарушило спокойствие общины принудительной организацией работ; с учреждением в деревнях сельской полиции (становых приставов) досуг крестьянина был урезан и взят под надзор в самой его избе. Значительно увеличилось число дел против поджигателей, участились убийства помещиков, крестьянские бунты. Огромное раскольничье население ропщет; эксплуатируемое и угнетаемое духовенством и полицией, оно весьма далеко от того, чтобы сплотиться, но порой в этих мертвых, недоступных для нас морях слышится смутный гул, предвещающий ужасные бури. Недовольство русского народа, о котором мы говорим, не способен уловить поверхностный взгляд. Россия кажется всегда такой спокойной, что трудно поверить, будто в ней может что-либо происходить. Мало кто знает, что делается под саваном, которым правительство прикрывает трупы, кровавые пятна, экзекуции, лицемерно и надменно заявляя, что под этим саваном нет ни трупов, ни крови. Что знаем мы о поджигателях из Симбирска, 0 резне помещиков, устроенной крестьянами одновременно в ряде имений? Что знаем мы о местных бунтах, вспыхнувших в связи с но-
262 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН вым управлением, которое ввел Киселев? Что знаем мы о казанских, вятских, тамбовских восстаниях, когда власти прибегли к пушкам? Умственная работа, упомянутая нами, совершалась не на вершине государства, не у его основания, но между ними, то есть главным образом среди мелкого и среднего дворянства. Факты, которые мы приведем, казалось бы, не имеют большого значения, но не надобно забывать, что пропаганда, как и всякое воспитание, лишена внешнего блеска, в особенности, когда она даже не осмеливается показаться при свете дня. Влияние литературы заметно усиливается и проникает гораздо далее, чем прежде; она не изменяет своему призванию и сохраняет либеральный и просветительский характер, насколько это удается ей при цензуре. Жажда образования овладевает всем новым поколением; гражданские ли школы, или военные, гимназии, лицеи, академии переполнены учащимися; дети самых бедных родителей стремятся в различные институты. Правительство, которое еще в 1804 году приманивало детей в школы разными привилегиями, теперь всеми способами сдерживает их прилив; создаются трудности при поступлении, при экзаменах; учеников облагают платой; министр народного просвещения издает приказ, ограничивающий право крепостных на образование251. Тем не менее Московский университет становится храмом русской цивилизации; император его ненавидит, сердится на него, ежегодно отправляет в ссылку целую партию его воспитанников и, приезжая в Москву, не удостаивает его своим посещением; но университет процветает, влияние его растет; будучи на плохом счету, он не ждет ничего, продолжает свою работу и становится подлинной силой. Цвет молодежи из соседних с Москвой губерний направляется в ее университет, и каждый год фаланга окончивших курс рассеивается по всему государству в качестве чиновников, врачей и учителей. В недрах губерний, а главным образом в Москве, заметно увеличивается прослойка независимых людей, которые, отказавшись от государственной службы, сами управляют своими имениями, занимаются наукой, литературой; если они и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое. То была полная противоположность петербургскому дворянству, связанному с государственной службой, с двором и снедаемому низким честолюбием;
О развитии революционных идей в России 263 уповая во всем на правительство, оно жило только его милостями. Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — все это, при деспотическом режиме, называется быть в оппозиции. Правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно. Действительно, они представляли собой ядро людей образованных, дурно относящихся к петербургскому режиму. Одни из них жили целые годы за границей, привозя оттуда либеральные идеи; другие приезжали на несколько месяцев в Москву, остальную же часть года сидели взаперти в своих поместьях, где читали все, что выходило нового, и были хорошо осведомлены об умственном движении в Европе. Среди провинциального дворянства чтение стало модою. Люди хвастались тем, что у них есть библиотека, и выписывали на худой конец новые французские романы, «Journal des Débats» и «Аугсбургскую газету»; иметь у себя запрещенные книги считалось образцом хорошего тона. Я не знаю ни одного приличного дома, где бы не нашлось сочинения Кюстина о России, которое было запрещено специальным приказом Николая. Молодежь, лишенная участия в какой бы то ни было деятельности, находившаяся под вечной угрозой тайной полиции, с тем большей горячностью увлекалась чтением. Сумма идей, бывших в обращении, все возрастала. Каковы же были эти новые мысли и тенденции, появившиеся после 14 декабря*? Первые годы, последовавшие за 1825-м, были ужасны. Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа. Людьми овладело глубокое отчаяние и всеобщее уныние. Высшее общество с подлым и низким рвением спешило отречься от всех человеческих чувств, от всех гуманных мыслей. Не было почти ни одной аристократической семьи, которая не имела близких родственников в числе сосланных, и почти ни одна не осмелилась надеть траур или выказать свою скорбь. Когда же отворачивались от этого печального Не без некоторого страха приступаю я к этой части моего обозрения. Читатель поймет, что у меня нет возможности все сказать, а во многих случаях и назвать имена людей; чтобы говорить о каком-нибудь русском, надо знать, что °н в могиле или в Сибири. И лишь по зрелом размышлении я решился на эту публикацию: молчание служит поддержкой деспотизму, то, о чем не осмеливаешься сказать, существует лишь наполовину.
264 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН зрелища холопства, когда погружались в размышления, чтобы найти какое-либо указание или надежду, то сталкивались с ужасной мыслью, леденившей сердце. Невозможны уже были никакие иллюзии: народ остался безучастным зрителем 14 декабря. Каждый сознательный человек видел страшные последствия полного разрыва между Россией национальной и Россией европеизированной. Всякая живая связь между обоими лагерями была оборвана, ее надлежало восстановить, но каким образом? В этом-то и состоял великий вопрос. Одни полагали, что нельзя ничего достигнуть, оставив Россию на буксире у Европы; они возлагали свои надежды не на будущее, а на возврат к прошлому. Другие видели в будущем лишь несчастье и разорение; они проклинали ублюдочную цивилизацию и безразличный ко всему народ. Глубокая печаль овладела душою всех мыслящих людей. Только звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений; эта песнь продолжала эпоху прошлую, наполняла своими мужественными звуками настоящее и посылала свой голос в далекое будущее. Поэзия Пушкина была залогом и утешением. Поэты, живущие во времена безнадежности и упадка, не слагают таких песен — они нисколько не подходят к похоронам. Вдохновение Пушкина его не обмануло. Кровь, прихлынувшая к сердцу, пораженному ужасом, не могла там остановиться; вскоре она дала о себе знать вовне. Уже появился публицист, мужественно возвысивший свой голос, чтобы объединить боязливых. Этот человек, проживший всю свою молодость на родине, в Сибири, занимаясь торговлей, которая быстро ему наскучила, пристрастился к чтению. Лишенный всякого образования, он самостоятельно изучил французский и немецкий языки и приехал жить в Москву. Тут, без сотрудников, без знакомств, без имени в литературе, он задумал издавать ежемесячный журнал. Вскоре он изумил читателей энциклопедическим разнообразием своих статей. Он смело писал о юриспруденции и музыке, о медицине и санскритском языке. Одной из его специальностей была русская история, что не мешало ему писать рассказы, романы и, наконец, критические статьи, которыми он вскоре приобрел большую известность. Тщетно искать в писаниях Полевого большой эрудиции, философской глубины, но он умел в каждом вопросе выделить его гума-
О развитии революционных идей в России 265 нистическую сторону; его симпатии были либеральными. Его журнал «Московский телеграф» пользовался большим влиянием, и мы тем более должны признать его заслугу, что печатался он в самые мрачные времена. Что можно было писать назавтра после восстания, накануне казней? Положение Полевого было очень трудным. Его спасла от преследований тогдашняя его безвестность. В эту эпоху писали мало: половина литераторов была в ссылке, другая — хранила молчание, Небольшая кучка ренегатов, вроде сиамских близнецов Греча и Булгарина, связалась с правительством, загладив свое участие в 14 декабря доносами на друзей и устранением фактора, который по их приказанию набирал в типографии Греча революционные прокламации252. Они одни господствовали тогда в петербургской журналистике, но в роли полицейских, а не литераторов. Полевой сумел удержаться, наперекор всякой реакции, до 1834 года, не изменив своему делу; нам не должно этого забывать. Полевой начал демократизировать русскую литературу; он заставил ее спуститься с аристократических высот и сделал ее более народной или по крайней мере более буржуазной. Наибольшими его врагами были литературные авторитеты, на которые он нападал с безжалостной иронией. Он был совершенно прав, думая, что всякое уничтожение авторитета есть революционный акт и что человек, сумевший освободиться от гнета великих имен и схоластических авторитетов, уже не может быть полностью ни рабом в религии, ни рабом в обществе. До Полевого критики порой отваживались — хоть и не без множества недомолвок и извинений — делать незначительные замечания по адресу Державина, Карамзина или Дмитриева, признавая вместе с тем всю неоспоримость их величия. А Полевой, с первого же дня став с ними на совершенно равную ногу, начал предъявлять обвинения этим исполненным важности и догматизма особам, этим великим мастерам. Старик Дмитриев, поэт и бывший министр юстиции, с грустью и ужасом говорил о литературной анархии, которую вводил Полевой, лишенный чувства почтения к людям, заслуги коих признавались всей страной. Полевой атаковал не только литературные авторитеты, но и ученых; он, этот мелкий сибирский торговец, нигде не учившийся, дерзнул усомниться в их науке. Ученые ex officio253 объединились с заслуженными седовласыми литераторами и начали форменную войну против мятежного журналиста.
266 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Зная вкусы публики, Полевой уничтожал своих врагов язвительными статьями. На ученые возражения он отвечал шуткой, а на скучные рассуждения — дерзостью, вызывавшей громкий хохот. Трудно себе представить, с каким любопытством следила публика за ходом этой полемики. Казалось, она понимала, что, нападая на авторитеты литературные, Полевой имел в виду и другие. Действительно, он пользовался всяким случаем, чтобы затронуть самые щекотливые вопросы политики, и делал это с изумительной ловкостью. Он говорил почти все, но так, что никогда не давал повода к себе придраться. Надо сказать, что цензура чрезвычайно способствует развитию слога и искусства сдерживать свою речь. Человек, раздраженный оскорбляющим его препятствием, хочет победить его и почти всегда преуспевает в этом. Иносказательная речь хранит следы волнения, борьбы; в ней больше страсти, чем в простом изложении. Недомолвка сильнее под своим покровом, всегда прозрачным для того, кто хочет понимать. Сжатая речь богаче смыслом, она острее; говорить так, чтобы мысль была ясна, но чтобы слова для нее находил сам читатель, — лучший способ убеждать. Скрытая мысль увеличивает силу речи, обнаженная — сдерживает воображение. Читатель, знающий, насколько писатель должен быть осторожен, читает его внимательно; между ним и автором устанавливается тайная связь: один скрывает то, что он пишет, а другой — то, что понимает. Цензура — та же паутина: маленьких мух она ловит, а большие ее прорывают. Намеки на личности, нападки умирают под красными чернилами; но живые мысли, подлинная поэзия с презрением проходят через эту переднюю, позволив, самое большее, немного себя почистить*254. С «Телеграфом» в русской литературе начинают господствовать журналы. Они вбирают в себя все умственное движение страны. Книг покупали мало, лучшие стихи и рассказы появлялись в журналах, и нужно было что-нибудь из ряда вон выходящее, — поэма Пушкина или роман Гоголя, — чтобы привлечь внимание публики столь * После революции 1848 года цензура стала манией Николая. Не удовлетворенный обычной цензурой и двумя цензурами, которые он учредил за пределами своих владений, в Яссах и Бухаресте, где по-русски не пишут, он создал еще вторую цензуру в Петербурге; мы склонны надеяться, что эта двойная цензура будет полезней, чем простая. Дойдет до того, что будут печатать русские книги вне России, это уже делают, и, как знать, кто окажется более ловок — свободное слово или император Николай.
О развитии революционных идей в России 267 разбросанной, как читатели в России. Ни в одной стране, исключая Англию, влияние журналов не было так велико. Это действительно лучший способ распространять просвещение в обширной стране. «Телеграф», «Московский вестник», «Телескоп», «Библиотека для чтения», «Отечественные записки» и побочный их сын «Современник», независимо от их весьма различных направлений, распространили за последние двадцать пять лет огромное количество знаний, понятий, идей. Они давали возможность жителям Омской и Тобольской губерний читать романы Диккенса или Жорж Санд спустя два месяца после появления их в Лондоне или Париже. Даже самая их периодичность служила на пользу, пробуждая ленивого читателя. Полевой ухитрился выпускать «Телеграф» до 1834 года. Однако после польской революции преследование передовой мысли усилилось. Победивший абсолютизм потерял всякий стыд, всякую скромность. Школьные шалости наказывались, как вооруженные восстания, детей 15-16 лет ссылали или отдавали пожизненно в солдаты. Студент Московского университета Полежаев, уже известный своими поэтическими произведениями, написал несколько либеральных стихотворений. Николай под суд его не отдал, а велел привести к себе, приказал ему прочесть вслух стихи, поцеловал его и послал в полк простым солдатом; мысль о таком нелепом наказании могла возникнуть лишь в уме потерявшего рассудок правительства, которое принимало русскую армию за исправительное заведение или за каторгу. Восемь лет спустя солдат Полежаев умер в военном госпитале255. А через год братья Крицкие, тоже московские студенты, отправились в тюрьму за то, что — если я не ошибаюсь — разбили бюст императора256. С тех пор никто о них не слышал. В 1832 году, под предлогом, что это тайное общество, арестовали дюжину студентов257 и тут же отправили в оренбургский гарнизон, где присоединили к ним и сына лютеранского пастора, Юлия Колърейфа, который никогда не был русским подданным, никогда ничем не занимался, кроме музыки, но осмелился сказать, что не считает своим долгом доносить на друзей. В 1834 году и нас, моих друзей и меня, бросили в тюрьму, а спустя восемь месяцев сослали писцами в канцелярии отдаленных губерний. Нас обвинили в намерении создать тайное общество и желании пропагандировать сен-симонистские Нцеи-, нам прочитали в качестве скверной шутки смертный приго- В0Р, а затем объявили, что император, по своей поистине непроста-
268 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН тельной доброте, приказал подвергнуть нас лишь исправительному наказанию — ссылке. Это наказание длилось более пяти лет. В том же 1834 году был запрещен «Телеграф». Потеряв журнал, Полевой оказался выбитым из колеи. Его литературные опыты успеха более не имели; раздраженный и разочарованный, он покинул Москву и переселился в Петербург. Первые номера его нового журнала («Сын отечества») были встречены с горестным удивлением. Он стал покорен, льстив. Печально было видеть, как этот смелый боец, этот неутомимый работник, умевший в самые трудные времена оставаться на своем посту, лишь только прикрыли его журнал, пошел на мировую со своими врагами. Печально было слышать имя Полевого рядом с именами Греча и Булгарина; печально было присутствовать на представлениях его драматических пьес, вызывавших рукоплескания тайных агентов и чиновных лакеев. Полевой чувствовал, что терпит крушение, это заставляло его страдать, он пал духом. Ему даже хотелось оправдаться, выйти их своего ложного положения, но у него не было на это сил, и он лишь вредил себе в глазах правительства, ничего не выигрывая в глазах общества. Более благородный по своей натуре, нежели по поступкам, он не мог долго выносить эту борьбу. Вскоре он умер, оставив свои дела в совершенном расстройстве. Все его уступки ни к чему не привели. Было два продолжателя дела Полевого — Сенковский и Белинский. Обрусевший поляк, ориенталист и академик, Сенковский был очень остроумным писателем, большим тружеником, но совершенно беспринципным человеком, если только не почесть принципами глубокое презрение к людям и событиям, к убеждениям и теориям. В Сенковском нашел своего подлинного представителя тот духовный склад, который приняло общество с 1825 года — блестящий, но холодный лоск, презрительная улыбка, нередко скрывающая за собой угрызения совести, жажда наслаждений, усиливаемая неуверенностью каждого в собственной судьбе, насмешливый и все же невеселый материализм, принужденные шутки человека, сидящего за тюремной решеткой. Белинский являлся полной противоположностью Сенковского — то был типичный представитель московской учащейся молодежи; мученик собственных сомнений и дум, энтузиаст, поэт в диалектике,
О развитии революционных идей в России 269 оскорбляемый всем, что его окружало, он изнурял себя волнениями. Этот человек трепетал от негодования и дрожал от бешенства при вечном зрелище русского самодержавия. Сенковский основал свой журнал258, как основывают торговое предприятие. Мы не разделяем все же мнения тех, кто усматривал в журнале какую-либо правительственную тенденцию. Его с жадностью читали по всей России, чего никогда не случилось бы с газетой или книгой, написанной в интересах власти. «Северная пчела», пользовавшаяся покровительством полиции, являлась лишь кажущимся исключением из этого правила: то был единственный политический, но не официальный листок, который терпели, этим и объясняется его успех; но как только официальные газеты приобрели сносную редакцию, «Северная пчела» была покинута своими читателями. Нет славы, нет репутации, которые устояли бы при мертвящем и принижающем соприкосновении с правительством. В России все те, кто читают, ненавидят власть; все те, кто любят ее, не читают вовсе или читают только французские пустячки. От Пушкина — величайшей славы России — одно время отвернулись за приветствие, обращенное им к Николаю после прекращения холеры, и за два политических стихотворения259. Гоголь, кумир русских читателей, мгновенно возбудил к себе глубочайшее презрение своей раболепной брошюрой260. Звезда Полевого померкла в тот день, когда он заключил союз с правительством. В России ренегату не прощают. Сенковский с презрением отзывался о либерализме и о науке, зато он не питал уважения и ни к чему другому. Он воображал себя в высшей степени практичным, ибо проповедовал теоретический материализм, но, как всякий теоретик, он был превзойден другими теоретиками, мыслившими еще более отвлеченно, но имевшими пламенные убеждения, — а это несравненно практичнее и ближе к действию, нежели практология. Поднимая на смех все самое святое для человека, Сенковский невольно разрушал в умах идею монархии. Проповедуя комфорт и чувственные удовольствия, он наводил людей на весьма простую мысль, что невозможно наслаждаться жизнью, непрестанно думая о жандармах, доносах и Сибири, что страх — не комфортабелен и что нет человека, который мог бы с аппетитом пообедать, если он не знает, где будет спать.
270 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Сенковский целиком принадлежал своему времени; подметая у входа в новую эпоху, он выметал вместе с пылью и вещи ценные, но он расчищал почву для другого времени, которого не понимал. Он и сам это чувствовал; как только в литературе проглянуло что- то новое и живое, Сенковский убрал паруса и вскоре совсем стушевался. Возле Сенковского был кружок молодых литераторов, которых он губил, развращая их вкус. Они ввели стиль, казавшийся с первого взгляда блестящим, а со второго — фальшивым. В поэзии петербургской, или, еще лучше, в васильеостровской*, в этих истерических образах, порожденных Кукольниками, Бенедиктовыми, Тимофеевыми и др., не было ничего жизненного, реального. Подобные цветы могли расцвести лишь у подножья императорского трона да под сенью Петропавловской крепости. В Москве вместо запрещенного «Телеграфа» стал выходить журнал «Телескоп»; он не был столь долговечен, как его предшественник, зато смерть его была поистине славной. Именно в нем было помещено знаменитое письмо Чаадаева261. Журнал немедленно запретили, цензора уволили в отставку, главного редактора сослали в Усть-Сысольск262. Публикация этого письма была одним из значительнейших событий. То был вызов, признак пробуждения; письмо разбило лед после 14 декабря. Наконец пришел человек с душой, переполненной скорбью; он нашел страшные слова, чтобы с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием сказать все, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского. Письмо это было завещанием человека, отрекающегося от своих прав не из любви к своим наследникам, но из отвращения; сурово и холодно требует автор от России отчета во всех страданиях, причиняемых ею человеку, который осмеливается выйти из скотского состояния. Он желает знать, что мы покупаем такой ценой, чем мы заслужили свое положение; он анализирует это с неумолимой, приводящей в отчаяние проницательностью, а закончив эту вивисекцию, с ужасом отворачивается, проклиная свою страну в ее прошлом, в ее настоящем и в ее будущем. Да, этот мрачный голос зазвучал лишь затем, чтобы сказать России, что она никогда не жила по-человечески, * Нечто вроде Латинского квартала, где живут главным образом литераторы и артисты, неизвестные в других частях города.
О развитии революционных идей в России 271 что она представляет собой «лишь пробел в человеческом сознании, лишь поучительный пример для Европы»263. Он сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет. Не соглашаясь с Чаадаевым, мы все же отлично понимаем, каким путем он пришел к этой мрачной и безнадежной точке зрения, тем более что и до сих пор факты говорят за него, а не против него. Мы верим, а ему довольно указать пальцем; мы надеемся, а ему довольно лишь развернуть газету, чтобы доказать свою правоту. Заключение, к которому приходит Чаадаев, не выдерживает никакой критики, и не тем важно это письмо; свое значение оно сохраняет благодаря лиризму сурового негодования, которое потрясает душу и надолго оставляет ее под тяжелым впечатлением. Автора упрекали в жестокости, но она-то и является его наибольшей заслугой. Не надобно нас щадить: мы слишком быстро забываем свое положение, мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах. Статья эта была встречена воплем скорби и изумления; она испугала, она глубоко задела даже тех, кто разделял симпатии Чаадаева, и, все же она лишь выразила то, что смутно волновало душу каждого из нас. Кто из нас не испытывал минут, когда мы, полные гнева, ненавидели эту страну, которая на все благородные порывы человека отвечает лишь мучениями, которая спешит нас разбудить лишь затем, чтобы подвергнуть пытке? Кто из нас не хотел вырваться навсегда из этой тюрьмы, занимающей четвертую часть земного шара, из этой чудовищной империи, в которой всякий полицейский надзиратель — царь, а царь — коронованный полицейский надзиратель? Кто из нас не предавался всевозможным страстям, чтобы забыть этот морозный, ледяной ад, чтобы хоть на несколько минут опьяниться и рассеяться? Сейчас мы видим все по-другому, мы рассматриваем русскую историю с иной точки зрения, но у нас нет оснований ни отрекаться от этих минут отчаяния, ни раскаиваться в них; мы заплатили за них слишком дорогой ценой, чтобы забыть о них; они были нашим правом, нашим протестом, они нас спасли. Чаадаев замолк, но его не оставили в покое. Петербургские аристократы — эти Бенкендорфы, эти Клейнмихели — обиделись за Россию. Важный немец Вигель, — по-видимому, протестант, — директор департамента иностранных вероисповеданий, ополчился на врагов русского православия264. Император велел объявить Чаадаева впавшим в умственное
272 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН расстройство. Этот пошлый фарс привлек на сторону Чаадаева даже его противников; влияние его в Москве возросло. Сама аристократия склонила голову перед этим мыслителем и окружила его уважением и вниманием, представив тем самым блистательное опровержение шутке императора. Письмо Чаадаева прозвучало подобно призывной трубе; сигнал был дан, и со всех сторон послышались новые голоса; на арену вышли молодые бойцы, свидетельствуя о безмолвной работе, производившейся в течение этих десяти лет. 14 (26) декабря слишком резко отделило прошлое, чтобы литература, которая предшествовала этому событию, могла продолжаться. Назавтра после этого великого дня еще мог появиться Веневитинов, юноша, полный мечтаний и идей 1825 года. Отчаяние, как и боль после ранения, наступает не сразу. Но, едва успев промолвить несколько благородных слов, он увял, словно южный цветок, убитый леденящим дыханием Балтики. Веневитинов не был жизнеспособен в новой русской атмосфере. Нужно было иметь другую закалку, чтобы дышать воздухом этой зловещей эпохи, надобно было с детства приспособиться к этому резкому и непрерывному ветру, сжиться с неразрешимыми сомнениями, с горчайшими истинами, с собственной слабостью, с каждодневными оскорблениями, надобно было с самого нежного детства приобрести привычку скрывать все, что волнует душу, и не только ничего не терять из того, что в ней схоронил, а, напротив, — давать вызреть в безмолвном гневе всему, что ложилось на сердце. Надо было уметь ненавидеть из любви, презирать из гуманности, надо было обладать безграничной гордостью, чтобы, с кандалами на руках и ногах, высоко держать голову. Каждая песнь «Онегина», появлявшаяся после 1825 года, отличалась все большей глубиной. Первоначальный план поэта был непринужденным и безмятежным; он его наметил в другие времена, поэта окружало тогда общество, которому нравился этот иронический, но доброжелательный и веселый смех. Первые песни «Онегина» весьма напоминают нам язвительный, но сердечный комизм Грибоедова. И слезы и смех — все переменилось. Два поэта, которых мы имеем в виду и которые выражают новую эпоху русской поэзии, — это Лермонтов и Кольцов. То были два мощных голоса, доносившиеся с противоположных сторон.
О развитии революционных идей в России 273 Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825 года, чем сравнение Пушкина с Лермонтовым. Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаяньем и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности борьбы или соглашения. Лермонтов никогда не знал надежды, он не жертвовал собой, ибо ничто не требовало этого самопожертвования. Он не шел, гордо неся голову, навстречу палачу, как Пестель и Рылеев, потому что не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что. Пистолетный выстрел, убивший Пушкина, пробудил душу Лермонтова. Он написал энергическую оду, в которой, заклеймив низкие интриги, предшествовавшие дуэли,— интриги, затеянные министрами-литераторами и журналистами-шпионами, — воскликнул с юношеским негодованием: «Отмщенье, государь, отмщенье!»265. Эту единственную свою непоследовательность поэт искупил ссылкой на Кавказ. Произошло это в 1837 году; в 1841 тело Лермонтова было опущено в могилу у подножья Кавказских гор. И то, что ты сказал перед кончиной, Из слушавших тебя не понял ни единый... ...Твоих последних слов Глубокое и горькое значенье Потеряно *266 К счастью, для нас не потеряно то, что написал Лермонтов за последние четыре года своей жизни. Он полностью принадлежит к нашему поколению. Все мы были слишком юны, чтобы принять участие в 14 декабря. Разбуженные этим великим днем, мы увидели лишь казни и изгнания. Вынужденные молчать, сдерживая слезы, мы научились, замыкаясь в себе, вынашивать свои мысли — и какие мысли! Это уже не были идеи просвещенного либерализма, идеи прогресса, — то были сомнения, отрицания, мысли, полные ярости. Свыкшись с этими чувствами, Лермонтов не мог найти спасения в Стихи, посвященные Лермонтовым памяти князя Одоевского, одного из осуждённых по делу 14 декабря, умершего на Кавказе солдатом.
274 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН лиризме, как находил его Пушкин. Он влачил тяжелый груз скептицизма через все свои мечты и наслаждения. Мужественная, печальная мысль всегда лежит на его челе, она сквозит во всех его стихах. Это не отвлеченная мысль, стремящаяся украсить себя цветами поэзии; нет, раздумье Лермонтова — его поэзия, его мученье, его сила*. Симпатии его к Байрону были глубже, чем у Пушкина. К несчастью быть слишком проницательным у него присоединялось и другое — он смело высказывался о многом без всякой пощады и без прикрас. Существа слабые, задетые этим, никогда не прощают подобной искренности. О Лермонтове говорили как о балованном отпрыске аристократической семьи, как об одном из тех бездельников, которые погибают от скуки и пресыщения. Не хотели знать, сколько боролся этот человек, сколько выстрадал, прежде чем отважился выразить свои мысли. Люди гораздо снисходительней относятся к брани и ненависти, нежели к известной зрелости мысли, нежели к отчуждению, которое, не желая разделять ни их надежды, ни их тревоги, смеет открыто говорить об этом разрыве. Когда Лермонтов, вторично приговоренный к ссылке, уезжал из Петербурга на Кавказ, он чувствовал сильную усталость и говорил своим друзьям, что постарается как можно скорее найти смерть. Он сдержал слово. Что же это, наконец, за чудовище, называемое Россией, которому нужно столько жертв и которое предоставляет детям своим лишь печальный выбор погибнуть нравственно в среде, враждебной всему человеческому, или умереть на заре своей жизни? Это бездонная пучина, где тонут лучшие пловцы, где величайшие усилия, величайшие таланты, величайшие способности исчезают прежде, чем успевают чего-либо достигнуть. Но можно ли сомневаться в существовании находящихся в зародыше сил, когда из самых глубин нации зазвучал такой голос, как голос Кольцова? В течение века или даже полутора веков народ пел одни лишь старинные песни или всякие уродливые произведения, сфабрикованные в первой половине царствования Екатерины П. Правда, в начале нашего века появилось несколько довольно удачных подражаний народной песне, но этим искусственным творениям недоста- * Стихотворения Лермонтова превосходно переведены на немецкий язык Боденштедтом. Существует французский перевод его романа «Герой нашего времени», сделанный Шопеном.
О развитии революционных идей в России 275 вало правды, — то были попытки, причуды. Именно из самых недр деревенской России вышли новые песни. Их вдохновенно сочинял прасол, гнавший через степи свои стада. Кольцов был истинный сын народа. Он родился в Воронеже, до десяти лет посещал приходскую школу, где научился только читать да писать без всякой орфографии. Отец его, скотопромышленник, заставил сына заняться тем же делом. Кольцов водил стада за сотни верст и привык благодаря этому к кочевой жизни, нашедшей отражение в лучших его песнях. Молодой прасол любил книги и постоянно перечитывал кого-нибудь из русских поэтов, которых брал себе за образец; попытки подражания давали ложное направление его поэтическому инстинкту. Наконец, проявил себя подлинный его дар; он создал народные песни, их немного, но каждая — шедевр. Это настоящие песни русского народа. В них чувствуется тоска, которая составляет характерную их черту, раздирающая душу печаль, бьющая через край жизнь {удаль молодецкая). Кольцов показал, что много поэзии кроется в душе русского народа, что после долгого и глубокого сна в его груди осталось что-то живое. У нас есть еще и другие поэты, государственные мужи и художники, вышедшие из народа, но они вышли из него в буквальном смысле слова, порвав с ним всякую связь. Ломоносов был сыном беломорского рыбака. Он бежал из отчего дома, чтобы учиться, поступил в духовное училище, затем уехал в Германию, где перестал быть простолюдином. Между ним и русской земледельческой Россией нет ничего общего, если не считать той связи, что существует между людьми одной расы. Кольцов же остался при стадах и при делах своего отца, который его ненавидел и с помощью других родственников сделал жизнь для него такой тяжелой, что в 1842 году он умер. Кольцов и Лермонтов вступили в литературу и скончались почти в одно и то же время. После них русская поэзия онемела. Но в области прозы деятельность усилилась и приняла иное направление. Гоголь, не будучи, в отличие от Кольцова, выходцем из народа по своему происхождению, был им по своим вкусам и по складу ума. Гоголь полностью свободен от иностранного влияния; он не знал никакой литературы, когда сделал уже себе имя. Он больше сочувствовал народной жизни, нежели придворной, что естественно для малоросса.
276 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Малоросс, даже став дворянином, никогда так резко не порывает с народом, как русский. Он любит отчизну, свой язык, предания о казачестве и гетманах, Независимость свою, дикую и воинственную, но республиканскую и демократическую, Украина отстаивала на протяжении веков, вплоть до Петра I. Малороссы, терзаемые поляками, турками и москалями, втянутые в вечную войну с крымскими татарами, никогда не складывали оружия. Добровольно присоединившись к Великороссии, Малороссия выговорила себе значительные права. Царь Алексей поклялся их соблюдать. Петр I, под предлогом измены Мазепы, оставил одну лишь тень от этих привилегий. Елизавета и Екатерина ввели там крепостное право. Несчастная страна протестовала, но могла ли она устоять перед этой роковой лавиной, катившейся с севера до Черного моря и покрывавшей все, что носило русское имя, одинаковым ледяным саваном рабства? Украина претерпевает судьбу Новгорода и Пскова, хотя и намного позже, но одно столетие крепостного состояния не могло уничтожить все, что было независимого и поэтического в этом славном народе. Там наблюдается более самобытное развитие, там ярче местный колорит, чем у нас, где вся народная жизнь, без различия, втиснута в жалкую форменную одежду. Люди у нас родятся, чтобы склонить голову перед несправедливым роком, и умирают бесследно, предоставляя своим детям начать сначала ту же безнадежную жизнь. Наш народ не знает своей истории, тогда как в Малороссии каждая деревушка имеет свое предание. Русский народ помнит лишь о Пугачеве и 1812 годе. Рассказы, с которыми впервые выступил Гоголь, представляют собою серию подлинно прекрасных картин, изображающих нравы и природу Малороссии, — картин, полных веселости, изящества, живости и любви. Подобные рассказы невозможны в Великороссии за отсутствием сюжета и героев. У нас народные сцены сразу приобретают мрачный и трагический характер, угнетающий читателя; я говорю «трагический» только в смысле Лаокоона267. Это трагическое судьбы, которой человек уступает без сопротивления. Скорбь превращается здесь в ярость и отчаяние, смех — в горькую и полную ненависти иронию. Кто может читать, не содрогаясь от возмущения и стыда, замечательную повесть «Антон Горемыка»268 или шедевр И. Тургенева «Записки охотника»? С переездом Гоголя из Малороссии в среднюю Россию исчезают в его произведениях простодушные, грациозные образы. Нет в них
О развитии революционных идей в России 277 более полудикого героя наподобие Тараса Булъбы*269, нет добродушного патриархального старика, так хорошо описанного в «Старосветских помещиках». Под московским небом все в душе его становится мрачным, пасмурным, враждебным. Он продолжает смеяться даже больше, чем прежде, но это другой смех, он может обмануть лишь людей с очень черствым сердцем или слишком уж простодушных. Перейдя от своих малороссов и казаков к русским, Гоголь оставляет в стороне народ и принимается за двух его самых заклятых врагов: за чиновника и за помещика. Никто и никогда до него не написал такого полного курса патологической анатомии русского чиновника. Смеясь, он безжалостно проникает в самые сокровенные уголки этой нечистой, зловредной души. Комедия Гоголя «Ревизор», его роман «Мертвые души» — это страшная исповедь современной России, под стать разоблачениям Кошихина в XVII веке**. Присутствуя на представлениях «Ревизора», император Николай умирал со смеху!!! Поэт, в отчаянии, что вызвал всего лишь это августейшее веселье да самодовольный смех чиновников, совершенно подобных тем, которых он изобразил, но пользовавшихся большим покровительством цензуры, счел своим долгом разъяснить в предуведомлении, что его комедия не только очень смешна, но и очень печальна, — что «за его улыбкой кроются горячие слезы»270. После «Ревизора» Гоголь обратился к поместному дворянству и вытащил на белый свет это неведомое племя, державшееся за кулисами, вдалеке от дорог и больших городов, схоронившееся в деревенской глуши, — эту Россию дворянчиков, которые втихомолку, уйдя с головой в свое хозяйство, таят развращенность более глубокую, чем западная. Благодаря Гоголю мы видим их, наконец, за порогом их барских палат, их господских домов; они проходят перед нами без масок, без прикрас, пьяницы и обжоры, угодливые невольники власти и безжалостные тираны своих рабов, пьющие жизнь и кровь народа с той же естественностью и простодушием, с каким ребенок сосет грудь своей матери. «Тарас Бульба», «Старосветские помещики» и некоторые рассказы Гоголя переведены на французский язык Виардо. Есть немецкий перевод «Мертвых душ». Русский дипломат времен Алексея, отца Петра I; опасаясь преследований Царя, он бежал в Швецию и был обезглавлен в Стокгольме за убийство.
278 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН «Мертвые души» потрясли всю Россию. Предъявить современной России подобное обвинение было необходимо. Это история болезни, написанная рукою мастера. Поэзия Гоголя — это крик ужаса и стыда, который издает человек, опустившийся под влиянием пошлой жизни, когда он вдруг увидит в зеркале свое оскотинившееся лицо. Но чтобы подобный крик мог вырваться из груди, надобно, чтобы в ней оставалось что-то здоровое, чтобы жила в ней великая сила возрождения. Тот, кто откровенно сознается в своих слабостях и недостатках, чувствует, что они не являются сущностью его натуры, что он не поглощен ими целиком, что есть еще в нем нечто, не поддающееся, сопротивляющееся падению, что он может еще искупить прошлое и не только поднять голову, но, как в трагедии Байрона, стать из Сарданапала-неженки — Сарданапалом- героем271. Тут мы вновь сталкиваемся лицом к лицу с важным вопросом: где доказательства того, что русский народ может воспрянуть, и каковы доказательства противного? Вопрос этот, как мы видели, занимал всех мыслящих людей, но никто из них не нашел его решения. Полевой, ободрявший других, ни во что не верил; разве иначе он так скоро впал бы в уныние, перешел бы на сторону врага при первом ударе судьбы? «Библиотека для чтения» одним прыжком перемахнула через эту проблему и обошла вопрос, даже не попытавшись разрешить его. Решение Чаадаева — не решение. Поэзия, проза, искусство и история показали нам образование и развитие этой нелепой среды, этих оскорбительных нравов, этой уродливой власти, но никто не указал выхода. Нужно ли было приспособляться, как это сделал впоследствии Гоголь, или бежать навстречу своей гибели, как Лермонтов? Приспособиться нам было невозможно, погибнуть — противно; что-то в глубине нашего сердца говорило, что еще слишком рано уходить; казалось, за мертвыми аутами есть еще души живые. И вновь вставали эти вопросы, с еще большей настойчивостью; все, что надеялось, требовало решения любой ценой. После 1840 года внимание общества было приковано к двум течениям, схоластических споров они вскоре перешли в литературу, а оттуда в общество. Мы говорим о московском панславизме и о русском европеизме.
О развитии революционных идей в России 279 Борьбу между этими двумя течениями закончила революция 1848 года. То была последняя оживленная полемика, которая занимала публику; тем самым она приобретает известное значение. Мы посвящаем ей поэтому следующую главу. VI. МОСКОВСКИЙ ПАНСЛАВИЗМ И РУССКИЙ ЕВРОПЕИЗМ Пора реакции против реформы Петра I настала не только для правительства, отступавшего от своего же принципа и отрекавшегося от западной цивилизации, во имя коей Петр I попирал национальность, но и для тех людей, которых правительство оторвало от народа под предлогом цивилизации и принялось вешать, когда они стали цивилизованными. Возврат к национальным идеям естественно приводил к вопросу, самая постановка которого уже являлась реакцией против петербургского периода. Не нужно ли искать выхода из создавшегося для нас печального положения в том, чтобы приблизиться к народу, который мы, не зная его, презираем? Не нужно ли возвратиться к общественному строю, который более соответствует славянскому характеру, и покинуть путь чужеземной насильственной цивилизации? Это вопрос важный и злободневный. Но едва только он был поставлен, как нашлась группа людей, которая, тотчас же решив его в положительном смысле, создала исключительную систему, превратив ее не только в доктрину, но и в религию. Логика реакции так же стремительна, как логика революций. Наибольшее заблуждение славянофилов заключается в том, что они в самом вопросе увидели ответ и спутали возможность с действительностью. Они предчувствовали, что их путь ведет к великим истинам и должен изменить нашу точку зрения на современные события. Но вместо того, чтобы идти вперед и работать, они ограничились этим предчувствием. Таким образом, извращая факты, они извратили свое собственное понимание. Суждение их не было уже свободным, они уже не видели трудностей, им казалось, что все решено, со всем покончено. Их занимала не истина, а поиски возражений своим противникам. К полемике примешались страсти. Экзальтированные славянофилы накинулись с остервенением на весь петербургский период, на все, что сделал Петр Великий, и, наконец, на все, что было европеи-
280 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН зировано, цивилизовано. Можно понять и оправдать такое увлечение как оппозицию, но, к несчастью, оппозиция эта зашла слишком далеко и увидела, что непонятным для себя образом она очутилась на стороне правительства, наперекор собственным стремлениям к свободе272. Решив a priori273, что все, пришедшее от немцев, ничего не стоит, что все, введенное Петром I, отвратительно, славянофилы дошли до того, что стали восхищаться узкими формами Московского государства и, отрекшись от собственного разума и собственных знаний, устремились под сень креста греческой церкви. Мы же не могли допустить подобных тенденций, тем более что славянофилы странным образом заблуждались относительно устройства Московского государства и придавали греческому православию значение, которого оно никогда не имело. Полные возмущения против деспотизма, они приходили к политическому и духовному рабству; при всем своем сочувствии к славянской национальности они удалялись от этой самой национальности через противоположные двери. Греческое православие увлекало их к византинизму, и они в самом деле стремительно приближались к этому бездонному стоячему болоту, в котором исчезли следы древнего мира. Если формы и дух Запада не подходили России, то что же было общего между нею и устройством Восточной Римской империи? В чем сказалась органическая связь между славянами — варварами по своей молодости, и греками — варварами по своей дряхлости? И, наконец, что иное представляет собою эта Византия, как не Рим, — Рим времен упадка, Рим без славных воспоминаний без угрызений совести? Какие новые принципы внесла Византия в историю274? Быть может, греческое православие? Но ведь оно — всего только апатичный католицизм; принципы их настолько одинаковы, что потребовалось семь веков споров и разногласий, чтобы заставить поверить в их различие. Быть может, общественный строй? Но в Восточной империи он основывался на неограниченной власти, на безропотном послушании, на полном поглощении личности государством, а государства — императором. Могло ли подобное государство сообщить новую жизнь молодому народу? Юго-западные славяне долгое время жили в тесном общении с греками Восточной империи, что же они от того выиграли?
О развитии революционных идей в России 281 Уже забыто, чем были эти стада людей, которых греческие императоры согнали под благословение константинопольских патриархов. Достаточно бросить взгляд на законы об оскорблении величества, столь успешно перенятые недавно императором Николаем и его юрисконсультом Губе, чтобы оценить эту казуистику крепостничества, эту философию рабства. Но законы эти касались лишь светской власти; затем следовали канонические законы, которые регулировали передвижения, одежду, стол, смех. Можно представить себе, во что обращался человек, пойманный этой двойной сетью государства и церкви, вечно дрожащий, вечно под угрозой — то судьи, решение которого нельзя обжаловать, и послушного ему палача, то священника, действующего во имя божье, то епитимий, которые связывали человека и на этом и на том свете. В чем видно благотворное влияние восточной церкви? Какой же народ из принявших православие, начиная с IV века и до наших дней, цивилизовала она или эмансипировала? Быть может, это Армения, Грузия или племена Малой Азии, жалкие жители Т^апезунда? Быть может, наконец, Морея? Нам скажут, возможно, что церковь ничего не могла сделать с этими изжившими себя, развращенными, лишенными будущего народами. Но славяне, — здоровая телом и душой раса, — разве получили они от нее хоть что-нибудь? Восточная церковь проникла в Россию в цветущую, светлую киевскую эпоху при великом князе Владимире. Она привела Россию к печальным и гнусным временам, описанным Кошихиным, она благословила и утвердила все меры, принятые против свободы народа. Она обучила царей византийскому деспотизму, она предписала народу слепое повиновение, даже когда его прикрепляли к земле и сгибали под ярмо рабства. Петр I парализовал влияние духовенства, это было одним из самых важных его деяний; и что же, это влияние хотели бы теперь воскресить? Славянофильство, видевшее спасение России лишь в восстановлении византийско-московского режима, не освобождало, а связывало, не двигало вперед, а толкало назад. Европейцы, как называли их славянофилы, не хотели менять ошейник немецкого рабства на православно-славянский, они хотели освободиться от всех возможных ошейников. Они не старались зачеркнуть период, истекший со времени Петра I, усилия века, столь сурового, преисполненного столь тяжких трудов. Они не хотели отказаться от того, что было до-
282 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН быто ценой стольких страданий и потоков крови, ради возвращения к узкому общественному строю, к исключительной национальности, к косной церкви. Напрасно славянофилы, подобно легитимистам твердили, что можно из всего этого взять хорошее и пренебречь дурным. Это весьма серьезная ошибка, но они совершали еще и другую, свойственную всем реакционерам. Поклонники исторического принципа, они постоянно забывали, что все, происшедшее после Петра I, — тоже история и что никакая живая сила, не говоря уже о выходцах с того света, не могла ни вычеркнуть совершившиеся факты, ни устранить их последствия. Такова точка зрения, послужившая началом оживленной полемики со славянофилами. Рядом с нею другие вопросы, обсуждавшиеся в газетах, отошли на второй план. Вопрос был действительно полон животрепещущего интереса. Сенковский с замечательной ловкостью выпустил тучу своих самых ядовитых стрел в лагерь славянофилов. Удовлетворенный тем, что заставил громко посмеяться над своими жертвами, он гордо удалился. Он не был создан для серьезной полемики. Но другой журналист поднял рукавицу* славян, брошенную в Москве, и храбро развернул знамя европейской цивилизации против той тяжелой хоругви с изображением византийской богородицы, которую несли славянофилы. Появление этого борца во главе «Отечественных записок» не предвещало больших успехов славянофилам. Это был даровитый и энергичный человек, преданный своим убеждениям так же фанатически, — человек смелый, нетерпимый, горячий и раздражительный: Белинский. Собственное его развитие весьма характерно для той среды, в которой он жил. Родившись в семье бедного провинциального чиновника, он не вынес о ней ни одного светлого воспоминания. Его родители были черствыми, некультурными людьми, как и все представители этого растленного класса. Однажды, когда Белинскому было десять или одиннадцать лет, его отец, вернувшись домой, стал его бранить. Мальчик хотел оправдаться. Взбешенный отец ударил его и сбил с ног. Мальчик поднялся совершенно преображенный: обида, несправедливость сразу порвали в нем все родственные связи. Его * Перчатка с одним пальцем, которую носят крестьяне.
О развитии революционных идей в России 283 долго занимала мысль о мести, но чувство собственной слабости превратило ее в ненависть против всякой власти семьи; он сохранил эту ненависть до самой смерти. Так началось воспитание Белинского. Семья привела его к независимости дурным обращением, а общество — нищетой. Нервный и болезненный молодой человек, мало подготовленный для академических занятий, ничего не сделал в Московском университете, и поскольку обучался там на казенный счет, был исключен под предлогом «слабых способностей и отсутствия прилежания». С этой унизительной справкой бедный юноша вступил в жизнь, то есть, будучи выставлен за двери университета, очутился среди большого города, без куска хлеба и без возможности его заработать. Тогда-то он и встретился со Станкевичем и его друзьями, которые его спасли. Станкевич, умерший молодым лет десять тому назад в Италии, не сделал ничего, что вписывается в историю, и все же было бы неблагодарностью обойти его молчанием, когда заходит речь об умственном развитии в России. Станкевич принадлежал к тем широким и привлекательным натурам, самое существование которых оказывает большее влияние на все, что их окружает. Он способствовал распространению среди московской молодежи любви к немецкой философии, привитой Московскому университету выдающимся профессором Павловым. Именно Станкевич руководил занятиями в кружке друзей, он первым распознал философские способности нашего друга Бакунина и натолкнул его на изучение Гегеля; он же, встретив в Воронежской губернии Кольцова, привез его в Москву и ободрил. Станкевич по достоинству оценил пылкий и оригинальный ум Белинского. Вскоре вся Россия воздала должное смелому таланту публициста, получившего аттестацию неспособного от куратора Московского университета. Белинский с жаром принялся изучать Гегеля. Незнание немецкого языка не только не послужило для него препятствием, но даже облегчило занятия: Бакунин и Станкевич взялись поделиться с ним своими знаниями, что и сделали со всем увлечением молодости, со всей ясностью русского ума. Впрочем, ему достаточно было лишь отдельных указаний, чтобы догнать своих друзей. Раз овладев системой Гегеля, он первый среди московских его приверженцев восстал если не против самого Гегеля, то хотя бы против способа толковать его.
284 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Белинский был совершенно свободен от влияний, которым мы поддаемся, когда не умеем от них защититься. Соблазненные новизною, мы в ранней юности запоминаем множество вещей, не проверив их разумом. Эти воспоминания, которые мы принимаем за приобретенные истины, связывают нашу независимость. Белинский начал свои занятия с философии, — и это в возрасте двадцати пяти лет. Он обратился к науке с серьезными вопросами, вооруженный страстной диалектикой. Для него истины, выводы были не абстракциями, не игрой ума, а вопросами жизни и смерти; свободный от всякого постороннего влияния, он вступил в науку с тем большей искренностью; он ничего не старался спасти от огня анализа и отрицания и совершенно естественно восстал против половинчатых решений, робких выводов и трусливых уступок После книги Фейербаха и пропаганды, которую вела газета Арнольда Руге275, все это уже не ново, но надобно перенестись во времена, предшествовавшие 1840 году. Гегелевская философия находилась тогда под обаянием тех Диалектических фокусов, которые в «Философии религии» вновь вытаскивали на свет религию, разрушенную и разгромленную «Феноменологией» и «Логикой»276. То были времена, когда еще восхищались философским языком, достигшим такого совершенства, что посвященные видели атеизм там, где профаны находили веру. Эта преднамеренная неясность, эта обдуманная сдержанность не могла не вызвать ожесточенного сопротивления со стороны человека искреннего; Белинский, чуждый схоластики, свободный от протестантской показной добродетели и прусских приличий, был возмущен этой стыдливой наукой, прикрывавшей фиговым листком свои истины. Однажды, сражаясь в течение целых часов с богобоязненным пантеизмом берлинцев, Белинский встал и дрожащим, прерывающимся голосом сказал: «Вы хотите меня уверить, что цель человека — привести абсолютный дух к самосознанию, и довольствуетесь этой ролью; ну, а я не настолько глуп, чтобы служить невольным орудием кому бы то ни было. Если я мыслю, если я страдаю, то для самого себя. Ваш абсолютный дух, если он и существует, то чужд для меня. Мне незачем его знать, ибо ничего общего у меня с ним нет». Мы приводим эти слова лишь затем, чтобы лишний раз показать склад русского ума. Как только стали проповедовать дуалистический
О развитии революционных идей в России 285 вздор, первый же талантливый человек в России, занимавшийся немецкой философией, заметил, что она реалистична только на словах, что в основе своей она оставалась земной религией, религией без неба, логическим монастырем, куда бежали от мира, чтобы погрузиться в абстракции. Общественная деятельность Белинского начинается лишь в 1841 году. Он захватил руководство «Отечественными записками» в Петербурге и в течение шести лет господствовал в журналистике. Он умер в 1848 году, изнемогший от усталости, полный отвращения, в самой крайней нищете. Белинский много сделал для пропаганды. На его статьях воспитывалась вся учащаяся молодежь. Он образовал эстетический вкус публики, он придал силу мысли. Его критика проникала глубже, чем критика Полевого, возбуждая иные вопросы и иные сомнения. Его недостаточно оценили; при его жизни было слишком много людей с раненым самолюбием, с задетым тщеславием; после его смерти правительство запретило писать о нем, — именно это и побудило меня рассказать о Белинском более пространно, чем о ком-либо другом. Его слог часто бывал угловат, но всегда полон энергии. Он сообщал свою мысль с тою же страстью, с какою зачинал ее. В каждом его слове чувствуешь, что человек этот пишет своею кровью, чувствуешь, как он расточает свои силы и как он сжигает себя; болезненный, раздражительный, он не знал границ ни в любви, ни в ненависти. Часто он увлекался, порой бывал и весьма несправедлив, но всегда оставался до конца искренним. Столкновение между Белинским и славянофилами было неизбежно. Как мы уже говорили, этот человек являлся одним из самых свободных людей, ибо не был связан ни с верованиями, ни с традициями, не считался с общественным мнением и, не признавая никаких авторитетов, не боялся ни гнева друзей, ни ужаса прекраснодушных. Он всегда стоял на страже критики, готовый обличить, заклеймить все, что считал реакционным. Как же мог он оставить в покое православных и ультрапатриотических славянофилов, если видел тяжелые оковы во всем том, что славянофилы принимали за самые священные узы? Среди славянофилов были люди талантливые, эрудированные, но ни одного публициста; их журнал («Москвитянин») не имел никако-
286 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН го успеха. Талантливые люди, принадлежавшие к этой партии, почти не писали, зато люди бездарные писали постоянно277. Славянофилы пользовались большим преимуществом перед европейцами, но преимущества такого рода пагубны: славянофилы защищали православие и национальность, тогда как европейцы нападали и на то и на другое; поэтому славянофилы могли говорить почти все, не рискуя потерять орден, пенсию, место придворного наставника или звание камер-юнкера. Белинский же, напротив, ничего не мог говорить; слишком прозрачная мысль или неосторожное слово могли довести его до тюрьмы, скомпрометировать журнал, редактора и цензора. Но именно по этой причине все симпатии снискал смелый писатель, который в виду Петропавловской крепости защищал независимость, а все неприязненные чувства обратились на его противников, показывавших кулак из-за стен Кремля и Успенского собора и пользовавшихся столь широким покровительством петербургских «немцев». Все то, о чем Белинский и его друзья не могли сказать, угадывалось и додумывалось. Все то, о чем славянофилы говорили, казалось неделикатным и невеликодушным. Поспешим добавить, что славянофилы, однако, никогда не были сторонниками правительства. Есть, конечно, в Петербурге императорские панслависты, а в Москве присоединившиеся славянофилы, как есть русские патриоты среди прибалтийских немцев и замиренных черкесов на Кавказе, но не об этих людях идет речь. Это любители рабства, которые принимают абсолютизм за единственную цивилизованную форму правления, проповедуют превосходство донских вин над винами Кот-д'Ор и руссицизм западным славянам, переполняя их душу той благородной ненавистью к немцам и мадьярам, которая сослужила хорошую службу Виндишгрецам и Гайнау Правительство, не признавая их учения официально, оплачивает им путевые издержки и посылает друзьям их чехам и хорватам голш- тинские кресты св. Анны, уготавливая им те же братские объятия, в каких оно задушило Польшу. Что до подлинных славянофилов, то добрые отношения с правительством были для них скорее несчастьем, чем фактом желательным. Но к этому приводит всякая доктрина, опирающаяся на власть. Такая доктрина может быть революционной в одном отношении, но непременно будет консервативной — в другом, вследствие чего оказывается перед печальным выбором: либо вступить в союз с врагом,
О развитии революционных идей в России 287 либо изменить своим принципам. Довольно одной потачки врагу, чтобы пробудить совесть. Белинский и его друзья не противопоставили славянофилам ни доктрины, ни исключительной системы, а лишь живую симпатию ко всему, что волновало современного человека, безграничную любовь к свободе мысли и такую же сильную ненависть ко всему, что ей препятствует: к власти, насилию или вере. Они рассматривали русский вопрос и вопрос европейский с точки зрения, которая совершенно противоположна славянофильской. Им казалось, что одной из наиболее важных причин рабства, в котором обреталась Россия, был недостаток личной независимости; отсюда — полное отсутствие уважения к человеку со стороны правительства и отсутствие оппозиции со стороны отдельных лиц; отсюда — цинизм власти и долготерпение отдельных лиц; отсюда — цинизм власти и долготерпение народа. Будущее России чревато великой опасностью для Европы и несчастиями для нее самой, если в личное право не проникнут освободительные начала. Еще один век такого деспотизма, как теперь, и все хорошие качества русского народа исчезнут. К счастью, в этом важном вопросе о личности Россия занимала совершенно особое положение. Для человека Запада одним из величайших несчастий, способствующих рабству, обнищанию масс и бессилию революций, является нравственное порабощение; это не недостаток чувства личности, а недостаток ясности в этом чувстве, искаженном — а оно искажено — предшествующими историческими событиями, которые ограничивают личную независимость. Народы Европы вложили столько души в прошлые революции, пролили столько своей крови, что революции эти всегда у них в памяти и человек не может сделать шагу, не задев своих воспоминаний, своих фуэросов218, в большей или меньшей степени обязательных и признанных им самим; все вопросы были уже наполовину разрешены: побуждения, отношения людей между собой, долг, нравственность, преступление — все определено, притом не какой-нибудь высшей силой, а отчасти с общего согласия людей. Отсюда следует, что человек, вместо того чтобы сохранить за собой свободу действий, может лишь подчиниться или восстать. Эти непререкаемые нормы, эти готовые понятия пересекают океан и вводятся в основной закон какой-либо вновь образуемой республики; они переживают гильотинированного короля и спокойнейшим
288 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН образом занимают места на скамьях якобинцев и в Конвенте. Долгое время это множество полуистин и полупредрассудков принимали за прочные и абсолютные основы общественной жизни, за бесспорные и не подлежащие сомнению выводы. Действительно, каждый из них был подлинным прогрессом, победой для своего времени, но из всей их совокупности мало-помалу воздвиглись стены новой тюрьмы. В начале нашего века мыслящие люди это заметили, но тут же они увидели всю толщину ее стен и поняли, сколько надо усилий, чтобы пробить их. Совсем в ином положении находится Россия. Стены ее тюрьмы — из дерева; возведенные грубой силой, они дрогнут при первом же ударе. Часть народа, отрекшаяся вместе с Петром I от всего своего прошлого, показала, какой силой отрицания она обладает; другая часть, оставшись чуждою современному положению, покорилась, но не приняла новый режим, который ей кажется временным лагерем, — она подчиняется, потому что боится, но не верит. Было очевидно, что ни Западная Европа, ни современная Россия не могли идти далее своим путем, не отбросив полностью политические и моральные формы своей жизни. Но Европа, подобно Нико- диму, была слишком богата, чтобы пожертвовать большим имуществом ради какой-то надежды; евангельским рыбакам не о чем было жалеть, легко сменить сети на нищенскую суму. Достоянием их была живая душа, способная постигать Слово. Положение, в котором находилась Россия, в сравнении со своим прошлым и с прошлым Европы, было совершенно ново и казалось весьма благоприятным для развития личной независимости. Вместо того чтобы воспользоваться этим, позволили появиться на свет учению, лишавшему Россию того единственного преимущества, которое оставила ей в наследство история. Ненавидя, как и мы, настоящее России, славянофилы хотели позаимствовать у прошлого путы, подобные тем, которые сдерживают движение европейца. Они смешивали идею свободной личности с идеей узкого эгоизма; они принимали ее за европейскую, западную идею и, чтобы смешать нас со слепыми поклонниками западного просвещения, постоянно рисовали нам страшную картину европейского разложения, маразма народов, бессилия революций и близящегося мрачного рокового кризиса. Все это было верно, но они забыли назвать тех, от кого узнали эти истины.
О развитии революционных идей в России 289 Европа не дожидалась ни поэзии Хомякова, ни прозы редакторов «Москвитянина», чтобы понять, что она накануне катаклизма — возрождения или окончательного разложения. Сознание упадка современного общества — это социализм, и, конечно, ни Сен-Симон, ни Фурье, ни этот новый Самсон, потрясающий из недр своей тюрьмы* европейское здание, не почерпнули своих грозных приговоров Европе из писаний Шафарика, Колара или Мицкевича. Сенсимонизм был известен в России лет за десять до того, как заговорили о славянофилах. Нелегко Европе, говорили мы славянофилам, разделаться со своим прошлым; она держится за него наперекор собственным интересам, ибо знает, в какую цену обходятся революции, ибо в настоящем ее положении есть многое, что ей дорого и что трудно возместить. Легко критиковать реформацию и революцию, читая их историю, но Европа продиктовала и написала их собственною кровью. В великих этих битвах, протестуя во имя свободы мысли и прав человека, она поднялась до такой высоты убеждений, что, быть может, не в силах их осуществить. Мы же более свободны от прошлого279, это великое преимущество, но оно обязывает нас к большей скромности. Это — добродетель слишком отрицательная, чтобы заслуживать похвалы, один только ультраромантизм возводит отсутствие пороков в степень добрых дел. Мы свободны от прошлого, ибо прошлое наше пусто, бедно и ограничено. Такие вещи, как московский царизм или петербургское императорство, любить невозможно. Их можно объяснить, можно найти в них зачатки иного будущего, но нужно стремиться избавиться от них, как от пеленок. Ставя в упрек Европе, что она не умела перерасти свои собственные установления, славянофилы не только не говорили, как думают они разрешить великое противоречие между свободой личности и государством, но даже избегали входить в подробности того славянского политического устройства, о котором без конца твердили. Тут они ограничивались киевским периодом и держались за сельскую общину. Но киевский период не помешал наступлению московского периода и утрате вольностей. Община не спасла крестьянина от закрепощения; далекие от мысли отрицать значение общины, мы дрожим за нее, ибо, по сути дела, нет ничего устойчивого без свободы личности. Европа, не ведавшая этой общины или потерявшая ее в превратностях прошедших веков, Прудон находился тогда в тюрьме Сент-Пелажи.
290 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН поняла ее, а Россия, обладавшая ею в течение тысячи лет, не понимала ее, пока Европа не пришла сказать ей, какое сокровище скрывала та в своем лоне. Славянскую общину начали ценить, когда стал распространяться социализм. Мы бросаем вызов славянофилам, пусть они докажут обратное. Европа не разрешила противоречия между личностью и государством, но она хотя бы поставила этот вопрос. Россия подходит к проблеме с противоположной стороны, но и она ее не решила. С появления перед нами этого вопроса и начинается наше равенство. У нас больше надежд, ибо мы только еще начинаем, но надежда — лишь потому надежда, что она может не осуществиться. Не надобно слишком доверяться будущему — ни в истории, ни в природе. Не каждый зародыш достигает зрелости, не все, что живет в душе, осуществляется, хотя при других обстоятельствах все могло бы развиться. Возможно ли вообразить, чтобы способности, которые находят у русского народа, могли развиться в обстановке рабства, безропотной покорности и петербургского деспотизма? Долгое рабство — факт не случайный, оно, конечно, отвечает какой-то особенности национального характера. Эта особенность может быть поглощена, побеждена другими, но может победить и она. Если Россия способна примириться с существующим порядком вещей, то нет у нее впереди будущего, на которое мы возлагаем надежды. Если она и дальше будет следовать петербургскому курсу или вернется к московской традиции, то у нее не окажется иного пути, как ринуться на Европу, подобно орде, полуварварской, полуразвращенной, опустошить цивилизованные страны и погибнуть среди всеобщего разрушения. Не нужно ли было бы постараться всеми средствами призвать русский народ к сознанию его гибельного положения, — пусть даже в виде опыта, — чтобы убедиться в невозможности этого? И кто же иной должен был это сделать, как не те, кто представляли собою разум страны, мозг народа, — те, с чьей помощью он старался понять собственное положение? Велико их число или мало — это ничего не меняет. Петр I был один, декабристы — горстка людей. Влияние отдельных личностей не так ничтожно, как склонны думать; личность — живая сила, могучий бродильный фермент, — даже смерть не всегда прекращает его действие. Разве не видели мы неоднократно, как слово, сказанное кстати, заставляло опускаться чашу народных весов, как оно вызывало или прекращало революции?
О развитии революционных идей в России 291 Что вместо этого делали славянофилы? Они проповедовали покорность — эту первую из добродетелей в глазах греческой церкви, эту основу московского царизма. Они проповедовали презрение к Западу, который один еще мог осветить омут русской жизни; наконец, они превозносили прошлое, а от него, напротив, нужно было избавиться ради будущего, отныне ставшего общим для Востока и Запада. Совершенно ясно, что надо было противодействовать подобному направлению умов, и полемика действительно развертывалась все шире. Она продолжалась до 1848 года, достигнув высшего своего напряжения к концу 1847 года, как будто ее участники предчувствовали, что через несколько месяцев ни о чем нельзя будет спорить в России и что борьба эта побледнеет перед значительностью событий. Противоположные мнения особенно ярко выразились в двух статьях. Одну, под названием «Юридическое развитие России», опубликовал «Современник», в Петербурге. Другую — пространный ответ славянофила — напечатал «Москвитянин»280. Первая статья представляла собою ясное и сильное изложение темы, основанное на углубленном изучении русского права; она развивала мысль о том, что личное право никогда не удостаивалось юридического определения, что личность всегда поглощалась семьей, общиной, а позже государством и церковью. Неопределенное положение личности вело, согласно автору, к такой же неясности в других областях политической жизни. Государство пользовалось этим отсутствием определения личного права, чтобы нарушать вольности; таким образом, русская история была историей развития самодержавия и власти; как история Запада является историей развития свободы и прав. В возражении «Москвитянина», почерпнувшем свои доводы в славянских летописях, греческом катехизисе и гегельянском формализме, опасность, которую представляет собой славянофильство, становится очевидной. Автор-славянофил полагал, что личный принцип был хорошо развит в древней Руси, но личность, просвещенная греческой церковью, обладала высоким даром смирения и добровольно передавала свою свободу особе князя. Князь воплощает сострадание, благожелательство и свободную личность. Каждый, отрекаясь от личной независимости, одновременно спасал ее в представителе личного принципа — в государе.
292 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Этот дар самоотречения и еще более великий дар — не злоупотреблять им — создавали, по мнению автора, гармоническое согласие между князем, общиной и отдельной личностью — дивное согласие, которому автор не находит иного объяснения, кроме чудесного присутствия святого духа в византийской церкви. Если славянофилы хотят представлять серьезное воззрение, реальную сторону общественного сознания, наконец силу, стремящуюся найти себе реальное воплощение в русской жизни, если они хотят чего-то большего, нежели археологические диспуты и богословские споры, то мы имеем право потребовать от них отказа от этого безнравственного словесного блуда, от этой извращенной диалектики. Мы говорим «словесный блуд», ибо они грешат им вполне сознательно. Что означают сии метафорические решения, выворачивающие вопрос наизнанку? К чему эти образы, эти символы вместо дел? Разве славянофилы затем изучали хронику Восточной империи, чтобы привить себе эту византийскую проказу? Мы не греки времен Пале- ологов и не станем спорить об opus operans и об opus operatum281, когда в наши двери стучится неведомое, необъятное будущее. Их философский метод не нов, лет пятнадцать тому назад подобным же образом изъяснялось правое крыло гегельянцев; нет такой нелепости, которую не удалось бы втиснуть в форму пустой диалектики, придав ей глубоко метафизический вид. Нужно только не знать или забыть, что соотношение между содержанием и методом — иное, нежели между свинцом и формой для отливки пуль, и что лишь один дуализм не понимает их взаимозависимости. Говоря о князе, автор лишь пространно пересказал общеизвестное определение, которое Гегель дал рабству в «Феноменологии» (Herr und Knecht282). Но он умышленно позабыл, как Гегель расстается с этой низшей ступенью человеческого сознания. Стоит отметить, что сей философский жаргон, относящийся по форме к науке, а по содержанию — к схоластике, встречается и у иезуитов. Монталамбер, отвечая на запрос по поводу жестокостей, учиненных папской властью в тюрьмах Рима, сказал: «Вы говорите о жестокостях папы, но он не может быть жестоким, его положение воспрещает ему это; наместник Иисуса Христа, он может только прощать, только быть милосердым, и в самом деле папы всегда прощают. Святой отец может быть опечален, может молиться за грешника, но не может быть неумоли-
О развитии революционных идей в России 293 мым», и т. д. На вопрос, применяют ли пытки в Риме, отвечают, что папа милосерд; на замечание, что все мы рабы, что личное право не развито в России, отвечают: «Мы спасли это право, увенчав им князя». Это издевка, возбуждающая презрение к человеческому слову. Едва ли приличествует ссылаться на религию, но еще менее того — на религию обязательную. Каждый автор имеет неоспоримое право верить во что ему вздумается; но прибегать к богословским доказательствам в ученом споре с человеком, который не говорит о своей религии, — значит нарушать приличия. К чему прятаться за неприступной крепостью, малейшее нападение на которую кончается тюрьмой? Притом непостижимо, как славянофилы, если им действительно дорога их религия, не чувствуют отвращения к ханжескому методу «Философии религии» — этой бессильной, лишенной веры попытки реабилитации, этой холодной и бледной защитительной речи, в которой надменная наука, уложив в могилу сестру свою, роняет ей вслед улыбку сострадания? Как хватает у них мужества трепать самое для себя святое на диспутах, где его не чтят и терпят лишь из страха перед полицией? Это не все: автор, как ни странно, обвиняет своих противников в недостатке патриотизма и в том, что они мало любят народ; так как это общая черта всех славянофилов, то надобно сказать о ней несколько слов. Они присваивают себе монополию на патриотизм, они считают себя более русскими, чем кто бы то ни было; они постоянно упрекают нас за наше возмущение против современного положения России, за нашу слабую привязанность к народу, за наши горькие и полные гнева речи, за откровенность, заключающуюся в том, что мы выставляем на свет темную сторону русской жизни. Казалось бы, однако, что партия, которая ставит себя под угрозу виселицы, каторги, конфискации имущества, эмиграции, не была лишена ни патриотизма, ни убеждений. 14 декабря, насколько нам известно, не было делом славянофилов, все гонения достались на нашу долю, славянофилов же до сей поры судьба щадила283. Да, это так, есть ненависть в нашей любви, мы возмущены, мы так же упрекаем народ, как и правительство, за то положение, в котором находимся; мы не боимся высказывать самые жестокие истины, но мы их говорим потому, что любим. Мы не бежим от настоящего в прошлое, ибо знаем, что последняя страница истории — это совре-
294 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН менность. Мы не затыкаем ушей при горестных криках народа, и у нас хватает мужества признать с глубокой душевной болью, насколько развратило его рабство; скрывать эти печальные последствия — не любовь, а тщеславие. У нас перед глазами крепостничество, а нас обвиняют в клевете и хотят, чтобы печальное зрелище крестьянина, ограбленного дворянством и правительством, продаваемого чуть ли не на вес, опозоренного розгами, поставленного вне закона, не преследовало нас и днем и ночью, как угрызение совести, как обвинение? Славянофилы охотней читают предания времен Владимира, они желают, чтобы им показали Лазаря не в язвах, а в шелках. Для них, как для Екатерины, нужно возвести вдоль дорог от Петербурга до Крыма картонные деревни и декорации, изображающие сады. Великий обвинительный акт, составляемый русской литературой против русской жизни, это полное и пылкое отречение от наших ошибок, эта исповедь, полная ужаса перед нашим прошлым, эта горькая ирония, заставляющая краснеть за настоящее, — и есть наша надежда, наше спасение, прогрессивный элемент русской натуры. Каково же значение того, что написал Гоголь, которым славяне так неумеренно восхищаются? Кто другой поставил выше, чем он, позорный столб, к которому он пригвоздил русскую жизнь? Автор статьи «Москвитянина» говорит, что Гоголь «спустился, подобно рудокопу, в этот глухой мир, однообразный и неподвижный, где нет ни ударов грома, ни сотрясений, в это бездонное болото, засасывающее медленно, но безвозвратно все, что есть свежего (это говорит славянофил); он спустился туда, подобно рудокопу, нашедшему под землей еще не початую жилу»284. Да, Гоголь почуял эту силу, эту нетронутую руду под невозделанной землей. Может быть, он и почал бы эту жилу, но, к несчастью, слишком рано решил, что достиг дна, и, вместо того чтобы продолжать расчистку, стал искать золото. Каково же было следствие этого? Он начал защищать то, что прежде разрушал, оправдывать крепостное право и в конце концов бросился к ногам представителя «благоволения и любви». Пусть поразмыслят славянофилы о падении Гоголя. Они найдут в этом падении, быть может, больше логики, нежели слабости. От православного смиренномудрия, от самоотречения, растворившего личность человека в личности князя, до обожания самодержца — только шаг.
О развитии революционных идей в России 295 Но что можно сделать для России, будучи на стороне императора? Времена Петра, великого царя, прошли; Петра, великого человека, уже нет в Зимнем дворце, он в нас. Пора это понять и, бросив, наконец, эту ставшую отныне ребяческой борьбу, соединиться во имя России, а также во имя независимости. Любой день может опрокинуть ветхое социальное здание Европы и увлечь Россию в бурный поток огромной революции. Время ли длить семейную ссору и дожидаться, чтобы события опередили нас, потому что мы не приготовили ни советов, ни слов, которых, быть может, от нас ожидают? Да разве нет у нас открытого поля для примирения? А социализм, который так решительно, так глубоко разделяет Европу на два враждебных лагеря, — разве не признан он славянофилами так же, как нами? Это мост, на котором мы можем подать друг другу руку. ЭПИЛОГ В течение последних семи или восьми лет перед февральской революцией285 революционные идеи благодаря пропаганде и внутренней работе, принимавшей все более значительный размах, получили дальнейшее развитие. Правительство, казалось, устало преследовать. Важнейшим вопросом, который преобладал над всеми другими и начинал тревожить правительство, дворянство и народ, был вопрос об освобождении крестьян. Все хорошо понимали, что идти дальше с ошейником рабства на шее невозможно. Указ от 2 апреля 1842 года286, приглашавший дворянство уступить некоторые права крестьянам взамен оброков и обязательств, оговоренных обеими сторонами, достаточно ясно свидетельствует о том, что правительство желало отмены крепостного права. Губернское дворянство заволновалось, разбилось на партии, стоявшие за или против отмены крепостного права. Набравшись смелости, об освобождении крестьян стали говорить на выборных собраниях. Правительство позволило дворянству в двух или трех главных губернских городах назначить комитеты, чтобы обсудить способы освобождения крестьян. Часть помещиков была раздражена До крайности, в этом важнейшем социальном вопросе помещики ви-
296 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН дели лишь нападение на свои привилегии и на свою собственность и восставали против любого нововведения, чувствуя поддержку приближенных царя. Молодое дворянство видело зорче и рассчитывало лучше. Мы не говорим здесь о тех немногих лицах, полных самоотверженности и самоотречения, которые готовы были пожертвовать своими имениями, чтобы стереть с чела России унизительное слово «крепостничество» и искупить гнусную эксплуатацию крестьянина. Энтузиасты никогда не могут увлечь за собой целый класс, разве только в разгар революции, как 4 августа 1792 года, когда великодушное меньшинство увлекло за собой французское дворянство. Большая часть поборников освобождения желала освобождения не только потому, что понимала справедливость его, но и потому, что видела его необходимость. Она хотела провести освобождение вовремя, чтобы свести к минимуму потери. Она хотела взять на себя почин, пока располагала властью. Противиться или сидеть сложа руки было вернейшим способом увидеть, как возьмутся за дело освобождения император или народ, которые не остановятся ни перед чем вплоть до экспроприации. Министр государственных имуществ Киселев, представитель сторонников освобождения в самом правительстве, и министр внутренних дел Перовский, погубивший указ от 2 апреля своими разъяснениями287, получали проекты со всех концов империи. Хороши или плохи были эти проекты, но они говорили о глубокой тревоге в стране. При всей разноречивости мнений и взглядов, при всем различии положений и местных интересов, один принцип был принят без всяких возражений. Ни правительство, ни дворянство, ни народ не думали об освобождении крестьян без земли. Бесконечно меняли определение доли, которую предстояло уступить крестьянам, и условия, которые предстояло им поставить, но никто всерьез не говорил об освобождении в пролетариат, разве только какой-нибудь неисправимый последователь старой политической экономии. Создать миллионов двадцать пролетариев — это была перспектива, заставлявшая, и не без основания, бледнеть правительство и помещиков. И все же с точки зрения религии собственности, абсолютного и незыблемого права владения и неограниченного пользования им не было никакого способа решить вопрос без восстания крестьянской массы, без насильственного потрясения самой земель-
О развитии революционных идей в России 297 ной собственности, поскольку отторжение имущества силой оружия считается совершившимся фактом, по необходимости узаконенным политической экономией. На первый взгляд кажется странным, что в стране, где человек является почти вещью, где он прикреплен к земле, составляет часть имения и продается вместе с ним, идолопоклонство перед собственностью было всего менее развито. У нас ее упорно защищают, но как добычу, а не как право. Трудно было внедрить веру в непогрешимость и справедливость права, нелепость которого очевидна для обеих сторон: и для помещика, который владел своими крестьянами, и для крепостного крестьянина, который не был хозяином своего владения. Все знали, что происхождение помещичьих прав — довольно темное; все хорошо знали, что ряд произвольных мер — мер полицейских— мало-помалу поставил земледельческую Россию в крепостную зависимость от России дворянской; поэтому можно было представить себе другой ряд мер, которые бы ее освободили. Самое отсутствие точно установленных юридических понятий, неопределенность прав тем более не позволяли утвердиться идеям собственности, принять четкую форму. Русский народ жил только общинной жизнью, свои права и обязанности он понимает лишь по отношению к общине. Вне ее он не признает обязанностей и видит только насилие. Подчиняясь ему, он подчиняется лишь силе; вопиющая несправедливость одной части законов вызвала в нем презрение к другой. Полное неравенство перед судом убило в нем в самом зародыше уважение к законности. Русский, к какому бы классу он ни принадлежал, нарушает закон всюду, где он может сделать это безнаказанно, точно так же поступает правительство. Это тяжело и печально для настоящего времени, но для будущего тут огромное преимущество288. В России за государством видимым нет государства невидимого, которое было бы апофеозом, преображением существующего порядка вещей, нет того недостижимого идеала, который никогда не совпадает с действительностью, хоть и всегда обещает стать ею. Ничего нет за этими заборами, где нас держит в осаде сила, превосходящая нашу. Вопрос о возможности революции в России сводится к вопросу о материальной силе289. Вот почему, не считая иных причин, помимо упомянутых нами, эта страна становится почвой, наилучшим образом подготовленной для социального возрождения.
298 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Мы уже сказали, что после 1830 года, с появлением сен-симо- низма, социализм произвел в Москве большое впечатление на умы. Привыкнув к общинам, к земельным разделам, к рабочим артелям, мы видели в этом учении выражение чувства, более нам близкого, чем в учениях политических. Нас, свидетелей самых чудовищных злоупотреблений, социализм смущал меньше, чем западных буржуа. Мало-помалу литературные произведения проникались социалистическими тенденциями и одушевлением. Романы и рассказы, даже писания славянофилов, протестовали против современного общества с точки зрения не только политической. Достаточно упомянуть роман Достоевского «Бедные люди». В Москве социализм развивался вместе с гегелевской философией. Союз новой философии с социализмом представить себе нетрудно, но лишь в последнее время немцы признали тесную связь науки и революции, и не потому, чтобы они прежде не понимали ее, а потому, что социализм, как все практическое, их не интересовал. Немцы могли быть глубоко радикальными в науке, оставаясь консервативными в своих поступках, поэтами — на бумаге и буржуа — в жизни. Нам же, напротив, дуализм противен. Социализм нам представляется самым естественным философским силлогизмом, приложением логики к государству. Нужно отметить, что в Петербурге социализм принимал иной характер. Там революционные идеи всегда были более практическими, нежели в Москве; холодный фанатизм петербуржцев — фанатизм математиков; в Петербурге любят порядок, дисциплину, практическую применимость. Пока в Москве спорят, в Петербурге объединяются. В этом городе франкмасонство и мистицизм имели своих самых горячих приверженцев, именно там выходил «Сионский вестник», орган библейского общества. Заговор 14 декабря созрел в Петербурге, он никогда не вырос бы в Москве настолько, чтобы выйти на площадь290. В Москве трудно сговориться; личности там слишком своенравны и слишком своеобычны. В Москве больше поэтических начал, больше эрудиции и вместе с тем больше беспечности, небрежности, больше бесполезных слов, больше разномыслия. Неясный, религиозный и в то же время аналитический сен-симонизм удивительно хорошо подходил к москвичам. Изучив его, они совершенно естественно переходили к Прудону, так же как от Гегеля — к Фейербаху.
О развитии революционных идей в России 299 Петербургской учащейся молодежи больше подходит фурьеризм, нежели сен-симонизм. Фурьеризм, который стремился к немедленному претворению в жизнь, требовал практического приложения, который тоже мечтал, но основывал свои мечты на арифметических выкладках и скрывал свою поэзию под именем промышленности, а любовь к свободе — под объединением рабочих в бригады, — фурьеризм должен был найти отклик в Петербурге. Фаланстер — не что иное, как русская община и рабочая казарма, военное поселение на гражданский лад, полк фабричных. Замечено, что у оппозиции, которая открыто борется с правительством, всегда есть что-то от его характера, но в обратном смысле. И я уверен, что существует известное основание для страха, который начинает испытывать русское правительство перед коммунизмом: коммунизм — это русское самодержавие наоборот291. Петербург опередит Москву благодаря этим резким, быть может, ограниченным, но деятельным и практическим воззрениям. Честь инициативы будет принадлежать ему и Варшаве, но если царизм падет, центр свободы будет в сердце нации, в Москве. Полная неудача революции во Франции, злополучный исход революции в Вене и комический финал революции в Берлине послужили началом усилившейся реакции в России. Вновь все было парализовано; проект освобождения крепостных забросили, заменив его решением закрыть все университеты292; ввели двойную цензуру и создали новые трудности для выдачи заграничных паспортов. Подвергли преследованиям газеты, книги, речи, костюмы, женщин и детей. В 1849 году новая фаланга героических молодых людей отправилась в тюрьму, а оттуда на каторжные работы и в Сибирь*. Гнетущий террор сломал все ростки, заставил склониться все головы, умственная жизнь вновь затаилась, а если проявляла себя, то лишь страхом, * Мы имеем в виду общество Петрашевского. У него собирались молодые люди, чтобы обсуждать социальные вопросы. Этот клуб существовал уже несколько лет, когда, в начале венгерской кампании, правительство решило объявить его широким заговором и усилило аресты. Оно нашло лишь мнения там, где искало преступный сговор, это не помешало ему осудить всех обвиняемых на смертную казнь, чтобы придать себе ореол Милосердия. Царь заменил это наказание каторгой, ссылкой или солдатчиной. Среди осужденных называют Спешнева, Григорьева, Достоевского, Каш- кина, Головинского, Момбелли и других.
300 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН лишь немым отчаянием, и с тех пор всякая весть, приходившая из России, наполняла душу скорбью и глубокой печалью. Не будем останавливаться на этой мрачной картине неравной борьбы, где мысль каждый раз подавляется силой. Ничего нового в ней нет: это тот же бесконечный процесс, пронизывающий всю историю и приводящий время от времени к цикуте, распятию на кресте, аутодафе, расстрелам, виселицам и ссылкам. Что бы ни говорили, средства, употребляемые русским правительством — средства жестокие, — не в силах, однако, задушить все ростки прогресса. Они заставляют погибать многих в ужасных нравственных страданиях, но мы должны быть к этому готовы, и, несомненно, людей, пробужденных этими мерами, больше, чем обезоруженных. Чтобы действительно задушить в России революционное начало, — сознание положения и стремление выйти из него, — Европе надо бы еще глубже усвоить принципы и пути петербургского правительства, тогда ее возврат к абсолютизму будет более полным. Надо бы стереть слово «Республика» с фасада Франции — это грозное слово, будь оно даже ложью или насмешкой. Надо бы отобрать у Германии данное ей по неосторожности право на свободное слово293. На другой день после того, как прусский жандарм, при помощи хорвата, сломает последние печатные станки на пьедестале статуи Гутенберга, которую сволокли в грязь братья иньорантинцы294, или палач в Париже, с благословения папы, сожжет на площади Революции творения французских философов, — на другой же день всемогущество царя достигнет своего апогея. Возможно ли это? Кто в наши дни может сказать, что возможно и что невозможно? Битва не кончена, борьба продолжается. Будущее России никогда не было так тесно связано с будущим Европы, как в настоящее время. Наши надежды ведомы всем, но мы ни за что не хотели бы отвечать, и не из пустого тщеславия, не из опасения, что будущее нас уличит во лжи, но по невозможности предвидеть что-либо в вопросе, решение которого полностью не зависит от внутренних условий. С одной стороны, русское правительство— не русское, но вообще деспотическое и ретроградное. Как говорят славянофилы, оно скорее немецкое, чем русское, — это-то и объясняет расположение
О развитии революционных идей в России 301 и любовь к нему других государств. Петербург — это новый Рим, Рим мирового рабства, столица абсолютизма; вот почему русский император братается с австрийским и помогает ему угнетать славян. Принцип его власти не национален, абсолютизм более космополитичен, чем революция. С другой стороны, надежды и стремления революционной России совпадают с надеждами и стремлениями революционной Европы и предрекают их союз в будущем. Национальный элемент, привносимый Россией, — это свежесть молодости и природное тяготение к социалистическим установлениям. Государства Европы явно зашли в тупик. Им необходимо сделать решительный бросок вперед или же отступить еще дальше, чем сейчас. Противоречия слишком непримиримы, вопросы слишком остры и слишком назрели в страданиях и ненависти, чтобы остановиться на половинчатых решениях, на мирных соглашениях между властью и свободой. Но если нет спасения для государств, при данной форме их существования, то род их смерти может быть весьма различен. Смерть может прийти через возрождение или разложение, через революцию или реакцию. Консерватизм, не имеющий иной цели, кроме сохранения устаревшего status quo, так же разрушителен, как и революция. Он уничтожает старый порядок не жарким огнем гнева, а на медленном огне маразма. Если консерватизм возьмет верх в Европе, императорская власть в России не только раздавит цивилизацию, но уничтожит весь класс цивилизованных людей, а затем... А затем — вот мы и оказались перед совершенно новым вопросом, перед таинственным будущим. Самодержавие, восторжествовав над цивилизацией, очутится лицом к лицу с крестьянским возмущением, с огромным восстанием, наподобие пугачевского. Сила петербургского правительства наполовину основана на цивилизации и на той глубокой розни, которую оно поселило между цивилизованными классами и крестьянством. Правительство постоянно опирается на первые, именно в дворянской среде оно находит средства, людей и советы. Сломав собственными руками такое важное орудие, император вновь становится царем, но для этого недостаточно будет отпустить бороду и надеть зипун. Род Гольштейн-Готторпов295 — слишком немецкий, слишком педантский, слишком искушенный, чтобы откровенно броситься в объятия полудикого национализма, чтобы
302 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН стать во главе народного движения, которое с самого начала захочет свести счеты с дворянством и распространить порядки сельской общины на все поместья, на города, на все государство. Мы видели монархию, окруженную республиканскими учреждениями296, но наше воображение отказывается представить себе русского императора, окруженного учреждениями коммунистическими. Прежде чем осуществится это отдаленное будущее, произойдет немало событий, и влияние императорской России на реакционную Европу будет не менее пагубным, чем влияние этой последней на Россию. Это она, это солдафонская Россия хочет штыками положить конец вопросам, волнующим мир. Это она шумит и грохочет, как море, у дверей цивилизованного мира, всегда готовая выступить из берегов, всегда трепещущая от жажды завоеваний, словно ей нечего делать у себя, словно угрызения совести и приступы безумия помрачают рассудок ее государей. Одна только реакция может открыть эти двери. Именно Габсбурги и Гогенцоллерны попросят братской помощи у русской армии и поведут ее в сердце Европы. Тогда-то великая партия порядка увидит, что такое сильное правительство, что такое уважение к власти. Мы советуем немецким князькам уже сейчас ознакомиться с судьбой грузинских великих князей, которым в Петербурге дали немного денег, титул сиятельства и право иметь на карете королевскую корону. Но революционная Европа не может быть побеждена императорской Россией. Она спасет Россию от ужасного кризиса и спасется сама от России. Русское правительство, потрудившись двадцать лет, достигло того, что связало Россию неразрывными узами с революционной Европой. Нет более границ между Россией и Польшей. А Европа знает, что такое Польша, эта нация, покинутая всеми в неравной борьбе, пролившая с тех пор потоки своей крови на всех полях сражений, где дело шло о завоевании свободы для какого- нибудь народа. Все знают этот народ, который, уступив численному превосходству, прошел через Европу скорее как победитель, а не побежденный297, и рассеялся среди других народов, чтобы преподать им, — к несчастью, безуспешно, — искусство терпеть поражение, не смиряясь, не унижаясь и не теряя веры298. Итак, Польшу можно уничтожить, но не покорить, можно исполнить угрозу Нико-
О развитии революционных идей в России 303 лая оставить на месте Варшавы одно лишь название да груду камней, но сделать ее рабой по образцу мирных балтийских провинций — невозможно. Соединив Польшу с Россией, правительство воздвигло громадный мост для торжественного шествия революционных идей, — мост, который начинается у Вислы и кончается у Черного моря. Польшу считают мертвой, но при всякой перекличке она отвечает: «Здесь», как выразился в 1848 году оратор одной польской депутации. Она не должна делать ни шагу, не будучи уверена в своих западных соседях, потому что она знает цену сочувствию Наполеона и знаменитым словам Луи-Филиппа: «Польская национальность не погибнет». Не в Польше и не в России мы сомневаемся, а в Европе. Если бы мы питали какое-либо доверие к народам Запада, с какой охотой сказали бы мы полякам: «Братья, ваша участь хуже нашей, вы много страдали, потерпите еще; вас ждет великое будущее после ваших несчастий. Ваша месть будет возвышенной, вы поможете освобождению того народа, руками которого выковали ваши цепи. В ваших врагах — во имя царя и самодержавия — вы узнаете своих братьев — во имя независимости и свободы».
РУССКИЙ НАРОД И СОЦИАЛИЗМ ПИСЬМО К Ж. МИШЛЕ2" Перевод с французского Милостивый государь, Вы стоите слишком высоко в мнении всех мыслящих людей, каждое слово, вытекающее из вашего благородного пера, принимается европейскою демократией с слишком полным и заслуженным доверием, чтобы в деле, касающемся самых глубоких моих убеждений, мне было возможно молчать и оставить без ответа характеристику русского народа, помещенную вами в вашей легенде о Костюшке*. Этот ответ необходим и по другой причине: пора показать Европе, что, говоря о России, говорят не об отсутствующем, не о безответном, не о глухонемом. Мы, оставившие Россию только для того, чтобы свободное русское слово раздалось, наконец, в Европе, — мы тут налицо и считаем долгом подать свой голос, когда человек, вооруженный огромным и заслуженным авторитетом, утверждает, что «Россия не существует, что русские не люди, что они лишены нравственного смысла». Если вы разумеете Россию официальную, царство-фасад, визан- тийско-немецкое правительство, то вам и книги в руки. Мы соглашаемся вперед со всем, что вы нам скажете. Не нам тут играть роль заступника. У русского правительства так много агентов в прессе, что в красноречивых апологиях его действий никогда не будет недостатка. Но не об одном официальном обществе идет речь в вашем труде; вы затрагиваете вопрос более глубокий: вы говорите о самом народе. Бедный русский народ! Некому возвысить голос в его защиту! Посудите сами, могу ли я, по совести, молчать. Русский народ, милостивый государь, жив, здоров и даже не стар, — напротив того, очень молод. Умирают люди и в молодости, это бывает, но это не нормально. * В фельетоне журнала «L'Evénement», от 28 августа до 15 сентября 1851 г. После этого легенда о Костюшке взошла в особо изданный том сочинений Мишле под заглавием «Демократических легенд».
русский народ и социализм 305 Прошлое русского народа темно; его настоящее ужасно, но у него есть права на будущее. Он не верит в свое настоящее положение, он имеет дерзость тем более ожидать от времени, чем менее оно дало ему до сих пор. Самый трудный для русского народа период приближается к концу. Его ожидает страшная борьба; к ней готовятся его враги. Великий вопрос: to be or not to be300 — скоро будет решен для России. Но грешно перед борьбою отчаиваться в успехе. Русский вопрос принимает огромные, страшные размеры; он сильно озабочивает все партии; но мне кажется, что слишком много занимаются Россиею императорскою, Россиею официальной и слишком мало Россиею народной, Россиею безгласной. Даже смотря на Россию только с правительственной точки зрения, не думаете ли вы, что не мешало бы познакомиться поближе с этим неудобным соседом, который дает чувствовать себя по всей Европе, — тут штыками, там шпионами? Русское правительство простирается до Средиземного моря своим покровительством Оттоманской Порте, до Рейна своим покровительством немецким своякам и дядям, до Атлантического океана своим покровительством порядку во Франции. Не мешало бы, говорю я, оценить по достоинству этого всемирного покровителя, исследовать, не имеет ли это странное государство другого призвания, кроме отвратительной роли, принятой петербургским правительством, — роли преграды, беспрестанно вырастающей на пути человечества. Европа приближается к страшному катаклизму. Средневековый мир рушится. Мир феодальный кончается. Политические и религиозные революции изнемогают под бременем своего бессилия; они совершили великие дела, но не исполнили своей задачи. Они разрушили веру в престол и в алтарь, но не осуществили свободу; они зажгли в сердцах желания, которых они не в силах исполнить. Парламентаризм, протестантизм— все это были лишь отсрочки, временное спасение, бессильные оплоты против смерти и возрождения. Их время минуло. С 1848 года стали понимать, что ни окостенелое римское право, ни хитрая казуистика, ни тощая деистическая философия, ни бесплодный религиозный рационализм не в силах отодвинуть совершение судеб общества. Гроза приближается, этого отвергать невозможно. В этом соглашаются люди революции и люди реакции. У всех закружилась голо-
306 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ва; тяжелый, жизненный вопрос лежит у всех на сердце и сдавливает дыхание. С возрастающим беспокойством все задают себе вопрос, достанет ли силы на возрождение старой Европе, этому дряхлому Протею, этому разрушающемуся организму? Со страхом ждут ответа, и это Ожидание ужасно. Действительно, вопрос страшный! Сможет ли старая Европа обновить свою остывающую кровь и броситься стремглав в это необозримое будущее, куда увлекает ее необоримая сила, к которому она несется без оглядки, к которому путь идет, может быть, через развалины отцовского дома, через обломки минувших цивилизаций, через попранные богатства новейшего образования? С обеих сторон верно поняли всю важность настоящей минуты. Европа погружена в глухой, душный мрак накануне решительной битвы. Это не жизнь, а тяжкое, тревожное томление. Ни законности, ни правды, ни даже личины свободы; везде неограниченное господство светской инквизиции; вместо законного порядка— осадное положение. Один нравственный двигатель управляет всем — страх, и его достаточно. Все вопросы отступают на второй план перед всепоглощающим интересом реакции. Правительства, по-видимому самые враждебные, сливаются в единую, вселенскую полицию. Русский император, не скрывая своей ненависти к французам, награждает парижского префекта полиции; король неаполитанский жалует орден президенту республики. Берлинский король, надев русский мундир, спешит в Варшаву обнимать своего врага, императора австрийского, в благодатном присутствии Николая, в то время как он, отщепенец от единой спасающей церкви, предлагает свою помощь римскому владыке. Среди этих сатурналий, среди этого шабаша реакции ничто не охраняет более личности от произвола. Даже те гарантии, которые существуют в неразвитых обществах, в Китае, в Персии, не уважаются более в столицах так называемого образованного мира. Едва веришь глазам. Неужели это та самая Европа, которую мы когда-то знали и любили? Право, если бы не было свободной и гордой Англии, «этого алмаза, оправленного в серебро морей», как называет ее Шекспир, если б Швейцария, как Петр, убоявшись кесаря, отреклась от своего начала, если б Пьемонт, эта уцелевшая ветка Италии, это последнее убежище
Русский народ и социализм 307 свободы, загнанной за Альпы и не перешедшей Апеннины, если б и они увлеклись примером соседей, если б и эти три страны заразились мертвящим духом, веющим из Парижа и Вены, — можно было бы подумать, что консерваторам уже удалось довести старый мир до конечного разложения, что во Франции и Германии уже наступили времена варварства. Среди этого хаоса, среди этого предсмертного томления и мучительного возрождения, среди этого мира, распадающегося в прах вокруг колыбели, взоры невольно обращаются к востоку. Там, как темная гора, вырезывающаяся из-за тумана, виднеется враждебное, грозное царство; порою кажется, оно идет, как лавина, на Европу, что оно, как нетерпеливый наследник, готово ускорить ее медленную смерть. Это царство, совершенно неизвестное двести лет тому назад, явилось вдруг, без всяких прав, без всякого приглашения, грубо и громко заговорило в совете европейских держав и потребовало себе доли в добыче, собранной без его содействия. Никто не посмел восстать против его притязаний на вмешательство во все дела Европы. Карл XII попытался, но его до тех пор непобедимый меч сломился; Фридрих И захотел воспротивиться посягательствам петербургского двора; Кенигсберг и Берлин сделались добычею северного врага301. Наполеон проник с полумиллионом войска в самое сердце исполина и уехал один украдкою, в первых попавшихся пошевнях. Европа с удивлением смотрела на бегство Наполеона, на несущиеся за ним в погоню тучи казаков, на русские войска, идущие в Париж и подающие по дороге немцам милостыню — их национальной независимости. С тех пор Россия налегла, как вампир, на судьбу Европы и стережет ошибки царей и народов. Вчера она чуть не раздавила Австрию, помогая ей против Венгрии, завтра она провозгласит Бранденбург русскою губерниею, чтобы успокоить берлинского короля. Вероятно ли, что накануне борьбы об этом бойце ничего не знают? А между тем он уже стоит, грозный, в полном вооружении, готовый переступить границу по первому зову реакции. И при всем том едва знают его оружие, цвет его знамени и довольствуются его официальными речами и неопределенными разногласными рассказами о нем.
308 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Иные говорят только о всемогуществе царя, о правительственном произволе, о рабском духе подданных; другие утверждают, напротив, что петербургский империализм не народен, что народ, раздавленный двойным деспотизмом правительства и помещиков, несет ярмо, но не мирится с ним, что он не уничтожен, а только несчастен, и в то же время говорят, что этот самый народ придает единство и силу колоссальному царству, которое давит его. Иные прибавляют, что русский народ — презренный сброд пьяниц и плутов; другие же уверяют, что Россия населена способною и богато одаренною породою людей. Мне кажется, есть что-то трагическое в старческой рассеянности, с которою старый мир спутывает все сведения об своем противнике. В этом сброде противоречащих мнений проглядывает столько бессмысленных повторений, такая печальная поверхностность, такая закоснелость в предрассудках, что мы поневоле обращаемся за сравнением к временам падения Рима. Тогда, также накануне переворота, накануне победы варваров, провозглашали вечность Рима, бессильное безумие назареев и ничтожность движения, начинавшегося в варварском мире. Вам принадлежит великая заслуга: вы первый во Франции заговорили о русском народе, вы невзначай коснулись самого сердца, самого источника жизни. Истина сейчас бы обнаружилась вашему взору, если б в минуту гнева вы не отдернули протянутой руки, если б вы не отвернулись от источника, потому что он показался мутным. Я с глубоким прискорбием прочел ваши озлобленные слова. Печальный, с тоскою в сердце, я, признаюсь, напрасно искал в них историка, философа и прежде всего любящего человека, которого мы все знаем и любим. Спешу оговориться; я вполне понял причину вашего негодования: в вас заговорила симпатия к несчастной Польше. Мы также глубоко испытываем это чувство к нашим братьям-полякам, и у нас это чувство — не только жалость, а также стыд и угрызение совести. Любовь к Польше! Мы все ее любим, но разве с этим чувством необходимо сопрягать ненависть к другому народу, столь же несчастному, — народу, который принужден был своими связанными руками помогать злодействам свирепого правительства? Будем великодушны, не забудем, что на наших глазах народ, вооруженный всеми трофеями недавней революции, согласился на восстановление варшавского порядка в Риме; а сегодня... взгляните сами, что
Русский народ и социализм 309 происходит вокруг вас... а ведь мы не говорим еще, чтобы французы перестали быть людьми. Пора забыть эту несчастную борьбу между братьями. Между нами нет победителя. Польша и Россия подавлены общим врагом. Жертвы, мученики — и те отворачиваются от прошлого, равно печального для них и для нас. Ссылаюсь, как вы, на вашего друга, на великого поэта Мицкевича. Не говорите о мнениях польского певца, что «это милосердие, святое заблуждение». Нет, это плоды долгой и добросовестной думы, глубокого понимания судеб славянского мира. Прощение врагов — прекрасный подвиг, но есть подвиг еще более прекрасный, еще больше человеческий: это понимание врагов, потому что понимание — разом прощение, оправдание, примирение! Славянский мир стремится к единству; это стремление обнаружилось тотчас после наполеоновского периода. Мысль о славянской федерации уже зарождалась в революционных планах Пестеля и Муравьева. Многие поляки участвовали в тогдашнем русском заговоре. Когда вспыхнула в Варшаве революция 1830 года, русский народ не обнаружил ни малейшей вражды против ослушников воли царской. Молодежь всем сердцем сочувствовала полякам. Я помню, с каким нетерпением ждали мы известия из Варшавы; мы плакали, как дети, при вести о поминках, справленных в столице Польши по нашим петербургским мученикам. Сочувствие к полякам подвергало нас жестоким наказаниям; поневоле надобно было скрывать его в сердце и молчать. Очень может быть, что во время войны 1830 года в Польше преобладало чувство исключительной национальности и весьма понятной вражды. Но с тех пор деятельность Мицкевича, исторические и филологические труды многих славян, более глубокое знание европейских народов, купленное тяжелою ценою изгнания, дали мыслям совсем другое направление. Поляки почувствовали, что борьба идет не между русским народом и ими, они поняли, что им впредь можно сражаться не иначе, как ЗА ИХ И НАШУ СВОБОДУ, как было написано на их революционном знамени. Конарский, измученный и застреленный Николаем в Вильне, призывал к восстанию русских и поляков, без различия племени. Россия отблагодарила его одною из тех едва известных трагедий,
зю АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН которыми оканчивается у нас всякое героическое проявление воли под давлением немецких ботфортов. Армейский офицер Короваев решился спасти Конарского. День его дежурства приближался; все было приготовлено для бегства, когда предательство одного из товарищей польского мученика разрушило его планы. Молодого человека арестовали, отправили в Сибирь, и с тех пор об нем не было никогда слухов. Я провел пять лет в ссылке в отдаленных губерниях империи; много встречал я там ссыльных поляков. Почти в каждом уездном городе живет либо целое семейство, либо один из несчастных воинов независимости. Я охотно сослался бы на их свидетельство; конечно, они не могут пожаловаться на недостаток симпатии со стороны местных жителей. Разумеется, тут речь идет не о полиции и не о высшей военной иерархии. Они нигде не отличаются любовью к свободе, тем паче в России. Я мог бы сослаться также на польских студентов, посылаемых ежегодно в русские университеты для удаления от родных влияний; пусть они расскажут, как принимали их русские товарищи. Они расставались с нами со слезами на глазах. Вы помните, что в 1847 году в Париже, когда польские эмигранты праздновали годовщину своей революции, на трибуне явился русский, чтобы просить о дружбе и о забвении прошлого. Это был наш несчастный друг Бакунин... Впрочем, чтоб не ссылаться на соотечественников, выбираю между теми, которых считают нашими врагами, человека, которого вы сами назвали в вашей легенде о Костюшке. Обратитесь за сведениями об этом предмете к одному из старейшин польской демократии, к Бернацкому, одному из министров революционной Польши; я смело ссылаюсь на него, — долгое горе, конечно, могло бы ожесточить его против всего русского. Я убежден, что он подтвердит все сказанное мною. Солидарность, связывающая Россию и Польшу между собою и со всем славянским миром, не может быть отвергнута; она очевидна. Еще более: вне России нет будущности для славянского мира; без России он не разовьется, он расплывается и будет поглощен германским элементом; он сделается австрийским и потеряет свою самостоятельность. Но не такова, по нашему мнению, его судьба, его назначение. Следуя за постепенным развитием вашей мысли, я должен вам признаться, что мне невозможно согласиться с вашим взглядом, по
Русский народ и социализм 311 которому вся Европа представляет одну личность, в которой каждая народность играет роль необходимого органа. Мне кажется, что все германо-романские народности необходимы в европейском мире, потому что они существуют, но что трудно было бы доказать, что они существуют в нем вследствие какой-нибудь необходимости. Уже Аристотель отличал предсу- ществующую необходимость от необходимости, вносимой в последствии фактов. Природа покоряется необходимости совершившихся событий, но колебание между разнообразными возможностями очень велико. На том же основании славянский мир может предъявлять свои права на единство, тем более, что он состоит из единого племени. Централизация противна славянскому духу; федерализация гораздо свойственнее его характеру. Только сгруппировавшись в союз свободных и самобытных народов, славянский мир вступит, наконец, в истинно историческое существование. На его прошлое можно смотреть только как на рост, на приготовление, на очищение. Исторические государственные формы, в которых жили славяне, не соответствовали внутренней национальной потребности их, потребности неопределенной, инстинктивной, если хотите, но тем самым заявляющей необыкновенную жизненность и много обещающей в будущем. Славяне до сих пор во всех фазах своей истории обнаруживали странное полувнимание — даже удивительную симпатию. Так Россия перешла из язычества в христианство без потрясений, без возмущений, единственно из покорности великому князю Владимиру, из подражания Киеву. Старых идолов без сожаления бросили в Волхов и покорились новому богу, как новому идолу. Восемьсот лет спустя часть России точно так же покорилась выписной из-за границы цивилизации302. Славянский мир похож на женщину, никогда не любившую, и по этому самому, по-видимому, не принимающую никакого участия во всем происходящем вокруг нее. Она везде не нужна, всем чужая. Но за будущее отвечать нельзя; она еще молода, и уже странное томление овладело ее сердцем и заставляет его биться скорее. Что касается до богатства народного духа, то нам достаточно указать на поляков, единственный славянский народ, который бывал разом и силен и свободен.
312 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Славянский мир, в сущности, не так разнороден, как кажется. Под внешним слоем рыцарской, либеральной и католической Польши, императорской, порабощенной, византийской России, под демократическим правлением сербского воеводы, под бюрократическим ярмом, которым Австрия подавляет Иллирию, Далмацию и Банат, под патриархальною властью Османлисов и под благословением черногорского владыки живет народ, физиологически и этнографически тождественный. Большая часть этих славянских племен почти никогда не подвергалась порабощению вследствие завоевания. Зависимость, в которой так часто находились они, большею частью выражалась только в признании чужого владычества и во взносе дани. Таков, например, был характер монгольского владычества в России. Таким образом, славяне сквозь длинный ряд столетий сохранили свою национальность, свои нравы, свой язык. По всему вышесказанному не имеем ли мы право считать Россию зерном кристаллизации, тем центром, к которому тяготеет стремящийся к единству славянский мир, и это тем более, что Россия покуда единственная часть великого племени, сложившаяся в сильное и независимое государство?303 Ответ на этот вопрос был бы совершенно ясен, если бы петербургское правительство сколько-нибудь догадывалось бы о своем национальном призвании, если б этот тупой и мертвящий деспотизм мог ужиться с какою-нибудь человеческою мыслию. Но при настоящем положении дел какой добросовестный человек решится предложить западным славянам соединение с империею, находящеюся постоянно в осадном положении, — империею, где скипетр превратился в заколачивающую насмерть палку? Императорский панславизм, восхваляемый от времени до времени людьми купленными или заблуждающимися, разумеется, не имеет ничего общего с союзом, основанным на началах свободы. Здесь логика необходимо приводит нас к вопросу первостепенной важности. Предположив, что славянский мир может надеяться в будущем на более полное развитие, нельзя не спросить, который из элементов, выразившихся в его зародышном состоянии, дает ему право на такую надежду? Если славяне считают, что их время пришло, то этот элемент должен соответствовать революционной идее в Европе.
Русский народ и социализм 313 Вы указали на этот элемент, вы коснулись его, но он ускользнул от вас, потому что благородное сострадание к Польше отвлекло ваше внимание. Вы говорите, что «основание жизни русского народа есть коммунизм», вы утверждаете, что «его сила лежит в аграрном законе, в постоянном дележе земли». Какое страшное Мане-фекелт вылетело из ваших уст!.. Коммунизм в основании! Сила, основанная на разделе земель! И вы не испугались ваших собственных слов? Не следовало ли тут остановиться, подумать, углубиться в вопрос, оставить его не прежде, чем убедившись, мечта это или истина? Разве в XIX столетии есть какой-нибудь серьезный интерес, лежащий вне вопроса о коммунизме, вне вопроса о разделе земель? Увлеченный вашим негодованием, вы продолжаете: «У них (у русских) недостает существенного признака человечности— нравственного чутья, чувства добра и зла. Истина и правда не имеют для них смысла; заговорите о них — они молчат, улыбаются и не знают, что значат эти слова». Кто же те русские, с которыми вы говорили? Какие понятия о правде и истине оказались для них недоступными? Этот вопрос не лишний. В наше глубоко революционное время слова правда и истина утратили свое абсолютное, тождественное для всех значение. Истина и правда старой Европы в глазах Европы рождающейся — неправда и ложь, Народы — произведения природы; история — прогрессивное продолжение животного развития. Прилагая наш нравственный масштаб к природе, мы далеко не уйдем. Ей дела нет ни до нашей хулы, ни до нашего одобрения. Для нее не существуют приговоры и Монтионовские премии. Она не подпадает под этические категории, созданные нашим личным произволом. Мне кажется, что народ нельзя назвать ни дурным, ни хорошим. В народе всегда выражается истина. Жизнь народа не может быть ложью. Природа производит лишь то, что осуществимо при данных условиях: она увлекает вперед все существующее своим творческим брожением, своею неутомимой жаждой осуществления, этою жаждой, общей всему живущему. Есть народы, жившие жизнью доисторической, другие — живущие жизнью внеисторическою; но, раз вступившие в широкий поток единой и нераздельной истории, они принадлежат человечеству, и,
314 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН с другой стороны, им принадлежит все прошлое человечества. В истории, т. е. деятельной и прогрессивной части человечества, мало- помалу сглаживается аристократия лицевого угла, цвета кожи и других различий. То, что не очеловечилось, не может вступить в историю; поэтому нет народа, взошедшего в историю, которого можно было бы считать стадом животных, как нет народа, заслуживающего именоваться сонмом избранных. Нет человека довольно смелого или довольно неблагодарного, чтобы отвергать огромное значение Франции в судьбах европейского мира; но позвольте мне откровенно признаться, что я не могу согласиться с вашим мнением, по которому участие Франции — условие sine qua non305 дальнейшего хода истории. Природа никогда не кладет весь свой капитал на одну карту. Рим, вечный город, имевший не меньше прав на всемирную гегемонию, пошатнулся, разрушился, исчез, и безжалостное человечество шагнуло вперед через его могилу. С другой стороны, трудно было бы, не считая природу за осуществленное безумие, видеть лишь отверженное племя, лишь громадную ложь, лишь случайный сбор существ человеческих только по порокам — в народе, разраставшемся в течение десяти столетий, упорно хранившем свою национальность, сплотившемся в огромное государство, вмешивающемся в историю гораздо более, может быть, чем бы следовало. И все это тем труднее принять, что занимающий нас народ, даже по словам его врагов, нисколько не находится в застое. Это вовсе не племя, дошедшее до общественных форм, приблизительно соответствующих его желаниям, и уснувшее в них, как китайцы, еще менее народ, переживший себя и угасающий в старческой немощи, как индусы. Напротив того, Россия государство совершенно новое — неконченное здание, где все еще пахнет свежей известью, где все работает и вырабатывается, где ничто еще не достигло цели, где все изменяется, — часто к худшему, но все-таки изменяется. Одним словом, это народ, по вашему мнению, имеющий основным началом коммунизм, сильный разделом земель... В чем, наконец, упрекаете вы русский народ? В чем состоит сущность вашего обвинения? «Русский, — говорите вы, — лжет и крадет; постоянно крадет, постоянно лжет, и это совершенно невинно; это в его природе».
Русский народ и социализм 315 Я не останавливаюсь на чрезмерном обобщении вашего приговора, но обращаюсь к вам с простым вопросом: кого обманывает, кого обкрадывает русский человек? Кого, как не помещика, не чиновника, не управляющего, не полицейского, одним словом, заклятых врагов крестьянина, которых он считает за басурманов, за отступников, за полунемцев? Лишенный всякой возможности защиты, он хитрит с своими мучителями, он их обманывает и в этом совершенно прав. Хитрость, милостивый государь, по словам великого мыслителя*, — ирония грубой власти. Русский крестьянин, при своем отвращении от личной поземельной собственности, так верно подмеченном вами, при своей беззаботной и ленивой природе, мало-помалу и незаметно запутался в сети немецкой бюрократии и помещичьей власти. Он подвергся этому унижающему злу с страдательною покорностью, но он не поверил ни правам помещика, ни правде судов, ни законности исполнительной власти. Вот уже почти двести лет, как все его существование стало глухою, отрицательною оппозицией) против существующего порядка вещей. Он покоряется притеснению, он терпит, но не причастен ничему, что происходит вне сельской общины. Имя царя еще возбуждает в народе суеверное сочувствие; не перед царем Николаем благоговеет народ, но перед отвлеченной идеею, перед мифом; в народном воображении царь представляется грозным мстителем, осуществлением правды, земным провидением. После царя одно духовенство могло бы иметь влияние на православную Россию. Оно одно представляет в правительственных сферах старую Русь; духовенство не бреет бороды и тем самым осталось на стороне народа. Народ с доверием слушает монахов. Но монахи и высшее духовенство, исключительно занятые жизнью загробной, нимало не заботятся об народе. Попы же утратили всякое влияние вследствие жадности, пьянства и близких сношений с полицией. И здесь народ уважает идею, но не личности. Что до раскольников, то они ненавидят и лицо и идею, и попа и царя. Кроме царя и духовенства, все элементы правительства и общества совершенно чужды, существенно враждебны народу. Крестья- Гегель, в посмертных сочинениях.
316 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН нин находится, в буквальном смысле слова, вне закона. Суд ему не заступник, и все его участие в существующем порядке дел ограничивается двойным налогом, тяготеющим на нем и который он взносит трудом и кровью. Отверженный всеми, он понял инстинктивно, что все управление устроено не в его пользу, а ему в ущерб, и что задача правительства и помещиков состоит в том, как бы вымучить из него побольше труда, побольше рекрут, побольше денег. Понявши это и одаренный сметливым и гибким умом, он обманывает их везде и во всем. Иначе и быть не может: если б он говорил правду, он тем самым признавал бы над собою их власть; если б он их не обкрадывал (заметьте, что со стороны крестьянина считают покражею утайку части произведений собственного труда), он тем самым признавал бы законность их требований, права помещиков и справедливость судей. Надобно видеть русского крестьянина перед судом, чтобы вполне понять его положение; надобно видеть его убитое лицо, его пугливый, испытующий взор, чтобы понять, что это военнопленный перед военным советом, путник перед шайкою разбойников. С первого взгляда заметно, что жертва не имеет ни малейшего доверия к этим враждебным, безжалостным, ненасытным грабителям, которые допрашивают, терзают и обирают его. Он знает, что если у него есть деньги, то он будет прав, если нет — виноват. Русский народ говорит своим старым языком; судьи и подьячие пишут новым бюрократическим языком, уродливым и едва понятным, — они наполняют целые in-folio грамматическими необразнос- тями и скороговоркой отчитывают крестьянину эту чепуху. Понимай как знаешь и выпутывайся как умеешь. Крестьянин видит, к чему это клонится, и держит себя осторожно. Он не скажет лишнего слова, он скрывает свою тревогу и стоит молча, прикидываясь дураком. Крестьянин, оправданный судом, плетется домой такой же печальный, как после приговора. В обоих случаях решение кажется ему делом произвола или случайности. Таким образом, когда его призывают в свидетели, он упорно отзывается неведением, даже против самой неопровержимой очевидности. Приговор суда не марает человека в глазах русского народа. Ссыльные, каторжные слывут у него несчастными. Жизнь русского народа до сих пор ограничивалась общиною; только в отношении к общине и ее членам признает он за собою
Русский народ и социализм 317 права и обязанности. Вне общины все ему кажется основанным на насилии. Роковая сторона его характера состоит в том, что он покоряется этому насилию, а не в том, что он отрицает его по-своему и старается оградить себя хитростью. Ложь перед судьею, поставленным незаконною властью, гораздо откровеннее, чем лицемерное уважение к присяжным, подтасованным купленным префектом. Народ уважает только те установления, в которых отразились присущие ему понятия о законе и праве. Есть факт, несомненный для всякого, кто близко познакомится с русским народом. Крестьяне редко обманывают друг друга; между ними господствует почти неограниченное доверие, они не знают контрактов и письменных условий. Вопросы о размежевании полос по необходимости бывают очень сложны при беспрестанных разделах земель по числу тягол; между тем дело обходится без жалоб и процессов. Помещики и правительство жадно ищут случая для вмешательства; но этот случай не представляется. Мелкие несогласия повергаются на суд старикам или миру, и их решение беспрекословно принимается всеми. Точно так же в артелях. Артели составляются часто из нескольких сотен работников, соединяющихся на определенное время, например — на год. По прошествии года работники делят между собою заработки по трудам каждого и по общему соглашению. Полиция никогда не имеет удовольствия вмешиваться в их счеты. Почти всегда артель отвечает за каждого из артельщиков. Еще теснее становится связь между крестьянами одной общины, когда они не православные, а раскольники. От времени до времени правительство устраивает дикий набег на какую-нибудь раскольничью деревню. Крестьян сажают в тюрьму, ссылают, все это без всякого плана, без последовательности, без всякого повода и нужды, единственно для того, чтобы удовлетворить требованиям духовенства и дать занятие полиции. При этих-то охотах по раскольникам обнаруживается вновь характер русских крестьян — солидарность, связывающая их между собою. Тогда-то надобно видеть, как они успевают обманывать полицию, спасать своих братьев, скрывать священные книги и сосуды, как они претерпевают, не проговариваясь, самые ужасные муки. Пусть укажут мне хоть один случай, в котором бы раскольничья община была выдана крестьянином, хотя бы и православным?
318 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Это свойство русского характера делает полицейские следствия чрезвычайно затруднительными. Нельзя этому не порадоваться от души. У русского крестьянина нет нравственности, кроме вытекающей инстинктивно, естественно из его коммунизма; эта нравственность глубоко народная; немногое, что известно ему из евангелия, поддерживает ее; явная несправедливость помещиков привязывает его еще более к его правам и к общинному устройству*. Община спасла русский народ от монгольского варварства и от императорской цивилизации, от выкрашенных по-европейски помещиков и от немецкой бюрократии. Общинная организация, хоть и сильно потрясенная, устояла против вмешательства власти; она благополучно дожила до развития социализма в Европе. * Крестьянская община, принадлежавшая кн. Козловскому, откупилась на волю. Землю разделили между крестьянами сообразно суммам, внесенным каждым из них в складчину для выкупа. Это распоряжение, по-видимому, было самое естественное и справедливое. Однако ж крестьяне нашли его стиль неудобным и не согласным с их обычаями, что они решились распределить между собою всю сумму выкупа, как бы долг, лежащий на общине, и разделить земли по принятому обыкновению. Этот факт приводится г. Гакстгаузеном. Автор сам посещал упомянутую деревню. Г-н Тенгоборский говорит в книге, недавно вышедшей в Париже и посвященной императору Николаю, что эта система раздела земель кажется ему неблагоприятною для земледелия (как будто ее цель — успехи земледелия!), но, впрочем, прибавляет: «Трудно устранить эти неудобства, потому что эта система делений связана с устройством наших общин, до которого коснуться было бы опасно: оно построено на ее основной мысли об единстве общины и о праве каждого члена на часть общинного владения, соразмерно его силам, поэтому оно поддерживает общинный дух, этот надежный оплот общественного порядка. Оно в то же время самая лучшая защита против распространения пролетариата и коммунистических идей». (Понятно, что для народа, обладающего на деле владением сообща, коммунистические идеи не представляют никакой опасности.) «В высшей степени замечателен здравый смысл, с которым крестьяне устраняют, где это нужно, неудобства своей системы; легкость, с которою они соглашаются между собою в вознаграждении неровностей, лежащих в достоинствах почвы, и доверие, с которым каждый покоряется определениям старшин общины. — Можно было бы подумать, что беспрестанные дележи подают повод к беспрестанным спорам, а между тем вмешательство властей становится нужным лишь в очень редких случаях. Этот факт, весьма странный сам по себе, объясняется только тем, что эта система при всех своих неудобствах так срослась с нравами и понятиями народа, что эти неудобства переносятся безропотно». «Насколько, — говорит тот же автор, — идея общины природна русскому народу и осуществляется во всех проявлениях его жизни, настолько противен его нравам корпорационный муниципальный дух, воплотившийся в западном мещанстве» (Тенгоборский, «О производительных силах России», т. I).
русский народ и социализм 319 Это обстоятельство бесконечно важно для России. Русское самодержавие вступает в новый фазис. Выросшее из антинациональной революции306, оно исполнило свое назначение; оно осуществило громадную империю, грозное войско, правительственную централизацию. Лишенное действительных корней, лишенное преданий, оно обречено на бездействие; правда, оно возложило было на себя новую задачу — внести в Россию западную цивилизацию, и оно до некоторой степени успевало в этом, пока еще играло роль просвещенного правительства. Эта роль теперь оставлена им. Правительство, распавшееся с народом во имя цивилизации, не замедлило отречься от образования во имя самодержавия. Оно отреклось от цивилизации, как скоро сквозь ее стремления стал проглядывать трехцветный призрак либерализма; оно попыталось вернуться к национальности, к народу. Это было невозможно. Народ и правительство не имели ничего общего между собою; первый отвык от последнего, а правительству чудился в глубине масс новый призрак, еще более страшный призрак — красного петуха. Конечно, либерализм был менее опасен, чем новая пугачевщина, но страх и отвращение от либеральных идей стали так сильны, что правительство не могло более примириться с цивилизацией. С тех пор единственной целью царизма остался царизм. Он властвует, чтоб властвовать. Громадные силы употребляются на взаимное уничтожение, на сохранение искусственного покоя. Но самодержавие для самодержавия напоследок становится невозможным; это слишком нелепо, слишком бесплодно. Оно почувствовало это и стало искать занятия в Европе. Деятельность русской дипломатии неутомима; повсюду сыплются ноты, советы, угрозы, обещания, снуют агенты и шпионы. Император считает себя естественным покровителем немецких принцев; он вмешивается во все мелкие интриги мелких германских дворов; он решает все споры; то побранит одного, то наградит другого великой княжной. Но этого недостаточно для его деятельности. Он принимает на себя обязанность первого жандарма вселенной, он опора всех реакции, всех гонении. Он играет роль представителя монархического начала в Европе, позволяет себе аристократические замашки, словно он Бурбон или Плантагенет, словно его царедворцы — Глостеры или Монморанси.
320 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН К сожалению нет ничего общего между феодальным монархизмом с его определенным началом, с его прошлым, с его социальной и религиозной идеею, и наполеоновским деспотизмом петербургского царя, имеющим за себя лишь печальную историческую необходимость, преходящую пользу, не опирающимся ни на каком нравственном начале. И Зимний дворец, как вершина горы под конец осени, покрывается все более и более снегом и льдом. Жизненные соки, искусственно поднятые до этих правительственных вершин, мало-помалу застывают; остается одна материальная сила и твердость скалы, еще выдерживающей напор революционных волн. Николай, окруженный генералами, министрами, бюрократами, старается забыть свое одиночество, но становится час от часу мрачнее, печальнее, тревожнее. Он видит, что его не любят; он замечает мертвое молчание, царствующее вокруг него, по явственно доходящему гулу далекой бури, которая как будто к нему приближается. Царь хочет забыться. Он громко провозгласил, что его цель — увеличение императорской власти. Это признание — не новость: вот уже двадцать лет, как он без устали, без отдыха трудится для этой единственной цели; для нее он не пожалел ни слез, ни крови своих подданных. Все ему удалось; он раздавил польскую народность. В России он подавил либерализм. Чего, в самом деле, еще хочется ему? отчего он так мрачен? Император чувствует, что Польша еще не умерла. На место либерализма, который он гнал с ожесточением совершенно напрасным, потому что этот экзотический цветок не может укорениться на русской почве, встает другой вопрос, грозный, как громовая туча. Народ начинает роптать под игом помещиков; беспрестанно вспыхивают местные восстания; вы сами приводите тому страшный пример. Партия движения, прогресса требует освобождения крестьян; она готова принести в жертву свои права. Царь колеблется и мешает; он хочет освобождения и препятствует ему; Он понял, что освобождение крестьян сопряжено с освобождением земли; что освобождение земли, в свою очередь, — начало социальной революции, провозглашение сельского коммунизма. Обойти вопрос об освобождении невозможно — отодвинуть его решение до следующего царствования,
русский народ и социализм 321 конечно, легче, но это малодушно, и, в сущности, это только несколько часов, потерянных на скверной почтовой станции без лошадей.. Из всего этого вы видите, какое счастье для России, что сельская община не погибла, что личная собственность не раздробила собственности общинной; какое это счастье для русского народа, что он остался вне всех политических движений, вне европейской цивилизации, которая, без сомнения, подкопала бы общину и которая ныне сама дошла в социализме до самоотрицания. Европа, — я это сказал в другом месте, — не разрешила антиномии между личностью и государством, но она поставила себе задачею это разрешение. Россия также не нашла этого решения. Перед этим вопросом начинается наше равенство. Европа, на первом шагу к социальной революции, встречается с этим народом, который представляет ей осуществление, полудикое, неустроенное,— но все-таки осуществление постоянного дележа земель между земледельцами. И заметьте, что этот великий пример дает нам не образованная Россия, но сам народ, его жизненный процесс. Мы, русские, прошедшие через западную цивилизацию, мы не больше, как средство, как закваска, как посредники между русским народом и революционной Европою. Человек будущего в России — мужик, точно так же, как во Франции работник. Но если так, не имеет ли русский народ некоторое право на снисхождение с вашей стороны, милостивый государь? Бедный крестьянин! На него обрушиваются все возможные несправедливости. Император преследует его рекрутскими наборами, помещик крадет у него труд, чиновник — последний рубль. Крестьянин молчит, терпит, но не отчаивается, у него остается община. Вырвут ли из нее член, община сдвигается еще теснее; кажется, эта участь достойна сожаления; а между тем она никого не трогает. Вместо того, чтобы заступаться за крестьянина, его обвиняют. Вы не оставляете ему даже последнего убежища, где он еще чувствует себя человеком, где он любит и не боится; вы говорите: «Его община — не община, его семейство — не семейство, его жена — не жена: прежде, чем ему, она принадлежит помещику; его дети — не его дети; кто знает, кто их отец?» Так вы подвергаете этот несчастный народ не научному разбору, но презрению других народов, которые с доверием внимают вашим легендам.
322 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Я считаю долгом сказать несколько слов по этому поводу. Семейный быт у всех славян чрезвычайно сильно развит: это, может быть, единственный консервативный элемент их характера, предел их отрицанья. Сельская семья неохотно дробится; нередко три, четыре поколения проживают под одним кровом, вокруг патриархально властвующего деда. Женщина, обыкновенно угнетенная, как это бывает везде в земледельческом сословии, пользуется уважением и почетом, когда она вдова старшего в роде. Нередко вся семья управляется седою бабушкой... Можно ли же сказать, что семья в России не существует? Перейдем к отношениям помещика к крепостному семейству. Но для большей ясности отличим норму от злоупотреблений, права от преступлений. Us primae noctis307 никогда не существовало в России. Помещик не может законно требовать нарушения супружеской верности. Если б закон исполнялся в России, изнасилование крепостной женщины наказывалось бы точно так же, как если бы она была вольная, т. е. каторжною работою или ссылкою в Сибирь с лишением всех прав. Таков закон, обратимся к фактам. Я не думаю отвергать, что при власти, данной правительством помещикам, им очень легко насиловать дочерей и жен своих крепостных. Притеснениями и наказаниями помещик всегда добьется того, что найдутся отцы и мужья, которые будут предоставлять ему дочерей и жен, точно так же, как тот достойный французский дворянин в «Записках Пёшо», который в XVIII столетии просил, как об особенной милости, о помещении своей дочери в Pare aux cerfs308. Не удивительно также, что честные отцы и мужья не находят суда на помещика благодаря прекрасному судебному устройству в России; они большею частью находятся в положении того господина Тьерселен, у которого Берье украл, по поручению Людовика XV, одиннадцатилетнюю дочь. Все эти грязные гадости возможны: стоит только вспомнить грубые и развращенные нравы части русского дворянства, чтобы в этом убедиться. Но что касается до крестьян, то они далеко не равнодушно переносят разврат своих господ. Позвольте мне привести этому доказательство. Половина из помещиков, убиваемых своими крепостными (по статистическим данным, их число простирается от шестидесяти до семидесяти в год), погибает вследствие своих эротических подвигов. Процессы по та-
русский народ и социализм 323 ким поводам редки; крестьянин знает, что суды не уважат его жалоб; но у него есть топор; он им владеет мастерски и знает это тоже. Ограничиваюсь этими намеками о крестьянах и прошу вас выслушать еще несколько слов о России образованной. Вы смотрите так же не снисходительно на умственное движение России, как и на народный характер; одним почерком пера вы вычеркиваете все труды, совершенные до сих пор нашими скованными руками. Одно из лиц Шекспира, не зная, чем унизить презренного противника, говорит ему: «Я сомневаюсь даже в твоем существовании!» Вы пошли далее, для вас несомненно, что русская литература не существует. Привожу ваши собственные слова: «Мы не станем придавать важности опытам тех немногих умных людей, которые вздумали упражняться в русском языке и обманывать Европу бледным призраком будто бы русской литературы. Если бы не мое глубокое уважение к Мицкевичу и к его заблуждениям святого, я бы, право, обвинил его за снисхождение (можно даже сказать за милость), с которою он говорит об этой шутке». Я напрасно доискиваюсь, милостивый государь, причин этого презрения, с которым вы встречаете первый болезненный крик народа, проснувшегося в тюрьме, этот стон, сдавленный рукою тюремщика. Отчего не захотели вы прислушаться к потрясающим звукам нашей грустной поэзии, к нашим напевам, в которых слышатся рыдания? Что скрыло от вашего взора наш судорожный смех, эту беспрестанную иронию, под которой скрывается глубоко измученное сердце, которая, в сущности, — лишь роковое признание нашего бессилия? О, как я хотел бы достойным образом перевести вам несколько стихотворений Пушкина и Лермонтова, несколько песен Кольцова! Вы бы тогда нам тотчас протянули дружескую руку, вы бы первый попросили нас забыть сказанное вами! После крестьянского коммунизма ничего так глубоко не характеризует Россию, ничто не предвещает ей столь великой будущности, как ее литературное движение. Между крестьянином и литературою подымается чудовище официальной России — «Россия-ложь, Россия-холера», как вы ее назвали.
324 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Эта Россия начинается с императора и идет от жандарма до жандарма, от чиновника до чиновника, до последнего полицейского в самом отдаленном закоулке империи. Каждая ступень этой лестницы приобретает, как в дантовских bolgi309, новую силу зла, новую степень разврата и жестокости. Это живая пирамида из преступлений, злоупотреблений, подкупов, полицейских, негодяев, немецких бездушных администраторов, вечно голодных; невеж-судей, вечно пьяных; аристократов, вечно подлых: все это связано сообществом грабительства и добычи и опирается на шестьсот тысяч органических машин с штыками. Крестьянин никогда не марается об этот мир правительственного цинизма; он терпит его существование — в этом его единственная вина. Стан, враждебный России официальной, состоит из горсти людей, на все готовых, протестующих против нее, борющихся с нею, обличающих, подкапывающих ее. Этих одиноких бойцов от времени до времени запирают в казематы, терзают, ссылают в Сибирь, но их место не долго остается пустым; новые борцы выступают вперед; это наше предание, наш майорат. Страшные последствия человеческой речи в России по необходимости придают ей особенную силу. С любовью и благоговением прислушиваются к вольному слову, потому что у нас его произносят только те, у которых есть что сказать. Не вдруг решаешься передавать свои мысли печати, когда в конце каждой страницы мерещится жандарм, тройка, кибитка и в перспективе Тобольск или Иркутск. В последней моей брошюре* я достаточно говорил об русской литературе; ограничусь здесь некоторыми общими замечаниями. Грусть, скептицизм, ирония — вот три главные струны русской лиры. Когда Пушкин начинает одно из своих лучших творений этими страшными словами: Все говорят — нет правды на земле... Но правды нет — и выше! Мне это ясно, как простая гамма... * «Du développement des idées révolutionnaires en Russie».
русский народ и социализм 325 не сжимается ли у вас сердце, не угадываете ли вы, сквозь это видимое спокойствие, разбитое существование человека, уже привыкшего к страданию? Лермонтов, в своем глубоком отвращении к окружавшему его обществу, обращается на тридцатом году к своим современникам со своим страшным Печально я гляжу на наше поколенье: Его грядущее иль пусто, иль темно. Я знаю только одного современного поэта, с такою же мощью затрагивающего мрачные струны души человеческой. Это также поэт, родившийся в рабстве и умерший прежде возрождения отечества. Это певец смерти, Леопарди, которому мир казался громадным союзом преступников, безжалостно преследующих горсть праведных безумцев. Россия имеет только одного живописца, приобретшего общую известность, — Брюллова. Что же изображает его лучшее произведение, доставившее ему славу в Италии? Взгляните на это странное произведение. На огромном полотне теснятся в беспорядке испуганные группы; они напрасно ищут спасения. Они погибнут от землетрясения, вулканического извержения, среди целой бури катаклизмов. Их уничтожает дикая, бессмысленная, беспощадная сила, против которой всякое сопротивление невозможно. Это вдохновения, навеянные петербургскою атмосферою. Русский роман обращается исключительно в области патологической анатомии; в нем постоянное указание на грызущее нас зло, постоянное, безжалостное, самобытное. Здесь не услышите голоса с неба, возвещающего Фаусту прощение юной грешнице, — здесь возвышают голос только сомнение и проклятие. А между тем, если для России есть спасение, она будет спасена именно этим глубоким сознанием нашего положения, правдивостью, с которою она обнаруживает это положение перед всеми. Тот, кто смело признается в своих недостатках, чувствует, что в нем есть нечто сохранившееся среди отступлений и падений; он знает, что. может искупить свое прошлое и не только поднять голову, но сделаться из «Сарданапала-гуляки — Сарданапалом-героем». Русский народ не читает. Вы знаете, что также Вольтера и Данте читали не поселяне, а дворяне и часть среднего сословия. В России
326 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН образованная часть среднего сословия примыкает к дворянству, которое состоит из всего того, что перестало быть народом. Существует даже дворянский пролетариат, сливающийся с народом, и пролетариат вольноотпущенный, подымающийся к дворянству. Эта флуктуация, это беспрестанное обновление придает русскому дворянству характер, которого вы не найдете в привилегированных классах отсталой Европы. Одним словом, вся история России со времен Петра I есть только история дворянства и влияний просвещения на него. Прибавлю, что русское дворянство числом равняется избирателям во Франции по закону 31 мая. В продолжение XVIII века новорусская литература вырабатывала тот звучный, богатый язык, которым мы обладаем теперь, — язык гибкий и могучий, способный выражать и самые отвлеченные идеи германской метафизики и легкую, сверкающую игру французского остроумия. Эта литература, возникшая по гениальному мановению Петра I, имела, это правда, характер правительственный, но тогда знамя правительства был прогресс, почти революция. До 1789 года императорский трон самодовольно драпировался в величественные складки просвещения и философии. Екатерина II заслуживала, чтобы ее обманывали картонными деревнями и дворцами из раскрашенных досок... Никто, как она, не умел ослеплять зрителей величественной обстановкой. В Эрмитаже только и слышно было, что о Вольтере, о Монтескье, о Беккарии. Вам известен, милостивый государь, оборот медали. Однако ж среди триумфального хора придворных песнопений уже звучала одна странная, неожидаемая нота. Это был звук той скептической, грозно насмешливой струны, перед которым должны были скоро умолкнуть все прочие, искусственные напевы. Настоящий характер русской мысли, поэтической и спекулятивной, развивается в полной силе по восшествии на престол Николая. Отличительная черта этого направления — трагическое освобождение совести, безжалостное отрицание, горькая ирония, мучительное углубление в самого себя. Иногда все это разражается безумным смехом, но в этом смехе нет ничего веселого. Брошенный в гнетущую среду, вооруженный ясным взглядом и неподкупный логикой, русский быстро освобождается от веры и от нравов своих отцов.
Русский народ и социализм 327 Мыслящий русский — самый независимый человек в свете. Что может его остановить? Уважение к прошлому?.. Но что служит исходной точкой новой истории России, если не отрицание народности и предания? Или, может быть, предание петербургского периода? Это предание не обязывает нас ни к чему; этот «пятый акт кровавой драмы, происходящий в публичном доме»*, напротив, развязывает нас окончательно. С другой стороны, прошлое западных народов служит нам научением, и только; мы нисколько не считаем себя душеприказчиками их исторических завещаний. Мы разделяем ваши сомнения, — но ваша вера не согревает нас. Мы разделяем вашу ненависть, но не понимаем вашей привязанности к завещанному предками; мы слишком угнетены, слишком несчастны, чтобы довольствоваться полусвободой. Вас связывают скрупулы310, вас удерживают задние мысли. У нас нет ни задних мыслей, ни скрупулов; у нас только недостает силы... Вот откуда в нас эта ирония, эта тоска, которая нас точит, доводит нас до бешенства, толкает нас вперед, пока добьемся мы Сибири, истязания, ссылки, преждевременной смерти. Мы жертвуем собою без всякой надежды; от желчи; от скуки... В нашей жизни в самом деле есть что-то безумное — но нет ничего пошлого, ничего косного, ничего мещанского. Не обвиняйте нас в безнравственности, потому что мы не уважаем того, что вы уважаете. Можно ли упрекать найденыша за то, что он не уважает своих родителей? Мы независимы, потому что начинаем жизнь сызнова. У нас нет ничего законного, кроме нашего организма, нашей народности; это наша сущность, наша плоть и кровь, но отнюдь не связывающий авторитет. Мы независимы, потому что ничего не имеем. Нам почти нечего любить. Все наши воспоминания исполнены горечи и злобы. Образование, науку подали нам на конце кнута. Какое же нам дело до ваших заветных обязанностей, нам, младшим братьям, лишенным наследства? И можем ли мы по совести Довольствоваться вашею изношенной нравственностью, не христи- По прекрасному выражению одного из сотрудников журнала «Il Progresso» номере от 1 августа 1851 года, в статье о России.
328 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН анскою и не человеческою, существующею только в риторических упражнениях и в прокурорских докладах! Какое уважение может внушать нам ваша римско-варварская законность, это глухое, неуклюжее здание без света и воздуха, подновленное в средние века, подбеленное вольноотпущенным мещанством? Согласен, что дневной разбой в русских судах еще хуже, но из этого не следует, что у вас есть справедливость в законах и судах. Различие между вашими законами и нашими указами заключается только в заглавной формуле. Указы начинаются подавляющей истиною: «Царь соизволил повелеть»; ваши законы начинаются возмутительною ложью — ироническим злоупотреблением имени французского народа и словами «свобода, братство и равенство». Николаевский свод рассчитан против подданных и в пользу самодержавия. Наполеоновский свод имеет решительно тот же характер. На нас лежит слишком много цепей, чтобы мы добровольно надели на себя еще новых. В этом отношении мы стоим совершенно наряду с нашими крестьянами. Мы покоряемся грубой силе. Мы рабы, потому что не имеем возможности освободиться; но мы не принимаем ничего от наших врагов. Россия никогда не будет протестантскою. Россия никогда не будет juste-milieu311. Россия никогда не сделает революции с целью отделаться от царя Николая и заменить его царями-представителями, царями-судьями, царями-полицейскими. Мы, может быть, требуем слишком много и ничего не достигнем. Может быть, так, но мы все-таки не отчаиваемся; прежде 1848 года России не должно, невозможно было вступать в революционное поприще, ей следовало доучиться, и теперь она доучилась. Сам царь это замечает и свирепствует против университетов, против идей, против науки; он старается отрезать Россию от Европы, убить просвещение. Он делает свое дело. Успеет ли он в нем? Я уже сказал это прежде. Не следует слепо верить в будущее; каждый зародыш имеет право на развитие, но не каждый развивается. Будущее России зависит не от нее одной. Оно связано с будущим Европы. Кто может предсказать судьбу славянского мира в случае, если реакция и абсолютизм окончательно победят революцию в Европе?
Русский народ и социализм 329 Быть может, он погибнет? Русский народ и социализм Но в таком случае погибнет и Европа... И история перенесется в Америку...312 Написавши предыдущее, я получил последние два фельетона вашей легенды. Прочитавши их, первым моим движением было бросить в огонь написанное мною. Ваше теплое благородное сердце не дождалось, чтобы кто-нибудь другой поднял голос в пользу непризнанного русского народа. Ваша любящая душа взяла верх над принятою вами ролью неумолимого судьи, мстителя за измученный польский народ. Вы впали в противоречие, но такие противоречия благородны. Перечитывая мое письмо, я, однако, подумал, что вы можете найти в нем новые взгляды на Россию и на славянский мир; и я решился послать его вам. Я вполне надеюсь, что вы простите те места, где я увлекся своею скифскою горячностью. Кровь варваров недаром течет в моих жилах. Мне так хотелось изменить ваше мнение о русском народе; мне было так грустно, так тяжело видеть, что вы против нас, что не мог скрыть своей горести, своего волнения — и дал волю перу. Но теперь я вижу, что вы в нас не отчаиваетесь, что под грубым армяком русского крестьянина вы узнали человека, я это вижу и, в свою очередь, признаюсь вам, что вполне понимаю то впечатление, которое должно производить одно имя России на всякого свободного человека. Мы часто сами проклинаем наше несчастное отечество. Вы это знаете, вы сами говорите, что все, что вы сказали о нравственном ничтожестве России, — слабо в сравнении с тем, что говорят сами русские. Но и для нас проходит время надгробных речей по России, и мы говорим с вами: «В этой мысли таится искра жизни». Вы угадали ее, эту искру, силою вашей любви; но мы, мы ее видим, мы ее чувствуем. Эту искру не потушат ни потоки крови, ни сибирские льды, ни духота рудников и тюрем. Пусть разгорается она под золою! Холодное, мертвящее дуновение, которым веет от Европы, может ее погасить. Для нас час действия еще не настал; Франция еще по справедливости гордится своим передовым положением. Ей до 1852 года принадлежит трудное право. Европа, без сомнения, прежде нас достигнет гроба или новой жизни. День действия, может быть, еще далеко
330 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН для нас; день сознания, мысли, слова уже пришел. Довольно жили мы во сне и молчании; пора нам рассказать, что нам снилось, до чего мы додумались. И в самом деле, кто виноват в том, что надобно было дожить до 1847 года, чтобы «немец (Гакстгаузен) открыл, как вы выражаетесь, народную Россию, столь же неизвестную до него, как Америка до Колумба»? Виноваты, конечно, мы — мы, бедные, немые, с нашим малодушием, с нашею боязливою речью, с нашим запуганным воображением. Мы даже за границею боимся признаваться в ненависти, с которою мы смотрим на наши оковы. Каторжники от рождения, обреченные влачить до смерти ядро, прикованное к нашим ногам, мы обижаемся, когда об нас говорят как о добровольных рабах, как о мерзлых неграх, а между тем мы не протестуем открыто. Следует ли смиренно покориться этим нареканиям, или решиться остановить их, возвысив голос для свободной русской речи? Лучше погибнуть подозреваемыми в человеческом достоинстве, чем жить с позорным знаком рабства на лбу, чем слушать, как нас обвиняют в добровольном порабощении. К несчастию, в России свободная речь удивляет, пугает. Я попытался приподнять только край тяжелой завесы, скрывающей нас от Европы, я указал только на теоретические стремления, на отдаленные надежды, на органические элементы будущего развития; а между тем моя книга, о которой вы выразились так лестно, произвела в России неблагоприятное впечатление. Дружеские голоса, уважаемые мною, порицают ее. В ней видят обвинение на Россию! Обвинение!., в чем же? В наших страданиях, в наших бедствиях, в нашем желании вырваться из этого ненавистного состояния... Бедные, дорогие друзья, простите мне это преступление; я снова впадаю в него. Тяжко, ужасно ярмо долгого рабства, без борьбы, без близкой надежды! Оно напоследок подавляет самое благородное, самое сильное сердце. Где герой, которого наконец не сломила бы усталь, который не предпочел бы на старости лет покой вечной тревоге бесплодных усилий? Нет, я не умолкну! Мое слово отомстит за эти несчастные существования, разбитые русским самовластьем, доводящим людей до нравственного уничтожения, до духовной смерти.
Русский народ и социализм 331 Мы обязаны говорить; без этого никто не узнает, сколько прекрасного и высокого эти страдальцы навсегда замыкают в груди своей, и оно гибнет с ними в снегах Сибири, где даже на их могиле не начертится их преступное имя, которое их друзья будут хранить в сердце своем, не смея произносить его. Едва мы открыли рот, едва пролепетали два-три слова о наших желаниях, о наших надеждах, и уже хотят его зажать, хотят заглушить в колыбели наше свободное слово! Это невозможно. Для мысли настает время зрелости, в которое ее не могут более сковать ни цензурные меры, ни осторожность. Тут пропаганда делается страстью; можно ли довольствоваться шептанием на ухо, когда сон так глубок, что его едва ли рассеешь набатом? От восстания стрельцов до заговора 14 декабря в России не было серьезного политического движения. Причина тому понятна: в народе не было ясно определившихся стремлений к независимости. Во многом он соглашался с правительством, во многом правительство опережало народ. Одни крестьяне, не причастные к выгодам императорским, более чем когда-нибудь угнетенные, попытались восстать. Россия, от Урала до Пензы и Казани, на три месяца подпала власти Пугачева. Императорское войско было отражено, разбито казаками, и генерал Бибиков, посланный из Петербурга, чтобы принять команду войска, писал, если я не ошибаюсь, из Нижнего: «Дела идут очень плохо; более всего надобно бояться не вооруженных полчищ бунтовщиков, а духа народного, который опасен, очень опасен». После неслыханных усилий восстание наконец было подавлено. Народ впал в оцепенение, умолк и покорился... Между тем дворянство развивалось, образование начинало оплодотворять умы, и, как живое доказательство этой политической зрелости нравственного развития, необходимо выражающейся в деятельности, явились эти дивные личности, эти герои, как вы справедливо называете их, которые «одни, в самой пасти дракона отважились на смелый удар 14 декабря». Их поражение, террор нынешнего царствования подавили всякую мысль об успехе, всякую преждевременную попытку. Возникли Другие вопросы; никто не хотел более рисковать жизнью в надежде на конституцию; было слишком ясно, что хартия, завоеванная в Петербурге, разбилась бы о вероломство царя: участь польской конституции была перед глазами.
332 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН В продолжение десяти лет умственная деятельность не могла обнаружиться ни одним словом, и томительная тоска дошла до того, что «отдавали жизнь за счастье быть свободным одно мгновенье» и высказать вслух хоть часть своей мысли. Иные отказывались от своих богатств с тою ветреною беззаботностью, которая встречается лишь у нас да у поляков, и отправились на чужбину искать себе рассеяния; другие, не способные переносить духоту петербургского воздуха, закопали себя в деревнях. Молодежь вдалась кто в панславизм, кто в немецкую философию, кто в историю или в политическую экономию; одним словом, никто из тех русских, которые были призваны к умственной деятельности, не мог, не захотел покориться застою. История Петрашевского, приговоренного к вечной каторге, и его друзей, сосланных в 1849 году за то, что они в двух шагах от Зимнего дворца образовали несколько политических обществ, не доказывает ли достаточно, по безумной неосторожности, по очевидной невозможности успеха, что время размышлений прошло, что волнения в душе не сдержишь, что верная гибель стала казаться легче, чем немая страдательная покорность петербургскому порядку? Очень распространенная в России сказка гласит, что царь, подозревая жену в неверности, запер ее с сыном в бочку, потом велел засмолить бочку и бросить в море. Много лет плавала бочка по морю. Между тем царевич рос не по дням, а по часам и уже стал упираться ногами и головой в донья бочки. С каждым днем становилось ему теснее да теснее. Однажды сказал он матери: — Государыня- матушка, позволь протянуться вволюшку. — Светик мой царевич, — отвечала мать, — не протягивайся. Бочка лопнет, и ты утонешь в соленой воде. Царевич смолк и, подумавши, сказал: — Протянусь, матушка; лучше раз протянуться вволюшку да умереть. В этой сказке, милостивый государь, вся наша история. Горе России, если в ней переведутся смелые люди, рискующие всем, чтобы хоть раз протянуться вволюшку. Но этого бояться нечего... Невольно приходит мне при этих словах на мысль М. Бакунин. Бакунин дал Европе образчик вольного русского человека.
Русский народ и социализм 333 Я был глубоко тронут прекрасными словами, с которыми вы обращаетесь к нему. К несчастию, эти слова до него не дойдут. Международное преступление совершилось, Саксония выдала свою жертву Австрии, Австрия — Николаю. Он в Шлиссельбурге, в этой крепости зловещей памяти, где некогда держался взаперти, как дикий зверь, Иван Антонович, внук царя Алексея, убитый Екатериною II, этою женщиною, которая, еще покрытая кровью мужа, приказала сперва заколоть узника, а потом казнить несчастного офицера, исполнившего это приказание. В сыром каземате, у ледяных вод Ладожского озера, нет места ни для мечтаний, ни для надежды! Пусть же он спокойно заснет последним сном, мученик, преданный двумя правительствами, у которых на пальцах осталась его кровь... Слава имени его и мщение!.. Но где же мститель?.. И мы так же погибнем на полпути, как он; но тогда вашим строгим и величавым голосом скажите еще раз нашим детям, что за ними остается долг... Останавливаюсь на воспоминании об Бакунине и жму вам крепко руку, и за него и за себя. Ницца, 22 сентября 1851
ВОЛЬНОЕ РУССКОЕ КНИГОПЕЧАТАНИЕ В ЛОНДОНЕ Братьям на Руси Отчего мы молчим? Неужели нам нечего сказать? Или неужели мы молчим оттого, что мы не смеем говорить? Дома нет места свободной русской речи, она может раздаваться инде, если только ее время пришло. Я знаю, как вам тягостно молчать, чего вам стоит скрывать всякое чувство, всякую мысль, всякий порыв. Открытая, вольная речь — великое дело; без вольной речи — нет вольного человека. Недаром за нее люди дают жизнь, оставляют отечество, бросают достояние. Скрывается только слабое, боящееся, незрелое. «Молчание — знак согласия», — оно явно выражает отречение, безнадежность, склонение головы, сознанную безвыходность. Открытое слово — торжественное признание, переход в действие. Время печатать по-русски, кажется нам, пришло. Ошибаемся мы или нет — это покажете вы. Я первый снимаю с себя вериги чужого языка и снова принимаюсь за родную речь313. Охота говорить с чужими проходит. Мы им рассказали как могли о Руси314 и мире славянском; что можно было сделать — сделано. Но для кого печатать по-русски за границею, как могут расходиться в России запрещенные книги? Если мы все будем сидеть сложа руки и довольствоваться бесплодным ропотом и благородным негодованием, если мы будем благоразумно отступать от всякой опасности и, встретив препятствие, останавливаться, не делая опыта ни перешагнуть, ни обойти, тогда долго не придут еще для России светлые дни. Ничего не делается само собою, без усилий и воли, без жертв и труда. Воля людская, воля одного твердого человека — страшно велика. Спросите, как делают наши польские братья, сгнетенные больше вас. В продолжение двадцати лет разве они не рассылают по Польше все, что хотят, минуя цепи жандармов и сети доносчиков? И теперь верные своей великой хоругви, на которой было написано: «За нашу и вашу вольность» — они протягивают вам руку;
Вольное русское книгопечатание в Лондоне 335 они вам облегчают три четверти труда, остальное можете вы сделать сами. Польское демократическое товарищество в Лондоне в знак его братского соединения с вольными людьми русскими предлагает вам свои средства для доставления книг в Россию и рукописей от вас сюда. Ваше дело найти и вступить в сношение. Присылайте, что хотите, все писанное в духе свободы будет напечатано, от научных и фактических статей по части статистики и истории до романов, повестей и стихотворений. Мы готовы даже печатать безденежно. Если у вас нет ничего готового, своего, пришлите ходящие по рукам запрещенные стихотворения Пушкина, Рылеева, Лермонтова, Полежаева, Печерина и др. Приглашение наше столько же относится к панславистам315, как ко всем свободномыслящим русским. От них мы имеем еще больше права ждать, потому что они исключительно занимаются Русью и славянскими народами. Дверь вам открыта. Хотите ли вы ею воспользоваться или нет — это останется на вашей совести. Если мы не получим ничего из России — это будет не наша вина. Если вам покой дороже свободной речи — молчите. Но я не верю этому — до сих пор никто ничего не печатал по- русски за границею, потому что не было свободной типографии. С первого мая 1853 типография будет открыта316. Пока, в ожидании, в надежде получить от вас что-нибудь, я буду печатать свои рукописи. Еще в 1849 году я думал начать в Париже печатание русских книг; но, гонимый из страны в страну, преследуемый рядом страшных бедствий, я не мог исполнить моего предприятия. К тому же я был увлечен; много времени, сердца, жизни и средств принес я на жертву западному делу. Теперь я себя в нем чувствую лишним. Быть вашим органом, вашей свободной, бесцензурной речью — вся моя цель. Не столько нового, своего хочу я вам рассказывать, сколько воспользоваться моим положением для того, чтоб вашим невысказанным мыслям, вашим затаенным стремлениям дать гласность, передать их братьям и друзьям, потерянным в немой дали русского царства.
336 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Будем вместе искать и средств и разрешений для того, чтоб грозные события, собирающиеся на Западе, на застали нас врасплох или спящими. Вы любили некогда мои писания. То, что я теперь скажу, не так юно и не так согрето тем светлым и радостным огнем и той ясной верой в близкое будущее, которые прерывались сквозь цензурною решетку. Целая жизнь погребена между временем и настоящим; но за утрату многого искусившаяся мысль стала зрелее, мало верований осталось, но оставшиеся прочны. Встретьте же меня, как друзья юности встречают воина, возвращающегося из службы, состарившегося, израненного, но который честно сохранил свое знамя и в плену, и на чужбине — и с прежней беспредельной любовью подает вам руку на старый союз наш во имя русской и польской свободы. Лондон, 21 февраля 1853
ЮРЬЕВ ДЕНЬ! ЮРЬЕВ ДЕНЬ! Русскому дворянству Первое вольное русское слово из-за границы пусть будет обращено к вам. В вашей среде развилась потребность независимости, стремление к свободе и вся умственная деятельность последнего века. Между вами находится то самоотверженное меньшинство, которым искупается Россия в глазах других народов и в собственных своих. Из ваших рядов вышли Муравьев и Пестель, Рылеев и Бестужев. Из ваших рядов вышли Пушкин и Лермонтов. Наконец, и мы, оставившие родину, для того, чтоб хоть вчуже раздавалась свободная русская речь, вышли из ваших рядов. К вам первым мы и обращаемся. Не с словами упрека, не с невозможным на сию минуту зовом на бой, а с дружескою речью об общем горе, об общем стыде и с братским советом. Горестно, стыдно быть рабами, но всего горестнее и больнее сознавать, что рабство наше необходимо, что оно в порядке вещей, что оно естественное следствие. На нашей душе лежит великий грех, мы его унаследовали и в этом не виноваты, но мы удерживаем неправо унаследованное, оно стягивает нас, как тяжелый камень, на дно, и с ним на шее мы не всплывем. Мы рабы — потому что наши праотцы продали свое человеческое достоинство за нечеловеческие права, а мы пользуемся ими. Мы рабы — потому что мы господа. Мы слуги — потому что мы помещики и без веры в наше право. Мы крепостные — потому что держим в неволе наших братии, равных нам по рождению, по крови, по языку. Нет свободы для нас, пока проклятие крепостного состояния тяготит над нами, пока у нас будет существовать гнусное, позорное, ничем не оправданное рабство крестьян. С Юрьева дня317 начнется новая жизнь России, с Юрьева дня начнется наше освобождение. Нельзя быть свободным человеком и иметь дворовых людей, купленных как товар, проданных как стадо318.
338 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Нельзя говорить о правах человеческих, будучи владельцем человеческих душ. Разве царь не может сказать: «Вы хотите быть свободными — с какой стати? Берите оброк с ваших крестьян, берите их труд, берите их детей во двор, обмеривайте их землею, продавайте их, покупайте, переселяйте, бейте, секите их — а если устали, посылайте ко мне в полицию, я охотно буду сечь за вас. Мало вам этого, что ли? Надобно честь знать! Предки наши уступили вам часть нашего самодержавия; кабаля вам свободных людей, они оторвали полу царской багряницы своей и бросили ее на бедность вашим отцам; вы не отказались от нее, вы покрываетесь ею, живете под нею — какая же может быть между нами речь о свободе? Оставайтесь крепки царю, пока православные крепки вам. С чего помещикам быть свободными людьми?» И царь будет прав. Многие из вас желали освобождения крестьян, Пестель и его друзья ставили освобождение их своим первым делом. Спорили сначала о том — с землею или без земли дать волю? Потом все увидели нелепость освобождения в голод, в бродяжничество и вопрос шел только о количестве земли и о возможном возмездии за нее. В самых помещичьих губерниях, в Пензе и Тамбове, в Ярославле и Владимире, в Нижнем и, наконец, в Москве, вопрос об освобождении находил сочувствие и нигде не встречал того остервенения, с которым американские помещики защищают свои черные права. Тульское дворянство подало проект; в десяти других губерниях совещались, делали предположения.. И вдруг дворяне и правительство перепугались, и из их дрожащих рук выпали все благие начинания. А бояться было вовсе нечего; разлив 1848 года был слишком мелок, чтобы понять наши степи. С тех пор все заснуло. Куда делось меньшинство, которое шумело в петербургских и московских гостиных об освобождении крестьян?.. Чем кончились все эти комитеты, совещания, проекты, планы, предположения?... Наше сонное бездействие, вялая невыдержка, страдательная уступчивость наводят грусть и отчаяние. С этой распущенностью мы дошли до того, что правительство нас не гонит, а только пугает, и если б не юношеская, полная отваги и безрассудства история Петра-
Юрьев день! Юрьев день! 339 шевского и его друзей, можно бы было подумать, что вы поладили с Николаем Павловичем и живете с ним душа в душу. А между тем в деревнях становится неловко. Крестьяне посматривают угрюмо. Дворовые меньше слушаются. Всякие вести бродят. Там-то помещика с семьей сожгли, там-то убили другого цепами и вилами, там-то камергера высекли розгами и взяли с него подписку молчать. Крепостное состояние явным образом надоело мужикам, они только не умеют приняться сообща за дело. Вы с своей стороны знаете, что шагу вперед нельзя сделать без освобождения крестьян. Но оно-то, по счастью, всего больше зависит от вас. Зависит сегодня. Мы не знаем, что будет завтра. Что ж вы ждете, в самом деле? Разрешения правительства? Оно дало вам какой-то лукавый и двусмысленный намек в 1842 году. Вы им не воспользовались? Да и какое тут позволение? Насильно заставить владеть невозможно, что было бы тиранство совершенно нового рода, обратная конфискация. Вникните в наши слова, поймите их. На сию минуту вы имеете за себя больше нежели право*, факт владения — власть. Так или иначе, но ключ от цепи у вас в руках. Нам кажется умнее, расчетливее уступить, нежели ждать взрыва. Умнее бросить за борт долю груза, нежели дать утонуть всему кораблю. Мы не предлагаем вам, как Христос Никодиму, раздать ваше достояние из самоотвержения, у нас нет вам рая в замену за такую жертву. Мы ненавидим фразы и вовсе не верим в повальное великодушие, ни в бескорыстие целых сословий. Французское дворянство 4-го августа 1792 года поступило в десять раз больше умно, нежели самоотверженно. Взвесьте, что вам выгоднее — освобождение крестьян с землею и с вашим участием или борьба против освобождения с участием правительства? Взвесьте, что выгоднее — начать собой новую, свободную Русь и полюбовно решить тяжелый вопрос с крестьянами или Всякое дворянство на Западе может сослаться на какие-нибудь слабые, призрачные права владения крестьянам; у нас и тех нет. Не кровью приобрело русское дворянство рабов, а рядом полицейских мер, низким потворством царей, плутнями чиновников и бесстыдной алчностью своих праотцов.
340 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН начать против них крестовый поход с ружьем в одной руке, с розгой в другой? Если есть только будущность Руси и миру славянскому — крестьяне будут свободны... Или вовсе не будет России, и след ее, отмеченный ненужной кровью и дикими победами, исчезнет мало-помалу, как след татар, как второй неудачный слой северного населения после финнов. Государство, не умеющее отделаться от такого черного греха, так глубоко взошедшего во внутреннее строение его, — не имеет право ни на образование, ни на развитие, ни на участие в деле истории. Но ни вы не верите такой страшной будущности, ни я. И вы и я — мы чувствуем и знаем, что освобождение крестьян необходимо, неотразимо, неминуемо. Если вы не сумеете ничего сделать, они все-таки будут свободны — по царской милости или по милости пугачевщины. В обоих случаях вы погибли, а с вами и то образование, до которого вы доработались трудным путем, оскорбительными унижениями и большими неправдами. Больно, если освобождение выйдет из Зимнего дворца, власть царская оправдается им перед народом и, раздавивши вас, сильно укрепит свое самовластие, нежели когда-либо. Страшна и пугачевщина, но, скажем откровенно, если освобождение крестьян не может быть куплено иначе, то и тогда оно не дорого куплено319. Страшные преступления влекут за собой страшные последствия. Это будет одна из тех грозных исторических бед, которые предвидеть и избегнуть заблаговременно можно, но от которых спастись в минуту разгрома трудно или совсем нельзя. Вы читали историю пугачевского бунта, вы слыхали рассказы о старорусском восстании320. Наше сердце обливается кровью при мысли о невинных жертвах, мы вперед их оплакиваем, но, склоняя голову, скажем: пусть совершится страшная судьба, которую предупредить не умели или не хотели. Если б мы думали, что эта чаша неотвратима, мы не обратились бы к вам, наши слова были бы тогда праздны или походили бы на неуместную и злую насмешку. Совсем напротив, мы уверены, что нет никакой роковой необходимости, чтоб каждый шаг вперед для народа был отмечен грудами трупов. Крещение кровью — великое дело, но мы не разделяем сви-
Юрьев день! Юрьев день! 341 репой веры, что всякое освобождение, всякий успех должен непременно пройти через него. Неужели грозные уроки былого всегда будут немы? И кого может лучше поучать прошедшее и настоящее, как не вас: вы зрители, вы смотрите сложа руки на грозную борьбу, совершающуюся в Европе. Чем дошла она, за исключением Англии, до петербургского управления, до того, что образованнейшие города ее превратились в съезжие дворы, Париж — в человеческую бойню, Франция — в католическую Сибирь, Германия — в остзейские провинции? Упорным нехотением уступать тому мощному веянию, которое неотразимо двигает род людской. Западные мещане все потеряли — честь, покой, свободу, все так трудно нажитое их собственной кровью, — и что же, победили ли они тот натиск страстных стремлений к новому общественному чину, которого они так боятся? Нет. Правда, сломленные, оттолкнутые порывы отступили, но не исчезли, не уничтожились, они бродят и роются глубже в тайниках сердца человеческого, делают горькою мысль, острою кровь и трепетным огнем гнева пробегают суставы всего тела. Вместо общественного пересоздания готовится общественное разрушение. Мало будет теперь тем, которым так добродушно обещали три месяца голода и дали пять лет мученичества, мало для них теперь одного водворения нового, им надобна месть. Они заслужили эту награду. Учитесь, пока еще есть время. Мы еще верим в вас, выдали залоги, наше сердце их не забыло, вот почему мы не обращаемся прямо к несчастным братьям нашим для того, чтоб сосчитать им их силы, которых они не знают, указать им средства, о которых они не догадываются, растолковать им вашу слабость, которую они не подозревают, для того, чтобы сказать им: «Ну, братцы, к топорам теперь. Не век нам быть крепости, не век ходить на барщину да служить во дворе; постоимте за святую волю, довольно натешились над нами господа, довольно осквернили дочерей наших, довольно обломали палок об ребра стариков... Ну-тка, детушки, соломы, соломы к господскому дому, пусть баричи погреются в последний раз!»321. Вместо этой речи мы вам говорим: предупредите большие бедствия, пока это в вашей воле.
342 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Спасите себя от крепостного права и крестьян от той крови, которую они должны будут пролить. Пожалейте детей своих, пожалейте совесть бедного народа русского. Но торопитесь — время страдное, ни одного часа терять нельзя. Горячее дыхание больной, выбившейся из сил Европы веет на Русь переворотом. Царь отгородил вас забором, но в казенном заборе его есть щели и сквозной ветер сильнее вольного. Наступающий переворот не так чужд русскому сердцу, как прежние. Слово социализм неизвестно нашему народу, но смысл его близок душе русского человека, изживающего век свой в сельской общине и в работнической артели. В социализме встретится Русь с революцией. Таких океанических потоков нельзя в самом деле остановить таможенными мерами и розгами... Посторонитесь, если не хотите быть потопленными, или плывите по течению. ...Может те из вас, которые не хотят освобождения, думают, что царь поможет им в разгроме. Они привыкли к свирепым военным усмирениям, они привыкли к роли палача, которую правительство так охотно берет на себя по требованию помещика. Они привыкли к его преступной глухоте к крестьянским жалобам и к его позорному потворству противузакон- ным продажам, чрезмерным податям, насильственному употреблению крестьян вне деревни... Быть может, в самом деле царь поможет теми средствами, которыми его благословенный предшественник помог введению военных поселений, засекая до смерти десятого, двадцатого человека... Может... Но если вы воспользуетесь с ними царской защитой, тогда смотрите, ведите себя хорошо и смирно; забудьте всякое человеческое достоинство, и речь сколько-нибудь свободную и мечту о личной независимости, будьте тогда верноподданными и только верноподданными. Не то, вспомните, если юродивый австрийский император, отрешенный от дел за неспособность, нашел средство унять Галицких помещиков с своим сообщником Шелой — что с вами сделает Николай Павлович и его дети?
КРЕЩЕНАЯ СОБСТВЕННОСТЬ Предисловие ко второму изданию Т]эи года тому назад, делая первые опыты русских изданий в Лондоне, я напечатал небольшой отрывок о крепостном состоянии под заглавием «Крещеная собственность». Я не придаю никакой важности этой брошюре, напротив, нахожу ее весьма недостаточной, но издание разошлось. Г-н С. Тхоржевский изъявил мне свое желание сделать новое—и я не счел нужным не предоставить ему этого права. Много событий совершилось в России в эти три года, но крепостное состояние осталось как было — язвой, пятном, тем безобразием русского быта, которое смиряет нас и заставляет, краснея и с поникнувшей головой, признаться, что мы ниже всех народов в Европе. С каким теплым упованием, с каким сердечным трепетом ждали мы после смерти Николая тех возможных, общечеловеческих перемен, которые можно было совершить без потрясающих переворотов, одним уразумением своего смысла и своего призвания со стороны правительства. Из дали нашего изгнания мы смотрели с надеждой и без малейшей желчи. Сначала мешала война... Прошла война — ничего! Все отложено до коронации. Прошла и коронация — все ничего! И новое царствование вступило в свой ежедневный обиход. Все реформы до сих пор ограничиваются фразами и далее риторики не идут. А ведь как было легко сделать чудеса — вот что непростительно, вот чего мы не можем вынести. У нас сердце обливается кровью и досада кипит в груди, когда мы думаем — чем могла бы быть Россия при выходе из мрачного царствования Николая, разбуженная войной, призванная к сознанию, без ошейника рабства на шее; как быстро, как самобытно и мощно могла она двинуться вперед. Нет даже начала освобождения крестьян — этой первой азбуки гражданского развития. Зачем подымались ополченцы, зачем мужик нес свой труд, свою копейку, свою кровь в защиту бездушному престолу, который с лепетом о своей благодарности возвратил его розгам господина и каторжной работе на барщине. Говорят, что теперешний царь —добр. Может быть, того свирепого гонения, которое составляет характер прошлого царствования, нет, и мы первые душевно рады повторять это.
344 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Но ведь этого мало, ведь это еще отрицательное достоинство. Недостаточно еще не делать зла, имея такие средства делать добро, которых уже нет ни у одной монархической власти в Европе. Да он не знает, как приняться, что делать. А сказать некому. Вот оно — результат насильственного молчания, вот что значит вырвать язык у народа и повесить замок на его губы. Зимний дворец окружен царством немоты, а в нем говорят одни николаевские генерал-адъютанты. Конечно, не они расскажут о веянии современного духа, и не через них услышит Александр II стон русского народа. Чтобы слышать его, чтобы знать зло и средства его искоренить, теперь не нужно ходить, как Гарун аль Рашид, под окнами своих подданных. Для этого стоит снять позорную цепь цензуры, пятнающую слово прежде, нежели оно сказано. И тот же Смирдин или Глазунов, который доставляет прочим смертным книги, доведет до царя голос его народа. Но этого-то и не хотят закоренелые в рабстве слуги Николая. Они погубят Александра — и как жаль его! Жаль за его доброе сердце, за веру, которую мы в него имели, за слезы, которые он несколько раз проливал... Люди эти его втянут в старую рутину, усыпят ложью, испугают невозможностью, вовлекут снова во внешние дела, чтоб отвести от внутренних. Все это делается уже теперь. С какой стати соваться в неаполитанский вопрос? Есть дела, в которые честные люди не мешаются; есть союзы, которые пятнают, которые шли Николаю и отвратительны для Александра. Пора расстаться с несчастной мыслью, что призвание России — служить опорой всякому насилью, всякому тиранству. Только было другие народы начали меньше враждебно смотреть на Россию—как на смех им старая дипломация привязала русского императора к одному позорному столбу с коронованным лаццарони. Какая неосторожность, какое отсутствие такта, какое отсутствие любви к России и к нему! А дома еще раз обманутый крестьянин тащится на господское поле, посылает сына во двор — это ужасно! Правительство знает, что обойти задачу освобождения крестьян с землею невозможно. Совесть, нравственное сознание России требуют решить ее. Что же выигрывает оно, оттягивая вопрос, откладывая его на завтра?..
Крещеная собственность 345 Когда мы говорили, что эта трусость перед необходимостью, что эта бесхарактерная медлительность дойдет до того, что вопрос разрешится топором крестьянина, и умоляли правительство спасти его от будущих преступлений, добрые люди подняли крик ужаса и обвинили нас же в любви к кровавым мерам. Это ложь, это намеренное непониманье. Когда врач предостерегает больного в страшных последствиях болезни, разве это значит, что он их любит, что он их вызывает? Что за детское воззрение! Нет, мы слишком много видели, и слишком близко, как ужасны кровавые перевороты и как плоды их бывают искажены, чтоб с свирепой радостью накликивать их. Мы просто указывали, куда эти господа идут и куда ведут. Пусть они знают, что, если ни правительство, ни помещики ничего не сделают, — сделает топор322. Пусть и государь знает, что от него зависит, чтоб русский крестьянин не вынимал его из-за своего кушака! Но ведь для этого надобно что-нибудь делать, а не отдалять вопроса и не отворачиваться от его последствий. 25 октября, 1856, Путчей С детских лет я бесконечно любил наши села и деревни, я готов был целые часы, лежа где-нибудь под березой или липой, смотреть на почернелый ряд скромных, бревенчатых изб, тесно прислоненных друг к другу, лучше готовых вместе сгореть, нежели распасться, слушать заунывные песни, раздающиеся во всякое время дня, вблизи, вдали... С полей несет сытным дымом овинов, свежим сеном, из лесу веет смолистой хвоей и скрипит запущенный колодезь, опуская бадью, и фемит по мосту порожняя телега, подгоняемая молодецким окриком... В нашей бедной, северной, долинной природе есть трогательная прелесть, особенно близкая нашему сердцу. Сельские виды наши не задвинулись в моей памяти ни видом Сорренто, ни Римской Кам- паньей, ни насупившимися Альпами, ни богато возделанными фермами Англии. Наши бесконечные луга, покрытые ровной зеленью, успокоительно хороши, в нашей стелющейся природе что-то мирное, доверчивое, раскрытое, беззащитное и кротко грустное. Что-то такое, что поется в русской песне, что кровно отзывается в русском сердце.
346 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН И какой славный народ живет в этих селах! Мне не случалось еще встречать таких крестьян, как наши великорусы и украинцы. Оно и не мудрено. Жизнь европейская пренебрегала деревней, она бойко шла в замке, потом в городе, деревня служила пастбищем, кормом. Западный крестьянин — выродившийся кельт, побежденный галл, германец, побитый другим германцем. По городам победители мешались с побежденными; с земледельцами никто не мешался, пока они оставались земледельцами. Там, где победа пронеслась над головой прежнего населения, не осела на нем или не могла до него добраться, там крестьяне и не таковы, например в Романье, в Калабрии, Шотландии, Швейцарии, Норвегии. Крестьянин на Западе вообще однодворец, — если он богатеет, то он делается полевым мещанином, так, как, наоборот, в прежнее время русские купцы, приобретая миллионы, оставались по нравам и обычаям теми же крестьянами. Деревенские мещане-собственники составляют на Западе слой народонаселения, который тяжело налег на сельский пролетариат и душит его, по мелочи и на чистом воздухе, так, как фабриканты душат работников гуртом в чаду и смраде своих рабочих домов. Сословие сельских собственников почти везде отличается изуверством, несообщительностью и скупостью; оно сидит назаперти в своих каменных избах, далеко разбросанных и окруженных полями, отгороженными от соседей. Поля эти имеют вид заплат, положенных на земле. На них работает батрак, бобыль, словом, сельский пролетарий, составляющий огромное большинство всего полевого населения. Мы, совсем напротив, государство сельское, наши города — большие деревни, тот же народ живет в селах и городах; разница между мещанами и крестьянами выдумана петербургскими немцами. У нас нет потомства победителей, завоевавших нас323, ни раздробления полей в частную собственность, ни сельского пролетариата; крестьянин наш не дичает в одиночестве — он вечно на миру и с миром, коммунизм его общинного устройства, его деревенское самоуправление делают его сообщительным и развязным. При всем том половина нашего сельского населения гораздо несчастнее западного, мы встречаем в деревнях людей сумрачных, печальных, людей, которые тяжело и невесело пьют зеленое вино, у которых подавлен разгульный славянский нрав, — на их сердце лежит, очевидно, тяжкое горе.
Крещеная собственность 347 Это горе, это несчастие — крепостное состояние. Сельский пролетарий и крепостной мужик — два страшные обличителя двух страшных неправд нашего времени... Видели ли вы литографию, изданную А. Мицкевичем и представляющую «Славянского невольника?» Ненависть, смешанная с злобой и стыдом, наполняет мое сердце, когда я гляжу на этот жестокий упрек, на это «к топорам, братцы», представленное с поразительной верностью. Белорусский мужик, без шапки, обезумевший от страха, нужды и тяжкой работы, руки за поясом, стоит середь поля и как-то косо и безнадежно смотрит вниз. Девять поколений, замученных на барщине, образовали такого парию, его череп сузился, его рост измельчал, его лицо с детства покрылось морщинами, его рот судорожно скривлен, он отвык от слова. Звериный взгляд его и запуганное выражение показывают, на сколько шагов он пошел вспять от человека к животным. За это преступление, за этого белоруса его паны не свободны, за него их геройство, их мученичество, их страдания не были приняты. По другую сторону Европы стоит своего рода белорусский пахарь, его надобно самому видеть, слово человеческое не берет такого ужаса и не может выразить. Как рассказать пепельный, тусклый, матовый цвет лица, тряпья, волос ирландского пролетария, выгнанного или выжженного помещиком из своей деревни за недоимку и не успевшего еще умереть с голоду? Надобно видеть своими глазами лихорадочный полусумасшедший и притом боязливо кроткий взгляд, лицо двадцатидвух-трехлетней завялой старухи, которая просит глазами милостыню, показывая умирающего ребенка с посинелыми губами, которые уже не сосут иссохшую, черствую грудь ее. И все это также подернуто землею, стерто, пепельно, бесцветно серо — и женщина, и окоченевший ребенок, и полуобнаженная грудь, и босая нога. Между этими двумя крайними типами, которые вполне представляют геркулесовы столбы нашей цивилизации, стоят сельские пролетарии других стран Европы и крепостные мужики других краев России. Пролетарии иных земель— ирландцы, имеющие немного насущного хлеба, ирландки, которые могут еще кормить грудью детей,
348 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН наши белорусы, отпущенные на волю без земли и не боящиеся розог, — не более. Помещичьи крестьяне других частей России — опять те же белорусы, но не успевшие одичать, не отданные на копье жиду-арендатору, не ненавидимые своим католическим помещиком, а единоплеменные и единоверные с ним. И именно поэтому наше крепостное состояние еще отвратительнее. Я ничего не знаю нелепее, безобразнее дикого отношения рабства между равными: по крайней мере негр черен и курчав, а его помещик рыж и налит лимфой. Зачем наш народ попал в крепость, как он сделался рабом? Это не легко растолковать. Все было до того нелепо, безумно, что за границей, особенно в Англии, никто не понимает. Как, в самом деле, уверить людей, что половина огромного народонаселения, сильного мышцами и умом, была отдана правительством в рабство без войны, без переворота, рядом полицейских мер, рядом тайных соглашений, никогда не высказанных прямо и не оглашенных как закон. А ведь дело было так, и не бог знает когда, а два века тому назад. Крестьянин был обманут, взят врасплох, загнан правительственным кнутом в капканы, приготовленные помещиками, загнан мало- помалу, по частям, в сети, расставленные приказными; прежде нежели он хорошенько понял и пришел в себя — он был крепостным. Мы сами понимаем такие чудеса только по привычке к непоследовательности и беспорядку, к неустоявшемуся колебанию русской жизни. У нас везде во всем неопределенность и противоречие — обычаи, не взошедшие в закон, но исполняемые; законы, взошедшие в свод, но оставляемые без действия, деспотизм и избирательные судьи, централизация и выборная земская полиция. Жизнь в России возможна благодаря этому хаосу, в основе которого коммунизм деревень, а в главе всепоглощающее самовластье, между которыми бродит бессвязно и на просторе европейское образование, дворянское право, греческая церковь, военный артикул и немецкое управление. Крестьяне с незапамятных времен селились на частных землях, но крепостными они не были. Отношение их к помещикам было патриархальное, основанное на обычаях, на взаимном доверии. Писаных условий не могло быть, между прочим, и потому, что ни крес-
Крещеная собственность 349 тьяне, ни владельцы не знали грамоты. Народ русский и теперь не любит бумажных сделок между равными; по рукам и чарка водки, тем дело и кончено. Ямщики возят дорогие клади с Кяхты до Нижнего и Москвы, едва делая накладную, и то без всякой скрепы. Московское правительство долго не могло добраться до крестьян; дурно устроенное, занятое уничтожением уделов сначала, оно собственно сложилось в мощную государственную силу при царе Иоанне Васильевиче. Крестьяне жили покойно в своих общинах и вовсе не занимались тем, что делалось в Москве. Их спасала от власти хартия, данная самой природой, — непроходимые дороги, страшная даль, болота и грязь. Пока они жили беззаботно и спустя рукава, в Москве ковали им цепи. История мер, взятых Годуновым, известна, — царь Борис был большой «просветитель», и прикрепление мужиков он не выдумал, а взял у балтийских немцев324. Под предлогом голода, перехода в плодоносные страны государства, перехода от мелкопоместных господ к богатым он ограничил право покидать землю, не отдавая, впрочем, крестьянина в неволю. Под тем же предлогом голода и побегов к казакам он прикрепил дворовых людей к их господам. Мало-помалу исчезли последние права перехода; не произнося слово «рабство», на самом деле правительство лишило всех прав крестьян, живших в частных владениях. Цепь, коварно положенная около сельской общины, затягивалась более и более, до тех пор пока великий мастер Петр I запер ее замком немецкой работы. Едва обритые чиновники, в шутовских костюмах, с разными мудреными названиями ландратов, ландрихтеров325, ландфискалов, объезжали деревни и читали какой-то указ, писанный темным, ломаным и безобразным языком петровского времени. Они делали перепись и объявляли, что кого где ревизия захватила, тот там будет крепок помещику. Крестьяне были рады, видя, что чиновники уезжали, не сделав больше вреда, и в сущности ничего не понимали. Удивляться этому не надобно, потому что и правительство не понимало и до сих пор не понимает, что оно сделало. Ни Петр I, ни все его голштейнские, брауншвейгские и ангальт-цербстские наследники решительно сами не знали, что такое быть «крепким». Никакой закон этого не определил, не истолковал.
350 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Петр I в одном указе, данном сенату, говорит, что к великому стыду в России продают людей, «как скот», и приказывает приготовить закон, воспрещающий, «буде возможно», продажу людей вообще или по крайней мере продажу без земли. Сенат, раболепный во всем, ослушался и никакого закона не представил. Из этого вы видите, что Петр I под словом «быть крепким» не разумел быть товаром, вещью. «Яуверен, — писал собственноручно император Александр,— что продажа крепостных без земли давно запрещена законом», и спрашивал у Государственного совета, в силу каких постановлений допускается такая продажа. Государственный совет, не зная ни одного такого закона, отнесся к сенату. Сколько ни рылись в сенатском архиве, ничего не нашли. Как ни просты наши сенаторы, но в этом случае они не потеряли головы и представили тариф пошлин, вышедший в царствование Анны Иоанновны. В этом тарифе значилось, сколько следовало взимать пошлины за совершение купчей на продажу крепостных людей; следственно, заключал сенат, продажа людей была законом допущена. Но где этот закон? Об этом сенат молчал. Приказная уловка Правительствующего сената была до того груба, что Государственный совет понял, что продажа людей делается без всякого права, и, приготовив проект закона, воспрещающего торг крещеной живностью, отослал его к министру внутренних дел. Ни совет, ни министр, ни государь не возвращались более на этот предмет. Этот замечательный анекдот рассказан Н. Тургеневым в его книге о России. Автор был тогда статс-секретарем и сам принимал деятельное участие в составлении нового проекта. Он оканчивает свой рассказ чертой глубоко печальной и удручающей. Председатель совета граф Кочубей, человек умный, но давно потерявший веру, подошел к Тургеневу после заседания и сказал ему с горькой и насмешливой улыбкой: «А ведь государь-то двадцать лет был уверен, что людей не продают поодиночке!» Этот анекдот сжимает сердце и заставляет содрогаться от негодования. Николай хотел ограничить продажу людей и, желая сделать добро, сделал вред; такова обычная судьба полумер и самовластных распоряжений. Запрещая дворянам, не имеющим земли, покупать крестьян, запрещая до известной степени раздробление семейств,
Крещеная собственность 351 он признал право продажи в других случаях и дал законную основу терпимому беспорядку. Император Николай замечательно несчастен, ему не удается ничего хорошего, и это между прочим оттого, что он вовсе не понимает ничего русского и ничего гражданского. Ему бросается в глаза беспорядок; чтобы остановить его, он бьет камнем по лбу и искажает, портит последние уцелевшие остатки русского права. Таким образом он исказил основу петровского дворянства, легко возобновляемого из народа, сопрягая дворянские права с майорским чином в военной службе и с чином статского советника в гражданской. Таким образом он исказил екатерининское устройство дворянских выборов, вводя избирательный ценз, которого не было, и лишая голоса всех дворян, имеющих менее ста душ. В первом случае он был руководим желанием устранить мелких чиновников от быстрого приобретения помещичьих прав. В другом — он хотел предупредить влияние богатых владельцев на выборы. В обоих — он временному вреду, беспорядку пожертвовал нормой. Не затруднять следует помещичьи права, их следует уничтожить, «ликвидировать». Все маленькие меры будут недостаточны, изворотливость исполнителей и хитрость помещиков найдут средства обойти закон. У меня нет ни земли, ни крестьян, я покупаю дворовых людей на имя моего соседа, а с него беру заемное письмо. И потом, имея две души и две десятины, я могу покупать без всякого ограничения целые семьи живописцев, музыкантов, портных, официантов... и обкладывать их произвольным оброком, через год продавать в рекруты. Торг людьми идет не хуже, как в Кубе или в Малой Азии. Правда, стыдливое и целомудренное правительство запретило объявлять о продаже людей. В газетах скромно и бессмысленно печатают: «Отпускается в услужение кучер, лет 35, здорового сложения, с окладистой бородой и честного поведения, или девка лет 18, прекрасного поведения и годная на всякую службу». Это лицемерие, этот полустыд, эта неловкая ложь пойманного на Деле вора — в устах самодержавия имеет в себе что-то безгранично подлое.
352 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Самое существование несчастного сословия дворовых людей — внезаконное, ничем не определенное и зависящее вполне от помещика. Сколько крестьян может взять помещик во двор из деревни, сколько рук отнять у семьи? Он может взять жену у мужа и сделать ее прачкой у себя в доме, он может взять последнего сына у старика отца и сделать из него лакея; пока помещик не уморил с голоду или не убил физически своего крепостного человека, он прав перед законом и ограничен только одним топором мужика. Им, вероятно, и разрубится запутанный узел помещичьей власти. Русское правительство соединено с Англией договором против торга невольниками. Отчего же надобно непременно быть черным, чтоб быть человеком в глазах белого царя? Или отчего он не произведет всех крепостных в негры? Придворные истопники за выслугу и отличие состоят же иногда на правах арапов. Меня поражает удивлением безнадежная неспособность нашего правительства во всех внутренних вопросах. Александр обдумывал двадцать пять лет план освобождения, Николай приготовлялся семнадцать лет, и что же выдумали они в полстолетья — нелепый указ 2 апреля 1842 года об обязанных крестьянах326. Но, скажут, где же средства? Средства найдутся. И с каких это пор русское правительство сделалось так разборчиво в отношении к средствам! Разве недостало средств у Екатерины II, чтоб отдать в крепость Малороссию в XVIII столетии? Разве недостало средств в XIX для водворения военных поселений, для обращения униат в греко-российское исповедание и Польши в русские губернии? Петербургское правительство никогда не задумывалось о средствах, не останавливалось ни перед чем; в 1845 году был голод в Псковской губернии — чем помочь? Очень просто, Николай велел переселить пол-Псковской губернии в Тобольскую; зимой погнали с одного конца Руси на другой плачущие семьи, детей, стариков, обнищалых, голодных; половина перемерла по дороге, другая пришла на свое поселение. По счастью, для освобождения крестьян вовсе не нужно всех этих злодейств и преступлений. Они боятся дотронуться до этого вопроса, оттого что они трусы. В сущности, бояться нечего; ведь это хорошо рассказывать иностранным газетам об диких boyards moscovites327, всегда готовых на цареубийство и грозных своим влиянием. Их совсем нет.
Крещеная собственность 353 Весь народ, очевидно, был бы за правительство, и не один народ, а вся образованная часть дворянства. Если закоснелые помещики и московские бояры будут противиться, им придется ограничиться ропотом. Отчего им и не позволить болтать о своем неудовольствии? Они, впрочем, столько проповедовали нам безусловную покорность перед высочайшей властью, что справедливо было бы от них потребовать пример. Да и где их права? Они владели мужиками и разоряли их по царской милости; по царской немилости они перестали бы их разорять. Люди эти не имеют партии, их сила мнимая. Зимний дворец полон выслужившимися немцами, солдатами и писарями, которых богатство, судьба и сила связана не с помещичьим правом, а с петербургским императорством. Убийство Петра III и Павла I сделало удивительную репутацию русским вельможам. Обстоятельства теперь нисколько не похожи на тогдашние; где эти отчаянные Орловы и обиженные Зубовы, где участие жены, сына? Всего этого нет; кто сколько-нибудь знает Россию, тот без смеху не может подумать об оппозиции «московских бояр». В руках правительства ряд социальных и финансовых мер, которыми оно может без сильного и внезапного потрясения освободить крестьян с землею. Оно их знает из сотни проектов, поданных с 1842 года Киселеву и Перовскому. Вместо того чтоб воспитательные дома превращать в рынки, на которых продают ревизские души с молотка, правительство может переводить долг на деревни и брать с них в замену оброка свои 5 процентов. Оно может сделать внутренний заем для выкупа других и пр. Пусть оно только позволит дворянам прямо и открыто заняться этим вопросом, пусть разрешит всем, кто хочет, составление обществ, товариществ для выкупа крестьян, для помощи освобождающимся, предварительно удостоверив, что ни в каком случае капитал общества не будет схвачен и не будет употреблен ни на постройку кадетского корпуса, ни на поездку в Палермо, ни даже на усмирение мятежников на Кавказе или в Венгрии. «Все это прекрасно, правительство должно бы, дворянство могло бы, — конечно; но что же при всем этом сам народ — народ, гоняемый на барщину, наказываемый розгами, разоряемый, продаваемый? Если он может выносить такое положение, он заслуживает его».
354 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Разумеется, так, как ирландец заслуживает голод, итальянец австрийское иго. Я так привык к этому свирепому vae victis328, что всегда жду его. Что же, с богом в поход против всякого страдания, всякого несчастия, всякой трагической судьбы. Мало пролетарию, что он беден, что ему есть нечего, что он не может развиться, что ему недосуг думать, прибавим к его горькой участи горькое слово. Мало крестьянину, что его обманом и плутовством отдали в крепость, в которой его держат шестьсот тысяч штыков, судьи, земская полиция, помещики, розги и самая церковь; скажем ему, что он это заслужил, что он не достоин лучшей судьбы, потом отвернемся от них обоих и от их глухого стона. Впрочем, прежде нежели мы их оставим, я советую им сказать спасибо за то, что голод одного, пот другого, невежество обоих дали нам средства так умно развиться. Мне всякий раз становится не по себе, когда говорят о народе. В наш демократический век нет ни одного слова, которое бы так мало понимали и так употребляли во зло. Понятие, сопрягаемое с ним, неопределенно, преувеличенно, поверхностно, полно риторики в похвалах и порицаниях; одни поднимают народ до небес и делают из него какого-то прорицателя законов, неписанный разум, судью, другие топчут его в грязь, называя грубой толпой. Все эти разглагольствования, умиления, негодования и декламации не прибавляют ни на волос к пониманию этой гранитной основы государств и человечества, связанной цементом вековых воспоминаний и кровного родства, на которой построен плохой балаган современного политического устройства, полусгнивший и покачнувшийся. Правительство и плавающий вверху слой цивилизации закрывают народ и не допускают знать его. За этими официальными и литературными декорациями он живет по-своему, редко соображаясь с ними, остается покойным, когда за него горячатся и бросают перчатку, и восстает, когда всего менее этого ждут. Одни легкие революции делаются легко. Ветер свободно двигает во все стороны верхний слой общественной зыби, но глубь тиха до урагана. Зато и следы таких революций не велики, они меняют одежду и название, а дело остается по-старому. Народ туго и не скоро восстает, он не играет, не шутит переменами, он так беден, что долго не рискует последним; его восстание
Крещеная собственность 355 всегда глубоко выстраданное. Если оно неудачно, преждевременно, целые племена, государства гибнут, глохнут. Германия потеряла всякий политический смысл и превратилась в школу, усмирив крестьян. Но возвратимся к народу русскому. Он уступил не без боя. Вспомните, что было после Бориса, во время самозванцев и междуцарствия; казалось, все государство было понято огнем и распадалось, все бродило в болезненном волнении, бралось за оружие; откуда эта возбужденность, эта готовность к бою, откуда эти полчища Тушинского вора и других кондотьеров? Едва Романовы уселись, северо-восток Руси покрылся разбойниками, с ними воюют как с неприятелями, против них посылают войска и пушки, их вешают сотнями при царе Алексее Михайловиче. У Стеньки Разина было целое войско. Столетье спустя целое войско собралось вокруг Пугачева. Именем Петра III, которого народ не знал, мудрено было бы поднять целые губернии. Имя его придавало призрачную законность и фирму восстанию. В сущности, народ бунтовал против крепостного состояния и ненационального правительства. Перечень казней в приложениях к пушкинской «Истории пугачевского бунта» ясно показывает, против кого и чего дрался народ. С тех пор ни мужики, ни дворовые не восстают массами. Сила сломила их, средства усмирения удесятерились, трон Екатерины, качавшийся сначала, врос в землю в конце ее царствования. Когда крестьянам становится невтерпеж, они бегут, делают поджоги или режут господ. Редко сговариваются они с другими деревнями, хотя и были примеры лет десять тому назад в Тамбове и в Симбирске, что несколько деревень действовали заодно. Бунты их делаются из мести и с отчаяния, без всякой надежды поправить свое положение. Народу, рассеянному по необозримым долинам и живущему в деревнях, открытых со всех сторон, ничем не защищенных, кроме лесов, трудно делать восстания. Сверх того, вопрос об уничтожении крепостного состояния не был до нашего времени понимаем одинаким образом крестьянами и нашими «аболиционистами». С точки зрения либерализма и религии собственности вопрос разрешался прямо против народного смысла. После наполеоновской войны Александр освободил эстов, принадлежавших остзейскому дворянству, он им дал личную свободу
356 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН без земли. Весьма вероятно, если б русские крестьяне, так мужественно дравшиеся против неприятеля, с некоторой настойчивостью потребовали освобождения, император при тогдашнем его настроении уступил бы им. Часть дворян лучше не просит, как освободить мужиков, оставя за собой землю. Что же было бы из такого освобождения? Представьте себе европейское сельское устройство с петербургским самовластием, с нашими чиновниками, с нашей земской полицией. Представьте себе двадцать миллионов пролетариев, ищущих работы на господских землях в стране, где нет никакой законности, где все управление подкупное и дворянское, где личность ничего, а влияние все. Помещики заключили бы между собой оборонительный союз, установили бы свои цены против крестьян, так, как это было в остзейских провинциях. Полиция была бы с их стороны. Общинное начало было бы поражено насмерть у вновь освобожденных, деревня потеряла бы свое коммунистическое единство, и в полстолетия мы перегнали бы Ирландию. Есть люди, до сих пор поддерживающие пользу освобождения без земли, освобождения в голод и бесприютность, воображая, что в этом новом пролетариате непременно разовьется революционное начало. Быть голодным и пролетарием вовсе не достаточно для того, чтоб сделаться революционером. Взвода полисменов достаточно, чтоб держать ирландцев в повиновении. Вообще пролетарий полей очень мирен, круг его понятий тесен, он слишком подавлен и сгнетен к земле, чтоб быть более нежели недовольным. Его не надобно смешивать с работником больших торговых и политических центров. В этих колоссальных ульях, где миллионы людей трутся ежедневно друг о друга, где на всяком шагу попадаются макабрские встречи пляшущих с умирающими, пересыщенных с голодными, Ротшильда с ирландцем, откупщика с поденщиком, — там, разумеется, в душе работника бродят мысли о ниспровержении этого мира монополи, цеха, капитала, дохода, но в маленьких городах и еще более в полях пролетарий не таков. Он принимает свое положение за судьбу, он страдает, не знает выхода, покоряется. Русские, говорящие так легко о разрушении сельской общины, никогда не думали, что же останется, что будет, когда и этот последний узел народной жизни, насильственно развязанный, — распустится.
Крещеная собственность 357 Народ русский все вынес, но удержал общину, община спасет народ русский; уничтожая ее, вы отдаете его, связанного по рукам и ногам, помещику и полиции. И коснуться до нее, в то время когда Европа оплакивает свое раздробление полей и всеми силами стремится к какому-нибудь общинному устройству! Говорят, что община поглощает личность и что она несовместна с ее развитием. В этом мнении есть доля правды. Всякий неразвитой коммунизм подавляет отдельное лицо. Но не надобно забывать, что русская жизнь находила сама в себе средства отчасти восполнять этот недостаток. Сельская жизнь образовала рядом с неподвижной, мирной, хлебопашенной деревней подвижную общину работников — артель и военную общину казаков. Артель — лучшее доказательство того естественного, безотчетного сочувствия славян с социализмом, о котором мы столько раз говорили. Артель вовсе не похожа на германский цех, она не ищет ни монополи, ни исключительных прав, она не для того собирается, чтоб мешать другим, она устроена для себя, а не против кого-либо. Артель — соединение вольных людей одного мастерства на общий прибыток общими силами. Казачество была отворенная дверь людям, не любящим покоя, ищущим движения, опасности, независимости. Оно соответствовало тому буйному началу молодечества и удали, которое рядом с мирным и добродушным нравом славян составляет их характеристику. Общинный дружинник, казак, становился бессменной стражей на крайних пределах отечества и берег его; он не хотел знать никакого правительства, кроме своего выборного; лучше становился разбойником, нежели подданным, но родине служил верой и правдой и, не жалея, лил за нее свою кровь. Запорожцы были славянские витязи, витязи-мужики, странствующие рыцари черного народа. Привычные к войне и дороге, казаки имели те неопределенные влечения, то политическое чутье, те пророческие догадки, которыми отличались норманны. Горсть казаков завоевала Сибирь. Ермак не остановился на Тобольске, он добрался до Иркутска и там сложил свою буйную голову. Другой казак после него с своей небольшой дружиной пробился сквозь льды и степи до морского берега, как будто что- то непреодолимое тянуло их к Тихому океану, к этому Средиземному морю будущего; как будто они провидели всю важность поставить Русь лицом к лицу с Северо-Американскими Штатами.
358 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Надобно было иметь все жалкое непонимание немецкого правительства, чтоб не оценить такого учреждения, как казачество. Недаром казаки возражали Богдану Хмельницкому, что вольным людям нельзя вступать в подданство Москве. Петр I обрадовался измене Мазепы и принялся притеснять Малороссию вопреки всех договоров. Елизавета сделала своего любовника гетманом. У Екатерины II их было слишком много; чтоб никого не обидеть, она разделила между ними Малороссию и отдала им в крепость вечно свободных людей. Она казаками платила за свои египетские ночи. Несмотря на то, казаки явились в 1812 году тем же отважным, лихим войском, каким были прежде. Они вносили в регулярную армию поэтический и народный элемент. Без строя и выправки, с пикой и бородой, на маленьких лошадках с длинной гривой, они рассыпались, исчезали, нападали со страшной дерзостью и ускользали с восточной уклончивостью. Они всего больше остались в памяти неприятеля. Николай, верный своей мертвящей мысли однообразия, безличия, сближает их более с военными поселениями. Он разрушил их демократическое устройство, «облагораживая» их есаулов, прежде возвращавшихся снова в ряды простых казаков. Он даже отнял у них их песни, подвергнув их какой-то цензуре. Само собою разумеется, что ни в коммунизме деревень, ни в казацких республиках мы не могли бы найти удовлетворения нашим стремлениям. Все это было слишком дико, молодо, неразвито, но из этого не следует, что нам должно ломать эти незрелые начинания, — напротив, их надобно продолжать, развивать, образовывать. Тут нет большого достоинства, что мы неподвижно сохранили нашу общину, в то время как германские народы ее утратили, но это большое счастье и его не надобно выпускать из рук. Мы долго ждали, долго временили, воспользуемся опытностью наших соседей, она им страшно дорого стоит. Мир западный утратил свое общинное устройство; хлебопашцы и несобственники были принесены на жертву развитию меньшинства; зато развитие дворянства и горожан было велико и богато. Оно имело рыцарство с его высоким понятием независимой личности и среднее состояние с его непреклонной идеей права, оно имело искусство и литературу, науку и промышленность, наконец, реформацию и революцию, которые грозно и торжественно низвергнули половину церкви и половину трона.
Крещеная собственность 359 Одна Россия, эта падчерица, эта Сандрильона между народами европейскими, не имела никакой доли в приобретениях и победах своих соседей. Народ русский так же мало был способен к торжественному западному развитию трех последних веков, как к крестовым походам, как к схоластике и теологическим спорам, как к римскому праву и германскому феодализму Народ русский ничего не приобрел со времен Владимира и Киевского периода; под монгольским гнетом ханов, под византийским царей, под немецким императором, под суринамским помещиков он сохранил только свою незаметную, скромную общину, т. е. владение сообща землею, равенство всех без исключения членов общины, братский раздел полей по числу работников и собственное мирское управление своими делами. Вот и все приданое Сандрильоны, зачем же отнимать последнее?.. «Затем, что при всем этом на Руси жить тяжко, ни уму, ни сердцу нет простора». Тяжко, дурно жить в России — это правда, и тем тяжеле было для нас, что мы думали, что в других странах легко и хорошо жить. Теперь мы знаем, что и там тяжело. Оттого что и там не разрешен вопрос, около которого сосредоточилась теперь вся человеческая деятельность, вопрос об отношении лица к обществу и общества к лицу. Крайнее, одностороннее развитие привело к двум нелепостям — к гордому своими правами, независимому англичанину, которого свобода основана на вежливой антропофагии, и к бедному русскому мужику, безлично потерянному в общине, бесправно отданному в крепость и в силу того служащему съестным припасом барину. Где их примирение, как снять их противоречие, как сохранить независимость британца без людоедства, как развить личность крестьянина без утраты общинного начала? В этом-то вся мучительная задача нашего века, в этом-то и состоит весь социализм. . Безумно было бы начать переворот с уничтожения свободных учреждений потому, что они на деле доступны только меньшинству; еще безумнее уничтожить общинное начало, к которому стремится современный человек, за то, что оно не развило еще свободной личности в России. Наша деревня довольно наказана рабством за ее односторонность, за ее слишком патриархальные нравы; неужели и самое освобождение должно ей служить наказанием. Помещичья власть, как нечто совершенно внешнее, поддерживаемое одним насилием, легко снимется с сельской жизни.
360 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Гакстгаузен старается доказать в своей книге, что помещики представляют патриархальную главу общины, нечто вроде старинных шотландских кланов или аравийских эмиров. Мнение это, некогда поддерживаемое плантаторами из московских панславистов, совершенно ложно. Патриархальный глава общины — староста, выбранный миром, взятый из самой общины, равный всем. Он заменяет отца и есть действительный опекун, ходатай, представитель деревни. Где же начинается необходимость другой главы, вотчима, постороннего, опирающегося на внешнюю власть, не принимающего никакого участия в делах общины, не несущего ее тяги и обкладывающего ее оброком и барщиной? Если б помещик был только собственник земли, его права ограничивались бы кортомными деньгами329 за нее, соответственной работой или половничеством. Но оно вовсе не так. Он владеет гораздо больше человеком, нежели землею, он берет окуп не с десятины, а с мышц, с дыхания, он заставляет платить за право работы, движения, существования. Оброк дворовых, ходящих по паспорту, основан, по превосходному выражению, невзначай сорвавшемуся у Гакстгаузена, на обратном сенсимонизме: чем больше способности, тем больше требует барин. Очевидная нелепость. За общиной логически ничего нет другого, как соединение общин в большие группы и соединение групп в общем, народном, земском деле (respublica). Казенные деревни действительно соединяются в волости, они избирают, сверх старост, тысяцких, сотских, десятских, голову, и при нем двух стариков в судьи. Все это совершенно последовательно идет из народного понятия о праве, неписанного, но живого во всякой славянской груди. Но тут разом обрывается всякий смысл, мы встречаемся с становым приставом, с канцелярским правительством и с помещичьей властью. Прерыв всякой связи между народом и дворянством, между народом и чиновничеством очевиден, и никогда не был он резче обозначен, как теперь. Лет сто тому назад богатые помещики из аристократизма щадили своих крестьян; бедные жили между ними и мало отличались от них нравами и образованием. Все это изменилось. Образование разъединило совершенно помещиков с крестьянами, и они не могли более ни брать участия, ни любить крестьян, ни жалеть их, все чуждое для нас безразлично; но они могли и хотели пользо-
Крещеная собственность 361 ваться ими и пользовались. Крестьянин перешел в разрабатываемую собственность. Развитие промышленности фабрик и самое распространение политической экономии, переложенной на российские нравы, дали тысячу новых средств употреблять крестьян на пользу. Помещик, «патриархальная глава общины», сделался мало-помалу из вельможи фабрикантом, плантатором, торговцем белых негров. Этого разрыва, бросающегося в глаза, не хочет видеть Гакстгау- зен, увлеченный своей монархической демагогией, своей страстной любовью рабства. Приняв власть помещика за патриархальную, он естественно принимает за такую же народную отеческую власть — петербургское императорство. Оно в его глазах продолжение киевского великокняжества; император Николай — тот же равноапостольный Владимир, которого народ назвал своим красным солнцем. Там, где он не находит другой возможности объяснить дикий русский деспотизм, там он благоговеет перед «высотою повиновения» народа русского; эту беспредельную покорность королевски- прусский якобинец абсолютизма называет нашей высокой добродетелью. Здесь не место вступать в разбор исторического значения петровского переворота, петровской Руси; мы считаем переворот этот необходимым, он разбудил Россию, он ее повел вперед, когда она сама еще не могла идти, он был полон верою в ее великие судьбы, в ее великие силы, но он был свиреп и жесток, как большая часть революций, как царство ужаса в 93 году, и именно потому разорвал единство жизни русской. Две России с начала XVIII столетия стали враждебно друг против друга. С одной стороны была Россия правительственная, императорская, дворянская, богатая деньгами, вооруженная не только штыками, но всеми приказными и полицейскими уловками, взятыми из Германии. С другой — Русь черного народа, бедная, хлебопашенная, общинная, демократическая, безоружная, взятая врасплох, побежденная, собственно, без боя. Что же тут удивительного, что императоры отдали на раздробление своей России, придворной, военной, одетой по-немецки, образованной снаружи, — Русь мужицкую, бородатую, не способную оценить привозное образование и заморские нравы, к которым она питала глубокое отвращение. Чего им было ее жалеть?
362 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — Что ты ходишь, повеся нос? — спросил однажды граф Завадовс- кий или Зорич, словом, один из наложников императрицы Екатерины II, почтенного дворянина, состоявшего при нем в качестве шута. Собеседник, к которому относился вопрос, был человек необыкновенно толстый и прожорливый, всегда обедавший у графа. Когда граф бывал особенно весел, он давал знак рукою, лакей надевал на голодного шута хомут и, затянув шею, пускал его на еду. Дворянин бился в хомуте, как зверь, бросался нарочно на блюда, давился, был очень гадок, словом, усердно тешил своего покровителя, хохотавшего до слез. — Поневоле повесишь нос, — отвечал упряжной дворянин, — ваше сиятельство изволите всех щедротами своими награждать, один я, несчастный, забыт вами. — Как так? — спросил граф. — Ваше сиятельство всем пожаловали отчины в Малороссии, а мне хоть бы какую-нибудь сотню дрянных казаков. — Каков малый, — отвечал сквозь хохот граф, — губа-то не дура. Так и тебе казаков захотелось? Ха, ха, ха! Чем же ты заслужил казаков? — Да помилуйте, ваше сиятельство, — отвечал шут, — ведь я и не бог знает чего прошу; чего вам, граф, стоят казаки? А мне милость была бы дорога, и я до гроба молился бы об вашем здравии. — Еще лучше, — заметил веселый граф, — да он совсем не так глуп, как кажется; в самом деле, чего жалеть казаков. Ну, так и быть, дам тебе казаков. —Ваше сиятельство, ваше сиятельство!—говорил тронутый шут и полз на коленях приложиться к графской ручке, — неужели и вправду? — Ну, полно, полно, — отвечал граф, милостиво протягивая руку, — говорю тебе, будут у тебя казаки. Это было в то самое время, когда Екатерина II вводила крепостное состояние в Малороссию. Одержимая ненасытимой нимфоманией, запятнанная всеми преступлениями, эта «мать отечества» дала одним своим любовникам более трехсот тысяч душ мужеского пола*. Граф сдержал слово, и отложенный шут поехал управлять своими казаками. * У Кастеры приложен счет.
Крещеная собственность 363 В прошедшем году переезжая С-Готард, я взял в одной гостинице трактирную книгу, в ней большими буквами стояла русская фамилия. Под нею другой путешественник написал мелким шрифтом по- французски: «Тот самый, которого дворовые люди высекли». Эта неприятность случилась с одним камергером, известным богачом и негодяем. В 1850 году он жил в своем малороссийском именье. Крестьяне и дворовые, выведенные из терпенья, решились проучить его. Они его высекли и взяли письменную расписку, что он будет молчать. Прошло несколько времени, испуганный камергер, казалось, присмирел, но вдруг поставил в рекруты молодого малого, оказавшегося особенно усердным во время наказания. Когда рекруту забрили лоб, он сказал председателю, что барин отдал его в солдаты за то, что он его больно сек. В удостоверение чего рекрут вытащил из-за пазухи камергерскую расписку. Документ этот до того поразил присутствующих, что они не догадались ни уничтожить его, ни уничтожить рекрута, ни даже продать расписку камергеру. Они сгоряча представили «казус сей» на усмотрение министру внутренних дел. Но и тот призадумался, случай о сеченых камергерах решительно не был предвидим сводом законов. Министр доложил государю. Государь, терпевший камергера, пока он сек, выгнал его из службы за то, что его секли. Москвичи, ездившие к нему на балы, зная его гнусное поведение, оставили его, узнав об исправительной мере, употребленной дворовыми. Камергер обиделся, стал жаловаться, чуть не сделался недовольным. Государь велел ему ехать за границу и не возвращаться без особого приказа. Несчастно гонимый и интересный камергер этот не кто иной, как благополучный наследник упряжного шута, а люди, его наказывавшие, дети казаков, пожалованных Екатериной. Это резко характеризует грязное начало и бессмысленные последствия русского помещичьего права. Что тут прибавлять к графу-фавориту, согласному, что казаков жалеть нечего, к шуту в хомуте, который вдруг из грязных нахлебников делается законным господином свободных казаков, к камергеру, благоразумно предпочитающему розги смерти, к премудрому царю, который туда же делает пропаганду, посылая избитого камергера с своей зебровой спиной таскаться по всем столицам Европы, по морям, сушам и альпийским вершинам...
СТАРЫЙ МИР И РОССИЯ Письма к В. Линтону Письмо первое Любезный Линтон! «Какова, по вашему мнению, будущность России?» Всякий раз, когда мне приходится отвечать на подобный вопрос, я в свою очередь отвечаю на него вопросом. А именно: Способна ли Европа к социальному возрождению или нет? Вопрос этот очень важен. Ибо если русскому народу предстоит только одна будущность, то Российской империи предстоят, возможно, две будущности. Это зависит от Европы. Какая из них осуществится? Мне кажется, что роль теперешней Европы кончена; после 1848 года она разлагается с неимоверной быстротой. Слова эти пугают, и их оспаривают, не отдавая себе в том отчета. Разумеется, не народы погибнут, — погибнут государства, погибнут учреждения, римские, христианские, феодальные и умеренно-парламентарные, монархические или республиканские — все равно. Европа должна преобразоваться, распасться, чтоб войти в новые сочетания. Подобным образом римский мир преобразовался в христианскую Европу. Он перестал быть самим собой; в состав нового мира он вошел только как один из его элементов, наиболее деятельных. До сих пор европейский мир лишь частично видоизменялся; основы современного государства оставались незыблемыми. Частично улучшая, продолжали строить на том же фундаменте. Такова была реформа Лютера, такова была революция 1789 года. Иной будет социальная революция. Мы исчерпали возможность всяческих подправок; ветхие формы готовы взорваться от каждого движения. Наша революционная мысль несовместна с существующим порядком вещей. Государство, основанное на римской идее поглощения личности обществом, на освящении собственности, случайной и исключительной, на религии, провозглашающей самый крайний дуализм (даже в революционной формуле «бог и народ»), —такое государство не может оставить будущему ничего, кроме своего трупа, своих химических элементов, освобожденных смертью.
Старый мир и Россия 365 Социализм — это отрицание всего того, что политическая республика сохранила от старого общества. Социализм — это религия человека, религия земная, безнебесная, общество без правительства, свершение христианства и осуществление революции. Христианство превратило раба в сына человеческого; революция превратила отпущенника в гражданина; социализм хочет из него сделать человека (ибо город должен зависеть от человека, а не человек от города). Христианство указывает сынам человеческим на Сына Божия как на идеал; социализм идет дальше, он объявляет сына совершеннолетним... И человек хочет быть более чем Сыном Божиим — он хочет быть самим собою. Все отношения общества к личностям и отдельных личностей между собой должны быть совершенно изменены. И тут встает вопрос- хватит ли у германо-романских народов сил, чтобы подвергнуться этому метампсихозу, и в состоянии ли они подвергнуться ему теперь? Идея социальной революции — идея европейская. Из этого не следует, что именно западные народы более способны ее осуществить. Христианство было только распято в Иерусалиме. Социальная идея может быть завещанием, последней волей, пределом западного мира. Она может быть и торжественным вступлением в новое существование, приобретением тоги совершеннолетия. Европа слишком богата, чтобы все поставить на карту; Европе есть что хранить; верхи европейского общества слишком цивилизованны, низы — слишком далеки от цивилизации, чтобы она могла очертя голову броситься в столь глубокий переворот. Республиканцы и монархисты, деисты и иезуиты, буржуа и крестьяне... в Европе все это — консерваторы; только работники — революционеры. Работник может спасти старый мир от большого позора и больших бедствий. Но спасенный им старый мир не переживет и одного дня, потому что тогда водворится воинствующий социализм и вопрос будет решен положительно. Но и работник может быть побежден, как это было в Июньские Дни. Расправа будет еще свирепее, еще страшнее. Тогда гибель старого мира придет иным путем и социальная идея может осуществиться в Других странах.
366 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Взгляните, например, на эти две огромные равнины, которые соприкасаются затылками, обогнув Европу. Зачем они так пространны, к чему они готовятся, что означает пожирающая их страсть к деятельности, к расширению? Эти два мира, столь противоположные и все же в чем-то схожие, — это Соединенные Штаты и Россия. Никто не сомневается, что Америка — продолжение европейского развития и не более как его продолжение. Лишенная всякой инициативы, всякой изобретательности, Америка готова принять у себя Европу, осуществить социальные идеи, но она не станет низвергать древнее здание... не покинет свои плодородные поля. Можно ли сказать то же о славянском мире? Что представляет собой славянский мир? Чего хочет этот немой мир, который прошел сквозь века, от переселения народов до наших дней, сохраняя вечное a parte330, сомкнув уста? Странный мир, не принадлежащий ни Европе, ни Азии. Европа предпринимает крестовые походы — славяне остаются на месте. Европа создает феодализм, большие города, законодательство, основанное на римском праве, на германских обычаях; цивилизованная Европа становится протестантской, либеральной, парламентарной, революционной. У славян нет ни больших городов, ни аристократии; им незнакомо римское право, они не знают различия между крестьянами и горожанами; они предпочитают сельскую жизнь и сохраняют свои установления, общинные, демократические, коммунистические и патриархальные. Час этих народов словно еще не пробил, они все в ожидании чего-то, их теперешнее status quo является только временным. Много раз славяне начинали складываться в сильные государства; их попытки имеют успех, развиваются (как, например, Сербия при Душане)... и потом терпят неудачу, без всякой видимой причины. Населяя пространства от берегов Волги и Эльбы до Адриатического моря и Архипелага, славяне не сумели даже объединиться для защиты своих границ. Часть их уступает натиску немцев, другая — турок, третья была порабощена дикими ордами, ринувшимися на Паннонию. Значительная часть России долгое время томилась под монгольским игом. Одна лишь Польша была независима и сильна... но это потому, что она была менее славянской, чем другие; она была католическою.
Старый мир и Россия 367 А католицизм противоположен славянскому духу Славяне, как вам известно, первые начали великую борьбу с папством и впоследствии придали этой борьбе характер глубоко социальный (табориты). Усмиренная и возвращенная католицизму, Богемия перестала существовать... Итак, Польша сохранила независимость, нарушив национальное единство и сблизившись с западными государствами. Другие славяне, оставшиеся независимыми, были далеки от того, чтобы образовать организованные государства; в их общественной жизни было нечто колеблющееся, неопределенное, нерегламенти- рованное, анархическое (как выразились бы здешние друзья порядка). Нет ничего более сообразного со славянским характером, чем положение Украины или Малороссии со времен Киевского периода до Петра I. Это была казачья и земледельческая республика с военным устройством, на основах демократических и коммунистических. Республика без централизации, без сильного правительства, управляемая обычаями, не подчинявшаяся ни московскому царю, ни королю польскому. В этой первобытной республике не было и следа аристократии; всякий совершеннолетний человек был деятельным гражданином; все должности, от десятника до гетмана, были выборными. Заметьте, республика эта просуществовала с XIII века до XVIII, беспрестанно обороняясь от великороссов, поляков, литовцев, турок и крымских татар. На Украине, как у черногорцев и даже у сербов, иллирийцев и далматов, славянский дух обнаружил отчасти свои стремления, но не создал политической формы. Однако надо было подвергнуться муштре сильного государства, — надо было объединиться, централизоваться, покинуть беспечную казачью жизнь, пробудиться от вечного сна.общинной жизни. Около XIV столетия в России образуется средоточие, к которому тяготеют, вокруг которого кристаллизуются разнородные части государства, это средоточие — Москва. Став центральным городом России, она становится столицей православного славянства. Именно в Москве сложилось византийское и восточное самовластие царей, Москва уничтожила остатки народных вольностей. Все было принесено в, жертву идее государства; ради нее все было обезличено, все подавлено. Свергнув монгольское иго, продолжая вести кровавые войны с ливонцами, видя вооружающуюся Польшу,
368 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН народ как будто чувствовал, что для спасения своей национальной независимости и своей будущности он вынужден отречься от всех человеческих прав. Новгород, великий и вольный город, был живым укором городу- выскочке, городу царей; Москва с кровожадной жестокостью и без малейших угрызений совести раздавила соперника. Когда вся Россия была у ее ног, Москва очутилась лицом к лицу с Варшавой. Борьба двух этих соперниц была продолжительной и завершилась лишь в другую эпоху. На короткое время Польша взяла верх. Москва уступила. Владислав, сын польского короля Сигизмунда, был провозглашен царем всея Руси. Дом Рюрика и Владимира Мономаха угас, правительства не было, польские военачальники и казачьи гетманы правили в Москве. Тогда весь народ поднялся по зову нижегородского мясника Минина, и Польша принуждена была покинуть Москву и русскую землю. Москва, завершив свое дело — спайку отдельных частей государства, останавливается. Она не знает, куда употребить ею вызванные и оставшиеся в бездействии силы. Выход нашелся скоро. Там, где много сил, всегда найдется выход. Петр I сделал из русского государства государство европейское. Легкость, с которою часть нации применилась к европейским нравам и отреклась от своих обычаев, — наглядное доказательство того, что московское государство никогда не являлось подлинным выражением народной жизни, но было лишь переходной формой. Там, где затрагивались.начала действительно национальные,— народ упорно их отстаивал. Крестьянство не приняло ничего из реформ Петра I. А крестьянство было истинным хранителем народной жизни, основанной (по выражению знаменитого историка Мишле) на коммунизме, т. е. на постоянном разделе земли по числу работающих и на отсутствии личного владения землею. Как Северная Америка представляет собою последний вывод из республиканских и философских идей Европы XVIII века, так петербургская империя развила до чудовищной крайности начала монархизма и европейской бюрократии. Последнее слово консервативной Европы произнесено Петербургом; недаром все реакционеры обращают свои взоры к этому Риму самодержавия331.
Старый мир и Россия 369 Петербургский деспотизм располагал огромными силами — об этом можно судить по гигантским размерам возникшего государства. Избыток сил был так велик, что даже в смутное время и в период гнусного управления — период между Петром I и Екатериной II, Россия материально разрасталась с неимоверной быстротой. Поглотив, покорив все, что встречалось на ее пути — остзейские провинции и Крым, Бессарабию и Финляндию, Армению и Грузию, — разделив Польшу, завладев одной турецкой областью за другой. Российская империя встретила наконец грозного соперника— французскую революцию, низвергнутую, потерпевшую неудачу, выродившуюся в деспотизм, очень похожий на петербургский. Россия померилась силами с Наполеоном и победила его. В тот час, когда Европа в Париже, в Вене, в Аахене и в Вероне признала nolens volensii2 гегемонию российского императора, в тот час дело Петра было завершено, и императорская власть оказалась в том же положении, в каком находились московские цари до Петра I. Император Александр это почувствовал. Императорская власть несомненно может еще некоторое время продержаться, внушая почтение всеми средствами, которыми располагает самодержавие; но она не может ничего создать, ничего внести во внутреннюю жизнь страны, ибо тогда ей пришлось бы встретиться с тем духом времени, который она не хочет вызвать. Такой власти ничего не остается, как вести внешнюю войну. Николай, однако же, постоянно воздерживался от войны. Как же это случилось, что после двадцати пяти лет тусклого царствования им вдруг овладевает безрассудная отвага и он бросает свою русскую рукавицу в лицо Франции и Китая, Англии и Японии, Швеции и Соединенных Штатов... не говоря уже о Турции. Говорят, что он сошел с ума? Я же начинаю думать, что он исполнился благоразумия. Чтобы начать войну, ему надо было быть совершенно уверенным в малодушии всех европейских государств, ему надо было питать к ним беспредельное презрение... И что же — он его питает. Николай до 1848 года дулся на западные державы, но он их не презирал. Николай трепетал, узнав о революциях 1848 года, и успокоился только по получении известия о кровавой диктатуре Кавеньяка. Но после поддержки, оказанной им Австрии вмешательством в венгерские
370 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН дела, которое Англия стерпела, как стерпела вступление французов в Рим, после этого он лучше понял позицию своих друзей-противников. Медленно, постепенно он измерил бездонную глубину их бесчестия, их робости, их невежества; и вот — начал войну. Хотите биться об заклад, что он выйдет из нее победителем, если не вмешается неожиданно третья сила — их общий враг революция! «В таком случае — не надо войны! Объявим себя заранее побежденными, пожертвуем Турцией, уступим Константинополь, — только бы не порвать с царем». Так рассуждают дипломаты, банкиры и прочие люди, думающие, что консерватизм состоит в том, чтобы не выпускать из рук пяти- франковую монету и закрывать глаза на опасности,, которыми чреват завтрашний день... Хорошо, уступайте, не воюйте, но знайте, что тогда вместо революции или Николая... Вы получите и Николая, и революцию. Вот мысль, дорогой Линтон, которую я разовью во втором письме. Лондон, 2 января 1854 Письмо второе Любезный Линтон! Формула европейской жизни гораздо сложнее формулы жизни древнего мира. Когда греческая культура вышла из тесных границ городов-республик, ее политические формы сразу истощились и иссякли с чрезвычайной быстротой. Греция обратилась в римскую провинцию. Когда Рим исчерпал запасы своей организующей силы и перерос свои политические учреждения, у него не нашлось больше возможностей для возрождения, и он распался, вступив в разные сочетания с варварскими народами, Древние государства не были долголетними; они существовали не более одного сезона. В XV столетии Европа пережила такой катаклизм, который для древних государств был бы предвестником неминуемой смерти. Совесть и разум восстали против основ общественного здания. Католицизм и феодализм подверглись нападению. Глухая борьба длилась более двух столетий... Она подрывала церковь и замок.
Старый мир и Россия 371 Европа была так близка к смерти, что уже у границ ее стали показываться варвары, эти вороны, чующие издалека агонию народов. Византией они завладели, казалось, они готовились уже ринуться на Вену; но полумесяцу пришлось остановиться на берегах Адриатического моря. На севере зашевелился другой варварский народ, он сплачивался, готовился, — народ в бараньих шкурах и с «глазами ящерицы». Степи Волги и Урала во все времена служили кочевьем переселяющимся народам; это были залы ожидания и собраний, officina gentium333, где судьба готовила в тиши дикие орды, чтобы бросить их на народы, обреченные смерти, чтобы прикончить цивилизации, впавшие в маразм. И все же луна ислама выше не поднялась и удовольствовалась тем, что озаряет развалины Акрополиса и воды Геллеспонта. А волжские варвары, вместо попытки вторгнуться в Европу, обратились в конце концов в лице одного из своих царей334 к соседям за цивилизацией и государственным устройством. Первая грозовая туча пронеслась над головой. Что же случилось? Вечное переселение народов на запад, задерживавшееся Атлантическим океаном, продолжалось, человечество нашло проводника — Христофор Колумб показал дорогу. Америка спасла Европу. И Европа вступила в новую фазу существования, незнакомую древним государствам, — фазу внутреннего разложения по эту сторону и фазу развития по ту сторону океана. Реформация и революция не перешагнули ни за стены церкви, ни за пределы монархических государств; очевидно, они не могли сокрушить древнее здание. Готический собор осел, трон пошатнулся, но развалины их сохранились. И ни реформация, ни революция не могли больше ничего с ними поделать. Называется ли человек кальвинистом, евангелистом, лютеранином, протестантом, квакером — церковь все же существует, другими словами — свобода совести не существует, или же это акт индивидуального возмущения. Будет ли правление парламентским, конституционным, с двумя палатами или с одной, при ограниченном избирательном праве или при всеобщем голосовании... трон шатается, но
372 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН все же существует, и хотя короли то и дело летят кувырком, на их место находятся другие. За неимением короля в республике, — если дело происходит во Франции, — его заменяют соломенным королем, которого сажают на трон и для которого сохраняются дворцы и парки, Тюльери и Сен-Клу. Светское и рационалистическое христианство борется с церковью, не понимая того, что оно первое будет раздавлено церковными сводами; монархический республиканизм борется с троном, чтобы усесться на него по-царски. Дыхание революции веет не здесь; поток переменил направление, предоставив старым Монтекки и Ка- пулетти продолжать на втором плане их наследственную вражду. Знамя борьбы поднимается уже не против священника и не против короля, не против дворянина, а против их единственного наследника — против хозяина, против патентованного владельца орудий труда. Революционер теперь уже не гугенот, не протестант, не либерал; имя ему —работник. И вот Европа, пережившая вторую, даже третью молодость, останавливается у нового порога, не смея его перешагнуть. Она трепещет перед словом «социализм», написанным на двери. Ей сказали, что дверь эту отворит Катилина, и это правда. Дверь может остаться закрытой, но открыть ее дано только Каталине... Каталине, у которого столько друзей, что невозможно их всех передушить в темнице. Цицерон, этот добросовестный и учтивый убийца, был счастливее своего соперника Кавеньяка. Эту черту перейти труднее, чем другие. Все реформы наполовину сохраняют старый мир, набросив на него новый покров; сердце не совсем разбито, не все потеряно сразу; часть того, что мы любили, что было нам дорого с детства, что мы почитали, что освящено преданием, — остается на утешение слабым... Прощайте, песни кормилицы, прощайте, воспоминания отчего дома, прощай, привычка, власть которой сильнее власти гения, — говорит Бэкон335. ...Во время бури ничто не проникает через таможню, а хватит ли терпения дождаться затишья? Все интересы, заботы, осложнения, стремления, волновавшие в продолжение целого века европейские умы, мало-помалу бледнеют, становятся безразличными, делом привычки, вопросами партий. Где великие слова, потрясавшие сердца и исторгавшие слезы!.. Где священные знамена, которым со времени Яна Гуса поклонялись в од-
Старый мир и Россия 373 ном стане, с 89 года — в другом? С тех пор как непроницаемый туман, окутывавший Февральскую революцию, рассеялся, все начинает проясняться, резкая простота заменила путаницу; существуют только два подлинно важных вопроса: вопрос социальный, вопрос русский. И, в сущности, эти два вопроса сводятся к одному. Русский вопрос — случайное явление, отрицательный опыт. Это новое пришествие варваров, чующих агонию, возвещающих старому миру «memento mori»336, предлагающих ему убийцу, если он не желает покончить с собой. В самом деле, если революционный социализм не в состоянии будет доконать вырождающийся общественный строй, его доконает Россия. Я не говорю, что это необходимо, но это возможно. Нет ничего абсолютно необходимого. Будущее не бывает неотвратимо предрешено; неминуемого предназначения нет. Будущее может и вовсе не наступить. Геологический катаклизм вполне может уничтожить не только восточный вопрос, но и все прочие, — за отсутствием задающих вопросы. Будущее слагается из элементов, имеющихся под рукой, из окружающих условий; оно продолжает прошедшее; общие устремления, смутно выраженные, изменяются в зависимости от обстоятельств. Обстоятельства решают, как это произойдет, и неясная возможность становится совершившимся фактом. Россия точно так же может овладеть Европою до Атлантического океана, как и подвергнуться европейскому нашествию до Урала. В первом случае Европа должна быть разрозненной. Во втором — тесно сплоченной. Сплочена ли она? Царизм движим чувством самосохранении и тем инстинктом, который служит путеводителем перелетным птицам, устремляющимся к Черному или Средиземному морю. На этом пути царизм не может не встретиться с Европой. Безумием было бы воображать, что император Николай может противостоять всей Европе, если только Европа сама не станет авангардом армии Николая, с тем чтобы сражаться против самой себя; но так оно и есть, это именно и происходит.
374 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН В случае столкновения Европы с Россией консерватизм, боязливый, встревоженный, дряхлый, найдет средства парализовать всякое народное воодушевление. Ибо есть две Европы, которые относятся друг к другу, с отвращением, с ненавистью, гораздо более сильной, нежели взаимная ненависть турок и русских, и этот общественный манихеизм существует во всяком государстве, во всяком городе, во всякой деревне. Какого же единства в действиях можно ожидать до окончательной победы одного из противников? Войска геройски сражаются на рубежах страны, только когда дома есть Комитет общественного спасения. Именно он вселил в войска революции ту удивительную энергию, которая после его гибели продержалась еще двадцать лет. Ничто так не подавляет дух армии, как зловещая мысль, что за спиной готовится измена. А можно ли доверять правительствам, ныне существующим? В своем собственном лагере люди порядка подозревают друг друга. Повсюду, вплоть до высших дипломатических сфер, есть изменники, продающие свою страну Николаю. Николаю служат не только банкиры и журналисты, но и первые министры, королевские братья, царствующая родня. У него большой запас великих княжон, которых он жалует немецким князьям с условием, чтобы они из своих мужей делали слуг русского царя; когда же эти великие княжны хворают, их посылают пользоваться «лондонскими туманами», целебная сила которых открыта Николаем. «La Fusion» — сугубо русская газета, «LAssemblee Nationale» — как будто печатается в Казани или в Пензе. Но если бы император Николай предоставил всех этих Шамбор-Немуров сладостям семейных примирений и охоты во Фрошдорфе, бонапартизм тотчас бы сделался не только русским, но татарским. Бельгийский король содержит в Брюсселе русское агентство: король Дании—маленькую контору в Копенгагене. Адмиралтейство, гордое адмиралтейство Великобритании, смиренно несет для царя полицейскую службу в Портсмуте, и самоедский офицер безнаказанно топчет ногами акт Habeas Corpus на палубе английского корабля. Король неаполитанский рабски подражает Николаю, а австрийский император — его Антиной, его страстный поклонник. Много толкуют о русских агентах, подозревая всегда каких- нибудь жалких шпионов, которых русское правительство оплачива-
Старый мир и Россия 375 ет, чтобы быть в курсе всевозможных сплетен. Настоящие Шеню и Делагоды царя — это помазанники Божий, их agnates337 и cognates338, вся их родня по восходящей и нисходящей линии. Самый полный реестр русских шпионов — это Готский календарь. Вы видите, что настоящая борьба с Россией совершенно невозможна, покамест не выметут, да не выметут начисто, ваш дом. Роковая солидарность соединяет реакционную Европу с царизмом; и если она погибнет от руки царизма, это будет великолепной иронией судьбы. Николай объявил войну Турции — это самая замечательная шалость XIX столетия. Теперь консерваторы, друзья, клиенты Николая, громче всех вопиют против него. Они принимали царя за полицейского и охотно стращали революционеров 400000 русских штыков. Они думали, что он удовлетворится пассивной ролью пугала; они позабыли, что даже Луи-Бонапарт — и тот не пожелал довольствоваться должностью «пожарного сапера»... Счастливые дни воротились; все были так довольны, так покойны; массы, раздавленные войсками, с христианскою кротостью умирали от голода. Ни печати, ни трибуны... ни Франции! Святой отец, опираясь на армию, вышедшую из улицы Jerusalem, раздавал направо и налево свое апостольское благословение. Дела после февральской катастрофы шли опять своим порядком. Социальное людоедство больше чем когда-либо было в ходу. Настала эра любви и симпатии. Бельгия сочеталась браком с Австрией в лице австрийской эрцгерцогини; молодой венский император вздыхал у ног своей невесты; Наполеон III, 45-летний Вертер, соединялся по любовному капризу с своей Шарлоттой Теба. Вдруг, среди всеобщего спокойствия, всемирного благоденствия, император Николай бьет тревогу, начиная войну бесполезную, фантастическую, религиозную, — войну, которая легко может перенестись с берегов Черного моря на берега Рейна и которая, во всяком случае, повлечет за собой все то, чем так пугали революции: отчуждение собственности, контрибуции, насилие и, сверх того, неприятельское нашествие, военные суды, расстрелы и военные контрибуции. Донозо Кортес в знаменитой речи, произнесенной в Мадриде в 1849 году, предсказывал вторжение русских в Европу и видел для ци-
376 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН вжизацж якорь спасения только в единстве власти, т. е. в неограниченной монархии, служащей целям католицизма. Первым условием для этого он также считал введение католицизма в Англии. Может быть, подобное единство чрезвычайно усилило бы Европу, но это единство совершенно невозможно, —невозможно, как и все прочие, за исключением единства революционного. Если бы революции не боялись еще более, нежели русских, то чего проще, как идти на Севастополь, захватить Одессу. Магометанское население Крыма не было бы враждебно туркам. Попав туда, можно было бы обратиться с призывом к Польше, дать свободу крестьянам Малороссии, ненавидящим крепостное право... Хотел бы я знать, что бы сделал тогда Николай со своим православным богом? «Но ведь Польша — это Галиция», — скажет Австрия. «Но ведь Польша — это Познань», — скажет Пруссия. А если Польша восстанет, как удержать Венгрию, Ломбардию? Ну, так не нужно идти на Севастополь; разве что объявить войну для виду, — войну, которая окончится в пользу Николая или Луи Бонапарта, т. е. в обоих случаях в пользу деспотизма и против консерваторов. Деспотизм вовсе не консервативен. Не консервативен он даже в России. Нет ничего более разъедающего, разлагающего, тлетворного, чем деспотизм. Случается иногда, что юные народы в поисках общественного устройства начинают с деспотизма, проходят через него, пользуются им как суровой школой; но чаще под игом деспотизма изнемогают народы, впавшие в детство. Если военный деспотизм, алжирский или кавказский, бонапартистский или казачий, овладеет Европой, то он непременно будет вовлечен в жестокую войну со старым обществом; он не сможет допустить существования полусвободные учреждении, полунезависимого правопорядка, цивилизации, привыкшей к вольной речи, науки, привыкшей к исследованию, промышленности, становящейся великой силой. Деспотизм — это варварство, погребение дряхлой цивилизации, а иногда ясли, в которых рождается спаситель. Европейский мир в той форме, в которой он теперь существует, выполнил свое назначение; но нам кажется, что он мог бы почетнее окончить свое поприще, переменить форму существования, — не без потрясений, но без падения, без унижения. Консерваторы, как
Старый мир и Россия 377 все скупцы, больше всего боятся наследника. Так вот — старца задушат ночью воры и разбойники. После бомбардировки Парижа, после того как расстреливали, ссылали, заточали в тюрьмы работников, вообразили, что опасность миновала! Но смерть—Протей. Ее изгоняют как ангела будущего, она возвращается призраком прошедшего; ее изгоняют как республику демократическую и социальную, она возвращается Николаем, царем всея Руси, или Наполеоном, царем французским. Тот или другой, или оба вместе окончат борьбу Для борьбы нужен противник, еще не поверженный в прах. Где же последняя арена, последнее укрепление, за которым цивилизация может вступить в бой или по крайней мере защищаться против деспотов? В Париже? — Нет. Как Карл V, Париж еще при жизни отрекся от своей революционной короны; немного военной славы и множество полицейских— этого достаточно, чтобы сохранить порядок в Париже. Арена — в Лондоне. Пока существует Англия, свободная и гордая своими правами, дело варваров нельзя еще считать окончательно выигранным. С 10 декабря 1848 года Россия и Австрия перестали ненавидеть Париж Париж потерял в глазах королей свое значение, они его больше не боятся. Вся их злоба обратилась против Англии. Они ее ненавидят, питают к ней отвращение и хотели бы... ограбить ее! В Европе есть государства реакционные, но нет консервативных. Одна лишь Англия консервативна, и понятно почему; ей есть что хранить —личную свободу. Одно это слово совмещает в себе все то, что преследуют, ненавидят Бонапарты и Николаи. И вы думаете, что они, победив, оставят в двенадцати часах езды от Парижа порабощенного Лондон свободный, Лондон — очаг пропаганды, гавань, открытую всем бегущим из опустошенных, испепеленных городов континента? Ведь все, что должно и может быть спасено среди оргии разрушения — наука и искусство, промышленность и образование, — все это неизбежно устремится в Англию. Этого достаточно для войны. Наконец-то осуществится мечта Наполеона, первого варвара нового времени.
378 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Не от революционной Европы, но от европейского деспотизма может Англия ожидать величайшие бедствия. У народов слишком много дела дома, чтоб они могли думать о захвате других стран. Не эгоизм, не жадность мешают англичанам в этом разобраться. Скажем прямо: из-за невежества и проклятой деловой рутины эти люди не способны понять, что следует иногда, избегая проторенных путей, прокладывать новую дорогу. Что же! Те, которые, имея глаза, не хотят смотреть, посвящены богам ада. Как их спасти? Глубокая и безмолвная ночь скроет процесс разложения. А после?.. После ночи наступает день! Совершившиеся несчастия должно оплакать... Но оставим мертвым погребать своих мертвецов; и, с состраданием, с уважением накрыв гробовым саваном агонизирующее тело, найдем в себе мужество повторить старый возглас: Король умер — да здравствует король!.. Лондон, 17 февраля 1854 Письмо третье Любезный Линтон! Славянский мир гораздо моложе Европы. Он моложе политически, как Австралия моложе ее геологически. Он складывался медленнее; он не развился, он еще мир недавний и едва только вступающий в великий поток истории. Счет прожитых веков тут ничего не значит. Детство народов может длиться тысячелетия, равно как и их старость. Славянские народы служат примером первому, азиатские — второму. Но что дает право утверждать, что теперешнее состояние славян — это юность, а не дряхлость; что это начало развития, а не неспособность к нему? Разве мы не знаем, что иные народы исчезают, так и не став историческими, даже народы, показавшие, что они не лишены способностей, как финны, например. Достаточно присмотреться к судьбам России, чтобы на этот счет не осталось никаких сомнений. Страшное влияние, которое она оказывает на Европу, — не признак маразма или неспособности, напротив — это признак полудикой силы, необузданной, но могучей юности.
Старый мир и Россия 379 Такой именно Россия вступила впервые в цивилизованный мир. Это было во времена регентства в Париже и кое-чего еще худшего в Германии. Повсюду растление, изнеженность, расслабляющий и постыдный разврат — грубый в Германии, утонченный в Париже. В этой нездоровой атмосфере, где вредные испарения едва заглушались благовониями, в этом мире наложниц, незаконнорожденных дочерей, куртизанок, правящих государствами, расслабленных нервов, слабоумных принцев — вздыхаешь, наконец, с облегчением при виде гигантской фигуры Петра I, этого варвара в простом мундире из грубого сукна, жителя севера, дюжего, мускулистого, полного энергии и силы. Таков был первый русский, занявший свое место среди европейских властителей. Он пришел учиться и узнал много для себя неожиданного. Он понял слишком хорошо, что западные государства дряхлы, а их правители растленны. Тогда еще не предвидели революцию, которой предстояло спасти мир; предвидели только разложение. Так Петр I понял возможное значение России перед лицом Азии и Европы. Подлинно оно или нет, но завещание Петра содержит его мысли, которые он, впрочем, нередко высказывал в своих заметках и записках. Русское правительство до Николая оставалось верным традиции Петра I, и даже Николай следует ей, по крайней мере во внешней политике. Россию можно осуждать, проклинать, но можно ли утверждать, что она одряхлела, остановилась в своем развитии, клонится к упадку? Говорят, что русский народ держится в стороне, неподвижно, в то время как почти чужестранное правительство делает в Петербурге что хочет. Немецкие писатели заключают из этого, что русский народ, косный, азиатский, ничего общего не имеет с деятельностью своего правительства; что это — полудикое племя, дипломатически завоеванное немцами, которые ведут его куда им вздумается. Немецкие завоевания — надобно им отдать справедливость — величайшие и самые бескровные в мире. Немцы не довольствуются родством с Англией и Америкой (Stammverwandt!339), в их руках сверх того, вся Россия, покоренная рыцарями остзейских губерний, голштейн- готторпской фамилией340, тучами генералов, дипломатов, шпионов и прочих сановников немецкого происхождения. Действительно, петербургское правительство не национально. Целью переворота Петра I была денационализация московской Руси.
380 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Пассивная оппозиция и своего рода неподвижность народа — тоже факт неоспоримый. Но, с другой стороны, народ невольно составляет гигантскую и живую основу для деятельности правительства. Он образует огромный хор, который придает немецкому (если угодно) деспотизму Петербурга характер sui generis341. Народ не любит свое правительство, но все же видит в нем представителя своего национального единства и своей силы. В России ничто не имеет того характера застоя и смерти, который у старых народов Востока неизменно, однообразно передается из поколения в поколение. Из неспособности народа к той или иной переходной форме неправильно заключать об его полной неспособности к развитию вообще. Славянские народы не любят ни идею государства, ни идею централизации. Они любят жить в разъединенных общинах, которые им хотелось бы уберечь от всякого правительственного вмешательства. Они ненавидят солдатчину, они ненавидят полицию. Федерация для славян была бы, быть может, наиболее национальной формой. Противоположный всякой федеративности петербургский режим — лишь суровое испытание, временная форма; она несомненно принесла и некоторую пользу, насильственно спаяв разрозненные части империи и принудив их к единству. Русский народ — народ земледельческий. В Европе улучшения в социальном положении владеющего собственностью меньшинства коснулись лишь горожан. А крестьянам революция принесла только отмену крепостного состояния и раздробление земель. Между тем известно, что разделение земельных участков нанесло бы смертельный удар русской общине. В России ничто не окаменело; все в ней находится еще в текучем состоянии, все к чему-то готовится. Гакстгаузен справедливо заметил, что в России всюду видны «незаконченность, рост, начало». Да, всюду дают о себе знать известь, пила и топор. И при всем том люди остаются смиренными крепостными помещика, верноподданными царя. Естественно возникает вопрос — должна ли Россия пройти через все фазы европейского развития или ей предстоит совсем иное, революционное развитие? Я решительно отрицаю необходимость подобных повторений. Мы можем и должны пройти через скорбные,
Старый мир и Россия 381 трудные фазы исторического развития наших предшественников, но так, как зародыш проходит низшие ступени зоологического существования. Оконченный труд, достигнутый результат свершены и достигнуты для всех понимающих; это круговая порука прогресса, майорат человечества. Я очень хорошо знаю, что результат сам по себе не передается, что по крайней мере он в этом случае бесполезен, — результат действителен, результат усваивается только вместе со всем логическим процессом. Всякий школьник заново открывает теоремы Евклида, но какая разница между трудом Евклида и трудом ребенка нашего времени!.. Россия проделала свою революционную эмбриогению в европейской школе. Дворянство вместе с правительством образуют европейское государство в государстве славянском. Мы прошли через все фазы либерализма, от английского конституционализма до поклонения 93-му году. Все это было похоже — я об этом говорил в другом месте — на аберрацию звезд, которая в малом виде повторяет пробег земли по ее орбите. Народу не нужно начинать снова этот скорбный труд. Зачем ему проливать свою кровь ради тех полурешений, к которым мы пришли и значение которых только в том, что они выдвинули другие вопросы, возбудили другие стремления? Мы сослужили народу эту службу, мучительную, тягостную, мы поплатились виселицами, каторгой, казематами, ссылкою и жизнью, над которой тяготеет проклятие, — да, жизнью, над которой тяготеет проклятие. В Европе не подозревают о том, сколько перестрадали у нас два последние поколения. Гнет становился день ото дня сильнее, тягостнее, оскорбительнее; приходилось прятать свою мысль, заглушать биение сердца... И среди этой мертвой тишины, вместо всякого утешения, мы с ужасом увидели скудость революционной идеи и равнодушие к ней народа. Вот источник той мрачной тоски, того раздирающего скептицизма, той тягостной иронии, которые присущи русской поэзии. Кто молод, у кого горячее сердце, тот пытается себя одурманить, забыться; люди талантливые умирают на полдороге, их ссылают, или они добровольно удаляются в ссылку. Об этих людях, об их ужасном конце говорят, потому что им удалось разбить железный свод,
382 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН тяготевший над ними, потому что они показали свою силу... Но не меньше страдали сотни других — те, что с отчаяния сложили руки, морально покончили с собой, отправились на Кавказ, засели в своих имениях, в игорных домах, в кабаках, — все эти лентяи, о которых никто не пожалел. Для дворянства наступил конец этого искуса. Образованная Россия должна теперь раствориться в народе. Европеизированная Россия по-настоящему открыла русский народ только после революции 1830 года. С удивлением поняли наконец, что русский народ, столь равнодушный, столь не способный к постановке политических вопросов, — своим бытом ближе всех европейских народов к новому социальному устройству. «Пусть так, — возразят на это, — но он близок и к социальному устройству некоторых народов Азии». При этом указывают на сельские общины у индусов, довольно схожие с нашими. А я и не отрицаю того, что некоторыми своими элементами общественная жизнь азиатских народов стоит выше общественной жизни Запада. Не общинное устройство задерживает развитие азиатских народов, а их неподвижность, их нетерпимость, бессилие их порвать с патриархальностью, с племенным бытом. У нас все это не играет роли. Славянские народы, напротив того, отличаются гибкостью: замечательна легкость, с которой они усваивают язык, обычаи, искусство и технику других народов. Они равно обживаются у Ледовитого океана и на берегах Черного моря. У образованных русских (как ни оторваны они от народа, но все же в них отразился его характер) вы не найдете той нетерпимости старых женщин, той ограниченности несвободных людей, которые на каждом шагу встречаются в старом мире. Неприступная китайская стена, разделяющая Европу, вызывает у нас изумление. Разве Англия и Франция имеют понятие об умственном движении в Германии? В еще меньшей степени эти два европейские Китая способны понять друг друга. Разделенные лишь несколькими часами езды, поддерживающие между собой беспрерывную торговлю, необходимые друг другу, Париж и Лондон дальше друг от друга, нежели Лондон и Нью-Йорк Англичанин из народа смотрит на француза с дикой ненавистью, с видом превосходства — отчего он сам кажется жалким.
Старый мир и Россия 383 Английский буржуа еще несноснее; он вас душит вопросами, обнаруживающими столь глубокое неведение соседнего края, что не знаешь, как ему отвечать. Француз, в свою очередь, способен прожить пять лет в Лейстер-сквере, не понимая, что делается вокруг. Чем же объяснить, что немецкая наука, которая не в состоянии перейти Рейн, очень хорошо пересекает Волгу; что британская поэзия, искажающаяся при переходе через пролив, переплывает невредимая Балтийское море? И все это при правительстве подозрительном и самовластном, принимающем все меры, чтобы отдалить нас от Европы. Наше воспитание, домашнее и общественное, имеет резко выраженный универсальный характер. Нет воспитания менее религиозного, чем наше, и более многоязычного, особенно по части новых языков. Этот характер придала ему реформа Петра I, в высшей степени реалистическая, светская и в общем европейская. Кафедры богословия учреждены были в университетах только при императоре Александре, и притом в последние годы его царствования. Николай прилагает величайшие усилия к тому, чтобы испортить общественное образование; он нанес ему удар, сократив число учащихся, но что касается его полицейского православия, то я не думаю, чтобы оно пустило корни; изучение же новых языков стало настолько необходимым и привычным, что оно будет продолжаться по-прежнему. Официальная санкт-петербургская газета печатается по-русски, по-французски и по-немецки. Наше воспитание не имеет ничего общего с той средой, для которой человек предназначен, и в этом его достоинство. Образование у нас отрывает молодого человека от безнравственной почвы, гуманизирует его, превращает в цивилизованное существо и противопоставляет официальной России. Он от этого много страдает. Это — искупление преступлений наших отцов, и это источник революционных настроений. Самые тяжкие времена миновали; меньшинство, дотоле полностью оторванное от народа, встретилось с народом тогда, когда оно меньше всего этого ожидало. С каким удивлением слушали наши рассказы о русской общине, о постоянном переделе земли между ее членами, о выборных старостах с их простыми способами управления, о всеобщем голосовании в общинных делах! Иногда нас считали пустыми мечтателями, людьми, свихнувшимися на социализме!.. Но вот является человек, отнюдь не революционно настроенный, и издает три тома о сель-
384 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ской общине в России. Это Гакстгаузен — католик, пруссак, агроном и монархист, столь крайний, что для него прусский король слишком либерален, а император Николай слишком человеколюбив! Факты, нами указанные, изложены им in extenso342. Не буду повторять то, что я уже говорил об этой зачаточной организации общинного self-government343, где все должности выборные, где все — собственники, хотя земля не принадлежит никому, где пролетариат— ненормальное явление, исключение. Вы об этом достаточно знаете и поймете, что русский народ, несчастный, в значительной своей части подавленный крепостничеством, в целом подавленный правительством, которое его гнетет и презирает, не мог вслед за народами Европы проходить фазы их революционных движений, исключительно городских, и которые тотчас пошатнули бы основания его общинного строя. Современная революция, напротив того, разыгрывается на той же почве, — мы увидим, каков будет результат этой встречи. Сохранить общину и освободить личность, распространить сельское и волостное self-government на города, на государство в целом, поддерживая при этом национальное единство, развить частные права и сохранить неделимость земли — вот основной вопрос русской революции — тот самый, что и вопрос о великом социальном освобождении, несовершенные решения которого так волнуют западные умы. Государство и личность, власть и свобода, коммунизм и эгоизм (в широком смысле слова) — вот геркулесовы столбы великой борьбы, великой революционной эпопеи. Европа предлагает решение ущербное и отвлеченное. Россия — другое решение, ущербное и дикое. Революция даст синтез этих решений. Социальные формулы остаются смутными, покуда жизнь их не осуществит. Англосаксонские народы освободили личность, отрицая общественное начало, обособляя человека. Русский народ сохранил общинное устройство, отрицая личность, поглощая человека. Закваска, которая должна была привести в движение силы, дремлющие в бездействии общинно-патриархальной жизни, — это принцип индивидуализма, личной воли. Это начало входит в русскую жизнь иным путем, воплощается в лице царя-революционера, отрицавшего традицию и национальность, надвое разделившего русский народ.
Старый мир и Россия 385 Русская империя — творение XVIII века; все, что создавалось в это время, несло в себе семена революции. Холостой дворец Фридриха II и смирительный дом, служивший дворцом его отцу, вовсе не были монархичны, подобно Эскуриалу или Тюльери. В новом государстве веял резкий утренний ветер; в нем все просто, сухо, положительно, рационально, — а это именно убивает религию и монархию. То же и в России. Петр I круто порвал с византийско-московской традицией. Деятель гениальный, он предпочитал власть престолу, воздействовал скорее террором, нежели величием, он ненавидел театральность, столь необходимую для монархии. Устройство русской империи в высшей степени просто. Это правление доктора Франсиа в Парагвае, в приложении к стране с пятьюдесятью миллионами населения. Это осуществление бонапар- товского идеала: немой народ, без прав, без защитников, живущий вне закона, ему противостоит меньшинство, которое правительство увлекает за собой, поощряет, возводит в дворянство; меньшинство это образует бюрократию. Россия в полном смысле слова управляется адъютантами, указами, писарями и эстафетами. Сенат, Государственный совет (учреждение более позднее), министерства — не что иное, как канцелярии, в которых не спорят, а исполняют, не обсуждают, а переписывают. Вся администрация представляет собою крылья телеграфа, с помощью которого человек из Зимнего дворца изъявляет свою волю. Гораздо легче уничтожить верхушку этой автоматически действующей организации, нежели подорвать ее основы. В монархическом государстве, если король убит, монархия остается. У нас, если император убит, остается дисциплина, остается бюрократический порядок; лишь бы телеграф действовал, ему будут повиноваться... Можно завтра прогнать Николая, посадить вместо него Орлова или кого угодно — ничто не сдвинется с места. Дела будут производиться с тою же точностью, машина по-прежнему будет работать — переписывать, извещать, отвечать; машинисты по-прежнему будут красть и показывать рвение. Императрица Екатерина II испугалась этого страшного и немого всемогущества, беспредельной покорности исполнителей и рабов, которые служат тому кто приказывает, чье повиновение переживает
386 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН даже самого повелителя. Она хотела дать дворянству большую независимость, чтобы окружить себя людьми, добровольно преданными ей и монархии, — людьми, на которых она могла бы положиться. Молчание писарей и экзекуторов страшило супругу Петра III! Среди такого молчания Алексей Орлов удавил своего заключенного в тюрьму господина, а писаря писали: «Его величество изволил скончаться», а экзекуторы подвергали экзекуции всякого, кто этому не верил. Новые учреждения действительно были странны, необычайны. Никто серьезно не размышлял над их эксцентрическим характером, над экзотическим смешением демократизма и аристократизма, безграничного деспотизма и обширных избирательных прав, Иоанна Грозного и Монтескье. Все эти учреждения отмечены двойной печатью — петровского периода и несложившихся национальных учреждений, развившихся под организующим влиянием западных идей; национальные начала, в свою очередь, видоизменяют западные идеи в направлении им почти противоположном. Судьи выбираются, и выбираются на шесть лет; судьи принадлежат к трем классам: дворянству, мещанству и крестьянству; судебного сословия же нет совсем. Каждый имеющий право участвовать в выборах может быть выбран в судьи. Отсутствие судебного сословия — факт замечательный. Одним врагом меньше, да еще каким врагом! Судья—это другой черный человек, светский двойник священника и таинственный страж закона человеческого, имеющий монополию судить, осуждать, постигать ratio scripta344. Смешон отставной кавалерийский офицер, ничего не понимающий в законах и процедурах и выбранный в судьи. Но, с другой стороны, очень печально, если приходится признать, что никто не способен выносить решения, кроме знатоков в судейских мантиях, воспитанных ad hoc345. Если выбранные судьи плохи, тем хуже для избирателей — ' они люди совершеннолетние и знают, что делают. Но, скажут нам, юридические знания не приходят с возрастом, законы так сложны, что нужны долгие годы, углубленные занятия, чтобы разобраться в юридическом лабиринте... Это верно, но из этого не следует, что с самого детства нужно готовить особую касту людей, понимающих законы, а, напротив, следует, что пора бросить все эти законы в огонь. Отношения людей просты; формальности, устаревшие порядки — вся эта судейская поэзия, все fiorituri346 юриспруденции — вот что запутывает вопросы.
Старый мир и Россия 387 В России суд состоит из одного члена, выбранного дворянством, другого, выбранного мещанами, и третьего — вольными крестьянами. Дворянство выбирает двух кандидатов на должность председателя уголовной палаты. Правительство утверждает одного из них и, со своей стороны, назначает прокурора, имеющего право приостанавливать всякое решение и докладывать его сенату. Если принять во внимание, что прокурор также принадлежит к дворянству, то становится ясно, что действия членов суда от мещан и от крестьян парализованы во всех случаях разногласия. Правда, они имеют право протестовать и выносить дела на рассмотрение в сенат. Но это случается очень редко — по самой простой причине: сенат, лишенный начал народных и избирательных,, всегда бывает заодно с дворянами и с правительством. Но сейчас мы говорим о норме, а не о злоупотреблениях. Обратите внимание на основу, на возможное развитие в будущем, а не на применение ее в современных условиях. Лет десять тому назад старый московский купец, человек неподкупный и строгий, был избран городским головой этого города. Обязанности городского головы состоят в надзоре за денежными средствами города, он распоряжается городскими доходами и расходами. Обыкновенно на эту должность выбирают какого-нибудь миллионера, любящего красоваться на официальных празднествах; он дает роскошные обеды и балы и подписывает все, что угодно правительству и чего желает начальство. Московский городской голова Шестов иначе понял свои обязанности. Он так подрезал крылья официальных воров, что обер-полицмейстер объявил ему ожесточенную войну. Купец принял вызов, и борьба кончилась падением полицмейстера. Избираются не только судьи, но и земская полиция; исправника и часть становых выбирает дворянство. Там, где оканчивается уездная полиция, начинается сельская община с своим a parte347 — с выборным старостой, с выборной полицией, с поглощением личности во имя традиционного и национального коммунизма. Там, где, с другой стороны, начинается правительственная централизация, — а к ней относится все стоящее выше местных губернских учреждений, — там теряются последние следы личного права; личность поглощена, уничтожена петербургской диктатурой во имя самодержавия, самого неограниченного и вовсе не славянского.
388 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Единственная среда, в которой могут развиться идеи личного права и идеи революционные, — это дворянство и среднее сословие348. В России буржуазия пользуется меньшим влиянием, нежели в Европе, не только оттого, что у нас развитие промышленности было менее значительным, но и оттого, что верхушка русской буржуазии легко получает дворянское звание (чиновники, богатые купцы, артисты, лица, награжденные орденами, и т. д.). Наша буржуазия еще не представляет собой моральную силу. Она всегда была чрезвычайно отсталой, консервативной, православной, раболепной и патриотической сверх меры. Подавленное, скрывающее свои богатства, наше купечество прячется, молчит, живет взаперти, строит церкви, раздает милостыню бедным и арестантам, дает взятки чиновникам..; и копит миллионы. Только новое поколение, получившее вполне европейское образование, воспримет наши революционные идеи. У нас дворянство— скорее бюрократия, нежели аристократия. Родовитость, графский и княжеский титул, древность имени, обширность поместий не дают никаких привилегий. Их дает чин. Если в дворянском роду два поколения не служили, то правительство может лишить наследников дворянства. Эта всеобщность службы меняет ее характер. В России служить правительству не значит, как во Франции, быть агентом правительства, продавшим ему душу. Все заговорщики 14/26 декабря состояли на службе. Общественное мнение не смешивает настоящих чиновников, преданных, усердных, чиновников по призванию, с чиновниками совсем иного рода. Первых иногда боятся, но никогда не уважают. Из последних же состоит почти все независимое общество в столицах и губерниях. Это достаточно многочисленный класс, если причислить к нему военных — обычно чуждых раболепству и низости гражданских чиновников, — людей, вышедших в отставку в 25 или в 26 лет, помещиков, живущих в своих имениях и служащих только по дворянским выборам. Вот в этой-то среде наше универсальное и многоязычное воспитание образовало самых независимых людей в Европе. Шетущий деспотизм, отсутствие свободы слова, необходимость быть всегда настороже приучили мысль к сосредоточенности, к внутренней работе, смелой и исполненной ненависти. Новая литература раскрыла
Старый мир и Россия 389 затаенные страсти, которыми полна грудь русского человека. О том же свидетельствуют и взгляды образованного меньшинства. Без страха и сожалений мы дошли в политике до социализма, в философии — до реализма и отрицания всякой религии. Социализм объединяет европейских революционеров с революционерами славянскими. Социализм снова привел революционную партию к народу. Это знаменательно. Если в Европе социализм воспринимается как знамя раздора, как угроза, — перед нами социализм предстает как радуга революций, надежда на будущее. Теперь, ознакомившись несколько с элементами русской жизни, вы поймете, что у нас невозможно сделать шаг вперед, не вступив в фазу революции или в европейскую войну. Все жизненные вопросы поставлены так, что их решение неизбежно повлечет нас к общественному переустройству — если только оно не будет отсрочено какими-либо внешними событиями. Освобождение крестьян, дело столь простое в других государствах, невозможно у нас без уступки крестьянам земли, а освобождение с землей означает частичное отчуждение дворянской собственности. Условия дворянского быта изменятся, а с ними и отношения дворянства к правительству; не забудьте, что суд и полиция в сельской местности принадлежат дворянству, что и дворянство каждой губернии представляет собой сословную организацию, наделенную совещательными правами, имеющую своих предводителей и постоянные собрания. Если бы русский престол достался действительно энергическому человеку, он стал бы во главе освободительного движения, он покрыл бы истинной славой конец петербургского периода и ускорил бы неизбежный процесс, который, за отсутствием такого человека, поглотит престол. Но для всего этого нужен Петр I, а не Николай. Позвольте мне сначала объяснить свою мысль. Не только самодержавие как таковое препятствует всякому прогрессу в России. Петербургский деспотизм сохраняет, как я уже сказал, свою диктаторскую форму, форму революционную, лишенную традиций и принципов; это орудие войны, борьбы, которое может служить разным целям. Но с 26 декабря 1825 года во всех вопросах внутренней жизни определился отвратительный склад русского правительства, и оно ни к чему хорошему не способно. Николай бесконечно далеко шагнул
390 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН назад и сделал это с поразительной неуклюжестью. Николай с самого начала хотел больше быть царем, нежели императором; но, не поняв, не почувствовав славянский дух, он не достиг цели и ограничился тем, что преследовал всякое стремление к свободе, подавлял всякое желание прогресса, останавливал всякое движение. Он хотел из своей империи создать военную Византию. Отсюда его показное православие, холодное, ледяное, как петербургский климат. Николай постиг только гнет, неподвижность, только китайскую сторону вопроса. В его системе нет ничего деятельного, даже ничего национального, — перестав быть европейским, он не сделался русским. За время своего долгого царствования он коснулся всех учреждений, всех законов, повсюду внося начало смерти, оцепенения. Дворянство не могло оставаться замкнутой кастой из-за легкости, с какою давали дворянское звание. Николай затруднил к нему доступ. Для того чтобы стать потомственным дворянином, нужно было теперь дослужиться до чина майора в военной службе и статского советника — в гражданской. До Николая каждый дворянин был избирателем; он же установил избирательный ценз. До Николая уездная полиция была выборной. Он приказал назначать становых от правительства, под начальством исправника, выбранного дворянством. Русское уголовное право раньше не знало смертной казни; Николай ввел ее за преступления политические и за отцеубийство. Уголовное право не признавало также нелепого наказания тюрьмой — Николай ввел его. Веротерпимость составляла одну из славных основ империи, созданной Петром I; Николай издал суровый закон против лиц, переменивших религию. Жалованная грамота дворянству предоставляла дворянам право жить где они хотели и состоять на службе в иностранных государствах. Николай ограничил право передвижения и сроки путешествий. Он ввел конфискацию имущества. При Петре III была уничтожена тайная канцелярия, род светской инквизиции. Николай ее восстановил; он учредил целый корпус вооруженных и невооруженных шпионов, которых он отдал в выучку Бенкендорфу, а впоследствии поручил своему другу Орлову, Всеми этими средствами Николай затормозил движение, он ставил палки
Старый мир и Россия 391 во все колеса и теперь сам негодует на то, что дела не идут. Теперь он во что бы то ни стало хочет что-нибудь сделать, он старается изо всех сил... может быть, колеса сломаются и кучер свернет себе шею. Но он может еще взять верх в борьбе со старым миром, разъединенным, усталым, порабощенным. В моем первом письме я сказал, любезный Линтон, что если русскому народу предстоит одна только будущность, то Российской империи предстоят, быть может, две будущности. Я глубоко убежден, что русское императорство заглохло бы и разложилось очень быстро перед лицом Европы, свободной и объединенной (насколько позволяют национальные особенности отдельных народов). Петербургское самодержавие не принцип и не догмат, а только сила; чтоб оставаться силой, оно должно непрерывно действовать. Полицейский надзор и сопротивление всякому движению — это еще не занятие, а другого содержания для своей деятельности самодержавие найти не может, и все другое его пугает. Перед лицом свободной Европы у русского императорства были бы только два исхода: превратиться в демократическое и социальное самовластие, что я не считаю совсем невозможным, но что совершенно изменило бы характер царизма, или окаменеть, замереть в Петербурге, с каждым днем теряя влияние, силу, авторитет, пока в один прекрасный день его не прогонит крестьянская революция или солдатский бунт. Около двадцати миллионов крепостных найдут поддержку у казаков, глубоко оскорбленных потерею своих прав и вольностей, у раскольников, число и моральная сила которых очень значительны и которые относятся к правительству с непримиримой ненавистью, — найдут поддержку также у части дворянства... Есть над чем задуматься обитателям Зимнего дворца. Разве Пугачев в продолжение нескольких месяцев не был неограниченным властителем четырех губерний? Впрочем, теперь принимают уже не те военные меры, что в 1773 году. И все же я очень хорошо помню восстание военных поселений Старой Руссы в 1831 году, в 150 километрах от Петербурга и 450 от Москвы, в том месте, где всегда расположено много войск! Восставшие прервали сообщение между столицами, успели казнить всех офицеров и учредить своего рода правительство, составленное из полковых писарей...
392 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН С тех пор народ развился. Русский солдат не привык убивать русских. Как-то во время крестьянского бунта после учреждения нового министерства государственных имуществ послали полк, чтобы разогнать народ. Народ не расходился, продолжал кричать, чего-то требовать. Генерал, после тщетных увещаний, приказал зарядить ружья и взять на прицел... толпа не двинулась с места; тогда генерал дал знак открыть огонь... Полковник скомандовал: «Пли!»... Не раздалось ни одного выстрела. Генерал, удивленный, ошеломленный, грозно повторил: «Пли!» Солдаты опустили ружья и стояли неподвижно. Генерал, бледный как смерть, просил полковника и офицеров... сохранить тайну. — Это может повториться... Когда Европа охвачена революцией, воздух становится резким, насыщенным электричеством... Словом, бок о бок с Европой, революционной и свободной, русское императорство выглядело бы плачевным и непрочным. Оно может быть мощным и победоносным только рядом с реакционной Европой. Монархическая, но не слишком воинственная Европа не хочет и не может всерьез воевать с царем. Царь, с своей стороны, не может воздержаться от войны с Европой, — разве только она ему подарит Константинополь. Константинополь? — Да, Константинополь! Он ему нужен, чтобы обратить русский народ лицом к Востоку; он ему нужен, чтобы православная церковь поддерживала царскую власть еще усерднее; наконец, он стремится к нему инстинктивно — потому что в конечном счете Николай тоже орудие судьбы. Сам того не понимая, он осуществляет скрытые цели истории; он трудится над тем, чтобы углубить пропасть, которая поглотит его или его преемников. Время славянского мира настало. Таборит, человек общинного быта, расправляет плечи... Социализм ли его пробудил? Где водрузит он свое знамя? К какому центру он тяготеет? Ни Вена, город рококо-немецкий, ни Петербург, город новонемецкий, ни Варшава, город католический, ни Москва, город только русский, — не могут претендовать на роль столицы объединенных славян. Этой столицей может стать Константинополь — Рим восточной церкви, центр притяжения всех славяно-греков, город, окруженный славяно-эллинским населением. Германо-романские народности— это продолжение Западной империи; явится ли славянский мир продолжением Восточной империи? — Не знаю, но Константинополь убьет Петербург.
Старый мир и Россия 393 Петербург был бы нелепостью в империи, владеющей Константинополем; а какой-нибудь Голштейн-Готторп, прикинувшийся Пор- фирогенетом или Палеологом, слишком смешон, для того чтобы это могло осуществиться. Этим бравым немецким выходцам следовало бы вернуться к себе на родину, которая их призывает... Впрочем, может быть, она без них обойдется, но ценою потоков крови... Разве вы не слышите, как за вашей дверью казак, перешептывается с двумя приятелями, которые вас предают и готовы проложить ему путь к самому сердцу Европы? После событий 1849 года мы предсказывали: Габсбурги и Гоген- цоллерны приведут вам русских. Для царя завоевательная война — единственное средство приобрести популярность и сохранить свою власть. Не находящие применения силы выступят из берегов; царю это даст возможность уклониться от решения внутренних вопросов и в то же время утолить его дикую жажду битв и расширения границ. Для Европы всякая война — бедствие. Европа уже не в тех летах, когда ведут поэтические войны. Ей предстоит решение иных вопросов, предстоит иная борьба, — но она сама этого хотела!.. Теперь она искупает вину. Завоевательная война несовместна с цивилизацией, с промышленным развитием Европы, несовместны с ним и абсолютная монархия, солдатский деспотизм; однако весь континент предпочел их свободе. Монархическое равнозначно военному. Это режим материальной силы, апофеоз штыка. Нет штатских Бонапартов: даже сын теро- ма— генерал-лейтенант. Быть может, среди крови, резни, пожаров, опустошений народы проснутся и увидят, протирая глаза, что все эти сновидения, ужасные, отвратительные, были лишь сновидениями... Бонапарт, Николай — мантия в пчелах, мантия в польской крови, император виселиц, король расстрелов — всего этого нет; и народы, увидя, как давно взошло солнце, удивятся своему долгому сну... Быть может... но... Во всяком случае эта война — l'introduzione maestosa е marziale349 славянства в мировую историю и una marcia funèbre350 старого мира. Примите мой братский привет. А Герцен Лондон, 20 февраля 1854
ОБЪЯВЛЕНИЕ О «ПОЛЯРНОЙ ЗВЕЗДЕ». 1855 Да здравствует разум!351 А С. Пушкин Полярная звезда скрылась за тучами николаевского царствования352. Николай прошел, и «Полярная звезда» является снова, в день нашей Великой Пятницы353, в тот день, в который пять виселиц сделались для нас пятью распятиями. Русское периодическое издание, выходящее без цензуры, исключительно посвященное вопросу русского освобождения и распространению в России свободного образа мыслей, принимает это название, чтоб показать непрерывность предания, преемственность труда, внутреннюю связь и кровное родство. Россия сильно потрясена последними событиями354. Что бы ни было, она не может возвратиться к застою; мысль будет деятельнее, новые вопросы возникнут — неужели и они должны затеряться, заглохнуть? — Мы не думаем. Казенная Россия имеет язык и находит защитников даже в Лондоне. А юная Россия, Россия будущего и надежд не имеет ни одного органа. Мы предлагаем его ей. С 18 февраля (2 марта) Россия вступает в новый отдел своего развития. Смерть Николая больше, нежели смерть человека, смерть начал, неумолимо строго проведенных и дошедших до своего предела. При его жизни они могли кой-как держаться, упроченные привычкой, опертые на железную волю. После его смерти — нельзя продолжать его царствования. Мы не сражаемся с мертвыми. С той минуты, как доктор Мандт шепотом сказал наследнику: «Каротида не бьется больше», страстность в нашей борьбе заменилась холодным разбором прошлого царствования. Две главные мысли без всякого единства, мешавшие друг другу, определяют характер николаевского правления. Продолжение петровского предания в внешней политике. Противодействие петровскому направлению в внутреннем развитии. Расширение пределов и влияния в Европе и Азии, суживание всякой гражданственности в России. Все для государства, т. е. для престола, ничего для людей.
Объявление о «Полярной звезде». 1855 395 Воротиться к патриархально-варварской власти царей московских, не утратя ничего из цезарского величия петербургского императорства — такова была задача Николая. Царь московский, этот византийский деспот, окруженный попами и монахами, одетый в какой-то золоченый халат, ограниченный китайским церемониалом и дурным государственным устройством, — всего меньше солдат. Император петербургский, как только отказывается от образовательных начал Петра, — только солдат. Николай с первого дня своего воцарения объявляет войну всякому образованию, всякому свободному стремлению. Он подогревает вялое православие, гонит униат, уничтожает веротерпимость, не пускает русских за границу, обкладывает безобразной пошлиной право путешествовать, терзает Польшу за ее политическое развитие, открывает мощи, которым Петр запретил являться, и смело ставит на своем знамени, как бы в насмешку великим словам на хоругви французской революции355: самодержавие, православие, народности Самодержавие — как цель. Вот наивная философия истории русского самодержца. Ему все удается. Не потому, чтоб он имел чрезвычайную силу*356, а потому, что низость мира, его окружавшего, была чрезвычайна. Вершина его величия была та минута, когда он прочел донесение Паскевича: «Венгрия у ног Вашего Величества!» Николай забылся до кротости, ему было жаль, когда свирепый мальчишка перевешал генералов, отдавшихся ему на слово. Но не одна Венгрия была у его ног, а вся Европа. Ибо везде был свой Гергей, много Гергеев. Орлеанские журналы357, смиренно прощая оскорбления Николая Людовику-Филиппу, называли его Агамемноном и звали спасать то образование, во имя которого начали союзники войну против него. Мещане становились на свои жирные коленки — и звали русские пушки на защиту собственности и религии. Австрия была до того обязана Николаем, что хотела, по словам Шварценберга, удивить мир своей неблагодарностью. Это много значит в классической стране коварства и неблагодарности! Прусский король пил за его здоровье. Остальные разночинцы из немецких владык ели на его счет приданое великих княжон. * Как я сказал в Ганновер-Руме на годовщине польской революции в 1853-
396 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Николай торжествовал. Но возле Зимнего дворца, т. е. возле Петропавловской крепости, открыли общество Петрашевского. Стало, революционная мысль при всех усилиях не убита, бродит в умах, заставляет биться сердца. Появление этих благородных, самоотверженных, прекрасных юношей перед комиссией было зловещим memento mori для Николая. Призрак 14 декабря являлся недаром через двадцать пять лет, цветущий, поюнелый. Что же было выиграно страшным гнетом дома и вселенской низостью? К тому же после торжества наступила страшная пустота. Бесплодность самодержавия, ставящего себя целью, оказалась вполне на другой день после победы. Ни одной плодотворной мысли, ни одного улучшения, все седеет вместе с Николаем, стареется, коснеет. Он мог одно сделать — освободить крестьян, он хотел этого, но трудно, страшно трудно для неограниченного монарха — дать чему-нибудь волю... В том же положении находится другой деспотизм. Он тоже торжествовал; он тоже усмирил свою Польшу, его Польша называется только Францией358. Порядок царил в Париже, и ему было нужно что-нибудь делать. Наполеон и Николай играли друг другу в масть. Они выдумали войну. Война все переменила! Николай первый упал в пропасть, открытую им; он не последний — будьте уверены. Николаевское правление опущено с ним вместе в могилу. Не бойтесь, оно не воскреснет; может быть хуже, но не может быть того же. Мы почти ничего не знаем о его преемнике. Но обстоятельства его восшествия на трон определяют долю его положения, помимо его воли. Какая разница! Шаткой ногой входит Николай на престол вместо старшего брата своего. Его встречает бунт, он побеждает его картечью, но за падшими рядами открывается колоссальный заговор. В нем вся Россия: крестьянин представлен солдатом; Рюриков дом — князьями; генералы, покрытые славой, литераторы, офицеры, чиновники в Петербурге, в Москве, везде — участвуют в заговоре. Он боится знать, что Адлерберг, его друг, Суворов, внук князя Италийского, замешаны, и освобождает их от суда; император Александр чуть не участвует сам в заговоре, — Сперанский и Карамзин писали по его приказу хартии.
Объявление о «Полярной звезде». 1855 397 Николаю предстояли две дороги — сделаться главой движения, овладеть им и идти вперед, или задавить его и идти против течения, пока есть силы. Он выбрал последнее и до настоящий войны выдержал свою роль. Но движение, которое его увлекло в войну, — лучшее доказательство, что он не остановил, не осилил его, и человек, начавший тем, что обезоружил все — мысль и руку, — кончил призванием к оружию всей России, даже крепостной. Что же похожее на четырнадцатое декабря в восемнадцатом февраля? Нельзя новому императору отвечать картечью на геройскую защиту Севастополя; нельзя запретить всякое слово, когда к нему приходят одни сказать, что они дают свою кровь, другие, что они дают свои деньги на защиту России. А Россия не хотела войны, она разорена ею, война очевидно не нужна для нее. Но тут уже речь не о былом, не о желании, а о спасении целости государства; народ идет поправлять своей кровью царскую вину — а ему новый царь будет отвечать Сибирью, новым гнетом? Полноте! В 1825 году вся Европа стояла за Николая, в 1855 вся Европа против Александра359. Легко пренебрегать стоном народным, когда нет внешнего врага, но трудно посылать людей на смерть, с оскорблением и бранным словом на прощанье. Они добудились до того, что война становится народной. Народ снова имеет нечто общее с царем — оттого-то царь и будет зависеть от него. Четырнадцатое декабря родилось тоже в минуту одушевления, когда народ в первый раз после Пожарского шел рука в руку с правительством. Мысль русского освобождения явилась на свет в тот день, когда русский солдат, усталый после боев и длинных походов, бросился, наконец, отдохнуть в Елисейских Полях. И неужели через сорок лет пройдет даром гигантский бой в Тавриде? Севастопольский солдат, израненный и твердый, как гранит, испытавший свою силу, также подставит свою спину палке, как и прежде? Ополченный крестьянин воротится на барщину так же покойно, как кочевой всадник с берегов каспийских, сторожащий теперь балтийскую границу, пропадет в своих степях? И Петербург видел понапрасну английский флот360? — Не может быть. Все в движении, все потрясено, натянуто... и чтоб страна, так круто разбуженная, снова заснула непробудным сном? Лучше путь погибнет Россия!
398 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Но этого не будет. Нам здесь вдали слышна другая жизнь, из России потянуло весенним воздухом. Мы и прежде не сомневались в народе русском, все написанное и сказанное нами с 1849 года свидетельствует об этом. Основание типографии еще больше свидетельствует. Вопрос шел о времени, он разрешился в нашу пользу. Только не следует ошибаться в одном; обстоятельства — многое, но не все. Без личного участия, без воли, без труда — ничего не делается вполне. В этом-то и состоит все величие человеческого деяния в истории. Он творит ее и исполнение ее судеб зависит от его верховной воли. Чем обстоятельства лучше, тем страшнее ответственность перед собой и перед потомством. Мы призываем к труду. Это не много, но физиологически важно; мы сделали первый шаг, мы раскрыли калитку — идти ваше дело!. Первый том «Полярной звезды» выйдет двадцать шестого июля (7 августа)361, второй — к Новому году. Мы не хотим открывать подписки прежде декабря месяца; для подписки нам необходимо знать, будут ли нам посылать статьи из России? Тогда только мы и будем в возможности определить, три или четыре тома можем мы издавать в год. План наш чрезвычайно прост. Мы желали бы иметь в каждой части одну общую статью (философия революции, социализм), одну историческую или статистическую статью о России или о мире славянском; разбор какого-нибудь замечательного сочинения и одну оригинальную литературную статью; далее идет смесь, письма, хроника и пр. «Полярная звезда» должна быть — и это одно из самых горячих желаний наших — убежищем всех рукописей, тонущих в императорской ценсуре, всех изувеченных ею. Мы в третий раз обращаемся с просьбой ко всем грамотным в России доставлять нам списки Пушкина, Лермонтова и др., ходящие по рукам, известные всем. («Ода на Свободу», «Кинжал», «Деревня», пропуски из «Онегина», из «Демона», «Гавриилиада», «Торжество смерти», «Поликрат Самосский»...)362. Рукописи погибнут наконец — их надобно закрепить печатью. Первый том наш богат. Писатель необыкновенного таланта и резкой диалектики прислал нам, только что разнесся слух о «Полярной звезде», превосходную статью под заглавием «Что такое государство?»363 Мы перечитывали ее десять раз, удивляясь смелости и глубине революционной логики автора.
Объявление о «Полярной звезде». 1855 399 Другой аноним прислал нам «Переписку Белинского с Гоголем»364. Переписку эту мы знали прежде от самого Белинского, она наделала некоторый шум в 1847 году. Во всяком случае нет никакой нескромности ее напечатать, она прошла через столько рук, даже полицейских, что, печатая ее, мы собственно печатаем известное. Белинский и Гоголь не существуют более. Белинский и Гоголь принадлежат русской истории; полемика между ними важный документ, чтоб не обнародовать его из малодушной деликатности. С этими двумя статьями наш первый том обеспечен. Мы напечатаем в нем, сверх того, отрывки из «Былое и думы», разбор книги Мишле «La Renaissance» и tutti frutti365 — смеси. Richmond (Surrey) 25 марта (6 апреля) 1855
ПИСЬМО К ИМПЕРАТОРУ АЛЕКСАНДРУ ВТОРОМУ Быть может, отрок мой, корона Тебе назначена творцом. Люби народ, чти власть закона, Учись заранее быть царем. Люби глас истины свободной, Для пользы собственной люби, И рабства дух неблагородный Неправосудье истреби...» К Рылеев. Ода великому князю Александру Николаевичу 1823, августа 30 Государь! Ваше царствование начинается под удивительно счастливым созвездием. На вас нет кровавых пятен, у вас нет угрызений совести. Весть о смерти вашего отца вам принесли не убийцы его366. Вам не нужно было пройти по площади, облитой русской кровью, чтобы сесть на трон; вам не нужно было казнями возвестить народу ваше восшествие367. Летописи вашего дома едва ли представляют один пример такого чистого начала. И это не все. От вас ждут кротости, от вас ждут человеческого сердца. — Вы необыкновенно счастливы! Судьба, случайность,— все окружило вас чем-то говорящим в вашу пользу. Вы один из всех ваших родились в Москве и родились в то время, как она воскресала к новой жизни после очистительного пожара. Бородинские и таратутинские пушки, едва воротившиеся из-за границы, еще покрытие парижской пылью, возвестили с высот Кремля о вашем рождении. Я пятилетним ребенком слушал их и помню. Рылеев приветствовал вас советом — ведь вы не можете отказать в уважении этим сильным бойцам за волю, этим мученикам своих убеждений? — Почему именно ваша колыбель внушила ему стих короткий и мирный? Какой пророческий голос сказал ему, что на вашу детскую голову падет со временем корона? Вас воспитал поэт, которого любила Россия.
Письмо к императору Александру Второму 401 Вдень вашего совершеннолетия была облегчена судьба наших мучеников. — Да, вы удивительно счастливы! Потом ваше путешествие по России. Я его видел — и больше, я его очень помню; через ваше представительство моя судьба географически улучшилась, меня перевели из Вятки во Владимир — я не забыл это. Сосланный, в дальнем заволжском городе, я смотрел на простую любовь, с которой шел вам навстречу бедный народ, и думал: «Чем он заплатит за эту любовь?» Вот оно — время уплаты, и как она вам легка! Дайте волю вашему сердца. Вы верно любите Россию — и вы можете так много, много сделать для народа русского. Я тоже люблю народ русский, я его покинул из любви, я не мог, сложа руки и молча, остаться зрителем тех ужасов, которые над ним делали помещики и чиновники. Удаление мое не изменило моих чувств, середь чужих, середь страстей, вызванных войной, я не свернул моего знамени. И на днях еще во мне английский народ всенародно приветствовал народ русский. Разумеется, моя хоругвь — не ваша, я неисправимый социалист, вы самодержавный император; но между вашим знаменем и моим может быть одно общее — именно та любовь к народу, о которой шла речь. И во имя ее я готов принести огромную жертву. Чего не могли сделать ни долголетние преследования, ни тюрьма, ни ссылка, ни скучные скитания из страны в страну — то я готов сделать из любви к народу. Я готов ждать, стереться, говорить о другом, лишь бы у меня была живая надежда. Что вы что-нибудь сделаете для России. Государь, дайте свободу русскому слову. Уму нашему тесно, мысль наша отравляет нашу грудь от недостатка простора, она стонет в Ценсурных колодках. Дайте нам вольную речь... Нам есть что сказать миру и своим. Дайте землю крестьянам. Она и так им принадлежит; смойте с России позорное пятно крепостного состояния, залечите синие рубцы на спине наших братии — это страшные следы презрения к человеку. Отец ваш, умирая, — не бойтесь, я знаю, что говорю с сыном, — признался, что он не успел сделать всего, что хотел для всех своих
402 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН подданных... Крепостное состояние явилось как угрызение совести в последнюю минуту. Он не успел в тридцать лет освободить крестьян! Торопитесь! Спасите крестьянина от будущих злодейств, спасите его от крови, которую он должен будет пролить... ..Я стыжусь, как малым мы готовы довольствоваться; мы хотим вещей, в справедливости которых вы также мало сомневаетесь, как и все. На первый случай нам и этого довольно... Быть может, на той высоте, на который вы стоите, окруженные туманом лести, вы удивитесь моей дерзости; может, даже рассмеетесь над этой потерянной песчинкой из семидесяти миллионов песчинок, составляющих наш гранитный пьедестал. А лучше не смеяться. Я говорю только то, что у вас молчат. Для этого я и поставил на свободной земле первый русский станок; он, как электрометр, показывает деятельность и напряжение сгнетенной силы... Несколько капель воды, не находящие выхода, достаточны, чтобы разорвать гранитную скалу. Государь, если эти строки дойдут до вас, прочтите их беззлобно, одни — и подумайте потом. Вам не часто придется слышать искренний голос свободного русского. 10 марта 1855
ЕЩЕ ВАРИАЦИЯ НА СТАРУЮ ТЕМУ (Письмо к...) Нет, любезный друг, я не сдержу обещания, данного тебе, и не стану писать статьи в объяснение того, что я говорил о Западе и что говорил о России. После твоего отъезда, под влиянием замечаний, сделанных тобою, и замечаний наших общих друзей368, я пересмотрел часть писанного мною и нашел, что мне прибавлять нечего. Что было за душой, что я выразумел и как выразумел, я все сказал. Если я не сумел в целых книгах, в ряде статей, в ряде писем уценить моего воззрения, как же мне это может удаться на нескольких страницах? Положим, что мой взгляд и был в самом деле только болезненный, страстный, личный, когда я восемь лет тому назад писал «С того берега», но время так грозно подтвердило его, что он стал еще незыблемее в моем уме и, не изменясь ни в чем существенном, — только остыл. Повторять холодно сказанное тогда с увлечением я отказываюсь — и пишу теперь больше для того, чтоб показать, как я внимательно слушал тебя и искренно принял к сердцу замечания наших друзей. Главные упреки сводятся на два: во-первых, что мое воззрение на Запад потрясает верования, необходимые еще у нас; во-вторых, что мое воззрение на Россию сближает меня с славянофилами. Упреки эти сами собою свидетельствуют, что усобица ваша с московскими староверами не улеглась; это жаль. Увлеченные полемикой, вы не замечаете, как скучны ваши споры и как они надоели. Борьба наша с славянофилами потеряла интерес, особенно после смерти Николая. Пора бы подвести все эти дрязги под манифест 26 августа 1856 года369 и предать их забвению с прочими прегрешениями николаевского времени. Новая жизнь явным образом закипает у нас; само правительство увлечено ею. Вопросы один другого важнее, один другого неотла- гаемее возникают со всех сторон; прибитые к земле надежды оживают, — хочется знать, что думают у нас об освобождении крестьян, об уничтожении духовных и телесных побоев (ценсуры и палки), об обуздании чиновничьего грабежа, полицейского самоуправства, — и вместо того читаешь схоластические прения о местничестве народов, о национальности истины.
404 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Я никогда не отрицал, что у славян есть верное сознание живой души в народе, есть «чаяние будущего века», но, по несчастию, должен повторить, что «чутье их проницательнее разумения»*, и не только разумения, но и совести. Я с ужасом и отвращением читал некоторые статьи славянских обозрений, от них веет застенком, рваными ноздрями, эпитимьей, покаяньем, Соловецким монастырем. Попадись этим господам в руки власть, они заткнут за пояс III отделение. И будто я сблизился с этими дикими по сочувствию, по выбору, по языку? Отчего же не так-то давно один из них пустил в меня, под охраной самодержавной полиции, комом отечественной грязи с таким народным запахом передней, с такой постной отрыжкой православной семинарии и с таким нахальством холопа, защищенного от палки недосягаемостью запяток, что я на несколько минут живо перенесся на Плющиху, на Козье болото... Но ваша полемика против них никуда не годится, — оставьте вы их в покое или бейте их на их собственной почве. Они не знают настоящей России; это оборотни и мертвецы, с их поля не отзывается ни один «жив человек», они свихнули свое пониманье лицемерным православием и поддельной народностью. Мудрено теперь сбить их примером Запада (и тут я отвечаю на другой упрек), когда достаточно одного нумера любой газеты, чтобы увидеть страшную болезнь, под которой ломится Европа. Отворачиваться от ее ран и проповедовать поклонение не только идеям, которые она выработала и с которыми не может сладить в ее современной жизни, но и ей самой: — столько же невозможно, как уверить нас, что фанатически поврежденная умственная деятельность поклонников Будды или карпатских раскольников важнее и глубже всех вопросов, занимающих нас. Вы любите европейские идеи — люблю и я их, — это идеи всей истории, это надгробный памятник, на котором написано завещание не только вчерашнего дня, но Египта и Индии, Греции и Рима, католицизма и протестантизма, народов римских и народов германских. Без них мы впали бы в азиатский квиетизм, в африканскую тупость. Россия с ними и только с ними может быть введена во владение той большой доли наследства, которая ей достается. В этом * Полярная звезда» на 1855 (2 издание). С. 166.
Еще вариация на старую тему 405 мы совершенно согласны. Но вам не хочется знать, что теперичная жизнь в Европе не сообразна ее идеям. Вам становится страшно за них; идеи, не находящие себе осуществления дома, кажутся вам нигде не осуществляемыми. Историческая эмбриология вряд оправдает ли такое заключение. Из неприлагаемости новых общественных идей к современной жизни европейских народов, (если б это и было окончательно доказано) нельзя судить о их неосуществляемости вообще, о их неприложимости везде. Разве одна сторона европейского идеала, именно англо-саксонская, не нашла себе полного выражения по ту сторону Атлантического океана? Пути развития очень туги и очень непросты в природе, в истории; они потребляют страшное количество сил и форм. Нам этого мало видно, потому что мы всегда находимся лицом к лицу с готовым результатом, с выработавшимся, с успехом. Ряды неудачных форм были вызваны по дороге, жили не вполне (по сравнению с последующими) и заменялись другими, нам неизвестными. Они не были пожертвованы, потому что они жили для себя, но, отживши, передали наследие не детям, а чужим. Мамонты и ихтиосавры — слонам и крокодилам, Египет и Индия — Греции и Риму. Весьма может быть, что вся творческая способность западных пародов истратилась, истощилась, создавая свой общественный идеал, свою науку, стремясь к ним и осуществляя отдельные, односторонние фазы их со всею страстностью и увлеченьем борьбы, в которой оттого людям так легко умирать, что они на всяком шагу думают достигнуть полного идеала своего. Вырвут ли забитые массы из рук монополистов силы, развитые наукой, всю эту совокупность технических улучшений быта человеческого, и сделают ли из них общее достояние; или собственники, опираясь на правительственную силу и на народное невежество, подавят массы? В обоих случаях идеи ваши спасены, а в этом для вас сущность дела. Наука, независимая от государственных устройств, от народности, остается великим результатом европейской жизни, готовым изменить тяжелый исторический быт людей —везде, где встретит способную почву, пониманье и вместе с пониманьем волю. Вопрос о будущности Европы я не считаю окончательно решенным; но добросовестно, с покорностью перед истиной и скорее с предрассудками в пользу Запада, чем против него, изучая его деся-
406 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН тый год не в теориях и книгах, а в клубах и па площади, в средоточии всей политической и социальной жизни его, я должен сказать, что ни близкого, ни хорошего выхода не вижу. Стоит взглянуть с одной стороны на сорвавшееся с дороги болезненное, одностороннее развитие промышленности, на сосредоточение всех богатств — нравственных и вещественных — в руках среднего состояния, па то, что оно захватило в руки церковь и правительство, машины и школы, что ему повинуются войска, что в его пользу судят судьи; и с другой стороны, глядя на неразвитость масс, на незрелость и шаткость революционной партии, я не предвижу без страшнейшей кровавой борьбы близкого падения мещанства и обновления старого государственного строя370. Теперь нечего и думать о прошлых обыденных революциях, которые делались полушутя с беранжеровской песнью и сигарой во рту; теперь нет ни Карла X, готового бежать перед опасностью, ни Людовика-Филиппа, который не хотел бомбардировать Парижа; теперь нет ни дурачка австрийского императора, который по первому ружейному выстрелу дает конституцию; прусский король хоть и тот же, но уж не снимет с своей пьяной головы фуражку перед убитыми революционерами; сам Пий IX поумнел. Июньские дни 1848 года и Каваньяк показали миру, что за Варфоломеевская ночь, что за сентябрьские дни ожидают будущую борьбу. Выйдет ли Европа поюнелой из этого испытания или погибнет, как Сенека371, в своей собственной крови, не знаю; но мне сдастся, что мы с тобой не дождемся решения. У тебя все волосы седые, а мне сорок четыре года от роду. Не естественно ли в этом положении современному человеку по- расширить свой взгляд, осмотреться вокруг, изучить, — как другие страны, не вовлеченные в смертный бой Европы, относятся к будущему, чего от них можно ждать, куда они тянут и нет ли там глухой, приготовительной работы. Но вне Европы есть только два деятельные края —Америка и Россия, разве еще начинающаяся Австралия. Остальное все покоится непробудным сном или бьется в судорогах, которых мы не понимаем или которые чужды нам, как китайское восстание со всеми своими грудами трупов и отвратительным мясничеством. Америка — Европа колонизированная, то же племя и преимущественно англосаксонское, но при других условиях. Волна за волной
Еще вариация на старую тему 407 несет к ее берегам наплыв за наплывом — и они но остаются на месте, но идут далее и далее. Так, как кромвелевская Англия переплыла океан и рассеялась по северным долинам и лесам, так и теперь толпы европейских выходцев плывут туда от голода, от духоты, от преследования, «от будущего», предчувствуя дома беды. Это продолжение векового движения на Запад. Т]ри миллиона ирландцев выселились со времени Р. Пиля; немецкие государи, торговавшие в XVIII столетии стадами своих подданных для ведения войны против независимости, для населения Пенсильвании и пр., задумываются, видя, как народонаселение утекает. Движение продолжается в самой Америке, новые пришельцы просачиваются сквозь осевшее народонаселение, иногда увлекают его — и все стремится, толкаясь и торопясь, на юг; сегодня разрабатывают землю, завтра идут дальше, напирая к экватору, где будет новая встреча и новое сочетание англосаксонского элемента — с испанороманским. Мы видим, что все это еще расчистка места, вехи, поставленные для означения арены, и никакая сила не удержит североамериканцев, с их избытком сил, пластицизма, неутомимости, от присоединения центральной Америки и Кубы. В то время как в Европе разваливается Венеция, нищает Рим, вянут небольшие города Италии и Испании за недостатком капиталов и рук, за ленью и недостатком деятельности, — где-нибудь в Калифорнии, в Гондурасе и Ни- карагуе в несколько лет пустыни превращаются в поля, починки в города, степи исчерчиваются железными дорогами, капиталы избыточествуют и неугомонная сила республики хватает все далее и далее.. Что растет, то юно. Силен был и рост России, и едва ли он совсем окончился, едва ли она дошла до естественных пределов; это видно сверх географической физиологии из беспрерывной заносчивости правительства, из постоянного стремления захватить какой-нибудь клочок земли. Но Россия расширяется по другому закону, чем Америка, оттого что она не колония, не наплыв,, не нашествие, а самобытный мир, идущий во все стороны, но крепко сидящий на своей собственной земле. Соединенные Штаты, как лавина, оторвавшаяся от своей горы, прут перед собою все; каждый шаг, приобретенный ими, — шаг, потерянный индейцами. Россия понимает кругом, как вода, обходит племена со всех сторон, потом накрывает их однообразным льдом самодер-
408 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН жавия — и под ним делает из калмыков — солдат, из поклонников далай-ламы— защитников православия, из немцев— отчаянных русских патриотов. И тот же юный пластицизм. Чему смеялся Иосиф II на закладке Екатеринославля, говоря, что императрица положила первый камень города, а он последний? Не город там построился, а государство. Новороссийский край — лучшее доказательство, какова пластическая сила Руси. А вся Сибирь? А теперичные поселения на берегах Амура, где па днях будет развеваться звездчатый флаг американских республик? Да в самые восточные губернии европейской России? Мы чрезвычайно мало обращаем на это внимания. Читая летопись семейства Багровых*, я был поражен сходством старика, переселившегося в уфимскую провинцию, с «сетлерами»372, переселяющимися из Нью-Йорка куда-нибудь в Висконсин или в Иллинуа. Совершенно новая расчистка нежилых мест и обращение их на хлебопашество и гражданскую жизнь. Когда Багров сзывает со всех сторон народ засыпать плотину для мельницы, когда соседи с песнями несут землю и он первый торжественно проходит но побежденной реке, так и кажется, что читаешь Купера или Ирвинга Вашингтона. А ведь это всего век тому назад; то же было в саратовском краю и в пермском, В Вятке в мое время еще трудно было удержать крестьян, чтоб они не переселялись в леса и не начинали там новые селения (починки); земля для них все еще казалась общим достоянием, той res nullius373, на которую каждый имеет право. Америка как переселение не представляет новых элементов, это дальнейшее развитие протестантской Европы, освобожденной от исторического быта и приведенной в иные условия жизни. Величайшая идея, развитая Северными Штатами, — чисто англо-саксонская, идея самоуправления, т. е. сильного народа с слабым правительством, самодержавия каждого клочка земли без централизации, без бюрократии, с внутренним, нравственным единством. Как Америка будет относиться к социальным стремлениям — трудно сказать; дух товарищества, ассоциации, предприятий сообща чрезвычайно в ней развит; но ни общего владения, ни нашей артели, пи сельской общины нет; личность соединяется с другими только на известное дело, вне которого ревниво отстаивает полнейшую независимость. * «Семейная хроника» С. Т. Аксакова.
Еще вариация на старую тему 409 Россия, напротив, является совсем особенным миром, с своим естественным бытом, с своим физиологическим характером — не европейским, не азиатским, а славянским. Она участвует в судьбах Европы, не имея ее исторических преданий, свободная от ее обязательств прошедшему. «Какое счастье, — сказал Бентам Александру I, когда он был в Лондоне после Наполеоновских войн, — что русскому законодателю не приходится бороться на каждом шагу с римским правом»; а мы прибавим; ни с феодализмом, ни с католицизмом, ни с протестантизмом. Кормчая книга и Уложение не захватывают все проявления жизни, не заправляют всяким действием, остальные учреждения введены насилием и держатся насилием. У нас нигде нет этих наглухо заколоченных предрассудков, которые у западного человека, как параличом, отбивают половину органов. В основе народной жизни лежит сельская община — с разделением полей, с коммунистическим владением землею, с выборным управлением, с правомерностью каждого работника (тягла). Все это находится в состоянии подавленном, искаженном, но все это живо и пережило худшую эпоху. Если это сколько-нибудь так, то не надобно быть русским для того, чтоб именно в эти черные дни Европы обратить на Россию особенное внимание. Оно, впрочем, так и делается. Россия занимает и тревожит многие сильные умы. Мне самому случалось говорить об России с серьезными людьми, как Прудон и Маццини, как Т. Карлейль, который у вас так в моде, как Мишле, который прежде совершенно по-французски понимал ее, т. е. вовсе не понимая, бранил сплеча; и я уверяю, что тот жалкий, чисто немецкий взгляд ненависти и страха, совершенно, впрочем, заслуженный тридцатилетним царствованием Николая, заменяется раздумьем и желанием поближе узнать это новое явление, которого силу и права на будущее отрицать нельзя, да они и не хотят. Действительно, на Западе не могли понимать России, пока Запад верил в себя и шел вперед; но он убедился в невозможности идти путем прежних революций, потеряв разом все плоды их, кроме патологического урока. «Равенство рабства» позволило ближе всмотреться друг в друга, и именно потому Англия всего менее понимает Россию; она равно не участвовала ни в континентальных революциях, ни в общем падении. Она, свободная по-своему, с отчуждением смотрит па страну неволи и самовластья. Но другие народы в своих колодках
410 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН догадываются, что если временная необходимость втеснила вчера в мирный быт земледельческого народа казарменную дисциплину и сделала из всей России военные поселения, то может завтра другая необходимость все это уничтожить, так, как Александр II уничтожил аракчеевские поселения; эпоха военного деспотизма пройдет, оставив по себе неразрывно спаянное государственное единство и силы, закаленные в тяжкой и суровой школе. Порог, за который Европа зацепилась, для нас почти не существует. В естественной непосредственности нашего сельского быта, в шатких и неустоявшихся экономических и юридических понятиях, в смутном праве собственности, в отсутствии мещанства и в необычайной усвоимости чужого — мы имеем шаг перед народами вполне сложившимися и усталыми. Утвердилось русское государство страшными средствами; рабством, кнутом, казнями гнали народ русский к образованию огромной империи, сквозь строи шел он на совершение судеб своих. Сердиться па прошедшее — дело праздное; живой взгляд состоит в том, чтоб равно воспользоваться силами, хорошо ли они приобретены или дурно, кровью ли достались или мирным путем. Военные поселения, как я сказал, проходят, но села остаются. На нашей движущейся, несложившейся почве только и есть консервативного — что сельская община, т. е. только то, что следует сохранить. Читал я ваши споры об общине; они очень любопытны, но меньше, чем кажется, идут к делу. Родовое ли начало сельской общины или государственное, была ли земля общинная, помещичья или великокняжеская, скрепило ли крепостное право общину или нет — все это необходимо привести в ясность; но для нас всего важнее настоящее положение дел. Факт, отклонившийся или нет, верный или неверный, втесняет себя как он есть. Государство и крепостное право по-своему сохранили родовую общину; постоянное, зимующее начало, оставшееся в ней из патриархализма, вовсе не утратилось — общинное владение землею, мир и выборы составляют почву, на которой легко может возрасти новая общественная жизнь, которой, как нашего чернозема, почти нет в Европе. Вот почему, любезный друг, я середь мрачного, раздирающего душу реквиема, середь темной ночи, которая падает на усталый, больной Запад, — отворачиваюсь от предсмертного стона великого
Еще вариация на старую тему 411 бойца, которого уважаю, но которому помочь нельзя, и с упованьем смотрю па наш родной Восток внутри радуясь, что я русский374. Эпоха, в которую Россия вступает теперь, необыкновенно важна; вместо небольших политических реформ, для которых мы не опытом, а умом слишком стары, мы стоим лицом к лицу с огромным экономическим переворотом, с освобождением крестьян. И это не все, вопросы наши так поставлены, что они могут быть разрешены общими социально-государственными мерами без насильственных потрясений. Мы призваны перебрать права поземельного владения и отношений работника к орудию работы — не есть ли это торжественное вступление в будущий возраст наш? Вся новая программа пашей исторической деятельности так проста, что тут не надобно гения, а просто глаза, чтобы знать, что делать. Одна робость, неловкость, оторопелость правительства мешает ему видеть дорогу, и оно пропускает удивительное время. Господи! чего нельзя сделать этой весенней оттепелью после николаевской зимы; как можно воспользоваться тем, что кровь в жилах снова оттаяла и сжатое сердце стукнуло вольнее! Мало чувств, больше тягостных, больше придавливающих человека, как сознание, что можно теперь, сейчас ринуться вперед, что все под руками и что недостает одного пониманья и отваги со стороны ведущих. Машина топится, готова, жжет даром топливо, даром теряется сила, и все оттого, что нет смелой руки, которая бы повернула ключ, не боясь взрыва. Пусть же знают наши кондукторы, что народы прощают многое — варварство Петра и разврат Екатерины, прощают насилия и злодейства, если они только чуют силу и бодрость мысли. Но непониманье, но бледную шаткость, но неуменье воспользоваться обстоятельствами, схватить их в свои руки, имея неограниченную власть, ни народ, ни история никогда но прощают, какое там доброе сердце ни имей. Мое страстное нетерпение в этом случае нисколько не противу- речит моей самоотверженной покорности трагическим судьбам Европы. Тут я вижу близкую возможность, я ее осязаю, я дотрагиваюсь до нее; на Западе ее нет, по крайней мере, на сию минуту. Если б я не был русский, я давным-давно уехал бы в Америку. Ты знаешь, что я ни фаталист и ни в какие предопределения не верю, ни даже в пресловутое «совершенствование человечества».
412 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Природа и история плетутся себе с дня на день и во веки веков, сбиваясь с дороги, прокладывал новые, попадая на старые, удивляя то быстротой, то медленностью, то умом, то глупостью, толкаясь всюду, но входя только туда, где вороты отперты. Говоря о возможном развитии, я не говорю о его неминуемой необходимости; что из возможного осуществится, что нет — я по знаю, потому что в жизни народов очень много зависит от лиц и воли. Я чую сердцем и умом, что история толкается именно в наши ворота; если мы бессильны их отворить, а сильные не хотят или не умеют, дальнейшее развитие прошедшего найдет, вероятно, более способные органы в Америке, в Австралии, где гражданственность складывается совсем на иной лад. Может, и сама Европа переработается, встанет, возьмет одр свой и пойдет по своей святой земле, под которой лежат столько мучеников и на которую пало столько поту и столько крови. Может быть! ...Но неужели в самом доле, выступив одной ногой на торную дорогу, мы опять увязнем в болоте, дав миру зрелище огромных сил и совершенной неспособности их употреблять? Что-то перечит сердцу принять это! Тяжелы эти сомнения, тяжела эта потеря времени, силы!.. Когда же падет завеса с их глаз? И чего они боятся идти по такому громкому зову будущего? «Новая эпоха наступает для России», — говорили мы, услышав о смерти Николая, говорят теперь все русские журналы, говорит иными словами сам государь. Ну, так пусть же она будет новая. Во всем, что делается, видно нашу несчастную страсть к предисловиям и введениям, на которых мы любим с самодовольством останавливаться. Как будто достаточно решиться что-нибудь сделать, чтоб дело и было сделано. Мало традиций имеет петербургское императорство, но и они — как ядро па ногах Александра П. Как медленно и не прямо идет он по тому пути реформ, о которых сам столько натолковал! Как мелко плавает его самодержавная ладья! Этим шагом мы в двести лет вряд догоним ли современную Пруссию. А все николаевское предание, николаевская политика и — что, может, хуже всего — николаевские люди! Пора перестать тупо бояться человеческого языка, белого дня — из трусости перед какой-то призрачной революцией, на которую
Еще вариация на старую тему 413 нет готовых элементов. Пора отказаться от нелепого вмешательства во все европейский дрязги, поддерживая всякий раз сторону тиранства, грубой силы, вопиющей неправды. Черт с ним совсем с этим дипломатическим влиянием, за которое все народы нас ненавидят. Это не русская политика, а николаевская, голштинская. Николай сделал из сентиментального Священного союза полицейскую стачку. Зачем же Александр продолжает ту же роль? Зачем он поддерживает коронованного разбойника в Неаполе? Зачем он посылает дерзкие ноты в Берн, заступаясь за гогенцолернского дяденьку? Русское императорство совсем не связано с судьбою ветхих европейских тронов, зачем же он хочет делить без нужды все их гнусности — и справедливо обрушивать на себя все ненависти, заслуженные теми? Петр I выходил на сцену не так, не начальником диких орд, готовых броситься на каждый народ, поддерживать всякую реакцию, душить Венгрию, хотя бы то было в пользу Австрии: нет, он являлся представителем какой-то новой силы; таким он втеснял себя сонму пудреных и изнеженных королей, в своем толстом Преображенском мундире. Оттого-то он и мог любить свободную Голландию больше монархической Франции. Правда и то, что совесть его была чиста; с тех пор черное преступление вызвало круговую поруку между европейским абсолютизмом и русским царизмом; оно, как капля крови, падшая на Каина, мутит и тревожит сон Зимнего дворца и невольно бросает царей в объятия Пруссии и Австрии. С дележа Польши отношение новой империи к старой Европе изменилось. Но память о преступлении должна вести не к новому ряду злодейств, не к одному страху потерять неправо нажитое, а к угрызениям совести, к раскаянию. Что же сделал Александр II для Польши? «Le Nord» своими брабантскими кружевами по русскому рисунку не скрыл от глаз всю скудность амнистия, всю ничтожность перемен при посещении Александра в Варшаве; у нас остался в памяти один только песенный напев, которым он окончил свою речь — Pas de rêveries! Pas de rêveries! Pas de rhétorique! Pas de rhétorique!375 — скажем и мы в свою очередь. Уж у нас-то нет мечтаний! Задавленные властью, неправосудием, взятками, безгласностью, неуважением к лицу, мы хотим безбоязненно говорить, чтоб обменяться друг с другом мыслями, обличить злоупотребления, от которых само правительство краснеет в которые оно никогда не остановит без гласности. Мы хотим освобождения крестьян от помещичьей власти и всей податной России
414 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН от палок*, конечно, это не rêveries, это очень положительно и чрезвычайно немного. Да, это очень немного, но в том-то и состоит наша юность, наша сила, что нам так мало надобно для того, чтобы бодро и быстро ринуться вперед. Мы не помощи просим от правительства, а чтоб оно не мешало. Запад, напротив, имея так много, не может воспользоваться своими богатствами, они ему достались нелегко, он скуп на них, он консерватор, как всякий имущий. Нам нечего беречь. Конечно, нищета сама но себе еще не есть право на иную будущность и долгое рабство — на свободу; но вот тут-то, идучи из противоположных начал к противоположным целям, я встречаюсь не с славянофилами, а с некоторыми из их мыслей. Я верю в способность русского народа, я вижу по озимовым всходам, какой может быть урожай, я вижу в бедных, подавленных проявлениях его жизни — не сознанное им средство к тому общественному идеалу, до которого сознательно достигла европейская мысль. Вот отчего, любезный друг, вы нашли созвучную струну в моем направлении и в направлении — более нежели ложном, вредном и опасном — московских литературных старообрядцев, этих православных иезуитов, наводящих уныние на всякого живого человека. * В то время как я писал это письмо, мне попался в руки «Теймс» с корреспонденцией из России. Англичанин описывает свои впечатления в Москве и в Петербурге; между прочим он говорит, что раз в Петербурге он вышел из концерта на улицу, в ряду экипажей сделался какой-то беспорядок. «Явился высокий полицейский солдат, который ударил сначала кулаком в лицо одного кучера, потом, другого, третьего в т. д.». Англичанин с омерзением рассказывает это происшествие, прибавляя, что если бы он не видел своими глазами, то никогда бы не поверил. По несчастию, я, не видевши, поверил. Что же туг особенного, это до того в русском порядке вещей, что не только что правительству, но нам это не удивительно. А ведь мороз по коже дерет, когда подумаешь, что всю Россию, от Авачи до Кронштадта, в деревнях и городах, на улицах и в полицейских домах, в передних и конюшнях бьют без суда, бьют без ответственности, бьют кулаками, бьют палками — и нет никаких мер остановить это безобразие. Что за беда, что городовой поколотил каких-нибудь извозчиков, когда само правительство сечет по подряду для помещиков, исполняя прежнюю роль их конюхов? Пока будут такие пятна на нашем лице и синие рубцы на нашей спине, не взойдем мы в настоящее русло возможной будущности; история — не барщина, на которую загоняют розгами крепостных крестьян; рабские руки могут только расчищать место, а не строить для веков. Я не думаю, чтоб нынешний государь хотел этого; нет, но я думаю, что ни он, ни его приближенные вовсе не думают об этом; что же за польза от того, что он не хочет этого?
Еще вариация на старую тему 415 И вот отчего, горячо принимая новую общественную религию, возникшую на дымящихся кровью полях Реформации и Революции, с биением сердца перечитывая великие сказания тех времен, я отворачиваюсь от современной Европы и мало имею общего с жалкими наследниками сильных отцов. Не станем спорить о путях, цель у нас одна, будемте же делать все усилия, каждый по своим мышцам, на своем месте, чтоб уничтожить все заборы, мешающие у нас свободному развитию народных сил, поддерживающие негодный порядок вещей, будемте равно будить сознание народа и самого правительства. А потому и заключаю мое длинное письмо к тебе словами: На работу, на труд, — на труд в пользу русского народа, который довольно в свою очередь поработал на нас! Лондон, 3 февраля 1857
О РОМАНЕ ИЗ НАРОДНОЙ ЖИЗНИ В РОССИИ (Письмо к переводчице «Рыбаков») Я узнал, что вы закончили перевод русского романа Григоровича «Рыбаки». Вы проделали трудную работу. Выдающийся талант Григоровича проявляется не только в верном и поэтической воспроизведении жизни крестьян, но и в передаче их языка, а повседневная речь народа менее всего интернациональна. И тем не менее вы хорошо поступили, обратившись к роману из народной жизни. В последнее время он приобрел известное значение в русской литературе. И весьма примечательно то, что этот роман — отнюдь не пастушеский или идиллический, а вполне реалистический, написанный в патриархальном духе и преисполненный симпатии к крестьянину, — следует непосредственно за романом иронии, отрицания, протеста, а быть может, и ненависти. Это представляется мне признаком больших перемен в направлении умов. Вы знаете, что вообще в России и роман, и комедия, и даже басня, с самого начала у нас литературы европейского типа, т.е. со средины восемнадцатого века, носили ярко выраженный характер горькой насмешки и язвительной критики, сдерживаемых лишь цензурою. Там не было ничего добродушного, ничего «gemütlich»376. У нас никогда не было периода сентиментализма, если не считать времен юности Карамзина, когда переводили романы а 1а Лафон- тен и подражали им. Из всего этого, имевшего характер чего-то антинационального, насильственного, ничто не пережило своего времени, тогда как комедии Фонвизина; написанные значительно ранее, хранятся в сознании как истины, как важнейшие памятники эпохи. Русская литература, т. е. современная светская литература, развивалась в среде дворянского меньшинства, отторгнутого от народа революцией Петра I. Существование этого класса народа было странным — существование чужестранцев среди своих же одноплеменников. Родину им заменяло государство; они трудились ради его могущества, его славы, попирая естественную основу, на которой покоилось все здание. Конечно, этот порядок вещей был создан силой исторической необходимости, — и это было даже относитель-
О романе из народной жизни в России 417 ным прогрессом, — но сейчас не о том речь. Мне хочется обратить ваше внимание на то, что это неизбежно порождало неясность во всех общественных отношениях, печальные и смешные коллизии, которые должны были возникать на каждом шагу. Патриархальность и бюрократия, византинизм и германизм, варварская, монгольская казарменная грубость и философия XVIII века, огромное государство, где не существовало другой личности, кроме личности государя; между образованным классом и народом — полный разрыв: иная одежда, иной язык, иные мысли, словом, две разных России (остальное — безликие массы, конгломераты людей, классифицируемых по названиям полков); община и дворянство, более ста лет противостоявшие друг другу и друг друга не понимавшие. Одна Россия — утонченная, придворная, военная, тяготеющая к центру — окружает трон, презирая и эксплуатируя другую. Другая, земледельческая, разобщенная, деревенская, крестьянская, находится вне закона. Между этими двумя Россиями вскоре образуется связь, или, вернее, посредник в лице чиновника, меньшего хищника, чем помещик, но большего грабителя — самый отвратительный тип, какой только можно себе представить. Это чернильное дворянство выходило всегда из низших слоев общества и смешивалось с родовым дворянством, но никогда не возвращалось к народу. Образованное меньшинство, увлеченное течением, порожденным в умах Петром I, следовало около пятидесяти лет за императорской триумфальной колесницей, трубя в фанфары и слагая панегирики. Но долго так не могло продолжаться. Серьезные и независимые умы первыми поняли ненормальность этого положения вещей, положения временного. И, не имея иного оружия кроме сатиры, они противопоставили вопиющим противоречиям, произволу и пошлости оппозицию иронии, настоящее бичевание общества, исполненное горечи, ожесточенное, без сентиментальных уверток и не разбавленное розовой водичкой. Одним из свойств русского духа, которое отличает русских от других славян, является способность время от времени сосредоточиться в самом себе, отречься от своего прошлого, посмотреть на него с глубокой, искренней, неумолимой иронией, имея мужество сказать об этом открыто, без цинизма закоренелого злодея и без лицемерия, обвиняющего себя, чтоб получить оправдание от других. В пояснение этой мысля замечу, что мы находим тот же талант ис-
418 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН кренности и отрицания у некоторых великих английских писателей, от Шекспира и Байрона до Диккенса и Тэккерея. Французам, всегда самодовольным и полным восторга перед своей великой родиной, эта струна мало знакома. За исключением отдельных отрывков Дидро, нескольких стихотворений Барбье, во французской литературе после Монтеня нет почти ничего, что могло бы послужить доказательством противного377. А популярность единственного гениального и инициативного человека среди французских писателей, Пру- дона, сильно пострадала из-за его языка, полного дерзкой иронии и глубочайшего скептицизма. Немцы, напротив, слишком легко все отрицают, это им ничего не стоит, ибо они делают это только в абстрактных сферах, sub specie aeternitatis378. Впрочем, разрыв между русской литературой и окружающей жизнью сначала не был столь полным, столь разрушительным. До царствования Николая в литературной оппозиции было еще нечто снисходительное и примиряющее, смех еще не был столь горьким. Мы находим это в замечательных баснях Крылова (оппозиционное значение которых никогда не было оценено по достоинству) и в знаменитой комедии Грибоедова «Горе от ума». Но когда, после революционной попытки 1825 года мрачный в гнетущий режим Николая обрушился на всякое интеллектуальное движение, к смеху присоединилось безмолвное, сосредоточенное отчаяние и совсем иная боль стала ощущаться за цензурными купюрами. Сравните, например, звуки грусти в поэзии Пушкина с теми, которыми проникнуты стихи Лермонтова: в первых звучит негодование, полное силы, во вторых — безнадежный скептицизм разбитой души. Литература этой эпохи началась прологом, который, как надпись над «Cittâ dolente»379, лишает будущего и убивает надежду. Я имею в виду знаменитое письмо Чаадаева*, которое сейчас недооценивают, но которое потрясло всю Россию в 1836 году. Пытались разобраться, искали на ошупь тут и там, обращались к историческому роману и роману нравов и изготовляли нечто близкое к Вальтеру Скотту и Thermite de la chaussée d'Antin380 — но все это не пустило глубоких корней, а имело лишь временный успех. Однако в этой неопреде- * «Du développement des idées révolutionnaires en Russie». London, 1853-
О романе из народной жизни в России 419 ленности подражаний, опытов и разногласий мало-помалу начали вырисовываться два направления. С одной стороны это был крик боли, протест молодого человека, полного пылких желаний, который ощущает в своих мышцах силу, жаждет деятельности и видит себя в пропасти, откуда нет выхода и где обречен на неподвижность. Вот почему в стихах, новеллах, романах повторяется один и тот же тип молодого человека, полного благородных стремлений, но надломленного, бегущего куда глаза глядят, чтоб затеряться, погибнуть, как лишнее, бесполезное существо. Онегин, Владимир Ленский Пушкина, Печорин Лермонтова и герои ранних романов Тургенева — это одно и то же лицо. Видеть в этом лишь влияние Байрона, лишь идеалистическую мечтательность, — это значит обнаружить большой недостаток понимания и чутья; это в значительно большей мере отражение царствования Николая, результат его влияния. Молодая душа преследуемого, униженного и угнетенного поколения с презрением отворачивалась от действительности и искала свой идеал вдали. Это было сознание того, что в нашей душе живет стремление к иной жизни, отличной от существования немого переписчика, безгласного солдата, чиновника, который ворует, и помещика, который грабит. Это идеальное существо, этот человек, который был «чужим среди своих», постоянно обращал свои взоры к Западу, и это было совершенно естественно. Родина его цивилизации, его мысли находилась вне России. Рядом с Николаем, который откровенно заявлял, что не знает, как ему быть с цивилизацией, и которому все человеческое было чуждо, далекая революционная Европа с ее ореолом 1830 года должна была нам казаться землей обетованной. Оставим однако идеалистов и мечтателей-гуманистов. Роман и новелла со страстью набросились, на значительно более земной и вполне национальный предмет: на вампира русского общества — чиновника. Его начальник трусливо предал его литературе, в надежде, что ее атакам подвергнутся лишь низшие чины. Это новое направление, едва возникнув, уже имело исключительный успех. Одним из первых бесстрашных охотников, который, не боясь ни грязи, ни смрада, отточенным пером стал преследовать свою дичь вплоть до канцелярий и трактиров, среди попов и городовых, — был Казак Луганский (псевдоним г. Даля). Малоросс по происхождению381, он не испытывал симпатии к чиновнику; одаренный выдающимся талан-
420 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН том наблюдения, он прекрасно знал свой край и еще лучше свой народ. К тому же он имел все возможности познакомиться с ним. Будучи врачом, он исколесил всю Россию, затем служил в Оренбурге на Урале, долгое время работал в министерстве внутренних дел, — все видел, за всем наблюдал и рассказывал об этом с лукавством и своеобразием, а временами с незаурядным комическим даром. Вскоре после него появился Н. Гоголь, который привил свое направление и даже свою манеру целому поколению. Иностранцу трудно понять, какое огромное влияние имела у нас театральная постановка «Ревизора» — этой пьесы, потерпевшей полное фиаско в Париже. У нас своим смехом и рукоплесканиями публика выражала протест против тупой и придирчивой администрации, против грабительской полиции и всеобщего «malgoverno»382. Его великая поэма в прозе «Мертвые души» произвела в России сенсацию, подобную той, которую вызвала во Франции «Женитьба Фигаро». Было от чего сойти с ума, глядя на этот зверинец из дворян и чиновников, которые блуждают в глубочайшем мраке, покупая и продавая «мертвые души» крепостных. Но и у Гоголя звучит порой иная струна, в его душе есть как бы два течения. Когда он поднимается в покои главы департамента, губернатора, помещика, когда его герои имеют хотя бы крест св. Анны или чин коллежского асессора, он желчен, неумолим, полон саркастического остроумия, которое то заставляет смеяться до судорог, то вызывает презрение, граничащее с ненавистью. Но когда он имеет дело с ямщиками Малороссии, когда переносится мыслью к украинским казакам или крестьянам, шумно пляшущим у кабака, когда он рисует вам бедного старого писца, умирающего от огорчения, потому что у него украли шинель, — тогда Гоголь совсем иной человек, с прежним талантом, но нежный, любящий, гуманный; его насмешка уже не ранит, не уязвляет; теперь это впечатлительная и поэтическая, бьющая через край душа, и таким он остается до тех пор, пока не встретятся ему случайно городничий, мировой судья, их жены или дочери, — тогда все кончено, он срывает с них человеческую личину и с неистовым, горьким смехом подвергает их пытке общественного позора. В то время как все образованное меньшинство краснело от стыда, узнавая себя в чертах Хлестакова и Ноздрева, и чувствовало все
О романе из народной жизни в России 421 большее омерзение к той среде, в которую оно было брошено, — издали, снизу, послышался другой голос, точно голос утешения; простые, порой жалобные звуки, но без тени иронии — звуки, полные наивной, весенней свежести. Они походили на зеленую травку, пробивающуюся из-под снега, когда его начинает пригревать весеннее солнце. В этих звуках не было фальши, то был не маскарадный костюм аристократической музы, нарядившейся из кокетства крестьянкой, то были песни простого молодого воронежского прасола, который, проезжая верхом по степям со своими стадами, пел с грустью и тоской о жизни народа и своих собственных страданиях. С ним дурно обращались жестокий отец и грубая семья, а он нежно любил бедную работницу, которая вела хозяйство в их доме и которую из-за него услали прочь. Совершенно другой мир раскрылся в песнях Кольцова, — мир печальный, несчастный, но отнюдь не смешной, а скорее невыразимо трогательный в своей наивной, естественной простоте, в своем смиренном страдании. Это была забытая Россия, Россия бедняков, крестьян, подавшая наконец голос, Россия, которая подчас сдерживала иронию Гоголя и из палача превращала его в веселого и участливого гостя. Итак, наступило время, когда Золушка вошла в бальный зал. Течение снизу стало побеждать. Цивилизованная Россия, как бог у Беранже, начала наконец с любопытством взирать на этот лежащий внизу мир, который копошится и работает на полях: «Смотри-ка! Они гораздо более походят на людей, чем мы думали? Как странно!» Это было действительно великое открытие! И весьма примечательно то, что единственная партия, называющая себя по преимуществу национальной, московская партия, из которой во время войны сделали своеобразное пугало, совершенно не способствовала этому открытию. Правда, панслависты считают Гоголя своим, но это — канонизация Аристотеля. Гоголь никогда не принадлежал ни к какой партии. Решение загадки кроется в том, что они попросту не знали настоящего народа; они сконструировали (термин немецкой философии) некий русский народ по данным, почерпнутым из летописи Нестора о традициях других славянских племен, не давая себе труда узнать тот народ, который жил у их ног. Даже Кольцов, поэт-прасол, никогда не был в рядах московских ре- троволюционеров.
422 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Когда наступает пора расцвета для какой-либо идеи, она овладевает людьми помимо их воли. Один из корифеев байроновского направления, заглянув в недра мелкого и пошлого общества, в котором все стремившееся к более достойному существованию должно было задохнуться в пустоте мелочных невзгод, однажды попытался по-своему нарисовать нам двух бедных крестьян; он наделил, конечно шутки ради, одного — характером Гете, а другого — характером Шиллера383. Но по мере того как Тургенев приглядывался к господскому дому и к чердаку бурмистра, он увлекся своей темой. Шутка постепенно исчезла, и поэт нарисовал нам два различных, серьезных поэтических типа русских крестьян. Не привыкшая к этому публика рукоплескала. Поэт выступил со своим вторым рассказом «охотника», он был превосходен, и так пошло дальше. У Тургенева есть свой предмет ненависти, он не подбирал крохи за Гоголем, он преследовал другую добычу — помещика, его супругу, его приближенных, его бурмистра и деревенского старосту. Никогда еще внутренняя жизнь помещичьего дома не подвергалась такому всеобщему осмеянию, не вызывала такого отвращения и ненависти. При этом надо отметить, что Тургенев никогда не сгущает краски, не употребляет энергических выражений, напротив, он рассказывает совершенно невозмутимо, пользуясь только изящным слогом, что необычайно усиливает впечатление от этого поэтически написанного обвинительного акта против крепостничества. Тургенев однако не ограничился изображением мученической доли крестьянина, он не побоялся заглянуть и в душную каморку дворового, где есть лишь одно утешение — водка. Он описал нам существование этого русского «дяди Тома»384 с таким художественным мастерством, которое, устояв перед двойною цензурой, заставляет нас содрогаться от ярости при виде этого тяжкого, нечеловеческого страдания, от которого изнемогает одно поколение за другим, без надежды, не только с оскорбленною душой, но и с искалеченным телом. Имена Тургенева и Григоровича не забудут ни русский крепостной, ни вольноотпущенный. Сейчас, накануне освобождения, при более мягком режиме, против крепостного права выступают многие; а эти два художника делали это при страшном господстве Николая. Когда я покидал Россию, я мало знал из написанного Григоровичем. Он был тогда еще одним из молодых начинающих авторов.
О романе из народной жизни в России 423 В Неаполе в 1848 году я впервые прочитал его «Антона Горемыку», простую историю крестьянина, преследуемого бурмистром за то, что он, под диктовку других крестьян, написал на него жалобу помещику. Это memento patriam385 было особенно тягостным в разгар революционных событий в Италии, под сладостными и ласкающими порывами ветра с Средиземного моря. Я, испытывал угрызения совести, мне было стыдно находиться там, где я был. Крепостной крестьянин, с преждевременными морщинами, нищий, добрый, смиренный, в кандалах безвинно бредущий в Сибирь, неотступно преследовал мое воображение, когда я жил среди прекрасного народа. Роман, переведенный вами, знаменует новую фазу народной поэзии. Течение снизу победило. Помещик, бурмистр, грабитель-судья, становой-убийца — все это исчезло, все заслонил собой весь из плоти и мускулов, тип Глеба Савиныча, крестьянина-рыбака. Это жизнь крестьянина не в условиях неравной борьбы с помещиком и его деспотическими правами или с крючкотворскими притеснениями администрации, это жизнь крестьянина в себе. Враг, выступающий в «Рыбаках», это — свой; это начало совсем иной борьбы, борьбы между земледельческой, невзыскательной, простой патриархальностью и буржуазным, городским пролетариатом, работающим на фабриках и ведущим бесшабашную, бродяжническую жизнь. Эта борьба уже человечнее, она уже ведется не в форме грубого превосходства сил, а равным оружием между равными. Бесполезное и благодетельное вмешательство полиции — самая большая ошибка романа Григоровича, ибо это непоследовательно и грешит против действительности. Роман «Рыбаки» подводит нас к началу неизбежной борьбы (борьбы эволюционной) между «крестьянским» и «городским» элементом, между крестьянином-хлебопашцем и крестьянином-фабричным рабочим. Но эта борьба все же не приобретает у нас такого размаха, как во Франции и в Англии. Земледельческое население имеет у нас гораздо большее значение, нежели где-либо. Города мало заселены, многие рабочие прибывают из деревни, не порывая связей с сельской общиной, и в силу этого остаются крестьянами. Но и по другой причине эта борьба не приобретает у нас того обостренного, безысходного характера, как там. Ряд идей, относительно которых нет еще единого мнения, плавающих пока на поверхности моря европейской реакции, все более поглощающего остатки ре-
424 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН волюционной Армады, при помощи которой старый мир надеялся совершить свою переправу, этот ряд идей теоретически уже вышел далеко за пределы борьбы между буржуазией и пролетариатом, между горожанами и крестьянами. Эти идеи нам принадлежат по праву изучения и понимания, как Западной Европе — в силу того, что они ею выстраданы и созданы. Но это еще не все. Пока мы шаг за шагом следовали за Европой по бороздам, омоченным ее потом, в избе русского крестьянина мы обрели зародыш экономических и административных установлений, основанных на общности землевладения, на аграрном и инстинктивном коммунизме. При этом открытии наши старые друзья, нравственные скитальцы, не знавшие куда преклонить голову, чувствовавшие себя затерянными в отвратительной среде и мучительно стремившиеся к далекому идеалу, чтобы бежать от гнусной и пошлой действительности, остановились; они увидели, что под разъедаемой проказой поверхностью царской, помещичьей, административной России есть нечто живое, сильное, неведомое, есть мир, нуждающийся в изучении, мир, основанный на общине и владении землей. Роль печальной и меланхолической личности — человека, чувствующего себя бесполезным именно потому, что он хочет быть действительно человеком, изжила себя. Этому человеку надлежит сейчас выполнить одну задачу. Нужно освободить элементы русской общинной жизни от примесей, внесенных в нее монголизмом и царизмом, бюрократией и немецкой военщиной посредством режима приказов, крепостного права и т. д., и, приняв эти элементы как естественный отправной пункт, развить и просветить их социальными идеями Запада на благо всеобщей науки о процветании человечества. На этом, однако, его задача не кончается. У него есть и другое дело — предохранить это развитие от лихорадочных кризисов, от насильственных возвратов к прошлому, прежде всего от кровавых, ужасных конвульсий, которые породили на свет и дали созреть социальной идее, а вместе с тем подвели народы Запада и краю могилы. Как видите, все зависит от того, удастся ли установить внутреннее единение Владимира Ленского*, студента Геттингенского университета; поклонника Шиллера и Гёте, утопического мечтателя, поэта с * Из поэмы «Онегин» Пушкина.
О романе из народной жизни в России 425 длинными кудрями, с нашим старым Глебом Савинычем, этим практическим философом с суровым, сильным характером, этим подлинным представителем циклопической расы крестьян-рыбаков. Поймут ли они когда-нибудь друг друга? Старик чудаковат и упрям. Поживем — увидим! Пока же я уступаю место старому Глебу. Он ведь и без того не любит длинных разговоров, и его старуха, бывало, не раз подумает, прежде чем надоедать ему своими просьбами, о покупке глиняного горшка или других подобных предметов роскоши. Putney, близ Лондона. 28 декабря 1857
VERY DANGEROUS!!! В последнее время в нашем журнализме стало повевать какой-то тлетворной струей, каким-то развратом мысли; мы их вовсе не принимаем за выражение общественного мнения, а за наитие направительного и назидательного ценсурного триумвирата386. Чистым литераторам, людям звуков и форм, надоело гражданское направление нашей литературы, их стало оскорблять, что так много пишут о взятках и гласности и так мало «Обломовых» и антологических стихотворений. Если б только единственный «Обломов» не был так непроходимо скучен, то еще это мнение можно бы было им отпустить. Люди не виноваты, когда не имеют сочувствия к жизни, которая возле них ломится, рвется вперед и, сознавая свое страшное положение, начинает, положим, нескладно говорить о нем, но все-таки говорит. Мы видели в Германии всяких Жан-Полей, которые в виду революций и реакций исходили млением, составляли лексиконы или сочиняли фантастические повести387. Но вот шаг дальше. Журналы, сделавшие себе пьедестал из благородных негодований и чуть не ремесло из мрачных сочувствий со страждущими388, катаются со смеху над обличительной литературой, над неудачными опытами гласности. И это не то чтоб случайно, но при Большом театре ставят особые балаганчики389 для освистывания первых опытов свободного слова литературы, у которой еще не заросли волосы на полголове, так она недавно сидела в остроге. Когда товарищи Поэрио, встреченные тысячами и тысячами англичан при въезде в Лондон, не знали, что им сказать, и наконец просили простить их нескладную благодарность, говоря, что они отвыкли вообще от человеческой речи в десятилетних оковах, народ не хохотал им в ответ390, и «Пунш»391, смеющийся надо всем на свете, над королевой и парламентом, не сделал карикатуры. Смех есть вещь судорожная, и на первую минуту человек смеется всему смешному, но бывает вторая минута, в которой он краснеет и презирает и свой смех и того, кто его вызвал. Всего гения Гейне чуть хватило, чтоб покрыть две-три отвратительные шутки над умершим Берне, над Платеном и над одной живой дамой392. На время публика отшарахнулась от него, и он помирился с нею только своим необычайным талантом.
Very dangerous!!! 427 Без сомнения, смех одно из самых мощных орудий разрушения; смех Вольтера бил и жег, как молния. От смеха падают идолы, падают венки и оклады, и чудотворная икона делается почернелой и дурно нарисованной картинкой. С этой революционной, нивелирующей силой смех страшно популярен и прилипчив; начавшись в скромном кабинете, он идет расширяющимися кругами до пределов грамотности. Употреблять такое орудие не против нелепой ценсур- ной троицы, в которой Тимашев представляет Святой слух, а ее трезубцем, значит участвовать с ней в отравлении мысли. Мы сами очень хорошо видели промахи и ошибки обличительной литературы, неловкость первой гласности; но что же тут удивительного, что люди, которых всю жизнь грабили квартальные, судьи, губернаторы, слишком много говорят об этом теперь. Они еще больше молчали об этом! Давно ли у нас вкус так избаловался, утончился? Мы безропотно выносили десять лет болтовню обо всех петербургских камелиях и аспазиях, которые, во-первых, во всем мире похожи друг на друга, как родные сестры, а во-вторых, имеют то общее свойство с котлетами, что ими можно иногда наслаждаться, но говорить об них совершенно нечего. «Да зачем же обличительные литераторы дурно рассказывают, зачем их повести похожи на дело?» Это может относиться к лицам, а не к направлению. Тот, кто дурно и скучно передает слезы крестьянина, неистовство помещика и воровство полиции, тот, будьте уверены, еще хуже расскажет, как златокудрая дева, зачерпнувши воды в бассейне, облилась, а черноокий юноша, видя быстротекущую влагу, жалел, что она не течет по его сердцу393. В «обличительной литературе» были превосходные. вещи. Вы воображаете, что все рассказы Щедрина и некоторые другие так и можно теперь гулом бросить с «Обломовым» на шее в воду? Слишком роскошничаете, господа! Вам оттого не жаль этих статей, что мир, о котором они пишут, чужд вам; он вас интересовал только потому, что о нем запрещали писать. Столичные растения, вы вытянулись между Грязной и Мойкой, за городской чертой для вас начинаются чужие края. Суровая картина какого-нибудь «Перевоза», с телегами в грязи, с разоренными мужиками, смотрящими с отчаянием на паром и ждущими день, и другой, и третий, вас не может столько занять, как длинная
428 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Одиссея какой-нибудь полузаглохшей, делящейся натуры394, которая тянется, соловеет, рассыпается в одни бессмысленные подробности. Вы готовы сидеть за микроскопом и разбирать этот гной (лишь бы не с патологической целью это противно чистоте искусства, искусство должно быть бесполезно, иногда может быть немного вредно, но подлая утилитарность его убивает) — это возбуждает вам нервы. Мы, совсем напротив, без зевоты и отвращения не можем следить за физиологическими описаниями каких-то невских мокриц, переживших тот героический период свой, в котором их предки — чего нет — были Онегины и Печорины395. И сверх того, Онегины и Печорины были совершенно истинны, выражали действительную скорбь и разорванность тогдашней русской жизни. Печальный рок лишнего, потерянного человека только потому, что он развился в человека, являлся тогда не только в поэмах и романах, но на улицах и в гостиных, в деревнях и городах. Наши литературные фланкеры последнего набора шпыняют теперь над этими слабыми мечтателями, сломавшимися без боя, над этими праздными людьми, не умевшими найтиться в той среде, в которой жили. Жаль, что они не договаривают, — я сам думаю, если б Онегин и Печорин могли, как многие, приладиться к николаевской эпохе, Онегин был бы Виктор Никитич Панин, а Печорин не пропал бы по пути в Персию, а сам управлял бы, как Клейнмихель, путями сообщения и мешал бы строить железные дороги. Но время Онегиных и Печориных прошло. Теперь в России нет лишних людей, теперь, напротив, к этим огромным запашкам рук недостает. Кто теперь не найдет дела, тому пенять не на кого, тот в самом деле пустой человек, свищ или лентяй. И оттого очень естественно Онегины и Печорины делаются Обломовым. Общественное мнение, баловавшее Онегиных и Печориных потому, что чуяло в них свои страдания, отвернется от Обломовых. Это сущий вздор, что у нас нет общественного мнения, как говорил недавно один ученый публицист, доказывая, что у нас гласность не нужна, потому что нет общественного мнения, а общественного мнения нет потому, что нет буржуазии^96] У нас общественное мнение показало и свой такт, и свои симпатии, и свою неумолимую строгость даже во времена общественного молчания. Откуда этот шум о чаадаевском письме, отчего этот фурор от «Ревизора» и «Мертвых душ», от рассказов Охотника, от статей
Very dangerous!/! 429 Белинского, от лекций Грановского? И с другой стороны, как оно зло опрокидывалось на свои идолы за гражданские измены или шаткости. Гоголь умер от его приговора; сам Пушкин испытал, что значит взять аккорд в похвалу Николаю. Литераторы наши скорее прощали дифирамбы бесчеловечному, казарменному деспоту, чем публика; у них совесть притупилась от изощрения эстетического нёба! Пример Сенковского еще поразительнее. Что он взял со всем своим остроумием, семитическими языками, семью литературами, бойкой памятью, резким изложением?.. Сначала — ракеты, искры, треск, бенгальский огонь, свистки, шум, веселый тон, развязный смех привлекли всех к его журналу, — посмотрели, посмотрели, похохотали и разошлись мало-помалу по домам. Сенковский был забыт, как бывает забыт на Фоминой неделе какой-нибудь покрытый блестками акробат, занимавший на святой от мала до велика весь город, в балагане которого не было места, у дверей которого была давка... Чего ему недоставало? А вот того, что было в таком избытке у Белинского, у Грановского, — того вечно тревожащего демона любви и негодования, которого видно в слезах и смехе. Ему недоставало такого убеждения, которое было бы делом его жизни, картой, на которой все поставлено, страстью, болью. В словах, идущих от такого убеждения, остается доля магнетического демонизма, под которым работал говорящий, оттого речи его беспокоят, тревожат, будят... становятся силой, мощью и двигают иногда целыми поколениями. Но мы далеки от того, чтоб и Сенковского осуждать безусловно, он оправдывается той свинцовой эпохой, в которой он жил. Он мог сделаться холодным скептиком, равнодушным blasé397, смеющимся добру и злу и ничему не верующим, — точно так, как другие выбрили себе темя, сделались иезуитскими попами398 и поверили всему на свете... Это было все бегство от Николая — как же тогда было не бежать? Мы не прощаем только тех, которые бежали в Третье отделение. Что же похожего на то время, когда балагурничал Сенковский под именем Брамбеуса, с нашим временем? Тогда нельзя было ничего делать; имей себе гений Пестеля и ум Муравьева — «веревки», на которых Николай вешал, были крепче. Возможность мучеников, как Конарский, как Волович, была — и только. Теперь все, везде зовет живого человека, все в почине, в возникновении, и, если ничего не сделается, в этом никто не виноват — ни Александр II, ни его цен- сурный терцет, ни квартальный вашего квартала, ни другие сильные
430 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН мира сего, — виной будет ваша слабость, пеняйте на себя, на ложное направление и имейте самоотвержение сознать себя выморочным поколением, переходным, тем самым, которое воспел Лермонтов399 с такой страшной истиной!.. Вот потому-то в такое время пустое балагурство скучно, неуместно; но оно делается отвратительно и гадко, когда привешивает свои ослиные бубенчики не к той тройке из царских конюшен, которая называется Адлерберг, Тимашев и Муханов, а к той, которая, в поту и выбиваясь из сил, вытаскивает — может, иной раз оступаясь — нашу телегу из грязи! Не лучше ли в сто раз, господа, вместо освистываний, неловких опытов, вывести на торную дорогу — самим на деле помочь и показать, как надо пользоваться гласностью? Мало ли на что вам есть точить желчь — от ценсурной троицы до покровительства кабаков, от плантаторских комитетов До полицейских побоев. Истощая свой смех на обличительную литературу, милые паяцы наши забывают, что по этой скользкой дороге можно досвисшашься не только до Булгарина и Греча, но (чего Боже сохрани) и до Станислава на шею\ Может, они об этом и не думали — пусть подумают теперь!
РУССКИЕ НЕМЦЫ И НЕМЕЦКИЕ РУССКИЕ 1. ПРАВИТЕЛЬСТВУЮЩИЕ НЕМЦЫ «Историки делаются — поэты родятся», — говорит латинская сентенция. Наши правительствующие немцы имеют ту выгоду против историков и поэтов, что они и делаются и родятся. Родятся они от обруселых немцев, делаются из онемечившихся русских. Плодородие это — спору нет — дело хорошее, но чтоб они не очень гордились этим богатством путей нарождения, мы им напомним, что только низшие животные разводятся на два, на три манера, а высшие имеют одну методу, зато хорошую. Из всех правительственных немцев — само собою разумеется — русские немцы самые худшие. Немецкий немец в правительстве бывает наивен, бывает глуп, снисходит иногда к варварам, которых он должен очеловечить. Русский немец ограниченно умен и смотрит с отвращением стыдящегося родственника на народ. И тот и другой чувствуют свое бесконечное превосходства над ним, и тот и другой глубоко презирают все русское, уверены, что с нашим братом ничего без палки не сделаешь. Но немец не всегда показывает это, хотя и всегда бьет; а русский и бьет, и хвастается. Собственно немецкая часть правительствующей у нас Германии имеет чрезвычайное единство во всех семнадцати или восьмнадца- ти степенях немецкой табели о рангах. Скромно начинаясь подмастерьями, мастерами, гезелями, аптекарями, немцами при детях, она быстро всползает по отлогой для ней лестнице — до немцев при России, до ручных Нессельродов, цепных Клейнмихелей, до однои- постасных Бенкендорфов и двуипостасных Адлербергов (filiusque)400. Выше этих гор и орлов*01 ничего нет, то есть ничего земного... над ними олимпийский венок немецких великих княжон с их братцами, дядюшками, дедушками. Все они, от юнейшего немца-подмастерья до старейшего дедушки из снеговержцев зимнего Олимпа, от рабочей сапожника, где ученик заколачивает смиренно гвозди в подошву, до экзерциргауза, где немец корпусный командир заколачивает в гроб солдата, — все они имеют одинаковые зоологические признаки, так что в немце-сапожнике бездна генеральского и в немце-генерале пропасть сапожнического; во всех них есть что-то ремесленническое, чрезвычайно
432 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН аккуратное, цеховое, педантское, все они любят стяжание, но хотят достигнуть денег честным образом, то есть скупостью и усердием, — это дает им их черствый, холодный, осторожный и бесстрастный характер. Воруя на службе, можно еще быть добродушным плутом; наживать честным образом — все же будешь плутом, но злым и беспощадным, например, исполняя с точностью безумные приказы самовластья. Сверх этих общих признаков, все правительствующие немцы относятся одинаким образом к России, с полным презрением и таковым же непониманием. Не знаю, каковы были шведские немцы, приходившие за тысячу лет тому назад в Новгород. Но новые немцы, особенно идущие царить и владеть нами из остзейских провинций, после того как Шереметев «изрядно повоевал Лифлянды», похожи друг на друга, как родные братья. Самый полный тип их — это конюх-регент, герцог на содержании — Эрнст Иоганн Бирон. В мою молодость, в Москве, я имел случай изучить по крайней мере человек пять Биронов — только они не были на содержании, а жили на свой счет. Отец мой охотно отдавал дворовых мальчиков к немцам в науку. Все хозяева были неумолимые, систематические злодеи, и притом какие-то беззлобные, что еще больше делало невыносимым их тиранство. Я помню очень живо щеточника в Ле- онтьевском переулке, белобрысого немца с испорченными зубами, лет 35, чисто одевавшегося, говорившего тихо и скромно державшего себя вне мастерской. Дома при нем постоянно лежал ремень, и он, как американский плантатор или как пьяный кучер, стегал то и дело то того, то другого мальчика и стегал два раза, если тот отвечал. Я даже не думаю, чтоб этот человек был особенно свиреп, он с тупым убеждением продолжал дело Петра I и вколачивал ремнем европейскую цивилизацию. «Es ist ein Vieh — man muß der Bestie den Russen herausschlagen402», — думал он с покойной совестью. Я уверен, что Бирон, ужиная en petit comité403 (с своими Левен- вольденами, Менгденами, точно так относился ко всей России и Остерман ему поддакивал, если не было никого из русских, и жаловался на глухоту, если кто-нибудь был налицо. И добрые немцы, как добрый щеточник, без устали употребляли ремни вроде Ушаковых, Бестужевых, которые подымали Россию на дыбу, ломали ей руки и ноги и были вдвое мерзее своих немецких хозяев.
Русские немцы и немецкие русские 433 Об них-то именно мы и хотим поговорить. Тип Бирона здесь бледнеет. Русский на манер немца далеко превзошел его; мы имеем в этом отношении предел, геркулесов столб, далее которого «от жены рожденный» не может идти, — это граф Алексей Андреевич Аракчеев. В нем совместились все роды бичей, которыми Русь воспитывалась, это был раболепный татарский баскак, наушник- дворецкий из крепостных и прусский вахмистр времен курфирста Фридриха-Вильгельма. Но что же было в нем русского? Какое-то национальное ensemble404, какое-то национальное сочетание нагайки, розог и шпицрутена. Аракчеев совсем не немец, он и по-немецки не знал, он хвастался своим русопетством, он был, так сказать, по службе немец и, не отдавая себе никогда отчета, выбивал из солдата и мужика не только русского, но и человека. Так, как в Саксонии есть своя небольшая Швейцария, так у нас своя, и притом очень большая, Германия. Средоточие ее в Петербурге, но точки окружности везде, где есть стоячий воротник, секретарь и канцелярия, во всех администрациях: сухопутных, горных, соляных, военно-статских и статски-военных. Настоящие немцы составляют только ядро или закваску, но большинство состоит из всевозможных русских — православных, столбовых с нашим жирным носом и монгольскими скулами, ученых невежд, эскадронных командиров, журналистов и начальников отделения. Они-то и занимают все первые места, когда нет под рукой настоящего немца, и все вторые — когда есть, или, вернее, все остальные, кроме поповских, и это оттого, что немец ex officio должен ходить по-немецки, то есть брить бороду, а поп из религиозных причин должен быть женат и с бородой. Вступив однажды в немцы, выйти из них очень трудно, как свидетельствует весь петербургский период; какой-то угол отшибается, и в силу этого теряется всякая возможность понимать что-нибудь русское, по крайней мере то русское, что составляет народную особенность. Один из самых замечательных русских немцев, желавших обрусеть, был Николай. Чего он не делал, чтоб сделаться русским, — и финнов крестил, и униат сек, и церкви велел строить опять в виде судка, и русское судопроизводство вводил там, где никто не понимал по-русски, и все иностранное гнал, и паспортов не давал за границу, — а русским все не сделался, и это до такой степени справед-
434 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ливо, что народность у него являлась на манер немецкого тейчтума, православие проповедовалось на католический манер. Толкуя о народности, он даже не мог через русскую бороду перешагнуть, помня, что скипетр ему был вручен на том условии, чтоб он «брил бороду и ходил по-немецки». Этого мало: Николай при первом представившемся случае, когда враждебно встретились интересы России с немецкими интересами, предал Россию, так, как ее предал нареченный дед его Петр Федорович. Только что они нашли разных немцев: Петр Федорович изменил России в пользу прусского короля, потому что Фридрих был гений405. Николай изменил всему славянскому миру в пользу австрийского императора, который был идиот406. Дело-то в том, что жизнь русскую, неустановившуюся, задержанную и искаженную, вообще трудно понимать без особенного сочувствия, но во сто раз труднее в немецком переводе, — а мы ее только в нем и читаем. Она ускользает от чужих определений, а сама не достигла того отстоявшегося полного сознания и отчета, которое является у старых народов вместе с сединою и печальным припевом: «Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait!»407 Вместо статистических, юридических, исторических торных дорог, по которым мы ездим во все стороны на Западе, у нас везде лес, проселки, дичь... Стремления, способности, огромный рост, в ужас приводящее молчание и какой-то народный быт, засыпанный мусором... вот и все. Есть признаки, приметы, звуки, симпатии, по которым многое делается понятным для простого ума, то есть непредупрежденного, для простого сердца, для кровной связи; это чутье совершенно притупляется немецкой дрессировкой. Кто не видал в свою жизнь истого городского жителя, как он теряется в поле, в лесу, в горах?.. Ни будочника, чтоб спросить дорогу, ни нумеров, ни фонарей; а крестьянский мальчик попевает песни, щелкает орехи и преспокойно идет домой. Той ясности, той легости, к которой нас приучает чтение духовных завещаний, надгробных надписей, оконченных процессов, мы не находим и, обращаясь к хаосу русской жизни, ломаем и гнем непонятые факты в чужую меру. Это метода Петра, первого императора и первого русского немца. Петр был совершенно прав в стремлении выйти из неловких, тяжелых государственных форм Московского царства, но, разорвавшийся с народом и равно лишенный гениального чутья и гениального
Русские немцы и немецкие русские 435 творчества, он поступил проще. Возле, рядом иные формы прочной немецкой работы, в них так могуче развилась западная жизнь — чего же лучше?.. Herr Nachbar, eine kleine Copie408! В самом деле, коли эти формы были хороши для таких аристократов, как французы, шведы, немцы, как же им не быть хорошими для русских мужиков; стоит сначала приневолить, обрить, посечь, и все пойдет как по маслу. Так оно и пошло; ясно, что для вколачивания русских в немецкие формы следовало взять немцев; в Германии была бездна праздношатающихся пасторских детей, егерей, офицеров, берейторов, форейторов; им открывают дворцы, им вручают казну, их обвешивают крестами; так, как Кортес завоевывал Америку испанскому королю, так немцы завоевывали шпицрутенами Россию немецкой идее. Если Бирон ссылал сотнями, сек тысячами, это значит, что русские дурно учились. Ведь за то-то и Аракчеев бил всю жизнь русского человека, чтоб лучше его пригнать в солдатскую меру, а ее Аракчеев унаследовал из чистейшего голштинского источника, предание которого хранилось свято и исправно в Гатчине. Идеал вахтпарадного солдата, до которого Аракчеев доколачивал, был хорош, а скотина мужик этого не понимал... 1000 шпицрутенов, 2000, 3000 — да чего жалеть прутьев, наш край дубравен —10 000! Немцы из настоящих и из поддельных приняли русского человека за tabula rasa, за лист белой бумаги... и так как они не знали, что писать, то они положили на нем свое тавро и сделали из простой бумаги гербовый лист и исписали его потом нелепыми формами, титулами, а главное — крепостными актами, которыми закабаляли больше и больше это живое тесто, которое они были призваны вы- цивилизовать. За работу они принялись усердно: что помещик — то Петр I, что немец — то Бирон. Помещик высекал из крестьянина лакея, Аракчеев солдата. Добросовестные из них были уверены, что они образуют их. «Посмотрите, — говорит помещик, указывая на Гришку, — три года тому назад за сохой ходил, а вот теперь служит в английском клубе не хуже всякого официанта; у меня есть секрет их учить. Тяжело было, нечего делать, — не одну березовую припарку вынес; зато теперь сам чувствует мои благодеяния». И действительно, Гришка чувствовал это и Бога молил за барина, и отца с матерью в деревне презирал как сиволапых мужиков.
436 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Так у нас шло тихо да келейно, посекая да постегивая, и долго бы прошло, да вдруг русская жизнь натолкнулась на русский вопрос, а по-немецки его разрешить нельзя. Вопрос этот в освобождении крестьян с землею... и во всяких чудесах — в праве на землю, в общинном владении. П. ДОКТРИНЕРСТВУЮЩИЕ НЕМЦЫ То, что делалось грубо, хирургически в передней и казарме, повторялось с разными утонченными и нервными видоизменениями во всех других сферах. Разрыв, которым для нас началась немецкая наука, невольно ставил все отторгаемое от прежнего единства в враждебное отношение ко всему остававшемуся по старине. Освобождаясь от целого мира нелепых предрассудков и тяжелых форм, новая Россия не делалась свободной, на это она еще не имела достаточной самостоятельности, а подчинялась другому нелепому порядку и принимала его предрассудки — второй степени, так сказать. Допетровская жизнь была виновата в разрыве, она обусловила и вызвала его; в ее сонном прозябании нельзя было дольше оставаться, не покрывшись плесенью, не расползаясь, не впадая в восточную летаргию. А на все на это недоставало азиатской лени и старческого покоя. Совсем напротив, в русской жизни бродила бездна сил неустоявшихся: с одной стороны — казачество, расколы, неоседлость крестьян, их бродяжничество, с другой — государственная пластичность, сильно обнаруживавшаяся в стремлениях раздаться, не теряя единства. Каким путем эта стихийная жизнь, равнодушная к развитию своих собственных сил и даже к сознанию их, должна была выйти к совершеннолетию и измениться — это зависело от разных обстоятельств, но необходимость выхода вовсе не была случайностью. Оторвавшаяся часть немой и спящей горы представляла именно тот революционный фермент, то деятельное меньшинство, которое должно было волею или неволею увлечь за собою всю массу. Что меньшинство это было само увлечено подражанием чужеземному — и это естественно. Русская жизнь, таившая в себе зародыши будущего развития, вовсе не подозревая того, держалась за старину по капризу, не умея объяснить почему, а революция, напротив, ука-
Русские немцы и немецкие русские 437 зывала на блестящие идеалы, на широкую будущность и, наконец, на существующую Европу с ее наукой и искусством, с ее государственным строем и общежитием. Что европейские гражданские формы были несравненно выше не только старинных русских, но и теперешних, в этом нет сомнения. И вопрос не в том, догнали ли мы Запад, или нет, а в том, следует ли его догонять по длинному шоссе его, когда мы можем пуститься прямее. Нам кажется, что, пройдя западной дрессировкой, подкованные ею, мы можем стать на свои ноги, и, вместо того чтоб твердить чужие зады и прилаживать стоптанные сапоги, нам следует подумать, нет ли в народном быту, в народном характере нашем, в нашей мысли, в нашем художестве чего-нибудь такого, что может иметь притязание на общественное устройство, несравненно высшее западного. Хорошие ученики часто переводятся через класс. Представьте себе, что каким-нибудь колдовством кто-нибудь вдруг развил бы из куриного яйца ящерицу или лягушку. Без всякого сомнения, состояние ящерицы было бы для яйца прогрессом, но в сущности зародыш цыпленка мог иметь высшие притязания, именно сделаться птицей. Если бы мы теперь остановили развитие цыпленка, основываясь на том, что ящерица или лягушка, выведенная из птичьего яйца, потому не может еще сделаться птицей, что она не достигла всех лягушечьих совершенств, и будем его заставлять прыгать на брюхе, подтянувши ноги, в то время как он мог бы летать, — то мы все же сделаем avortement409 птицы и дальше лягушки ее не разовьем. Наука, которую мы прошли, была трудна, помечена слезами, кровью и костьми. Она пошла впрок, наша здоровая организация все вынесла. Сначала мы были у немца в учении, потом у француза в школе — пора брать диплом. А страшное было воспитание! При Петре I дрессировка началась немецкая, то есть наиболее противуположная славянскому характеру. Военный артикул и канцелярский стиль были первыми плодами немецкой науки. Тяжелые и неповоротливые бояры и князья наперерыв старались походить на капралов и берейторов, германский бюрократизм обогащался византийским раболепием, а татарская нагайка служила превосходным пополнением шпицрутенов. На троне были немцы, около трона — немцы, полководцами — немцы, министрами иностранных дел — немцы, булочниками — немцы, аптека-
438 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН рами — немцы, везде немцы до противности. Немки занимали почти исключительно места императриц и повивальных бабок. На добродушнейшем из всех немцев, на пьяненьком Петре III, как всегда бывает, оборвалось немецкое единодержавие. Немка, взбунтовавшаяся против него, была офранцужена, выдавала себя за русскую и стремилась заменить немецкое иго — общеевропейским410. С тех пор в обществе немцы уступают французам; но если французы господствуют в гостиной и на кухне, то передняя и правительство остается за немцами*... Et par diverses raisons Gardens ces amis de la maison411. Они любят правительство, правительство их любит, да и как не любить людей, которых отечество — в канцелярии и казарме, которых совесть — в Зимнем дворце? И не только правительство, мы сами так привыкли, что нельзя хорошо управлять Россией без немцев, что нам кажется просто странным, как быть русскому министерству, русской армии без Нессельроде, Канкрина, Дибича, Бенкендорфа, Адлерберга, — нельзя! — ну хоть какой-нибудь Балтазар Балтазарович фон Кам- пенгаузен или Фабиан Вильгельмович фон дер Остен-Сакен, а все нужно. Пока немцы владели Русью как справедливой наградой за аккуратность и умеренность, общество продолжало спрягать французские глаголы и обогащать русский язык галлицизмами. Кафтаны и танцы, книги и прически — все шло из Франции, и это был большой шаг вперед. В конце XVIII столетия Франция действительно была страною великой пропаганды, дух будущего носился над Парижем, и наше молодое поколение незаметно переходило от французской грамматики к французским идеям... Одно правительство дальше языка не пошло и, щегольски говоря по-французски, руководствовалось * С глубокой горестью читали мы, что самый почетный гость на празднике 8 сентября 1859 был немец с австрийским крестом, полученным за отличие при Солферино... именно Гессенский принц. Рано узнает юноша, призванный когда-нибудь царить над Русью, что в его семье есть рейторы и кондотьеры к услугам каждого нуждающегося тиранства, вольнонаемные принцы, готовые своей шпагой, оскверненной кровью в неправом деле и в деле, чужом для них, — расчистить дорогу палачам!
Русские немцы и немецкие русские 439 чисто немецкими мерами, ограждая себя по-прежнему остзейскими лейб-опричниками от французских идей и русских притязаний. Но несмотря ни на это, ни на Аракчеева, ни на военные поселения, ни на винные откупа, александровская эпоха была великим временем. Это была эпоха Пестеля и Муравьева, университетов и лицеев, Пушкина и 1812 года, эпоха гражданственного сознания и государственной мощи. Она служит лучшим ответом слепым порицателям петровского разрыва, ею он оправдан и заключен. Залп на Исаакиев- ской площади — был залпом на его похоронах. Юные, гордые силы были уже готовы выступить за гранитные берега, которыми образующий деспотизм стремился удержать образование. Грубый отпор осадил их, тяжелый гидравлический пресс налег на все, сгущая, сосредоточивая, и все выросло в молчании. Николай имел в виду одно стеснение; он не виноват в пользе, им сделанной, но она сделалась. Юношеская самонадеянная мысль александровского времени смирилась, стала угрюмее и с тем вместе серьезнее. Боясь светить ярко, светить вверх, она, таясь, жгла внутри и иной раз светила вниз. Громкие речи заменяются тихим шепотом, подземная работа идет в аудиториях, идет под носом у Николая в военных училищах, идет под благословением митрополитов в семинариях. Живая мысль облекается в схоластические одежды, чтоб ускользнуть от наушников, и надевает рабскую маску, чтоб дать знак глазами, —и каждый намек, каждое слово прорвавшееся понято, становится силой. Удивительное время наружного рабства и внутреннего освобождения; настоящая история этого времени не на Кавказе, не в убитой Варшаве, не в остроге Зимнего дворца, она в двух-трех бедных профессорах, в нескольких студентах, в кучке журналистов. Мысль растет, смех Пушкина заменяется смехом Гоголя. Скептическая потерянность Лермонтова составляет лиризм этой эпохи. Печальны, но изящны были люди, вышедшие тогда на сцену с сознанием правоты и бессилия, с сознанием разрыва с народом и обществом, без верной почвы под ногами; чуждые всему окружающему, не знавшие будущего, они не сложили рук, они проповедовали целую жизнь, как Грановский, как Белинский, оба сошедшие в могилу, рано изношенные в суровой и безотрадной борьбе. Они по духу, по общему образованию принадлежали Западу, их идеалы были в нем... Русская жизнь их оскорбляла на всяком шагу, и между тем с какой святой непоследовательностью они любили Рос-
440 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН сию и как безумно надеялись на ее будущее... и если когда в минуты бесконечной боли они проклинали неблагодарный, суровый родительский дом, то ведь это одни крепкие на ум не слыхали в их проклятиях — благословений. Грановский и Белинский стоят на рубеже, далее в их направлении нельзя было идти. Последние благородные представители западной идеи, они не оставили ни учеников, ни школы. Молодое поколение выслушало результаты, до которых они домучились, и, предостереженное их примером, не впадало в их непоследовательность; спокойное и рассудительное, оно или примирилось с «разумной действительностью» русской гражданской жизни, или, как подсолнечник, склонило свой тяжелый цветок через острожный частокол русской тюрьмы к садящемуся на Западе солнцу. Из них-то составились наши доктринеры-бюрократы и западные доктринеры412; последняя фаланга петровского войска, лучшие немцы из русских — умные, образованные, но не русские и именно потому способные с наилучшими намерениями наделать бездну вреда. В первое десятилетие, следовавшее за 14 декабрем 1825, поднялось рядом с тем движением, о котором мы говорили, совсем иное направление. Несколько деятельных умов, отворачиваясь от лунного, холодного просвещения, которым веяло из Петербурга, стали проситься домой из «немецкой науки» и, попав на мысль, что Русь русскую не уразумеешь из одних иностранных книг, отправились ее искать, ее живую, в летописях, так, как Мария Магдалина искала Иисуса в гробе, в котором его не было. Над ними смеялись, и они действительно были смешны, юродствовали, переезжали за два века назад, наряжались по- старорусски, —так, как их предки наряжались по-немецки, отращивали бороду, которую полиция им брила, натягивали подогретое православие, сомневались, следует ли есть телятину, и не сомневались, что иконопись выше живописи. Мы смотрели на них с негодованием и были правы, мы искали свободы совести; они, исполненные раскольнической нетерпимости, проповедовали православное рабство. Мы не понимали (да и они сначала сознательно не понимали), что у них, как у староверов, под археологическими обрядами бился живой зародыш, что они, по-видимому защищая один вздор, в сущности отстаивали в уродливо церковной форме веру в народную жизнь\
Русские немцы и немецкие русские 441 Пока продолжалась борьба свободной совести против рабской, и партии не могли друг друга понять, грянула Февральская гроза и перемешала все карты в Европе. Когда она улеглась, полюсы шара земного были переменены. Западники, безземельные дома, теряли теперь шаг за шагом свои владения в обетованной земле. Славянофилы, думая отрывать трупы на кладбище, по дороге пахали поле. Западная партия была разбита на Западе; кирпичное, в один камень, здание политической экономии покривилось и оселось, теория общественного прогресса падала в бесплодную риторику, Франция, как покорное стадо единого пастыря, и Германия, как покорное стадо множества пастырей, утратили, раз за раз, свободные учреждения, личную безопасность, право речи, утратили талант, серьезность; общее падение, как неотразимый рок, влекло всю Европу в хаос разложения; явились трогательные, печальные личности, упорно остающиеся верными всякому падению, надеющиеся, что храм западный, как храм Соломонов, скоро воскреснет во всей славе и силе, лишь бы только отделаться от социализма и деспотизма, от католицизма и невежества масс... И наши западные доктринеры вслед за ними не изменили своей вере, не уступили стен своей ученой крепости; они печально, но твердо ждут, когда уляжется дикое славянофильство, варварство социальных идей — и французская централизация, на основаниях немецкой Schulwissenschaft413, будет царить от Таурогена до Амура. Чем больше западная партия удалялась от реальной почвы и переносила шатры свои в абстрактную науку, тем тверже становились славяне на практический грунт. Вопрос об общинном владении, по счастью, вывел их из церкви и из летописей — на пашню. И вот как роковым колебанием исторических волн люди прогресса стали в свою очередь консерваторами, старообрядцами реформы, стрельцами западной цивилизации, хвастающимися неподвижностью своих мнений! Старая шутка софистов решилась обратно, черепаха опередила Ахилла... Ахилл забежал далеко, а путь переломился. Как это делается, приведу один пример: спор, длившийся в русских журналах о народности в науке. Западники были совершенно правы в том, что объективная истина не может зависеть ни от градуса широты, ни от градуса лицевого угла; но, говоря это, у них есть задняя мысль, что западная наука, как единая сущая, и есть эта объ-
442 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ективная, католическая, безусловная наука. Конечно, другой науки нет, но разве быть одной значит быть безусловной*? Западная наука с своим схоластическим языком и дуализмом в понятиях в тысяче случаях не умеет не только разрешить, но поставить вопрос. Она слишком завалена грубым материалом, слишком избалована своими старыми приемами, чтоб просто относиться к предмету; она слишком облегчила себе труд рубриками, словами, трафаретками и шаблонами, чтоб искать новых мехов для нового вина. Славянофилы поняли, что их истина плохо выражается западной номенклатурой, они пытались науку сделать русской, православной, остриженной в скобку, так, как пытались архитектуру и живопись свести на византизм, а в сущности они достигают совсем другого — высвобождения мысли и истины от обязательных колодок немецкой работы, набитых на наш ум западным воззрением. Вот почему мы, не хвастающиеся достоинством Симеона Столпника, стоявшего бесполезно и упорно шесть, десять лет на одном и том же месте, оставаясь совершенно верными нравственным убеждениям нашим... живые, то есть изменяющиеся — Течением времени414, стали гораздо ближе к московским славянам, чем к западным старообрядцам и к русским немцам, во всех родах различных. III. SI VIEILLESSE POUVAIT, SI JEUNESSE SAVAIT!415 1 Нам кажется, что западный мозг, так, как он выработался своей историей, своей односторонней цивилизацией, своей школьной наукой, не в состоянии уловить новые явления жизни ни у себя, ни вчуже. Наука (исключая естествоведение) изменила прогрессивному характеру своему и перешла в доктринаризм, который расходится с живой средой, так, как некогда разошлась с нею церковь католическая, а потом и протестантская... Академическая кафедра и церковный налой остаются какими-то venerabilia416, которым из уважения позволяют поучать, мешаться в жизнь, но которым жизнь не позволяет управлять собой. * Разве по той логике, по которой доказывают, что человек, сидящий один в лучшей комнате всего Парижа, есть лучший человек во всем мире?
Русские немцы и немецкие русские 443 Западное миросозерцание, с его гражданским идеалом и философией права, с его политической экономией и дуализмом в понятиях, принадлежит к известному порядку исторических явлений и вне их несостоятельно. Идеал его, как всегда бывает с идеалами, тот же существующий исторический быт, но преображенный на горе Фаворе. К этим идеалам шли, увлекая поколения, великие мыслители XVIII века, радостные люди 1789 и мрачные 1793, мещане 1830 и их сыновья 1848; к ним нейдут народы нашего времени, потому что они отслужили свою службу, они обойдены чутким инстинктом... и на этом растет разрыв. Пока западный мир в мучениях и труде строил из своей действительности свои теории и стремился потом из теорий вывести свою действительность — истины его пережили свою истинность. Он не хочет этого знать... тут предел, и настоящая Европа представляет нам удивительное зрелище политического и научного консерватизма, соединенных не на взаимном доверии, а на страхе чего-то отрицающего их авторитет. Страх не совместен ни с свободой, ни с прогрессом. Противуза- конный союз науки с властью сделал из нее схоластический доктри- наризм во всем относящемся к жизни. Старая цивилизация истощила свои средства, она становится все больше и больше книжной; способность прямо, без письменных документов, относиться к предмету— теряется; заучившийся человек меньше наблюдает, чем вспоминает; привычка все узнавать из книг делает его больше способным для чтения и меньше способным для смотрения. Ученый авторитет, седея, теряет терпимость, становится обязательным и принимает отрицание за обиду и крамолу У него есть прочный запас давно решенных истин, начал, законов, к ним он не возвращается, оно и не было нужно, пока дело шло о приложении, о развитии прежнего, словом — о продолжении. Но тут, как нарочно, мир не может идти по-старому, а догматики не верят, чтобы мир мог шаг сделать вне форм и категорий, вперед ими признанных. Я с ужасом слышу грозное негодование моих ученых друзей. «Да он властей не признает!»417 — говорят они. — Что же это, наконец, — кощунство в девичьей спальне Минервы, этого мы не потерпим. Дело теперь не о русских нем-
444 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН цах и не о немецких русских, дело о достоинстве науки, за нее мы заступимся: «Moriamur pro regina nostra»418. — Равви, если б вы выслушали меня... — Да что вы можете сказать, вы софист, вы скептик, вы любите парадоксы! — Во-первых, я бы вас успокоил насчет науки, она assez grand garçon419, чтоб не нуждаться в защите дядек от нападок какого- нибудь поврежденного. Наука такой же сущий непреложный факт, как воздух, как луна; можно сказать, что воздух сегодня не чист и луна там-то не светит, но начать бранить воздух или луну может только сумасшедший. Представьте себе человека, который бы стал говорить, что воздух глуп, и другого, который с негодованием стал бы ему возражать, защищая благородный, хоть и несколько ветреный характер его. — Все это так, но вред от нападок ваших унижает цивилизацию и науку в глазах невежд и лентяев, а нам надобно учиться, много учиться. — И будемте. Как же не учиться и где же лучше учиться, как не у старших братьев. Но скажите мне на милость, ваши похвалы наукам и искусствам подняли ли их, например, в глазах первых трех классов в России? Не проймешь их превосходительства велеречием; они могут только уважать по высочайшему повелению или по воле высшего начальства. Но дело не в том, а в том, что, уважая науку всем сердцем и всем помышлением и отдавая ей все, что ей принадлежит, я не хочу создавать себе из нее кумира; а, совсем напротив, призвав ее логическое благословение, скажу, что безусловной науки нет (как вообще нет ничего безусловного). Наука в действительности всегда обусловлена; отражаемый мир явлений — в человеческом сознании, — она делит его судьбы, с ним движется, растет и отступает, постоянно находясь в взаимодействии с историей. Оттого в развитии ее тот же поглощающий, страстный интерес, та же поэзия и драма, те же страдания и увлечения, как в истории. Ее относительная истина всегда отклонена от прямой линии мозговым преломлением и подкрашена средой — и тем больше, чем предмет ближе к нам. Западный мир, и это совершенно естественно, считал и считает свою науку абсолютной, свой путь — единым ведущим к спасению. Но так как магнитная стрелка его сильно отклонилась от прямого
Русские немцы и немецкие русские 445 направления в продолжение долгого исторического плавания, то он наконец хватился об утес и, боясь потонуть, бросился на мель. Теперь все усилия, весь труд употребляется, чтоб неподвижному сидению на мели придать вид прогрессивного движения. Для того чтоб в самом деле плыть дальше, надобно весь груз бросить в море, а его много и жаль. Жаль ученым не меньше банкиров, и они переходят на консервативную сторону. В самом деле, разве какому-нибудь юристу легко признаться, что все уголовное право — нелепая теория мести; что лучший уголовный суд — очищенная инквизиция; и что в лучшем кодексе — нет ни логики, ни психологии, ни даже здравого смысла? К тому же теоретические убеждения упорнее всех на свете, упорнее религиозных верований, именно потому, что они имеют свое одностороннее логическое оправдание, свое диалектическое доказательство, основанное не на патологическом состоянии мозга, как в религии, а на относительной истинности. Средств переубедить человека, теоретически убежденного, никаких нет, это совершеннейший предрассудок. Логика не имеет такой силы над привычным складом ума, над застарелыми приемами его. Убедить вообще можно только того, кто или никакого мнения не имеет, или чувствует, что его мнение шатко. А западный ум, совсем напротив, убежден в непо- грешительности своей методы и в истине своих истин. Но, будто нет исключения? Есть. Но эти люди такие же иностранцы на Западе, как и мы. Старая Европа, ученая, юридическая, этико-политическая и политико- экономическая, филологическая и либеральная, относится к ним с таким же непониманьем, как к нам, и с двойной ненавистью. К тому же они побеждены! 2 С того дня, когда невозможность величайшей утопии, когда-либо волновавшей дух человеческий, обличилась, когда усталый народ и откипевшие партии поняли, что из монархической Франции нелегко создать, даже с помощью гильотины, демократическую республику, основанную на разуме, равенстве и братстве, и все стремилось взойти в покойное русло, то есть найти себе господина, который бы снял на свои плечи бремя самоуправления; с того самого дня поднялся голос протеста, говоривший, что революция не удалась не
446 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН потому, что она сбилась с своих начал, а что она сбилась с них потому, что из ее начал не выведешь нового общественного устройства, сообразного с потребностями разума. Революция отвечала на дерзкий протест ржавым топором, уже выходившим из употребления. Человек был убит, голос остался, и иной раз его слышали издали, даже во времена нравственной прострации всеобщей бойни «периода славы», потом погромче во времена Лазарева воскресения Бурбонов и, наконец, очень громко, когда за прилавок Франции сел смышленый хозяин Людовик-Филипп. В процессе улицы Menilmontant люди увидели в первый раз, после Плиния и Тертуллиана, небольшую кучку сектаторов, отвергавших не то или другое учреждение, не ту или другую форму правительства, но все современное общественное устройство, и притом не одно австрийское, не одно папское, а с тем вместе и все либерально-конституционное короля-гражданина и хартии «сделавшейся правдой»420. Государство должно было их преследовать421, это был вопрос на жизнь и смерть, и не одно государство опрокинулось на них, но и общественное мнение, руководимое либеральной буржуазией. Тут не было места для взаимных уступок, не на чем было примириться; между католиком и кальвинистом, между легитимистом и якобинцем, при всей их противуположности, были общие данные, общие истины, были идолы, которым поклонялись те и другие, святыни, чтимые ими обоими. Между судьями и сен-симонистами ничего не было общего. Они отвергали весь существующий порядок. «Да как же это, — говорили не только судьи, но и либералы, — разве наша цивилизация рядом с своими недостатками ничего не выработала прочного, дельного, кроме ворот, которыми из нее выходят?.. Что же станется со всем этим миром богатства, просвещения, искусств, промышленности, свободных учреждений?» И борьба ассизов сделалась общественной борьбой. Либерализм, ополчаясь против социализма, с самого начала громко возвестил миру, что он идет на защиту цивилизации, против новых варваров. Чего же так испугалось государство — этих блудных сынов образования, осмелившихся слабыми руками покачнуть столпы векового здания? Того, что все столпы и своды, дворцы и академии были построены на корабельной палубе, отделенные досками от бездонной,
Русские немцы и немецкие русские 447 дремлющей пропасти, от пропасти пролетариата и голода, изнуряющей работы и недостаточного вознаграждения за нее. Борьба продолжалась бы, вероятно, долго. Но после пятнадцатилетнего застоя дела пошли быстро. Прогнали возможного Людовика- Филиппа, провозгласили невозможную республику и невозможный suffrage universe422!. Груша была зрела для гниения. Спор перешел из книг и журналов на площадь. «Варвары» были побеждены, «цивилизация» была спасена423; Сенар от ее имени благодарил Каваньяка. Свобода, равенство и братство были обеспечены! Но вот что странно — с этой победой что-то убыло, какой-то нерв был перерезан. Республика стала бессмысленна, народ равнодушен к ней, и от падения до падения Франция упала по горло в Наполеона и успокоилась в нем. Что же случилось? Варвары были побеждены, цивилизация торжествовала, а между тем— то будто Франции было стыдно, то будто на совести что-то неловко. Социальные идеи скрылись, взошли внутрь, и рядом с тем, как насмех, нелепость республики обличилась до того, что одной темной ночью президент ее послал квартального взять ее за шиворот и выбросить вон. Он ее и выбросил, при хохоте работников, которые думали, что выбрасывают Шангарнье и квесторов.424 С тех пор ум, пониманье отступили на столетие во всей Европе. Одичалые правительства беспрепятственно давили и гнали, заключали конкордаты, преследовали мысль; что-то кровожадное снова развилось в европейских нравах, начались ненужные войны. И в третий раз подогретые мнения либерализма, снова гонимые, стали подымать голову в репейниковом венце и делать дальние намеки о парламентской трибуне, о свободном книгопечатании. Зачем было выгонять Людовика-Филиппа? Он отлично уравновешивал своим безменом свободу и рабство, революцию и консерватизм. Я не говорю, чтоб формы Июльской монархии бьши особенно хороши, но они бьши лучшие формы, до которых Франция доросла. Людовик-Филипп служил фонтанелью, оттягивающей в себя четверную ненависть легитимистов, бонапартистов, республиканцев и социалистов. Как только мартингал королевской власти был снят, партии вцепились друг другу в волосы. Монархическая власть вообще выражает меру народного несовершеннолетия, меру народной неспособности к самоуправлению;
448 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН к какой же подаче всеобщих голосов была готова Франция? Она была готова к деспотизму, он и явился под фирмой Бонапарта. Но как бы то ни было, одна из главных побед — победа над социализмом — была сделана, об нем перестали говорить. «Не далее!» — сказал западный ум и остановился, так, как некогда он уже останавливался по приказу Лютера и Кальвина. Может, предел был практически необходим, но он необыкновенно кастрировал вольный полет мысли, сузил взгляд и лишил способности понимать все выходящее из пределов старого порядка вещей. Один страх попасть в социальные идеи сам по себе заставляет теперь осматриваться, сжиматься, оговариваться, и это тем труднее, что социальные идеи, как неминуемый силлогизм либеральных посылок, стоят на каждом логическом шагу вперед. Середь этого застоя, вызванного противудействием естественному развитию, середь конфузии, происходящей от постоянно поднимающихся выше и выше волн неотразимой реакции, вдруг представляется русский вопрос об освобождении крестьян с землею, об общинном владении. Страна, которую знали за безобразнейшее самовластье, за кнут и взятки, за ее штыки, направленные против всякого прогресса, за ее секущее дворянство и мужиков, продаваемых чуть не на вес, — эта страна является с каким-то вопросом, сильно пахнущим социализмом. Что за вздор! — Явное дело, что все это нелепость, — говорят западные западники*. — Явное! — отвечают им восточные. ...Что касается до старой цивилизации, которая возвела свой быт в науку, обобщила его в закон и все в свете разрешает по аналогии с собой, мы очень хорошо понимаем не только ее непонятливость, но и ее озлобление... два полюса всех ее ненавистей, два пугала, употребляемые то властью, то народами, чтоб стращать друг друга, — Россия и Социализм являются в одном вопросе. * Из европейцев старого толка Гакстгаузен понял русскую сельскую общину. Но сам Гакстгаузен находится в каком-то исключительном положении, в семейной ссоре с современностью. Иезуит и патриархальный Freiherr <барон (нем.)>, он из рыцарских видов ненавидит бюрократию и централизацию, зато из католических — монархист. Он пленился в славянской общине возможностью self-government Самоуправления (англ.)>, допущающего николаевский деспотизм.
Русские немцы и немецкие русские 449 Не разделяя этой ограниченности, мы можем себе объяснить ее; но возвращаясь, как французы говорят, a nos moutons, мы совершенно перестаем понимать непонимание русских немцев. У нас что засорило ум?.. Какое великое воспоминание отклонило его?.. Этот почтенный вековой мох, эта седая плесень на наших мыслях что-то подозрительна и сильно сбивается на жженую хлопчатую бумагу, которой для новичков обвертывают бутылку молодого вина... мы прикидываемся тем, чем европейцы стали на старости лет, и — страстные актеры — окончиваем добросовестно, но карикатурно, сживаясь с маской. На берегах Средиземного моря есть раковины, в которых живут крустацеи; это вещь очень смешная: креветка маленькая, находя пустую раковину, помещается в ней, комнатка, отделанная перламутром, ей нравится, она растет себе в ней, выпуская клещи и ноги, и растет до того, что вылезть не может, и тогда креветка таскает на себе всю раковину, едва передвигая ноги, — наши русские западники ужасно похожи на этих креветок в маскарадном платье; они даже, как раки вообще, пятятся назад, думая идти вперед! 3 Быт европейский — последнее слово тысячелетней исторической жизни, это ее результат, ее предел, до этого она выработалась. Россия, напротив, еще складывается и ищет своего устройства; у нас все, кроме сельского быта, носит характер внешней необходимости, временной меры, чего-то переходного — стропил, лесов, карантина. Это различие возрастов и положений поражает русского, переезжающего западную границу. Мы видим на каждом шагу следы старой, глубоко вкоренившейся цивилизации — личность независимее, образование шире, потребности развитее, нам становится завидно и стыдно, вспоминая страну помещичьих и полицейских розог, наглого произвола и безответного молчания. Многие из русских, и, между прочим, Чаадаев в своем знаменитом письме, сетуют на отсутствие у нас того элементарного гражданского катехизиса, той политической и юридической азбуки, которую мы находим с разными изменениями у всех западных народов. Это правда — и если смотреть только на настоящее, то вред от этих неустоявшихся понятий об отношениях, обязанностях и правах дела-
450 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ет из России то печальное царство беззакония, которое ставит ее в многих отношениях ниже восточных государств. В самом деле, идея права у нас вовсе не существует или очень смутно; она смешивается с признанием силы или совершившегося факта. Закон не имеет для нас другого смысла, кроме запрета, сделанного власть имущим; мы не его уважаем, а квартального боимся... Нет у нас тех завершенных понятий, тех гражданских истин, которыми, как щитом, западный мир защищался от феодальной власти, от королевской, а теперь защищается от социальных идей: или они до того у нас спутаны, искажены, обезображены, что самый яростный западный консерватор от них шарахнется назад. Что, в самом деле, может сказать в пользу неприкосновенной собственности своей русский помещик-людосек, смешивающий в своем понятии собственности огород, бабу, сапоги, старосту? Все это так. Но тут-то мы сейчас и разойдемся. Петровская метода избаловала нас своей необычайной легкостью. Нет гражданского катехизиса — взять немецкий, переложить на наши нравы, как перекладывают французские водевили, переплести в юфть, вот и будет катехизис. Так думают девять десятых из наших просветителей in spe425. Так поступали англичане с индейцами: находя у них какие-то неразвившиеся зачатки патриархально-общинного управления, они его заменили английским. Которое из двух законодательств — индейского и английского — выше, кажется, нельзя спрашивать. Посмотрите, что в приложении к индейским земледельцам сделало это повышение в юридическом чине. Оно кретинизировало народ, местами убило его, местами развило ту ненависть к Англии, которую мы видели год тому назад. Князь Козловский, встретив на пароходе маркиза Кюстина, заметил ему, что в нашем обществе большой пробел от недостатка рыцарских понятий, с которыми связано уважение к себе и признание личного достоинства в других. Князь Козловский совершенно прав... Только подумайте, что было бы au jour d'aujourd'hui426, если б у нас вместо выслужившихся писарей и вахмистров, вместо царской дворни и разных Собакевичей и Ноздревых была, например, аристократия вроде польской? Для дворян это было бы лучше, нет сомнения; они были бы свободнее, они шире бы двигались, они бы не позволяли ни царям обращаться с собою, как с лакеями, ни лакеям на службе обращаться с ними по-царски — против этого спорить нельзя. Но
Русские немцы и немецкие русские 451 как бы пошел вопрос об освобождении крестьян с землею?.. А потому вряд не лучше ли, что наши тамбовские Роганы и калужские Ноа- льи не прошли рыцарским закалом, а оделись только в рыцарские доспехи... вроде диких на Маркизских островах, приходивших к Дюмон-Дюрвилю на. корабль в европейских мундирах с эполетами, но без штанов. То же самое придется сказать об отсутствии уважения к законности с обеих сторон — со стороны народа и со стороны правительства. На первый взгляд совершенно ясно, что уважение к закону и его формам ограничило бы произвол, остановило бы всеобщий грабеж, утерло бы много слез и тысячи вздохнули бы свободнее... но представьте себе то великое и то тупое уважение, которое англичане имеют к своей законности, обращенное на наш свод. Представьте, что чиновники не берут больше взяток и исполняют буквально законы, представьте, что народ верит, что это в самом деле законы, — из России надо было бы бежать без оглядки. Стало быть, серьезный вопрос не в том, которое состояние лучше и выше — европейское, сложившееся, уравновешенное, правильное, или наше, хаотическое, где только одни рамы кое-как сколочены, а содержание вяло бродит или дремлет в каком-то допотопном растворе, в котором едва сделано различие света и тьмы, добра и зла. Тут не может быть двух решений. Остановиться на этом хаосе мы не можем — это тоже ясно; но для того чтобы сознательно выйти из него, нам предстоит другой вопрос для разрешения: есть ли путь европейского развития единый возможный, необходимый, так что каждому народу, — где бы он ни жил, какие бы антецеденты427 ни имел, — должно пройти им, как младенцу прорезыванием зубов, срастанием черепных костей и пр.? Или оно само — частный случай развития, имеющий в себе общечеловеческую канву, которая сложилась и образовалась под влияниями частными, индивидуальными, вследствие известных событий, при известных элементах, при известных помехах и отклонениях. И в таком случае не странно ли нам повторять теперь всю длинную метаморфозу западной истории, зная вперед le secret de la comédie428, то есть что со всем этим развитием, рано или поздно, нас также причалит к той меже, перед которой вся Европа свернула паруса и, испугавшись, гребет назад...
452 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Я могу понять русских помещиков тридцатых годов, возвращавшихся из чужих краев, корча буржуа и фабрикантов, с умилением смотревших на французский либерализм; я еще больше понимаю поклонение к Германии русских ученых, которые из Берлина привозили нам в сороковых годах живое слово науки и тайком передавали его нам. Это было время Людовика-Филиппа, конституционной свободы, свободы мысли и преподавания. Это было при Николае, Запад становился нам дорог как запрещенный плод, как средство оппозиции... То ли время теперь? Мы столетием отделены от него. И мы и Европа совсем не те, и мы и Европа стоим у какого-то предела, и мы и она коснулись черты, которой оканчивается том истории. Тогда западные люди не знали еще своей границы, они свой быт высокомерно принимали за идеал всех народов, они соглашались, что в нем надобно кое-что почистить, но в фонде никто не сомневался. Гегель видел в монархии на манер прусской, с ее потсдамской религией, абсолютную политическую и религиозную форму государства. А если с ним не были согласны Барбес и Годефруа Каваньяк, то это потому, что они наверное знали, что абсолютная форма государственная — это Французская республика на манер 1793 года, avec un pouvoir fort429! Тогда, униженные, забитые Николаем, и мы верили в западный быт, и мы тянулись к нему. Теперь — Запад пошатнулся; мы вышли из оцепенения; мы рвемся куда-то, он стремится удержаться на месте. Черта, до которой мы дошли, значит, что мы кончили ученическое подражание, что нам следует выходить из петровской школы, становиться на свои ноги и не твердить больше чужих задов. В идее, в меньшинстве мыслящих людей, в литературе, на Исаакиевской площади, в казематах мы прожили западную историю — и будто теперь нам надобно ее повторять оптом? Европа перешла от скверных проселков к хорошим шоссе, а от них к железным дорогам. У нас и теперь прескверные пути сообщения — что же нам сперва делать шоссе, а потом железные дороги? Эта педагогия напоминает мне Гейне: он находит очень хорошим, что в немецких школах преподают римскую историю так, как ее преподавали до Нибура. Иначе, замечает он, трудно было бы молодому поколению оценить всю заслугу великого историка, доказавшего, что все то, что их заставляли учить, сущий вздор.
Русские немцы и немецкие русские 453 4 Наши отношения к Западу до сих пор были очень похожи на отношения деревенского мальчика к городской ярмарке. Глаза мальчика разбегаются, он всем удивлен, всему завидует, всего хочет — от сбитня и пряничной лошадки с золотым пятном на гриве до отвратительного немецкого картуза и подлой гармоники, заменившей балалайку430. И что за веселье, что за толпа, что за пестрота! Качели вертятся, разносчики кричат, паяцы кричат, а выставок-то винных, кабаков... и мальчик почти с ненавистью вспоминает бедные избушки своей деревни, тишину ее лугов и скуку темного, шумящего бора. Вслушиваясь в толки наших «ученых друзей»431, мне часто приходило в голову это сравнение. Один тоскует, отчего у нас не развилась такая муниципальная жизнь, как в Европе, отчего у нас нет средневековых городов, с узкими улицами, по которым ездить нельзя, с уродливыми домами, в которых жить скверно, с переулками, копотью и памятниками XIII, XIV столетия... Другой не может утешиться, что у нас нет среднего сословия в западном смысле — той настойчивой, трудолюбивой буржуазии, которая так упорно боролась с рыцарями и королями, так ловко защищала свои права и проч. Мы не имеем ничего в защиту наших уездных сел, называемых городами, и сами жалеем, что Николай Павлович, который все мог, не велел в них построить древних памятников и узких улиц. Мы также ничего не имеем в защиту наших мещан, отданных в крепость квартальным, и наших купцов, пожалованных губернаторам. Тем не меньше остановимся на этом примере. Неужели «ученые друзья» наши, восхищаясь средневековыми зданиями, не замечают, что односторонне развитая муниципальная жизнь Европы сделала страшный разрыв между сельскими и городскими жителями и что этот антагонизм двух населений составляет теперь вместе с постоянным войском и настойчивой, трудолюбивой буржуазией твердейший оплот реакции? Между селом и городом — века; иные понятия, другая религия, другие нравы, часто другой язык. Сельские народонаселения Запада нам кажутся его резервом, народом будущей Европы, по ту сторону городской цивилизации и городской черни, по ту сторону правительствующей буржуазии и по ту сторону утягивающих все силы страны столиц. Бедные массы городов, безотраднейшие жертвы разработы- вания лучшей жизни для других, вряд имеют ли будущность; они
454 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН изнурены, они нервны, в их жилах больная кровь, унаследованная от поколений, выросших и умерших в нужде, духоте, сырости; у них развивается иногда звериная хитрость, но не ум; мир их узок, не идет далее прибыли нескольких копеек; они идут в лаццарони. Люди полей сменят их. В этом отсталом, но крепком мышцами кряже осталась бездна родоначальных сил; оно в своей бедности и ограниченности не так истощало, не так обносилось, не так покрылось пылью, как городской пролетариат и мелкое мещанство; оно работало на чистом воздухе, на солнце и дожде. Гордая цивилизация пронеслась мимо деревень, не раскрывая тюков своих; но минуя сельского жителя, она спасла его от пошлого полуобразования и оставила при своей самобытной и простой поэзии в жизни и одежде, в речи и пляске, в то время как бедный горожанин утратил все, вытягиваясь для карикатурного подражания аристократам. Житель полей был всем обойден — не для него строились театры и академии, не для него писались книги, на языке почти незнакомом ему, не для него издавались журналы, — ему была оставлена детская поэзия церкви и вместо училища, кафедры, литературы он был покинутым на попа-невежду, стращавшего своим библейским колдовством. И действительно, сельское население словно замерло на тяжелой работе, около убогих очагов своих. Оно не брало страстного участия в политических партиях, раздиравших города; оно платило подать, давало солдат и вовсе не понимало вопросов, которые некогда казались так просты и в которых теперь все перестают что-нибудь понимать. Той необходимости, которая вызвала города и обусловила их необходимость, больше нет; ту пользу, которую они могли принести, они принесли. Где теперь та трудность сообщений, которая заставляла людей не разъезжаться, найдя выгодное место? Где опасность феодальных набегов, против которых люди лепились как можно теснее, окружали свои домы оградами, строили заставы и крепости? Обстоятельства изменились, последний враг — пространство — побеждено. Города продолжают расти на том основании, на котором все живое растет; но все живое имеет свой предел, за которым смерть или страдание. Мы живем в городе городов — в Лондоне. Неужели вы думаете, что такая нелепость имеет какую-нибудь будущность?
Русские немцы и немецкие русские 455 Одна волна населения за другой прибивалась к этим докам вселенной и оседала, как саранча на падающие крупицы... и вот скипелась трехмиллионная толпа, заражающая воздух, заражающая воду, теснящаяся, мешающая друг другу и сросшаяся в какие-то плотные колтуны своими самыми больными частями... Взгляните на темные, сырые переулки, на население, вросшее на сажень в землю, отнимающее друг у друга свет и землю, кусок хлеба и грязное логовище, посмотрите на эту реку, текущую гноем и заразой, на эту шапку дыма и вони, покрывающую не только город, но и его окрестности... и вы думаете, что это останется, что это необходимые условия цивилизации? Сначала эта бесконечность улиц, эта огромность движения, эти пять тысяч омнибусов, снующих взад и вперед, эта давка, этот оглушающий шум поражает нас удивлением, и мы, краснея, признаемся, что в Москве с небольшим триста тысяч жителей... но нельзя же остановиться на точке зрения нашего мальчика на ярмарке. Простой человеческий инстинкт шепчет вам: «Тут быть беде!» Богатый Лондон, как будто чуя это, расползается, выходит сам из себя по всем подгородным окрестностям, и заметьте, он не продолжает пристроиваться, как делал двадцать лет тому назад, а кладет между собой и этим гнилым морем две нитки железной дороги. Ну, а бедный Лондон что сделает? Что сделает это выгорелое топливо цивилизации, этот слой мокриц, кишащих в Бетналь-Грине и в Вейт-Чапеле, в ирландских кварталах и в Ламбете? Энергию искать другой судьбы — они давно потеряли, силы пробовать новое счастие — утрачены, они пошли назад, запуганные не людьми, а гнетущим роком, безжалостным и нелицеприятным; они не верят в себя, не верят в лучшую судьбу, у них явилось если не христианское смирение, то смирение и покорность отчаяния, иногда только нарушаемое таким диким взрывом страстей, таким страшным преступлением, что волос дыбом становится... куда же они денутся?., разве Темза поможет смести их холерой и тифусом... Я останавливаюсь на этом; моя цель не исследовать, что будет с Лондоном, мне хотелось только насторожить наших правоверных западников и заставить их остановиться перед вопросом. — Стало быть, в России все очень хорошо и лучше, чем в Европе? — Нет, не стало. Неужели вы в самом деле не видите, в чем дело. Исторические формы западной жизни, в одно и то же время будучи несравненно
456 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН выше политического устройства России, не соответствуют больше современной нужде, современному пониманью. Это пониманье развилось на Западе; но с той минуты, как оно было сознано и высказано, оно сделалось общечеловеческим достоянием всех понимающих. Запад носит в себе зародыш, но желает продолжать свою прежнюю жизнь и делает все, чтоб произвести абортив. Кто из них останется жив — мать ли, ребенок ли, или как они примирятся — этого мы не знаем. Но что мать представляет больше воспоминаний, а зародыш больше надежд — в этом нет сомнения. В виду этой борьбы возникает страна, имеющая только маску, и то прескверную, западной гражданской жизни, только ее фасаду и народный быт неразвитый, полудикий, но нисколько не похожий на народный быт европейских народов. Он в своей маске так же мало может идти, как Европа в своей коже. Что же ему делать? Следует ли ему пройти всеми фазами западной жизни для того, чтобы дойти в поте лица, с подгибающимися коленами через реки крови до того же выхода, до той же идеи будущего устройства и невозможности современных форм, до которых дошла Европа? И притом зная вперед, что все это не в самом деле, а только для какого-то искуса? Да разве вы не видите, что это безумно? Довольно, что мы постоянно играем в маневры и представляем мирную войну, зачем же еще представлять прошлую историю цивилизации? А потому существенный вопрос в том — как относится наш народный быт не к обмирающим формам Европы, а к тому новому идеалу ее будущности, перед которым она побледнела, как перед головой Медузы! 5 В истории бывают чудеса мудренее всех сказочных чудес, в ней иногда спят крепче двенадцати спящих дев, в ней точно так же есть живая и мертвая вода, вода чрезвычайной памяти и удивительного забвения. Не чудо ли, в самом деле, что в продолжение полутора веков мы не имели никакого понятия о русском народе. Все время, пока нас вытягивали в колоссальную империю, пока нам прививали цивилизацию и мы с успехом учились тому и другому, у нас не было никакого сознания о нашем народе; были люди, знавшие русскую историю, но современного народа не знал ни один человек.
Русские немцы и немецкие русские 457 Возле, около, со всех сторон, на необозримом пространстве жило население, считаемое десятками миллионов, единоплеменное с нами, говорящее с нами одним языком, находившееся в беспрерывном и самом тесном сношении с нами, уже по тому самому, что оно нам было отдано на кормление, — и мы об нем не больше знали, как в Англии знают об индейцах, то есть что их легко обирать. Употребляя его в снедь, тучнея от него, мы так же мало думали о нем, как о гречневой каше или буженине, — питательно и хорошо. Народ с своей стороны не напоминал о себе, а только кланялся в пояс при всяком заеденном поколении помещиками и чиновниками, приговаривая: «Дай бог на здоровье, мы на то ваши дети, вы на то наши отцы, чтоб нас кушать». Ну в какой же сказке, в каком «Бове-королевиче», в каком «Ерусла- не Лазаревиче» вы найдете что-нибудь удивительнее? Между тем западное образование прививалось недаром, мы в нем дочитались до того, что ни антропофагия, ни раболепие не составляют высоких качеств человека, что человек, который сечет и насильничает, очень легко получает сам пинки; и мало-помалу началось у нас складываться либеральное мнение, сначала в небольшом круге образованных. Как только у нас явилась мысль об обуздании правительственного произвола, рядом с нею явилась, как дополнение, мысль об освобождении народа. Но долгий разрыв высказался тут всего яснее тем, что развитое меньшинство, имея благородные, общечеловеческие стремления, не знало быта народного и, следственно, его истинных потребностей. Надо правду сказать, что либерализм нигде не отличался глубоким знанием народа, особенно сельского. Либерализм вообще явление переходное, развившееся в городской цивилизации, необходимая расчистка места между старой и новой постройкой. Он всегда довольствовался отвлеченным понятием о народе, риторическим образом его, в котором были совмещены — простота Геснеровых патриархов, нравы дезульеровских пастушек и свирепые добродетели римского плебея допунических времен. У нас расстояние между народом и либеральным дворянством казалось тем страшнее, что между ними ничего не было, какая-то бесконечная пустота, в которой едва заметно плетутся купцы, плетутся мещане, фельдъегери скачут взад и вперед, помещики мелькают, чи-
458 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН новники мчатся на следствия — нисколько не сближая двух России, остающихся двумя враждебными станами. И при всем том разрыв этот вовсе не был следствием всей исторической жизни, как распадение горожан с крестьянами, простолюдинов с феодалами в Европе. Разрыв был сделан у нас по указу, насильственно, с педагогической целью и был до того сначала чужд, ненатурален, что в предупреждение нового сближения правительство выдумало ставить тавро на лица, своего рода обрезание, и стало метить своих бритвой и ножницами, чтоб они не мешались с прочими. Однажды разрезанные части целого, намеренно поставленные в враждебное положение, по свойственной телам упругости, удалились друг от друга с каким-то отвращением. «Мужик!» — говорила с высокомерием обритая и одетая в ливрею Русь об народе. «Немцы!» — бормотал себе в бороду с затаенной злобой народ, глядя на дворян. Так и устроились мы. С одной стороны народ в угрюмом а parte432, задавленный работой, полицией, помещиками, живущий никому не известной жизнию расколов и не имеющий ничего общего с просвещающим правительством; с другой стороны дворянство, нераздельное с правительством и потому само представляющее правительство. Русское поверие, что дворянин должен служить — иначе он теряет свое звание, самое слово «недоросль» доказывает, что у нас дворянство принято народом за коренную службу С развитием просвещения возникает удивительное зрелище. Правительственная Россия делится сама в себе на правительство и оппозицию, так что одни чиновники представляют протест, либеральное начало, другие консерватизм, начало авторитета — и оба остаются на службе, получая чины и отличия. Это одна из причин, отчего не только русский народ ничего не понимает во всем этом, но и все европейские. «У нас все делается наизнанку, — сказал умирающий Ростопчин, услышав весть о 14 декабре, — в 1789 году французская roture433 хотела стать вровень с дворянством и боролась из-за этого, это я понимаю. А у нас дворяне вышли на площадь, чтоб потерять свои привилегии, — тут смысла нет!» Федор Васильевич был умный человек, умевший не хуже фон Ам- бурга обходиться с Павлом не обжигаясь и сжечь вовремя Москву, но он своей философией XVIII столетия не понял этого странно-
Русские немцы и немецкие русские 459 го явления. Может, в раздвоении дворянского стана в противность собственной выгоды лежит лучшее доказательство, что порча его не глубока и единственный путь искупления. Не имея за собой балласта народного населения, разорвавшееся с ним образованное меньшинство понеслось, как порожняя телега, быстро догоняя западное движение, подпрыгивая на тех кочках, на которых предшественники ломали себе шею. Но, сравниваясь с Европой, мы оставались в петровском отношении к народу, то есть смотрели на него как на грубую массу, которую надобно очеловечить. Немецкого презрения Бирона с компанией у меньшинства, разумеется, не было, оно заменилось чувством более мягким сострадательного покровительства к неразумным детям. На этом нас застают два события. Падение Европы перед социальным вопросом, социальный вопрос, поставленный Александром II как призыв России к жизни. Западные публицисты с тем несокрушимым упрямством, которое им дает ненависть к России и невежество, смеются, когда мы говорим о великом историческом значении нашего освобождения крестьян с землею. А нам кажется вопрос этот до того важным, что одно постановление его ставит нас совсем на другую ногу с Европой и дает Александру II место в числе величайших государственных деятелей нашего времени, какие бы, впрочем, он промахи и шалости ни делал. Перед социальным вопросом начинается наше равенство с Европой, или, лучше, это действительная точка пересечения двух путей; встретившись, каждый пойдет своей дорогой. Западный мир, дойдя до своего предела, сам указал, что ему мешает, и отрицательно определил свое искомое. Случайное распределение сил, богатств, орудий работы, оставленное ему в наследство, окаменело давностью и, укрепленное всеми новыми средствами, ставит стену, которую до сих пор нельзя взять никаким приступом. Труд с одной стороны, капитал с другой, работа с одной стороны, машина с другой, голод с одной стороны, штыки с другой. Сколько социализм ни ходит около своего вопроса, у него нет другого разрешения, кроме лома и ружья. «Vivre en travaillant ou mourir en combattant!» — кричат работники. «Qui a du plomb a du pain!»434 — отвечает им Бланки. Мирное решение у них было одно, но зато оно не было решение. Социальное меньшинство требовало у законодательного собрания
460 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН признание права на работу. Под ним крылось министерство работ, то есть разрешение правительством борьбы между капиталом и работой, доходом и трудом, заведование государством всеми производительными силами, иначе — промышленный деспотизм, прибавленный ко веем остальным. Сверх всего, такое решение могло только водвориться на полном устранении старого порядка вещей, на полном отречении его от всех прав своих. Но он вовсе не похож на качающийся зуб, который стоит тронуть, чтоб он выпал, а скорее на слоновый клык, почернелый, испорченный, но глубоко вросший в челюсть. Единственная органическая попытка и была сделана работничьи- ми артелями и товариществами. При том общественном устройстве, в котором капитал, сверх своей силы, гнетет всею силой правительства, они не могли выдержать ни конкуренции, ни полицейского преследования — стало, и тут не было выхода. Либералы старого толка, политические экономы старого исповедания решили, не без внутреннего удовольствия, что задача невозможная, что надобно все предоставить снова знаменитому laisser faire и, улучшая вообще существующие формы, ждать благодетельных последствий от увеличения школ и уменьшения браков, от свободы торговли и технических усовершенствований. Пока они этого ждут, девять десятых континента сломились под грубым солдатским деспотизмом, народы разорены содержанием армии, тень политических прав исчезла, и последний остаток их Франция употребила на то, чтобы противудействовать Наполеону в его замыслах свободной торговли. Зато в Американских Штатах осуществилось все, о чем либералы мечтали, да сверх того такое развитие невольнического труда, его признания, его оправдания, о котором они и не мечтали. С двадцатых годов, когда американцы, еще краснея, говорили об этом наследственном зле, когда они проводили на своей карте резкую черту, чтоб отделить себя от рабовладетелей, до нашего времени понятия так изменились в пользу рабства, что оно теперь возводится в одно из краеугольных оснований союза, в одно из неотъемлемых прав республики — и сын американца Северных Штатов, которого отец убил бы всякого осмелившегося охотиться на его земле по черным, спокойно вяжет их теперь и отдает хозяевам на казнь. Рабство, только терпимое прежде, сделалось органическим законом, на котором
Русские немцы и немецкие русские 461 покоится американская демократия. В то время, как мы это пишем, может быть, палач вешает Джона Броуна. Итак, вот к чему пришел весь образованный мир!.. Представьте же себе то удивление, которым было поражено наше образованное меньшинство, когда оно, обращая с отчаянием взгляд свой середь этого кораблекрушения в эту темную ночь и не находя нигде ни совета, ни помощи, ни указания, ни маяка, увидело какой- то тусклый свет, и этот свет мерцал от лучины, зажженной в избе русского мужика! ...Этот дикий, этот пьяный в бараньем тулупе, в лаптях, ограбленный, безграмотный, этот пария, которого лучшие из нас хотели из милосердия оболванить, а худшие продавали на своз и покупали по счету голов, этот немой, который в сто лет не вымолвил ни слова и теперь молчит, — будто он может что-нибудь внести в тот великий спор, в тот нерешенный вопрос, перед которым остановилась Европа, политическая экономия, экстраординарные и ординарные профессора, камералисты и государственные люди? В самом деле, что может он внести, кроме продымленного запаха черной избы и дегтя? Вот подите тут и ищите справедливости в истории, мужик наш вносит не только запах дегтя, но еще какое-то допотопное понятие о праве каждого работника на даровую землю. Как вам нравится это? Положим, что еще можно допустить право на работу, но право на землю?.. А между тем оно у нас гораздо больше чем право, оно факт; оно больше чем признано, оно существует. Крестьянин на нем стоит, он его мерит десятинами, и для него его право на землю — естественное последствие рождения и работы. Оно так же несомненно в народном сознании, так же логически вытекает из его понятия родины и необходимости существования возле отца, как право на воздух, приобретаемое дыханием, вслед за отделением от матери. Право каждого на пожизненное обладание землею до того вросло в понятия народа русского, что, переживая личную свободу крестьянина, закабаленного в крепость, оно выразилось по-видимому бессмысленной поговоркой: Мы господские, а земля наша. Само собою разумеется, что Русь дворянская согласно с западным понятием права собственности смотрела совсем иначе на вопрос о
462 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН крестьянах и земле. Наиболее образованные, допуская, что рано или поздно крестьяне, когда они окончат их воспитание (барщиной и оброком), выйдут на волю, были уверены, что земля останется неприкосновенной собственностью воспитателей. Но Александр Николаевич не того мнения, он не любит слишком дорого платить за воспитание, он и Зиновьева отблагодарил табакеркой во время совершеннолетия наследника — а тут дай пол-России! Счастье, что мужик остался при своей нелепой поговорке. Она перешла в правительственную программу или, лучше сказать, в программу одного человека в правительстве, искренно желающего освобождения крестьян, то есть государя. Это обстоятельство дало, так сказать, законную скрепу, государственную санкцию народному понятию. И это не все. Сверх признания права каждого на землю в народном быте нашем есть другое начало, необходимо пополняющее первое, без которого оно никогда не имело бы своего полного развития. Это начало состоит в том, что земля, на пользование которой каждый имеет право, с тем вместе не принадлежит никому лично и потомственно. Далее: право на землю и общинное владение ею предполагают сильное мирское устройство как родоначальную базу всего государственного здания, долженствующего развиться на этих началах. Мирское управление уцелело под гнетом иностранного правительства и помещичьей власти, так, как в Морее уцелели коммунальные и городские права под владычеством османлисов. Этот характер мирского управления русских деревень поразил Гаксттаузена, потом разных американских путешественников и в том числе известного экономиста Керрея, который мне сам говорил, возвратясь из России в нынешнем году, что в мирском начале наших коммун лежит великая основа самоуправления. Итак, элементы, вносимые русским крестьянским миром, — элементы стародавние, но теперь приходящие к сознанию и встречающиеся с западным стремлением экономического переворота, — состоят из трех начал, из: 1. права каждого на землю, 2. общинного владения ею, 3. мирского управления. На этих началах, и только на них, может развиться будущая Русь.
Русские немцы и немецкие русские 463 6 Не допетровская Русь должна быть воскрешенной, оставим ее в ее иконописном склепе. Не петербургский период должен продолжаться в своем немецком мундире; он не может идти далее, не изменив себе; его граница обозначена тем же забором, перед которым остановилась Европа, Он нам дал широкое поле, сильное государство, он привил нам внешнюю форму западного образования, как прививают оспу, а с формою перешла сама собою и внутренная мысль его и стремление к личной свободе, не выработавшееся ни в общинной жизни нашего народа, ни в служилом дворянстве нашем. Задача новой эпохи, в которую мы входим, состоит в том, чтоб на основаниях науки сознательно развить элемент нашего общинного самоуправления до полной свободы лица, минуя те промежуточные формы, которыми по необходимости шло, плутая по неизвестным путям, развитие Запада. Новая жизнь наша должна так заткать в одну ткань эти два наследства, чтоб у свободной личности земля осталась под ногами и чтобы общинник был совершенно свободное лицо. Лучшего времени для внутреннего переворота нельзя найти. Вначале нашего века мы были слишком под влиянием западно- либеральных идей, буржуазного гарантизма; ни мы, ни правительство не знали народа. Наверное, тогда были бы сделаны страшные ошибки, которых не поправили бы века, в то время как теперь, настороженные опытом соседей, мы должны иначе смотреть на свое и на чужое; сам Запад повернул угасающий фонарь свой на наш народный быт и бросил луч на клад, лежавший под ногами нашими. Недоставало счастливой случайности. Пришла и она. С небольшим пять лет тому назад Россия лежала безмолвно у ног тупого деспотизма, и Яков Ростовцев спрашивал в Петропавловской крепости у Петрашевского и его друзей, не было ли у них преступных разговоров об освобождении крестьян. Теперь царь стал во главе освобождения, и Яаков Ростовцев председателем в комитете освобождения. Не воспользоваться этим временем, чтоб тихо, бескровно взойти в новый возраст, или сбиться с дороги, когда она так ясна, было бы великое несчастней великое преступление. Но что же мешает? Сверх невежества, окружающего государя, и чиновничества, основанного на плутовстве, один враг всего опаснее. — Кто? Войско?
464 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — Нет. Войско бессмысленно, как нож в чьи руки он попадает, тот им и режет; войско имеет один постоянный характер: оно всегда делает вред и никогда не рассуждает. Наше войско, я думаю, скорее ближе к народу, чем другие. — Итак, барство? — У нас барство не имеет ни нравственных, ни физических сил. Оно по своему положению слишком зависимо от трона, оно все служилое и выслужившееся, богатства его жалованные. У нас нет торизма, который бы сам в себе представлял и охраняющую партию и реформу, упрямого лорда Дерби и родного сына его лорда Стенли. Большая часть наших аристократов люди совершенно неделовые и неполитические; они вносят в общество свое чванство, свои деньги, но никакой идеи. Те же из них, которые развились, те оставили за собой многих западных аристократов, но они не принадлежат больше ни к своей касте и ни к какой другой, они стали просто людьми. Сверх того, где почва гражданской деятельности нашего барства — в английском клубе, в московских гостиных?., даже домовая церковь князя Сергия Михайловича Голицына закрылась. Наши аристократы не умели никогда воспользоваться ни дворянскими собраниями, ни дворянскими выборами. Последнее политическое право, которым они пользовались con amore435, — право сечь себе подобных, и с ним они, бедные, расстаются теперь! — Но тогда кто же мешает ринуться России вперед? — Прислушайтесь. ...Entendez-vous dans les campagnes Mugir ces féroces Allemands, Ils viennent436... Вот кого мы боимся, опять-таки русских немцев и немецких русских; ученых друзей наших, западных доктринеров, донашивающих старое платье с плеч политической экономии, правоведения и проч., централизаторов по-французски и бюрократов по-прусски. Они дельнее барства, они честнее чиновничества, оттого-то мы и боимся их; они собьют с толку императора, который стоит беспомощно, и шаткое, едва складывающееся общественное мнение. Они могут их сбить, потому что их воззрение выше общего уровня нашего образования и очень доступно среднему пониманию. Их мнения либеральны, они в пользу разумной свободы и умеренного прогресса, они говорят про-
Русские немцы и немецкие русские 465 тив взяток, против произвола, они хотят улучшить скверное само по себе и, пожалуй, заставят нас уважать приказных, полицию, земский суд, сделавши квартального Косьмой Бессребреником и обер- секретаря неподкупным Робеспьером. Они примирят нас со всем тем, что мы презираем и ненавидим, и, улучшивши, упрочат все, что следовало выбросить за окно, что, оставленное в своей гнусности, само собою выгнило бы, окруженное здоровыми силами народа русского. К тому же, завися, как католическое духовенство, от чужой власти, они должны по стопам своих учителей питать зуб против всего социального, а тут, как нарочно, на самом пороге «право на землю, общинное владение». Вот почему мы думаем, что, если они одолеют, они помешают взойти тем всходам чисто народного устройства, которому стоит не мешать, чтоб урожай был хорош; а улучшения, которые они принесут нам, хотя и будут улучшения, но с ними разве можем надеяться века через полтора дойти до того состояния, из которого Пруссия стремится теперь выйти... Знаем мы, что попы и монахи никогда не бывают свирепее, как накануне падения церкви. Иезуиты, эти зуавы св. Петра, и все жарив- • шие, вытягивавшие у гугенотов жилы инквизиторы, явились после Лютера и Кальвина. Но тем не меньше они упрочили и утвердили еще на целые века католический порядок. Трудно своротить русский народ с его родной дороги, он упрется, ляжет на ней, врастет в землю и притаится спящим, мертвым. Петровская эпоха—лучшее доказательство; но та же эпоха доказывает, как надолго можно приостановить его жизнь и какие страдания можно заставить его вынести одним материальным гнетом, зачем же подвергать его им a propos délibère437. Петр I, Конвент 1793 не несут на себе той ответственности за все ужасы, сделанные ими, которую хотят на них опрокинуть их враги. Они оба были увлечены, хотели великого, хотели добра, ломали, что им мешало, и сверх того верили, что это единственный путь. Но не такая ответственность падет на наше поколение, искушенное мыс- лию, когда оно примется ломать, искажать народный быт, зная вперед, что за всяким насилием такого рода следует ожесточенное про- тивудействие, страшные взрывы, Страшные усмирения, казни, разорение, кровь, голод. Мы не западные люди, мы не верим, что народы не могут идти вперед иначе, как по колена в крови; мы преклоняемся с благоговением перед мучениками, но от всего сердца желаем, чтоб их не было.
466 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Если б только наши доктринеры могли просто взглянуть на вопрос, отрешаясь от магистерского диплома, без самолюбия, без той самонадеянной гордости, которая дает сознание, что они хорошо учились; если б они, как Фауст, который тоже хорошо учился, и много, и назывался не только «магистром, но даже доктором», умели останавливаться в добросовестном раздумье и от книги снова бы обращались к непосредственной жизни, они сейчас поняли бы, в чем дело. Отчего у естествоиспытателя нет ничего заветного перед природой, к ней он постоянно обращается с сыновним повиновением, без лукавства, в ней он ищет поверки, ей он жертвует вековой теорией своих предшественников и собственной системой, как только она требует этого. Неужели смиренное самоотвержение натуралиста основано единственно на том, что у него под руками то камень, то трава, то зверь, и потому с ними не может быть личностей? Природа в своей фактической бессознательности и безответственности так явно независима от человека, что он с ней не пикируется, в то время как мир людской ему кажется собственным домом и его самостоятельную волю он принимает за оппозицию и выходит из себя, особенно когда за него наука веков, ученая традиция. Это помещичье чувство строптивости особенно развилось у нас в петербургский период, в эту классическую эпоху насильственных образователей и беспощадных цивилизаторов. И тут странная смесь жалкого и возмутительного. Цивилизаторы очень часто откровенно и благородно стремились к добру, лелеяли мысль, например, об освобождении крепостных крестьян, готовы были жертвовать частью достояния, говорили об этом в то время, когда это было опасно, изучали западное сельское устройство... и вдруг, когда освобождение очью совершается, у крестьян открывается готовый быт, который они вовсе не хотят менять, им кажется это неблагодарной дерзостью, и натура русского немца берет верх... Та натура, в которой так и веет сквозь австрийского писаря и русского капрала — татарским баскаком, которая, щуря безжизненные глаза и бледнея от бешенства, говорит без звука: «Да вы, кажется, рассуждаете, знаете ли вы, с кем вы говорите?» Или кричит раздавленным голосом, как псковский городничий путешественнику: «Молчать!» — только за то, что он в крестьянском армяке. Ведь и русский-то немец-цивилизатор за то и сердится на наш крестьянский быт, что он, в своем мужицком кафтане, не слушается его, одетого по-немецки.
Русские немцы и немецкие русские 467 Псковский частный пристав обижен тем, что человек, одетый по-русски, то есть состоящий вне закона, не подавлен его величием, властью, которую он представляет, воротником, который он носит. Доктринер скандализован тем, что его экономическая наука, наука Робертов Пилей и 1ускисонов не находит беспрекословного повиновения, что ее, разработанную столетними усилиями, хотят обратить вспять к общинному владению, к коммунизму в лаптях. «Помилуйте, — говорит он, — что вы суетесь с вашим общинным устройством, как с последней новостью, оно было у Германов времен Тацита, общинное владение соответствует младенческому возрасту гражданских обществ и "рассевается от лица просвещения, как тучи рассеваются от лица солнца", уступая высшим гражданским формам. Народы дикие любят общинное владение, народы образованные порядок» — и голод, добавим мы, видя, как девять десятых населения не наедаются досыта, для того чтоб собственность развивалась правильно. «Что же делать, таков закон общественного роста, народы должны пройти его фазами, каждая имеет свое неудобство, но зато и свой прогресс. Сначала дикие люди владеют сообща, посемейно, родами, потом развивается сильнее и сильнее право личной и наследственной собственности... Конечно, было бы хорошо, если б каждому можно было дать клочок земли, но так как на право собственности не все приглашены природой, то...» Вот тут-то в самом деле нам становятся пути провидения неисповедимы; для того чтоб несколько государств имели правильно развитую собственность, огромное большинство должно остаться без кола и двора! Библейским языком эдакий закон прогресса по крайней мере называется проклятием в род и род, Тогда уже знаешь, a quoi s'en tenir438, и не обижаешься, а чувствуешь, что это справедливая месть божия за какого-нибудь Эноха или Иафета, что-нибудь напакостившего шесть тысяч лет тому назад... А тут признай я разумом, своим собственным разумом, что есть такой нелепый закон! Откуда экономическая наука вывела этот закон? Она порядком знает только одно экономическое развитие германо-романских народов. Нельзя же по биографии одного человека составлять антропологию, хотя в ней непременно есть общечеловеческие стороны, но рядом и в связи с совершенно частными.
468 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН К тому же разве гражданственность, разве собственность в самом деле в Европе развивались нормально или по крайней мере беспрепятственно? Разве общинное владение и весь прежний порядок уступили внутреннему развитию, а не огню и мечу завоевателей? Или, может, феодальная система была крутой экономической мерой, эдаким цезаревым сечением, хирургически облегчившим нарождение правильной собственности?.. Но ведь и цезарево сечение не делается из подражания над здоровой женщиной, а только по необходимости. Зачем же народ, который никогда не был побежден, у которого не враги отняли землю, а свои как-то отписали ее, должен непременно пройти теми же фазами? Если же подражать, то давайте строить крепости в городах, на которые никто, кроме полиции, не нападает, будемте на ночь улицы запирать цепями и рогатками, пусть градской голова не спит, а ходит рундом, гласному бердыш в руки — это будет по крайней мере забавнее; а коли кто спросит, что мы делаем, — мы скажем, что проходим феодальную фазу развития городской жизни... Лет тридцать тому назад Н. А. Полевой заботился же о раскрытии в русской истории той борьбы двух начал, которая так ясно представлена Август. Тьери в письме его о французской истории. Пора перестать ребячиться. Не то важно, что у кельтов, Германов, пожалуй, у кафров и готтентотов было общинное владение в диком состоянии, а то, что у нас сохранилось оно в государственный период. А потому в настоящем положении дел серьезно можно поставить только два вопроса: Есть ли личное, наследственное, неограниченное владение землею единственно возможное для развития личной свободы — и, в таком случае, как спасти большинство населения, не имеющего собственности, от рабства собственников и капиталистов? Есть ли, с другой стороны, поглощение лица в общине необходимое, неминуемое последствие общинного землевладения, или оно относится к неразвитому состоянию народа вообще, и в таком случае как соединить полное, правомерное развитие лица с общинным устройством? Об этих вопросах мы просим наших читателей подумать.
ЛИШНИЕ ЛЮДИ И ЖЕЛЧЕВИКИ Онегины и Печорины были совершенно истинны, выражали действительную скорбь и разорванность тогдашней русской жизни. Печальный тип лишего, потерянного человека, только потому, что он развился в человека, являлся тогда не только в поэмах и романах, но на улицах и в гостиных, в деревнях и городах... ...Но время Онегиных и Печориных прошло. Теперь в России нет лишних людей, теперь, напротив, к нашим огромным запашкам недостает рук Кто теперь не найдет дела, тому пенять не на кого, тот в самом деле пустой человек, свищ или лентяй439... «Колокол», 1859, л. 44 Эти два разряда лишних людей, между которыми сама природа воздвигла обломовский хребет, а генеральное межевание истории вырыло пограничную яму, именно ту, в которой схоронен Николай, — постоянно смешиваются. А потому мы хотим, с катоновским пристрастием к делу побежденных440, вступиться за стариков. Лишние люди были тогда столько же необходимы, как необходимо теперь, чтоб их не было. Ничего нет плачевнее, как середь возникающей деятельности, не- устроеннной еще и угловатой, но полной стремлений и начинаний, встречать этих оторопелых, нервно расслабленных юношей, теряющихся перед упругостью практической работы и чающих дарового разрешения трудностей и ответов на вопросы, которые они никогда ясно не могли поставить. Мы этих вольноопределяющихся в лишние люди отводим, и так как французы признают истинными гренадерами только les vieux de la vieille441, так мы признаем почетными и действительно лишними людьми только николаевских. Мы сами принадлежим к этому несчастному поколению и, догадавшись очень давно, что мы лишние на берегах Невы, препрактически пошли вон, как только отвязали веревку. Себя нам, стало, нечего защищать, но бывших товарищей жаль, и мы хотим оборонить их от следующего за ними выпуска больных из николаевского лазарета.
470 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Нельзя не разделять, здоровый, реалистический взгляд, который в последнее время, в одном из лучших русских обозрений442 стал выбивать тощую моральную точку зрения на французский манер, ищущую личной ответственности в общих явлениях. Исторические слои так же худо, как геологические, обсуживаются уголовной палатой. И люди, говорящие, что не на взяточников и казнокрадов следует обрушивать громы и стрелы, а на среду, делающую взятки зоологическим признаком целого племени, например, безбородых русских, — совершенно правы. Мы только и желаем, чтоб николаевские лишние люди состояли на правах взяточников и пользовались бы привилегиями, дарованными казнокрадам. Они это тем больше заслужили, что они не только лишние люди, но почти все — люди умершие; а взяточники и казнокрады живут, и не только в довольстве, но и в историческом оправдании. С кем тут сражаться, над кем смеяться? С одной стороны — упавшие от утомления, с другой — помятые машиной; винить их за это так же невеликодушно, как винить золотушных и лимфатических детей за худосочие их родителей. Серьезный вопрос может быть один — точно ли эти болезненные явления были обусловлены средой, обстоятельствами? Кажется в этом сомневаться трудно. Нечего повторять о том, что туго, тяжело развивалась Русь. Кнутом и татарами нас держали в невежестве, топором и немцами нас просвещали — и в обоих случаях рвали нам ноздри и клеймили железом. Петр I таким клином вбил нам просвещение, что Русь не выдержала и треснула на два слоя. Едва теперь, через полтораста лет, мы начинаем понимать, как раздвинулась эта трещина. Ничего общего между ними; с одной стороны — грабеж и презрение, с другой — страдание и недоверие. С одной ливрейный лакей, гордый своим общественным положением и надменно показывающий это, с другой — оборванный мужик, ненавидящий это и скрывающий это. Никогда турок, резавший, уводивший женщин в гаремы, не теснил так систематически и не презирал так нагло франка и грека, как шляхетская Русь — Русь крестьянскую. Нет примера в истории, чтобы единоплеменная каста, взявшая верх, сделалась бы до такой степени чужестранной, как наше служилое дворянство. Ренегат всегда доходит до крайности, до нелепого и отвратительного; до того,
Лишние люди и желчевики 471 наконец, чтоб сажать человека в тюрьму, потому что он, будучи литератором, одевается по-русски445, не пускать его в трактир, потому что он в кафтане и подпоясан кушакам. Это колоссально и напоминает индейскую Азию! На закраинах этих дико противупоставленных друг другу миров развились странные явления, указывавшие в сломанности своей на потаенные силы, которым неловко, которые ищут другого. Сюда принадлежат на первом плане раскольники и декабристы, а потом все западники и восточники, Онегины и Ленские, лишние и желче- вые люди — все они, как ветхозаветные пророки, были вместе протестом и надеждой; ими Россия усиливалась отделаться от петровского периода или переработать его в свое настоящее тело и в свою здоровую плоть. Эти патологические образования (формации), вызванные условиями им современной жизни, непременно пройдут с переменой условий, так как теперь уже прошли лишние люди; Но из этого не следует, чтоб они заслуживали суд и осуждение, — разве только от своих младших товарищей по службе? И это на том основании, на котором один из жителей Бедлама с негодованием показывал на больного, называвшего себя апостолом Павлом, в то время, как он, сам Христос, наверное знал, что это не Павел апостол, а просто лавочник из Флит-стрит. Вспомним, как развились лишние люди. Казнь на Кронверкской куртине 13 июля 1826 года444 не могла разом остановить или изменить поток тогдашних идей, и действительно в первую половину николаевского тридцатилетия продолжалась, исчезая и входя внутрь, традиция александровского времени и декабристов. Дети, захваченные в школах, осмеливались держать прямо свою голову — они не знали еще, что они арестанты воспитания. Так они и вышли из школ. Это уже далеко не те светлые, самонадеянные, восторженные, раскрытые всему юноши, какими нам являются при выходе из лицея Пушкин и Пущин. В них уже нет ни гордой, непреклонной, подавляющей отваги Лунина, ни распущенного разгула Полежаева, ни даже светлой грусти Веневитинова. Но еще в них хранилась вера, унаследованная от отцов и старших братьев, — вера в то, что «она взойдет — заря пленительного счастья»445, вера в западный либерализм, которому верили тогда все — Лафайет и Годефруа Каваньяк, Берне и Гейне. Испуганные и унылые, они чаяли выйти из ложного
472 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН и несчастного положения. Это та последняя надежда, которую каждый из нас ощущал перед кончиной близкого человека. Одни доктринеры, красные и пестрые, все равно, легко принимают самые страшные выводы, потому что они их, собственно, принимают en effigie446, на бумаге. Между тем каждое событие, каждый год подтверждал им страшную истину, что не только правительство против них, с виселицей и шпионами, с обручем, которым палач сжимал голову Пестелю, и с Николаем, надевавшим этот обруч на всю Россию, — но что и народ не с ними или по крайней мере, что он совершенно чужой; если он и недоволен, то совсем не тем, чем они недовольны. Рядом с этим подавляющим сознанием, с другой стороны, развивалось больше и больше сомнение в самых основных, незыблемых основаниях западного воззрения. Почва пропадала под ногами; поневоле в таком недоумении приходилось в самом деле идти на службу или сложить руки и сделаться лишним, праздным. Мы смело говорим, что это одно из самых трагических положений в мире. Теперь лишние люди — анахронизм, но ведь Ройе-Коллар или Бенжамен Констан были бы теперь тоже анахронизмом, однако нельзя же за это пустить в них камнем. Пока умы оставались в тоске и тяжелом раздумье, не зная, как выйти, куда идти, Николай шел себе с тупым стихийным упорством, затапливая все нивы и все всходы. Знаток своего дела, он с 1831 года начал воевать с детьми447, он понял, что в ребяческом возрасте надобно вытравлять все человеческое, чтоб сделать верноподданных по образу и по подобию своему. Воспитание, о котором он мечтал, сложилось. Простая речь, простое движение считалось такою же дерзостью, преступлением, как раскрытая шея, как расстегнутый воротник. И это избиение душ младенческих продолжалось тридцать лет! Отраженный в каждом инспекторе, директоре, ректоре, дядьке, стоял Николай перед мальчиком в школе, на улице, в церкви, даже до некоторой степени в родительском доме, стоял и смотрел на него оловянными глазами без любви, и душа ребенка ныла, сохла и боялась, не заметят ли глаза какой-нибудь росток свободной мысли, какое-нибудь человеческое чувство. А кто знает, что за химическое изменение в составе ребячьей крови и нервной пульпы делает застращенное чувство, остановленное слово, слово скрывшееся, чувство подавленное?
Лишние люди и желчевики 473 Испуганные родители помогали Николаю; они скрывали от детей единственное благородное воспоминание448, чтоб спасти их неведением. Молодежь росла без традиций, без будущего — кроме карьеры. Канцелярия и казарма мало-помалу победили гостиную и общество, аристократы шли в жандармы, Клейнмихели — в аристократы; ограниченная личность Николая мало-помалу отпечатлелась на всем, всему придавая какой-то казенный, правильный вид, — все опошляя. Разумеется, середь этого несчастия не все погибло. Ни одна чума, ни даже Тридцатилетняя война не избила сего. Человек живущ. Потребность человеческого развития, стремление к независимой самобытности уцелело и притом всего больше в двух македонских фалангах нашего образования: в Московском университете и Царскосельском лицее; они пронесли через все царство мертвых душ, на молодых плечах своих, кивот, в котором лежала будущая Россия, ее живую мысль, ее живую веру в грядущее. История не забудет их. Но в этой борьбе и они по большей части утратили молодость своей юности, они затянулись и преждевременно перезрели. Старость их коснулась превде гражданского совершеннолетия. Это не лишние, не праздные люди, это люди озлобленные, больные душой и телом люди, зачахнувшие от вынесенных оскорблений, глядящие исподлобья и которые не могут отделаться от желчи и отравы, набранной ими больше чем за пять лет тому назад. Они представляют явный шаг вперед, но все же болезненный шаг; это уже не тяжелая хроническая летаргия, а острое страдание, за которым следует выздоровление или похороны. Лишние люди сошли со сцены, за ними сойдут и желчевики, наиболее сердящиеся на лишних людей. Они даже сойдут очень скоро, они слишком угрюмы, слишком действуют на нервы, чтобы долго держаться. Жизнь, несмотря на восемнадцать веков христианских сокрушений, очень языческим образом предана эпикуреизму и а 1а longue449 не может выносить наводящие уныние лица невских Даниилов, мрачно упрекающих людей, зачем они обедают без скрежета зубов и, восхищаясь картиной или музыкой, забывают о всех несчастиях мира сего. Смена им идет; мы уже видим, как из дальних университетов, из здоровой Украины, с здорового северо-востока являются совсем иные люди с непочатыми силами и крепкими мышцами, и, может,
474 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН нам, старикам, еще придется через болезненное поколение протянуть руку кряжу свежему, который кротко простится с нами и пойдет своей широкой дорогой450. Тип желчных людей мы изучили не на месте и не по книгам, мы его изучили по экземплярам, выезжавшим за Неман, а иногда и за Рейне 1850 года. Первое, что нас поразило в них, это легкость, с которой они отчаивались во всем, злая радость их отрицания и страшная беспощадность. После событий 1848 года они были разом поставлены на высоту, с которой видели поражение республики и революции, вспять идущую цивилизацию, поруганные знамена, — и не могли жалеть незнакомых бойцов. Там, где наш брат останавливался, оттирал, смотрел, нет ли искры жизни, они шли дальше пустырем логической дедукции и легко доходили до тех резких, последних выводов, которые пугают своей радикальной бойкостью, но которые, как духи умерших, представляют сущность, уже вышедшую из жизни, — а не жизнь. В этих выводах русский вообще пользуется перед европейцем страшным преимуществом, у него тут нет ни традиции, ни родного, ни привычки. Всего безопаснее по опасным дорогам проходит человек, не имеющий ни чужого добра, ни своего. Это освобождение от всего традиционного доставалось не здоровым, юным натурам, — а людям, которых душа и сердце были поломаны по всем суставам. После 1848 года в Петербурге нельзя было жить. Самодержавие дошло до геркулесовых столбов нелепости, до инструкции преподавателям военно-учебных заведений451, до бутур- линского проекта закрыть университеты452, до подписи ценсора Елагина на трафаретах453 Чему же дивиться, что юноши, вырвавшиеся из этой пещеры, были юродивые и больные? Потом они завяли без лета, не зная ни свободного размаха, ни вольно сказанного слова. Они носили на лице глубокий след души помятой и раненой. У каждого был какой-нибудь тик и, сверх этого личного тика, у всех один общий — какое-то снедающее их, раздражительное и свернувшееся самолюбие. От обид, от унижений, от отрицания всех прав личности у них развилось затаенное притязание на удивление; эти неразвившиеся таланты, неудавшиеся гении скрывались под личиною унижения и скромности. Все они были ипохондрики и физически больные, не пили вина и боялись открытых окон, все с изученным отчаянием смотрели на настоящее и напоми-
Лишние люди и желчевит 475 нали монахов, которые из любви к ближним доходили до ненависти ко всему человеческому и проклинали все на свете из желания что- нибудь благословить. Половина их постоянно каялась, другая — постоянно карала. Да, у них остались глубокие рубцы на душе. Петербургский мир, в котором они жили, отразился в них самих; вот откуда их беспокойный тон, язык saccadé454 и вдруг расплывающийся в бюрократическое празднословие, уклончивое смирение и надменные выговоры, намеренная сухость и готовность по первому поводу осыпать ругательствами, оскорбительное принятие вперед всех обвинений и беспокойная нетерпимость директора департамента Этот fion455 директорского распекательного слога презрительный и с прищуренными глазами, для нас противнее генеральского сиплого крика, напоминающего густой лай остепенившейся собаки, ворчащей больше по общественному положению. Тон — не безделица. Das was innen — das ist draußen!456 Добрейшие по сердцу и благороднейшие по направлению, они, то есть желчные люди наши, тоном своим могут довести ангела до драки и святого до проклятия. К тому же они с таким aplomb457 преувеличивают все на свете — и не для шутки, а для огорчения, — что просто терпения нет. На всякое «бутылками и пребольшими» у них готово мрачное «нет-с, бочками сороковыми458!» — Что вы заступаетесь за этих лентяев (говорил нам недавно один желчевик, sehr ausgezeichnet in seinem Fache459), дармоедов, трутней, белоручек, тунеядцев a la Oneguine? и, извольте видеть, они образовались иначе, им мир, их окружающий, слишком грязен, не довольно натерт воском, замарают руки, замарают ноги. То ли дело стонать о несчастном положении и притом спокойно есть да пить. Мы было ввернули слово в пользу нашего разделения лишних людей на ветхозаветных и новозаветных. Но Даниил и слушать не хотел о разделе, ему не было дела ни до обломовского хребта, ни до того, что в меди отлитый Николай покоится в бозе, и именно потому и отлит в меди. Напротив, он напал на нас За нашу защиту и, пожимая плечами, говорил, что он смотрит на нас как на хороший остов мамонта, как на интересную ископаемую кость, принадлежащую миру иного солнца и других деревьев.
476 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — Позвольте же мне, хоть на этом основании и в качестве homo Benkendorfii testes460, защитить наших сопластников. Неужели вы в самом деле думаете, что эти люди по доброй воле ничего не делали, или делали вздор? Без всякого сомнения, они были романтики и аристократы, они ненавидели работу, они себя считали бы униженными, взявшись за топор или за шило, да и того, правда, они не умели. В таком случае я буду называть имена— например, Чаадаев; он не умел взяться за топор, но умел написать статью, которая потрясла всю Россию461 и провела черту в нашем разумении о себе. Статья эта была началом его литературного поприща. Что вышло, вы знаете. Немец Вигель обиделся за Россию, протестант и будущий католик Бенкендорф обиделся за православие, и Чаадаева высочайшей ложью объявили сумасшедшим и взяли с него подписку не писать. Надеждина, напечатавшего статью в «Телескопе», сослали в Усть-Сысольск, ректора, старика Болдырева, отставили, — Чаадаев сделался праздным человеком. Иван Киреевский, положим, не умел сапог шить, но умел издавать журнал; издал две книжки — запретили журнал; он поместил статью в «Деннице», — ценсора Глинку посадили на гауптвахту462, — Киреевский сделался лишним человеком. Н. Полевого, конечно, нельзя обвинить в лени; человек он был изворотливый, а все-таки крылья «Телеграфа» подвязали463, и, признаюсь в моей слабости, когда я читал, как Полевой говорил Панаеву о том, что он, женатый человек, обремененный семьей, боится квартального, я не смеялся, а чуть не плакал464. — А Белинский умел писать, и Грановский умел читать лекции, они не сложили рук. — Если являлись люди с такой энергией, что могли писать или читать лекции в виду тройки и каземат, то не ясно ли, что множество людей с меньшими силами были парализованы и глубоко страдали этим — Зачем же они в самом деле не пошли в сапожники, в дровосеки, все лучше бы?465 Затем, вероятно, что у них было настолько денег, чтоб не нуждаться в такой скучной работе; я не слыхал, чтоб кто-нибудь из удовольствия принялся шить сапоги. Один Людовик XVI был королем по ремеслу и слесарем о страсти. Впрочем, не вы первые заметили этот недостаток в практическом труде у лишних людей; бдительное
Лишние люди и желчевики 477 правительство наше, для пополнения этого недостатка, посылало их в каторжную работу. — Ископаемый друг мой, я вижу, что и вы еще на работу смотрите как-то сверху вниз. — Как на вовсе не веселую необходимость. — Почему же им не делить общей необходимости' — Без сомнения. Да, во-первых, родились они не в Северной Америке, а в России и, по несчастию, не так были воспитаны. — Зачем не так воспитаны? — Затем, что родились не в податной России, а в шляхетской; может, это и в самом деле предосудительно, но, находясь тогда в неопытном положений церкариев, они по малолетству за свои поступки отвечать не могут. А уже раз сделав эту ошибку в выборе родителей, они должны были подвергнуться и тогдашнему воспитанию. Да, кстати, на каком это праве вы требуете от людей, чтоб они делали то или другое? Это какая-то новая принудительная организация работ, что-то вроде социализма, переложенного на нравы министерства государственных имуществ. — Яне заставляю никого работать, я констатирую факт— то были праздные, пустые аристократы, жившие покойно и хорошо, и не вижу причины, почему мне сочувствовать им. — Заслуживают ли они симпатии, или нет, это пусть себе решает каждый, как хочет. Всякое человеческое страдание, особенно фаталистическое, возбуждает наше сочувствие, и нет ни одного страдания, которому бы нельзя было не отказать в нем. Мученики первых веков верили в искупление, верили в будущую жизнь. Римские Му- хановы, Тимашевы, Лужины заставляли христиан склоняться в прах пред августейшим изображением цезаря, христиане не хотели сделать этой пустой уступки, — их травили зверями. Они были сумасшедшие, римляне полоумные, — тут нет места ни сочувствию, ни удивлению... но тогда прощай не только Термопилы с Голгофой, но и Софокл с Шекспиром да, кстати, и вся длинная, бесконечная эпопея, которая беспрестанно оканчивается сумасбродными трагедиями и беспрестанно идет далее под названием истории. Даниил наш, как и следует в споре, не сдавался. Мне стало все это надоедать, и я, пользуясь моим палеонтологическим значением, сказал ему: «Воля ваша, а ведь это пустое дело — гнать людей или умерших, или приготовляющихся к смерти, и гнать в таком обществе, где
478 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН почти все живые хуже их — военные и штатские, помещики и попы; знаете ли что, если особенно прельщает censura morum466, и суровая должность моралиста вам так нравится, возьмите что-нибудь оригинальное. Я вам, пожалуй, укажу типы вреднее не только мертвых, но и живых лишних людей». — Какие же типы? — Ну, да хоть бы литературного ruffiano467. — Не понимаю. — В бледной и обиженной ценсурой литературе нашей последнего времени было множество всяких чудаков, но большей частью это были люди чистые, люди честные. Аферисты, плуты, делатели фальшивых векселей и истинных доносов, если и попадались, то они или были со стороны правительства, или шныряли где-то по подвалам и никогда не лезли на видные места, точно лондонские тараканы, держащиеся в кухне и не являющиеся в салоне. Таким образом сохранилась у нас наивная вера в поэта и писателя. Мы не привыкли к тому, что можно лгать духом и торговать талантом, так, как продажные женщины лгут телом и продают красоту, мы не привыкли к барышникам, отдающим в рост свои слезы о народном страданье, ни к промышленникам, делающим из сочувствия к пролетарию оброчную статью. И в этом доверии, давно не существующем на Западе, бездна хорошего, и нам всем следует подцерживать его. Поверьте, что гонитель неправды, сзывающий позор и проклятие на современный срам и запустение и в то же время запирающий в свою шкатулку деньги, явно наворованные у друзей своих468, при теперешнем брожении всех понятий, при нашей распущенности и удобовпечат- лительности, — вреднее и заразительнее всех праздных и лишних людей, желчевых и слезливых! Не знаю, согласился ли мой Даниил.
КОНЦЫ И НАЧАЛА Предисловие Когда, год тому назад, я писал «Концы и начала», я не думал их так круто заключить. Мне хотелось в двух-трех последующих письмах ближе означить «начала»; «концы» казались мне сами по себе яснее. Сделать этого я не мог. Строй мыслей изменился: события не давали ни покоя, ни досуга — они принялись за свои комментарии и за свои выводы. Трагедия продолжает расти перед нашими глазами и все больше и больше становится из частного столкновения введением в мировую борьбу. Пролог ее окончился, завязка сложилась хорошо; все перепуталось: ни людей, ни партий узнать нельзя... Поневоле приходит в голову образ дантовских единоборцев, в котором члены бойцов не только переплелись друг с другом, но, по какой-то метаморфозе, последовательно превращаются друг в друга469. Все юношеское, восторженное, от молитвы перед распятием — до безрассудной отваги, от женщины, одевшейся в черное, — до тайны, хранимой целым народом, — все давно увядшее в старом мире, от митры и рыцарского меча — до фригийской шапки, явилось еще раз во всем поэтическом блеске своем в восставшей Польше, как будто для того, чтоб украсить молодыми цветами старцев цивилизации, медленно двигающихся на борьбу, которой они боятся... С другой стороны, начала едва пробиваются сквозь дым сожженных сел и городов... Здесь происходит совершенно обратное явление... все отжившее старого мира поднялось на защиту петербургской империи и отстаивает ее неправое стяжание всеми оружиями, оставленными в наследство дикими веками военной расправы и растленным временем дипломатических обманов, от пыток и убийства пленных — до ложных амнистий и поддельных адресов, от татарского изгнания целой части населения — до журнальных статеек и филигранной риторики горчаковских нот. Сотрясение последнего времени взболтало тихий омут наш. Многое, хранившееся в молчании, под гробовой доской прошлого гнета, вышло наружу и обличило всю порчу организма. Только теперь становится возможным измерить толщу, которую растлило петербургское императорство, германизируя нас полтора века. Немецкая лимфа назрела в грубой крови, здоровый организм дал ей свежую
480 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН силу и, зараженный ею, не утратил ни одного собственного порока... Бесчеловечное, узкое безобразие немецкого рейтера и мелкая, подлая фигура немецкого бюралиста давно срослись у нас с широкими, монгольскими скулами, с звериной безраскаянной жестокостью восточного раба и византийского евнуха. Но мы не привыкли видеть эту сводную личность вне казарм и канцелярий; она не так резко выступала вне службы: малограмотная, она не только мало писала, но и мало читала; теперь наш минотавр всплыл не в дворцах и застенках, а в обществе, в литературе, в университете... Мы думали, что наша литература так благородна, что наши профессора как апостолы, — мы ошиблись в них, и как это больно; нас это возмущает, как всякое зрелище нравственного падения. Нельзя не протестовать против ужасных дел и ужасных слов, нельзя не отойти от беснующихся сил, от бесчеловечной бойни и еще больше бесчеловечных рукоплесканий470. Может, нам придется вовсе сложить руки, умереть в своем a parte прежде, чем этот чад образованной России пройдет... Но зерна, лежащего в земле, эта буря не вырвет и не затронет, а, пожалуй, еще укрепит его. Восходящей силе все помогает — преступления и добродетели; она одна может пройти по крови, не замаравшись, и сказать свирепым бойцам: «Я вас не знаю, — вы мне работали, но ведь вы работали не для меня». Посмотрите на дикого сатрапа в Литве471: он душит польский элемент, а синие пятна выйдут у петербургской империи, он гонит с места, отталкивает польское дворянство — а побежит русское. Дворники, они не знают, кому метут, кому расчищают путь, так, как римская волчица не знала, кого она кормит и что вскармливает. По их кровавой дороге пройдет тоже если не Ромул, то Рем, обиженный в прошедшем; ему-то и расчищают дорогу и царь и сатрапы. Но пока он явится — еще много прольется крови, еще случится страшное столкновение двух миров.— Зачем она польется? — Конечно, зачем? Да что же делать, что люди не умнеют? События несутся быстро, а мозг вырабатывается медленно. Под влиянием темных влечений, фантастических образов, народы идут как спросонья — рядом неразрешимых антиномий, дерутся между собой и доходят, ничего не уяснивши себе, через полторы тысячи лет после страшного разгрома римского мира до времен Германика и Алариха, переложенных на нравы XIX века472. 1 августа 1863
Концы и начала 481 Письмо первое Итак, любезный друг, ты решительно дальше не едешь, тебе хочется отдохнуть в тучной осенней жатве, в тенистых парках, лениво колеблющих свои листья после долгого знойного лета. Тебя не страшит, что дни уменьшаются, вершины гор белеют и дует иногда струя воздуха, зловещая и холодная; ты больше боишься нашей весенней распутицы, грязи по колено, дикого разлива рек, голой земли, выступающей из-под снега, да и вообще нашего упованья на будущий урожай, от которого мы отделены бурями и градом, ливнями, засухами и всем тяжелым трудом, которого мы еще не сделали... Что же, с богом, расстанемся, как добрые попутчики, в любви и совете. ...Тебе остается небольшая упряжка, ты приехал — вот светлый дом, светлая река, и сад, и досуг, и книги в руки. А я, как старая почтовая кляча, затянувшаяся в гоньбе, — из хомута в хомут, пока грохнусь где-нибудь между двумя станциями. Будь уверен, что я вполне понимаю и твой страх, смешанный с отвращением перед неустройством ненаезженной жизни, и твою привязанность к выработавшимся формам гражданственности, и притом к таким, которые могут быть лучше — но которых нет лучше. Мы вообще, люди европейской, городской цивилизации, можем жить только по-готовому. Городская жизнь нас приучает с малолетства к скрытому, закулисному замирению и уравновешению нестройных сил. Сбиваясь случайно с рельсов, на которые она нас вводит с дня рождения и осторожно двигает, мы теряемся, как кабинетный ученый, привыкнувший к музеям и гербариям, к зверям в шкапу, теряется, поставленный лицом к лицу со следами геологического переворота или с густым населением средиземной волны. Мне случилось видеть двух, трех отчаянных ненавистников Европы, возвращавшихся из-за океана. Они поехали туда до того оскорбленные реакцией после 1848, до того озлобленные против всего европейского, что едва останавливались в Нью-Йорке, торопясь в Канзас, в Калифорнию. Года через три, четыре они снова явились в родные кафе и пивные лавочки старой Европы, готовые на все уступки — лишь бы не видать девственных лесов Америки, ее непочатой почвы, лишь бы не быть tête-à-tête с природой, не встречать ни диких зверей, ни змей с гремушками, ни людей с револьверами. Не надобно думать, впрочем, что их просто испугала опасность, мате-
482 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН риальная нужда, необходимость работы, — и здесь мрут с голода, не работая, и здесь работают по 16 часов в сутки, а опасность полиции и шпионства на старом континенте превышает опасность зверей и револьверов. Их испугала, утомила пуще всего неочеловеченная природа, отсутствие того благоустроенного порядка, того администрацией обеспеченного покоя, того художественного и эпикурейского комфорта, которые обусловливаются долгой жизнью на одном месте, берегутся сильными полицейскими плотинами, покоятся на невежестве масс и защищаются церковью, судом и казармами. За эту чечевичную похлебку, хорошо сервированную, мы уступаем долю человеческого достоинства, долю сострадания к ближнему и отрицательно поддерживаем порядок, в сущности нам противный. Во Франции мы видели другой пример: беллетристы, жившие в риторике, художники, жившие в искусстве для искусства и для денег, были вне себя от беспокойства, причиненного Февральской революцией. У нас есть знакомый учитель пенья, который от 1848 года переселился из Парижа в Лондон, в отечество горловых болезней, бронхитов, астмов и разговора сквозь зубы, — только чтобы не слыхать набата и действительного хора масс. В теперешней России соединены обе причины, заставлявшие людей бежать из Парижа и из Арканзаса. В Америке пугала пуще всего голая природа, дикая природа, у которой сотворение мира на листах не обсохло и которую мы так горячо любим в картинах и поэмах (человек с револьвером, наивно убивающий ближнего, относится так же к пампам, как и наивный тигр с своими зубами в вершок величины). Во Франции — природа ничего, прибрана и выметена, тигры не ходят, а виноград растет; но зато в 1848 там снова разнуздались страсти и снова покачнулись основы благочиния. У нас, при непочатой природе, люди и учреждения, образование и варварство, прошедшее, умершее века тому назад, и будущее, которое через века народится, — все в брожении и разложении, валится и строится, везде пыль столбом, стропилы и вехи. Действительно, если к нашим девственным путям сообщения прибавить мужественные пути наживы чиновников, к нашей глинистой грязи им — грязь помещичьей жизни, к нашим зимним вьюгам — Зимний дворец, — а тут генералитет, кабинет, буфет, Филарет, «жандармский авангард цивилизации» из немцев и арьергард с топорами за кушаком, с стихийной мощью и стихийной неразвитостью, — то, сказать
Концы и начала 483 откровенно, надобно иметь сильную зазнобу или сильное помешательство, чтоб по доброй воле ринуться в этот водоворот, искупающий все неустройство свое пророчествующими радугами и великими образами, постоянно вырезывающимися из-за тумана, который постоянно не могут победить. Зазноба и помешательство — своего рода таланты и по воле не приходят. Одного тянет непреодолимо в водоворот, другого он отталкивает брызгами и шумом. Штука, собственно, в том, что иному сон милее отца и матери, а другому сновидение. Что лучше? Я не знаю; в сущности, и то и другое, пожалуй, сведется на один бред. Но в эти философские рассуждения мы с тобой не пустимся: они же обыкновенно, тем или другим путем, приводят к неприятному заключению, что, валяйся себе на перине или беспокойся в беличьем колесе, полезный результат этого будет один и тот же, чисто агрономический. Всякая жизнь, как поет студентская песня, начинается с «Juvenes dum sumus»473 и оканчивается: «Nos habebit humus!»474. Останавливаться на этих печальных приведениях всего на свете к нулю не следует — ты же назовешь эдак нигилистом, а нынче это крепкое слово, заменившее гегелистов, байронистов и пр. Живой о живом и думает. Вопрос между нами даже не в том, имеет ли право человек удалиться в спокойную среду, отойти в сторону, как древний философ перед безумием назарейским, перед наплывом варваров. Об этом не может быть спору. Мне хочется только уяснить себе, в самом ли деле вековые обители, упроченные и обросшие западным мохом, так покойны и удобны, а главное, так прочны, как были, и, с другой стороны, нет ли, в самом деле, каких-нибудь чар в наших сновидениях под снежную вьюгу, под троечные бубенчики, и нет ли основания этим чарам? Было время, ты защищал идеи западного мира, и делал хорошо; жаль только, что это было совершенно не нужно. Идеи Запада, т. е. наука, составляла давным-давно всеми признанный майорат человечества. Наука совершенно свободна от меридиана, от экватора, она, как гётевский «Диван», — западно-восточная™. Теперь ты хочешь права майората перенести и на самые формы западной жизни, и находишь, что исторически выработанный быт европейских бельэтажей один соответствует эстетическим потребностям развития человека, что он только и дает необходимые условия умственной и художественной жизни, что искусство на Западе
484 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН родилось, выросло, ему принадлежит и что, наконец, другого искусства нет совсем. Остановимся на этом сначала. Пожалуйста, не подумай, что с точки зрения сурового цивизма и аскетической демагогии я стану возражать на то место, которое ты даешь искусству в жизни. Я с тобой согласен в этом. Искусство — c'est autant de pris476; оно, вместе с зарницами личного счастья, — единственное, несомненное благо наше; во всем остальном мы работаем или толчем воду для человечества, для родины, для известности, для детей, для денег, и притом разрешаем бесконечную задачу, — в искусстве мы наслаждаемся, в нем цель достигнута, это тоже концы. Итак, отдав Диане Эфесской, что Диане принадлежит, я тебя спрошу, о чем ты, собственно, говоришь — о настоящем или прошедшем? О том ли, что искусство развилось на Западе, что Дант и Бонаротти, Шекспир и Рембрандт, Моцарт и Гете были по месту рождения и по мнениям западниками? Но об этом никто не спорит. Или ты хочешь сказать о том, что долгая историческая жизнь приготовила и лучшую арену для искусства, и красивейшую раму для него, что хранилищницы в Европе пышнее, чем где-нибудь, галереи и школы богаче, учеников больше, учителя даровитее, театры лучше обстановлены и пр., — и это так (или почти так, потому что с тех пор как Большая Опера возвратилась к первобытному состоянию бродячих из города в город комедиантов, одна великая опера и есть überall und nirgends477). Вся Америка не имеет такого Campo Santo, как Пиза, но все же Сатро Santo — кладбище478; к тому же довольно естественно, что там, где было больше кораллов, там и коралловых рифов больше... Но где же во всем этом новое искусство, творческое, живое, где художественный элемент в самой жизни? Вызывать постоянно усопших, повторять Бетховена, играть «Федру» и «Аталию» очень хорошо, но ничего не говорит в пользу творчества. В скучнейшие времена Византии на литературных вечерах читали Гомера, декламировали Софокла; в Риме берегли статуи Фидиаса и собирали лучшие изваяния накануне Генсерихов и Аларихов. Где же новое искусство, где художественная инициатива? Разве в будущей музыке Вагнера? Искусство не брезгливо, оно все может изобразить, ставя на всем неизгладимую печать дара духа изящного и бескорыстно поднимая в уровень мадонн и полубогов всякую случайность бытия, всякий
Концы и начала 485 звук и всякую форму — сонную лужу под деревом, вспорхнувшую птицу, лошадь на водопое, нищего мальчика, обожженного солнцем. От дикой, грозной фантазии ада и страшного суда до фламандской таверны с своим отвернувшимся мужиком, от Фауста до Фобласа, от Requiem'a до «Камаринской» — все подлежит искусству... Но и искусство имеет свой предел. Есть камень преткновения, который решительно не берет ни смычок, ни кисть, ни резец; искусство, чтоб скрыть свою немоготу, издевается над ним, делает карикатуры. Этот камень преткновения — мещанство» Художник, который превосходно набрасывает человека совершенно голого, покрытого лохмотьями или до того совершенно одетого, что ничего не видать, кроме железа или монашеской рясы, останавливается в отчаянии перед мещанином во фраке. Отсюда посягательство Роберту Пилю набросить римскую тогу479; с какого-нибудь банкира снять сертук, галстух и отогнуть ему рубашку, так что если б он после смерти сам увидел свой бюст, то перед своей женой покраснел бы до ушей... Робер Ма- кер, Прюдом480— великие карикатуры, иногда гениально верные, верные до трагического у Диккенса, но карикатуры; далее Гогарта этот род идти не может. Ван-Дик и Рембрандт мещанства — «Пунш» и «Шаривари»481, это его портретная галерея и лобное место. Это фамильные фасты и позорный столб. Дело в том, что весь характер мещанства, с своим добром и злом, противен, тесен для искусства; искусство в нем вянет, как зеленый лист в хлоре, и только всему человеческому присущие страсти могут, изредка врываясь в мещанскую жизнь или, лучше, вырываясь из ее чинной среды, поднять ее до художественного значения. Чинный — это настоящее слово. У мещанства, как у Молчалина, два таланта, и те же самые: «умеренность и аккуратность». Жизнь среднего состояния полна мелких недостатков и мелких достоинств; она воздержна, часто скупа, бежит крайности, излишнего. Сад превращается в огород, крытая соломой изба — в небольшой уездный домик с разрисованными щитами на ставнях, но в котором всякий день пьют чай и всякий день едят мясо. Это огромный таг вперед, но вовсе не артистический. Искусство легче сживается с нищетой и роскошью, чем с довольством, в котором видны белые нитки, чем с удобством, составляющим цель; если на то пошло, оно ближе с кур- тизаной, продающей себя, чем с нравственной женщиной, продающей втридорога чужой труд, вырванный у голода. Искусству не по
486 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН себе в чопорном, слишком прибранном, расчетливом доме мещанина, а дом мещанина должен быть таков; искусство чует, что в этой жизни оно сведено на роль внешнего украшения, обоев, мебели, на роль шарманки; мешает — шарманщика прогонят, захотят послушать — дадут грош и квит... Искусство, которое по преимуществу изящная соразмерность, не может выносить аршина; самодовольная в своей ограниченной посредственности жизнь запятнана в его глазах самым страшным пятном в мире — вульгарностью482. Но это нисколько не мешает всему образованному миру идти в мещанство, и авангард его уже пришел. Мещанство — идеал, к которому стремится, подымается Европа со всех точек дна. Это та «курица во щах», о которой мечтал Генрих IV: Маленький дом с небольшими окнами на улицу, школа для сына, платье для дочери, работник для тяжелой работы, да это в самом деле гавань спасения — havre de grâce! Прогнанный с земли, которую обрабатывал века для барина, потомок разбитого в бою селянина, осужденный на вечную каторгу, голод, бездомный поденщик, батрак, родящийся нищим и нищим умирающий, только делаясь собственником, хозяином, буржуа, отирает пот и без ужаса смотрит на детей; его сын не будет отдан в пожизненную кабалу из-за хлеба, его дочь не обречена ни фабрике, ни публичному дому. Как же ему не рваться в мещане? Идеал хозяина- лавочника — этих рыцарей, этих попов среднего состояния — носится светлым образом перед глазами поденщика до тех пор, пока его заскорузлые и усталые руки не опустятся на надломленную грудь и он не взглянет на жизнь с тем ирландским покоем отчаяния, которое исключает всякую мечту, всякое ожидание, кроме мечты о целом полуштофе виски в следующее воскресенье. Мещанство, последнее слово цивилизации, основанной на безусловном самодержавии собственности, — демократизация аристократии, аристократизация демократии; в этой среде Альмавива равен Фигаро: снизу все тянется в мещанство, сверху все само падает в него по невозможности удержаться. Американские Штаты представляют одно среднее состояние, у которого нет ничего внизу и нет ничего вверху, а мещанские нравы остались. Немецкий крестьянин — мещанин хлебопашества, работник всех стран — будущий мещанин. Италия, самая поэтическая страна в Европе, не могла удержаться и тотчас покинула своего фанатического любовника Маццини, изме-
Концы и начала 487 нила своему мужу-геркулесу — Гарибальди, лишь только гениальный мещанин Кавур, толстенький, в очках, предложил ей взять ее на содержание. С мещанством стираются личности, но стертые люди сытее; платья дюжинные, незаказные, не по талии, но число носящих их больше. С мещанством стирается красота породы, но растет ее благосостояние. Античный бедняк из Транстевере употребляется на черную работу гунявым лавочником via del Corso. Толпа гуляющих в праздничный день в Елисейских Полях, Кенсингтон-Гардене, собирающихся в церквах, театрах наводит уныние пошлыми лицами, тупыми выражениями — но для гуляющих в Елисейских Полях, для слушающих проповеди Лакордера или песни Левассора до этого дела нет, они даже этого не замечают. Но что для них очень важно и заметно — это то, что отцы и старшие братья их не в состоянии были идти ни на гулянье, ни в театр, а они могут; что те иногда ездили на козлах карет, а они сами ездят, и очень часто, в фиакрах. Во имя этого мещанство победит, и должно победить. Нельзя сказать голодному: «Тебе больше к лицу голод, не ищи пищи». Господство мещанства — ответ на освобождение без земли, на открепление людей и прикрепление почвы малому числу избранных483. Заработавшая себе копейку толпа одолела и по-своему жуирует и владеет миром. В сильно обозначенных личностях, в оригинальных умах ей никакой необходимости. Наука не может не натолкнуться на ближайшие открытия. Фотография, эта шарманка живописи, заменяет артиста; хорошо, если явится художник с творчеством, но вопиющей нужды и в нем нет. Красота, талант — вовсе не нормальны; это исключение, роскошь природы, высший предел или результат больших усилий целых поколений. Стать лошадей Дерби, голос Марио — редкости. Но хорошая квартира и обед — необходимость. В самой природе, можно сказать, бездна мещанского; она очень часто останавливается на середке наполовину — видно, дальше идти духу не хватает. Кто тебе сказал, что у Европы хватит? Европа провела дурные четверть часа — мещанство чуть не лишилось плодов долгой жизни, долгих усилий, труда. Внутри человеческой совести поднялся какой-то неопределенный, но страшный протест. Мещане вспомнили войны свои за права, вспомнили героические времена и библейские предания. Авель, Рем, Фома Мюн- стер были еще раз усмирены, и на их могилах еще долго будет расти
488 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН трава в предупреждение того, как карает самодержавное мещанство. Все с тех пор пришло в свой порядок; он кажется прочен, он рационален из своих начал, он силен ростом, но артистического смысла, но художественной струны в нем не прибыло, он их и не ищет; он слишком практичен; он согласен с Екатериной II, что серьезному человеку не идет хорошо играть на фортепьянах, — императрица тоже смотрела на мужчин с практической точки зрения. Для цветов его гряды слишком унавожены; для его гряд цветы слишком бесполезны; если он иногда растит их, то это на продажу. Весной 1850 года я искал в Париже квартиру; тогда я уже настолько обжился в Европе, что мне опротивела теснота и давка цивилизации, которая сначала очень нравится нам, русским; я с ужасом, смешанным с отвращением, смотрел уже на беспрестанно двигающуюся, кишащую толпу, предчувствуя, как она у меня отнимет полместа в театре, в дилижансе, как она бросится зверем в вагоны, как нагреет и насытит собою воздух, — а поэтому я и квартиру искал не на юру и сколько-нибудь не похожую на уютно пошлые и убийственно однообразные квартиры в три спальни, a trois chambres a coucher de maotre*. Мне кто-то указал флигель большого старого дома по ту сторону Сены в самом С.-Жерменском предместье, или около. Я пошел туда. Старуха, жена дворника, взяла ключи и повела меня двором. Дом и флигель стояли за оградой; внутри двора, за домом, зеленели какие- то деревья. Флигель был неубран, запущен, вероятно, в нем много лет никто не жил. Полустаринная мебель времени Первой империи, с римской прямолинейностью и почернелой позолотой. Флигель этот был не велик, не богат, но расположение комнат, мебель — все указывало на иное понятие об удобствах жизни. Возле небольшой гостиной была еще крошечная, совершенно в стороне, близ спальной — кабинет с шкапами для книг и большим письменным столом. Я походил по комнатам, и мне показалось, что я после долгого ски- танья снова встретил человеческое жилье, un chez-soi484, a не нумер, не людское стойло. * С тремя спальнями для хозяев (франц.). Один очень умный человек, граф Оскар Рейхенбах, мне раз сказал, говоря о зажиточно мещанских квартирах в Лондоне: «Скажите мне цену и этаж — и я берусь без свечи, в темную ночь, принесть часы, вазу, графин... что хотите из вещей, непременно бывающих во всяком жилище среднего круга».
Концы и начала 489 Это замечание можно распространить на всё — на театры, на гулянья, на трактиры, на книги, на картины, на платье; всё степенью понизилось и страшно возросло числом. Толпа, о которой я говорил, — лучшее доказательство успеха, силы, роста, она прорывает все плотины, наполняет все и льется через край. Она всем довольствуется, и всего ей мало. Лондон тесен, Париж узок. Сто прицепленных вагонов недостаточны, сорок театров — места нет; для того, чтоб лондонская публика могла видеть пьесу, надобно ее давать кряду три месяца. — Отчего у вас так плохи сигары? — спросил я одного из первых лондонских торговцев*. — Трудно доставать, да и хлопотать не стоит, знатоков мало, а богатых знатоков еще меньше. — Как не стоит? Вы берете 8 пенсов за сигару. — Это у нас почти никакого расчета не делает. Ну, вы и еще десять человек будут покупать у меня, много ли барыша? Я в день сигар по 2 и по 3 пенса больше продам, чем тех в год. Я их совсем не буду выписывать. Вот человек, постигнувший дух современности. Вся торговля, особенно английская, основана теперь на количестве и дешевизне, а вовсе не на качестве, как думают старожилы, покупавшие с уважением тульские перочинные ножики, на которых была английская фирма. Все получает значение гуртовое, оптовое, рядское, почти всем доступное, но не допускающее ни эстетической отделки, ни личного вкуса. Возле, за углом, везде дожидается стотысячеголо- вая гидра, готовая без разбора все слушать, все смотреть, всячески одеться, всем наесться, — это та самодержавная толпа сплоченной посредственности (conglomerated mediocrity) Ст. Милля485, которая все покупает и потому всем владеет, — толпа без невежества, но и без образования, для нее искусство кричит, машет руками, лжет, экзажерирует486 или с отчаяния отворачивается от людей и рисует звериные драмы и портреты скота, как Лансир и Роза Бонер. Видел ли ты в Европе за последние пятнадцать лет актера, — одного актера, который бы не был гаер, паяц сентиментальности или паяц шаржи? Назови его! * У Каррераса.
490 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Эпохе, которой последнее выражение в звуках Верди, на роду могло быть написано много хорошего, но, наверное, не художественное призвание. Ей совершенно по плечу ее созданье — cafés chantants487, амфибия между полпивной и бульварным театром. Я ничего не имею против cafés chantants, но не могу же я им дать серьезное артистическое значение; они удовлетворяют общему «костюмеру», как говорят англичане, общему потребителю, давальцу, стоглавой гидре мещанства — чего же больше? Выход из этого положения далек. За большинством, теперь господствующим, стоит еще большее большинство кандидатов на него, для которых нравы, понятия, образ жизни мещанства — единственная цель стремлений, их хватит на десять перемен. Мир безземельный, мир городского преобладания, до крайности доведенного права собственности, не имеет другого пути спасения и весь пройдет мещанством, которое в наших глазах отстало, а в глазах полевого населения и пролетариев представляет образованность и развитие. Забежавшие вперед живут в крошечных кругах вроде светских монастырей, не занимаясь тем, что делают миряне за стеной. Было это и прежде, но и размеры и сознание были меньше, к тому же прежде были идеалы, верования, слова, от которых билось и простое сердце бедного гражданина, и сердце надменного рыцаря; у них были общие святыни, перед которыми, как перед дарами, склонялись все. Где тот псалм, который могут в наше время с верой и увлечением петь во всех этажах дома от подвала до мансарды, где наша «Gottes feste Burg»488 или «Марсельеза»? Когда Иванов был в Лондоне, он с отчаянием говорил о том, что ищет новый религиозный тип и нигде не находит его в окружающем мире. Чистый артист, боявшийся, как клятвопреступления, солгать кистью, прозревавший больше фантазией, чем анализом, он требовал, чтоб мы ему указали, где те живописные черты, в которых просвечивает новое искупление. Мы ему их не указали. «Может, укажет Маццини», — думал он. Маццини ему указал бы на «единство Италии», может, на Гарибальди в 1861 году как на предтечу — на этого великого последнего. Иванов умер, стучась, — так дверь и не отверзлась ему. Isle of Wight489, 10 июня 1862
Концы и начала 491 Письмо второе Кстати, к Маццини. Несколько месяцев тому назад появился первый том полного собрания его сочинений. Вместо предисловия или своих записок Маццини связал статьи, писанные им в разные времена, рядом пополнений; в этих пояснительных страницах бездна самого живого интереса. Поэма его монашеского жития, посвященного одному богу и одному служению, раскрывается сама собою в разбросанных отметках — без намерения, может, больше, чем он хотел. Энтузиаст, фанатик, с кровью лигура в жилах, Маццини отроком безвозвратно отдается великому делу освобождения Италии — и этому делу остается верен и ныне, и присно, и во веки веков, ora e sempre490, как говорит его девиз. Тут его юность, любовь, семья, вера, долг. Муж единой жены, он ей не изменил, и седой, исхудалый, больной, он удерживает смерть, он не хочет умереть прежде, чем Рим не будет столицей единой Италии и лев св. Марка491 не разорвет на лоскутки развевающуюся над ним черножелтую тряпку. Свидетельство такого человека, и притом гонителя скептицизма, социализма, материализма, — человека, жившего всеми сердцебиениями европейской жизни в продолжение сорока лет, чрезвычайно важно. После первых пансионских увлечений всякой революционной карьеры, после поэзии заговоров, таинственных формул, свиданий ночью, клятв на необагренных кинжалах молодого человека берет раздумье. Как ни увлекает южную, романскую душу обстановка и ритуал, серьезный и аскетический Маццини скоро разглядывает, что в кар- бонаризме гораздо больше приемов, обрядов, чем дела, больше сборов и приготовлений, чем пути. Давно догадались и мы, что политическая литургия священнослужителей конспирации, как и церковная литургия, — одно драматическое представление; сколько бы чувств и искренности ни вносили иногда священники в службу, все же агнец закапается в хлебе и истекает вином. Маццини это заметил тридцать пять лет тому назад. Дойдя до этого, молодому карбонару было трудно остановиться. Вглядываясь в недавние события рухнувшейся империи, свидетель монархических реставраций, революции, конституционных попыток и республиканских неудач, Маццини пришел к заключению, что
492 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН у современной европейской жизни нет, как он выразился, «никакой инициативы», что консерваторская идея и идея революционная имеют только отрицательное значение: одна ломает — не зная, для чего, другая хранит — не зная, для чего; что во всем, что делается (а делалась тогда революция тридцатого года), нет ничего чинополагающе- го новый порядок дел. В этих словах будущего соперника папы есть звуки погребального колокола, в который ударял друг папы, Местр. Пустота, которую ощущал Маццини, понятна. Прилив революционного моря поднимался торжественно в 1789 и, не мучимый никакими сомнениями, затоплял старую весь; но когда все было покрыто его волнами и на минуту всплывшие головы без туловища (и в том числе одна в короне), митры без головы и шляпы с плюмажем пошли на дно, тогда впервые почувствовался какой-то страшный простор отсутствия. Освобожденные силы разъедали друг друга, потом устали и остановились — им нечего было делать, они ждали события дня, как поденщики ждут работы. Постоянные войска эти во время мира кипели боевой энергией, но не было боя, а главное — не было ясной цели. А если цели нет, все может быть целью; Наполеон их уверил, что он — цель, что война — цель», и отлил больше человеческой кровью, чем напор волн революционных прилил идей. Маццини понял это и, прежде чем произнести окончательный приговор, он посмотрел за политические стены. Там ему встретился колоссальный эгоизм Гёте, его покойное безучастие, его любознательность естествоиспытателя в делах человеческих; там ему встретился гложущий себя колоссальный эгоизм Байрона. Поэзия презрения возле поэзии созерцания; плач, смех, гордое бегство и отвращение от современного мира — возле гордого довольства в нем. Герои Байрона поражают Маццини; он ищет, откуда ведут свое начало эти странные отшельники, без религии и монастыря, сосредоточенные на себе, ненужные, несчастные, без дела, без родины, без интересов, эгоисты и аскеты, готовые на жертвы, которых не умеют принести, готовые презирать себя в качестве людей. И снова Маццини наталкивается на ту же причину. У байроновских героев недостает объективного идеала, веры; мечта поэта, отвернувшись от бесплодной, отталкивающей среды, была сведена на лиризм психических явлений, на внутрь вошедшие порывы деятельности,
Концы и начала 493 на больные нервы, на те духовные пропасти, где сумасшествие и ум, порок и добродетель теряют свои пределы и становятся привидениями, угрызениями совести и вместе с тем болезненным упоением. Успокоиться на этом свидетельстве болезни деятельный дух Маццини не мог. Ему во что бы то ни стало хотелось сыскать слово новой эры, инициативу — он и сыскал их. Теперь рычаг в его руках. Он повернет мир, он пересоздаст Европу, заменит гроб колыбелью, разрушителей сделает зодчими, разрешит противоречие общества и лица, свободы и авторитета, даст сердцу веру, не отнимая у разума — разум... Что же, ты думаешь, это magnum ignotum?492 — Единство и освобождение Италии с древним Римом в центре. Тут, само собою разумеется, нет места ни разбору, ни критике. Не оттого ли, что Маццини предвидел новое откровение, новое искупление мира в итальянском risorgimento493, он не предвидел одного — именно Кавура? Кавура он должен был ненавидеть больше, чем Антонелли. Кавур был прозаическим переводом его поэмы, он выполнил одну будничную часть мацциниевской программы, за Римом и Венецией a la longue494 дело не станет. Кавур — это итальянская Марфа, мешающая хозяйственными дрязгами единой мечте итальянской Марии. И в то время, когда Мария с умилением видела искупление мира в освобождающейся Италии, Марфа кроила для Италии бельгийский костюм, и страна, довольная, что конституция не жмет ее, пошла себе по торной западной колее, по большому торговому тракту, а по нем не доедешь ни до какого пересоздания мира, не пустившись в опасный брод. Фанатик Маццини ошибался; колоссальность его ошибки сделала возможным соизмеримого Кавура и единую Италию. Для нас, впрочем, вовсе не важно, как он разрешил вопрос; для нас важно то, что западный человек, как только становится на свои ноги и освобождается от готовых формул, как только начинает вглядываться в современное состояние Европы, — чувствует неловкость, чувствует, что что-то не туда идет, что развитие дало в сторону. Обмануть это чувство заменою недостающего начала началом национальности легко могут революционеры и консерваторы, особенно если, по счастью, их родина будет покорена. Но что же дальше? Что делать, восстановивши независимость своего народа? Или что делать, когда она и без того независима?
494 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Маццини, сознавая какую-то пустоту демократической мысли, указывает на освобождение Италии от «тедесков». Ст. Милль видит, что все около него пошлеет, мельчает, с отчаянием смотрит на подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты без инициативы, без пониманья, но в Англии нет ни австрийского ига, ни папы, ни неаполитанского Бурбона. Тут что делать? ..Я предчувствую гнев наших крепостных людей, приписанных к научным фабрикам и схоластическим заводам495; я вижу, как они белым днем яростно смотрят на меня своими ночными глазами филина и говорят: «Что он за вздор несет? Как будто история может дать в сторону, как будто она не двигается по своим законам, как планеты, которые никогда не дают в сторону и не срываются с орбит?» На последнее можно сказать, что всякое бывает и нет причины, чтоб иной раз планета и не сорвалась. У Сатурна кольцо уцелело и вертится с ним; у Юпитера оно лопнуло, и из него сделались бусы; у Земли одна луна как бельмо на глазу. Но вместо обсерватории стоит заглянуть в любую больницу, чтоб видеть, как живые организмы дают в сторону развиваются в своем отклонении и доводят его до относительного совершенства, искажая, а иногда и убивая весь организм. Шаткое равновесие всего живого колеблется и до некоторой степени уступает уклонениям; но еще шаг в ту же сторону — и худо стянутый узел, связующий их, развязан, и освобожденные элементы идут в другие сочетания... Разумеется, что общие законы остаются те же, но в частных приложениях они могут разниться до совершенно противоположных явлений. Повинуясь одному и тому же закону, пух летает, а свинец падает. При отсутствии плана и срока, аршина и часов, развитие в природе, в истории не то что не может отклониться, но должно беспрестанно отклоняться, следуя всякому влиянию ив силу своей беспечной страдательности, происходящей от отсутствия определенных целей. В отдельном организме иногда отклонение дает себя знать болью, и тут часто боль является слишком поздним предостережением. Сложные, сводные организмы сбиваются с своих диагоналей и уносятся по скатам, вовсе не замечая ни дороги, ни опасности благодаря смене поколений. Возможность остановить отклонившееся, удержать забежавшее или нагнать его очень мала и мало желается; желание предполагало бы всякий раз сознание и цель.
Концы и начала 495 Сознание, с своей стороны, очень далеко от практического приложения. Боль не лечит, а вызывает леченье. Патология может быть хороша, а терапия скверная; можно вовсе не знать медицины и ясно видеть болезнь. Требование лекарства от человека, указывающего на какое-нибудь зло, чрезвычайно опрометчиво. Христиане, плакавшие о грехах мира сего, социалисты, раскрывшие раны быта общественного, и мы, недовольные, неблагодарные дети цивилизации, мы вовсе не врачи — мы боль; что выйдет из нашего кряхтения и стона, мы не знаем — но боль заявлена. Перед нами цивилизация, последовательно развившаяся на безземельном пролетариате, на безусловном праве собственника над собственностию. То, что ей пророчил Сиэс, то и случилось: среднее состояние сделалось всем — на условии владеть чем-нибудь. Знаем ли мы, как выйти из мещанского государства в государство народное, или нет — все же мы имеем право считать мещанское государство односторонним развитием, уродством. Под словом «уродства», «болезни» мы обыкновенно разумеем что- то неестественное, противозаконное, не отдавая себе отчета, что уродство и болезнь естественнее нормального состояния, представляющего алгебраическую формулу организма, отвлечение, обобщение, идеал, собранный из разных частностей исключением случайностей. Отклонение и уродство подзаконны тому же закону, как и организмы; в ту минуту, когда бы они освободились от него, организм бы умер. Но, сверх общей подзаконное™, они еще состоят на особых правах, имеют свои частные законы, последствия которых опять-таки мы имеем право выводить, без всяких ортопедических возможностей поправлять. Видя, что у жирафа передняя часть развита односторонне, мы могли догадаться, что это развитие сделано на счет задней части и что в силу этого в его организме непременно будет ряд недостатков, соответствующих его одностороннему развитию, но которые для него естественны и относительно нормальны. Переднюю часть европейского камелеопардала составляет мещанство, — об этом можно бы было спорить, если б дело не было так очевидно; но однажды согласившись в этом, нельзя не видать всех последствий такого господства лавки и промышленности. Ясно, что кормчий этого мира будет купец и что он поставит на всех его проявлениях свою торговую марку. Против него равно будет несостоятельна нелепость родовой аристократии и несчастье родово-
496 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН го пролетариата. Правительство должно умереть с голоду или сделаться его приказчиком; у него на пристяжке пойдут его товарищи по непроизводительности, опекуны несовершеннолетнего рода человеческого — адвокаты, судьи, нотариусы и пр. Вместе с его господством разовьется понижение всего нравственного быта, и Ст. Милль, например, вовсе не преувеличивал, говоря о суживании ума, энергии, о стертости личностей, о постоянном мельчании жизни, о постоянном исключении из нее общечеловеческих интересов, о сведении ее на интересы торговой конторы и мещанского благосостояния. Милль прямо говорит, что по этому пути Англия сделается Китаем496; мы к этому прибавим: и не одна Англия. Может, какой-нибудь кризис и спасет от китайского маразма. Но откуда он придет, как, и вынесет ли его старое тело или нет? Этого я не знаю, да и Ст. Милль не знает. Опыт нас проучил; осторожнее Маццини, мы смиренно держимся точки зрения прозектора. Лекарств не знаем, да и в хирургию мало верим. Мне же особенно посчастливилось, — место в анатомическом театре досталось славное и возле самой клиники; не стоило смотреть в атлас, ни ходить на лекции парламентской терапии и метафизической патологии: болезнь, смерть и разложение совершались перед глазами. Агония Июльской монархии, тиф папства, преждевременное рождение республики и ее смерть, за февральскими сумерками Июньские дни, вся Европа в припадке лунатизма, сорвавшаяся с крыши Пантеона в полицейскую лужу! И потом десять лет в обширнейшем музее патологической анатомии — на лондонской выставке образцов всех прогрессивных партий в Европе, рядом с туземными образцами всех консерватизмов со времен иудейских первосвященников до шотландских пуритан. Десять лет! Был досуг всмотреться в эту жизнь, в то, что делалось вокруг; но мое мнение не изменилось с тех пор, как в сорок восьмом году я осмелился, еще с некоторым ужасом, разобрать на лбу этих людей цицероновское «vixerunt!»497. С каждым годом я бьюсь более и более об непонимание здешних людей, об их равнодушие ко всем интересам, ко всем истинам, об легкомысленную ветреность их старого ума, об невозможность растолковать им, что рутина не есть безапелляционный критериум
Концы и начала 497 и привычка — не доказательство. Иногда я приостанавливаюсь, мне кажется, что худшее время прошло, я стараюсь быть непоследовательным: мне кажется, например, будто сгнетенное слово во Франции вырастает в мысль... я жду, надеюсь... бывает же иногда и исключение... будто что-то брезжит... нет, ничего! И этого никто не чувствует... на тебя смотрят с какой-то жалостью, как на поврежденного... мне только случилось встречать старых стариков, как-то очень грустно качавших седой головой. Этим старикам было, видимо, неловко с своими чужими, т. е. с сыновьями и внучатами... ..Да, саго mio498, есть еще в здешней жизни великий тип для поэта, — тип вовсе непочатый... Тот художник, который здесь всмотрится в дедов и внучат, в отцов и детей и безбоязненно, беспощадно воплотит их в черную, страшную поэму, — тот будет надгробный лауреат этого мира. Тип этот — тип Дон-Кихота революции, старика 89 года, доживающего свой век на хлебах своих внучат, разбогатевших французских мещан, — он не раз наводил на меня ужас и тоску. Ты подумай об нем, и у тебя волос станет дыбом. Isle of Wight, 20 июля 1862 Письмо третье ...Фу, какое отвратительное лето: холод, темнота, слякоть, постоянные ветры, нервы раздражены, носовая перепонка тоже, и все это продолжается три месяца, а пред ними были семь предшественников их, по ту сторону вступления в знак Овна! Наконец-то солнце явилось на безоблачном небе. Море разгладилось и блестит, я сижу у своего окна, в крошечной ферме, и не могу наглядеться, — так давно я не видел солнца и дали. Сегодня даже тепло. Я просто обрадовался, увидя, что природа еще цела; зато пир горой: шмели, пчелы, птицы летают, жужжат, поют, шумят, на дворике фермы кричит во все горло просохнувший петух, и старая собака, забыв лета и общественное положение, лежит на спине, как щенок, задравши ноги вверх, и покачивается из стороны в сторону, с невольным эпикурейским ворчаньем. Людей не видать из моего окна, но полей, но деревьев, но садов — без конца; несмотря на море
498 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН в стороне, вид этот очень напоминает наши великорусские виды, к тому же пахнет травой и деревьями. Пора была погоде исправиться, а то я начинал опасаться уж не социального переворота, а геологического; я так и ждал, что вслед за десятимесячной дурной погодой Европа даст трещину и вулканической мерой разрубит гордиев узел современных вопросов, и impass'oB499, приглашая желающих начать не то что с азбуки, а с Адама II. Ты в качестве поэта и идеалиста, должно быть, не веришь такой чепухе, а Ламе в качестве одного из величайших математиков нашего времени не того мнения. Ему кажется, что равновесие скучившихся материков очень непрочно и что, взяв к тому же в расчет быстрое движение в одну сторону и кой-какие факты передвижения масс в Исландии, того и смотри, что шар земной даст трещину в Европе. Он даже составил ряд формул, сделал ряд вычислений... Ну да что тебя пугать, до Орловской губернии трещина не дойдет. Лучше, пользуясь казусно хорошей погодой, потолкуем опять об наших «концах» и «началах», а придет трещина, она сама распорядится. Дон-Кихот революции не идет у меня из головы. Суровый, трагический тип этот исчезает, — исчезает, как беловежский зубр, как краснокожие индейцы, и нет художника, который бы пометил его черты старые, резкие, носящие на себе следы всех скорбей, всех печалей, идущих из общих начал и из веры в человечество и разум. Скоро черты эти замрут, не сдавшись, с выражением гордого и укоряющего презрения, потом сотрутся, и человеческая память утратит один из высших, предельных типов своих. Это вершины гор, которыми заключается хребет XVIII столетия, ими он достигает своего предела и замыкается, ими обрывается ряд усилий подняться. Дальше этим вулканическим напором идти нельзя. Титаны, остающиеся после борьбы, после поражения, при всех своих титанических стремлениях, представителями неудовлетворенных притязаний, делаются из великих людей печальными Дон- Кихотами. История подымается и опускается между пророками и рыцарями печального образа. Римские патриции, республиканцы, стоики первых веков, отшельники, бежавшие в степи от христианства, опошленного в официальную религию, пуритане, наполнившие целое столетие скрежетом зубов за недостижение своего скучного
Концы и начала 499 идеала, — все это, оставленное отливом, упорно рвущееся вперед и вязнущее в тине, не поддержанное волною, все это Дон-Кихоты, но Дон-Кихоты, нашедшие своих Сервантесов. Для сподвижников начальной церкви есть томы легенд, есть иконопись и живопись, есть их мозаики, изваяния. Тип пуританизма закреплен в английской литературе, в голландской живописи; а тип Дон-Кихота революции выветривается на наших глазах, становится реже и реже, и никто не думает о том, чтоб по крайней мере снять фотографию. Фанатики земной религии, фантасты не царства божия, а царства человеческого, они остаются последними часовыми идеала, давно покинутого войском, они мрачно и одиноко стоят полстолетия, бессильные изменить и всё ожидающие пришествия республики на земле; грунт возле понижается, понижается — они этого не хотят видеть. Я еще застал несколько из этих апостолов девяностых годов; резкие, печальные, крупные фигуры их, переросшие два поколения, казались мне какими-то угрюмыми и неподвижно разрушающимися по камешку Мемнонами в египетских степях... и у их ног копошились, хлопотали, таскали товары крошечные люди и маленькие верблюды, едва видные из-за урагана пыли. Смерть давала все больше и больше знать о своем приближении; старый, пожелтелый взгляд становился суровее, уставал от напряжения, высматривая смену, отыскивая, кому сдать честь и место. — Сыну? Старик хмурится. — Внуку? Он махнул рукой. Бедный король Лир в демократии, куда ни обращает он угасающий взгляд свой — к своим, к присным, — везде его встречает непониманье, безучастье, осужденье, полускрытый упрек, мелкие счеты и мелкие интересы. Его якобинских слов боятся при посторонних, ему просят прощение, указывая на изредевшие седины. Его невестка мучит его примирением с церковью, и иезуитский аббат шныряет по временам, как мимолетный ворон, посмотреть, сколько еще сил и сознания, чтоб поймать его богу в предсмертном бреде500. Еще хорошо, если где-нибудь в околотке гражданина Лира есть гражданин Кент, который находит, что «в его лице есть что-то, напоминающее 94 год», какой-нибудь темный сподвижник Сантера, солдат армии Марсо и Гоша, гражданин Спартакюс-Брютюс-жюниор501, детски верный своему преданью и гордо держащий лавочку рукой, которой держал пику с фригийской шапкой. Лир зайдет к нему иной раз отвести душу, покачать головой и вспомнить старину с ее огром-
500 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ными надеждами, с ее великими событиями, побранить Талиена и Барраса, Реставрацию с своими cafards502, короля-лавочника et ce traotre de Lamartine503. Оба знают, что час революции пробьет, что народ проснется, как лев, и снова поднимет фригийскую шапку, и в этом уповании один из них засыпает. Насупив брови, идет Лир за гробом Спартакюс-Брютюс-жюнио- ра, или Спартакюс-Брютюс-жюниор, не скрывая глубокого отвращения ко всему родству покойного, идет за гробом Лира — и из двух величавых фигур остается одна, и та совершенно лишняя. «И его нет, и он не дождался! — думает оставшийся старик, возвращаясь с похорон.— Неужели в самом деле изуверство и монархизм, сторона Питта и Кобурга, окончательно взяли верх, неужели вся долгая жизнь, усилия, жертвы... нет, не может быть, истина с нашей стороны, и победа будет с нашей... Разум и справедливость восторжествуют, разумеется сперва во Франции, потом во всем роде человеческом; и „vive la république, une et indivisible!"504» — молится старец восьмидесятилетними губами, так, как другой старец, отдавая с миром дух свой господу, шепчет ему: «Да приидет царствие твое», — и оба спокойно закрывают глаза и не видят, что ни царство небесное на земле, ни единая и нераздельная республика во Франции вовсе не водворяются, и не видят потому, что дух их принял с миром не господь, а разлагающееся тело. Святые Дон-Кихоты, вам легка земля! Эти фанатические верования в осуществимость гармонического порядка, общего блаженства, в осуществимость истины, потому что она истина, это отрешение от всего частного, личного, эта преданность, переживающая все испытания, все удары, — это-то и есть вершина... Гора окончена, выше, дальше — холодный воздух, мгла, ничего. Опять спускаться! Отчего нельзя продолжать? Отчего Монблан не стоит на Шимборазо и Шмалаи не продолжает их — какова бы была гора? Так нет— у каждого геологического катаклизма свой роман, своя поэма гор, свой хребет, свои гранитные, базальтовые личности, подавляющие своим величием низменные бассейны. Памятники планетных революций, они давно обросли лесами и мохом в свидетельство тысячелетнего застоя потом. И наши забежавшие пионеры революции оставили в истории свои Альпы; следы их титанических усилий не прошли и долго не пройдут. Чего же больше?
Концы и начала 501 Да, для истории. Там своя гуртовая, беспощадная оценка; там, как в описании сражений, — движение корпусов, действие артиллерии, напор левого фланга, отступление правого; там свои личности «30-й егерский, а после 45-й»505. Далее бюльтен не идет, он довольствуется итогом трупов, а «пятое действие» каждого солдата идет далее, и оно имеет свой совершенно статский интерес. Что вынесли эти люди последнего прилива, оставленные отливом в тине и слякоти! Что выстрадали эти отцы с своими детьми, одинокие в своих семьях больше, чем монахи в своих кельях! Какие страшные столкновения всякого часа, всякого дня!.. Какие минуты устали и отчаяния! Не странное ли дело, что в длинном ряду «несчастных», вызванных В. Гюго, являются и старики... а несчастный старик по преимуществу отодвинут на задний план, пропущен? Пого едва заметил, что возле мучительного сознания виновности есть другая пытка — мучительное сознание ненужной правоты своей, сознание своего бесплодного превосходства над слабостью всего близкого, молодого, переживающего... Великий ритор и поэт, между скорбными существованиями французской жизни, чуть коснулся величайшей скорби в мире — старца, юного душою, окруженного больше и больше мельчающим поколением506. Ну что перед ними и мучительные, но ненужные и чисто субъективные страдания Жан Вальжана, так утомительно подробно рассказанные в романе-омнибусе Пого? Конечно, сострадать можно всякому несчастию, но не всякому — глубоко сочувствовать. Боль от перелома ноги и боль от перелома жизни вызывают розное участие. Мы слишком мало французы, чтоб понимать такие идеалы, как Жан Вальжан, и сочувствовать таким героям полиции,.как Жавер. Жавер для нас просто отвратителен. Вероятно, Пого не думал, чертя эту совершенно национальную фигуру шакала порядка, какое клеймо он выжег на плече своей «прелестной Франции». В Жан Вальжане нам только понятна его внешняя борьба доброго, несчастного зверя, травимого целым гончим обществом. Внутренняя борьба его для нас остается посторонней; этот сильный человек мышцами и волей, в сущности, чрезвычайно слабый человек. Святой каторжник, Илья Муромец из тулон- ских галер, акробат в пятьдесят лет и влюбленный мальчик чуть не в шестьдесят, он исполнен суеверья. Он верует в клеймо на плече;
502 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН он верует в приговор; он верует, что он отверженный человек, оттого что тридцать лет тому назад украл хлеб, да и то не для себя. Его добродетель — болезненное раскаяние; его любовь — старческая ревность. Натянутое существование его поднимается до истинно трагического значения только в конце книги, от бездушной ограниченности Козеттина мужа и безграничной неблагодарности ее самой. И тут Жан Вальжан действительно граничит с нашими стариками — раскаяние одного и правота других смешивается в жгучем страдании. Ртуть термометра, замерзшая в пулю, обжигает, как раскаленная пуля из свинца. Сознание правоты, отхватывающее полсердца, полсуществования, стоит угрызения совести, и еще хуже: тут есть искупление исповеди, вознаграждение, там — ничего. Между стариком девяностых годов, фанатиком, фантастом, идеалистом, и сыном, который старше его осторожностью, благоразумием, разочарованием, — сыном, через край удовлетворенным «меньшей линией», и внуком, который, щеголяя в мундире императорского гида, мечтает о том, как бы лукнуть в супрефекты, pour exploiter sa position507, — нарушено естественное отношение, нарушено равновесие, искажена органическая преемственность поколений. Жан Вальжан в своей старческой девственности, в своей лирической, личной сосредоточенности сам не знал, чего требовал от молодой жизни. Чего хотел он, в самом деле, от Козетты? Разве она могла быть его подругой? Он в неопытной непочатости своего сердца перешагнул любовь отца... Он исключительно для себя хотел любить ее, а так отец не любит. Сверх того, он, всю жизнь внутренне драпируясь в куртку каторжного, сломился под бременем отвращения, которое ему показал ограниченнейший молодой человек — типический представитель пошлеющего поколения. Я не знаю, что Пого хотел сделать с Мариюсом, для меня он в своем поколении такой же тип, как Жавер в своем. В инстинктах этого молодого человека мерцают каким-то отблеском другого дня благородные и горячие порывы, без рассуадения, без корня, почти без смысла — по преданию, по примеру. В нем и закваски XVIII века больше нет — этой неутомимой потребности анализа, критики, этого грозного вызова всего на свете на провер ума; у него и ума нет, но он еще добрый товарищ, пойдет на баррикаду, не зная, что потом; он живет по готовому и, зная a code ouvert508, что добро и что зло,
Концы и начат 503 так же мало беспокоится об этом, как человек, знающий достоверно, что скоромное есть грешно в пост. На этом поколении окончательно останавливается и начинает свое отступление революционная эпоха; еще поколение — и нет больше порывов, все принимает обычный порядок, личность стирается, смена экземпляров едва заметна в продолжающемся жизненном обиходе. Я воображаю, что кое-что подобное было в развитии животных — складывавшийся вид, порываясь свыше сил, отставая ниже возможностей, мало-помалу уравновешивался, умерялся, терял анатомические эксцентричности и физиологические необузданности, приобретая зато плодовитость и начиная из рода в род, из века в век повторять, по образцу и подобию первого остепенившегося праотца, свой обозначенный вид и свою индивидуальность. Там, где вид сложился, история почти прекращается, по крайней мере становится скромнее, развивается исподволь... в том роде, как и планета наша. Дозревши до известного периода охлаждения, она меняет свою кору понемногу: есть наводнения, нет всемирных потопов; есть землетрясения там-сям, нет общего переворота... Виды останавливаются, консолидируются на разных возможностях, больше или меньше, в ту или другую сторону односторонних; они их удовлетворяют, перешагнуть их они почти не могут, а если б и перешагнули, то в смысле той же односторонности. Моллюск не домогается сделаться раком, рак — форелью, Голландия — Швецией... если б можно было предположить животные идеалы; то идеал рака был бы тоже рак, но с более совершенным организмом. Чем ближе страна к своему окончательному состоянию, тем больше она считает себя средоточием просвещения и всех совершенств, как Китай, стоящий без соперников, как Англия и Франция, не сомневающиеся в своем антагонизме, в своем соревновании, в своей взаимной ненависти, что они передовые страны мира. Пока одни успокоиваются на достигнутом, развитие продолжается в несложившихся видах возле, около готового, совершившего свой цикл вида. Везде, где людские муравейники и ульи достигали относительного удовлетворения и уравновешения, движение вперед делалось тише и тише, фантазии, идеалы потухали. Довольство богатых и сильных подавляло стремление бедных и слабых. Религия являлась всехскорбящей утешительницей. Все, что сосало душу, по чем страдал человек, все, что беспокоило и оставалось неудовлетворенным
504 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН на земле, — все разрешалось, удовлетворялось в вечном царстве Ор- музда, превыше Шмалая, у подножия престола Иеговы. И чем безропотнее выносили люди временные несчастия земной жизни, тем полнее было небесное примирение, и притом не на короткий срок, а во веки веков. Жаль, что мы мало знаем внутреннюю повесть азиатских народов, вышедших из истории, мало знаем те периоды без событий, которые предшествовали у них насильственному вторжению диких племен, все избивавших, или хищной цивилизации, все искоренявшей и перестроивавшей. Она нам показала бы в элементарных и простых формах, в тех пластических, библейских образцах, которые создает один Восток, выход народа из исторического треволнения в покойное status quo жизни, продолжающейся в бесспорной смене поколений — зимы, весны, весны, лета... Тихим, невозмущаемым шагом идет Англия к этому покою, к незыблемости форм, понятий, верований. На днях «Теймс» поздравлял ее с отсутствием интереса в парламентских прениях, с безропотностью, с которой работники умирают с голоду, «в то время как еще так недавно их отцы, современники О'Коннора», потрясали страну своим грозным ропотом. Прочно, как вековый дуб, стоит, глубоко пустивши корни, англиканская церковь, милосердно допуская все расколы и уверенная, что все они далеко не уйдут. Упираясь по старой памяти и кобенясь, низвергается Франция задом наперед, чтоб придать себе вид прогресса. За этими колоссами пойдут и остальные двумя колоннами, некогда пророчески соединенными под одним скипетром... С одной стороны, худой, суровый, постный тип испанца, задумчивого без мысли, энтузиаста без цели, озабоченного без причины, принимающего всякое дело к сердцу и не умеющего ничему помочь, — словом, тип настоящего Дон-Кихота Ламанчско- го. С другой — дородный тип голландца, довольного, когда он сыт, напоминающий Санчо-Пансу, Не оттого ли здесь дети старше своих отцов, старше своих дедов и могут их назвать a la Dumas jun509 «блудными отцами», что старость-то и есть главная характеристика теперь живущего поколения? По крайней мере, куда я ни смотрю, я везде вижу седые волосы, морщины, сгорбившиеся спины, завещания, итоги, выносы, концы и все ищу, ищу начал, — они только в теории и отвлечениях. 10 августа 1862 г.
Концы и начала 505 Письмо четвертое Прошлым летом приезжает ко мне в Девоншир один приятель, саратовский помещик и большой фурьерист. Сделай одолжение, не сердись на меня, т. е. это не помещик мне сказал, а я тебе говорю, за то, что я беспрестанно сворачиваю с дороги. Вводные места — мое счастье и несчастие. Один француз, литератор времен Реставрации, классик и пурист, не раз говаривал мне, продолжительно и академически нюхая табак (так, как скоро перестанут нюхать): «Notre ami abuse de la parenthèse avec intempérance!510» Я за отступления и за скобки всего больше люблю форму писем — и именно писем к друзьям, — можно не стесняясь писать что в голову придет. Ну, вот мой саратовский фурьерист в Девоншире и говорит мне: — Знаете ли, какая странность? Я теперь был первый раз в Париже, ну — конечно... что и говорить, а если разобрать поглубже, в Париже скучно... право, скучно! — Что вы? — говорю я ему. — Ей-Богу. — Впрочем, отчего же вы думали, что там весело? — Помилуйте, после саратовских степей. — Может, именно поэтому. А впрочем, не оттого ли вам было в Париже скучно, что там чересчур весело? — Вы по-прежнему все дурачитесь. — Совсем нет. Лондон, смотрящий сентябрем, нам больше по душе; впрочем, и здесь скука страшная. — Где же лучше? Видно, по старой поговорке: где нас нет! — Не знаю; а думать надобно, что и там не очень хорошо. ...Разговор этот, кажется, не то чтоб длинный или особенно важный, расшевелил во мне ряд старых мыслей о том, что в мозгу современного человека недостает какого-то рыбьего клея; оттого он не отстаивается и мутен от гущи: новые теории — старые практики, новые практики — старые теории. И что за логика? Я говорю, что в Париже и Лондоне скучно, а он мне отвечает: «Где же лучше?», не замечая вовсе, что эту диалектику употребляли у нас дворовые люди прежнего покроя; они обыкновенно на замечание: «Да ты, братец, кажется, пьян?» — отвечали: «А разве вы подносили?»
506 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН На чем основана мысль, что людям где-нибудь хорошо? может, должно быть хорошо? и каким людям? и чем хорошо? Положим, что людям в одном месте лучше жить, чем в другом. Почему же Париж и Лондон — пределы этого «лучше»? Разве по гиду Рейхардта? Париж и Лондон замыкают том всемирной истории, — том, у которого едва остаются несколько неразрезанных листов. Люди, старающиеся из всех сил скорее перевернуть их, дивятся, что — по мере приближения к концу — в прошедшем больше, чем в настоящем, и досадуют, что два полнейшие представителя западного мира садятся с ним вместе. В общих разговорах, носящихся, как некогда дух божий над водами, — удаль и отвага страшные, а как дойдет не только до дела, а до критической оценки событий — все забыто, и старые весы, и старые аршины вытаскиваются из бабушкиной кладовой. — Обветшалые формы только и могут спастись — совершенным перерождением; Запад должен возродиться, как феникс, в огненном крещении. — Ну, так с богом в полымя его. — А как он не возродится... а опалит свои красивые перья или, пожалуй, сгорит? — В таком случае продолжайте его крестить водой и не скучайте в Париже. Вот мой отец, например: он жил лет восемь в Париже и никогда не скучал; он через тридцать лет любил рассказывать о праздниках, которые давали маршалы и сам Наполеон, об ужинах в Palais Royal, на которых являлись актрисы и оперные танцовщицы, украшенные брильянтами, выковырянными из побежденных корон; об Юсуповых, Тюфякиных и других princes russes511, положивших там больше крестьянских душ, чем их легло под Бородином. С разными переменами и un peu plus canaille512, то же существует и теперь. Маршалы биржи дают праздники не хуже боевых маршалов, ужины с улицы St.-Honoré переехали на Елисейские Поля, в Булонский лес... Но вы человек серьезный — больше любите смотреть за кулисы всемирной истории, чем за кулисы оперы... вот вам парламент, и два, — чего же вам больше?.. С какой завистью и болью слушал я, бывало, людей, приезжавших из Европы в тридцатых годах, — точно будто у меня отняли все то, что они видели... а я не видал. Они тоже не скучали, а много надеялись — кто на Одилона Барро, кто на Кобдена. Умейте же
Концы и начала 507 и вы не скучать... и во всяком случае будьте сколько-нибудь последовательны; и, если вам все-таки скучно, ищите причину. Может, найдете, что вы требуете пустяков, тогда лечитесь; это скука праздности, пустоты, неуменья найтиться. А может, вы найдете другое — что вам оттого скучно, что на стремления, больше и больше растущие в сердце и мозгу современного человека, Париж и Лондон не имеют ответа, что вовсе не мешает им представлять высшее развитие и блестящий результат былого, богатые концы богатого периода. Я это говорил десять раз. Но без повторений обойтись невозможно. Люди привычные знают это. Я как-то сказал Прудону о том, что в его журнале часто помещаются почти одинаковые статьи, с небольшими вариациями. — А вы воображаете, — отвечал мне Прудон, — что раз сказали, так и довольно, что новая мысль так вот и примется сразу. Вы ошибаетесь: долбить надобно, повторять надобно, беспрерывно повторять — чтоб мысль не только не удивляла больше, не только была бы понята, а усвоилась бы, получила бы действительные права гражданства в мозгу. Прудон был совершенно прав. Есть две-три мысли, особенно дорогие для меня, я их повторяю около пятнадцати лет; факт за фактом подтверждает их с ненужной роскошью. Часть ожидаемого совершилась; другая совершается перед нашими глазами. А они так же дики, неупотребительны, как были. И что всего обиднее — люди будто понимают вас, соглашаются, но мысли ваши остаются в их голове чужими, не идущими к делу, не становятся той непосредственностью сознания и нравственного быта, которая вообще лежит в бесспорной основе наших мнений и поступков. От этого двойства люди, по-видимому очень развитые, беспрестанно поражены неожиданным, взяты врасплох, возмущаются против неминуемого, борются с неотразимым, идут мимо нарождающегося и лечат всеми аллопатиями и гомеопатиями дышащих на ладан. Они знают, что их часы были хорошо поставлены, но, как «неоплаканный» Клейнмихель513, не могут понять, что меридиан не тот. Доктринерство, схоластика мешают пониманью, простому, живому пониманью больше, чем изуверство и невежество. Тут остались инстинкты мало сознанные, но верные; сверх того, невежество не исключает страстного увлеченья, изуверство — непоследовательности, а доктрина верна себе.
508 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Во время итальянской войны один добрый, почтенный профессор514 читал своим слушателям о великих успехах международного права; о том, как некогда крупно наброшенные основания tyro Гро- ция, развиваясь, внедрились в народное и правительственное сознание; о том, как вопросы, которые прежде разрешались реками крови, несчастиями целых провинций, целых поколений, разрешаются теперь, как гражданские вопросы между частными людьми, на началах международной совести. Кто же, кроме каких-нибудь старых кондотьеров по ремеслу, не будет согласен с доцентом, что это одна из величайших побед гуманности и образования над дикой силой? Беда не в том, что суждение доцента несправедливо, а в том, что человечество этой победы вовсе не одерживало. Когда профессор красноречивой речью увлекал юношей в эти созерцания мира, на полях Мадженты и Сольферино делались другие комментарии на международное право. Итальянская война тем меньше могла быть устранена какими-нибудь амфиктионовыми судами, что на нее никакой международной причины не было, так как не было спорного предмета. Войну эту Наполеон вел с медицинской точки зрения, чтоб угомонить французов гимнастикой освобождения и потрясениями побед. Какой же Гроций и Ват- тель могли бы разрешить такую задачу? Как же было возможно отстранить войну, которая была необходима для внутренних интересов? Не австрийцев, так кого-нибудь другого надобно было бить французам; остается радоваться, что именно австрийцы подвернулись. Далее — Индия, Пекин, война демократов за рабство черных515, война республиканцев за рабство государственной нераздельности. А профессор продолжает свое, слушатели тронуты, им кажется, что слышен последний скрып церковных ворот в Янусовом соборе, что воины сложили оружия, надели миртовые венки и взяли прялки в руки, что армии распущены и возделывают поля... И все это в то самое время, когда Англия покрывалась волонтерами, что ни шаг — мундир, что ни лавочник — ружье, французское и австрийское войско стояло с зажженными фитилями и сам принц, кажется, гессен- кассельский, поставил на военную ногу и вооружил револьверами двух гусар, мирно и безоружно ездивших за его каретой со времени Венского конгресса.
Концы и начала 509 Вспыхни опять война, — а это зависело от тысячи случайностей, от одного выстрела кстати, в Риме, на границе Ломбардии, — она разлилась бы кровавым морем от Варшавы до Лондона. Профессор удивился бы, профессор огорчился бы. А, «кажись, не подобает»516 ни удивляться, ни огорчаться — история делается не за углом! Беда доктринеров в том, что они, как наш Дидро517, споря, закрывают глаза, чтоб не видать — противник хочет возражать; а противник-то их — сама природа, сама история. В дополнение конфузии не следует терять из виду, что отвлеченно-логически профессор прав и что, если б не сто человек, а сто миллионов человек понимали Гроция и Ваттеля, так они и не стали бы резать друг друга ни для моциона, ни из клочка земли. Да несчастье-то в том, что при нынешнем государственном устройстве могут понимать Греция и Ваттеля сто человек, а не сто миллионов. Оттого-то ни лекции, ни проповеди не действуют, отгого-то ни отцы- доктринеры, ни духовные отцы не могут принесть нам облегчения; монахи науки, так же как и монахи невежества, не знают ничего вне стен своих монастырей, не поверяют своей теории, своих выводов по событиям, и тогда как люди гибнут от извержения вулкана, они с наслаждением бьют такт, слушая музыку небесных сфер и дивясь ее гармонии. Бакон Веруламский давным-давно уже разделил ученых на пауков и пчел518. Есть эпохи, в которых пауки решительно берут верх, и тогда развивается бездна паутины — но мало собирается меду. Есть условия жизни, особенно способствующие паукам. Для меда надобны липовые рощи, цветистые поля и пуще всего крылья и общежительный образ мысли. Для паутины достаточен тихий угол, невоз- мущаемый досуг, много пыли и безучастие ко всему вне внутреннего процесса. В обыкновенное время по пыльной гладкой дороге еще можно плестись, дремля и не обрывая паутины, но чуть пошло через кочки да целиком — беда. Была истинно добрая, покойная полоса европейской истории, начавшаяся с Ватерлоо и продолжавшаяся до 1848 года. Войны тогда не было, а международного права и постоянного войска — очень много. Правительства поощряли явно «истинное просвещение» и Давили в тиши — ложное; не было большой свободы, но не было и большого рабства, даже деспоты все были добродушные, вроде па-
510 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН триархального Франца II, пиетиста Фридриха-Вильгельма и аракчеевского Александра; неаполитанский король и Николай были вроде десерта. Промышленность процветала, торговля процветала еще больше, фабрики работали, книг писалась бездна, это был золотой век для всех паутин, — в академических аулах и в кабинетах ученых сплелись ткани бесконечные!.. История, уголовное и гражданское право, право международное и сама религия — все было возведено в область чистого знания и падало оттуда самыми кружевными бахромами паутины. Пауки качались привольно на своих ниточках, никогда не касаясь земли. Что, впрочем, было очень хорошо, потому что по земле ползали другие насекомые, представлявшие великую идею государства в момент самозащищения и сажавшие слишком смелых пауков в Шпандау и другие крепости. Доктринеры всё понимали как нельзя лучше a vol d'araignée519. Прогресс человечества тогда был известен как высочайший маршрут инкогнито — этап в этап, на станциях готовили лошадей. А тут 24 февраля, 24,25,26 июня, 2 декабря! Эти мухи были не по паутине. Сравнительно слабый толчок Июльской революции — и тот убил наповал таких гигантов, как Ни- бур и Гегель. А еще торжество-то было в пользу доктринаризма — журналистика, Collège de France, политическая экономия садились на первые ступени трона вместе с орлеанской династией. Оставшиеся в живых отправились и кой-как сладили с 1830 годом; они сладили бы, вероятно, и с республикой трубадура Ламартина. Но как совладать с Июньскими днями? Как со вторым декабрем? Конечно, Гервинус поучает, что за демократическим переворотом следует эпоха централизации и деспотизма520, но все что-то было неладно. Одни начали поговаривать, не воротиться ли в средние века, другие — просто-напросто в католицизм; столпники революции указывали неподвижной рукой по всей железной дороге века — на 93 год, иудеи доктринаризма продолжали, вопреки фактам, свои лекции, ожидая, что человечество побалует да и воротится к Соломонову храму премудрости. Прошло десять лет. Ничего не удалось. Англия не сделалась католической, как хотел Донозо Кортес, XIX век не сделался XIII, по желанию некоторых
Концы и начала 511 немцев; народы решительно не хотят ни французского братства (или смерть), ни международного права по Peace Society, почтенного убожества по Прудону, ни киргизской диеты — меда и млека... А католики несут свое... Средневековики — свое...521 Столпники 93 года — свое... И все доктринеры — свое... — Куда же человечество идет, если оно пренебрегает такими авторитетами? — Может, оно само не знает. — Да мы за него должны знать. — Видно, не туда, куда мы думали. Оно и в самом деле трудно знать, куда попадешь, ехавши на шаре, который несколько месяцев тому назад чуть не угодил под комету, а не нынче — завтра даст трещину, как я тебе сообщал в прошлом письме. / сентября 1862 Концы!.. Концы!.. (Постскриптум к четвертому письму) ...La foresta dorme; il leone и ferito!.. «Il Diritto», 8 Septembre 1862522 ..Да, любезный друг, трудно знать, куда попадешь, ехавши на земном шаре, не только потому, что комета за спиной, а под ногами возможная трещина, а потому, что мы несемся в одном поезде с странными товарищами и не можем ни выйти на полдороге, ни остановиться, ни направить путь... захватило и несет. Ты, верно, помнишь ту итальянскую оперу, в которой представляется внутренний двор сумасшедшего дома; кругом запертые двери с окошечками, никого нет и все тихо, но при появлении героя оперы, при звуках его песни, во всех окошечках являются обезображенные больные и поют свой дикий хохот. На этот раз все знакомые лица в окошечках: Кошут, Клапка, молодые итальянские генералы, сам король — честный человек. Концы!., концы!.. И Вечный город опять выдвигается более черной массой из своего мрака. К этому обвалившемуся столбу, покрытому плесенью и мо-
512 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН хом двух миров, все еще привязаны судьбы Запада и не могут оторваться никакой средобежной силой. Битый всеми бурями, полуразрушенный, отслужив свою службу Юпитеру и Христу, он пережил их. Идут века, никто о нем не думает, но доходит вопрос до наследства, до начал — и вдруг тянет с того конца, и люди невольно вспоминают, что старик на Тибре еще жив и духовную не отдавал; так и хочется его спросить, как Франц Моор спрашивал своего отца: «Что он, не в самом ли деле вечно хочет жить?»523 Умел же он раз, одряхлевши от побед, сбросить с себя и лавровый венок, и цезарскую мантию для того, чтоб постричься в монахи и начать новую жизнь? Умел же он отказаться от всех благ земных для удержания власти?., умел же раз связать концы с началами?. ...На днях* я простился с Маццини. Тяжело было это прощанье. В успех его дела я не верил, да и он сам не вполне верил... идти назад, остановиться им обоим было поздно. Черед был за ними; два последних поэтических образа, две величавые тени высшей вершины революционного хребта должны были исчезнуть в рдеющем блеске горного заката. Два последних Дон-Кихота революции**— они безумно бросили перчатку целой части света, с верой в правое дело. С кучкой друзей они пошли на бой против военных поселений, называемых Францией, против армии, называемой Австрией, против французского департамента, называемого Италией, — безумно протестуя, во имя родины и человеческого достоинства, против штыков и военной дисциплины. Седой, бледный, худой до прозрачности, сидел передо мной Маццини (месяца два тому назад он был при смерти, болен); лицо его выражало скорбь и заботу, и только глаза старого орла светились прежней несокрушимой энергией. Я смотрел на него с бесконечной грустью, и мне пришло в голову обратное приветствие гладиаторов: «Идущим на гибель остающиеся в живых кланяются!» Догадываясь, что происходило во мне, он отвечал мне на мое молчание: Да, может, мы и погибнем! Но Италия не вынесет нашей гибели! * 25 или 26 августа. Просим вспомнить значение, которое мы дали этому слову в третьем письме. Дон-Кихот — один из самых трагических типов людей, переживающих свой идеал.
Концы и начала 513 А мне казалось — вынесет; только я ему не сказал этого. Через четыре дня все было кончено. На этот раз нельзя жаловаться, чтоб мы долго ждали развязки. И словно что-то оторвалось в сердце. Прощайте, великие безумцы; прощайте, святые Дон Кихоты!.. Много мечтаний, дорогих человеку, в которые он верил, вопреки уму, садятся с вами за небосклон, вы много унесете с собой; беднее будет жизнь без вас... пошлее... пока прозябнут новые идеалы новой весны... Вас помянут тогда; будущий Дант стихом, будущий Бонар- роти резцом изваяют раненого льва под деревом, народного вождя, пораженного единоплеменной пулей в горах дикой Калабрии, и худого старика, изгнанника, сходящего с Альп в обетованную родину, не зная, что все кончено. Задумается какой-нибудь северный Фортинбрас над этой группой, над этой повестью Горацио и, с раздумьем вздохнувши, пойдет в дубравную родину свою — на Волгу, к своему земскому делу. Но при жизни побежденным вождям нечего ждать, да им нечего больше и жить. Они знают, чья взяла; они знают своих победителей; тут не может быть подозрения в шири пониманья, — они везде встретят ликующую улыбку полицейских патриотов, подло- разумные рассуждения мещан (которые теперь уж могут вкусить в «Теймсе») и строгий приговор управы благочиния над всемирной историей; поверженных львов не только лягнет всякое копыто, их будет жалить всякая пчела, которая в своем улье будет перепечатывать трутням, что «закон ко всему глух», что «для него такие люди ни более, ни менее, как бунтовщики»*524. Итак, умрите, господа! А жаль, жаль их — этих благородных прошедших! ...Человек ужасно непоследователен — сидит у изголовья умирающего, видит, как его силы падают, как дыханья недостает, как он весь слабеет, а все-таки рыдает у его гроба, как будто он не ждал его смерти. И будем непоследовательны... 7 сентября 1862 * Какая тупая бестия должен быть этот закон!
514 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Письмо пятое «...В первые времена моей юности меня поразил один французский роман „Arminius", которого я впоследствии не встречал; может, он и не имеет больших достоинств, но тогда он на меня сильно подействовал, и я помню главные черты его до сих пор. Все мы, больше или меньше, знаем встречу и столкновение двух исторических миров в первые века: одного — классического, образованного, но растленного и отжившего, другого — дикого, как зверь лесной, но полного непочатых сил и хаотических стремлений, — только знаем мы по большей части одну официальную, газетную сторону их столкновения, а не ту, которая совершалась по мелочи, в тиши домашней жизни. Мы знаем гуртовые события, а не частные судьбы; не драмы, в которых без шума ломались жизни и гибли в личных столкновениях, кровь заменялась горькими слезами, опустошенные города — разрушенными семьями и забытыми могилами. Автор „Arminius"a попытался воспроизвести эту встречу двух миров у семейного очага: одного, идущего из леса в историю, другого — из истории в гроб. Всемирная история тут граничит со сплетнями и потому становится ближе к нам, доступнее, соизмеримее*525. Не приходило мне тогда в мысль, что я сам попаду в такое же столкновение, что и в моей жизни развернется, со всей губящей силой своей, подобное столкновение, что и мой очаг опустеет, раздавленный при встрече двух мировых колес истории... В нашем отношении к европейцам, при всем несходстве, которое я очень хорошо знаю, есть сходные черты с отношением германцев к римлянам. Несмотря на нашу наружность, мы все же варвары. Наша цивилизация накожна, разврат груб, из-под пудры колет щетина, из-под белил пробивается загар. У нас бездна лукавства диких и уклончивости рабов. Мы готовы дать плюху без разбора и повалиться в ноги без вины, но... но я упорно повторяю — мы отстали в разъедающей, наследственно зараженной тонкости западного растления. * Я был до того увлечен «Арминием», что написал ряд подобных сцен, и их критически разбирал при мне в следственной комиссии (в 1834 г.) обер- полицмейстер Цынский.
Концы и начала 515 У нас умственное развитие служит (по крайней мере служило до сих пор*) чистилищем и порукой. Исключения чрезвычайно редки. Образование у нас кладет предел, за который много гнусного не ходит, на этом основании во все николаевское время правительство не могло составить ни тайной полиции, ни полицейской литературы вроде французских. На Западе это не так. И вот почему русские мечтатели, вырвавшись на волю, отдаются в руки всякому человеку, касающемуся с сочувствием святынь их, понимающему их заповедные мысли, — забывая, что для него эти святыни давно перешли в обычную фразу, в форму, что большей частию он их повторяет, пожалуй, и добросовестно, но в том роде, в котором поп, думая вовсе о другом, благословляет встречного. Мы забываем, сколько других стихий напутано в сложной, усталой, болезненно пробившейся душе западного человека; сколько он уже источен, изношен завистью, нуждой, тщеславием, самолюбием и в какой страшный эпикуреизм высшего, болезненно-нервного порядка перегнулись перенесенные им унижение, нищета и горячечный бой соревнования. Мы все это узнаем, когда удар нанесен; нас это ошеломляет. Мы чувствуем себя одураченными и хотим отомстить. Глядя на это, иногда мне кажется, что много прольется крови из-за столкновения этих двух разных развитии...» Строки эти были писаны несколько лет тому назад526**. Я и теперь того же мнения, несмотря на то, что русские пользуются в Европе репутацией самых развратных людей. Это происходит от бесцеремонности нашего поведения и от помещичьих ухваток. Мы уверили весь свет в нашей порочности, так как англичане его уверили в своих семейных добродетелях. На самом,деле ни то, ни другое — не очень глубоко. Русские за границей не только беспорядочно живут, но хвастаются своими дикими и распущенными привычками. По несчастью встречаясь, при самом переезде границы, с неловкой и подобострастной родиной кельнеров и гофратов, русские, как вообще недовоспитанные люди, перестают стесняться, распускаются еще больше и в этом задорном состоянии приезжают в Париж и Лондон. Мне случалось много раз замечать, как * Всё это писано в 1855 году! ** Из ненапечатанной части «Былого и дум».
516 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН русские бросаются в глаза совершенными мелочами, а потом поддерживают первое впечатление какой-то вызывающей nargue527, с которой они (великие мастера покорности и вытяжки дома!) не хотят покориться принятым обычаям. Русского узнают в больших отелях, потому что он кричит в общей зале, хохочет во все горло и непременно протестует, что нельзя курить в столовой. Вся эта заносчивость официанта, вышедшего за вороты господского дома, показывает гораздо больше недозрелости, непривычки к воле, чем глубокой испорченности; с этой нравственной «сыростью» неразрывно хвастовство. Нам хочется, как четырнадцатилетним мальчикам, не только напиться, но и показать всему свету: «Вот, мол, как я нализался». А весь свет рассуждает иначе: он, глядя на то, что русские обнажают, думает, качая головой, — что же после этого скрыто-то у них? А там — ничего, как в ранце солдатском на параде, только вид, что туго набито. Долгая цивилизация, перешедшая поколения и поколения, получает особый букет, который разом не возьмешь, в этом судьба людей схожа с судьбою рейнвейна. Выработанной пристойностью особенно увлекаться нечего, хотя ходить по ней, как по выметенной дорожке, гораздо приятнее. Мы, нельзя не признаться, дурно выметены — и грязи много, и жестких камней довольно. Дрессура наша в образование свежа в памяти: она делалась через пень колоду, в том роде, как крестьянина, взятого во двор, стригут в немца и заставляют служить. Отрекаясь по высочайшему повелению от всего склада жизни народной, дворянство упорно сохранило все дурные ее стороны; бросая за борт вместе с предрассудками строгий чин и строй народного быта, оно осталось при всех грубо барских привычках и при всем татарском неуважении к себе и к другим. Тесная обычная нравственность прежнего времени не заменилась ни аристократическим понятием чести, ни гражданским понятием доблести, самобытности; оно заменилось гораздо проще немецкой казарменной дисциплиной во фрунте, подлым уничижением, подобострастным клиентизмом в канцелярии и ничем вне службы. Вне службы дворянин превращался из битого денщика в бьющего Петра I; в деревне ему было полное раздолье, тут сам он становился капралом, императором, вельможей и отцом вотчины. Из этой жизни волка и просветителя вместе вышли все колоссальные
Концы и начала 517 уродства— от Бироновых заплечных мастеров и Потемкиных большого размера до Биронов-палачей и Потемкиных в микрометрическом сокращении; от Измайлова, секущего исправников, до Ноздрева с оборванной бакенбардой; от Аракчеева всея России до батальонных и ротных Аракчеевых, заколачивающих в гроб солдата; от взяточников первых трех классов до голодной стаи пернатых, записывающих бедных мужиков в могилу, — со всеми неистощимыми вариациями пьяных офицеров, забияк, картежных игроков, героев ярмарок, псарей, драчунов, секунов, серальников. В их числе там-сям изредка попадался помещик, сделавшийся иностранцем для того, чтоб остаться человеком, или «прекрасная душа» Манилов, горлица-дворянин, воркующий в господском доме близ исправительной конюшни. Казалось бы, что могло зародиться, вырасти, окрепнуть путного на этих грядах между Аракчеевыми и Маниловыми? Что воспитаться этими матерями, брившими лбы, резавшими косы, колотившими прислугу, этими отцами, подобострастными перед всеми высшими, дикими тиранами со всем низшим? А именно между ними развились люди 14 декабря, фаланга героев, вскормленная, как Ромул и Рем, молоком дикого зверя... Оно им пошло впрок! Это какие-то богатыри, кованные из чистой стали с головы до ног, воины-сподвижники, вышедшие сознательно на явную гибель, чтоб разбудить к новой жизни молодое поколение и очистить детей, рожденных в среде палачества и раболепия. Но кто же их-то душу выжег огнем очищения, что за непочатая сила отреклась в них-то самих от своей грязи, от наносного гноя и сделал их мучениками будущего?.. Она была в них — для меня этого довольно теперь, я помечаю это и возвращаюсь к тому, что сказал: кабацкая оргия нашего разврата имеет характер какого-то неустоявшегося, неуравновесивше- гося брожения и беснований; это горячка опьянения, захватившая целое сословие, сорвавшееся с пути, без серьезного плана и цели, — но она не имеет еще той в глубь уходящей, той из глуби подымающейся, тонкой, нервной, умной, роковой безнравственности, которыми разлагаются, страдают, умирают образованные слои западной жизни. Но как же это случилось? Что за нравственный самум подул на образованный мир?.. Все прогресс да прогресс, свободные учреждения, железные дороги, реформы, телеграфы?..
518 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Много хорошего делается, много хорошего накапливается, а самум-то дует себе да дует, какими-то memento mori, постоянно усиливаясь и сметая перед собой все, что на пути. Сердиться за это так же нечего, как сердиться на белок за то, что они линяют, на море за то, что после прилива (и, как на смех, в самую лучшую минуту его) начинается отлив. К этому колебанью, к этому ритму всего сущего, к этой смене дня ночью пора привыкнуть. Эпоха линянья, в которой мы застали западный мир, самая трудная; новая шкура едва показывается, а старая окостенела, как у носорога, — там трещина, тут трещина, но en gros528 она держится крепко и приросла глубоко. Это положение между двух шкур необычайно тяжело. Все сильное страдает, все слабое, выбивавшееся на поверхность, портится; процесс обновления неразрывно идет с процессом гниения, и который возьмет верх — неизвестно. Дай мне объяснить мою мысль в следующем письме. Может, я и успею тебе доказать, что это не manière de dire529, не субъективное негодование (трудно, в самом деле, иметь личность с всемирной историей), а несколько черт, подмеченных глазами, свободными от куриной слепоты школьного доктринаризма и от темной воды мистицизма. Письмо шестое Мы остановились на том, что не надобно сердиться на белок за то, что они линяют, и за то, что всякий год зима следует за летом. Признание неотвратимого — сила. Только зная морские токи и постоянно сменяющиеся экваториальные ветры, без желания их исправлять, и можно плавать по океану. Вглядись, как вообще дела делаются в природе. В каждой формации, в образовании каждого вида развитие идет на тех началах, с которыми определилось зачатие. Оно укрепляется, обособляется, получает больше или меньше безвозвратный характер от взаимного действия развивающихся начал и среды. Новые элементы могут превзойти, новые условия могут изменить направление, могут остановить начатое и заменить его совсем иным; но определившееся развитие, если оно не утратит своей индивидуальности, если оно продолжится, пойдет далее непременно с своей особенностью, развивая свою односторонность и односторонность своей среды, т. е. свой
Концы и начала 519 частный случай. Это нисколько не мешает соседям по пространству или по времени развивать всевозможные вариации на ту же тему, с разными восполнениями и недостатками, с своими односторон- ностями, сообразными другим условиям и другой среде. Только при начале образования видов есть неопределенная и бесхарактерная эпоха, — эпоха, так сказать, дозоологического состояния в яйце и зародыше. О перерождении животных видов мы очень мало знаем. Вся история их вообще совершилась за спиной человека и в огромные периоды лет, в которых не было свидетеля. Перед нами стоят теперь оконченные, оседлые типы, до того далекие друг от друга, что всякий переход между ними невозможен. За каждым животным просвечивает длинная история — стремлений, прогресса, avortement530 и уравновешения, в котором формы его успокоились наконец, не выполнив смутного идеала своего, но остановившись на возможном, на русском «живет и так». Само собою разумеется, что естественные явления не имеют ни в чем ни резких границ, ни безвозвратных приговоров. Приостановившееся творчество, сведенное на одно повторение, может всегда быть разбужено; оно в некоторых случаях перешло из-под влияний планетных под влияние человека; он своей культурой развил растительные и животные виды, которые сами собою не развились бы. Все это бросает огромный свет на вопросы, нас занимающие. История представляет нам на самом деле схваченную, неосев- шую, оседающую формацию, хранящую в памяти своей главные фазы развития и их переливы. Одни части рода человеческого достигли соответствующей формы и победили, так сказать, историю; другие в разгаре деятельности и борьбы творят ее; третьи, как недавно обсохнувшее дно моря, готовы для всяких семян, для всяких посевов и всем дают неистощенную, тучную почву. Так, как нельзя сказать, глядя на тихое море, что оно через час не будет вовлечено в бурю, — так нельзя положительно утверждать, что Китай, например, или Япония будут продолжать века и века свою отчужденную, замкнутую, остановившуюся форму бытия. Почем знать, что какое-нибудь слово не падет каплей дрожжей в эти сонные миллионы и не поднимет их к новой жизни? Но если мы не имеем права безусловного, непреложного заключения, то из этого никак не
520 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН следует, чтоб, всматриваясь и наблюдая, мы не имели права делать никаких заключений. Рыбак, глядящий на безоблачное небо во время безветрия, почти наверное будет прав, предполагая, что через час не будет бури. Я только этого права и добиваюсь в рассматривании современной истории. Для меня очевидно, что западный мир доразвился до каких-то границ... и в последний час у него недостает духу ни перейти их, ни довольствоваться приобретенным. Тягость современного состояния основана на том, что на сию минуту деятельное меньшинство не чувствует себя в силах ни создать формы быта, соответствующего новой мысли, ни отказаться от старых идеалов, ни откровенно принять выработавшееся по дороге мещанское государство за такую соответствующую форму жизни германо-романских народов, как соответственна китайская форма — Китаю. Мучительное состояние, колебанье и нерешительность делают жизнь Европы невыносимой. Успокоится ли она, отбрасывая предрассудки прошлого и упованья на будущее, или беспокойный дух западных вершин и низов смоет новые плотины — я не знаю; но во всяком случае считаю современное состояние каким-то временем истомы и агонии. Нельзя жить между двумя идеалами. Один пример, со всеми подробностями, дает нам история. Длинный процесс окончания древнего мира и водворения мира христианского представляют на все формы исторической смерти, переселения душ и рождения. Целые государства остановились, вышли из движения, не взошли в христианскую формацию, одряхлели и разрушились. Дикие племена, едва собранные в правильные стада, сложились рядом с ними в новые, сильные государственные организмы... а Рим, древний город по превосходству, переродился в город по превосходству католический531. Те, которые отрицают внутреннюю необходимость смерти древнего Рима и находят, что он убит насильственно532, забывают одно — что всякая смерть насильственна. Смерть вовсе не лежит в понятии живого организма, она вне его, за его пределом. Старчество и болезнь протестуют своими страданиями против смерти, а не зовут ее, и, найди они в себе силы или вне себя средства, они победили бы смерть. Варвары — варварами, но не надобно думать, что вся болезнь античного мира была от побоев. Мысль его, с тацитовских времен,
Концы и начала 521 явным образом становилась мрачной, усталой. Тягость, тоска доходили до самоубийства, до того, что весь мир чуть не сошел с ума и действительно повредился, поверив самой несбыточной теодицее и самому неестественному спасению, приняв отчаяние за утешение и религию смерти — за новую жизнь. Люди, которые не могли сойти с ума, удалялись с общей сатурналии похорон, — похорон в розовых венках, с амфорами вин, похорон в венках терновых, с плачем о грехах мира сего, — и удалялись с них двумя небольшими дверями стоицизма и скептицизма. Возле людей, презиравших смерть, возле людей, не веривших жизни, возле фанатиков, шедших на разрушение древней веси до последнего камня, и фанатиков, ожидавших, что древняя весь возникнет с допуническими добродетелями, была томпаковая посредственность533, толпа не слепых и не зрячих, толпа миопов534, которые за недосугом ежедневных забот, за военными новостями, за сенатскими делами, придворными сплетнями, схоластической меледой535 и бесконечной задачей домашнего хозяйства ничего не видали: ни .Катилину, ни смерти; пожимали плечами, слушая бред христианских якобинцев, презирали варваров и смеялись над их неотесанностью, не догадываясь, что эти лесные готтентоты, белобрысые и длинноволосые, идут на историческую смену. Отслужили и варвары свою службу, отстояли свои часы; страшно богатая и широкая эпоха развилась ими, но и они дошли до пределов своего образования — им приходится отречься от основных начал своих или в них успокоиться. Миру современной цивилизации очень трудно сладить с новыми началами, мучащими его. Что можно было поправить — поправлено, что переворотить — переворочено; далее приходится хранить приобретенное или выйти из той односторонности, из того частного случая, который составляет его личность. Последнее слово католицизма сказано реформацией и революцией; они обнаружили его тайну; мистическое искупление разрешено политическим освобождением. Символ веры Никейского собора, основанный на отпущении греха христианину, выразился признанием прав каждого человека в символе последнего вселенного собора, то есть Конвента 1792 года. Нравственность иудейского пролетария и евангелиста Матфея — та же самая, которую проповедует женевский пролетарий и деист
522 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Ж.-Ж. Руссо. Вера, любовь и надежда при входе, свобода, братство и равенство при выходе. В громах и ураганах, следовавших за торжественным 1789 годом, завершился германо-романский мир. Землетрясение французской революции шло вершинами и пропастями, великим и страшным, победами и террором, частными обрывами и потрясениями — до 1848 года: тут аминь, тут plus ultra536. Катаклизм, поднявшийся со времен Возрождения и Реформы, окончился. Внутри идет работа: микроскопическое тканье, выветривание и наносы, «мышья беготня»537 истории, вулканическая работа под землей, просасывание волосяными сосудами прошлой осени в будущую весну. Вверху страшные сновидения, мертвецы в старых доспехах и старых тиарах и фантастические, несбыточно светлые образы, мучительные страдания, безумные надежды, горькое сознание своей слабости и бессилия разума. Внизу бездонная пропасть стихийных страстей доисторического сна, детских грез, циклопической, кротовой работы; на это дно и голос человеческий не доходит, как ветер не доходит до глубины морской; иной раз только слышится там военная труба и барабан, зовущие на кровь, обещающие убийства и дающие разорение. Между фантастами наверху и дикими внизу колышется среднее состояние, не имея ни силы гордо сказать свое «Я царь!», ни самоотвержения идти в иезуиты или в социалисты. Этот слой, колеблющийся между двумя нравственностями, и представляет, именно своим колебанием, ту среду порчи, о которой идет речь. — Да как это между двумя нравственностями? Что такое между двумя нравственностями? И разве есть две нравственности, разве не одна вечная, безусловная нравственность, une et indivisible?538 Абсолютная нравственность должна делить судьбу всего абсолютного — она вне теоретической мысли, вне отвлечений вовсе не существует. Нравственностей несколько, и все они очень относительные, то есть исторические. Первые христиане высказали это очень прямо, очень смело, без обиняков и, объявивши, что новый Адам принес новую нравственность, что языческие добродетели для христианина — блестящие пороки, закрыли Платона, закрыли Цицерона и пошли тащить с пье-
Концы и начала 523 десталей златовласых Афродит, волооких Гер и другие грешные святыни старой нравственности. Плиний смотрел на них как на дураков, Траян презирал их, Лукь- ян хохотал над ними, а они начали новый мир и новую нравственность. Их новая нравственность в свою очередь сделалась старой. Об этом у нас только и идет речь. Революция, что могла, секуляризовала из катехизиса, но революция так же, как реформация, стояли на церковном погосте. У Эгмонта и Альбы, у Кальвина и Гиза, у Людвига XVI и Робеспьера были общие верования; они отличались, как раскольники, — оттенками. Вольтер, приехавший, закутавшись в шубу, в карете смотреть восхождение солнца и ставший на дрожащие колена с молитвой на устах, — Вольтер, благословивший Франклинова внука «во имя бога и свободы», такой же богослов, как Василий Великий и Григорий Назианзин, только разных толков. Лунный, холодный отсвет католицизма прошел всеми судьбами революций и в двенадцатый час ее еще развернул хоругвь с надписью «Dio e Popolo»539. Кое-где на вершинах начинается заря нового дня и борется с месячным светом, обличая вопиющее противоречие веры и сознания, церкви и науки, закона и совести, но об этом на долинах не знают. Это для малого числа избранных. Честный союз науки с религией невозможен, а союз есть; отсюда и делай заключение о нравственности, которая основана на таком союзе. Дело в том, что разум, боясь скандала, скрывает свою истину, наука скрывает свою беременность новым искупителем — не от Иеговы, а от Пана, и обе отмалчиваются, шепчутся, говорят шифрами или просто лгут, оставляя людей в совершенном хаосе сбивчивых понятий, в которых молитвы о дожде смешаны с барометрами, химия — с чудесами, телеграфы — с четками. И это все как-то рутинно, по привычке, верь не верь, только исполняй известные приличия. Кто обманутый? Для чего все это? Одно обязательное правило и осталось сильным и общепринятым: думай как знаешь, но лги, как другие. Пророки могут вести народы виденьями и страстными словами, но не могут вести, скрывая дар пророчества или поклоняясь Ваалу.
524 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Чему же дивиться, что пустота жизни растет с страшной быстротой, наталкивая людей неясным пониманьем, мертвящей скукой на всякого рода безумья — от игры на бирже до игры в вертящиеся столы? По видимому все идет в порядке: солидные люди заняты ежедневными заботами, своими делами, возможными целями, они ненавидят всякие утопии и все перехватывающие идеалы, а в сущности это не так, и сами солидные люди с своими праотцами все, что ни выработали хорошего, выработали, постоянно идучи за радугой и осуществляя невозможности вроде католицизма, реформации, революции. Этих-то радуг больше и нет, по крайней мере оптический обман не обманывает больше. Все прежние идеалы потухли, все до единого, от распятия до фригийской шапки. ...Помнишь ли ты ту страшную картину в ряде гениальной галиматьи Ж.-П. Рихтера, в которой он представляет, не помню a propos540 чего, как все кающиеся народы бегут в день Страшного суда, испуганные, к кресту, молясь о спасении, о ходатайстве Сына божия? Христос отвечает коротко: «У меня нет отца!»541 Такой ответ раздается теперь со всех крестов, к которым подходят уповающие народы, измученные борьбой, измученные путем. С каждой Голгофы громче и громче раздается: «У меня нет свободы!», «У меня нет равенства!», «У меня нет братства!» И обманутая надежда тухнет одна за другой, бросая догорающие лучи на печальные образы Дон-Кихотов, упорно не хотящих слышать голоса с Голгофы... Они машут людям, чтоб те шли скорее за ними, и один за другим ис- чевают в мгле зимних сумерек. И это не все; люди с двойным ужасом стали разглядывать, что у революции — не только нет отца, но нет и сына. Страшные, бесплодные Июньские дни 1848 были протестом отчаяния; они не создавали, они разрушали — но разрушаемое оказалось крепче. С взятием последней баррикады, с отправкой последней депортации без суда настает эра для порядка. Утопия демократической республики улетучилась так же, как утопия царства небесного на земле. Освобождение оказалось окончательно так же несостоятельным, как искупление. Но общественное брожение не настолько успокоилось, чтоб люди занялись тихо своим делом; надобно было занять умы, а без
Концы и начала 525 утопий, без эпидемических увлечений идеалами плохо. Хорошо еще, если б без них обманутые в ожидании народные массы только бы плеснели и загнивали на ирландский манер, как стоячая вода; а то, пожалуй, они поднимутся одичалые и попробуют своими самсо- новскими мышцами — крепки ли столбы общественной храмины, к которым они прикованы! Где же взять безопасные идеалы? Затрудняться нечего — в душе человеческой обителей много. Сортировка людей по народностям становилась больше и больше бедным идеалом в этом мире, схоронившем революцию. Политические партии распустились в национальные — это не только шаг за революцию, но шаг за христианство. Общечеловеческие стремления католицизма и революций уступили место языческому патриотизму, и честь знамени осталась единственной неприкосновенной честью народов. Когда мне приходит в голову, что двенадцать лет тому назад в парижских салонах гуляка и шут Ромье проповедовал во всеуслышание, что возбужденные революционные силы надобно своротить с их страшной дороги и направить на вопросы национальные, пожалуй династические, я невольно, по старой памяти, краснею от стыда. Воевать, за что б то ни было, надобно, иначе в этом застое нападет китайский сон — ну а его долго не разбудишь. Да нужно ли будить? В этом-то и вопрос. Последним могиканам XVIII столетия, Дон-Кихотам революции, социалистам и долею литераторам, поэтам и вообще всяким экс- центричностям спать не хочется, и они, насколько могут, мешают массам— заснуть. Неречистое мещанство совестится признаться, что ему спать хочется, и туда же бормочет в полусне неясные слова о прогрессе, свободе... Будить надобно войной. А есть ли во всей оружейной палате прошлого знамя, хоругвь, слово, идея, из-за которых бы люди пошли драться, которых бы они не видали опозоренными и в грязи... suffrage universel542, может быть?.. Нет, не пойдет человек нашего времени ни за один развенчанный идол с тем светлым самоотвержением, с которым шел его предок на костер за право петь псалмы, с той гордой самоуверенностью, с которой шел его отец на гильотину — за единую и нераздельную рее-
526 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН публику. Ведь он знает, что ни псалмы, петые по-немецки, ни освобождение народов по-французски ни к чему не ведут. А за незнакомого бога, тайком идущего за стенкой, — умирать нельзя. Пусть он прежде скажет, кто он такой, пусть признает себя за бога и с дерзостью св. Августина скажет в глаза старому миру, что его «добродетели — пороки, что его истины — нелепость и ложь». Ну — это будет не сегодня и не завтра. Благоразумный человек нашего века, как Фридрих II, — esprit fort543, в своей комнате и esprit accommodant544 на площади. Входя в свой кабинет, из которого высылались лакеи, король делался философом; но, выходя из него, философ делался королем. ...Вот тут-то «быки и стоят перед горой»545! А впрочем, нельзя отрицать, что свет разума все больше и больше рассеивает тьму предрассудков... всего досаднее, что людям недосуг и рано умирают, —только начнет в ум входить человек, глядишь — а уже и несут на кладбище. Невольно вспомнишь известную лошадь, которую пастор совсем было отучил от еды, да смерть помешала. ...В альпийских ледниках всякое лето оттаивает кора льда, но масса его так толста, что осень всякий раз захватывает на полдороге дело лучей солнечных, и кора опять начинает замерзать, — иногда, впрочем, не достигая прежней толщины. Метеорологи рассчитывали много раз, сколько веков и веков необходимо лету работать над зимой, чтоб распустить весь лед. Многие сомневаются, чтоб вообще солнце само по себе дошло до этого, — разве вулканический взрыв поможет. В истории этот счет еще не делан. 20 октября 1862 Письмо седьмое Шесть дней на работу, а седьмой на отдых. Недаром Моисей и Прудон защищают день субботний. Однообразный труд страшно утомляет. Надобно периодические паузы, в которые человек, вымывши руки и надев чистое платье, идет не на работу, а гулять, посмотреть на добрых людей, посмотреть на природу, одуматься, свободно вздохнуть, «воскреснуть»*. * Sie feiern die Auferstehung des Herrn, Denn sie sind selber auferstanden,
Концы и начала 527 Вот и я сделал себе из моей периодической болтовни о «концах» и «началах» воскресную рекреацию546 и ухожу в нее от ежедневных диссонансов, газетных мерзостей и будничных споров, в которых меняются часы и числа, но мнения и речи остаются те же... ухожу, как в какую-нибудь отдаленную келью, из окон которой не видать многих подробностей, не слыхать многих звуков, но ясно видны молчащие очерки близких и далеких гор и внятно доходит морской гул. Может, ты найдешь, что я невесело праздную свои праздники, — вспомни, что я в Англии, где из всех скучных дней воскресенье самый скучный. Ну, что ж делать, поскучай еще раз, а я, с своей стороны, постараюсь как можно забавнее тебе рассказать те печальные вещи, о которых мы говорим. Да точно ли они печальны? И не пора ли, если бы в самом деле было так, примириться с ними? Нельзя вечно горевать о вещах, которые не в нашей воле переменить. Не лучше ли подобру да по- здорову проверить приходно-расходные книги, достающиеся нам по наследству и, забывая неумеренные траты и невознаградимые потери, принять с смирением духа итог за новую точку отправления. Тоскуй сколько хочешь, делу не поможешь; мало ли кто как мог употребить свой наследственный капитал; мало ли кто что грезил, получая его, и что мы грезили за него... Симфония эроика кончена, начинается деловая жизнь. Вино отшипело, будем пить сухую tisane de champagne547. Оно не так вкусно, но, говорят, здоровее. Часть образованного мира страждет стародевической тоской о счастии, которого она не утратила, а вовсе не имела. И вместо того, чтоб твердо решиться на вдовство без замужества, хнычет о том, что идеал молодых лет не похитил, не увез ее... что делать? — не увез, а теперь поздно. Люди досадуют за то, что у них нет крыльев, и от этого не заботятся об обуви. Тягость европейской жизни в наиболее развитых Aus niedriger Häuser dumpfen Gemächern «Faust» <Они празднуют воскресенье Господне, ибо сами воскресли из душным комнат низких домов. — «Фауст» (нем)>.
528 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН слоях в прямой зависимости от ее ложного положения между несбыточными мечтами и пренебрежением того, что есть. Рядом с идеалами серафимских крыльев, больше и больше пропадающими в мраке прошедшего, и идеалами других крыльев, исчезающих в будущем, сложился целый самобытный мир, на который мечтатели сердятся за то, что он исполнил то, что мог, а не то, что они ожидали, т. е. не крылья. Пока этот мир не признают власть и право имущим, до тех пор продолжится лихорадочное брожение, постоянная ложь в жизни, невольная измена и своему идеалу, и практической реальности, которая обличается в беспрерывном противоречии слов и дел, фразы и поведения. Мир этот не боек на словах и не речист, несмотря на то, что он создал великий рычаг, стоящий рядом с паром и электричеством, рычаг афиши, объявлений, реклам, — и со всем тем он не умеет стать во весь рост, во всю толщину и громко сказать народам: «Я — альфа и омега вашего развития; идите ко мне, и я успокою вас, дам, что дать можно; но перестаньте толкаться во все двери, которые вам не отпираются, — одни потому, что некому отпереть, другие потому, что никуда не ведут. Помните наконец, что нет вам бога разве меня, и перестаньте поклоняться всем кумирам на свете и желать всяких крыльев на свете. Поймите, что нельзя проповедовать в одно и то же время христианскую нищету и политическую экономию, социальные теории и безусловное право собственности. Доселе моя власть существует как факт, но не как признанная основа нравственности, даже не как знамя, и еще хуже — меня отрицают, меня оскорбляют в церквах и академиях, в аристократических залах и сходках клубистов, в речах и в проповедях, в романах и журналах... Мне надоела роль провинциальной родни, от которой столичные фаты получают деньги и домашние запасы, но о которой умалчивают или говорят краснея. Я не только хочу царствовать, но хочу одеться в порфиру». Да, любезный друг, пора прийти к покойному и смиренному сознанию, что мещанство окончательная форма западной цивилизации, ее совершеннолетие — état adulte; им замыкается длинный ряд его сновидений, оканчивается эпопея роста, роман юности — все, вносившее столько поэзии и бед в жизнь народов. После всех мечтаний и стремлений... оно представляет людям скромный покой, менее тревожную жизнь и посильное довольство, не запертое ни для кого,
Концы и начала 529 хотя и недостаточное для большинства. Народы западные выработали тяжким трудом свои зимние квартиры. Пусть другие покажут свою прыть. Время от времени, конечно, будут еще являться люди прежнего брожения, героических эпох, других формаций — монахи, рыцари, квекеры, якобинцы, но их мимолетные явления не будут в силах изменить главный тон. Великие стихийные ураганы, поднимавшие всю поверхность западного моря, превратились в тихий морской ветерок, не опасный кораблям, но способствующий их прибрежному плаванью. Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани Реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма. Протестантизм, суровый в мелочах религии, постиг тайну примирения церкви, презирающей блага земные, с владычеством торговли и наживы. Либерализм, суровый в мелочах политических, умел соединить еще хитрее постоянный протест против правительства с постоянной покорностью ему. С такой снисходительной церковью, с такой ручной революцией... западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться: все, что ему мешало, утягивалось мало-помалу в тяжелевшие волны — как насекомые, захваченные смолой янтаря. Задыхаясь, испустил крик досады Байрон и бежал один из первых куда-нибудь., в Грецию*. Стоически оставшись в Франкфурте, медленно задыхался Шопенгауэр, помечая, как Сенека, с разрезанными венами, прогресс смерти и приветствуя ее как избавительницу... Это нисколько не мешало повороту всей европейской жизни в пользу тишины и кристаллизации, напротив, он становился яснее и яснее. Личности стирались, родовой типизм сглаживал все резко индивидуальное, беспокойное, эксцентрическое. Люди, как товар, становились чем-то гуртовым, оптовым, дюжинным, дешевле, плоше врозь, но многочисленнее и сильнее в массе. Индивидуальности терялись, как брызги водопада, в общем потопе, не имея даже слабого утешения «блеснуть и отличиться, проходя полосой радуги». Отсюда противное нам, но естественное равнодушие к жизни ближнего и судьбе лиц: дело в типе, дело в роде, дело в деле, * До какой степени развитые люди чувствовали тогда свое отчуждение и выдумывали себе жизнь, занятия и проч., ты можешь ясно видеть в «Recollection of the last days of Byron and Shelley» <«Воспоминания о последних днях Байрона и Шелли»> Трелоне.
530 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН а не в лице. Сегодня засыпало в угольной копи сто человек, завтра будут засыпаны пятьдесят, сегодня на одной железной дороге убито десять человек, завтра убьют пять... и все смотрят на это как на частное зло. Общество предлагает страховаться... что же оно может больше сделать?.. В перевозимом товаре, живом и мертвом, оттого, что убили чьего-нибудь отца или сына, недостатка не может быть; в живых снарядах для углекопей тоже. Нужна лошадь, нужен работник, а уж именно саврасая ли лошадь или работник Анемподист — совершенно все равно. В этом все равно — вся тайна замены лиц массами, поглощение личных самобытностей родом. Одна буря было подымалась, грозя всех разбудить и помешать мещанской кристаллизации, снести колокольни и каланчи, ограды и таможни, но — вовремя отведенная громоотводами — она вне игры. И легче себе представить Европу, возвратившуюся в католицизм времен Григория Шльдебрандта по приглашению Донозо Кортеса и графа Монталамбера, чем социальной республикой по рецепту Фурье или Кабэ. Впрочем, кто же теперь серьезно говорит о социализме! С этой стороны западный мир может быть доволен — ставни закрыты, зарниц не видать, до грому далеко... он может спокойно покрыться стеганым одеялом, повязать фуляр и погасить свечу. Gute Nacht, gute Nacht, Liebe Mutter Dorothée!548 Но у бедной матери Доротеи, как у Гретхен, брат — солдат и, как все солдаты, любит шум и драку и не дает спать. Она бы его давно сбыла с рук, да есть кой-какие дорогие пожитки, так насчет голодных соседей без сторожа нельзя. Ну, а брату мало быть сторожем—амбиция. «Я, говорит, рыцарь, — жажду подвигов и повышений». ..Да, если б можно было свести войско на опричников собственности, на телохранителей капитала и лейб-гвардию имущества, все бы быстро достигнуло прочного, окончательного строя. Но в мире нет ничего совершенного, и наследственный рыцарский дух мешает покойному осаждению докипающей жизни и поддерживает брожение. Как грабеж ни заманчив и кровожадность ни естественна людям вообще, но гусарская удаль и суворовский задор несовместны с совершеннолетием, с ровным и тихим развитием. Отвра-
Концы и начала 531 щение Китая от всего военного гораздо понятнее у сложившегося народа, чем николаевское пристрастие к «выпушкам, погончикам, петличкам»549. Вот тут и загвоздка! Что делать с великим народом, который хвастается тем, что он народ военный, который весь состоит из зуавов, пью-пью и французов, т. е. тоже солдат?.. Peuple de France — peuple de braves!550 Смешно говорить о покойных ночах, прогулках при лунном свете, о свободе политической, торговой и всяческой, когда пятьсот тысяч штыков, праздных и скучающих, требуют заявить свое «право на работу». На то галльский петух, чтоб ни одна индейка, ни одна утка и ни один гусь в Европе не дремал покойно. В самом деле, перейди Франция из военной службы в штатскую (без службы она уж не может жить) — и все пойдет как по маслу. Англия бросит в море ненужные ружья, купленные для рейфльменов551, мой grocer552 Джонсон (and son553) первый променяет свой штуцер на удочку и пойдет в Темзе удить рыбу, Кобден ослабит все, что укрепил Пальмерстон, и фельдмаршала кембриджского выберут председателем Peace Society. Но Франция и не думает выходить из военной службы — да и нельзя: на кого оставить Мексику, папу римского и без малого единую Италию554? Знамя замешано — делать нечего! Peuple de France — peuple de braves! Как же быть? Позволь мне на этом остановиться и рассказать новую встречу с одним старым знакомым555, он смелей меня, с своей точки зрения «поврежденного», решал эти вопросы. Иду я как-то года два тому назад по Странду, смотрю — в дверях большой лавки с дорожными вещами хлопочет какая-то толстенькая, подвижная фигура, резко не лондонская, с разными признаками Италии, в светло-серой шляпе, в легком желтом пальто и с огромной черной бородой; мне казалось, что я где-то видал ее... всматриваюсь... он, точно он, мой здоровый, разбитной лекарь, с волчьими зубами и веселостью хорошего пищеварения, тот самый лекарь, с которым в былые времена мы «резали собак и кошек», как он выражался, и то не в Италии, а в анатомическом театре Московского университета.
532 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — На этот раз, — сказал я русскому-итальянцу, — не вам первому достанется честь узнать старого знакомого. — Eccolo556! Вот прелесть! Скажите, пожалуйста — и он бросился меня целовать, так коротко он познакомился со мной во время своего отсутствия. — Если вы будете часто так поднимать обе руки, — заметил я ему, — у вас непременно отрежут дорожный мешочек. — Знаем, знаем, классическая страна воровства... Помните — Дон- Жуан, ну, там в конце, когда он возвращается в Лондон557. — Помню. Ну а ваш чудак с вами? — Как же, он меня ждет в hôtel'e, сунулся было на улицу, да тотчас назад; «такая, — говорит, — толпа и духота, что боюсь морской болезни», — вот меня и послал купить кой-какие вещицы на дорогу, мы завтра отправляемся в Техас. — Куда? — В Техас, ну, знаете, в Америке? — Зачем? — А зачем жили в Калабрии? Телемак-то мой ни на волос не переменился, только эдак солиднее прежнего заговаривается. Помните, как он вам толковал, что планета больна и что пора людям вылечиться от истории, вот он и убедился теперь, что лечение в Европе идет медленно, ну он и едет в какой-то Техас. Я привык к нему, все по-прежнему спорим целый день, это людей ужасно связывает. Что же, посмотрим и Америку! — Ну, а что в Калабрии? — Ему-то там сначала понравилось; т. е., по-нашему, вся Калабрия хуже последнего уездного города в какой-нибудь Саратовской губернии, — там хоть бильярд есть, ну какая-нибудь вдовушка-чиновница, ну хоть какая-нибудь солдатка в слободке, а тут разбойники, пастухи да попы, да такие, что и не различишь, который разбойник, который пастух, который поп. Наняли мы там полуразвалившийся радклифовский вертеп; ящерицы, бестии, белым днем по полу ходят, а ночью нетопыри по зале летают, хлоп в стену, хлоп. Я, впрочем, уезжал несколько раз и в Неаполь и в Палермо... А каков Гарибальди? Вот человек-то, с таким не пропадешь!.. А он все сидел в своем замке, только раз съездил в Рим. Рим ему по вкусу пришелся, будто сейчас певчие перестали петь «Со святыми упокой!». Гамлет, гробокопатель!
Концы и начала 533 — А что, ваш Гамлет показывается? — Без сомнения. Он поминал вас несколько раз; «он, — говорит, — сбивается еще, а впрочем, на хорошей дороге», ха! ха! ха! — И то хорошо. Пойдемте к нему. — С удовольствием. Евгения Николаевича я нашел сильно постаревшим. Лицо его, больше покойное, получило какой-то клерикально-задумчивый оттенок; сухая, матовая бледность придавала его лицу что-то неживое; темные обводы около глаз, больше прежнего впавших, делали зловещим прежнее грустное выражение их. — Вы бежите от нас, Евгений Николаевич, за океан, — сказал я ему. — И вам советую. — Что же так? — Утомительно-с очень здесь. — Да ведь вы это знали и прежде, вы мне говорили это восемь лет тому назад. — Это правда, но, признаюсь, я думал, что будет война. — Какая война? — Война! — и он покрутил рукой. — Это вы в Калабрии сделались таким кровожадным? — Мне, собственно, ничего, но больно быть свидетелем, вчуже жаль молодое поколение. — Да войну вам на что? Чтоб помочь молодому поколению? — Я не виноват, вопрос так стал. — Каюсь вам чистосердечно, что ясно вашей мысли не понимаю. — Нашла коса на камень! — вставил Филипп Данилович. — Это оттого, что вы и сомневаетесь, и верите. Это беда-с. «Ясно, что столы не вертятся», а тут вопрос: «Ну, а как столы в самом деле вертятся?» — оно и не ясно-с. Вот Филипп Данилович другое дело, он ортодокс, он и знает, как там прогресс идет и все так к лучшему. А я вот, как ни прикидываю, вижу, что люди заступили за постромку и все дальше и дальше несутся в болото. — Лошадь заступила за постромку, так ей ноги прочь, сейчас ампутацию. Радикальное лечение! — заметил лекарь. — Найдите снадобье — и ампутации не надобно. А как его нет, так так и оставить больного? Западные народы из сил выбились, да
534 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН и есть от чего, они хотят отдохнуть, пожить в свое удовольствие, надоело беспрестанно перестраиваться, обстраиваться да и ломать друг другу домы. У них все есть, что надобно, — и капиталы, и опытность, и порядок, и умеренность... что же им мешает? Были трудные вопросы, были любимые мечты — все улеглось. На что вопрос о пролетариате — и тот утих. Голодные сделались ревностными поклонниками чужой собственности, в надежде приобрести свою, сделались тихими лаццарони индустрии, у которых ропот и негодование сломлены вместе со всеми остальными способностями, и это, без сомнения, одна из важнейших заслуг фабричной деятельности... а покоя все нет как нет... держи войско, держи флоты, трать все выработанное на защиту, — кто же, кроме войны, может покончить с войском? — Это гомеопатически клин клином вышибать, — заметил Филипп Данилович. — Можно ли, — продолжал мой чудак, — беззаботно работать в своем садике, зная, что возле, в ущелий, какой-нибудь вертеп бандитов, пандуров, янычар? — Позвольте, — перебил Филипп Данилович, — одно слово: пари на бутылку бургонского, что вы не знаете, кто эти тормозы просве- щенья, прогресса — эти пандуры и янычары! — Что ж, Австрия и Россия? — Ха-ха-ха — наверняк обыграл, за вами бутылка шамбертен — я другого не люблю. — Ну, помилуйте, — заметил с упреком Евгений Николаевич, — что же Австрия может сделать? Страна употребляет все усилия, чтоб не умереть, натягивает все мышцы, чтоб части не расползлись, ну где же ей кому-нибудь грозить? Человек одной рукой придерживает ногу, чтоб она без него не ушла, а другой — голову, чтоб она не отвалилась. А тут говорят, что она на драку лезет. Пора и Россию после кампании отчислить из пугал; ее не только никто не боится, но на нее никто и не надеется больше — ни сербы, ни болгары, ни все эти славянские патриоты, отыскивающие с IV столетия свое отечество и свою самобытность. Да это и хорошо, пусть Россия «чает жизни будущего века», а в настоящем отучает чиновников воровать да помещиков драться. В Европе есть гнеты, почище устроенные, от которых воздуха в легких и покоя в сердце недостает. — Так это вы Англию и Францию так честите?
Концы и начат 535 — Без сомнения; еще с Англией можно бы было как-нибудь сладить, она все эдак потихоньку, за углом, отрицательно давит, тут поддерживает дряхлое, там так притиснет молодое, что оно расти перестанет; голодного встретит, говорит ему: «Что ж, с богом, ты свободный человек, иди, я тебя не держу». А Франция... ну, помилуйте, один батальон; за барабаном и двумя дудками вся Франция пойдет куда хотите — в Казань, Рязань, а в Англию она и без барабанов вплавь бросится, лишь бы в доках-то, в Сити похозяйничать, как в пекинском дворце. Кто мог ждать, что эти два заклятых врага будут покойно смотреть друг на друга с той ненавистью, которую не могли преодолеть ни века, ни образование, ни торговая выгода, и притом сдвигаясь все ближе и ближе, так что уж между Парижем и Лондоном остается только десять часов езды? С одной стороны Ламан- ша légion d'honneur558, с другой — Habeas corpus, и они терпят друг друга! Понимаете ли вы это — так страстно ненавидеть и не иметь духу? — После этого я решительно в Техас. — Понять трудно, это правда, но что оно так — это не совсем дурно. Вот уже когда ваша война будет и французы переплывут Ла- манш, чтоб освободить Англию, тогда я и сам отправлюсь в Техас. — A la bonne heure!559 — вскрикнул обрадованный Филипп Данилович. — Дренаж-с, война — дренаж-с для расчистки места и воздуха. Где ж им в Лондоне остаться. Москва не Лондон, и то взяла всяких немцев по дороге да и пошла в Париж. — Или у вас есть в запасе какой-нибудь Людвиг XIX? — В нем не будет надобности. — Евгений Николаевич, — сказал я, помолчав, — и все-то это для того, чтоб дойти до голландского покоя, и за эту похлебку из чечевицы проститься с лучшими мечтами, с святейшими стремлениями. — А чем худо, — заметил Филипп Данилович, снова показывая свои белые зубы, — есть сельди да вафли с чистой совестью и такой же салфеткой — в доме, который только что выстирали, с женой из рубенсовских мясов, и кругом мал мала меньше. Скидам, фаро и кюрасо, я больше ничего голландского не знаю. Ха-ха-ха, из чего бились все ваши Фурье да Овены! — Не они одни; католики и протестанты, энциклопедисты и революционеры... все из чего бились? А их труд, их вера, их борьба, их гибель... это разве ничего? Вам еще надобно, чтоб и весь господня, и
536 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Feste Burg, и фаланстер, и якобинская республика — все бы в самом деле осуществилось? Я помню... Он приостановился и потом с каким-то внутренним умилением спросил меня: — Испытали вы, что чувствует человек, когда он передает свое воззрение другому и видит, как оно всходит в нем? — Все это хорошо, воля ваша, — перебил ученик Шппократа, — да какой же прок с наслаждением переливать из пустого в порожнее? Хлопотать-то из чего? — Эх, Филипп Данилович, мы-то с вами из чего хлопочем, не дошли же мы до того, чтоб лечиться от смерти, а ведь гробовой-то покой хуже голландского. Ну, да уж вам и бог простит, вы ортодокс. А вот вы-то как же эдак спотыкаетесь? — прибавил он, обращаясь ко мне, печально качая головой. И потом, вдруг расхохотавшись своим нервным, невеселым смехом, сказал: — Я вспомнил теперь одну немецкую книгу, в которой рассказывается о труженическом существовании крота,— очень смешно. Зверь маленький, с большими лапами, с щелочками вместо глаз, роет в темноте, под землей, в сырости, роется день и ночь, без устали, без рассеяния, с страстной настойчивостью. Едва перекусит каких-нибудь зернышек да червячков и опять за работу, зато для детей готова норка, и крот умирает спокойно, а дети-то начинают во все стороны рыть норки для своих детей. Какова заплатная цена за пожизненную земляную работу? Каково соотношение между усилиями и достигаемым? Ха-ха-ха! Самое смешное-то в том, что, выстроивши свои отличные коридоры, переходы, стоившие ему труда целой жизни, он не может их видеть, бедный крот! Этой моралью моего поврежденного я и заключу первый отдел «Концов и начал» и последний месяц 1862 года. Через два дня Новый год, с которым тебя поздравляю, надобно набрать к нему свежие силы на кротовую работу — лапы чешутся. 29 декабря 1862 Письмо восьмое Мужайся, стой и дай ответ! — ...Halte-la! Stop!560 — сказал мне на этот раз не поврежденный, а, напротив, один поправленный господин561, входя в мою комнату с «Колоколом» в руке.— Я пришел к вам объясниться. Ваши «Концы и
Концы и начала 537 начала» перешли всякую меру, пора честь знать и действительно положить им конец, сожалея о их начале. — Неужели до этой степени? — До этой. Вы знаете — я вас люблю, я уважаю ваш талант... «Ну, — подумал я, — дело плохо; видно, „поправленный» не на шутку хочет меня обругать, а то не стал бы заезжать такими лестными апрошами562. — Вот моя грудь, — сказал я, — разите. Мое самоотвержение, смешанное с классическим воспоминанием, хорошо подействовало на раздраженного приятеля, и он с более добродушным видом сказал мне: — Выслушайте меня покойно, без авторского самолюбия, без изгнаннической исключительности — к чему вы все это пишете? — На это много причин. Во-первых, я считаю истиной то, что пишу, а у каждого человека, неравнодушного к истине, есть слабость ее распространять. Во-вторых... впрочем, я полагаю, что и первого достаточно. — Нет. Вы должны знать публику, с которой говорите, ее возраст, обстоятельства, в которых она находится. Я вам скажу прямо: вы имеете самое пагубное влияние на нашу молодежь, которая учится у вас неуважению к Европе, к ее цивилизации, в силу чего не хочет серьезно заниматься, хватает вершки и довольствуется своей широкой натурой. — У! Как вы состарились с тех пор, как я вас не видал; и молодежь браните, и воспитывать ее хотите ложью, как няньки, поучающие детей, что новорожденных приносит повивальная бабка и что девочка от мальчика отличается покроем платья. Подумайте лучше, сколько веков люди безбожно лгали с нравственной целью, а нравственности не поправили; отчего же не попробовать говорить правду? Правда выйдет нехороша, пример будет хорош. С вредным влиянием на молодежь — я давно примирился, взяв в расчет, что всех, делавших пользу молодому поколению, постоянно считали развратителями его, от Сократа до Вольтера, от Вольтера до Шеллея и Белинского. К тому же меня утешает, что нашу русскую молодежь очень трудно испортить. Воспитанная в помещичьих плантаторских усадьбах николаевскими чиновниками и офицерами, окончившая курс своих наук в господских домах, казармах и канцеляриях, она или не может быть испорчена, или уже до того испорчена, что мудрено прибавить много какой-нибудь горькой правдой о Западе.
538 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — Правдой!.. Да позвольте вас спросить, правда-то ваша в самом ли деле правда? — За это я отвечать не могу. Вы можете быть в одном уверены — что я говорю добросовестно, как думаю. Если же я ошибаюсь, не сознавая того, что же мне делать? Это скорее ваше дело раскрыть мне глаза. — Вас не убедишь — и знаете почему? — потому что вы отчасти правы. Вы хороший прозектор, как сами говорили, и — плохой акушер. — Да ведь и живу-то я не в maternité563, a в клинике и в анатомическом театре. — А пишете для воспитательных домов. Детей надобно учить, чтоб они друг у друга каши не ели да не таскали бы друг друга за вихры, а вы их потчуете тонкостями вашей патологической анатомии. Да еще приговариваете: «Вот, мол, какие скверные потрохи были у западных стариков». К тому же у вас две меры и два веса. Взялись за скальпель, ну и режьте одинаким образом. — Как же это, и живых-то резать? Страсти какие, да еще детей! Что же я за Ирод вам достался? — Шутите как хотите, меня не собьете. Вы с большой чуткостью произносите диагнозу современного человека, да только, разобравши все признаки хронической болезни, вы говорите, что все это произошло оттого, что пациент — француз или немец. А те, дома у нас, и в самом деле воображают, что у них-то и молодость, и будущность. Все, что нам дорого в предании, в цивилизации, в истории западных народов, вы взрезываете без оглядки, баз жалости, выставляя наружу страшные язвы, и тут вы в вашей прозекторской роли. Но валандаться вечно с трупами вам надоело. И вот вы, отрекшись от всех идеалов в мире, сотворяете себе новый кумир — не золотого тельца, а бараний тулуп, — да и давай ему поклоняться и славословить его: «Абсолютный тулуп, тулуп будущности, тулуп общинный, социальный!» Вы, которые сделали себе из скептицизма должность и занятие, ждете от народа, ничего не сделавшего, всякую благодать, новизну и оригинальность будущих общественных форм и в ультрафанатическом экстазе затыкаете уши, зажимаете глаза, чтоб не видать, что ваш бог в грубом безобразии не уступает любому японскому кумиру, у которого живот в три яруса, нос расплюснут до скул и усы сардинского короля. Вам что ни говори, какие ни приводи фак-
Концы и начала 539 ты, вы «в восторге неком пламенном» толкуете о весенней свежести, о благодатных бурях, о многообещающих радугах, всходах! Чему же дивиться, что наша молодежь, упившись вашей неперебродившей социально-славянофильской брагой, бродит потом, отуманенная и хмельная, пока себе сломит шею или разобьет нос об действительную действительность нашу. Разумеется, что и их, как вас, протрезвить трудно, — история, филология, статистика, неотразимые факты вам обоим нипочем. — Позвольте, однако, и я в свою очередь скажу, надобно знать меру, — какие же это несомненные факты? — Бездна. — Например? — Например, факт, что мы, русские, принадлежим и по языку, и по породе к европейской семье, genus europaeum, и, следовательно, по самым неизменным законам физиологии должны идти по той же дороге. Я ut слыхал еще обутке, которая, принадлежа к породе уток, дышала бы жабрами... — Представьте себе, что и я не слыхал..^ останавливаюсь на этом приятном моменте полного согласия с моим противником, чтоб снова обратиться к тебе и отдать на твой суд таковые до чести и добродетели моих посланий относящиеся нарекания. Грех мой весь в том, что я избегал догматического изложения и, может, слишком полагался на читателей; это привело многих в искушение и дало моим практическим противникам орудия против меня — разных закалов и не одинаковой чистоты. Постараюсь сжать в ряд афоризмов основы того воззрения, на которые опираясь я считал себя вправе сделать те заключения, которые передавал, как сорванные яблоки, не упоминая ни о лестнице, которую приставлял к дереву, ни о ножницах, которыми стриг. Но прежде чем я примусь за это, я хочу тебе показать на одном примере, что мои строгие судьи не то чтоб были очень хорошо подкованы. Ученый друг, приходивший возмущать покой моей берлоги, принимает, как ты видел, за несомненный факт, за неизменный физиологический закон, что tonn русские принадлежат к европейской семье, то им предстоит та же дорога и то же развитие, которое совершено романогерманскими народами; но в своде физиологических законов такого параграфа не имеется. Это мне напоминает чисто московское изобретение разных учреждений, постановлений, в которые все верят, которые все по-
540 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН вторяют и которые, между прочим, никогда не существовали. Один мой (и твой) знакомый называл их законами Английского клуба. Общий план развития допускает бесконечное число вариаций непредвидимых, как хобот слона, как горб верблюда. Чего и чего не развилось на одну тему собаки — волки, лисицы, гончие, борзые, водолазы, моськи... Общее происхождение нисколько не обусловливает одинаковость биографий. Каин и Авель, Ромул и Рем были родные братья, а какие разные карьеры сделали. То же самое во всех нравственных родах или общениях. Все христианское имеет сходные черты в устройстве семьи, церкви и пр., но нельзя сказать, чтоб судьба английских протестантов была очень сходна с судьбой абиссинских христиан или чтоб очень католическая австрийская армия была похожа на чрезвычайно православных монахов Афонской горы. Что утка не дышит жабрами — это верно; еще вернее, что кварц не летает, как колибри. Впрочем, ты, верно, знаешь, а ученый друг не знает, что в жизни утки была минута колебания, когда аорта не загибалась своим стержнем вниз, а ветвилась с притязанием на жабры; но имея физиологическое предание, привычку и возможность развиться, утка не останавливалась на беднейшем строении органа дыхания и переходила к легким. Это значит просто-напросто, что рыба приладилась к условиям водяной жизни и далее жабр не идет, а утка идет. Но почему же это рыбье дыхание должно сдунуть мое воззрение, этого я не понимаю. Мне кажется, что оно, напротив, объясняет его. В «genus europaeum» есть народы, состарившиеся без полного развития мещанства (кельты, некоторые части Испании, Южной Италии и проч.), есть другие, которым мещанство так идет, как вода жабрам, — отчего же не быть и такому народу, для которого мещанство будет переходным, неудовлетворительным состоянием, как жабры для утки? В чем же состоит та злая ересь, то отпадение от своих собственных принципов, от непреложных законов мироздания и от всех божественных и человеческих учений и уставов, что я не считаю мещанства окончательной формой русского устройства, того устройства, к которому Россия стремится и достигая которого она, вероятно, пройдет и мещанской полосой. Может, народы европейские сами перейдут к другой жизни, может, Россия вовсе не разовьется, но именно потому, что это может быть, может быть и другое. И тем больше, что в том череду, как стали вопросы, в случайностях
Концы и начат 541 места и времени развития, в условиях быта и жизни, в постоянных складках характера — бездна указаний. Народ русский, широко раскинувшийся между Европой и Азией564, принадлежащий каким-то двоюродным братом к общей семье народов европейских, он не принимал почти никакого участия в семейной хронике Запада. Сложившийся туго и поздно, он должен внести или свою полную неспособность к развитию или развить что-нибудь свое под влиянием былого и заимствованного, соседнего примера и своего угла отражения. До нашего времени Россия ничего не развила своего, но кое-что сохранила; она, как поток, отражала верхним слоем теснившие ее берега, отражала их верно, но поверхностно. Влияние византийское, может, было самое глубокое; остальное шло по-петровски — брилась борода, стриглись волосы, резались полы кафтана; народ молчал, уступал, меньшинство переряжалось, служило, а государство, которому дали общий европейский чертеж, — росло, росло... Это обыкновенная история ребячества. Оно окончилось. В этом никто не сомневается — ни Зимний дворец, ни юная Россия. Пора стать на свои ноги, зачем же непременно на деревянные — потому что они иностранной работы? Зачем же наряжаться в блузу, когда есть своя рубашка с косым воротом? Мы досадуем на бедность сил, на узкость взгляда правительства, которое в своей бесплодности усовершает наш быт тем, что вместо черно-желтой Zwangsjacke565, в которой нас пасли полтораста лет, надевает трехцветную camisole de force566, шитую по парижским выкройкам. Но тут не правительство, а мандарины литературы, сенаторы журнализма, кафедральные профессора проповедуют нам, что уж такой неизменный закон физиологии: принадлежишь к genus europaeum, так и проделывай все старые глупости на новый лад; что мы, как бараны, должны спотыкнуться на той же рытвине, упасть в тот же овраг и сесть потом вечным лавочником и продавать овощ другим баранам. Пропадай он совсем, этот физиологический закон! И отчего же это Европа была счастливее, ее никто не заставлял da capo567 играть роль Греции и Рима? В природе, в жизни нет никаких монополей, никаких мер для предупреждения и пресечения новых зоологических видов, новых исторических судеб и государственных форм; пределы их — одни
542 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН невозможности. Будущее импровизируется на тему прошедшего. Не только фазы развития и формы быта изменяются, но создаются новые народы и народности, которых судьбы идут иными путями. На наших глазах, так сказать, образовалась новая порода, varietas568 сводно и свободно европейская. Не только быт, нравы, приемы американцев развили свой особый характер, но наружный тип англосаксонский и кельтический изменился за океаном до того, что американца почти всегда узнаешь. Если достаточно было новой почвы для старых людей, чтоб из них сделать своеобразный, характеристический народ, — почему же народ, самобытно развившийся, при совершенно других условиях, чем западные государства, с иными началами в быте, должен пережить европейские зады, и это — зная очень хорошо, к чему они ведут? Да, но в чем же эти начала? Я говорил много раз в чем, ни разу не слышал серьезного возражения и всякий раз опять слышу одни и те же возражения, добро бы от иностранцев, а то от русских... Делать нечего, повторим и их опять. 15 января 1863
НОВАЯ ФАЗА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Новый период литературы, начавшийся в России после смерти Николая и после Крымской войны, период пробуждения и порывов, в духе немецкого «Drang und Sturm»569, — отчасти изменяет свое направление. Пяти лет было достаточно, чтоб утомить правительство и общество. Правительство после освобождения крестьян испугалось, что оно слишком ушло вперед. На недоумения, порожденные в крестьянской среде новыми указами, оно отвечает картечью; на отказ студентов подчиниться требованиям, какие предъявляют детям, — казематом и ссылкой; вновь начинают осуждать за политические преступления. 14 декабря 1861 года поэт Михайлов приговорен к каторжным работам570 за воззвание к молодежи, которое не имело никаких последствий. Общество, что, быть может, еще удивительнее, также начинает роптать. Оно кажется утомленным свободою прежде, чем даже успело ее получить. Оно опасается крайностей свободы, не успев насладиться ею. Первое возбуждение прошло, и все тяготеет к затишью. Недоставало лишь предлога, чтобы всецело вступить на путь реакции. Полиция доставила его. Чтобы выйти из тупика, она наносит решающий удар по- старинному и взваливает на «красных», на «социалистов» и вообще на молодежь вину за пожар, охвативший один из кварталов Петербурга, — пожар, который она не сумела потушить и которому, быть может, способствовали столько уличных воров. Это происходило в мае 1862 года. Подобного обвинения как будто только и ждали, — в газетах тотчас поднимается вопль против поджигателей. Требуют расследования и «строжайшего наказания» Обвиняют молодых людей, которые распространяли род революционного манифеста. «Московские ведомости» стараются доказать причастность «Молодой России» к пожарам и пытаются возложить на нее ответственность за действия поджигателей. Общественное мнение встревожено. Боятся в Петербурге. Боятся в Москве. Боятся в провинции. Правительство должно спасти общество, успокоить умы; и, чтобы достигнуть этого, оно спешит арестовать несколько сот молодых людей, студентов и литераторов571.
544 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Участие, принятое в этой тревоге газетами, было прологом новой фазы русской журналистики, фазы, в прошлом году заставившей Европу содрогнуться перед бесцеремонной откровенностью, с какою русские газеты рукоплескали казням в Польше и прославляли палачей. Между тем расследование по поводу пожаров продолжалось. Сотни людей были допрошены. Бесчисленное множество домов подверглось обыску. Нашли подпольные печатные станки, брошюры, предназначенные для распространения, проекты конституции, мечты утопистов, но не обнаружили ни одного сообщника свирепых поджигателей, задумавших сжечь город, чтобы завоевать симпатии его обитателей. В течение года с лишкам вели следствие по этому делу с ничем не сравнимым пылом, с лихорадочным рвением и с помощью всех средств, которыми располагает русская полиция... Ни одного виновного. Четыре раза «Колокол», издающийся в Лондоне, требовал, чтобы были названы имена этих гнусных Катилин, этих новых Геростратов и чтобы были сообщены подробности о наказаниях, которым они подвергнуты... Гробовое молчание. Князь Суворов, петербургский губернатор, человек прямодушный и честный, составил отчет об этом деле и хотел опубликовать его; но г. Валуев, министр внутренних дел, воспротивился этому, находя неприличным объявлять, после целого года расследования, что ничего не раскрыто. Притом он был того мнения, что для правительства полезно держать под подозрением беспокойных и неугомонных людей. Правительство, встретив такую поддержку своим реакционным стремлениям, тотчас же стало с остервенением преследовать независимую прессу. Оно приостанавливает журналы, бросает в крепость Чернышевского, самого выдающегося публициста; оно угрожает одним и подкупает других, и таким образом ему удается создать литературу порядка и моральной управы благочиния, какой до тех лор никогда не существовало в России. С тех пор, как сама литература стала выполнять роль цензурного ведомства, она действует орудием, гораздо более опасным, чем ножницы. Возникает система инсинуаций, создается полиция газетных корреспондентов. После всего этого достаточно было восстания в
Новая фаза русской литературы 545 Польше, чтобы отбросить всякую сдержанность, всякое чувство благопристойности. Вот об этом-то странном, печальном периоде мы и хотим сказать несколько слов. I Русская литература — как таковая — начинается только с XVIII века, то есть с реформы Петра I. Она, как новая Минерва, вышла из этой реформы, вооруженная с ног до головы дипломами и в академическом мундире. Она не пережила наивного периода, свойственного нормальному росту. Она зарождается в сатирах князя Кантемира, зреет в комедиях Фонвизина, чтобы завершиться горьким смехом Грибоедова, неумолимой иронией Гоголя и бесстрашным, безграничным отрицанием, провозглашенным новой школой572. Единственный великий поэт и великий художник, который своей звонкой, широкой песнью, своим изящным спокойствием мог бы составить исключение, — это Пушкин; но именно он нарисовал нам печальный и вполне национальный образ Онегина, лишнего человека. Правда, до насаждения цивилизации были зародыши иной литературы; но она не имела ничего общего с литературой просвещенной. Язык, даже самые печатные буквы — все было иное. Это была простонародная, бедная литература, в которой слышались первые отзвуки чисто народного лиризма и благочестивые размышления ссылаемых и гонимых раскольников. Это были плавные, печальные, меланхолические песни; иногда, впрочем, они отражали порывы безумного веселья. Что же касается религиозных произведений, то они всегда отличались мрачным суровым, аскетическим характером. Благодаря кормилицам, нянькам, старым крепостным слугам, песни проникали иногда и в цивилизованный мир; потаенная же литература раскольников оставалась скрытой в лесах, в недрах общин, достаточно отдаленных, чтоб избегнуть двойного надзора — православной полиции и полицейской церкви. Лишь в последнее время стали записывать эти песни и эти мелодии из уст самих крестьян. Однако считаем необходимым с самого же начала предупредить читателей, что в нашем очерке, — как и в прежнем русском
546 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН «хорошем обществе», — не будет речи об этой первоначальной народной литературе, которая всегда стояла ниже просветительного ценза русской империи. Литература, занимающая нас,— отнюдь не скромный полевой цветок. Далеко нет, это цветок экзотический, пересаженный, с большими издержками, в императорские оранжереи Петербурга. Грубые руки крестьянина никогда не ухаживали за ним. Он развивался в школах немецких космополитов, в казармах императорской гвардии и в бюрократических канцеляриях. Литература эта никогда не переступала за пределы круга дворянства и служилого сословия и сама была, в сущности, своего рода службой, должностью, некоей обязанностью. Немцам это не покажется странным: у них была «государственная философия», у нас, подобно этому, — государственная литература, предписанная правительством и навязанная полицией. Но вот что очень странно: когда закончилось ее воспитание на казенный счет, когда она почувствовала, что стоит более или менее твердо на собственных ногах, она с удивительной неблагодарностью перешла в глухую оппозицию, в иронический и насмешливый протест. Но было бы совершенно ошибочно думать, что эта искусственная литература, пересаженная с Запада и разведенная немецкой настойкой, не была успешно освоена русской средой и не освоила сама, в свою очередь, эту среду. Напротив того, она пустила очень живучие корни в каменистую, твердую, покрытую грязью почву, где и развилась, — болезненная, но упорная, — как только почувствовала себя хоть сколько-нибудь свободной от педантов-садовников, которые жертвовали всем ради классической правильности и любили стрижку деревьев больше, чем самые деревья. Она развивалась с насмешкой на устах и презрением в сердце к окружающей ее среде, как растут несчастные уличные мальчишки больших городов, — в переулках без воздуха и света, между сараем и канавой, болезненные, нервные, хилые, бледные, но обладающие неисчерпаемым источником выносливости и развитием не по летам. Подобно этим детям, русская литература первого периода никогда не дышала воздухом полей. Она никогда не удалялась от дворцовой передней, никогда не спускалась ниже последней ступеньки табели о рангах. Она останавливалась там, где кончалось должностное лицо и начинался простой смертный. И это было правильно, так как обыкновенный смертный, никем не обучаемый, не умел читать.
Новая фаза русской литературы 547 Без народной основы, без внутренней необходимости существования, без воспоминаний, порвав с прошлым, презирая все русское, за исключением грубой силы и военной славы, презирая, наконец, самое себя, видя смехотворное положение общества, приговоренного, так сказать, правительством к карательной цивилизации, — литература эта явно несла последствия своего внезапного и революционного происхождения. Петр I хотел создать сильное государство573 с пассивным народом. Он презирал русский народ, в котором любил только численность и силу, и в подавлении национальных начал пошел гораздо дальше, чем делает современное правительство в Польше. Борода считалась преступлением, кафтан — мятежом; портным угрожала смерть за шитье русского платья для русских, — это, конечно, пес plus ultra574. Правительство, помещик, офицер, столоначальник, управитель, иноземец только то и делали, что повторяли — и это, по меньшей мере, шести поколениям — повеление Петра I: перестань быть русским — и это зачтется тебе в заслугу перед отечеством. Презирай отца, стыдись своей матери, забудь все то, что учили тебя уважать в отчем доме, — и из мужика, каков ты теперь, ты станешь образованным и немцем; а раз ты станешь хорошо образованным и хорошим немцем, император вознаградит тебя. Ты станешь барином, ты сам будешь тогда владеть крестьянами и, при случае, сможешь купить свою мать, если она крепостная, или продать своего отца, если он не вольный*. Какое воспоминание! Не думайте, что, подобно московским славянофилам мы сожалеем о нравах и обычаях, господствовавших в России до Петра I и вызвавших необходимость насильственной революции. Мы говорим здесь лишь о моральных последствиях той странной системы воспитания, которую только что описали. * Не следует думать, что это преувеличение. Сын крепостного крестьянина, став солдатом, мог, благодаря некоторой храбрости или долгой службе, получить офицерский чин, жениться на богатой женщине и купить у своею бывшего помещика имение, к которому принадлежало его семейство. Сын-помещик имел полное право продать отца, а отец-собственность не имел никакого права жаловаться или протестовать. У нас встречались в провинции бравые патриархи, которые, соединяя полезное с приятным, продавали на американский лад своих собственных незаконных детей, рожденных от них несчастными служанками или крестьянками, и такой порядок вещей продолжался до 1861 года!
548 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Московский царизм, без всякого сомнения, уступал петербургскому режиму. Последний таил в себе закваску, бродило, какое-то беспокойство, порыв к будущему и, следовательно, возможность выйти из данного положения, тогда как старый порядок был совершенно лишен движения, являя собою полный застой, отсутствие мысли, идеала, цели. Обезопасив себя от внешних врагов, не страшась более ни монголов, ни поляков, ни литовцев, царизм не знал уже, что ему делать. Правда, он обнаруживал робкие поползновения к преобразованиям, но тяжелая, сонливая атмосфера сгущалась вокруг его византийского трона. Народ, ставший несчастнее, чем когда-либо, вследствие развития крепостного права вширь и вглубь, начал уже, после отчаянных восстаний, возвращаться к своему a parte575. Москва превращалась в своего рода северный Китай. К счастью, сон этот не был спокойным. Смутно чувствовались угрызения совести; какое-то беспокойство, беспорядочное брожение не находивших себе исхода сил, обнаруживая органическое недомогание, выражалось в глубокой испорченности высших классов. И вот эта тревога, эта неудовлетворенность, скорее ощущаемая, чем ясно высказанная, нашли, наконец, своего выразителя в неистовой, нетерпеливой, приверженной ко всему новому личности Петра I. Петр I действительно был принят за спасителя, так как, пробудив внезапно людей от сна, он нещадно колотил тех, кто засыпал снова... Это апатичное, пребывающее в летаргии общество было внезапно и насильственно втянуто в лихорадочную деятельность. Верхний слой, единственный пробужденный и вовлеченный в движение, все более и более отделялся от массы; всякие человеческие отношения между верхами и низами прекратились, и в этом-то процессе отделения и окончательного разрыва создалась русская литература, покровительствуемая правительством как одна из отраслей государственной службы. Достаточно вдуматься в это странное положение, чтобы увидеть те две тропинки, по которым эта литература только и могла двигаться. Ей оставалось выбирать лишь между безусловной приверженностью государству, быть может даже искренней, поскольку правительство представляло «цивилизацию», и иронией и сарказмом, которые только и могли соответствовать положению людей, очутившихся между двумя нелепыми мирами, среди беспоря-
Новая фаза русской литературы 549 дочной толчеи маскарада, где кишели самые вопиющие контрасты, где никто никого не узнавал, где все было бы смешно, если бы не было столь ужасно, столь свирепо. Случилось то, чего следовало ожидать. Холодная и напыщенная поэзия дифирамбов и панегириков, подражающая латинской, немецкой и французской, не могла стать популярной даже среди петербургского общества. Державин, например, был большой талант, — но Державина, весьма ценимого в университетах, семинариях, среди духовенства и литераторов, в обществе гораздо более уважали, чем читали. Первый значительный, серьезный, продолжительный литературный успех выпал на долю комедий Фонвизина, написанных в середине царствования Екатерины II576. Фонвизин, человек весьма образованный, философ, в том понимании, которое придают этому слову энциклопедисты, сам принадлежал к высшему обществу; пробыв довольно долго при русском посольстве в Париже, он не мог сдержать своего сатирического вдохновения при виде этого полуварварского общества с замашками утонченной цивилизации. Он попытался воспроизвести эту удивительную смесь на сцене, что и удалось ему в совершенстве. Публика помирала со смеху, видя себя осмеянной без всякой пощады. Успех «Бригадира»* был чрезвычайный, полный. Князь Потемкин, при всех своих недостатках далеко не лишенный известной широты взглядов, встретив автора после первого представления «Бригадира» при выходе из театра, взял его за руку и сказал, глубоко взволнованный: «Фонвизин, теперь умри!»577. Но Фонвизин сделал лучше: он написал другую комедию. Успех «Недоросля» значительно превзошел успех «Бригадира». Это произведение сохранится навсегда в русской истории и литературе, как картина нравов русского дворянства, возродившегося благодаря Петру I. Этот первый смех (сатиры князя Кантемира представляли собой лишь подражания) далеко отозвался и разбудил фалангу великих насмешников, и их-то смеху сквозь слезы578 литература обязана своими крупнейшими успехами и в значительной мере своим влиянием в России. * Командир бригады, чин между полковником и генералом, не существующий более в русской армии.
550 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Смех, это самобичевание, был вашим искуплением, единственным протестом, единственным мщением, возможным для нас, да и то в весьма ограниченных пределах. Как только сознание пробудилось, человек с отвращением увидел окружавшую его гнусную жизнь: никакой независимости, никакой личной безопасности, никакой органической связи с народом. Само существование было лишь своего рода казенной службой. Жаловаться, протестовать — невозможно! Радищев попробовал было. Он написал серьезную, печальную, исполненную скорби книгу579. Он осмелился поднять голос в защиту несчастных крепостных. Екатерина II сослала его в Сибирь, сказав, что он опаснее Пугачева. Насмехаться было менее опасно: крик ярости притаился за личиной смеха, и вот из поколения в поколение стал раздаваться зловещий и исступленный смех, который силился разорвать всякую связь с этим странным обществом, с этой нелепой средой; боясь, как бы их не смешали с этой средой, насмешники указывали на нее пальцем. Не существует, кажется, другого народа в мире, который вынес бы это, ни литературы, столь дерзновенной. Единственное исключение представляет, быть может, Англия, но при этом следует заметить, что великий смех Байрона и горькая насмешка Диккенса имеют пределы, наша же неумолимая ирония, наш страстный самоанализ ни перед чем не останавливается, все разоблачает без всякого страха, так как у него нет ничего святого, что он боялся бы профанировать. Система воспитания Петра I принесла свои плоды. Самый большой литературный успех после комедий Фонвизина, и при этом лет 50-60 спустя, выпал, как и следовало ожидать, на долю произведения подобного же рода. В этот премежуток не появилось ничего значительного. Русская мысль, отклонившаяся от национальных начал, смутная, нерешительная, без инициативы, подражательная, склоняясь то в сторону мартинизма, то в сторону энциклопедистов, порождала произведения слабые, бесцветные, натянутые, которые и тогда мало читались, а теперь совсем позабыты. Комедия Грибоедова* появилась под конец царствования Александра I; своим смехом она связала самую блестящую эпоху тогдашней России, эпоху надежд и духовной юности, с темными и безмолвными временами Николая580. * «Горе от ума».
Новая фаза русской литературы 551 Чтоб верно оценить значение и влияние произведения Грибоедова в России, нужно перенестись в те времена, когда первое представление «Женитьбы Фигаро»581 имело во Франции значение государственного переворота. Комедию Грибоедова читали, заучивали наизусть и переписывали во всех уголках России прежде, чем она появилась на сцене, прежде цензорского imprimatur582, Николай разрешил постановку этой пьесы, чтоб лишить ее привлекательности запрещенного плода, и дал свое согласие на выпуск урезанного ее издания, чтоб противудействовать распространению списков. И опять-таки содержанием пьесы является vacum horrendum583 высшего русского общества, в особенности московского. Но это было уже не доброе старое время, когда писал Фонвизин, — за полвека совершилось много перемен. Краски уже не так резки, и не так уж весел смех. Высший свет Грибоедова лучше подцелывается под Париж, хотя от него все еще несет юфтью584 за десять шагов. Таково было в начале нашего века это высшее московское общество, о котором на Западе составилось фантастическое представление, как о круге старых бояр, упорствующих в своей оппозиции, имеющих, хотя и ошибочные, но все же убеждения. О нем можно составить себе довольно правильное понятие, познакомившись с замечательными письмами мисс Вильмот, напечатанными в приложении к «Запискам» княгини Дашковой*585. Грибоедов, родившийся в 1795 году, принадлежал к этой же среде и не имел нужды оставлять отчий дом, чтобы увидеть собственными глазами «призраки сановников в отставке», прикрывающих орденами и звездами целые бездны бездарности, невежества, тщеславия, угодливости, надменности, низости и даже легкомыслия; и вокруг этих покойников, «которых забыли похоронить», — целый мир приживальщиков, интриганов, тунеядцев, влачащих существование, заполненное формальностями, этикетом и лишенное всяких общих интересов. Не велик промежуток между 1810 и 1820 годами, но между ними — 1812 год. Нравы те же, тени те же; помещики, возвращающиеся из своих деревень в сожженную столицу, те же. Но что-то изменилось. Пронеслась мысль, и то, чего она коснулась своим дыханием, стало уже не тем, чем было. И прежде всего мир этот отражается в новом фокусе, которого не знал Фонвизин. У автора есть * По-английски, 2 тома.
552 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН задняя мысль, и герой комедии представляет лишь воплощение этой задней мысли. Образ Чацкого, печального, неприкаянного в своей иронии, трепещущего от негодования и преданного мечтательному идеалу, появляется в последний момент царствования Александра I, накануне восстания на Исаакиевской площади; это — декабрист, это — человек, который завершает эпоху Петра I и силится разглядеть, по крайней мере на горизонте, обетованную землю — которой он не увидит. Его выслушивают молча, так как общество, к которому он обращается, принимает его за сумасшедшего, — за буйного сумасшедшего — и за его спиной насмехается над ним. II Краткий период от 1812 до 1825 года следует рассматривать как последний органический период цивилизаторской эпохи в России: действительно, программа была выполнена, даже превышена. Хотели сильного государства, — Александр возвращался из Парижа, окруженный штабом немецких властителей. Хотели образованного дворянства, — аристократическая молодежь была либеральна, даже революционна и ни в чем не уступала самым пылким радикалам своего времени. С того момента, как цивилизация почувствовала себя достаточно сильной, чтоб обходиться без покровительства, а правительство заметило, что она ускользает от его благодеяний и руководства, столкновение между покровительствующим деспотизмом и покровительствуемой цивилизацией становится неизбежным. Едва начавшаяся борьба окончилась в пользу самодержавия. Режим неумолимых репрессий на тридцать лет приостановил всякие политические начинания, независимые от правительства, не дал сорваться с уст зарождавшемуся слову и загнал мысль в ее тайники, чтобы придать ей, — конечно, помимо желания, — совершенно иное направление, гораздо более серьезное, чем раньше. Когда общество пришло в себя, после овладевшего им уныния, вызванного террором первых лет царствования Николая, один страшный вопрос стал все яснее вырисовываться на фоне привитых нам иноземных предрассудков, навязанных извне готовых мнений
Новая фаза русской литературы 553 и усвоенных нами традиций. Этот роковой вопрос предстал перед мыслящим человеком и прозвучал еще раз, подобно гласу бога в библии: «Каин, что ты сделал с братом твоим?»586. С тревогой стали замечать отсутствие народа. Увидели, что все здание русской цивилизации как бы висит в воздухе, приподнятое с помощью веревки, конец которой находится в руках правительства. Но какова же была причина этого равнодушия народа, этой апатии в несчастьях и страданиях? История русского народа представляет, в самом деле, очень странное зрелище. В течение более чем тысячелетнего своего существования Русский народ только и делал, что занимал, распахивал огромную территорию и ревниво оберегал ее как достояние своего племени. Лишь только какая-нибудь опасность угрожает его владениям, он поднимается и идет на смерть, чтобы защитить их; но стоит ему успокоиться относительно целости своей земли, он снова впадает в свое равнодушие — равнодушие, которым так превосходно умеют пользоваться правительство и высшие классы. Поразительно, что народ этот не только не лишен мужества, силы, ума, но, напротив, наделен всеми этими качествами в изобилии. Действительно, русские крестьяне более развиты, чем землевладельческий класс почти во всей Европе; исключения встречаются только в Швеции, Швейцарии и Италии. Вопрос ставился, в основном, следующим образом. Русский народ, казалось, представлял собою геологический пласт, прикрытый верхним слоем, с которым он не имел никакого действительного сродства, хотя этот слой от него же отделился. Спящие силы, скрытые возможности, таящиеся в этом пласте, никогда не были вполне разбужены, и они могли дремать до какого-нибудь нового потопа, точно так же, как и могли прийти в движение при столкновении с другими элементами, способными вдохнуть в этот пласт новую жизнь. Отсюда естественно возникал вопрос: где эти элементы? Каковы они? Если русский народ в течение десяти веков своего существования не пришел в соприкосновение с ними, то кто знает, придет ли он в соприкосновение с ними в течение следующего тысячелетия? Если нет, то ему остается только приготовиться к существованию, в какой-то мере напоминающему существование его соседей в Тибете и Бухаре. Впрочем, для народов, которые не вступили еще в историю, время в счет не идет, их действительная служба еще не началась.
554 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Люди, не любящие покидать проторенные пути, — пути, действительно очень надежные, если нужно попасть из одного известного места в другое известное место, говорили прежде, как говорят и теперь: «Почему предполагают, что русский народ может пойти по иному пути исторического развития, чем тот путь, каким были выработаны учреждения других современных народов?» Те, к кому обращались с таким вопросом, могли лишь ответить: «Почему? Да что мы знаем об этом? Ведь мы не привилегию какую-нибудь оберегаем, не преимущества какого-нибудь требуем для русского народа. У России нет особой миссии, как нет ее у любого другого народа; эта иудейская идея никогда не была нам свойственна. Мы просто указываем на факт. И так как мы можем утверждать, что в русской жизни отсутствует элемент завоевания, преобладания городов, господства буржуазии, то мы имеем право сказать, что бродило, реактив, нравственная закваска, которая могла бы возбудить в русском народе органическое брожение, была еще неизвестна в ту эпоху, о которой мы говорим, и сущность ее едва только приоткрывается в настоящее время». После 1825 года стало ясно, что высший класс не обладал этой закваской; «просвещенное общество» — тем менее; не располагало ею и правительство. Покончив со своей «просветительской» ролью, оно опиралось только на силу, им приобретенную, да на апатию народа. Тогда-то тревога, отчаяние и мучительный скептицизм овладели оскорбленными душами. Энтузиаст Чацкий (герой комедии Грибоедова), декабрист в глубине души, уступает место Онегину, герою Пушкина, человеку скучающему и чувствующему всю свою колоссальную ненужность. Онегин, который вступал в жизнь с улыбкой на устах, с каждой песнью становился все более и более мрачным и, наконец, поглощенный пустотой, исчезает, не оставив никакого следа, никакой мысли. Тип был найден, и с тех пор каждый роман, каждая поэма имели своего Онегина, то есть человека, осужденного на праздность, бесполезного, сбитого с пути, человека, чужого в своей семье, не желающего делать зла и бессильного сделать добро; он не делает в конце концов ничего, хотя и пробует все, за исключением, впрочем, двух вещей: во-первых, он никогда не становится на сторону правительства, и, во-вторых, он никогда не способен стать на сторону народа... «Те, кто говорили во времена Николая, что пушкинский "Онегин" — это русский "Дон-Жуан", не понимали ни Байрона, ни Пуш-
Новая фаза русской литературы 555 кина, ни Англии, ни России: они судили по внешним признакам. "Онегин" — самое значительное творение Пушкина, поглотившее половину его жизни. Эта поэма созрела под влиянием печальных лет, последовавших за 14 декабря. И кто же поверит, что подобное произведение может быть простым подражанием? Онегин — это ни Гамлет, ни Фауст, ни Манфред, ни Оберман, ни ТЬенмор, ни Карл Моор; Онегин — русский, он был возможен лишь в России; там он был необходим там его встречали на каждом шагу. Онегин — человек праздный, потому что он никогда и ничем не был занят; это лишний человек в той среде, где он находился, и не обладающий нужной силой характера, чтобы вырваться из нее. Это человек, который испытывает жизнь вплоть до самой смерти и который хотел бы отведать смерти, чтобы увидеть, не лучше ли она жизни. Он все начинал, но ничего не доводил до конца; он тем больше размышлял, чем меньше делал; в двадцать лет он старик, а к старости он молодеет благодаря любви. Как и все мы, в те времена он постоянно ждал чего-то, ибо человек не так безумен, чтобы верить в длительность положения, существовавшего тогда в России... Ничто не пришло, а жизнь ушла. Образ Онегина был настолько национален, что он встречался во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотел копировать его, а потому, что его постоянно находили возле себя или в себе самом»*. Чацкий — это Онегин-резонер, старший его брат. «Герой нашего времени» Лермонтова — его младший брат. Онегин появился даже во второстепенных сочинениях; утрированно ли он изображен, или неполно — его всегда легко узнать. Если это не он сам, то по крайней мере его двойник. Молодой путешественник в «Тарантасе» гр. Соллогуба — ограниченный и дурно воспитанный Онегин. Дело в том, что все мы в большей или меньшей степени были Онегиными, если только не предпочитали быть чиновниками или помещиками. «Цивилизация нас губит, сбивает в пути, — писал я тогда, — именно она делает нас, бездельных, бесполезных, капризных, в тягость другим и самим себе, заставляет переходить от чудачеств к разгулу, без сожаления растрачивать наше состояние, наше сердце, нашу «О развитии революционных идей в России» Искандера (А. Герцена). 2-е издание. Лондон, 1854.
556 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН юность в поисках занятий, ощущений, развлечений. Мы занимаемся всем: музыкой, философией, любовью, военным искусством, мистицизмом, чтобы только рассеяться, чтобы забыть об угнетающей нас огромной пустоте. Цивилизация и рабство — даже без всякого лоскутка бумаги между ними, который помешал бы раздробить нас физически или духовно меж этими двумя насильственно сближенными крайностями! Нам дают широкое образование, нам прививают желания, стремления, страдания современного мира, а потом кричат: «Оставайтесь рабами, немыми и пассивными, иначе вы погибли». В возмещение за нами сохраняется право драть шкуру с крестьянина и проматывать за зеленым сукном или в кабаке ту подать крови и слез, которую мы с него возьмем. Молодой человек не находит ни малейшего живого интереса в этом мире низкопоклонства и мелкого честолюбия. И, однако, именно в этом обществе он осужден жить, ибо народ еще более далек от него. «Этот свет» хотя бы состоит из падших существ одной с ним породы, тогда как между ним и народом ничего нет общего. Петр I так разорвал все традиции, что никакая сила человеческая не соединит их — по крайней мере в настоящее время. Остается одиночество или борьба, но у нас не хватает нравственной силы ни на то, ни на другое. Таким-то образом и становятся Онегиными, если только не погибают в домах терпимости или в казармах какой- нибудь крепости. Мы похитили цивилизацию, и Юпитер пожелал наказать нас с той же яростью, с какой он терзал Прометея». Рядом с Онегиным Пушкин поставил Владимира Ленского, другую жертву русской жизни, оборотную сторону Онегина. Это — острое страдание рядом с хроническим. Это одна из тех целомудренных, чистых натур, которые не могут акклиматизироваться в развращенной и безумной среде; приняв жизнь, они больше ничего не могут принять от этой нечистой почвы, разве только смерть. Это отроки — искупительные жертвы — юные, бледные, с печатью рока на челе, проходят как упрек, как угрызение совести и печальная ночь, в которой «они существовали», становится еще чернее. Между этими двумя типами, между самоотверженным энтузиастом, поэтом и человеком усталым, озлобленным, лишним, между могилой Ленского и скукой Онегина медленно текла глубокая и грязная река цивилизованной России с ее аристократами, бюрократами, офицерами, жандармами, великими князьями и императором,—
Новая фаза русской литературы 557 бесформенная и безгласная масса низости, раболепства, жестокости и зависимости, — увлекавшая и поглощавшая все, «сей омут, — как творит Пушкин, — где мы с вами купаемся, дорогой читатель». Из этого омута необходимо было выйти любой ценой. Но выход преграждал наш сфинкс-народ, с его загадкой которой никто не мог разгадать. Первым серьезным словом, которое было сказано, первой попыткой разрешить загадку, — попыткой, приведшей впрочем, к совершенно отрицательному ответу, было известное «Письмо» Чаадаева. Опубликование этого письма было одним из значительнейших событий. То был вызов, признак пробуждения, письмо разбило лед после 14 декабря. Наконец пришел человек с душой, переполненной скорбью; он нашел страшные слова, чтобы с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием сказать все, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского. Письмо это было завещанием человека, отрекающегося от своих прав не из любви к своим наследникам, но из отвращения; сурово и холодно требует автор от России отчета во всех страданиях, причиняемых ею человеку, который осмеливается выйти из скотского состояния. Он желает знать, что мы покупаем такой ценой, чем мы заслужили свое положение; он анализирует это с неумолимой, приводящей в отчаяние проницательностью, а закончив эту вивисекцию, с ужасом отворачивается, проклиная свою страну в ее прошлом, в ее настоящем и в ее будущем. Да, этот мрачный голос зазвучал лишь за тем, чтобы сказать России, что она никогда не жила по-человечески, что она представляет собою «лишь пробел в человеческом сознании, лишь поучительный пример для Европы». Он сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет. И рядом с суровым стариком, произнесшим это отлучение, молодой поэт Лермонтов писал: Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее — иль пусто, иль темно, Меж тем, под бременем познанья и сомненья, В бездействии состарится оно... И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели...
558 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Так тощий плод, до времени созрелый, Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз, Висит между цветов, пришлец осиротелый, И час их красоты — его паденья час! И к гробу мы спешим без счастья и без славы, Глядя насмешливо назад. Толпой угрюмою и скоро позабытой, Над миром мы пройдем без шума и следа, Не бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда. И прах наш, с строгостью судьи и гражданина, Потомок оскорбит презрительным стихом, Насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом587. Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825 года, чем сравнение Пушкина с Лермонтовым. Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаянием и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности борьбы или соглашения. Лермонтов никогда не знал надежды, он не жертвовал собой, ибо ничто не требовало этого самопожертвования. Он не шел, гордо неся голову навстречу палачу, как Пестель или Рылеев, он не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что*588. Прибавим к этому еще одну характерную черту. В России тогда был лишь один живописец; пользовавшийся широкой известностью, Брюллов. В чем же художник искал вдохновения? Каков сюжет его главной картины589, этого шедевра, который доставил ему некоторую известность в Италии? Посмотрите на это странное произведение. На громадной картине вы видите группы испуганных, остолбеневших людей; они стараются спастись; они погибают среди земле- * Лермонтов был убит на дуэли в 1840 г.
Новая фаза русской литературы 559 трясения, извержения вулкана, настоящего катоклизма; они падают под ударами дикой, тупой, неправой силы, всякое сопротивление которой было бы бесполезно. Таково вдохновение, почерпнутое в петербургской атмосфере. В самый год смерти Лермонтова появились «Мертвые души» Гоголя590. Наряду с философскими размышлениями Чаадаева и поэтическим раздумьем Лермонтова произведение Гоголя представляет практический курс изучения России. Это — ряд патологических очерков, взятых с натуры и написанных с огромным и совершенно самобытным талантом. Гоголь взялся тут не за правительство, не за высшее общество; он расширяет рамки, понижает ценз и выходит за пределы столиц; объектами его вивисекции служат: человек лесов и полей, волк, мелкий дворянчик; чернильная душа, лиса, провинциальный чиновник и их странные самки. Поэзия Гоголя, его скорбный смех — это не только обвинительный акт против подобного нелепого существования, но и мучительный крик человека, стремящегося спастись прежде, чем его заживо похоронят в этом мире безумцев. Чтобы подобный крик мог вырваться из груди, надобно, чтоб в ней оставалось что-то здоровое, чтобы жила в ней великая сила возрождения. Гоголь чувствовал — и многие другие чувствовали вместе с ним, — что за мертвыми душами есть души живые. Итак, нашлись люди, которые после надгробного слова Чаадаева подняли голову и протестовали против выданного им свидетельства о смерти. «Наша история, — говорили они, — едва начинается. К несчастью, мы сбились с дороги; нужно возвратиться назад и выйти из тупика, куда втолкнула нас своей надменной и грубой рукой цивилизующая империя». Смельчаки, отважившиеся отрицать цивилизующий режим немецкой империи в России, впали в крайние преувеличения, как это всегда бывает в подобных случаях; перепутали настоящий Запад с петербургским Западом и обратились к искусственному строю московского государства с его узкими формами. Это была реакция, чудачество, нечто вроде романтизма в Германии или прерафаэлизма в Англии591. Нетерпимость этих людей мешала России в течение многих лет признать великую, инстинктивно угаданную истину, которою они, бесспорно, обладали.
560 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН У славянофилов, подобно сен-симонистам, было очень верное, но смутное предчувствие нового порядка вещей; только вместо того, чтоб разрабатывать его положительную сторону, они обратили это предчувствие в религию, и притом в религию прошедшего, совершенно не соответствовавшую их же собственному представлению о русском народе. Под наслоением правительственной цивилизации они открыли элементы иного существования и хотели воскресить учреждения, которые никогда не давали этим элементам развиваться. «Письмо» Чаадаева прогремело подобно выстрелу из пистолета глубокой ночью. Что это: весть о каком-то бедствии, призыв на помощь, знак пробуждения, вопль скорби? Неважно. Несомненно лишь то, что после этого нельзя было больше спать. На этот крик отчаяния славянофилы ответили криком надежды. Образовались две школы; история русской мысли до 1848 года и заключается преимущественно в борьбе этих двух школ. Между этими двумя крайностями образовалась вскоре независимая партия. Она не хотела воспринять ни религии отчаяния, ни религии надежды, она отрицала вообще всякое навязанное верование. Эта группа людей ученых, литераторов желала изучать вопрос без всякой предвзятой мысли, произвести беспристрастное исследование. Не разделяя мрачного взгляда Чаадаева на будущее, они отвергали и культ выходцев с того света, проповедуемый славянофилами. Именно из их рядов вышли самые замечательные люди того десятилетия: публицист и критик Белинский, профессор Грановский и, наконец, автор «Записок охотника», Иван Тургенев. Мы не станем вдаваться в частности полемики, возникшей между этими партиями. Но важно указать, что люди, отчаивавшиеся в России, и люди, искавшие спасения в прошлом, — все мы, наконец, со всеми оттенками надежды и веры, сомнения и неверия, любви и ненависти, все мы сходились в одном, — и тут Чаадаев, Хомяков* и Белинский подавали друг другу руки, — а именно в осуждении императорского режима, установившегося при Николае. Не существовало двух мнений о петербургском правительстве. Все люди, имевшие независимые убеждения, одинаково расценивали его. И именно в этом следует искать объяснения странному зрелищу, какое представляли * Славянофильский поэт.
Новая фаза русской литературы 561 собой в литературных салонах Москвы дружеские встречи людей, принадлежавших к диаметрально противоположным партиям. В то время существовала газета, хотя и не официальная, но редактируемая в правительственном духе, «Северная пчела»; ее не считали серьезной газетой и относились к ней как к детищу полицейской канцелярии. Бывали в литературе единичные проявления холопства и клиентизма, но они всегда вызывали всеобщее негодование. Даже слава Пушкина не спасла его от общего порицания, вызванного письмом, с которым он обратился к императору Николаю. Гоголь потерял всю свою популярность из-за нескольких писем, в которых он становился на сторону власти. Одному поэту, шедшему своим путем, вздумалось как-то воодушевиться коляской и громадной, воинственной фигурой Николая592; это стихотворение вызвало такое негодование, что несчастный поэт, считая себя погибшим, со слезами на глазах стал просить за свое увлечение прощения у друзей и клялся, что никогда более не позволит себе унизиться подобным образом. Итак, — мы особенно настаиваем на этом, — вся литература времен Николая была оппозиционной литературой, непрекращающимся протестом против правительственного гнета, подавлявшего всякое человеческое право. Подобно Протею, эта оппозиция принимала всевозможные формы и говорила на всевозможных языках. Слагая песни, она разрушала; смеясь, она подкапывалась. Раздавленная в газете, она возрождалась на университетской кафедре; преследуемая в поэме, она продолжала свое дело в курсе естественных наук. Она проявлялась даже в молчании и сумела проникнуть сквозь стены и двери, в дортуары институток, в залы для военных упражнений в кадетских корпусах и в залы для упражнений богословских' в семинариях. И вот во время этого глухого и скрытого прорастания прогремело известие о Февральской революции. Николай на этот раз решился бесповоротно покончить со всяким умственным движением в России, и он вступил в открытую, беспощадную борьбу с мыслью, словом, знанием. Семь лет — настоящий период для испытания, по правилу Пифагора, — образованная Россия, с ядром на ногах, влачила жалкое существование в глубоком, унизительном, оскорбительном молчании, чувствуя, что ей недостает силы... то есть, что ей недостает народа.
562 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Несколько недостаточно благоразумных молодых людей* осмелились в 1849 году собираться для бесед о социализме и политической экономии. Их приговорили к расстрелу; им прочли приговор на площади, завязали глаза и, заставив таким образом изведать шаг за шагом все муки агонии, их помиловали» на каторжные работы. Молчание было водворено, и на сей раз по-настоящему. «Благо Белинскому, умершему вовремя, — писал ко мне Грановский в 1851 году593. — Много порядочных людей впало в отчаяние и с тупым спокойствием смотрит на происходящее. Когда же развалится этот мир?» И он прибавляет: «Слышен глухой общий ропот, но где силы? О, брат, как тяжко бремя нашей жизни!» III На печальном досуге в тюрьме последних лет царствования Николая идеи зрели быстро. С обеих сторон молчали о том, что видели все с большей и большей ясностью. Правительство все свело к репрессиям, к декоруму порядка и ни в чем не встречало препятствий; и тем не менее Николай с каждым днем становился мрачнее и подозрительнее. Если он не уклонился от Крымской войны, то потому, в сущности, что и сам, не отдавая себе отчета, желал какого-нибудь движения в этой застывшей, немой и зловещей обстановке, которая начинала пугать его: он видел уступчивость без убеждения и покорность без преданности. Он думал, что война во всяком случае не послужит на пользу свободе, и затем... он был так уверен в победе! Давно ли, в самом деле, австрийский генерал на коленях умолял одного из его наместников спасти апостолический трон**, и Паскевич писал ему: «Венгрия у ног вашего величества». После ряда поражений в Крыму Николай с ужасом понял, как слаба система, для которой он пожертвовал всем. Его смерть была признанием, отречением; Катон деспотизма, он не хотел пережить порядок вещей, над которым трудился тридцать лет и который рушился при первом пушечном выстреле. * Петрашевский, Достоевский, Спешнев и т. д. ** Генерал граф Кабога, не будучи в состоянии убедить Паскевича, бросился в присутствии секретаря последнего, Пшьфердинга, на колени перед ним и сказал: «Мой государь приказал мне на коленях вымолить у вас помощь».
Новая фаза русской литературы 563 Чары рассеялись. Правительство и общество взглянули друг другу в лицо, как бы спрашивая друг друга: правда ли это? И с одной и с другой стороны были очень довольны, что это оказалось правдой. Само правительство почувствовало, что с его плеч скатилось тяжелое бремя, и не скрывало этого. Александр II поспешил заключить мир с союзниками и предоставить внутри государства некоторую свободу или, правильнее сказать, несколько ослабить преследования. Великое множество идей, мыслей пробилось тогда на свет. Все, что было погребено в глубине души под гнетом вынужденного молчания, вдруг обрело язык, чтобы протестовать и выйти наружу. Если сравнить газеты и журналы последних лет царствования Николая с теми, которые появились полгода спустя после его смерти, то можно было бы подумать, что их разделяют по меньшей мере четыре поколения. Совершенно естественно, что первым плодом такой внезапной свободы слова была обличительная литература, литература, описывающая патологические явления. Само правительство открыло для гласности темные закоулки и низы бюрократии, охраняя от нападок лишь высшие сферы. При таком условии очистка низших ступеней бюрократической лестницы становилась делом бесполезным594. Все же доставляло удовлетворение, что можно было разоблачить, хоть отчасти, беспорядок, угнетение, невероятное лихоимство, свойственные тяжелому, бесчестному и придирчивому режиму бюрократии — немецкой и в то же время азиатской, патриархальной и военной. Так как правительство участвовало в общем хоре и только и говорило, что о злоупотреблениях, которые необходимо искоренить, о духе века, о потребностях новой, прогрессивной эпохи, то либерализм стал модой, даже средством обратить на себя внимание. Генералы, ничего так не боявшиеся, как слова «свобода», не имевшие понятия о слове «равенство» и налагавшие, после каждого смотра, телесные наказания на солдат, начинали замечать, что, в сущности, они были либералами, конечно любящими порядок, но все же большими либералами. Каждый новый столоначальник, вступая в отправление своих обязанностей, не мог обойтись в то время без провозглашения «своих прогрессивных принципов» и напоминания о том, что для России наступила эра реформ и улучшений. В одном из университетов попечитель дошел до того, что стал упрекать профессора за недостаточно либеральную речь, произнесенную на официальном торжестве. У чиновников ни один обед не обходился без прогрессивных тостов
564 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН и речей. Головнин, ныне министр народного просвещения, был того мнения, что для награждения чиновников за их независимый образ мыслей необходимо установить новый знак отличия ad hoc!595 Чем больше распространялся либерализм, тем больше он терял в глубине, силе, серьезности. Мрачно настроенное меньшинство, создавшее своим молчанием оппозицию в царствование Николая, было крепкого закала. Слабые люди отходили тогда в сторону, так как игра была слишком опасна, а для тех, кто оставался, двух-трех слов было достаточно, чтобы узнать друг друга. Многоречивость была им не нужна. Они много ненавидели, а ненависть — сила. При Александре II сила эта была притуплена словами. Правительство позволяло говорить; но можно было, однако, предвидеть, что настанет конец терпимости. Что же касается народа, то он не принимал никакого участия во всем этом, — он оставался в своем a parte. Хотя он был равнодушен к тому, что происходило наверху, но к войне, стоившей ему много крови, он относился иначе. Неудачи подсказали народу мысль, какой у него не было в 1812 году: поднявшись всей массой на защиту страны, — добиться уничтожения крепостного права. На Украине дело дошло даже до восстания крестьян, подавленного вооруженной силой того самого правительства, на защиту которого крестьяне поднимались. Ясно, что единственным вопросом, который мог вывести народ из спячки, объединить его с образованной Россией, был вопрос об освобождении крепостных. В то время, как люди образованные занимались критическим исследованием заржавелого механизма дисциплинарного режима Николая, правительство выдвинуло великий вопрос освобождения. Дворянство, вместо того чтоб постараться выиграть первый приз, обнаружив широту взглядов, признав добровольно историческую необходимость, вдалось в упорную, мелочную оппозицию. С этого момента сила его была парализована. Народ, брошенный в объятия правительства, ожидал, с наивной верой, иной свободы от своего царя, золотой воли, воли.» с землею. Царь отвечал ему ружейными выстрелами; но крестьяне, падая, проклинали дворян и сохраняли веру в царя. Правительство, которое до тех пор обращалось с народом с величайшим презрением и с удвоенной грубостью— помещика и военного, — начинало теперь ценить силу, которую придавал ему народ.
Новая фаза русской литературы 565 Положение совершенно изменилось; правительство поддерживаемое народом, могло бы смело идти вперед в 1860—1861 гг. и провести серьезные реформы; но вместо этого, едва ощутив свою силу, правительство употребило ее на то, чтоб повернуть назад и укрепить самодержавие, Пока продолжалась борьба между правительством и дворянством, литература всех оттенков поддерживала правительство и его проекты освобождения крестьян, — зрелище невиданное. Но согласие продолжалось недолго. Как только был объявлен манифест об освобождении, часть литературы перешла в оппозицию и вступила в глухую, неравную борьбу с правительственной литературой — борьбу, вся тяжесть которой должна была неизбежно обрушиться на радикальную партию. Сочувственное отношение русской молодежи к Польше, печально протестовавшей молебствиями и трауром, появление ряда прокламаций, отпечатанных тайно в Петербурге, и русских книг и газет с заграничных печатных станков, — все это обострило борьбу. Когда в Варшаве пали первые жертвы, в России случилось нечто неслыханное: студенты и офицеры, гвардейские и армейские, заказывали панихиды по убитым полякам, и это в Петербурге, Москве, Киеве и в воинских частях, расположенных в Польше. Правительство, не привыкшее к подобного рода демонстрациям, пришло в сильное раздражение; еще более серьезные события в Казани596 довели это раздражение до крайности. Студенты Казани собрались в университетской церкви, чтобы помолиться за упокой души крестьянина Антона, расстрелянного по приказанию графа Апраксина за участие в безоружном восстании, которое было подавлено с кровожадной жестокостью; Щапов, профессор университета, из духовного звания, произнес речь, прославлявшую память мученика. Этого правительство не стерпело. Оно начало с отдельных преследований. Офицеры, заказывавшие панихиды по полякам, предстали перед военным судом. Щапова тотчас же арестовали и бросили в тюрьму тайной полиции*. Политические процессы, почти забытые после смерти Николая, возобновились. Поэт Михайлов за воззвание к молодежи, не имевшее никаких последствий, был осужден на семь лет каторжных работ в рудни- * В настоящее время он сослан в Восточную Сибирь.
566 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ках. Он находился в дороге, не успел еще прибыть на место своего назначения, как новые аресты и процессы встревожили общество. В числе арестованных были военные, как Обручев, и гвардейские офицеры, как Григорьев. В 1862 году правительство отдало под суд я Варшаве трех молодых русских офицеров: Арнгольдта, Сливицкого, Каплинского и унтер-офицера Ростковского, обвиненных в том, что они занимались пропагандой в армии, основали тайное офицерское общество и были преданы польскому делу. Их расстреляли, за исключением Каплинского, которого послали на каторгу. Солдата Щура прогнали сквозь строй за то, что он не донес на офицеров. Император Александр не любит собственноручно подписывать смертные приговоры: он предоставляет это своим подручным. Приговор по делу несчастных офицеров был, следовательно, подписан генералом Лидерсом. Через несколько дней после казни в Варшаве, в общественном саду, ему раздробили пулей челюсть. Красовский, заслуженный полковник, покрытый ранами и крестами, был выведен в октябре месяце в Киеве на площадь; с него сорвали эполеты и ордена, бросили ему одежду каторжника, заковали в кандалы и отправили в рудники на двенадцать лет. Преступление его состояло в пропаганде между солдатами, которых он умолял не стрелять в крестьян. Встревоженное правительство не знало, как выпутаться из положения, ни как сохранить либеральную репутацию, не делая ни малейшей уступки. Задача была трудной. Николай, в простоте своего деспотизма, был счастливее. Преследования студентов в Петербурге и в Москве не увенчались успехом, они были слишком грубо задуманы и слишком жестоко выполнены. Император сам заметил ошибку, отстранил адмирала от народного просвещения597, удалил петербургского генерал-губернатора и решился испробовать новую, более цивилизованную систему. Эту новую систему, которая имела полный успех и воздействие которой Россия испытывает и ныне, изобрели, главным образом, два государственных деятеля; оба молодые, образованные, в расцвете сил. Мы имеем в виду министра народного просвещения Головнина и министра внутренних дел Валуева. Когда все инструменты были надлежащим образом настроены и оркестр ожидал лишь взмаха палочки капельмейстера, а послед-
Новая фаза русской литературы 567 ний — лишь удобной минуты, подвернулся случай, какой судьба всегда посылает тем, кто желает этого и притом располагает силой. Это петербургский пожар, — тот исторический пожар, о котором мы уже говорили в предисловии. Г. Головнин — поклонник независимости чиновников — был назначен министром народного просвещения вместо адмирала Путятина. Человек честный, пользовавшийся сверх того репутацией философа, он так хорошо повел дела, что, говоря постоянно о свободе печати... в будущем, — временно утроил строгость цензуры. Он давал редакторам столь красноречивые советы, делая вид, будто прислушивается к их мнениям, что тон газет изменился в мгновение ока. Такая же тактика применялась и в делах министерства. После того как в газетах целые месяцы толковали о необходимости реформировать в прогрессивном духе университетские порядки, дело кончилось введением таких правил, которые лишали студентов даже тени независимости, особенно замечательно в этих правилах то, что предложил их отнюдь не министр: Головнин предоставил инициативу и разработку проекта советам профессоров. То, что проделывал Головнин в качестве мыслителя и философа в министерстве народного просвещения, г. Валуев, как истинно светский человек, проделывал в министерстве внутренних дел, но только с большей откровенностью, то есть с еще меньшими предосторожностями. Правда, чиновники этого министерства представляли собой материал гораздо более гибкий: тут приходилось иметь дело не со старыми профессорами и молодыми учеными, а с заслуженными полицейскими и с молодыми людьми, воодушевленными идеею... сделать карьеру. Итак, Валуев даже не без игривости обделывал свои делишки по части руководства общественным мнением. Было, например, известно, что один журналист598 увяз в долгах, что он играл в карты, обладал хорошим слогом и не обладал стойкими убеждениями, был либералом, впрочем, по воспоминаниям; его статьи считались поучительными. Простое чувство долга подсказывало министру приободрить, поддержать талантливого человека... который имел несчастье много проигрывать. Ну вот, его и приободрили немного. В знак благодарности, он пролепетал несколько похвальных слов, выставляя на вид скрытые добродетели правительства, — и проиграл вдвойне. Тотчас же поощрение прекратилось... и репутация его также пала, так как,
568 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН удивительное дело, все знали, что редактор получил поощрение. Год оканчивался, а с ним и подписка (только с 1863 года публика стала читать с удовольствием поощряемые газеты). Редактор, при последнем издыхании, отправился в Петербург просить министра спасти его. В Петербурге нашли, что это трудно сделать; однако его газете можно было бы предоставить право печатать, например, объявления военного министерства. Но и тут встретились некоторые затруднения. Военный министр не был таким отъявленным либералом, как Валуев. По странному совпадению, редактор также почувствовал, что и он день ото дня становится все менее и менее либерален. Он получил привилегию на печатание объявлений и попал таким образом в число поощряемых журналистов. Число газет и журналов, выходящих в России, очень ограничено; поэтому дела, благодаря применению системы поощрения и при поддержке, оказываемой ей доктриной министра народного просвещения и двумя-тремя газетами in partibus infidelium599, которые выражали, так сказать, международную независимость европейских взглядов, — дела, говорю я, шли очень хорошо. У Головнина предавались обстоятельным рассуждениям, У Валуева — смеялись, а пресса с каждым днем становилась все более и более консервативной. Пожар, случившийся в Петербурге, был настоящим триумфом этой системы. Генерал Потапов, начальник тайной полиции, сказал тогда одному из наших знакомых600: «В настоящее время речь уже не о том, чтоб укрепить или опрокинуть то или другое учреждение, — об этом можно спорить; нет, речь идет о том, чтоб сомкнуть наши ряды, присоединиться к правительству и спасти цивилизацию: она в опасности». Всякого, кто высказывал независимое мнение, не согласное, на беду, с мнениями, терпимыми правительством немедленно обвиняли, если не в том, что именно он поджег Петербург, то по меньшей мере в сочувствии поджигателям. И Потапов потирал руки: обязанности его канцелярии наполовину выполнялись литературой. Рвение, негодование газет превосходило всякую меру. Они вызывали правительство на исключительные, беспримерные жестокости. «Все надеются, — выкрикивал журнал г. Краевского "Отечественные записки", — что полиция разыщет этих извергов; все хотят, все требуют, чтоб имена их были оглашены, для того, чтобы знать, кого нужно бояться. Все хотят, все требуют наказания; народ обрек
Новая фаза русской литературы 569 бы этих злодеев даже на такую казнь, которой нет и в законе. Расстреляние и повешение, по его мнению, слишком легкие, слишком благородные казни для таких варваров. Если б они попались в руки народа, он разорвал бы их на куски, он жег бы их на кострах, он живыми закапывал бы их в землю или замуровывал в те самые стены, которые стоят теперь печальными памятниками злодейства и человеческого безумия. Во всяком случае, народ рассчитывает на виселицы, ждет ружейных залпов: он должен быть отомщен». «Наиболее виновные поджигатели, — повторяли на все лады "Московские ведомости", — вовсе не те несчастные, которые подносят горящую головню, а те люди, которые проповедуют зажигательные учения»*601. Непосредственные и очень благоприятные для правительства последствия этого скоро сказались в ожесточении простого народа в Петербурге и Москве против студентов, которых начали смешивать с поджигателями и, что еще хуже, с самой реакционной дворянской партией. Один журнал осмелился поднять голос в защиту оклеветанной молодежи602, — он был запрещен; другие стали более осторожны. Однако правительство не ограничилось запрещением «Современника». Через некоторое время был посажен в Петропавловскую крепость его редактор Чернышевский, замечательный писатель и самый талантливый из преемников Белинского (который создал этот журнал и руководил им до самой своей смерти). В то же время публика узнала об аресте человека, еще молодого603, но пользовавшегося уже большим уважением. Не лишним будет сказать здесь несколько слов о Серно-Соловьевиче: его история в высшей степени характерна для этого времени. В ту пору, когда проект освобождения крестьян находился в руках нескольких ретроградов-сановников, относившихся к нему враждебно, один молодой питомец Царскосельского лицея, — столь заслуженно прославившегося в истории нашего общественного раз- * Один духовный журнал иезуитско-православного направления пошел еще дальше, когда разыскивают вора, говорит он, то публикуют его приметы. Хотят поймать поджигателей, — как же их разыскивать?.. Нужно также описать их приметы. Поджигатель — это человек, который не верит в бога, у которого нет религии, который не признает установленных властей, проповедует принципы западных революционеров и т. д., и т. д.
570 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН вития, — только что начинал свою служебную карьеру в канцелярии государственного совета. Он работал в отделениях, которые занимались перепиской и приведением в порядок документов главного комитета по крестьянскому делу. Члены этого комитета употребляли тогда все усилия, чтоб запутать вопрос, создать затруднения и препятствия и затянуть подольше дело. Молодой человек, преисполненный энтузиазма, горячий, фанатически преданный делу освобождения, был возмущен этими интригами и решил отказаться от роли орудия в руках заговорщиков против народа. Но, прежде чем оставить службу, он написал царю благородное, откровенное письмо. Он раскрыл ему, что делается, чтобы помешать его намерениям, и каким людям он доверил великое дело своего царствования. С этим письмом в кармане молодой человек прогуливался по Царскосельскому парку и, встретив императора, подал ему письмо. Император, заглянув в него, нахмурился и сказал молодому человеку, что он прочтет письмо и даст ему ответ. Вечером граф Орлов велел позвать к себе Серно-Соловьевича. «Государь, — сказал он ему, видимо недовольный этим поручением, — приказал мне благодарить вас и поцеловать. Он прочел ваше письмо и примет его во внимание». Император играл еще тогда в либерализм; но последний маркиз Поза604 скоро увидел, что бесполезно обращаться к этому монарху, даже когда он посылает через министра полиции свое императорское лобызание. Серно-Соловьевич оставил службу и напечатал в Германии свой проект освобождения крестьян... с выкупом земли605. От этой брошюры веяло уже чем-то совершенно новым. «Я печатаю свой проект за пределами государства, — говорит автор в предисловии, — так как в России его не разрешили бы отпечатать. Я подписываю его, так как наступило время действовать, как подобает свободному человеку. Если мы желаем, чтоб с нами обращались как со взрослыми, то нам не к лицу поступать по-детски». «Берегитесь», — сказал автору генерал Потапов, но ничего не сделал. Преступление было совершено слишком публично, слишком откровенно, слишком, скажем прямо, по-рыцарски. Но спустя несколько месяцев Серно-Соловьевича запутали в один из тех мнимых заговоров, рассмотрение которых обыкновенно возлагается на особые инквизиторские комиссии, ведущие дела при закрытых дверях, без свидетелей, без защиты. После того, как подобного рода следе-
Новая фаза русской литературы 571 твие бывает закончено, комиссии эти, чтоб соблюсти юридическую благопристойность, передают следственные материалы на рассмотрение сената, присовокупляя к ним свое, собственное заключение. Сенат, только и помышляющий о том, чтоб представить лишнее доказательство своей горячей преданности престолу, не скупится на услуги, в особенности когда дело идет о врагах правительства; он прибавляет несколько лет каторжных работ, несколько позорящих выражений — и все кончено. Серно-Соловьевич и Чернышевский, арестованные в середине 1862 года, в момент, когда мы пишем эти строки, томятся еще в казематах*. Избавившись таким образом от серьезных противников, прекратив, так сказать, временно их существование, устрашив слабых и приобретая признательность подлых, министерство смело покинуло свою оборонительную позицию. Восстание, вспыхнувшее в Польше, представило превосходный предлог, которым министр внутренних дел и воспользовался, чтоб начать знаменитую ныне патриотическую агитацию, побуждая ввиду возможности европейской войны подавать верноподданнические адреса царю. Чиновники министерства стали колесить по губерниям во всех направлениях, внушая властям мысль об адресе и предлагая даже самый текст. Отпечатанный образец текста оставлял, однако, достаточно простора для местных вариантов и изменений; он вовсе не был обязательным, при условии, чтобы тот, который составлялся взамен, выразил бы еще большую преданность. Народ удалось увлечь. Хотя способ, каким осуществлялось освобождение, и вызывал недовольство, все же народ питал чувство признательности к царю за самое освобождение и все ожидал от него золотой воли, воли с землею. Его трогало, что ему сообщали об опасности, угрожающей отечеству; он верил в предстоящее нашествие, подобное нашествию 1812 года, и начал припоминать свою старую ненависть к полякам, которых изображали ему толпой бар и ксендзов, возмутившихся против царя-освободителя. * С тех пор как мы написали эти строки, процесс Чернышевского, к несчастью, окончился. Его приговорили к семи годам каторжных работ и к вечной ссылке. Этот акт варварства, несправедливости, жестокости дает представление о либеральных и благожелательных настроениях нынешнего императора (1 июня 1864).
572 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Провинциальное дворянство не было столь наивно, чтобы не видеть в патриотической преданности весьма недорогое средство восстановить прежнюю дружбу с правительством. С тех пор как возник вопрос об освобождении, дворянство вело мелочную борьбу с правительством. Разбитое в важных вопросах, оно ухитрялось все больше и больше привязывать народ к престолу, непрестанно раздражая крестьян мелкими придирками и упорством по пустякам. Но это не приносило никому никакой выгоды и могло побудить правительство пересмотреть условия освобождения, приняв во внимание народные требования; поэтому дворянство сознавало необходимость примириться, но не знало с чего начать. Адреса были простым дешевым выходом из затруднения, И дворянство всех губерний и всех уездов почувствовало себя вдруг охваченным пожирающим пламенем патриотизма. Оставалось еще образованное общество, та неустойчивая среда, в которой слагается общественное мнение: Петербург и Москва, влиятельное меньшинство в провинции, литературные круги, молодежь. Средства, пущенные в ход министром внутренних дел, были слишком уж примитивны для того, чтоб можно было пользоваться ими в столицах. Здесь главная роль должна была перейти к управлению печатью; в успех Головнина был не только не меньше успеха его коллеги, но настолько возрос, что сам министр оказался превзойденным и даже обвиненным в недостатке усердия и решимости. Правда, одно обстоятельство очень помогло правительству, у которого вдруг одним сильным противником стало меньше. Русское общество привыкло уважать, — быть может, даже слишком, — мнение Западной Европы. Но Европа своими дипломатическими нотами, своими безоружными демонстрациями, своими миролюбивыми криками о войне достигла того, что не только потеряла свой престиж, но что в России стали жадно искать всякого повода, чтоб раздражить ее и бросить ей вызов. Правительство, решившее расправиться с Польшей и скорее уничтожить ее, чем согласиться на какую-либо серьезную уступку, старалось вовлечь всю нацию в свою бесчеловечную политику. Оно сумело искусно воспользоваться ее настроением. Попытки завести официозную прессу в Петербурге не удались. Петербург не знает жаргона неистового патриотизма и не обладает престижем независимости. Оставалась древняя столица, центр пан-
Новая фаза русской литературы 573 славизма, город русский по преимуществу, город университетский, несколько непокорный и при всем том самый значительный очаг реакции. Тут необходимы некоторые разъяснения. С начала нынешнего царствования роль Москвы заметно изменялась. Во времена Николая Москва держалась в стороне, носила на себе отпечаток скрытого недовольства, дулась на Петербург и меньше его зависела от правительства. Многочисленные, помещики, проводившие зиму в Москве, богатые семьи, жившие там на широкую ногу, придавали московскому обществу характер менее официальный, менее покладистый, менее казарменный и чиновничий по сравнению с петербургским обществом, однообразным и вечно подтянутым. В Москве много внимания уделяли университету; и действительно, Московский университет был великим источником света и знания для всей страны. Доблестно руководимый, несмотря на всевозможные препоны, которые воздвигала растущая реакция, своим духовным представителем, профессором Грановским, он стал трибуной научных споров и просвещения не только для студентов, но для всего общества в целом. Гакстгаузен, свидетель живых споров славянофилов с западниками в салонах Москвы, был поражен тем, как «фрондеры древней столицы» открыто высказывали свое мнение, которое, конечно, не всегда было в полном согласии с мнением правительства. После смерти Николая Москва заняла другую позицию. Она тотчас преобразилась, лишь только давление сверху потеряло свою напряженность, и вопрос об освобождении крестьян коснулся земли. От фрондерства осталась лишь завистливая ревность к Петербургу и оппозиции, да и то лишь ровно настолько, сколько нужно было, чтоб тормозить целые месяцы дело освобождения крестьян. Император сам вынужден был напомнить о приличиях дворянам-ретроградам. Что общество рабовладельцев продает свой либерализм за чечевичную похлебку, приготовляемую руками рабов, это печально, но понятно. Гораздо труднее понять позицию университета и литературных кругов. Профессорская корпорация состоит обыкновенно не из провинциальных набобов, этих русских князей — завсегдатаев минеральных вод и отелей, и даже не из лиц аристократического происхождения; в большинстве случаев — это сыновья священни-
574 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ков, класса очень образованного, но бедного и демократического по своему положению; это — мелкие чиновники, которые предпочли канцелярии науку; иногда, наконец, это отпрыски мелкопоместных дворянских семей. Профессорская, вообще преподавательская, среда играла большую роль у нас в деле образования, и, за некоторыми исключениями, роль прекрасную. Учителя лицеев, гимназий, школ были одинокими стражами, безвестными пионерами великой гуманистической пропаганды, которая не доставляла ни славы, ни известности. Борясь с бедностью, отданные во власть грубой администрации, они нередко поступались своим личным достоинством, но тем не менее продолжали проповедовать идею независимости и ненависти к произволу. После литературы преподавательская среда также была представителем пробуждающегося сознания. Ни Московский университет, ни московская печать не защищали крепостное право; эта задача выпала на долю английского клуба и так называемых аристократических кругов. Между тем в обществе обнаруживалась какая-то вялость. После долгой борьбы, которой было ознаменовано царствование Николая, люди стали чувствовать себя слишком довольными, удовлетворенными, быть может усталыми. Сравнивая ужасные годы, наступившие после 1848 года, с существующим положением вещей, публика замечала прогресс и удивлялась, что молодое поколение не удовлетворяется этим. Тупое и бесплодное доктринерство овладевало университетом; связь между профессорами и студентами явно ослабевала. Грановского уже не было. Он умер в 1856 году606, полный сил, сорока лет от роду. Последний взгляд его упал на начало новой эпохи, исполненной надежд. Удалось ли бы ему остановить реакцию в университете? Или, быть может, к счастью для себя он вовремя почил?.. Реакция завоевывала позиции так быстро и с такой дерзостью, что один молодой профессор-юрист, призывая тень Грановского и говоря, что он считает за честь для себя быть его учеником, открыл чтение своего курса изложением философии пассивного повиновения. Он поучал своих слушателей, что еще нет никакой заслуги в том, чтоб исполнять и почитать справедливые законы, во что великий долг человека — это безусловное повиновение всякому закону, даже несправедливому и нелепому, потому только, что это закон607.
Новая фаза русской литературы 575 Такова была теория, практика же ее превзошла. Известна печальная история демонстрации, устроенной студентами Московского университета608. Здесь собирались применить те самые правила, которые вызвали противодействие студентов Петербургского университета. Московские студенты хотели послать депутацию с петицией к императору. Когда профессора увидели, какой оборот принимает дело, они отступились от студентов. Враждебно встреченные властями, брошенные, преданные профессорами, студенты собрались перед домом генерал-губернатора, требуя, чтобы он принял депутацию. Это выступление приняли, или сделали вид, что принимают, за бунт. Жандармы, пешие и конные, бросились избивать студентов, толпа, подстрекаемая полицейскими, набросилась на них, и бедные израненные юноши были задержаны и брошены в тюрьму. Их молодая кровь была первой кровью, пролитой в Москве после 1812 года. Университетский совет, чтоб отстранить от себя всякое подозрение в участии и потворстве, поспешил представить министру записку, в которой он доносил на литературу, на общество, даже на московского генерал-губернатора и взваливал, конечно, всю ответственность на студентов, — и это в то время, когда половина университета находилась в тюрьме. Эта записка будет всегда служить в истории русского просвещения демаркационной линией, отделяющей новые тенденции Московского университета от тенденций предшествующей эпохи. Записку хотели скрыть, и потому она была отпечатана лишь в пяти экземплярах; она стала известна в России только благодаря заграничной русской печати. Петербург остался доволен Москвою. Министр поблагодарил профессоров за усердие, а цензуре дан был приказ не допускать нападок на новый катехизис пассивного повиновения. В Москве-то именно и задумали воздвигнуть главный оплот реакционного патриотизма. Там же нашелся человек, который составил себе quasi-либеральную репутацию, редактируя журнал в эпоху, последовавшую за смертью Николая, то есть в эпоху первого пробуждения русской речи. Катков, проповедовавший с немецким доктринерством превосходство английских учреждений и уважение к законности, помещавший в своем журнале статьи, переделанные из статей «Westminster
576 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Review», которые принимали за его собственные, считался умеренным либералом, поклонником английского законодательства и в то же время почтительным учеником Германии и всего немецкого. От редактирования журнала он перешел к редактированию газеты «Московские ведомости», органа полуофициального, издававшегося под покровительством университета. Там он продолжал играть ту же роль: говорил постоянно с глубоким презрением о русском обществе, учил по книге Шейста609 своих читателей восхищению перед Англией и поносил по всякому поводу петербургскую молодежь. Роль водевильного дядюшки в литературе показалась, наконец, кой- кому смешной, и это подало повод к полемике, в которой редактор «Московских ведомостей» показал, на что он способен. На язвительные насмешки он отвечал обвинениями, на шутки — инсинуациями; мало-помалу он дошел до того, что стал громко — и не раз — доказывать моральное соучастие молодых людей, напечатавших прокламацию, в поджогах. Он был замечен. С этого момента англомания «Ведомостей» начинает тускнеть: газета перестает любить законность и уважать права личности и предпринимает ожесточенный крестовый поход против Польши. Она оправдывает одну за другой ужасные меры русских властей, смело объявляет изменниками всех тех, кто не разделяет ее точки зрения, и даже прямо указывает пальцем на равнодушных и подозрительных. Всякий крик негодования, поднимавшийся против таких небывалых у нас до тех пор приемов, был для редакции лишь вехой на ее пути; непоколебимая наглость ее возражений ясно показывала, что цензуры не существовало для нее и что во всех этих случаях она рассчитывала на верную защиту и прочную опору. Если сказать о «Московских ведомостях», что они были монархическим и абсолютистским «Père Duchên»'oM, это дает о них некоторое понятие; впрочем, очень слабое. Во всех заблуждениях революционных листков чувствуются в основе горячие убеждения, пылкая страсть, фанатическая любовь. Шев московского «Père Duchên»'a был неизменно холодным, а отказ его от англомании — слишком слабо мотивированным. Сначала публика буквально была поражена и не могла прийти в себя от изумления, в которое ее повергло чтение «Московских ведомостей». Никогда, ни в какую злосчастную эпоху не случалось ничего подобного.
Новая фаза русской литературы 577 Николай в последние годы своего царствования достиг того, что заставил замолчать всю Россию, но он не мог заставить ее говорить так, как ему хотелось. Тогда уничтожали книги и авторов, но не превращали литературу в отделение тайной полиции. Впрочем, Николай и не интересовался этим. Похвалы раздражали его: он считал себя выше одобрения людей. Его мало заботило, довольны или недовольны его приказами, лишь бы приказы эти исполнялись, и никто не смел выражать свое неудовольствие. Идеалом порядка было для него пассивное повиновение казармы. Если опасность для тех, кто говорил, была велика, то по крайней мере можно было безнаказанно молчать; никто не говорил во всеуслышание: этот человек молчит не потому, что ему нечего сказать, но потому, что он таит что-то про себя; или — этот человек печален; не потому ли, что он жалеет поляков? Лишь в царствование Александра II правящие круги занялись фабрикацией собственной популярности и литературы, бдящей и идолопоклонствующей. С тех пор литераторы выслеживают гораздо тщательнее, чем жандармы, и нравственный уровень понизился благодаря непрекращающейся проповеди истребительной политики и рабской философии повиновения. Зло, причиненное «Московскими ведомостями», огромно. Раньше правительство еще соблюдало известную осторожность, общество — тоже. Правительство, в виде опыта, производило жестокие экзекуции, отдельные конфискации. Оно принимало зверские меры, например, преследовало тех, кто пел гимны, сажало в тюрьму женщин, носивших траур. Затем оно приостанавливалось, выслеживая, какое впечатление производит все это на русскую публику. С другой стороны, в обществе назревали дикие поползновения, но сознаться в них люди еще не осмеливались. За отсутствием нравственности подобная стыдливость весьма почтенна. И вот среди этих-то сомнений, этих колебаний серьезная газета с уже сложившейся репутацией, прикрываясь престижем университета и конституционными убеждениями, самым вызывающим, самым наглым образом, какой только можно себе представить, выступает в защиту гнуснейших мероприятий, совершенно бесполезных экзекуций... Дурные страсти общества тотчас подняли голову, а правительство удвоило энергию; оно могло это сделать, получив поддержку не только «Московских ведомостей», но также и других злополучных
578 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН органов печати; в том числе и «Северной пчелы», которой мешала спокойно спать мучительная зависть и которая старалась превзойти «Московские ведомости» преданностью полиции и ненавистью к Польше. Противодействие «Ведомостям» было невозможно; приходилось ограничиваться мелкими нападками и карикатурами, не затрагивающими существа вопроса. Страшная сила «Московских ведомостей»,— сила, которая не только удерживала редакторов, но устрашала и самих цензоров, заключалась в доносе. Журнал «Время» умеренный, но честный и исполненный великодушных симпатий, редактируемый выдающимся писателем Достоевским, мучеником, только что возвратившимся с каторжных работ, напечатал по поводу Польши несколько гуманных слов, которые, весьма вероятно, прошли бы незамеченными, но «Московские ведомости» указали на статью, и журнал был приостановлен610. «Но ведь это уж не литература, — возражала "Московским ведомостям" петербургская газета "Голос", испуганная тем, что ее поставили в один ряд с польскими газетами и "Колоколом", — вы переносите вопрос в другую область; это уже не спор, а уголовный процесс, возбуждаемый вами» (20 августа 1863). «Литература,— восклицает Катков,— литературные споры! Да разве мы занимаемся такими пустяками? Мы занимаемся тем, что проливаем свет на дела, которые нас интересуют. Правда, у нас не было еще времени заняться вашей литературой; но мы намерены заняться ею и думаем, что не лишнее будет присмотреться немного поближе к тому, что делается в петербургской журналистике» («Московские ведомости», № 222,1863). «Да, — говорил он в другой статье, — я добровольно служу правому делу и стараюсь разоблачать врагов, которые мешают видам правительства». Когда стало известно о назначении ужасного Муравьева и появились первые отчеты об его подвигах, остаток человеческого чувства заставил содрогнуться сердца многих слабых людей. Чтоб одобрить их, «Московские ведомости» тотчас же напечатали следующее: «Россия, конечно, не забудет великих заслуг, которые будут оказаны ей в эти трудные времена. Она прославит людей, действующих, не виляя, в атмосфере преступлений и клеветы. Эти люди должны знать,
Новая фаза русской литературы 579 что Россия поддержит их своим сочувствием. Это ее долг. Да, Россия должна собраться, как под щитом, вокруг этих людей, которые не отступают перед страшной необходимостью пустить в ход все строгости закона, чтобы спасти отечество. Если мы лицом к лицу с мятежом, то мы должны подавить его. Мы были бы изменниками и трусами, если бы отказались исполнить свой долг. Никто не упрекает полководца, увенчанного лаврами, в кровожадности. Сановник, принимающий энергичные меры, также не может быть обвинен в жестокости». И вслед за тем целое сборище литераторов, профессоров, членов нашего жокей-клуба и представителей нашей золотой молодежи... с седыми волосами устраивает обед Каткову, — обед, на котором в первый раз предлагается тост за Муравьева, Мы не припоминаем, чтоб в самые мрачные дни французской революции устраивались в Париже банкеты в честь Фукье-Тенвиля или празднества для прославления подвигов Карье и Фуше. Примеру Москвы тотчас последовали провинция и Петербург. Произошло нечто неслыханное в истории: дворянство, аристократия, купечество, словом все цивилизованное общество империи с шестидесяти миллионным населением, без различия национальности и пола, стало превозносить самые жестокие экзекуции, посылать хвалебные телеграммы, поздравительные адреса, иконы ужасным людям, которые не вышли на честный бой, а занялись умиротворением посредством виселиц, — их встречала не опасность битвы, а безопасность конфискаций, осуществляемых вооруженной рукой. «Московские ведомости» представляли, конечно, лишь наружную язву: испорченная кровь обращалась в жилах почти всего организма. Агитация, предпринятая министром внутренних дел, в провинции обнаружила дикость и глубокую безнравственность общества. В лице Муравьева каждый маленький деревенский тиран любовался самим собой. Но при всем том значительная доля ответственности должна пасть и на университетскую газету. Ей принадлежит дерзкая инициатива первого слова. Она увлекла слабых, положила конец колебаниям нерешительных. Сколько скверных вожделений, зарождавшихся в тумане неясных возможностей, исчезли бы без следа, если б не встретили поощрения! Многие честные люди приняли участие в этих странных демонстрациях сильного против слабого в глубоком убеждении, что ис-
580 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН полняют патриотический долг; и это потому, что они поддались внушению единственной газеты, какую имели обыкновение читать в своей провинции*. Часть правительства заметила, наконец, что дело зашло уж слишком далеко; но было поздно. Эта умеренная часть правительства была бессильна; все, что мешало течению, было снесено, опрокинуто партией действия, имевшей к своим услугам «Московские ведомости» и виленского генерал-губернатора611. Великий князь Константин не одобрял того, что делалось в Литве. «Ведомости» смело бросают ему в лицо слово «измена», и брат императора принужден покорно отправиться для лечения на горькие воды в Германию. Киевский генерал-губернатор Анненков, человек далеко не мягкий и не гуманный, не преследовал, однако, повстанцев с таким подчеркнутым и артистическим усердием, как Муравьев, — «Московские ведомости» взяли его под подозрение и с тех пор следили за каждым его шагом. Один из бывших студентов Киевского университета, содержавший в Киеве школу верховой езды, Рамуалъд Ольшанский, пристал к повстанцам. Он был схвачен, и Анненков предал его военному суду и приговорил к каторжным работам. Таким решением возмущаются предводитель дворянства Бутович и некий статский советник Юзефович, — ни тот, ни другой не имели никакого отношения к делам правосудия, ни тот, ни другой не несли ни малейшей ответственности, и, однако, они берут это дело в свои руки, протестуют и требуют от генерал-губернатора смертной казни для этого человека. Анненков, опасавшийся уже, благодаря нападкам «Московских ведомостей», что его.кредит в Петербурге будет окончательно подорван, отменяет приговор, приказывает пересмотреть дело и приговаривает Ольшанского к расстрелу в Киевской крепости. Опала, постигшая великого князя, окончательно открыла глаза не только Головнину, — который был очень близок с ним, — но и Валуеву и многим другим, не говоря уже о князе Суворове, никогда не принимавшем участия в этих темных делах. Они хотели обуздать патриотическое бешенство, заключить его в рамки, предначертанные их канцеляриями; но, как мы уже сказали, пущенное в ход ору- * Многие выписывают «Московские ведомости» по привычке; кроме того, они необходимы, так как пользуются монополией казенных объявлений.
Новая фаза русской литературы 581 дие оказалось слишком тяжеловесным, чтоб они могли справиться с ним, и руководство окончательно выскользнуло из их рук Тогда отношения между министерским миром и правительственной печатью явили собой совершенно необычайное зрелище. «Московские ведомости» стойко приняли борьбу и, поддерживаемые невидимой рукой, удвоили нападки. Не имея возможности нападать на министров лично, они стали беспощадно преследовать их газеты: «Северную пчелу» и «Голос». Весьма комический случай торжественно ознаменовал апогей влияния «Московских ведомостей». Министр народного просвещения хотел поместить в «Голосе» статью, оправдывающую мероприятия великого князя в Польше. Цензор отказался ее пропустить. Ему дали понять, что статья исходит от министра, то есть от прямого его начальника. На это цензор ответил, что он готов разрешить статью, если министр примет на себя за нее ответственность, «так как, — прибавил цензор, — в статье есть намеки на "Московские ведомости": они донесут на меня, и я потеряю свое место». Если такой случай действительно имел место (о нем рассказывалось в «Кельнской газете»), то день этот должен считаться, конечно, самым прекрасным днем жизни «Московских ведомостей». Они торжествовали. Но они не забывали о своем долге и с новым пылом свирепствовали против изменников. Они осмелились намекать на то, что либеральные министры выдавали государственные тайны корреспонденту «Times»'a. Они осмелились объявить подозрительными врагами отечества высокопоставленных людей, не пожелавших принять участие в подписке, открытой для поднесения Муравьеву образа архангела Михаила*. После этих громких подвигов газета сделала еще несколько шагов вперед. Но идти еще дальше она уже не могла, — голова кружилась. Мазаниэлло — Жавер журнализма, она дошла до исступления. Она, простой газетный листок, не могла вынести всей тяжести достигнутого величия и могущества. Она набрасывалась на все, что носило отдаленный признак независимости, с таким же остервенением, с такою же злобою, с какой упрекала правительство в том, что оно пощадило детей 14-15 лет, взятых в плен среди других повстанцев, или что оно даровало слишком большие права крестьянам, * Первый, имевший мужество отказать в своей подписи, был князь Суворов. Его примеру последовали Головин и Валуев.
582 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН предоставив им судиться собственным судом. Она тряслась от негодования при малейшем дуновении свободы, все равно, проносилось ли это дуновение в Австралии или Аргентинской республике. Скромный сейм собирается в Финляндии. Там говорят о свободе печати, об уничтожении смертной казни, о местных интересах. «Московские ведомости» рысьими глазами следят за каждым предложением, говорят о сейме с пеною у рта и, когда сейм собирается вытянуть полегоньку из-под лапы медведя какую-либо крупицу свободы, «Ведомости» уже тут как тут, чтоб забить тревогу, подчеркнуть, преувеличить все то, что там хотели смягчить, сгладить. Украинские писатели желают печатать книги по-украински. Они не питают особых симпатий к России... и не имеют ни малейших оснований их питать. «Это — польская интрига, — восклицают "Ведомости", — они хотят отделиться!» — «Замолчите, — кричат им со всех сторон, — разве вы не знаете, что по нынешнему времени ведете людей прямо в тюрьму!» — «Это меня не касается», — отвечает стоическая газета... В покорной, скромной, жалкой палате в Берлине раздаются тихие, слабые голоса в защиту свободы... «Московские ведомости», этот международный цербер, тотчас начинают лаять. Одного предположения, что демократы побуждают копенгагенское правительство к энергическому сопротивлению, достаточно для газеты, чтобы обрушиться со всей силой на датских демократов. О прочих газетах почти нечего сказать. Одни из них, как «С-Пе- тербургские ведомости», делают все возможное, чтоб удержаться на уровне порядочности, но это им не удается, так как правительство частью не пропускает статей, а частью, напротив, заставляет их печатать сообщения, изготовляемые его агентами. Другие, как «Северная пчела», стараются подняться на высоту «Московских ведомостей», сохраняя притом все повадки рассудительного петербургского либерализма. Об одной только газете следует еще здесь упомянуть. Из двух партий, которые не примкнули к правительству, одна принуждена была к молчанию и не говорила почти ни слова, другая, не присоединяясь к правительству, заключила с ним союз; мы говорим о московских славянофилах и об их органе «День». Отношение этой газеты к польскому вопросу почти ничем не отличается от отношения «Московских ведомостей»; только «Ведомости», исходя из того, что на-
Новая фаза русской литературы 583 роды и отдельные личности служат лишь топливом для великой машины, называемой государством, рассуждают логичнее, чем «День», который исходит из диаметрально противоположной точки зрения. Учение славянофилов основывается на полном отрицании петербургской империи, на уважении к национальному, на подчинении воле народа. В глазах славянофилов русская империя, подобно Польше, — страна покоренная, покоренная шайкой авантюристов, ренегатов, немцев, которые со времен Петра I и с его помощью овладели властью. И вот орган, долженствующий выражать это мнение, при первом крике независимости одного из славянских народов становится на сторону петербургских немцев, но вместе с тем сохраняет свой обычный жаргон «московского фрондера», называя официальную Россию Russland, проводя различие между публикой и народом и никогда не смешивая любовь к отечеству с патриотизмом, который является лишь любовью к государству. Репутация редактора «Дня» И. Аксакова ограждала его от всякого подозрения; и действительно, его византийская свирель была неподкупна, в то время как правительство и продажная печать разжигали международную злобу. То, что других побуждала делать страсть к интриге, газета Аксакова делала под влиянием патриотической экзальтации; и простодушный человек, избегнув нечистой паутины полицейских догматов, попадал в сети фанатизма. Любовь к отечеству, любовь к государству... как ни мудри над этими схоластическими различиями, одно ясно: это — не любовь к истине, не любовь к справедливости. Патриотизм всегда будет добродетелью, покоящейся на пристрастии; он приводит иногда к самопожертвованию и всегда — к завистливому вожделению, к-скаредному и эгоистическому консерватизму. Любовь к ближнему недалека здесь от ненависти к соседу. IV Наш печальный очерк почти закончен, и читатель вправе спросить нас, где же тут литература? Где новые произведения, новые таланты? Где поэт, романист, мыслитель? Какие созданы типы? Наконец, какие идеалы, какой лиризм, какое страдание нашли себе выражение в искусстве?
584 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Ничего подобного. Ни одного нового дарования не принес с собой этот кровавый прибой, эти свинцовые, черные волны. Даже уцелевшие дарования прежнего времени теперь поблекли и сбились с пути. В России нет больше книг, газеты всё поглотили. К счастью еще, у нас много переводят. Не имея своих капиталов, мы живем займами. Наша экзотическая цивилизация — по-прежнему цивилизация привозная. Какая-то тревога проникает в душу, не дает отдохнуть, отнимает спокойствие, необходимое для работы мысли. Ожидание реформ, трудная, ухабистая дорога, движение вспять, ложные шаги правительства, постоянные обещания более свободного закона о печати и непрерывные вторжения беспорядочной цензуры — все это, не говоря уже о восстании в Польше, поддерживает лихорадочное и болезненное состояние. Целый мир разлагается и перестраивается. Воплотится ли в жизнь новая форма, к которой люди стремятся, не зная ее? Неизвестно. Одно ясно: мы не возвратимся к государству, основанному на крепостном праве, к государству без народа. Но какое расстояние, какая пропасть между нашими новыми стремлениями, опередившими стремления всего человечества, предвосхищающими будущее, и призраками патриотизма XVI века, с его проповедью истребления, крови и виселиц, поддержанной большинством! Самые выдающиеся люди предшествующего периода растерялись, подобно другим. Например, Иван Тургенев. Он создал себе в русской литературе видное и независимое положение. Артист и наблюдатель, художник и фотограф, он, по своему темпераменту, был далек от всяких партий; далек не в смысле немецкого отчуждения от реального и бегства в мир фантастический, нет, напротив, он брал свои краски и свои образы из самой природы. Его очерки из жизни крепостных — эта поэтическая обвинительная речь против крепостничества — принесли огромную пользу. Но вот и он отказывается от спокойного созерцания и вдохновляется страстями, которые бурлят вокруг; он становится человеком политики, он создает, вместо своих великолепных картин во вкусе Рюисдаля, тенденциозные романы, из которых ясно было видно, что тенденции эти никогда не были его тенденциями. Его герои превращались мало-помалу из живых людей, какими они были раньше, в носителей мысли, скрытой за кулисами.
Новая фаза русской литературы 585 Увлеченный потоком прогрессивных идей, Тургенев рисует нам агитатора, фанатика национализма612, принадлежащего к миру, который страждет, но не возмущается, болгарского заговорщика, мечтателя, освободителя in spe613; белый негр среди своих, он не знает, что делать, и, весьма молодым и кашляя, как Травиата, отправляется умирать на берега Адриатики. Подхваченный противоположным течением, Тургенев пытается создать тип русского передового молодого человека, — задача не только художественная, но еще и весьма нравоучительная. Автор хотел устроить головомойку молодому поколению, постоянно противопоставляя ему поколение предшествующее... которое, однако, не отличалось вообще ничем, кроме своего пассивного ничтожества и своей хлопотливой бесполезности. Время, тип — все было выбрано неудачно. Роман, появление которого совпало с возникновением реакции614, обрушивался на тех же людей, высмеивал те же идеи и те же недостатки, так же преувеличивая их; наконец, употреблял слово нигилизм, которым пользовались и реакционеры615. Московским доктринерам надоело называть своих противников материалистами, и они изобрели термин нигилист, как бы желая подчеркнуть появление отягощающих вину обстоятельств, высшую степень материализма. Этот термин в применении к молодым людям, страстно преданным своему делу, то есть науке, был лишен всякого смысла. Мы допускаем еще, что можно говорить в известных пределах о трагическом нигилизме Шопенгауэра, этого философа смерти, или об эпикурейском нигилизме бессердечных созерцателей людских страданий, этих праздных свидетелей кровавой борьбы, державшихся в стороне и не принимающих никакого участия в горестях и страстях своих современников. Но говорить о нигилизме молодых людей, пламенных и преданных, лишь прикидывающихся отчаявшимися скептиками, — это грубая ошибка. Нигилизм, как понимает его реакция, появился не со вчерашнего дня: Белинский был нигилистом в 1838 году, — он имел на это все права. Сын мелкого пензенского чиновника616, он прошел трудную школу, страдая от нищеты, пробиваясь через всякие препятствия, добывая одновременно и хлеб, и знания; и несмотря на все это, он уже в двадцать пять лет стал признанным властителем умов всей русской учащейся молодежи. Его появление во главе умственного движения
586 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН было весьма знаменательным. Он не пришел тайком и не старался заставить забыть о своем происхождении. Он выступил таким, каким был. Задолго до него из среды духовенства, чиновничества выходили ученые, литераторы, государственные деятели; но их поглотила среда, в которую они вступали. Теперь обстоятельства изменились: уже не отдельные люди поднимались и карабкались на вершины, но образование, умственная деятельность постепенно становились доступны низшим слоям общества. Сын мелкого чиновника, не желающий служить, как Белинский, неверующий сын священника, как Чернышевский, наконец, бедный провинциальный дворянчик, барин-пролетарий, как Гоголь, начинают играть большую роль. Они не представляли собой ни третьего сословия, ни вообще отдельного класса, но живую среду, которая черпала свою силу и снизу, и сверху. И чем дальше мы подвигаемся, тем очевиднее, что именно этот неустойчивый слой, занимающий промежуточное положение между растущей бесплодностью верхов и непросвещенной плодовитостью низов, призван спасти цивилизацию для народа. Эти новые люди внесли в литературные формы некоторую жесткость, раздражение, нечто резкое, неумолимое; им не достает такта и иногда изящества. Это оскорбляет вкус пуристов, не говоря уже об обидчивости камергеров от литературы. Белинскому, а также Гоголю — единственному гениальному человеку последнего периода царствования Николая — ставили в упрек именно то, в чем реакция упрекает сейчас нигилистов. И тот, и другой своим пылом, подчас своим просторечием, эксцентричностями, неумеренностью выражений скандализировали многих. Белинский был слишком страстен для светских салонов. Его бурные порывы увлекали вслед за ним всю молодежь. С пером в руке он создавал свои импровизации, трепещущие от негодования, обвиняющие, проклинающие свинцовый свод, который его давил; он не имел времени надевать белый галстук, да он и не хотел надевать его. «Для этого человека нет ничего святого, ничего, достойного уважения», — кричали литературные авторитеты. Это — нигилист, сказали бы на реакционном жаргоне нашего времени. Но серьезная сторона, сторона трагическая, происхождение той черты, которую они преследовали в Белинском, эта горечь, бродившая в его крови, — вот что ускользало от понимания его строгих су-
Новая фаза русской литературы 587 дей. Они всегда обращали внимание только на форму и никогда не задавали себе вопроса, откуда же в нем это разлагающее начало, которое причиняло столько разрушений и вызывало столько надежд. История нигилиста им была неизвестна. Уже в детстве жизнь предстает перед ним рядом несправедливостей. Юношей он, под давлением враждебных сил, отрекается от своей юности; в возрасте, когда душа раскрывается всему миру, он недоверчив, и в ту пору жизни, когда человек более всего нуждается в подцержке, он рассчитывает лишь на свои силы. Оскорбленный тысячи раз, он боится людей и в особенности тех, которые являются dona ferentes617. Он питает отвращение к тому миру, который унизил его отца и обезобразил его мать. Терзаемый скептицизмом, он старается выработать холодную мысль и дерзкую речь; но юное сердце его переполняется, он жертвует собою, он погибает, отрицая самопожертвование. Что за задача — раскрывать истину с терпением Агассиса, наблюдающего день и ночь зародыш черепахи, улавливать связь, существующую между ненавистью сына к взяточничеству и вынужденным воровством отца, прослеживать, как слезы матери превращаются в социалистические мечты! Да, подобная задача стоила труда. Но для него надо было быть независимым от каких бы то ни было влияний. Тургенев сделал из своего нигилиста «брюзгу-племянника», наделенного кучей всевозможных пороков, пороков, которые он боится исследовать глубже наружного их покрова. Его герой промелькнул перед вами... не успев даже оправдаться. Судьба неправдоподобного «нигилиста» столь же несчастна, как и судьба невозможного болгарина: автор отделывается от него на манер Брута — убивает его тифом. Спорный вопрос, тяжба «отцов с детьми», процесс между пошляками, фатами и наглецами не мог закончиться за отсутствием сторон. Нигилист и болгарин ничего не сделали; они едва начали свой жизненный путь, и еще видна была школьная дверь, только что закрывшаяся за ними. Случается, что люди умирают очень молодыми, это правда, но в таком случае они не успевают сделаться типами; если они и могут служить образцом, то лишь образцом хрупкости человеческого тела. И все-таки этот роман Тургенева — единственное замечательное произведение новой литературной фазы... фазы консервативной. Заглядывайте, сколько угодно, в караван-сарай наших ежемесячни-
588 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ков, этих огромных сборников... вы не найдете там ничего, ничего, кроме того, может быть, что цензура оставила по ту сторону текста и о чем надо догадываться; ничего, кроме общих мест и завываний патриотического шакала. Оживленная деятельность, вызванная пробуждением после смерти Николая, не породила великих произведений, но она замечательна многообразием усилий, воодушевлением, множеством затронутых вопросов. Не следует, кроме того, забывать, что эта эпоха оставила нам одну страшную книгу, своего рода carmen horrendum618, которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как надпись Данте над входом в ад: это — «Мертвый дом» Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей-каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Бонаротти. Наряду с этой книгой ужасов мы должны поставить драму Островского «Гроза». В этой драме автор проник в глубочайшие тайники неевропеизиро- ванной русской жизни и бросил внезапно луч света в неведомую дотоле душу русской женщины, этой молчальницы, которая задыхается в тисках неумолимой и полудикой жизни патриархальной семьи. Островский уже раньше избирал предметом своих произведений социальный строй, лежащий ниже образованного общества, и выводил на сцену потрясающие своей правдивостью образы. Глядя на героев, которых он выловил в стоячих и разлагающихся водах купеческой жизни, на всех этих спившихся отцов семейства, на этих воров, осеняющих себя крестным знамением, на этих негодяев и плутов, тиранов и холопов, думаешь, что находишься за пределами человеческой жизни, среди медведей и кабанов. И, однако, как низко ни пал этот мир, что-то говорит нам, что для него есть еще спасенье, что оно таится в глубине его души, и это что-то, это ignotum619 чувствуется в «Грозе». Тут подразумевается оправдание; голос с неба не возвещает, как в «Фаусте» Гёте, отпущения грехов, но все же и печать, и читатели были потрясены. Странное совпадение: поэт возвестил это отпущение накануне дня, когда оно должно было понадобиться самой России; его драма была заключительной. И после призыва к прощению дикой жизни воцарилось бесстыдство цивилизованного патриотизма. Не было ли это знамением, что Россия императорская, Россия военная и дворян-
Новая фаза русской литературы 589 екая, Россия, которую нам завещал Петр I, окончила свое существование? Может быть. Не потому ли все прегрешения, все мерзости, накопившиеся в течение полутора веков, поднимают свою гнусную голову и, предчувствуя свой близкий конец, цепляются за руль, чтоб повернуть судно вспять? Гакстгаузен в качестве motto к своей книге взял620 две русские пословицы: «Сидеть у моря и ждать погоды» и «От одного берега отстал, а к другому не пристал». Вестфальский барон применял первую пословицу к России, а вторую к Европе; это было в 1846 году. Время шло, и вот теперь Европа сидит у моря... не ожидая хорошей погоды и подводя счет своим кораблекрушениям; Россия покинула гавань и плывет по воле ветров. Достигнет ли она того берега? И каков он — тот берег?.. Кто знает! Ничто не решено, ничто не достоверно; змея сбрасывает кожу и — в этом мы уверены — больше не облачится в старую.
H. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ Чернышевский осужден на семь лет каторжной работы и на вечное поселение. Да падет проклятием это безмерное злодейство на правительство, на общество, на поддую, подкупную журналистику, которая накликала это гонение, раздула его из личностей. Она приучила правительство к убийствам военнопленных в Польше, а в России к утверждению сентенций диких невежд сената и седых злодеев государственного совета... А тут жалкие люди, люди-трава, люди- слизняки говорят, что не следует бранить эту шайку разбойников и негодяев, которая управляет нами! «Инвалид» недавно спрашивал, где же новая Россия, за которую пил Гарибальди621. Видно, она не вся «за Днепром», когда жертва падает за жертвой... Как же согласовать дикие казни, дикие кары правительства и уверенность в безмятежном покое его писак? Или что же думает редактор «Инвалида» о правительстве, которое без всякой опасности, без всякой причины расстреливает молодых офицеров, ссылает Михайлова, Обручева, Мартьянова, Красовского, Т^увелье, двадцать других, наконец, Чернышевского в каторжную работу. И это-то царствование мы приветствовали лет десять тому назад! P. S. Строки эти были написаны, когда мы прочли следующее в письме одного очевидца экзекуции: «Чернышевский сильно изменился, бледное лицо его опухло и носит следы скорбута. Его поставили на колени, переломили шпагу и выставили на четверть часа у позорного столба. Какая-то девица бросила в карету Чернышевского венок622 — ее арестовали. Известный литератор П. Якушкин крикнул ему „прощай!" и был арестован. Ссылая Михайлова и Обручева, они делали выставку в 4 часа утра, теперь — белым днем!..» Поздравляем всех различных Катковых — над этим врагом они восторжествовали! Ну что, легко им на душе? Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа* — а вы, а Россия на сколько лет останетесь привязанными к нему? Проклятье вам, проклятье — и, если возможно, месть! * Неужели никто из русских художников не нарисует картины, представляющей Чернышевского у позорного столба? Этот обличительный холст будет образ для будущих поколений и закрепит шельмование тупых злодеев, привязывающих мысль человеческую к столбу преступников, делая его товарищем креста.
ПИСЬМА К ПРОТИВНИКУ Письмо первое Сегодня первое тихое утро после свиданья с вами и ряда наших разговоров. Я перебрал слышанное от вас и старался, насколько мог, спокойно обдумать и привесть в порядок сказанное вами. Мы как-то сбиваемся на генерала Ли и генерала Гранта, служа оба двум распавшимся частям одного целого; мы, как они, ничего не уступаем и, как ни меняем позиции, все находимся во враждебном положении. Мне кажется, что с нами может случиться то же, что с ними почти наверное будет, т. е. что мир заключат другие за спиной нашей, пока мы будем продолжать старую войну. Принимаясь за перо, я не имею притязания вас победить, ни предчувствия быть побитым вами; но полагаю, что если мы и не дойдем до общего пониманья, то все же не будет бесполезно определеннее высказаться. В два последних года все понятия и оценки, все люди и убеждения так изменились в России, что не мешает напомнить друзьям и противникам, кто мы. Пусть одни хвалят, другие бранят, зная, кого они гладят по голове и кого бьют. Я вас слушал честно и добросовестно, но вы не убедили меня, и это не личное упрямство и не упорство партии. Объективная истина для меня и теперь так же свята и дорога, как во времена юных споров и университетских препинаний. Мне не надобно было внешнего побуждения, чтоб заявить в пятидесятых годах, насколько я ошибался в споре с нашими славянами, и я не очень испугался западных авторитетов, обличая и уличая их революционную несостоятельность, так, как она мне раскрылась в 1848 г. Ваше оправдание тому, что в России теперь делается, я решительно отвергаю. Из глубины моей совести, из глубины моего сердца подымается крик протеста и негодования против казней в Польше, против террора в России, против мелких преследований и добиваний после победы и, само собой разумеется, еще больше против всякого посягательства их оправдывать. Защищающие дикую расправу правительства «из высших государственных интересов» берут на себя страшную ответственность за растление целого поколения. Оправдание того, что делается в России, не в смысле объяснения причин, а в смысле сочувствия и солидарности, ниспровергает вся-
592 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН кое простое, прямое человеческое пониманье, всякую нравственность и тем больше оскорбляет, что оно вовсе не нужно. Дикая сила имеет верх, и того с нее довольно; какие оправдания нужны напору стихий, сибирской язве, наводнению? Это я должен был заявить с самого начала, об остальном я готов рассуждать с вами. Тут я не сделаю ни одной уступки и не имею права. Я не настолько религиозен, чтоб с холодной улыбкой шагать через трупы и назидательным взглядом укора провожать мучеников мысли и преданности на виселицу и каторгу. Затем мне хотелось бы также в самом начале указать, в чем мы согласны. Если б у нас не было ничего общего, то о чем же нам было бы говорить? Мы махнули бы друг на друга рукой и пошли бы один в свою сторону, другой в свою. Действительно, трудно себе представить двух человек, которых весь нравственный быт и строй, все святое святых, все идеалы и стремления, все упования и убеждения были бы до такой степени противуположны, как у меня с вами... мы люди разных миров, разных веков, и при всем том и вы и я служим одному делу, преданы ему искренно и такими признаем друг друга. Разными путями дошли мы до одной точки, в которой согласны. Я знаю, что вы не допустите возможности не одинаким образом доходить до истины, но факт против вас. Исторически почти все истины открывались путем ломаным, кривым, фантастическим; однажды сознанная истина освобождается от случайных эмбриогенических путей и получает не только признание помимо их, но и примыкает к методе — вместо личного, относительно случайного проселка она потом создает свой логический, широкий путь. Нас занимающий вопрос не в теории и не в методе, нас занимает практическая, прикладная сторона его. Дело для нас не в точке отправления, не в личном процессе, не в диалектической драме, которыми мы отыскиваем истину, а в том, истинна ли истина, которая стала нашей плотью и кровью, нравственным основанием всей жизни и деятельности, и верны ли пути, которыми мы осуществляем ее. Что слово драма или роман идут к процессу развития живых учений, это мы знаем по опыту. Вспомните борьбу славянофилов с нами в сороковых годах и сравните ее с тем, что теперь делается. Два противуположные стана, как два бойца, переменили в продолжительном состязании место, перемешали оружия. Славянофилы
Письма к противнику 593 сделались западными террористами, защитниками немецких государственных идей, а часть западников (и мы в том числе), отрекаясь от salus populi623 и кровавого прогресса, стоит за самоправность каждой области, за общину, за право на землю. При этом кружении, при этом обмене сторон и оружий осталась неизменной та точка, около которой совершилось все это. Мое воззрение отчасти вам известно, я думаю, что знаю ваше, а потому точку определить не трудно. Господствующая ось, около которой шла наша жизнь, — это наше отношение к русскому народу, вера в него, любовь к нему (которую я так же, как и «День», не смешиваю с больше и больше ненавистной мне добродетелью патриотизма) и желание деятельно участвовать в его судьбах. Любовь наша не только физиологическое чувство племенного родства, основанное исключительно на случайности месторождения; она, сверх того, тесно соединена с нашими стремлениями и идеалами, она оправдана верой, разумом, и потому она нам легка и совпадает с деятельностью всей жизни. Для вас русский народ преимущественно народ православный, т. е. наиболее христианский, наиближайший к веси небесной. Для нас русский народ, преимущественно социальный, т. е. наиболее близкий к осуществлению одной стороны того экономического устройства, той земной веси, к которой стремятся все социальные учения. Не мы перенесли на народ русский свой идеал и потом, как это бывает с увлекающимися людьми, сами же стали им восхищаться, как находкой. Мы просто встретились. События последних годов и вопросы, возбужденные крестьянским делом, открыли глаза и уши слепым и глухим. С тех пор как огромная северная лавина двинулась и пошла, что б ни делалось, даже самого противуположного в России, она идет от одного социального вопроса к другому. Социалист я не со вчерашнего дня. Тридцать лет тому назад я вы- сочайще утвержден Николаем Павловичем в звании социалиста — cela commence a compter624. Через двадцать лет я напомнил об этом его сыну в письме, которое вы знаете, и через десять других говорю вам, что я решительно не вижу выхода из всеобщего импаса625 образованного мира, кроме старческого обмиранья или социального переворота — крутого или идущего исподволь, нарастающего из жизни народной или вносимого в нее теоретической мыслью — все равно. Вопрос этот нельзя обойти, он не может ни устареть, ни сой-
594 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ти с череды, он может быть оттерт, заставлен другими, но он тут, как скрытая болезнь, и если он не постучится в дверь, когда всего меньше думают, то постучится смерть. Политическая революция, пересоздающая формы государственные, не касаясь до форм жизни, достигла своих границ, она не может разрешить противоречия юридического быта и быта экономического, принадлежащих совершенно разным возрастам и воззрениям, — а оставаясь при их противоречии, нечего и думать о разрешении антиномий, и прежде существовавших, но теперь пришедших к сознанию — вроде безусловного права собственности и неотри- цаемого права на жизнь, правомерной праздности и безвыходного труда... Западная жизнь, чрезвычайно способная ко всем развитиям и улучшениям, не касающимся первого плана ее общественного устройства, оказывается упорно консервативной, как дело доходит до линии фундамента. Феодально-муниципальное устройство его стоит твердо и втесняет себя уж не как разумный или оправданный факт, а как существующий и привычный. За городовым валом своим он не боится сельской нищеты и полевого невежества, окружающего его. Против оторванных от земли, против номадов цивилизации, сражающихся с голодной смертью, он защищен — армией, судом, полицией. Внизу — готизм, католицизм, пиетизм и детское состояние мозга. На вершинах — отвлеченная мысль, чистая математика революции, стремящаяся примирить безумие существующего с разумом водворяемого компромиссом между готизмом и социализмом. Этот half-and-half526 и есть мещанское государство. Когда я спорил в Москве с славянофилами (между 1842 и 1846 годами), мои воззрения в основах были те же. Но тогда я не знал Запада, т. е. знал его книжно, теоретически, и еще больше я любил его всею ненавистью к николаевскому самовластью и петербургским порядкам. Видя, как Франция смело ставит социальный вопрос, я предполагал, что она хоть отчасти разрешит его, и оттого был, как тогда называли, западником. Париж в один год отрезвил меня, зато этот год был 1848. Во имя тех же начал, во имя которых я спорил с славянофилами за Запад, я стал спорить с ним самим627. Обличая революцию, я вовсе не был обязан переходить на сторону ее врагов — падение февральской республики не могло меня отбросить ни в католицизм, ни в консерватизм, оно меня снова привело домой.
Письма к противнику 595 Стоя в стану побитых, я указывал им на народ, носящий в быте своем больше условий к экономическому перевороту, чем окончательно сложившиеся западные народы. Я указывал на народ, у которого нет тех нравственных препятствий, о которые разбивается в Европе всякая новая общественная мысль, а, напротив, есть земля под ногами и вера, что она его. И вот пятнадцать лет я постоянно проповедую это. Слова мои возбуждали смех и негодование, но я шел своей дорогой. Пришла Крымская война, смех заменился свистом, клеветой... но я шел своей дорогой. По странной иронии мне пришлось на развалинах французской республики проповедовать на Западе часть того, что в сороковых годах проповедовали в Москве Хомяков, Киреевские... и на что я возражал. Год тому назад я встретил на пароходе между Неаполем и Ливор- ной русского, который читал сочинения Хомякова в новом издании. Когда он стал дремать, я попросил у него книгу и прочел довольно много. Переводя с апокалиптического языка на наш обыкновенный и освещая дневным светом то, что у Хомякова освещено паникадилом, я ясно видел, как во многом мы одинаким образом поняли западный вопрос, несмотря на разные объяснения и выводы. Патологическое описание Хомякова верно, но из этого не следует, что я согласен с его теорией и с его объяснениями зла. То же самое в его оценке бытовых элементов русской жизни, на которых возникает наше развитие. Хомяков, например, полагает, что вся история Запада, т. е. почти вся история полутора тысячи лет, не удалась оттого, что германо-романские народы приняли католическую веру, а не греческую, и дает чувствовать, что спасение их, собственно, невозможно на том основании, на котором у нас берут во двор немецких принцесс при перемене одного христианского исповедания на другое. Я считаю, что такие длинные, хронические болезни далеко не излечимы такими простыми, симпатическими (как говаривали встарь) средствами, ни таким гомеопатическим вышибанием клина клином. Вообще я ни прежде, ни теперь не мог понять, отчего все христианство за стенами восточной церкви не христианское и отчего Россия представляет учение о свободе (разумеется, не на практике...), а Запад — учение, основанное на необходимости. Это становится еще темнее, читая католические любезности той же пробы насчет схизматиков...
596 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ...На этом месте меня застало ваше письмо... Оно изменяет температуру. Из вашего письма и из его сильного одушевления я вижу, что был совершенно прав, «отмахиваясь» от богословско-метафизичес- кой контроверзы. Я знал, что она не приведет к добру и не принесет того огня, который светит и греет, а раздует тот, которым жарили еретиков и неверующих. Делить людей на агнцев и козлов — дело не хитрое и не новое; ставить в одну категорию всех людей религиозных, и преимущественно православных, а в другую — всех остальных, и преимущественно материалистов — легко. Жаль только, что это деление имеет один важный недостаток — полнейшую неверность в практике. Вам, как всем идеалистам и теологам, это все равно; вы строите мир а priori, вы знаете, какой он должен быть по откровению, — ему же хуже, если он не такой, какой должен быть! Если б вы были просто наблюдатель, вас остановили бы факты, противуречащие вашему мнению, они заставили бы вас возвратиться к перебору начал и решить, история ли и жизнь нелепы, или учение ложно. Уверенные в непогрешительности учения, вы шагаете через. Что вам за дело, что возле мартилога христианства — мартилог революции! История вам указывает, как язычники и христиане, люди, не верившие в жизнь за гробом и верившие в нее, умирали за свое убеждение, за то, что они считали благом, истиной или просто любили... а вы все будете говорить, что человек, считающий себя скучением атомов, не может собою пожертвовать; а человек, который считает свое тело искусными, но презренными ножнами души, жертвует собой по праву, несмотря на то, что история вовсе не доказывает, чтоб материалисты 93 года были особенные трусы, а верующие по ремеслу — попы, монахи — были бы (кроме Польши) особенно падки на самоотвержение и героизм. Дело в том, что все эти первые мотивы и метафизические миросозерцания вовсе не имеют такого решительного и резкого влияния на характер и действия, как вы полагаете. Большое счастье, что голод и жажда развиваются прежде, чем человек обдумает, стоит ли кормить ничтожные атомы и достойно ли поить презренные ножны. Привычка сделана, и еда идет своим чередом, а трансцендентальная психология — своим. Матери не нужно ни религии, ни атеизма, что любить своего ребенка; человеку вообще не нужно ни откровений, ни сокровений, чтоб быть привязанным к своей семье, своему племени и, если случится, вступиться за них; а кто вступается,
Письма к противнику 597 тот иной раз ложится костьми — из ничтожных ли атомов они или из творческого вовсе ничего, это все равно. Обо всем этом можно наговорить бездну интересных вещей, бездну вещей, давно сказанных, не говоря ни слова о русском вопросе, который меня занимает гораздо больше этих безвыходных параллелей, в которых можно биться до конца жизни, не двигаясь ни на шаг и не выплывая на берег. Вы находите, например, непоследовательным, что человек, не верующий в будущую жизнь, вступается за настоящую жизнь ближнего. А мне кажется, что только он и может дорожить временной жизнью своей и чужой; он знает, что лучше этой жизни для существующего человека ничего не будет, и сочувствует каждому в его самохранении. С теологической точки зрения смерть представляется совсем не такой бедой; религиозным людям была нужна заповедь «не убей», чтоб они не принялись людей спасать от греховного тела; смерть, собственно, одолжает человека, ускоряя его вечную жизнь. Грех убийства состоит вовсе не в акте плотоумертвления, а в самовольном повышении пациентов в высший класс. Наши вешающие генералы с религиозной точки легко оправдываются; они отсылают подсудимых в высшую инстанцию, там они могут оправдаться, и, чем невиннее окажутся, тем лучше будет их судьба. Вы дивитесь, почему мы дорожим так кровью, будучи «материалистами» (я для вас повторяю это слово, оно и не выражает дела, и очень школьно), — из этого ясно, что вы, с вашей точки, имеете полное право сострадания, — отчего же вы им не пользуетесь? Отчего я в ваших словах, в вашем письме не видал ни одного слова участья и состраданья к казнимым, к идущим на каторгу? Почему вы думаете, что все это виновные, как будто бывают тысячи виновных, как будто в числе казнимых нет людей, чисто преданных своему делу?.. Да и, наконец, если б все были виноваты, кто же за их вину вас-то наказал безучастьем к судьбам их? Отчего вы гораздо больше заняты определением вменений, наказаний, чем оправданием обвиняемых? Вы меня даже спрашиваете, какими нравственными наказаниями я заменяю телесные и не телесные ли наказания тюрьма, ссылка и пр., как будто я когда-нибудь брался, как князь Черкасский, находить детские или старческие, светские или духовные розги и их эквиваленты? Из того, что я говорил о нелепости, о гнусности полосовать
598 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН человеку спину за прошлый поступок, не следует вовсе, что я тюрьму считаю умной и рациональной, а штраф справедливым. — «Хотите уничтожения холеры?» — Без сомнения. — «Но какой же заразой ее заменить? И легче ли будет новая зараза?» — Такого вопроса ни один доктор не разрешит. Розги и тюрьмы, грабеж судом выработанного и насильственная работа виновного — все это телесные наказания и могут быть только заменены иным общественным устройством. Материалист Оуэн не искал ни преступников, ни наказаний, ни уравнений между кандалами и побоями, а думал, как найти такие условия жизни, которые не наводили бы людей на преступления. Он начал с воспитания; испуганные безнаказанностью детей, пиетисты закрыли его школу. Фурье попытался самые страсти, причиняющие в своем необузданном и вместе с тем стесненном состоянии все преступные взрывы и отклонения, направить на пользу общества — в нем заметили одну смешную сторону... Целые страны существуют без телесных наказаний, а у нас еще ведут контроверзу о том, сечь или не сечь. Если сечь — чем сечь? Если не сечь — сажать ли на цепь или в клетку?.. Что лучше — розга или клетка?.. Какова клетка, какова розга? Детская розга хороша, а детская клетка никуда не годится. «Уничтожение наказаний невозможно»,— скажете вы с точки зрения религии, которая сделала себе специальностью все прощать, всех прощать. Может быть — но ведь из этого не следует, что наказания надобно выдавать за правду, а за то, что они есть, — за печальную необходимость, за несчастное последствие. О самих вменениях хлопотать нечего, они найдутся. Пока будет судейское ремесло, пока останется кровавый кодекс общественной мести и средневековое невежество масс, хирург правосудия — палач — не умрет без работы. Но оставимте, наконец, все эти общие диссертации; я еще раз «отмахиваюсь» от них и перехожу к нашим домашним делам. Письмо второе Вы строго нас судите. «Ваша пропаганда, — говорите вы, — подействовала на целое поколение, как гибельная, противоестественная привычка, привитая к молодому организму, еще не успевшему
Письма к противнику 599 сложиться и окрепнуть. Вы иссушили в нем мозг, ослабили нервную систему и сделали его не способным к сосредоточению, выдержке и энергической деятельности... Причина всему этому злу — отсутствие почвы, заставляющее вас продолжать без веры какую-то революционную чесотку, по старой памяти». Что у нас есть почва, и даже отчасти общая с вами, я вам сказал. Мы на нашей почве, очень реальной, стоим очень реально; почва обыкновенно бывает под ногами; у вас есть другая над головой; вы богаче нас, но, может, поэтому земные предметы вам представляются обратными. Что касается до «чесотки», об ней поговорим после, а теперь позвольте вас спросить: да в самом ли деле у нового поколения иссушен мозг и ослаблена нервная система, в самом ли деле оно не способно к выдержке и энергии? Я ставлю сильный вопросительный знак. Как бы нам, старикам, не пришлось себя винить в противуес- тественных привычках вместо молодого поколения? И вы и мы по положению, по необходимости были рефлекторами, резонерами, теоретиками, книжниками, тайнобрачными супругами наших идей. Все это было уместно, необходимо после перелома русской жизни в 1825 году; надобно было сойти поглубже в себя, добраться до какого-нибудь света, все это так — но энергией, но делом, но мужеством мы мало отличились. Вы скажете, что, когда нет войны, нет и случая показать свою военную отвагу, — без сомнения, но нечего же и бросать каменья в юношей, рвущихся на бой, за то, что они пошли слишком задорно и, главное, не дочитали своих учебников. История и география вещи хорошие, но за их незнание нельзя предавать целое поколение проклятию и, разодравши сюртуки наши, с злобной радостью видеть, когда его посылают на каторгу. В 1812 году мальчики шли на войну, и никто не бранил их за то, что они, не кончив курса, брали георгиевские кресты. Невежество — там, где оно не роковая необходимость, а следствие лет и небрежности, — я, конечно, ненавижу не меньше вашего; но, во-первых, я желал бы знать, что вы разумеете под невежеством? Изучение филологии, классическое образование составляли прежде все образование; теперь больше других специалистов; теперь больше занимаются естественными науками. А во-вторых, есть в истории народов полосы, в которые пульс усиливается и мешает обыкновенному строю, в котором все кругом колеблется, изменяется, другие
600 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН потребности овладевают умами, чем во времена застоя, и увлекают их. Россия явным образом в этом положении с Крымской войны. Спокойно, кабинетно заниматься вряд было ли возможно не только молодежи, но и седым головам. Нам учиться был страшный досуг. Мы, кроме книги, ни за что и не брались; мы удалялись от дела, оно было или так черно, или так невозможно, что не было выбора; люди, как Чаадаев, как Хомяков, исходили болтовней, ездили из гостиной в гостиную спорить о богословских предметах и славянских древностях. Мы все были отважны и смелы только в области мысли. В практических сферах, в столкновениях с властью являлась большей частию несостоятельность, шаткость, уступчивость. Хомякову было за сорок лет, когда ему Закревский велел обриться, и он обрился. Бывши под следствием в 1834 году, я скрывал свои мнения, мои товарищи тоже. Не знаю, что скажут другие бывшие по крепостям и призываемые в III отделение, но мне кажется, что после декабристов до петрашевцев все лыняли. Самая революционная натура николаевского времени, Белинский, и он был сведен на эстетическую критику, на Гегелеву философию и дальние намеки. Все печально сидело по щелям, читало книги, писало и, по большей части украдкой, показывало потом статьи. Вдруг, когда всего меньше ждали, в петровском тюремном корабле открылась течь. Обезумевший шкипер первый растерялся и умер628. Середь мрачной и мертвой тишины весть о его смерти сверкнула молнией, и все зашевелилось, подняло голову, подняло голос, все были готовы ринуться, исполненные надежд, ожиданий... Куда?.. Этого еще никто не знал, а только спрашивали: когда же? что же?., да скоро ли? Минуты великие, в которые начинается пробуждение целой страны, на вершинах всех слоев занимается заря... и все чувствуют, что начинается другое время, новый день... И вы могли думать, что молодежь, что шестнадцати-семнадцати- летние юноши останутся спокойно и благонравно доучиваться с тем втесненным безучастием к жизни и отчаянным усердием, с которым мы сидели на университетских лавках? И это несмотря даже на то, что у них не было больше профессоров, как Грановский, и со всех сторон врывался в аудиторию говор об общественных делах? Какой же вы плохой знаток человеческого сердца! Что, собственно, вас сконфузило и испугало? Что студенты стали делать сходки, посылать депутатов к начальству, говорить речи? От-
Письма к противнику 601 чего же студентам не делать сходки? Зачем молчание монастыря, передней или фрунта? Больных в комнате не было, а была горячая молодежь, которой разрешили немного погромче говорить. Зачем вы и ваши друзья принесли на эти весенние праздники угрюмую фигуру недовольных учителей, монахов на пирушке? Зачем вы видели в этом естественном взрыве молодых сил один беспорядок и нарушение строя (и какого строя!)? Зачем в языке, который обращался к молодежи, был слышен клерикальный и начальнический тон? Одно мягкое братское слово могло сделать больше впечатления, чем томы черствых проповедей. Вы оскорбили молодежь безучастием и порицанием в минуты дорогие для нее. Чему же дивиться, что и та часть ее, которая слушала вас прежде, отстранилась и ускользнула от вас? Новые деятели, выступившие на сцену, мало-помалу оставленную старыми актерами, испугавшимися, что пьеса, которую они весь век представляли, начинает превращаться в быль, двинули молодежь в ином направлении, и если они меньше учили ее по книге, то учили больше примером. Оттого молодое поколение стало складываться с большим мужеством, с большей выдержкой и с большей готовностью на бой — вам это может не нравиться, но все же это совершенно противоположно той энервации, о которой вы говорите. Хотите примеры, я вам напомню три-четыре случая, известные всей России; мало их, я готов привести двадцать. Боюсь одного, что они не подействуют на вас: для того, чтоб вы оценили подвиг преданности, любви, вам надо, чтоб он был в четьи минеях или по крайней мере в Болгарии или Сербии, а это все примеры светские, петербургские и иногородние. Перед каким-нибудь римским центурионом, смело читавшим «запрещенные» молитвы, не боясь ни своего легионера, ни диких зверей, религиозные люди умиляются тысячу восемьсот лет; а когда гардемарин Трувеллер прямо и открыто говорит: «Да, я давал эти листы, эти книги солдатам, потому что в них заключается правда»; или когда Сливицкий на вопрос, кто писал письмо, служившее единственным доказательством против него, говорит, что писал письмо он, и подписывает его, зная, что он подписывает свой приговор; когда Муравский, больной, без всяких средств, встает перед судьями и говорит им все, что накипело в его душе, — тогда почитатели центуриона называют это мальчишничеством, дерзостью, западной демонстрацией.
602 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Что, энервированный Михайлов просил пощады? Обручев валялся в ногах царя? Чернышевский отрекся от своих убеждений? Нет, они ушли на каторгу с святою нераскаянностью. И у Мартьянова нервы не особенно были слабы, когда, обиженный враждебным отношением всей Европы к России, он предал сам себя земскому царю. Я ни в тридцатых, ни в сороковых годах не помню ничего подобного. Двенадцатого апреля 1861 года русская земля обагрилась русской кровью. Пятьдесят крестьянских трупов легло на месте, восемьдесят тяжело раненных умирали без всякой помощи по избам629. Фанатик, который их вел, простой крестьянин, как Мартьянов, веровавший в земского царя и золотую волю, был расстрелян Апраксиным. С казни Антона Петрова началась та кровавая полоса нового царствования, которая с тех пор, не перемежаясь, продолжается и растет, но не одна она. С этой же казни начался мужественный, неслыханный в России протест, не втихомолку, не на ухо, а всенародно, в церкви — на амвоне. Казанские студенты служили панихиду по убиенным, казанский профессор произнес надгробное слово. Слабодушным этого поступка назвать нельзя. Публицист, не имеющий возможности при капризной ценсуре нашей сказать свое слово о крестьянском вопросе, печатает свою брошюру в Германии, подписывает ее, говоря в предисловии, что настала пора открытых поступков... Публицист этот третий год уже ждет в каземате приговора на каторжную работу. Где же доказательства той нравственной распущенности, той неспособности к энергическому делу, в которой вы обвиняете молодое поколение? Из-за чего вы так осерчали против него? Неужели только из-за того, что оно мало и дурно учится? У нас спокон века учились мало и скверно, и неужели молодежь, шедшая в юнкера и выходившая из кадетских корпусов, училась больше? Отчего же вы об ней не кручинились? Правительство гонит молодое поколение потому, что оно его боится, оно уверено, что пожар был от «Молодой России» и что еще две-три прокламации — и в Петербурге настал бы 93 год. Правительство до «Молодой России» и после «Молодой России» вовсе не похожи друг на друга — она действительно произвела переворот. Министры прогресса и директоры либерализма, гуманная полиция и столоначальники освобождения — все исчезло, как прах, от ужаса
Письма к противнику 603 и слов «Молодой России». Правительство стремилось возвратиться в николаевскую смирительную гавань... По счастью, к ней плыть было тоже страшно, и оно остановилось, как пароход без угля и парусов, со всеми неудобствами качки, но без движения вперед. Страх, наведенный небольшой кучкой энергической молодежи, был так велик, что через год Катков поздравлял правительство и всю Россию с тем, что она миновала страшную революцию. Гонения правительства, стало быть, объяснены — у страха глаза велики. Вы совсем в другом положении. Вы уверены, что всякая революционная попытка в России невозможна, что «русский народ не пойдет против своего царя, что дворянство без него бессильно и что надобно быть поврежденным, чтоб предположить, что несколько студентов, не кончивших курс, сделают в России переворот прокламациями a la Baboeuf». Прекрасно, ну так и оставьте это бессилие и не делайте из него силу. Люди настолько в самом деле становятся сильны, насколько сами верят и верят их окружающие. — «Да, но они ошибаются, их надобно поставить на путь истинный», — но ведь ошибаются и те, которые столы вертят и которым Юм ходит по голове, что же вы не направите паяльную трубку вашу на них? Если вас испугал самый факт «подпольной литературы», то это только доказывает нашу великую девственность в этих делах. В какой же стране, где существовала ценсура и правительственный произвол, когда в ней возбуждалось умственное движение и желание воли, не было тайных типографий, тайного распространения рукописей? Это такой же естественный факт, как печатание за границей, как эмиграция. Все христианство распространилось подпольной литературой вроде нашей раскольнической. Нет, тут что-то другое, все это не объясняет священного гнева нашего. Уж не особенно ли сердит вас то учение, которое легло в основу нового направления? Не гоните ли вы в молодом поколении материализм, так, как гоните в поляках католицизм? В раздражении вашем, в том, что вы меня обвинили, что я гибельно подействовал на целое поколение, нет ли у вас особого чувства dépit630, от которого надобно чрезвычайно остерегаться и в котором невольно лежит сознание, что ваша пропаганда, несмотря ни на тяжелые беседы, ни на нелегкие дни, не имела никакого успеха в моло-
604 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН дом поколении, не соблазнила бы его без патриотических конфор- тативов. Если б я выражался с той патологической откровенностью, с которой вы выражаетесь, я сказал бы, что вас приводит в гнев то, что наша революционная чесотка взяла верх над богословскими паршами светских пастырей наших, идущих по стопам богоотец своих Магницких, Руничей и пр. нелегкие дни. Беспощадным порицанием молодого поколения вы оканчиваете схоластическую контроверзу, а правительство находит в нем оправдание своим гонениям. Вы сердитесь диатрибами, а правительство — каторгой, казнями. Неужели вам может нравиться этот неровный бой? Воля ваша, а это дурной метод вести учено-богословские споры. Письмо третье С тою же несправедливостью, но с гораздо большей жестокостью отзываетесь вы об молодых офицерах, писавших к нам из Польши. Офицеров всегда строже наказывают военные судьи, но мы с вами статские. Чудеса наделало петровское воспитание, оно лишило нас всякого смысла свободы и независимости. Нашему освобождению едва хватило на пять лет, следовавшие за смертью Николая. Стоило наткнуться на две, на три прокламации, на матрикулы и на рассуждающих офицеров, чтоб с испугом бежать назад, под кров квартальных нянек и правительственной опеки. Мы торопимся завесить, как Сен- Жюст, «статую свободы и права человека», забывая, что у нас ее нет, а вместо прав человека — покамест только уничтожение крепостного права. Говорят, что Англия любит свободу, но не любит равенства, что Франция любит равенство, но не любит свободы. Россия их опередила: она равно не имеет ни пристрастия к равенству, ни емкости к свободе. Это так и ведет от аракчеевского императорства к императорству пугачевскому. Первое мы знаем хорошо. Сухая, беспощадная, фрунтовая выправка, вечное молчание, бессмысленное повиновение, механический порядок — идеал великого курфирста в колоссальных размерах и в колоссальном развитии. В мещанском мизере немецкой жизни фельдфебельству негде было расправить члены; на русском черноземе благодаря помещичьему закалу оно быстро развилось до зако-
Письма к противнику 605 лачивания в фоб и до музыки в шпорах. Вся педагогия Петра и его наследников состояла в вариациях на эту музыку, т. е. в переложении на русские нравы немецкой казарменной дисциплины. Составились общие катехизисы, философские сентенции вроде знаменитого совета: «Ты мне из десяти рекрут выправь одного солдата, да чтоб был солдат», т. е. девять остальных забей, убей, изуродуй, но чтоб у десятого была музыка в шпорах. Самое удивительное во всем этом то, что любовь к этой музыке просочилась во все слои штатского общества, мужского и женского. Вас сердит, что молодые офицеры обратились ко мне «как к своему directeur de conscience». Вас сердит, что они готовы были скорее перейти в ряды освобождающихся поляков, чем стрелять в них. Вы упрекаете меня, что я «не догадался объяснить им все злодейство человека, носящего русский мундир, из рук русского правительства получающего жалованье и власть над солдатами, который замышляет во время войны пристать к врагам». Итак, мундир делает из человека спадасина без воли и нравственности! А подкуп жалованьем низводит спадасина на степень наемного убийцы. Ваши доводы мне напомнили того вольтеровского солдата, который на вопрос путника: «Из-за чего война?» — отвечает: «Это до меня не касается. Мое ремесло состоит в том, чтоб убивать, быть убитым и этим жить, об остальном знает начальство». По этой теории мундира и жалованья как критериума нравственности ни один народ никогда не вышел бы из зависимости вооруженной шайки. Возмущением против безнравственных приказов, отказом исполнять их начались все освобождения в мире. Офицеры нигде не считали себя на содержании у государя; они везде знали, что жалованье выдает правительство, а платит народ; везде знали, что есть предел, далее которого повиновение не идет. Неужели генералы, полковники и офицеры, которые годы целые засекали насмерть целые деревни для водворения ненужных военных поселений, поступили доблестнее подполковника Красовского, сказавшего своим солдатам: «Не стреляйте, братцы, в своих родных, не бейте крестьян» — и пошел за то на каторгу? Вы упомянули слово «война». Польской войны вовсе не было, а было польское восстание, что совершенно меняет дело. Сверх того, офицеры писали к нам гораздо до восстания. Они писали к нам осенью 1861 года, спрашивая, что им делать, если Польша восстанет, а
606 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН их пошлют усмирять. Мы советовали им идти в отставку и ни в каком случае не драться против людей, ищущих независимости своей родины. Почти через год получили мы другое письмо (оба писал от имени товарищей А. Потебня). Офицеры извещали нас, что ответа нашего не получали (вероятно, благодаря родственной прусской почте), что их пропаганда идет быстро и что они решились в случае восстания идти с поляками, но что им бы очень хотелось узнать мое мнение. Вы смеетесь над этим и называете меня их directeur de conscience631. Отчего же это смешно? Не оттого ли, что у меня нет директорского мундира и я не получаю жалованья, ну хоть из синода, за мою духовную работу? Что же смешного, что к человеку, который тридцать лет проповедовал одно и то же, обратились за советом молодые люди, разбуженные, может, его словами, в минуту мучительного противуречия человеческого долга с долгом служебным?.. Не успели мы обдумать ответ, как страшная весть напомнила нам, с каким зверем офицеры имеют дело. Июня 16-го 1862 были расстреляны Арнгольдт, Сливицкий и Ростковский за пропаганду между солдатами, «за дерзкие речи» и «превратные толкования». Рубикон был перейден. Испуганное журнальными алармистами и николаевскими генералами, правительство дерзнуло казнить без крайности, без опасности; казнь Антона Петрова указала дорогу. Приучение непривыкшего общества и народа к судебным убийствам, к крови — факт чудовищной безнравственности. Мы думали, что по крайней мере кнутом, клеймом, рваньем ноздрей, плетьми, палками, розгами, фухтелями, шомполами, шпицрутенами и пр. русский народ откупился от виселиц, эшафотов и смерти свинцом, — не тут- то было. Дверь палачу была открыта через кордегардию. Ужас перед смертной казнью исчез, нервы укрепились. Можно было предвидеть и того безумного генерал-губернатора, который расстрелял в Нижнем разбойника по подозрению, и ту развратную журналистику, которая рукоплескала казням и дальше подталкивала рассвирепевшее правительство. Вы, как богослов, очень хорошо знаете, что есть заповедные святыни, которые твердо и несокрушимо держатся, пока никто не касается до них, и падают, как только допускаются исключения. В России человек ничего не стоил или стоил по справочным ценам столько-то за душу и на рекрутские квитанции, но жизнь человеческая была почему-то свята, последовательно или нет — все
Письма к противнику 607 равно. В совести правительства и в совести народа было отвращение от смертной казни. У нас казнили в последнее время только в чрезвычайных случаях, и то больше для царского удовольствия, чем по внутреннему чувству справедливости. Уничтожением смертной казни мы хвастались перед другими народами. Вдруг три жертвы, три молодые жертвы, беспощадно расстрелянные, не уваженные даже царской скрепой приговора... И во всей литературе не нашелся ни один орган, ни один публицист, ни один поэт, во всем обществе не осмелился ни государственный человек, ни женщина, ни иерарх церкви поднять голос и указать весь ужас этого почина крови; не нашелся ни один человек, ни один член царской фамилии, который бросился бы перед царем и остановил его руку, пока она не обагрилась русской кровью... Одна молодежь, «энервированная нашей пропагандой», одни несчастные офицеры, считающие нас за своих directeurs de conscience, помянули казненных торжественной панихидой, да наш дальний Колокол печально прозвонил им вечную память и успокоенье с нашими святыми. Смерть Арнгольдта и его товарищей произвела то, что всегда производят мученичества, — удвоенную энергию, удвоенную ненависть; казнь не запугала никого, офицерский кружок крепче сплотился около Потебни. Для меня совершенно понятно, что никакой мундир, даже гусарский или шитый, никакое жалованье, даже с прибавлением столовых и подъемных, не могли заглушить совести офицеров в виду этой начинавшейся оргии казней, крови и бешеного патриотизма. Не дождавшись нашего ответа, они прислали в Лондон Потебню. Личности больше симпатичной в великой простоте, в великой преданности, в безусловной чистоте и бескорыстности своей, в трагическом понимании своей судьбы — я редко встречал. В статье Огарева «Надгробное слово» («Кол.», 1 мая 63 г.) нет тени увеличения. Потебня принадлежал к числу тех воплощений вековой боли целого народа, которыми он изредка отбывает страдания, скорбь и угрызения совести. Он плохо верил в успех, но шел, шел потому, что он не мог примириться с мыслью, что русское войско, что русские офицеры без протеста, холодно и беспощадно пойдут бить людей, с которыми два года жили в близости, за то, что они хотят быть вольными. Смерть трех товарищей его, расстрелянных в Люблине, бродила в его крови, и он погиб, потому что хотел погибнуть и потому
608 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН что твердо веровал, что смерть его искупает повиновение других. «Я еду, — писал он, отправляясь в Польшу, — а в ушах у меня раздается: мы, на смерть идущие, вам кланяемся!» Мы предвидели гибель их и всеми силами старались задержать восстание. Правительство, напротив, утомленное quasi-законностыо, торопилось скорее покончить «польское затруднение». Офицеры сделали последний торжественный шаг, последний протест, они написали адрес... Вместо того чтоб приходить в дисциплинарное негодование и официальный ужас от офицерской продерзости, подумайте об ней. Освободитесь на минуту от петербургской раздражительности перед словом, сказанным «не по начальству», перед делом, написанным не по форме, перед всяким свободным актом человека и скажите, что преступного в том, что накануне междоусобицы офицеры доводят до брата государя, до наместника края о том, что у них на душе, и просят их спасти от измены себе или долгу? «Мы в невыносимом положении в Польше, — пишут они, — мы не хотим быть изменниками русскому народу, но не хотим быть и палачами!» Во время севастопольской осады подобные сомнения не возникали и подобных вопросов не ставилось. Если б Константин Николаевич в свою очередь подумал об этом (по несчастию, им всегда недосуг думать), то, может быть, вместо того чтоб поручать Минквицу составление контрадреса, над которым смеялся весь мир, он довел бы его до государя, и сколько бедствий, крови было бы спасено... Но как допустить такую дерзость не только офицерам, но и генерал- аншефам! Отчего же идущий на смерть по службе не имеет права осужденного на казнь сказать свое последнее слово, выразить свое желание? Если б в 49 году Паскевичи и Редигеры довели до Зимнего дворца настроение русских войск и офицеров в Венгрии, мы не видали бы преступного, отвратительного зрелища русской армии, бьющей дружески расположенный к нам народ в пользу своего злейшего врага. Петербургское правительство всегда, во всем шло напролом, ломало все, что попадалось под ноги, лишь бы дорога была посыпана песком и, главное, была бы вытянута прямолинейно по шнуру. Оно ни разу не останавливалось ни перед чем и топтало без зазрения совести все дорогое и святое человеку. Человеческий оборот дела если и приходил изредка ему в голову, то всегда поздно. Во всем, везде
Письма к противнику 609 сначала дикая сила, ломанье, и, когда дело вполовину погибло на корню, тогда принимаются залечивать. Сперва столкнут целое население к морю, чтоб от него отделаться, а потом догадаются, по иностранным газетам, что меньше нельзя сделать, как дать им корабли. Человеческие пути дальше и сложнее, пути насилия коротки и казисты. Для того чтоб их употреблять, надобно иметь отсутствие сердца, очень ограниченный ум и совсем не ограниченную власть, надобно иметь исполнителей, которые никогда не спрашивают, так ли это и почему так. Иметь все это, при счастливых обстоятельствах, бездарностью и ограниченностью можно наделать чудеса нелепостей и бог знает что загубить: «Петрополь вызвать — из блат», Зимний дворец — из пепла, сделать из деревень — военные поселения, из военных поселений — деревни... ...Накануне польского восстания представлялись два средства для того, чтоб его остановить: депортация нескольких тысяч человек подтасованным 34 наборам и освобождение крестьян, как оно сделалось через год после резни и террора. Я не встречал ни одного человека с здравым смыслом, которого бы весть о наборе не ошеломила. Князь Орлов поскакал в Варшаву уговаривать великого князя; говорят, что вел. князь сам был в раздумье, телеграфировал государю. Но дело было zu petersburgisch632 ...набор не отменили. Все усилия, просьбы, доводы, которыми многие старались остановить, задержать восстание, исчезли как прах перед набором. «Вы видите, — говорил нам в декабре месяце Сигизмунд Падлев- ский в Лондоне, — можно ли медлить и в нашей ли воле остановить восстание? Если эта варварская травля на людей сбудется, мы, может, все погибнем, но восстание будет наверное». И он поехал с Потеб- ней в Польшу. Знаменитая бранка была в Варшаве 15 января, 21 января вспыхнуло восстание, а месяца через три не было уже ни Потебни, ни Падлевского — кровь лилась рекой, и на мрачном горизонте России подымались два тусклые пятна вешателя и его ритора, именами которых будет помечена эпоха, начавшаяся с конца 1862... Напрасно хотят покрыть это темное время одним патриотическим взрывом и возбужденным чувством национального достоинства. Одна непомерная спутанность понятий и наглость языка может ставить год казней наряду с годом побед, год великой и малой поли-
610 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ции с великим 1812 годом. Что кастратский задор западных нот мог взбесить всю Россию и она показала готовность отпора — это понятно, что по сей верной оказии многим захотелось наконец сбросить нравственное иго Европы* в котором нас держали всякие фамулусы Шейста и подмастерья немецких гелертеров, также понятно. Но взглядитесь в результат всей агитации. Когда вчерашние почитатели Англии, громко презиравшие все русское, премудро сделавшие «шанже через половину манежа», раздули вместе с откровенными кликушами и беснующимися о России патриотические искры в длинное пламя, которому недоставало одного — сожигаемого материала, т. е. неприятеля, следовало бы успокоиться на сознании и заявлении своей силы. Не тут-то было. Все это возбуждение, вся готовность сразиться с Европой перешла в полицию. Прокофьи Ляпуновы и Минины Сухорукие почувствовали себя квартальными и частными приставами; доносчики, сыщики — Фигнерами и Сеславиными; Муравьев — князем Пожарским. Не имея ни отечества для спасения, ни мира для покорения, все бросились на полицейское усмирение Польши, на полицейское водворение русского элемента, на полицейскую пропаганду православия, на чиновничью демократизацию края... Такой исток патриотизма слишком сдает нашим Петербургом, и мы не видим в нем русского народного чувства. Русский народ положил бы в котомку свой черствый черный хлеб и пошел бы на войну за Русь, но он отроду не считал Польшу русской — что ему до нее за дело! Он слишком занят заботою дня, своим поземельным и выкупным делом, чтоб заниматься Польшей. Да если бы в самом деле народ, которому грозили войной из-за Польши, которого уверяли, что в каждом пожаре участвует поляк, заразился бы полицейской чумой образованных сословий, мы и с ним не взяли бы круговой поруки против нашей совести, как не берем ее с вами. Мы не рабы любви нашей к родине, как не рабы ни в чем. Такого языческого, азиатского поглощения своей воли и своего разума племенем, народом не только нет больше в новом мире, но никогда не было в мире христианском, по крайней мере в том, который основался и развился «не на свободе», а «на логической необходимости». * О чем мы проповедовали (не говоря уже о славянофилах) пятнадцать целых лет.
Письма к противнику 611 Под какой бы логической или стихийной необходимостью мы ни были, мы не отречемся от нашего нравственного самоопределения — от святой, самодержавной независимости нашей, мы никогда не поставим критериум нашей совести в чем бы то ни было вне ее. Оттого-то нам родственно понятен голос юношей, остановившихся в раздумье перед кровопролитьем и спросивших себя: «Да следует ли в самом деле быть слепым орудием правительства?» Оттого-то они для нас недосягаемо выше тучи «охотников», пошедших на помощь правительству, распинавшему Польшу, и переменивших военный мундир на полицейский. И в то время когда эти несчастные доделывают свое дело мести и ненависти, когда они не могут уняться и после победы и рвутся, как тот гвардейский офицер, который бросился к Павлу, чтоб дать еще пинка умирающему, — в то время кровь Потебни и его товарищей кладет основу забвению прошедшего и будущему союзу для новой жизни обоих народов. Русские юноши смертью в польских рядах засвидетельствовали не рознь свою с народом русским, а единство славянского мира, понимающего все отрасли одного дерева. Нельзя прилагать уголовный свод и полицейский устав, военный артикул и кабальное право мундира и жалованья к таким трагическим событиям; тут ни лица, ни дела не подходят под мерку судебной инстанции, не исключая самого правительствующего сената со всеми департаментами своими. Вы хорошо знакомы с религиозным воззрением на наши мирские дела. Вспомните, что делали монахи (когда они были истиной) на окровавленных полях диких битв. Они не упрекали раненых, не отравляли последние минуты умирающих, они без различия стороны молились о тех и других и утешали последних будущностью, как они ее понимали... У религии не одна сторона нетерпимости и гонений. Зачем же вы берете только ее?
ПИСЬМА К ПУТЕШЕСТВЕННИКУ Письмо первое Вы меня забросали вопросами: и что делается, и что делать, и что читать? Какие люди, какие книги, что внутри, что снаружи, куда идут, куда идем, где мы, что мы, и правда ли то-то, и правда ли это- то? О каждом вопросе можно продумать год, написать том, пожалуй, два... дайте же срок, дайте привесть в порядок ваши вопросы и собственные мысли, а главное — дайте прежде всего вас поздравить... не с тем, что вы приехали, а с тем, что вы уезжали, с тем, что вас с начала 1863 года вовсе не было ни в России, ни в Европе. Вы чище нас всеми событиями, которых вы не видали, вы моложе нас всем временем, которого вас не было налицо, вы крепче нас всем здоровым, могучим, суровым воздухом, которым дышали по ту сторону океана... в то время как мы задыхались и исходили стыдом. Кстати, я очень рад, что вы полюбили Соединенные Штаты, что вам понравилась их дебелая, резкая красота в противуположность седым и повиснувшим прелестям Европы. Американская война наделала страшную кутерьму и окончательно спутала тощие идейки, которыми пробавлялись государственные мозги глубокомысленных политиков... Не правда ли, как демократии и республики, управляемые «чернью», бестолковы, беспомощны и только годны для маленьких кантонов и больших диссертаций, как федеральность слаба? Да и что же можно сделать без постоянных войск, состоящих в должности саранчи в мирное время, без крепкой централизации, администрации и, главное, полиции? Все это хорошо в книгах, все это утопии, «остроумные мечты»! Какой урок, какой удар! Где та монархия, империя, королевство, где тот священный или проклятый союз помазанных и непомазанных царей, который устоял бы против такого распадения и такого междоусобия, который выдержал бы такую войну, на таком протяжении — год, два, три, четыре? Тут все непонятно человеку «старого материка» *, потому что все ново, все в первый раз. Непонятно не только дипломатам, финансистам, стратегам, ру- * Полагаю, что вы не забыли, что и наших «предков» делят на «обезьян старого континента и обезьян нового континента».
Письма к путешественику 613 тинерам, дельцам, эмпирикам нашего «Западно-восточного дивана» (a la Goethe, сочиненного на немецком языке), но также непонятно чисто западным диванам на Сене и Темзе. Сегодня войско побито, завтра оно же идет вперед... сегодня не верят последнему выпуску бумажных денег, завтра их выпускают втрое больше, и дело поправлено. «Отечество в опасности», полтела отщепилось и восстало, успехи нерешительны, потери страшны, и вместо понурой головы, как в Австрии после двух итальянских сражений, и вместо потерянной головы, как во Франции после Ватерлоо, трансатлантический кондор не только дерзко смотрит в глаза старого мира, но еще вызывает его помериться в открытую войну вместо контрабандной и воровской. Иногда так и кажется, что этот старый мир на новых квартирах и есть именно тот свет, в котором сохранилось все энергическое и живучее, умершее в этом, — Кромвель и 1789 год, пуритане и энциклопедисты, Гош и Марсо, суровые личности Конвента и суровые последователи Кальвина. Новые основы гражданственности в старом мире оселись в трясинах веками накопившегося невежества и были занесены пылью и песком всевозможных развалин и обломков. В Америке не было ни песку, ни рухнувшихся памятников, в ней не было лаццарониевского осадка, низвергнутого на дно для того, чтоб верхние слои прозрачнее отстоялись. Американское общество не без гущи, но зато мышцы у него покрепче, это очень оскорбляет слабонервных детей европейской цивилизации... Вы все это видели, осязали и жалеете, что вас не было ни здесь, ни в России. Полноте, пожалуйста! Счастье тем сыновьям Ноя, которых не было дома, когда безобразно пьяный отец буянил и полунагой валялся на полу. Оттого что вас не было налицо, вам легче связать конец 1862 г. с началом 1865, чем нам; он немного обсох от крови и грязи, и вы не знаете, как он был мокр и как он был грязен. Мы испытали на себе эти два года и теперь выходим из них, словно из больницы или дома умалишенных, щупая, не обрита ли голова. Мы жили в чаду, в горячке, в раздоре с собой, мы изменяли разуму, следуя сердцу, и изменяли сердцу, следуя разуму. Битые тяжестью каждого дня, горечью каждого дня, оскорбляемые событиями, оскорбляемые людьми, оставленные на одни свои силы, на свои не- поддержанный протест, отрезанные от края, мы подвязывали парус за парусом, ожидая, когда у пьяного Ноя затрещит голова, а может, и совесть, но хмель был силен и продолжителен. Едва теперь протрез-
614 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН вляются у нас. Звери становятся как-то смирнее, они извиняют совершившееся, ищут причин и объяснений; год тому назад они хвастались страшными, вопиющимися делами, и едва теперь прежняя мысль всплывает над печальным полем, на котором не обсохла еще кровь после совершившейся исторической уголовщины. Да, это было страшное испытание, лишь бы оно не прошло даром. Смиреннее должны мы идти вперед. Нам предстоит труд, о котором мы не думали, нам следует перевоспитать весь нравственный быт наш. Последние два года страшно обличили, сколько дикого, зверского, узкого, тупо-жестокого дремало в нашей душе, сколько каждый из нас квартальный, помещик и палач. Все прошлые злодейства Петербурга и Зимнего дворца общество покрыло с роскошью. Апотеоза Муравьева была амнистией Бирону и Аракчееву; рукоплесканья, с которыми встречали дикие, позорные, отвратительные меры, запрещавшие полякам говорить по-польски, запрещавшие женщинам носить траур, рукоплескали с тем вместе избиению стрельцов, гонению кафтанов и бород; оправдан Петр I, оправдан Николай. Не в них лежало начало этого наглого вмешательства силы в последние святыни личности, не в них, а в нас. Москва и провинции рукоплескали чему-то родному, знакомому; они сочувствовали тому, что делалось в Литве и Польше, потому что в душе лучших остались элементы помещика и холопа, потому что у каждого из них была своя Литва в деревне и свои мятежники в передней633. Ни слова о правительстве, ни слова о статских и военных генералах. Правительство никакого мнения не имеет — разве Адлерберг и К° за него; правительство с Муравьевым и с Суворовым, с братьями Милютиными и с собственным братом Константином. Генералы имеют мнения генеральские, присвоенные их рангу. Все это одето в мундир и верно своей ризе и своей ливрее. Пора перестать дивиться, что штык колет, жандарм доносит, а правительство вешает и по надобности в Сибирь заточает. В последних событиях важно то, что кровавая гидра, поднявшая голову, была без красного и без шитого воротника, это была гидра партикулярная, гидра Английского клуба и дворянских сходок, гидра литературы и салонов, гидра журналистики, профессорских конференций, гидра всей псевдообразованной России. Вот отчего она нам так ненавистна, вот отчего она так пятнает нас.
Письма к ггутешественику 615 Никто после горчаковских нот и ответов на них не верил ни в какой 1812 год. Но чем безопаснее становилось наше положение, чем больше ослабевал противник, тем наглее становились мы, тем свирепее патриотствовали... Грубое, отвратительное чувство, чисто помещичье, чисто чиновническое «дать себя знать» непокорным, наказать, унизить их с тем вместе подслужиться — вот что являлось во всем цинизме на каннибальских банкетах, на изгнаниях из Английского клуба порицателей Муравьева. Если не веревкой и не пулей, если не жертвуя ни шкурой, ни деньгами, то кулебяками и телеграммами, то оскорблением несчастного народа и сквернословием принять участие в его казни... ..А тут добрые люди воображают, что мы должны сочувствовать конституционному прорезыванию зубов у этих московских шакалов, которые с самого первого слова без малейшей нужды привен- чали себя Муравьеву и виселице, вотируя свою чернильницу благодарности «Московск. ведомостям». «И на нас каплю крови, и на нас комок грязи, дайте и нам потянуть кончик веревки, хоть после казни!» Пожалуй, палач может им дать кончик веревки, так, как кучера дают баричам вожжу пристяжной; но пусть же они не освобождают отечества, не делаются ни Гемпденами, ни Лафайетами, а остаются родовым потомством Ноздрева, детьми Собакевича и внучатами Фамусова. И сколько при всей лжи, при всем раболепии, коварстве, — сколько глупости в людях, кичащихся дворянской грамотой, на ней строящих свои законодательные притязания и становящихся за уничтожение польской аристократии! Чему радуются наши помещики, что правительство так поступает с литовским дворянством? Мы можем смотреть как на необходимую меру на польское освобождение крестьян с землей. Вспомните, что писали мы спокон века, что писал полякам Бакунин, вырвавшись из Сибири. Но что же нравится в разорении и оскорблении польского дворянства такому ж российскому? Неужели они не понимают, что, стоит им еще побаловаться конституционными кубарями да попасть неловко в царскую ногу, с ними сделают точно то же и прогонят их сквозь строй таких же мер и таких же Муравьевых. За свежим Катковым, который воспоет их гибель как достославную победу, дело не станет. Вероятно, мы и тогда не будем на их стороне, да они-то сами зачем не на своей стороне? Они-то что за японцы, что точат ножи на свой собс-
616 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН твенный живот? Ведь уж им об этом докладывал их собственный дворовый листок... «Но — но большая разница между польской аристократией и нашим барством, между ехидным литовским паном и кротким степным помещиком нашим»... Может, до вас в Америке не дошло новое открытие, что наше русское столбовое дворянство ужас какое демократическое, что крепостное право у нас было временным затмением братских отношений, недоразумением между старшим и младшим, что, в сущности, помещики и крестьяне нежно любили друг друга, господа были отцы-матери своих мужичков, ели в те же дни, как и они, постное, парились по субботам в бане и ходили по воскресеньям в ту же церковь к обедне. Словом, если б наши крупнопоместные и мелкопоместные демократы не засекали мужиков и дворовых до смерти, не морили бы их на барщине и оброке, не дрались бы беспрестанно в передней, не насиловали женщин и не обирали бы мужчин, то их самих по нравам и обычаям, особенно же по отношению к высшему начальству, можно бы было принять за самых радикальных смердов в мире или (так как они ходят по-немецки) за их собственных лакеев... Часть наших журналов этим путем приравнения к передней и избе поднимала русское дворянство для того, чтоб оправдывать дикие меры правительства и обвинять польское шляхетство, во многом неправое, но которого кровь в это время лилась всеми жилами, которого сыновья падали на поле битвы или шли на виселицу, жены — в Сибирь, старики — в изгнание, казна — на содержание тайной полиции враждебного повелителя и на премии за доносы. Институт, который для своего сохранения должен прикидываться не самим собой и класть свое знамя в карман, непрочен. Его собственные защитники спасают его так, как спасали помещиков во время пугачевщины, накинув на барские плеча мужицкий бараний тулуп... Плакать об нем не станут. Прошедшее нашего барства серо и темно... и эта темнота — его счастье. В нем один светлый день — 14 декабря 1825 года, в нем одна светлая полоса — та, которая идет к этому дню, та, которая идет из него. Если дворянство и сделало что- нибудь, то сделало исключительно для правительства, для государства, для царя; для народа — ничего, для защиты прав, для обороны личности, совести — ничего. Как сословие оно не может пережить верную подругу свою — крепостное право; ему приходится зачах-
Письма к путешественику 617 нуть в бесплодных усилиях, овладеть движением (если нельзя остановить его) или откровенно снять с себя очень некрасивый дворянский мундир, отцепить очень тупую дворянскую шпажку и выйти из залы благородного собрания — простым смертным на чистый воздух. Замечание графа Ростопчина становится пророчеством. La roture634 — единственная гавань, в которую можно спрыгнуть с тонущего дворянского судна. Пришлось из кобенящихся пергаментов переписываться в ревизские сказки. Рекрутщина уже занесла свою лапу на молодое поколение — и ловит его за бархатный воротник. Дождевые капли, притянутые на время солнцем, должны снова упасть на землю, сверкнувши в радуге и поносившись туманом по воздуху. Россия — царство крестьянское, сельское. Все уходившее по делу и по безделью из села воротится в него. Взятые во двор и попавшие в рекруты, отданные в науку и бродившие по миру воротятся дрожжами и солью в несколько пресную сельскую «опару» и внесут в нее движение, которого ей недоставало. Долгое введение наше в историю, долгий и тяжелый искус, которым мы проходили наше немецкое пленение, окончатся — вместе с монополем привилегированных сословий. А что мы идем к бессословности, в этом трудно сомневаться. Бессословная, демократическая Америка и идущая к бессословности крестьянская Русь остаются для меня по-прежнему странами ближайшего будущего. История вопреки агрономам заводит трехпольное хозяйство, и пока Европа, истощенная своими богатыми урожаями, лежит под паром, она пашет и боронит два другие поля. На первый взгляд кажется странным, отчего именно этот народ колонистов, с угловатыми нравами, с какой-то цивилизованной грубостью, с неприятной свободой и всякими эксцентричностями, и другой — едва пробуждающийся от рабства, избитый и покорный, — отчего именно они призваны к деятельному совершению своих судеб, именно теперь. Для того чтоб понять это, необходимо ярко отделить ядро от скорлупы. Последняя война показала не только мощь Америки, но и ее слабые стороны. Линкольн в одной из последних речей своих выразил своим мистическим языком печальное сознание, что «войной провидение наказало обе стороны», что «обе согрешили перед богом». Недостатки России не только бросаются всем в глаза, но в них признаются все: правительство и литература,
618 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН заголовки реформ и дворянские собрания. Сознание своих недостатков — великое дело, его высказывают или в минуты отчаяния и смерти, или в начале новой жизни, по крайней мере жизни обновленной. Оттого, что наше современное состояние так скверно и мы это знаем, оттого-то мы и идем вперед. Самодовольство косно, гордое suffisance635 не двигается. Англия знает, что она первая страна в мире, Франция — что она великий народ, чего же им еще? Америка и Россия — страны недозрелые внутри и перезрелые снаружи, обе с здоровой кровью и накожными сыпями, с юными мышцами и старческими привычками. В последние годы Америка открыла, что у нее бездна черного белья, а Россия — что у ней вовсе нет чистого. Стирка сделалась необходимостью. После нее они пойдут вперед, но пойдут они розно. Америка, с лавровым венком и фригийской шапкой, торжественно выходит из гигантского боя. Россия, с опущенным покровом, смиренно и печально пройдет не триумфальными воротами, а скромной калиткой, которую отворяют беременной женщине, осужденной, виновной, но в которой хотят спасти «плод чрева ее»! Кто он? чей он? Об этом мы поговорим в другом письме. Женева, 15 мая 1865 Письмо второе Северо-Американские штаты и Россия— два полюса той социально-гражданской антиномии, к которой примыкает западное развитие со всеми своими перестройками и переворотами. Они оба за границей старой арены, представляют два противуположные, но неоконченные решения и потому скорее дополняющие друг друга, чем исключающие. Полная жизни и развития, противуположность — без замкнутости, без законченности, без физиологической розни, — не вызов на вражду и бой, не условие на безучастную посторон- ность, а на труд для снятия чем-нибудь более широким формального противуречия, хотя бы взаимным пониманием и признанием. Самую резкую и типическую противуположность в Европе представляют два народа, наиболее связанные друг с другом былым и настоящим, географией и торговлей, интересами и образованием. Противуположное воззрение Англии и Франции, отвердевшее в своей исключительной непереходимости, перешло в видовой habitus, в
Письма к путешественику 619 особенность сложившуюся, окостеневшую и от которой отделаться очень трудно. Тут дошла до дна, задачи разрешены, шаткого мало, сомнительного мало, обе стороны стоят слишком близко и слишком довольны собой, чтоб уступить что-нибудь. Северная Америка и Россия не решили задачи, а разрешают ее на разных основаниях, ни та ни другая не достигли до безапелляционных решений. Постановление задачи взято ими из тех же источников, из той же западной школы, но материал для разрешения явился под руками совсем другой. Школа для них не обязательна, наследственных долгов на них нет. С прошедшим их не связывает ни родовая честь, ни дворянский point d'honneur636, они могут отказаться от него, не бесславя отцовского имени, его никто не знает. У них нет майоратов, полученных на ряде условий, — в Америке все благоприобретенное, в России одни засеянные поля. Там, где Европа останавливается, спотыкается, оттуда идут новые народы; то, что в Европе считается невозможным, нелепым, гибельным, там очью совершается, и вот почему для меня гораздо интереснее все, что творится в Америке и в России, чем все, что делается в Европе, от Стокгольма до Лиссабона. Можно ли в самом деле страстно принять к сердцу вопросы, теперь находящиеся в западной работе, разрешаемые кровью и прениями, армиями и камерами? Голыптейн и Дания, Пруссия и Австрия, Наполеон и Наполеон; тут Тьер защищает папу, там Виктор-Эммануил возвращается, как библейский сын, к римскому отцу и отец не приказывает даже убить лучшего барана для него; «Польша, Польша! Идем за Польшу!», и вдруг Польша забыта, предана на пропятие, даже без замены Варавой. Все это носит тот характер случайности или внешней необходимости, который бывает в ежедневных встречах; нельзя же, чтоб чего-нибудь да не случилось, — сегодня одно, завтра другое, а может, и третье. Научное движение, чужое окружающему, как быстрая река, несется своей дорогой, орошая берега, обогащая их и не останавливаясь на них. Была минута в начале нынешнего года, сердце дрогнуло, но и она прошла и затерлась в общей тине — церковь и государство показали друг другу свои старые зубы. Помните байроновское представление света *. Середь общей гибели и мрака тихо поднимаются два исхудалых умирающих старика, последние живые существа гибну- * «The Darkness*
620 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН щего мира и два заклятых врага. Они узнали друг друга, их черты, искаженные наступающей смертью, исказились злобой, они задержали кончину и вперили друг в друга стеклянный взгляд, в котором агония смешалась с ненавистью. Мы видели эти две головы и видели этот взгляд; церковь и государство приподняли голову над старческим бредом энциклики и поняли еще яснее не только как они друг друга ненавидят, но и как они друг другу необходимы. Убедившись в этом, счастливее байроновских героев, они остались живы и, побранившись, успокоились. Америка и Россия натолкнулись на вопросы, поставленные вроде сфинксов на всех выходах и бастионах старой западной фортеции, и они их обойти не могут и не хотят. Сецессия и федерализация, индивидуализм и коммунизм, обеспеченье землей и обеспеченье правами, товарищество работников и сельская община, круговая порука и личная независимость, раздел заработка и общинное владение землей. Все это в Европе сдано в архив за неимением средств к разрешению, и все это на первом плане в Америке и России. Президент, громко говорящий: «Не вы для нас, для государства, а мы, правительство, а государство для вас», и мужик, повторяющий с незыблемою верой, что земля его, что он не может быть без земляного надела, ставят целую программу будущего. К ее-то осуществлению Америка и Россия идут противуположны- ми путями. Америка родилась из готовой головы и в полном вооружении. Новая колония, она глубоко пустила старые англосаксонские корни в непочатую почву. Нового принципа она с собой не принесла, но принесла крепко закаленный и очищенный старый, это был выселок меньшинства, наиболыпе развитого в известном смысле, и притом меньшинства недовольных старыми порядками. Протестантизм, пуританизм имели в себе сильно революционную закваску, они протестовали против одной части европейских традиций и ее не взяли с собой за океан, они очистились от нее. Религиозная экзальтация нисколько не мешает революционной, школа Руссо и вся суровая часть Горы, с Робеспьером и Сен-Жюстом, слишком резко доказали это. Привезенная колонистами цивилизация явилась в Америке при совершенно новых условиях развития и в совершенно новой среде. Непочатая природа, дремучие леса и степи, не перерезанные дорогами, дикость почти необитаемого края, исчезающие племена дру-
Письма к путешественику 621 гой формации встретились лицом к лицу с последним результатом образования, с наукой, с развитой гражданственностью. Иди американцы на севере со всем вековым балластом, во всех рыцарских доспехах, как испанцы на юге, они не далеко бы ушли. Северные колонисты, переходя в новую среду, оставляли свою рыбью оболочку за собой, как головастики; отделавшись от нее, им было легче работать и легче принять в кровь и плоть гражданское учение, озарявшее вершины философской Европы. Они начали свою самобытную жизнь с провозглашения прав человека. Россия тоже колония, но колония иных веков и иных условий; стекая в незапамятные времена с востока, славянское племя ничего не могло принести с собой, кроме себя. Россия, обживая почву, врастая в нее, из нее вырастала и росла, инстинктивно распространяясь в далеко разбросанное и далеко ветвившееся сельское государство. Всю европейскую историю она оставалась в стороне, в тени. Об ее медленном, задержанном и потом переломленном развитии говорили у нас и говорят много, но мало обращают внимания на то, что ей не было следа развиваться быстрее и в другое время. Тут не фатализм, а историческая физиология. Сначала Русь тихо оседала, обживалась, потом обособилась от чужого, собрала, стянула свои части и стала складываться в земство. Смутное государство было нелепо, оно как-то сбивалось на допотопные формы зоологического творчества, на тех неповоротливых животных, которые в самых формах своих, колоссальных и неуклюжих, носили доказательство незрелости. Нелепое царство не выдержало и превратилось в нелепую империю, в военную тиранию с западными формами и приемами и без западного содержания и смысла. Вся жизнь, искусственно вызванная и поднятая, притекла наверх. Внизу был застой и продолжение догосудар- ственного быта. Наверху делались всевозможные опыты переложений и сочетаний всех европейских государственных учреждений, не противоречащих самодержавию. Ничего не принялось в самом деле, а все приняло уродливые, безобразные очертания. Западное устройство явным образом не соответствовало «апатическому, забитому, неспособному» народу русскому; он чувствовал себя в нем как в чужом кафтане, и в этом одно из величайших достоинств его. Посмотрите, например, как Франция дома в централизации, в военщине, в полиции, как она во всем любит pouvoir fort637, во всем ищет опеку; вчера были камеры, сегодня империя, завтра будет республика — это
622 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ничего не изменит. Гражданский сельский сторож так же жандарм и так же комиссар полиции con amore638 теперь, как косидьеровский монтаньяр в 1848 и муниципал при Людвиге-Филиппе. Франция нашла учреждения и государственные формы, ей соответствующие. Но Франция, еще по старой привычке, наружно недовольна и выдумывает перемены вроде наших русских перемен мундиров, выпушек, петличек. Англия и этой привычки не имеет, она была бы готова свинтить покрепче все государственные гайки, чтоб во веки веков жить, как теперь. Даже протест «неприглашенных» на пир, нищих труда, скитальцев работы, бездомных бродяг полей и городов в своих стремлениях верен началам, соответствующим характеру двух народностей, успокоившихся в своих государственных учреждениях. Тихо, тяжело осматриваясь, выступает из тесных берегов своей жизни английский пролетарий; он идет путем законности, скрепляя каждый шаг и не выходя из норм англосаксонского быта. Утопии французского работника постоянно склоняются к казенной организации работ, к казарменному коммунизму, к 18 брюмера или 2 декабря социализма. И то и другое составляет особую прочность старых государств. Путем строгой и робкой законности так же трудно уйти далеко, как увлечь перспективой галерного устройства работ. Дальний рев голода и стон бедности хотя и приближается и мужает, но при таких обстоятельствах «пирующее» государство может спокойно донировать. Стон больше неприятен для нерв, чем опасен. «Красный призрак» долго не превратится в красную действительность. Мы ничего не бережем из существующего, у нас консерватизм дальше и выше деревни не идет. Село хранит быт свой, чуя в нем зародыш будущего... За селом никто ни к чему не привязан, и всякий если не понимает, то чувствует, что все остальное — временный балаган, который снаружи окрасили под старое, прочное здание. Когда Мишле в своей легенде о Костюшке говорил, что у нас, русских, нет следа нравственных понятий, что истинное и справедливое для нас не имеет смысла, я спросил его, о какой истине и о какой справедливости идет речь, напоминая, что истинное и справедливое старой Европы — ложь и несправедливость для новой. Затем я заметил ему, что это не все, что нравственность русского народа вовсе не сложилась, не вышла из тесного круга обычая, патриархальности и хранимых преданий; что царский суд и царская расправа, что переведен-
Письма к путешественику 623 ные с немецкого и французского понятия обязанностей для него не обязательны просто оттого, что они не его, да и не общечеловеческие. Что нравственность русского народа может только сложиться на тех основаниях, которые составляют его религиозно-общественную особность и которые для этого должны быть приняты за первоначальный факт, от которого идут, но на который не возвращаются, не дойдя до предела. Эта особность заключается в веровании русского человека, что русская земля принадлежит русскому народу, что русский человек не может быть в России без поземельного надела. Это основное, натуральное, прирожденное признание права на землю ставит народ русский на совершенно другую ногу, чем та, на которой стоят все народы Запада. Положим, что тут есть своя односторонность, но односторонность-то именно и выражает характер, и потому самобытное развитие только и будет с ним. Право на землю предполагает иную нравственность, другие общественные отношения, не- развившиеся, но и не заменимые чужими, идущими из гражданского устройства, отрицающего всякое право на землю, кроме купли и наследства. В основу нашему законодательству непременно лягут элементы нашего бытового, непосредственного социализма. Общинное начало, например, круговая порука пойдут у нас вперед перед самодержавием собственности во всей его западной неумолимости*. Задача нашего законодательства будет состоять в соглашении прав личной независимости с сохранением общинного устройства. Шаткость моральных понятий, навязанных нам извне, доказывает ясно, что это не наши понятия. Мы им покорились, пойманные в капкан, обманутые, и нарушаем их без угрызения совести. Заставить какого-нибудь самоеда или лопаря делать на трескучем морозе мумии из всех умерших зверей — можно, особенно уверив его, что этого требует вечная нравственность и спасение души. Но отвернитесь от него, дайте страху пройти, и лопарь с покойной совестью, безраскаянно оставит мерзнуть моржей и тюленей, и ни солнечный зной, ни разлив Нила, ни миазмы трупов ему не напомнят греха. Ан- * Никогда русский ум без повиха не поймет, что справедливо человека больше наказать за краденый платок, чем за побои женщине; никогда не поймет, что можно быть честным отцом и вести в суд девочку или мальчика, дочь или сына лет одиннадцати-двенадцати за кражу нескольких копеек; а в Англии это делается всякий день и все находят, что это в порядке вещей.
624 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН гличанин смиряется перед нелепостью одной части своих законов, потому что он в другой видит защиту своих прав и, главное, своей собственности, которая у него такой же догмат irréductible639, как наше право на землю. Француз считает закон обязательным (все будничные дни, кроме праздников, т.е. дней революционных), повинуется им из point d'honneur'a, из религии дисциплины, из уважения к будто бы им установленным властям. Оттого тот и другой чувствуют себя внутренне оскорбленными судебным приговором, а русский чувствует один материальный вред наказания, так же мало думая, что он нравственно уничтожен им, как человек, сломивший себе ногу или схвативший горячку. Французский и английский радикал считает свои законы усо- вершаемыми, но в то же время очень совершенными. Вот отчего революционные люди в Европе с бешенством нападают на людей, осмеливающихся касаться не до частных недостатков, а до религиозных, юридических или экономических оснований. У нас святость этих святынь подозрительна. Человека, привыкнувшего с малых лет к тому, что мужик есть собственность, не удивишь, сказав ему что собственность есть кража. Все это не ново и было высказываемо много раз нами и не нами, но в общее сознание не перешло. Большим не меньше детей нужно протверживать зады. Забывая их, мы теряем ключ к пониманью того, что делается, и случайно блуждаем, прикидывая то фут, то метр к явлениям, к которым прилагается другая мера. Без своей единицы, глядя на сумбур реформ, прогрессов, регрессов, казней, учреждений, приговоров, проектов, патриотического неистовства, конституционных слабостей, можно прийти в отчаяние, сойти с ума. России мы с пути не собьем нашим непониманьем; ее ни татары, ни немцы, ни сам Петр Алексеевич не своротили с дороги. Она уперлась на петербургском тракте, как лошадь с норовом, стегай сколько душе угодно. Но нам-то стыдно теперь не понимать, когда европейские дальние горизонты сливаются с нашими близкими и европейская выстраданная наука ярко освещает наши поля и наши проселки. Сырой материал нашего быта оставался в тени за дворянской грамотой, за массами войск, за императорской порфирой, за либеральными идеями. Мы его не знали, и он в самом деле был непонятен, для разрешения его формулы недоставало какого-то элемента, недоставало определения чего-то неизвестного. Его нам указали со-
Письма к путешественику 625 циальные теории. Мы представляем частный случай нового экономического устройства, новой гражданственности, одно из их приложений. Так, как Северная Америка начала с последнего слова революционной философии, с алгебры прав человека, так мы начнем с приложения социальных учений к бытовой практике нашей. История развития мысли человеческой и сознания дошла, спускаясь с вершин государственных сфер, конституционных хартий, правительственных форм, до вопросов о насущном хлебе и хозяйстве, о работе и выработанном, о голоде и капитале, о грамоте и праве... Вопросы мало разрешились, но поставлены они ясно наукой, и их- то свет, падая на наши низменные поля, говорит будто с Кольцовым: Что ты спишь, мужичок, Ведь весна на дворе. Наше дело на череду. Наши десять заповедей, наш гражданский катехизис — в социализме. «Да неужели социализм, этот незрелый плод тридцатых годов, выкинутый самой Францией, еще существует?» Если б он и в самом деле умер и был схоронен в Европе, то и тогда это мало бы имело влияния на нас. Наследство свое он передал нам при жизни — но, сверх того, я сильно сомневаюсь в его смерти. Он, как евангельская девица, не умер, а спит. Женева, 25 мая 1865 Письмо третье Вот какой случай случился со мной несколько лет тому назад. Один человек, игравший большую роль в своей родине и как революционер, и как администратор, спорил со мной о социализме. Он — и надобно признаться, что он не один в этом случае, а имеет даже таких товарищей, как Маццини*, — убедившись, что движение 1848 года погибло от примеси социализма к чисто политическому движению, опрокинулся на социализм с тем ожесточением, с ко- * Нельзя надивиться скудости знания и пониманья полицейско-консер- вативных органов; они постоянно называют Маццини социалистом, несмотря на его брошюры, статьи и пр.
626 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН торым он прежде гнал реакцию. Сколько я ни ораторствовал, мой противник стучал кулаком по столу, выходил из себя и говорил в заключение такого рода вещи: «Посмотрите, какие законы я провел, посмотрите, как ограждены работники, я сам всеми силами поддерживаю работничьи сходки, у нас нет ни одного нищего и на все на это мне не было нужно никакого социализма...» — А только почти деспотическая диктатура. «...этого, — продолжал он, не слушая меня, — этого проклятого социализма, этой выдумки иезуитов, которой они затормозили революцию, разделили наш стан и сбили все понятия у слабых людей». — Теперь я вижу, что, в сущности, мы с вами гораздо ближе, чем я думал. Вам, собственно, не нравится слово социализм. Попробуем то, что все называют социализмом, называть Клеопатрой, и дело пойдет как по маслу. Уступку, которую я делал моему «Дионисию, тирану сиракузско- му», я не сделаю ни для вас, ни для кого из русских читателей. В гонении на социализм, поднятом у нас в подражание Западу, есть что-то неимоверно бессмысленное и тупоумное, трусливое и невежественное. Европа боялась социального переворота потому, что он был страшен для нее; встретив суровый отпор, он шел путем отчаяния и насилия на разрушение узкого, но веками слепленного и привычного государственного устройства... У нас этот быт непривычен, у нас он чужой; где же, в чем вред, причиненный России социализмом, или чем может он повредить ей? Разве освобождение крестьян с землею — не социальный переворот? Разве общинное владение и право на землю — не социализм (как там себе ни голоси наши славянофильские кликуши)? Ненависть к социализму крепостника, оплакивающего землю свою и барщину свою, понятна так, как понятным был страх откупщика, боявшегося отмены откупа; но наших теоретических, литературных врагов социализма нельзя понять. Когда же для нас будет ясно то, что было ясно слишком пятьдесят лет тому назад для Бентама, говорившего Александру I в Лондоне о «счастье, что России не мешает ни римское право, ни феодальный хлам, ни католическая церковь»? Когда же у нас перестанет болеть голова с чужого похмелья? В самой Европе преследование социализма безумно. Как будто какое-нибудь развитие на череду, какое-нибудь логическое последствие ряда осуществившихся посылок можно остановить кулаком и
Письма к путешествепику 627 бранью, не убивая организма или не делая из него урода. Нашли ли главные социальные вопросы решения или нет — все равно, ошибочны ли эти решения или односторонни — все равно, они не менее живы и не менее стучатся во все двери и бьются во все стороны, ломая и подмывая стены и заборы, мешающие им. Вообще ни ошибочные решения, ни односторонние не влекут с собою в гибель вопрос или задачу. Каких чудовищностей не нагляделись мы в один наш век, например, в медицине — от кровопролитий Бруссе до наводнений Пристница, от нигилизма гомеопатии до всевозможных лечений голодом, холодом, парами, молоком, гальванизмом, магнетизмом... тем не меньше и несмотря ни на мистический эмпиризм, ни на традиционную алхимию медицины, в возможности патологии и терапии никто не сомневается. Социальные идеи не убиты и не отстранены, их побежденный авангард без знамени и шума занял множество неприятельских мест, и не один новый Дионисий Сиракузский делал социализм, как Мольеров Журден делал прозу, не зная того. Не только сен-симонизм и фурьеризм не прошли бесследно, но неопределенные стремления, нашедшие отголосок в поэзии Пого, в романах Сю, в целой литературе 30-х годов, женский протест Ж. Санда, индийская триада Пьера Леру, полемика Прудона — все это не только разбудило людей и направило их мысли в известную сторону, но все это принялось, прозябло и проросло старую почву. Вглядитесь внимательно, и вы найдете социальные оттенки в тюльерийских декретах и прусских министерских указах; следы проповедей Менильмонтанской улицы остались в оборотах Перейрьг, в ликвидациях недвижимой собственности; добродушная голова старика Р. Оуэна просвечивает со дна всех английских кооперативных обществ. Каким образом Гладс- тон дошел до порицания безусловного права собственности и до государственной организации страховых обществ... и почему Стюарт Милль остановился в раздумье перед общинным владением, не рубя с плеча вопроса, как наши молинарьевские подмастерья? О чем робко и не выступая из парламентских форм хлопочет Брум? Все они пролагают, отнекиваясь и открещиваясь, дорогу социальному пересозданию государственного строя. В тот день, когда несостоятельность юридических, административных и политических реформ оказалась очевидной, когда сама Французская революция погибла в крови и в теоретическом осво-
628 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН бождении меньшинства, а реальные умы догадались, что в тех сферах, в которых искали разрешения вопроса, его нет, — в тот день отрицательно была поставлена вся задача социализма. Ей недоставало имени, имя явилось как-то само собой. Разумеется, что социализм только в антитетическом смысле про- тивупоставляется переворотам чисто политическим, в сущности он представляет их исход. Политический переворот делается внутри известных государственных учреждений, которые идут вперед как неоспоримые условия государственной жизни — будь это монархия или республика, централизация или федерализм. Там, где анализ, критика идут далее, там, где вовлекаются в спор и борьбу сами эти условия, т. е. где с ними делается то же самое, что реформа делала с папской, а революция с королевской властью, — там мы переходим в социализм. Разграничение между политикой и социализмом условное: две разных станции одной и той же дороги. Все государственные и политические вопросы, все фантастические и героические интересы по мере совершеннолетия народа стремятся перейти в вопросы народного благосостояния. Принимая существующий результат исторических развитии за неизменный в своих основах, мы их не разрешим; исторический быт, так, как он посильно сложился под влиянием совсем иных идей и целей, не совместен с общенародным благосостоянием. Это-то и хотел сказать американец Брейсбен, которого слова я уж не раз приводил, парижским работникам в 1848 году, говоря, что «в Америке республика дала все, что могла, что политическое устройство, основанное при самых благоприятных обстоятельствах, но на старых основаниях, дало все, что могло, но вопросов, занимающих работников, не разрешило и не может разрешить» — тут ее предел, а разрешить необходимо. Я так и жду обыкновенного возражения: что за разрешение ломать зря и устроивать общество насильно, на какой-то каторжный манер?., а социализм только так и разрешал вопрос. Он ошибался и горько пострадал за это. Но кто же сказал, что он только так хотел разрешать и только так и мог их разрешать?.. Прудон упрекал в этом социализм, разумея под социализмом организацию работ Луи Блана, коммунизм Теста, отца Кабе, а не социализм вообще. Не будьте ни Апеллесов, ни Павлов, и тогда вы не будете клясть церковь из-за Апеллеса или Павла.
Письма к путешественику 629 Восставая против социализма под тем предлогом, что он хочет зря ломать и насильственно строить, люди со всеми своими прогрессивными стремлениями становятся на сторону закоснелого консерватизма и защищают падающие институты, составляющие главное препятствие развитию. Разве не на наших глазах в 1848 г. республиканцы сделались гонителями и дали тот впрок пошедший урок, который научил всех царей и все власти, как надобно подавлять противников. Противников они подавили и с тем вместе их односторонность — идеи остались, вопросы остались. Выброшенные полицией за дверь, они за нею притаились и постоянно готовы взойти во всякую щель. По несчастью, их останавливает не одна грубая рука насилия, их останавливает столько же, если не больше, роковое несчастие масс — их невежество и роковое просвещение других сословий, ученых, не хотящих переучиваться, монополистов, не хотящих поступиться ни одной привилегией и оттого могущих потерять все, и совершенно справедливо; они отстаивают свои права без веры; наивное пониманье, исключающее вину и ответственность, давне возмущено и перервано выстрелами на площади и спорами везде — в книгах и сходках, в камерах и журналах. Неведением социализма в наше время отговариваться нельзя. И это не все: социализм был не меньше задержан в развитии внутренними причинами, как и внешними. Чувство боли от общественной неправды было очень ясно, желание выйти из сознанно скверного положения очень справедливо, но от этого до лечения далеко. Социализм, страстно увлеченный, с желанием кары и мести, бросил свою перчатку старому миру, прежде чем узнал силу свою и определил мысль свою. Седой боец поднял ее — и не Голиаф, а Давид пал. С тех пор ему было много досуга обдуматься в горькой школе изгнания и ссылки. Додумался ли он до того, чтоб не бросать перчатки, не имея силы, не зная, что будет после битвы, кроме казни врага? Не знаю. Не воином, не судьей должен он явиться... суд он держал, пусть же он явится исполнителем судеб в ином смысле слова, пусть он «увенчает здание» и завершит революцию. Ему следует столкнуть последнюю глыбу, мешающую идти вперед своей не под судимостью, в рвущийся поток мысли и водрузить на ее месте знамя разумных
630 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН отношений людских и действительных, трезвых, логических законов общежития. Не уничтожить и разбить должен он политическую экономию, а превратить ее из эмпирического свода рассуждений и наблюдений, не смеющего касаться до святых твердынь существующего, в экономическую науку, посягающую на все. Но для этого нужен огромный внутренний труд и огромный нравственный подвиг. Для водружения нового знамени надобно отбросить старое знамя непримиримого раздора, исключительно враждебного антагонизма. Военные крики его до того сбили понятия самых передовых бойцов, что они, как Квазимодо, бросают каменья и льют свинец на truanderie640, пришедшую спасти цыганку, которую они защищают. Поймет ли, наконец, звонарь, что враг сзади, что он не ее спасает, а помогает ему, и бросит ли он его черную фигуру с колокольни?., это покажет будущее. Но во всяком случае тем, которые стоят со стороны социализма, надобно яснее и покойнее высказаться, а для этого необходимо яснее и проще понять задачу. Лихорадочный, острый период нарождения для социализма прошел. Страстная, вдохновенная форма, в которой является новое учение, глубоко захватывающее жизнь от очага до площади, его церковные ризы, его фантазия, не знающая пределов, его фанатизм, не знающий сомнений, его юная нетерпимость, его ревность прозелитизма — все это на месте вначале. Без идеалов, без поэзии люди не оставляют одр свой, чтоб идти за учителем; но за яркими цветами зари настает дневная работа, с помехами и ошибками, с дождем и ведрами, с каменистой почвой и болотами, с отклонениями и уступками, с компромиссами и диагоналями. Для этой работы нужны не кадилы и не рипиды, а простые орудия труда и простые формулы разума. Фразы, от которых билось сердце, текли слезы и кровь, все эти молитвы гражданской литургии в начале революции, с которыми массы шли на бой, сгубили ее потом. У всякого возраста свой язык и свой смысл слов. Псалмы Давида были марсельезой гугенотов. Порицать язык другого времени так же нелепо, как говорить им. Социальные идеи пережили свою героическую интродукцию; ни бархатный жилет верховного отца Анфантена, ни фаланстер Фурье, ни государственная барщина, ни communa bonorum641, ни разрушение семьи,
Письма к путешественику 631 ни отрицанье собственности-- ничего не сделают теперь сверх того, что они сделали для вызова на сцену и постановки вопросов. Поле, по-видимому, стало беднее, но замечательно очистилось, много выяснилось в том, где искать ответы и где их не может быть. Люди недовольны экономическими условиями труда, упроченным неравновесием сил, их потерей, рабством работы, злоупотреблением накопленных богатств — но они не хотят переезжать в рабочие казармы, не хотят, чтоб правительство гоняло их на барщину, не хотят разрушать семьи и очага, не хотят поступиться частной собственностью, т. е. они хотят при обновлении, при перерождении сохранить, насколько возможно, свою привычную жизнь, согласуя ее с новыми условиями. На каких же разумных основаниях можно сделать, согласить такие сложные и противуречащие потребности? В этом-то и задача, весь социальный вопрос так и становится, освобожденный от громовых туч своих и молний. Есть ли решенья? В прошлом письме я взял на себя смелость, j'ai hasardé642 сказать, что одно из действительных решений представляет русский народный быт в его современном развитии. Бедное село наше, с своей скромной общинной жизнью, с своим общинным землевладением, наша черная Русь и крестьянская изба невольно вырезываются на сцене, с которой больше и больше исчезают в тумане фаланстеры, Икарии, национальные рабочие, государственные подряды и пр. Возражения, которые я слышал на эту стародавнюю мысль мою, все без исключения, не только не переубедили меня, но вообще были несерьезны и походили на богословские доказательства текстом, имеющие вес только для тех, кто сам принимает текст за кри- териум истины. Женева, 1 июня 1865 Письмо четвертое Прежде чем мы будем продолжать наш аргумент, как говорят здешние школьники, я должен вам рассказать о разговоре, который был у меня с одним из ваших друзей по поводу моих писем к вам. Он прямо из Москвы, и тут-то я увидел, как был прав, что поздравлял вас
632 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН с долгим отсутствием из России. Разговор, о котором идет речь, близок к нашему предмету, и мы им, как маленьким проселочным объездом, незаметно выедем на нашу большую дорогу. «Вы престранный человек, — говорил он, — и я не могу вам надивиться; в вашей мысли два потока, я думаю, что вы пишете двумя разными перьями, из двух разных чернильниц. С одной стороны, вы болезненно ясно понимаете все страшное положение наше и беспощадно клеймите его; с другой — вы полны прежних надежд и верований. Как будто ничего не было, как будто правительство не резало Польши и общество не плескалось с диким упоеньем в ее крови, как будто литература не превратилась — консерваторская в донос, прогрессивная в извозчичью брань, как будто вы не знаете, какая сонная, сытая, ко всему безучастная апатия овладела обществом, которое бесновалось, года три-четыре тому назад, в «восторге неком пламенном», говоря о своем либерализме, гуманизме, прогрессизме...» Затем, так как это не в первый раз, я уж и ждал: «...если б вы только могли провести месяц или два в Петербурге или Москве, как бы вы отрезвились...» — Не думаю... — Хорошо говорить издали, а посмотрели б, что делается, поближе. Люди, рвавшиеся на деятельность, люди, которые были готовы идти на каторгу с Михайловым и Обручевым, стояли сложа руки, когда Чернышевский был у позорного столба; люди, находившие вас отсталым, люди, шедшие на площадь, социалисты, демократы — теперь... — Вольно же вам было пыль, поднявшуюся перед грозой, принять за самую грозу... все легкое и пустое прежде всего уносится ветром, кружится в воздухе, а потом опять падает на мостовую, в канаву, это явление не новое, но ново то, что у нас приходят в отчаяние от того, что сухие листья и бумажные змеи приняли за небесных герольдов и архангелов. Мы проходим скверной полосой, но мы не сядем в ней, и наш ропот, исполненный безнадежностию, происходит от непривычки к борьбе с ее капризными приливами и отливами. В этом отношении есть чему поучиться нам у западных людей, особенно у англичан. Мы ужасно скоро бросаемся на все и ужасно скоро все бросаем. Ни выдержки, ни терпенья. Выбиваемся из сил от всякой неудачи, непредвиденное препятствие конфузит нас, ошибка заставляет теряться, поражение — опускать руки. Веры мало, дыхание ко-
Письма к путешественику 633 ротко. От того ли это, что мы не находим все еще своего настоящего дела, или от чего другого — все это очень печально, тем не меньше в настоящем случае в этой невыдержке лежит залог, что и беснующийся патриотизм так же скоро пройдет, износится, как прошел галопирующий либерализм. Перестрадав весь позор этой печальной эпохи, мы предвидим ее конец. Неужели вы думаете, что судьбы России изменятся от этой катковско-муравьевской грязи по ступицу. Лапти по ней кой-как пройдут, а если увязнут кой-какие сапоги, особенно немецкой работы, беда, право, не велика. — Да ведь и мы с вами их носим... — Я и не вижу особой необходимости ни в вас, ни во мне: но в этом случае вы ошибаетесь: мы выйдем, может, босыми, может, потонем, но с чистой совестью, с чистыми ногами. — А если не потонем, то куда же пойдем? Я не спорю, мало ли чего может быть «лет через пятьсот», по пушкинскому выражению; но теперь-то, когда все молодое состарилось за ночь, когда потухли таланты, в университетах пьют тосты за Муравьева, когда журналы... — Опять старая история. Прежде чем требовать и негодовать, следовало бы определить себе, в чем состояла общественная задача европеизма в общей экономии русского развития, — не та задача, которую сами себе ставили люди или которую мы за них ставили, а та, которая досталась им на часть по самому течению жизни. Вы их клянете и браните, а мне кажется, что они свое дело сделали и теперь сходят со сцены по миновании надобности. И это в то же время, как по другой лестнице спускается другая Россия, — Россия Английского клуба, мертвых и ревизских душ, гумна и конюшни. — Ну эти пьесу свою сыграли до конца, а какая же пьеса была у наших? — Пьесу-то вы и проглядели... Она преинтересная и называется «Знакомство двух незнакомцев, или Новая смесь французского с нижегородским». — Ничего не понимаю. — Что ж мне с вами делать? Общественная задача западной цивилизации в России состояла в объяснении социальных начал русского быта и в усвоении социальных идей Запада». Двадцать лет тому назад едва осмеливались намекать на это славянофилы, Гакстгаузен, мы и потом то новое поколение, на которое вы нападаете, — оно-то и заявило свои социальные стремления и вместе с тем стремления
634 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН чисто русские, это факт, и его из сознания топором не вырубишь. Люди, участвовавшие в этом, могут цвести или завянуть, писать романы или и не читать их, жить долго или скоро умереть — все равно, свою службу они отправили. Очень вероятно, что им мерещилось гораздо больше, а именно что они будут призваны на осуществление своих идеалов... это не удалось. До полного приложения много еще пройдет случаев и ужасов, ужасы почти всегда пропорциональны силе власти, неразвитости масс и количеству войска; а тут еще наткнемся на какую-нибудь глупую войну, на какую-нибудь глупую дворянскую конституцию, на какую-нибудь «счастливую случайность», как выражался Александр I, или на какую-нибудь «несчастную»... Все может быть, но лишь бы продолжалось то социальное развитие, которое прозябает на наших полях. Наша сила тут, как Самсонова была в волосах. — Все это хорошо... да где же взять столько голландской флегмы или философского спокойствия? — Хотите, я вам открою секрет моей философии? Он может равно пригодиться для частной и для общей жизни, вся тайна заключается в тексте: «Марфа, Марфа, печешися о мнозе, едино же есть на потребу». Узнать, определить для себя это единое и оставить все, отца, мать и прилепиться к нему; за ним следить со всей настойчивостью, страстью, ревностью, к которой человек способен, допуская всему остальному меняться, изменять, уклоняться, совсем лопать. Человек, глубоко сосредоточенный на одном, должен быть легкомысленным во всем другом, иначе он растеряется и ни во что не принесет полной силы. Отчего Ротшильды богаты и богатеют? Оттого, что все их существование постоянно подчинено главной цели. Основной тон жизни Кобдена была свобода торговли, и он во всех событиях, во всех вопросах смотрел прежде всего и после всего на free trade. Перед всякой войной и после всякой войны Кобден обсуживал могущие быть от них стеснения или расширения международных торговых отношений. Во Франции революция — Кобден рассчитывает шансы трактата; во Франции другая — Кобден посылает проект. А там Лам ли министром в Лондоне, Персиньи ли в Париже, ограбили ли немцы белым днем Данию или нет — это не то чтоб было все равно, но не на первом плане. Равнодушны ли мы к кровавым путям, по которым идет правительство наше, поддерживаемое обществом, — это вы знаете... два года из нашей груди не вырвалось свет-
Письма к путешественику 635 лого звука, два года мы постоянно были на похоронах, униженные, словно и мы участвовали в убийстве, и при всем том живой о живом и думает, и пока Россия не своротила с главного тракта, пока она туда идет, какая бы скорбь ни была на душе, мы не впадем в отчаяние и не поступимся нашей верой. В 1862 году я говорил*: «Только тот, кто, призванный к деятельности, поймет быт народа, не утратив того, что ему дала наука, кто затронет народные стремления и на осуществлении их оснует свое участие в общем земском деле, тот только и будет женихам грядущим. Кто же будет этот суженый? Император ли, который, отрекаясь от петровщины, совместит в себе царя и Стеньку Разина? Новый ли Пестель? Опять ли Емельян Пугачев, казак, царь и раскольник, или крестьянин и пророк, как Антон Безднинский? Трудно сказать. Но кто б он ни был, наше дело — идти к нему навстречу с хлебом и солью». Вот вся тайна моей философии, весь мой макиавеллизм. Многие догадываются о ней, но никто не рискует прямо высказать, так еще мало свободен наш разум и наш язык от разных картонных драконов и отставных святынь. К тому же мы мало привыкли избирать единое на потребу и идти постоянно к нему. Есть люди, которые постоянно в жизни видят ее изнанку, ее шероховатую сторону, ее случайные недостатки и из-за них теряют всю гармонию, всю картину светлой, лицевой стороны ее. Организации желчно-раздражительные и нетерпеливые специалисты, неловкие в обобщении, затерявшиеся в мелочах, они делаются в общественной жизни тем, что на языке Французской революции называлось алармистами) они охлаждают каждый порыв, бросают сомнения там, где нужна вера, они стягивают в подробности там, где их надобно забыть, и всего больше во лжи, тогда когда правы, потому что лестница от частного к общему у них потеряна, потому что правда их плоска и их взаимное отношение утрачено. Если оптимизм — большая глупость, то пессимизм — большое несчастие, и как ни жаль их, но удивляться мудрено тому, что Комитет общественного спасения рубил головы алармистам. * «Полярная звезда». VII кн. II вып. «В. Н. Каразин».
636 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — Сила крестная с нами,— сказал ваш приятель, расхохотавшись, — да это вы меня просто прочите на гильотину. — Непременно, если вы воротитесь с вашими привычками в 1794 год. Вы, мой милый путешественник, я знаю, не делите нетерпеливого и капризного взгляда этого, но его делят многие, и это дурной признак. Старцы Сибири возвратились через тридцать лет каторги с молодыми надеждами, с горячей верой! Мы сами вынесли длинное путешествие через николаевскую Сахару, и чего, чего не было на пути. Разбуженные 1825 годом, мы росли, имея за собой страшную судьбу предшественников, возле страшное безучастие среды и впереди страшное ничего. Грубые факты, глупые факты гнали слово, мысль с лица земли, а умственная деятельность росла в тиши в ту меру, в которую беднела общественная жизнь. Люди спасались от погрома, от дикой силы, удаляясь в отвлеченную науку или отыскивая между полусогнившими костями отгадку новых бед и наталкиваясь именно на те тайники русской жизни, о которых мы говорили... Седые волосы показались на нашей голове... перешли и мы за тридцать... за сорок лет. Сильнейшие бойцы, с крепкими мышцами, гибли один за одним, Белинский умер, Гоголь шел в сумасшедший дом, Петрашев- ский с друзьями шли на каторгу — еще тише... один грустный голос Грановского раздавался, как псалтырь у похороненного тела, и пророчил сквозь слезы жизнь будущего века и веру в судьбы человечества... Молча смотрело новое поколение, зачатое в плаче и скорби, изуродованное до хилости, оскорбленное до юродства, сознававшее свое бессилие, свое бесправие. Я жил тогда вдали — что было в этой дали, вы знаете по преданиям. Все, все изменило; потерянный в лондонском тумане, свидетель голодной смерти единого свободного народа и мученичества эмиграции, я проповедовал о будущности России, а Николай, медуза Николай был еще жив. Теперь есть борьба, есть работа. Будучи в меньшинстве собирающегося войска, материальная сила не с нашей стороны, зато у противной громады, кроме ее и привычки, ничего нет — ни ума, ни образования, ни единства цели, ни плана. Правительство беспрестанно отталкивает напор, кричит «смирно!», ловит забежавших вперед — это дело полицейское, но что ж оно хочет сказать в этом смирно, что сделать на расчищенном плац-
Письма к путешественику 637 параде? — Как что? Известно что. А в сущности вовсе не известно, и всего меньше правительству. Оно не злее и не хуже прежнего, но оно больше мечется, кидается, теребит, оно больше боится. Разве этот страх не наша победа? Рядом с «пороньем горячки» оно делает бездну несправедливостей, глупостей, ошибок — к этому пора привыкнуть. Да и кто же ждал от него ума, гуманности, справедливости? Ведь это все же продолжение Николая, Павла и пр. Вот когда оно по немецкому совету и по наговору помещичьих журналистов подталкивает всякими распоряжениями и искушениями крестьян на замену общинного пользования землей наследственным разделом ее в собственность, тогда действительно мороз дерет по коже. Мало ли что можно напортить, имея в своих руках такую бесконтрольную власть, такой приманчивой вещью, как буржуазная собственность, покупаемая со льготами. Правительство, умевшее поддержать двести лет крепостное состояние и ввести его в XVIII веке там, где его не было, имеет слишком богатые средства и слишком широкую совесть, чтоб его не бояться. Буржуазная оспа теперь на череду в России, пройдет и она, как дворянски-конституционная, но для этого не надобно дразнить болезнь и «высочайше» способствовать ей. Если мы вынесем эти посягательства не протестуя, мы не будем иметь даже того извинения, которое имели наши цивилизаторы; они или вовсе не понимали, или верили в пользу вколачиваемого образования, скроенного по иностранным шаблонам. Тут место борьбе и обличению, место энергии и страсти, тут мы должны преследовать, клеймить без устали и остановки. А вести войну с частными промахами и гнусностями правительства хотя и должно, но это не может стоять на первом плане. То же приходится сказать о нашем благородном обществе, о том, которое называло увлекавшихся юношей зажигателями, которое рукоплескало ссылке Чернышевского, казням поляков и посылало телеграммы Муравьеву и его литературному дрягилю... Кто же составляет основу и ядро этого общества, этой России, которой Зимний дворец — в двух Английских клубах, а крепости и будки во всех помещичьих домах? Та же прежняя матушка Россия — Россия «Недоросля» и «Мертвых душ», «Горя от ума» и «Рассказов охотника». Пеноч- кин стал либеральным государственным человеком, но все же остался Пеночкиным, Ноздрев стал красным патриотом, муравьевским
638 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН якобинцем, оставшись Ноздревым... Разве мы этой России, идущей от петровских заводов, от разных Салтычих и Биронов, не знали прежде? Разве не пели мы ей на все голоса «De profundis» и «Со святыми упокой»? Чему же дивимся мы, что она не изящно умирает; она не римский гладиатор, а просто русский помещик, отдающий Богу душу, делающий до конца глупости и заботящийся, как Николай в последнюю минуту, можно ли или нет причащаться, не выбривши бороды. Как сословие дворянство имеет меньше жизненной силы, чем правительство, — последняя, материальная сила его улетучилась — оно обнищало. И перед этими-то врагами наша молодежь хочет сложить руки в унынии... Полноте, это мимолетные минуты отчаяния и досады, в которых мешается гнев и любовь, плач о падших и чувство материального бессилия. Они должны пройти. 1 июля 1865 Письмо пятое Вас еще удивляет, оскорбляет глубокое непониманье наших старших братии о цивилизации? Удивлялся и я, негодовал и я — и теперь едва покоряюсь темной силе. Злые духи, раз поселившись в человеке, да еще имея за себя давность, — упорны; их изгнание или заговаривание никогда не было делом легким. Нет людей под рукой, они бросаются, как вы знаете по писаниям, в стадо многокопытных и с ними мутят воду. Разве изобретут какую-нибудь машину для дренажа человеческого ума, а то одной логикой не много сделаешь. Человек уверен, убежден, что истина, сказанная им, выведенная им, доказанная им, убеждает и других. Ему возражают — он отвечает, ему приводят новые сомнения — он приводит новые доводы и думает, что дело сделано. Противники соглашаются, восторгаются — и вы можете быть уверены с той несомненностью, с которой вы ждете лунного затмения, что через два-три месяца явятся те же возражения, те же сомнения, те же озлобления вроде уток в известной детской игрушке, которые постоянно выходят из правой башенки и отправляются в левую, без всякого конца, потому что все это одни и те же. Годы целые бьешься, бьешься о непобедимую мощь непонимания, думаешь: «Ну! Сколько-нибудь выиграл...» Не тут-то было, все на
Письма к путешественику 639 одном месте... После десятого разговора вам возражают точно то же, что при начале первого, совершенно соглашаясь со всем, что было говорено в промежутках. Казалось бы, оставить их в покое, — горбатого лечит одна могила — сил нет. Человек не может с рыбьим хладнокровием смотреть на другого, когда тот идет не по настоящей дороге, да еще, того и гляди, попадется под колеса почтовой кареты, в которой скачет сама история. Откуда эта лень ума, эта робость силлогизма, это желанье не идти дальше, набросить покрывало?.. Давно ли, кажется, западный человек, освобождаясь от двух самых грубых опек, рвался вперед с отвагой в мысли и деле, отрицая все не оправданное разумом, потрясая все существующее и до дороге создавая науку и ставя огромный вопрос современности? Его-то он и испугался, как Фауст вызванного им духа. Смел он был в ожидании, в теоретическом отрицании, в ломании внешних цепей — черед пришел до приложений, и западный человек стал революционным консерватором — красным белого цвета. Порог ли это, за который он запнулся, или его предел — покажет время, но до тех пор у нас с ним нет языка. Выходя из отвлеченных сфер, мы встречаем в нем закоснелого врага или непонимающего друга. Последний хуже. Для меня нет ничего противнее, как непониманье с сочувствием и с некоторой любовью. «Что вам нравится в моих статьях? — говаривал я многим и многим из западных друзей, — дайте себе отчет и вы увидите, что мы стоим на противуположных полюсах. Вы или увлекаетесь дружбой ко мне, или моим слогом; сущность моей мысли не принята вами и скорее противна вам, чем симпатична. Для меня это бесконечно печально, — печально за вас и за ваших, и я вас прошу — не восхищайтесь моими статьями или поймите их. В 1848 году вы сделали fiasco — затем реакция, апатия: на земле империя порядка, на небе воздушный шар социальных теорий, плавающий по воздуху без вожжей, руля и почвы, куда бы спуститься. Вы все говорите, что видите прошлые ошибки, что ищете новых решений, вы все жалуетесь, что старинные стены и развалины вам не дают ступить шага, вы ждете в раздумье и не можете ума приложить, что делать. Являются какие-то люди, которые приносят вам весть о стране, в которой существуют искони задатки иного социального устройства, на полях которой нет развалин, а есть только что поставленные острожные частоко-
640 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН лы, нет устарелых прав, а есть надоевшее бесправие, нет консервативных верований, а есть силой удерживающиеся цепи и веревки. Что же вы сделали с этими вестями? Исследовали ли вы, справедливы или ложны показания этих людей и в чем состоит это естественное решение вопроса? Нет. Вы продолжали, с одной стороны, риторическую войну возгласов на старые беранжеровски-либеральные напевы, которые нас так и переносят в блаженные времена тьеровс- кого либерализма и оппозиции Шзо. С другой — вы все еще хотите нам перелить в жилы вашу старую кровь, с вашей старой мудростью, с которой вы дошли до второго пришествия империи. Из вашей цивилизации нам только и нужно то, что вы в ней считаете варварским, то, чему вы запираете двери, и то, что одно могло бы вас спасти так, как спасет нас. А вы, вместо пониманья, хотите нас учить вашему кодексу, вашему канцелярскому и камерному порядку. Нам ваше пониманье не нужно, нам нужна ваша наука, скрыть ее вы не можете: она родилась у вас, но она не ваша. Вам нужно нас знать, иначе вы можете по-римски поплатиться за старческое невнимание к варварам, за аристократическое пренебрежение новых народов». Так, как в «Гамлете» трагедия представляется в трагедии и на сцене сцена, так я хочу в письме к вам передать другое письмо, написанное мною года три тому назад. Вы увидите, как вопрос этот мало двигается. В 1862 г. один нелепый лондонский журнал снова напал на Бакунина и по дороге зацепил и нас, я отвечал несколькими словами с откровенностью македонского солдата и с учтивостью русского гарнизонного офицера. Вслед за тем я получил письмо от одной англичанки... Перебирая всю мою жизнь за границей, я должен сознаться, не обижая многих и многих мне близких и дорогих людей, полное пониманье нашего вопроса я встретил один раз — и это не в мужчине, а в женщине, и притом в англичанке. Письмо было от нее. Она испугалась тона полемики и того озлобления, которое могло идти за пределы жалкого листка. Письмо ее было так благородно и полно дружбы, что мне пришло в голову серьезно разъяснить вопрос в ряде писем к ней. Пока я собирался, дела приняли другой оборот — нас покрыло дымным и кровавым туманом петербургской реакции и польского восстания. Ненависть ко всему русскому еще раз оправдалась. Где тут было делать различие
Письма к путешественику 641 между официальной Россией и той, о которой мы говорили! К тому же дворянская литературная чернь заткнула за пояс правительство и полицию. Я оставил в портфеле письмо, написанное к ней. И, с горестью сложа руки, ждал, чем кончится это испытанье. Вот вам оно: «...Мне трудно отвечать на ваше письмо, за ваши добрые, дружеские слова, я, кроме сердечной благодарности, не могу ничего сказать хорошего или утешительного. Я боюсь за свою откровенность, но не могу, писавши к вам, остановиться на полдороге... Не сердитесь же на лампу за то, что она освещает. Вообще дела людские хороши en gros643. История, как Альпы, красива издали... вблизи серые камни, замаранный снег, обрывы и все еще бездна дороги, и притом дурной, тяжелой дороги впереди... Позвольте мне напомнить начало нашего знакомства. Вы протянули мне руку, не зная меня лично, и протянули ее во имя дела, которое я делал, и во имя мира, о котором я свидетельствовал. Не знаю, каким вдохновением, каким наитием вы почувствовали живые всходы под нашими снегами и отгадали, что мрачный и немой мир наш не отходил, а нарождался. Вы приветствовали его во мне, когда я случайно попался на вашей дороге, и я бесконечно вам благодарен за это, но что сделали другие? Что сделала старая гвардия цивилизации, с которой я сблизился на ее Ватерлооском поле; что сделали покрытые сединами и шевронами колонновожатые рода людского, которые завели его в болото и потеряли путь? Сначала они меня слушали с тем молчанием, с которым слушают, находясь не в авантаже, даже безвредных сумасшедших. Потом, когда половина предсказанного стала осуществляться, они, как римские сенаторы в деле Сципиона, закрыли глаза... А вы говорите: объясняйте им, толкуйте. Ненависть к России, никак не надобно ошибаться, не относится исключительно к правительству, к дворянству или «схизматическому» духовенству, а просто-напросто гулом ко всему русскому Вы составляете исключение, может еще два-три человека, да и то если вы без ненависти смотрите на народ русский, то скажите откровенно, любите ли вы Европу? Ненависть к России не взаимна, совсем напротив. Россия с начала XVIII века находила в Европе свои модели, свои выкройки, свои прописи, тянулась за ней во всем, подражала ей и едва теперь начинает сторожить уши.
642 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН С тридцатых годов либеральная Европа привыкла на нашей спине, с спартанской педагогической несправедливостью, наказывать гадости всех правительств; чем больше она теряла право критики домашних дел, тем свирепее секла она Россию, не замечая, что она хлещет не только по той России, которая все ломит и все давит, а по той, которую все давит и все ломит. Это зрелище довольно новое. Слыхали ли вы, чтоб за неаполитанских Бурбонов кто-нибудь стал позорить крестьян на terra di lavoro644, горцев в Калабрии или за австрийское удушливое императорство бросать грязью в тирольца или морава? Тут ненависть к правительству в к силам, его поддерживающим; там зоологическое, инстинктивное отвращение, консервативная ненависть старой расы, встречающейся с неизвестным intrus645, с новой расой, бродящей по границе и словно засматривающей в глаза. А ведь мы смотрели до сих пор вовсе не так, как Франц Моор, спрашивая своего дряхлого отца: «Что ж ты вечно хочешь жить, что ли?» Мы смотрели от внутренней тоски, мы искали совета и науки. Встречая в последнее время надменную ненависть, и мы наконец начинаем хмуриться. Из этого могут вырасти беды, кровавые столкновения, вы хотите их устранить. Хотел бы и я, но где же возможность, где элементы?.. Вы говорите: «Продолжайте ваше апостольство, раскрывайте глаза западным людям, не прибавляйте яду и озлобления в натянутое положение». Простите меня, я не узнаю тут вашу самобытную, безбоязненную мысль: sans peur ni reproche!646 Где же ваше гордое смирение перед фактической необходимостью? Вас исполняет ужасом «собирающаяся борьба двух разных цивилизаций», и я смотрю на нее с ужасом, но не могу же я кинуться навстречу лавине!.. Вы сомневаетесь в достаточности причин, вы сомневаетесь в ненависти и относите ее к недоразумению, вы говорите, что это чувство новое. Я был бы рад согласиться с вами, но мне сдается, что причин больше, чем надобно, больше, чем их было во всех роковых столкновениях «двух цивилизаций» — мира греческого, например, с миром персидским, мира германского протестантизма с миром романского католицизма, мира романской революции с миром германского консерватизма... Мы разумом побеждаем в себе, т. е. мы — несколько человек, порывы физиологических антипатий, и то при малейшем поводе они берут верх.
Письма к путешественику 643 Ну а там, где всякое очеловечение неизвестно и где ненависть раздувают всеми силами — из видов, из риторики, из непонимания? Вы правы, это чувство ненависти не всегда существовало, но на этом-то я и основываю его страшную будущность, оно вроете. Пока Россия являлась ученицей, антагонизму не было места, философы XVIII века ласкали ее, поощряли, льстили ей; лицемерный, литературный либерализм Екатерины II был принят au pied de la lettre647. Хваля ее, бранили своих (обратная игра той, которую я отметил выше). При Наполеоне Европа с Россией померилась, узнали, что им друг друга не сломить, и успокоились на дипломации и конгрессах; вопросы были спутаны, дело шло не о «двух цивилизациях», а о завоевательном начале в борьбе с национальным. ПолЕвропы было с Россией, русские победы были немецкими победами, русская политика была общеевропейской, ультраконсервативной, специально-немецкой, но не национальной, не русской. Открытый антагонизм между Европой и официальной Россией начался с 1830 года. Дерзкая, обуховая политика Наполеона, гонения дома, а всего больше в Польше вооружили общественное мнение всего мира против России. Россия казалась постоянным тормозом, задерживавшим всякое движение Европы, мешавшим всякому прогрессу. Но и этот антагонизм не был еще серьезен. Борьба Ормузда и Аримана решена вперед. Европа представляла все хорошее — свободу, науку, цивилизацию, гуманность; Россия — материальную силу, бесправие, крепостное состояние, самовластие, Сибирь, рудники, кнут. Чисто отрицательное начало не может выдерживать войну с началом положительным. И как бездарно ни была ведена Крымская война со стороны союзников, но она показала не одну, а несколько ахилловых пят России. Она показала, что народ не был за войну, что общество не было за войну, что литература не была за войну. Она показала общее неудовольствие, общий ропот. Мрачное отчаяние, с которым защищали Севастополь, выражало только народное «не тронь меня» и свидетельствовало о той силе, которую могла бы возбудить народная борьба. Для прочной, долгой борьбы, для серьезного, исторического антагонизма необходим нерешенный вопрос, необходимо, чтоб правда и неправда была с обеих сторон и чтоб вопрос был на живот и на смерть. Где же вопрос, на котором «две цивилизации» могли бы торжественно слиться, отрекаясь от всех антагонизмов, или окончательно
644 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН расшибиться друг об друга в диком единоборстве? Вы его ставили много раз с такой ясностью, что мне, если б я не к вам писал, пришлось бы переписать ваши слова...» Первое письмо этим оканчивалось, второго я не писал. Польское восстание, как я сказал, захватило все внимание и надолго смешало карты. Озлобление, ненависть к нам Европы удесятерились не только действиями русского правительства, но и чувством собственного бессилия, невольной измены, стыда. В этом хаосе страстей должен был бы потухнуть последний луч пониманья. Совсем напротив, именно в это время, по какому-то ясновидению ненависти, заклятеишие враги начали разглядывать действительную почву нашего антагонизма... а наши западные друзья, не раскусив смысла, подхватили их слова и начали бить, не отдавая себе никакого отчета, кого они бьют. В 1863 году вышла в Париже брошюра, писанная поляком, «La Pologne et la cause de l'ordre»*. Она ставила вопрос совершенно ясно и указывая Европе, консервативной и либеральной, в чем ей грозит опасность от России и почему она должна всеми мерами стараться стерпеть главу этой гидры.. Католик, писавший »эту книгу, пошел дальше Донозо Кортеса; Донозо Кортес стращал одной покорной массой войск и единством воли, располагающей ими. Автор брошюры прямо говорит, что Россия, сверх дикой силы, неустановившейся и готовой на все, представляет хаотическое отрицание западных государственных форм, что во всех проявлениях внутри бродящей силы ее страшный фермент социализма, незаарканенно- го и мечущегося во все стороны, который ничего не пощадит, ни перед чем не остановится — ни перед духовной, ни перед гражданской святыней... Наконец-то то, что мы проповедовали столько лет, стало являться на площади в полном параде, в Сан-Бенито, с зажженными свечами в руках, бросающими длинные черты тени... Кто будет теперь сомневаться в наших словах? Их подтверждают враги. Мир порядка отлучает нас, мир ниспровержения его протянет нам руку... Не тут-то было. Они говорили об официальной, окровавленной, казнящей России. Не в Зимнем же дворце, не в казармах и канцеляриях тот * Советуем не читавшим этой брошюры ее прочесть.
Письма к путешественику 645 страшный фермент, о котором говорил автор брошюры... Загляните под казенное красное сукно. — Нет, нет, — кричат радикалы со всех сторон, — знаем мы вас, вы не лучше, вы все коммунисты, социалисты! — А вы, господа, — так и хочется им ответить, — вы все-таки вдвое ближе к всероссийскому императорству, которое ругаете по привычке, чем к вольным людям, ищущим действительной свободы и действительной правды. С ними, саго mio648, будьте уверены, не скоро сговоримся мы. 20 июля 1865 Письмо шестое На этот раз, любезный друг, я пишу к вам не письмо, а скорее post scriptum к двум прошлым письмам. Меня паки и паки упрекают в недомолвке, в неясности, требуют, чтоб я сказал категорически, в чем дело, отчего Россия guter Hoffnung, а Европа в импассе... Да ведь если я, двадцать лет говоря одно и то же, не дошел до того, чтоб растолковать свою мысль, трудно себе представить, чтоб мне удалось теперь. К тому же рассказать, в чем дело, — значит ни больше ни меньше как изложить целый курс социализма и рассказать историческое развитие От Ромула до наших дней. Это мне не под силу. Что касается до общих мест, до сентенций и афоризмов — они большей частью оттого и безжизненны, что общи. В частных развитиях и применениях живее передается мысль. К тому же я не могу забыть, что и М. П. Погодин писал когда-то исторические афоризмы. Я через два-три часа еду и хочу в ответ на полученное мною замечание только поставить несколько точек на i. Предупреждаю в одном — что все это ужасно старо и может скорее служить попреком за невнимание, чем новым постановлением вопроса. Государства — таков наш главный тезис — сложились, как все сложилось в природе, по неопределенным стремлениям, по открывавшимся возможностям, прилаживая и изменяя внутренние потребности к внешним обстоятельствам. По мере развития мысли, сознания является желание разумнее, целесообразнее устроиться.
646 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Французская революция была колоссальной попыткой заменить политический, юридический, религиозный быт, так, как он вырос под разными влияниями, — разумным, так, как его понимали тогда. Книжный, философский идеал энциклопедистов был совершенно достаточным в руках меньшинства, чтоб разрушить седые стены старой Бастильи... но, опрокидывая могучим потоком все церковно-по- литическое устройство, революция остановилась перед экономическим вопросом, так, как реформация перед текстом св. писания. Ни реформация со своими сектами, ни революция со своими не могут шагу идти дальше, не выходя первая из христианства, вторая — не касаясь экономического вопроса. Предоставить орудия работы, экономические силы, творчество и производительность, скучение богатств и распределение их случаю и привычному праву — не сообразно с разумом, с современным пониманием. Бездна материала пропадает без рук, бездна рук гибнет без материала, огромные богатства без производительности, огромные запасы без сбыта, избыток и голод, наконец, большинство всех народов, страдающее в нужде и невежестве, именно от случайного распределения сил и орудий. В этом хаосе нельзя жить, понявши его; неведением теперь отзываться нельзя — страстное желание исторгнуть жизнь из старых форм совершенно последовательно. Но между прошедшим, за которое никто не отвечает, и будущим, за которое мы будем отвечать, с одной стороны — сознание необходимой перемены, с другой — выгода отстаивания приобретенного. Недостаточность прежних гражданских идеалов ясна не только для тех народов, которые прошли ими, но и вообще для всех народов идущих. Для нас это особенно важно. Нам нет никакой необходимости переходить всеми фазами политической эволюции, для того чтоб вступить в фазу экономического развития. Чем прочнее и больше выработаны политические формы, законодательство, администрация, чем дороже они достались, тем больше препятствий встречает экономический переворот. Во Франции и Англии ему представляется больше препятствий, чем в России, чем в Молдовалахии. Тут нет ни гордости, ни унижения; это факт, бросающийся в глаза. Само собой разумеется, что одна неразвитость гражданских форм не обусловливает еще социального развития, иначе Турция была бы ближе всех стран к нему. В России есть почва в быте народном, в народном характере, — почва невозделанная, но гото-
Письма к путешественику 647 вая принять первое семя; семя это принесло к нам с Запада. Признание за народом нрава на землю — величайшая победа, сделанная народным смыслом и социальной идеей. Консервативная партия в экономическом смысле у нас только что слагается, ее росту надобно помешать. Императорская власть чисто внешняя, у ней сила, а не смысл. Препятствия на пути нашего развития искусственные, это не рвы, а бревна, но бревен могут натаскать много, если мы будем сидеть сложа руки. Вот все, что мы проповедовали. Я и теперь еще убежден, что мы можем идти далее по пути социального развития без общих потрясений, без экспроприации, без колонизации, без всех тех страшных вещей, которыми в Европе останавливают, как медузиной головой, естественный ход дел. Именно на этой помехе естественному росту основано все безумие современного состояния, например, во Франции. Сила империи и реакции в этом avortement649 революции. Революцию, так. как она шла с 1789 года, не могли своротить с дороги ни обе империи, ни обе реставрации; ее остановила громадность социальной задачи и парализовало необыкновенное отношение к ней деятельной среды, развитого меньшинства. Пока дело шло о политических правах, все образованное стояло со стороны движения; дошедши до социального вопроса, сделалось новое расщепление. Несколько человек остались верными логике и движению, но масса образованных отступила и очутилась, при своих оппозиционных замашках, с консервативной стороны. Народ, за которого прежний революционер становился ходатаем, снова пал на руки попам или вовсе остался беспомощным в потемках низменных сфер жизни; адвокаты его, скрывавшие за собой его детскую неразвитость, расступились, и мы увидали несколько пророков на горе да внизу спящую тяжелым сном народную массу. Идти вперед боялись, идти назад было невозможно, вера в прошедшее была утрачена; надо было выжидать, ладить, удерживать нужное и ненужное, отстаивать приобретенное, отталкивать новое. Такому положению дел простой деспотизм империи, т. е. самодержавной полиции, естественнее конституционной монархии. Колеблющаяся среда либерализма, основанная на освобождающемся разуме и держащаяся за обязательные предания, — среда не- искренная, полная страхов и угрызения совести, в которой сосредоточивается вся деятельная сила Франции, падает из ошибки в ложь,
648 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН из лжи в ошибку. Она не верит и поддерживает католицизм, она боится социализма и хлопочет о народном образовании, она не имеет храбрости открыто звать на помощь невежество и великую узду голода. Из такого нравственного сумбура жизнь не может осесть серьезно, а беспрерывно расползается, чинится, меняется, беспрерывно торопится, не зная куда, зачем, в каком-то чаду противуречий. «Империя —мир!» — кричат перед войной. «Даровое ученье, всеобщее ученье, и да погибнет социализм!» — говорят республиканцы. Работник мрачно смотрит на все, говоря: «Работы, работы, и не нужно мне ваших свобод», забывая, что не будет обеспеченной работы — без обеспеченной свободы. И эти хаотические сумерки выдают нам за лучший цвет цивилизации... Что за вздор! ...Неужели и вы находите что-нибудь неясного в этом сжатом изложении? где? в чем? Пишите, я готов отвечать.
ПИСЬМО К ИМПЕРАТОРУ АЛЕКСАНДРУ II Государь, было время, когда вы читали «Колокол» — теперь вы его не читаете. Которое время лучше — то или это, время ли освобождений и света или время заточений и тьмы, — скажет вам ваша совесть. Но читаете вы нас или нет, этот лист вы должны прочесть. Вы кругом обмануты, и нет честного человека, который смел бы вам сказать правду. Возле вас пытают, вопреки вашему приказанию, и вы этого не знаете. Вас уверяют, что несчастный, стрелявший в вас, был орудием огромного заговора, но ни большого, ни малого заговора вовсе не было; то, что они называют заговором, — это возбужденная мысль России, это развязанный язык ее, это умственное движение, это ваша слава рядом с освобождением крестьян. Вас ведут от несправедливости к несправедливости, вас приведут к гибели, если не в этом свете, то в будущем свете истории. Вас приведут к гибели заговорщики в самом деле вас окружающие, не потому, чтоб они этого хотели, а потому, что им это выгодно. Они пожертвуют вами так, как они жертвуют теперь сотнями невинных, которых невинность они знают, так, как они жертвуют честью семей, выдавая позорные билеты честным женщинам... Что вам не может это нравиться, я в этом убежден, и оттого-то решаюсь писать к вам. Но этого мало. Узнайте сами истину и проведите свою волю, как вы ее провели при освобождении крестьян. Четвертый раз выхожу л на дорогу, по которой вы идете, устанавливаюсь на ней, чтоб обратить ваше внимание не на себя, а на вас самих. «От вас ждут кротости, от вас ждут человеческого сердца, — писал я, когда вы садились на престол. — Вы необыкновенно счастливы!» «И до сих пор ждут, вера в вас сохранилась», — прибавил я через два года с половиной. Прошло семь лет, и как много прошло в эти семь лет! Я был на юге Франции, когда потухал ваш сын. Первая весть, услышанная мной в Женеве, была весть о его кончине. Я не выдержал и, бранимый многими, взялся за перо и написал вам третье письмо, в котором говорил: «Судьба неумолимо, страшно коснулась вас; в жизни людской есть минуты грозно торжественные. Вы в такой минуте, ловите ее. Остановитесь под всей тяжестью удара и подумайте, только
650 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН без сената и синода, без министров и штаба, подумайте о пройденном и о том, куда вы идете. Решитесь, не дожидаясь второго удара». Вы не решились. Судьба еще раз коснулась вас650, и пусть меня называют сумасшедшим и слабым, я пишу к вам — так трудно мне окончательно расстаться с мыслью, что вы вовлечены другими в тот исторический грех, в ту страшную неправду, которая совершается возле вас. Вы не можете желать зла России за ее любовь к вам. Это неестественно. Станьте же во весь рост за нее, изнемогающую под тяжестью клеветы и испуганную тайным судилищем и явным произволом. По всей вероятности, это последнее письмо мое к вам, Государь. Прочтите его. Одно бесконечное, мучительное горе о гибнущей юной, свежей силе под нечистыми ногами нечестивых стариков, поседелых в взятках, каверзах и интригах, одна эта боль могла меня заставить еще раз остановить вас на дороге и еще раз поднять голос. Внимания, Государь, внимания к делу. Его имеет право требовать от вас Россия. Искандер Женева, 31 мая 1866
АМЕРИКА И РОССИЯ Тихий океан — Средиземное море будущего651 Все русские и нерусские газеты полны вестями о сближении североамериканского союзничества с Россией. Западные публицисты сердятся, хмурятся (и есть от чего). Русские перепечатывают на десять ладов, с разными вариациями то, что нами было сказано немного попрежде, а именно восемь лет тому назад. Вот что напечатано в нашей передовой статье 1 декабря 1858, в «Колоколе»: «Мы не избалованы сочувствием других народов, не избалованы также и их пониманием. Причин на это было много, а на главном плане вся петербургская политика с 1825 года. Но Россия из этого периода выходит, отчего же одна Америка догадывается об этом и первая приветствует ее? Оттого, что Россия с Америкой встречаются по ту сторону. Оттого, что между ними целый океан соленой воды, но нет целого мира застарелых предрассудков, остановившихся понятий, завистливого местничества и остановившейся цивилизации. Скоро будет десять лет с тех пор, как мы высказали нашу мысль о взаимном отношении этих будущих в подорожной современной истории. Мы говорили, что у России в грядущем только и есть один товарищ, один попутчик— Северные Штаты652; мы повторяли это много раз, и еще несколько месяцев тому назад имели случай сказать: «Одно пустое, раздражительное, дипломатическое самолюбие, и притом немецкое, заставляет Россию мешаться во все западные дела. В предстоящей борьбе, к которой невольно влечется Европа, России вовсе не нужно принимать деятельного участия. Нам тут нет наследства, и мы равно не связаны ни воспоминаниями, ни надеждами с судьбами этого мира. Если Россия освободится от петербургской традиции, у ней есть один союзник — Северо-Американские Штаты». «Все, о чем мы свидетельствовали, поднимая речь на свой страх в неприязненном Западе, все, что мы предсказывали от тайно бродящих сил, от неминуемого освобождения крестьян с землею до избирательного сродства с Северо-Американскими Штатами — все совершается очью. Это хронологическое право давности нам слишком дорого чтоб мы его уступили, именно в то время, как лист истории перевертыва-
652 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ется и с новой страницей забудутся работники, пришедшие на труд, предваривши утро. Впрочем, особенного дара пророчества не надобно было иметь, чтоб говорить то, что говорили мы; надобно было для этого только освободиться от домашних и от чужих предрассудков, от свинцовой петербургской атмосферы и от забитых понятий старой цивилизации. Для этого достаточно было независимо взглянуть на мир. Черед был явным образом за Америкой и Россией. Обе страны преизбыт- ствуют силами, пластицизмом, духом организации, настойчивостью, не знающей препятствия; обе бедны прошедшим, обе начинают вполне разрывом с традицией, обе расплываются на бесконечных долинах, отыскивая свои границы, обе с разных сторон доходят через страшные пространства, помечая везде свой путь городами, селами, колониями, — до берегов Тихого океана, этого «Средиземного моря будущего» (как мы раз назвали его и потом с радостью видели, что американские журналы много раз повторяли это). Противоположность петербургской военной диктатуры, уничтожающей все лица в лице самодержца, с американским самодержавием каждого лица — огромна. И это не все, самая роковая антиномия, которой оканчивается история Запада, не является ли снова как личная рассыпчатость Америки с одной стороны и как русский общинный сплав — с другой?»
PROLEGOMENA I Ничего нового мы сказать не собираемся — часть статей, которые мы намерены опубликовать, уже известна; в остальных можно будет найти лишь краткое изложение и развитие того, что говорилось и повторялось нами по крайней мере в течение двадцати лет. В чем же причина нашего появления в свет? В поразительном упорстве, с которым видят лишь отрицательную сторону России и осыпают одними и теми же бранными словами и проклятиями прогресс и реакцию, грядущее и настоящее, перегной и молодые ростки. Единственные русские публицисты на Западе, мы не хотим брать на себя ответственность за молчание. Русский призрак, использованный после 1848 года Донозо Кортесом в интересах католицизма, возрождается с новой силой в противостоящем лагере. Опять готовы прикрыть завесой позабытые «права человека» и отменить уже несуществующую свободу, дабы бдительно охранять «Блага цивилизации», подвергающиеся угрозе, и — отбросить подрастающих Аттил и будущих Аларихов за Волгу и за Урал. Опасность так велика, что решились предложить Австрии протянуть единственную оставшуюся у нее руку Пруссии, которая уже ампутировала у нее другую руку... что посоветовали всем государствам вступить в священный союз военного деспотизма против империи царей. Пишутся книги, статьи, брошюры на французском, немецком, английском языках; произносятся речи, начищается до блеска оружие... и упускается лишь одно — серьезное изучение России. Ограничиваются рвением, горячностью, возвышенностью чувств. Полагают, что проявление жалости к Польше равносильно знанию России. Такое положение вещей может привести к серьезным последствиям, огромным ошибкам, огромным несчастьям, не говоря уж о весьма реальном несчастье — находиться в полном заблуждении. Немного есть на свете зрелищ, более печальных и душераздирающих, чем старческое упрямство, которое отворачивается от истины — вследствие умственной усталости, вследствие боязни изменить уже сложившееся мнение. Гете заметил, что старые ученые теряют с
654 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН годами чутье реального, наблюдательность и не любят возвращаться к первоосновам своей теории. У них уже сформировались устойчивые понятия, вопрос уже разрешен ими, и они не хотят к нему возвращаться. Мы говорили десять лет тому назад*: «Трудно себе представить, до какой степени наглухо замкнут круг, в котором движется и бьется большая часть людей на Западе. Новый факт сбивает их с толку, мысль, находящаяся вне рамки, рубрики, — тревожит их. Большая часть поденщиков гласности располагает для ежедневного обихода запасом общих мест, великодушия, негодования, восторгов и прилагательных слов, применяемых ко всем событиям. Они их немножко изменяют, переделывают, подкрашивают местным колоритом — и все в порядке... Трафареты необычайно облегчают труд, и без вмешательства непокорного факта колесо катится своей дорогой; и с какой же плохо скрытой злобой встречают этих незваных гостей, как стараются не замечать их, выпроводить за дверь; а если они не уходят, то как стараются оклеветать их...» С 1848 года мы проповедовали, что помимо России воинственной и деспотической, завоевательной и агрессивной — спасающей Австрию и оказывающей помощь реакции — существует Россия в периоде прорастания, что от подземных течений тянет совсем иным воздухом, нежели воздух официального Петербурга. Мир предавался отчаянию, но этому утешению не внимал. То, что казалось парадоксальным до Крымской войны, стало, вскоре же после нее, очевидным, неоспоримым фактом. «Great Eastern» Севера оторвался от своих льдов, вышел в открытое море — и натолкнулся на восстание в Польше. Поляки — чересчур поспешно и при малоблагоприятных обстоятельствах — захотели исправить ошибку своего бездействия во время Крымской войны. Они были несчастливы в своем неравном браке; русское же правительство — черство, нагло, даже когда идет на уступки. Героическое нетерпение их понятно. С горестью видя, что движение нельзя было задержать, мы сказали им накануне их восстания**: «Братья, разорвите с Россией, станьте независимы, иди- * «Россия и старый мир». Русское изд[ание], опубликованное] в Лондоне, 1858. ** В заключении серии статей о Польше в «Колоколе».
Prolegomena 655 те с Западом, вы имеете на это все права; однако, разрывая с Россией, попытайтесь глубже ее узнать». На это не последовало ответа. И надобно прибавить, что среди соседних народов нет ни одного, который меньше знал бы Россию, чем Польша*. На Западе Россию просто не знают. Поляки же умышленно не желают ее знать. Сколько несчастий можно было бы избежать, если бы поляки не боялись найти в своем враге что-либо хорошее! Правда, они говорили в 1831 году: «За вашу и нашу свободу!» Но какова же свобода, к которой мы стремимся? Та ли это самая свобода?.. Поляки слишком часто смешивают свободу с политической независимостью. Последней-то мы обладаем и меньше всего о ней хлопочем; утратить ее мы не можем. Завязывается борьба. Польша дарует свою кровь, Европа — свои газетные статьи. Опечаленные и полные мрачных предчувствий, мы, первые из русских, приветствовали «идущих на смерть». Поляки не олицетворяли для нас ни нового принципа, ни будущего — они олицетворяли право, историю; справедливость была на их стороне. Ими двигало и не стремление к идеалу — они хотели требовать отнятое, восстанавливать, воскрешать. Именно в этом-то и заключается различие между нами. Мы можем сколько угодно оглядываться вокруг себя — нам нечего требовать обратно, нечего извлекать из могил, нам предстоит лишь расчистить поле для своих способностей и стремлений. Но тем не менее сердцем и душой мы были с поляками, нас тревожило только одно: мы опасались, как бы их восстание не затормозило нашего движения вперед, не достигнув своей цели. Наши предвидения оправдались, и гнусный Муравьев, покончив с Литвой, был призван возглавлять политическую инквизицию в Петербурге. Общий террор и палач слили воедино мучеников того и другого дела. * Конечно, бывают и исключения: я сошлюсь на весьма замечательную книгу, изданную в Париже в 1863 году одним поляком, под названием «La Pologne et la cause de l'ordre». Автор доказал, что ненависть нисколько не теряет от глубокого знания своего врага. Во многих случаях мы разделяем его мнения, он — наши; мы черпали из одних и тех же источников. Может ли быть лучший критерий, чем эта встреча двух противоположных чувств! Спешу добавить, что, говоря о посвященных России статьях в немецких и французских газетах, мы сделали исключение для блестящих и превосходных картин Ш. Мазада в «Revue des Deux Mondes».
656 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Когда успокоились страсти, легко можно было, несмотря на рыдания и крики бешенства, установить два факта. В первом убеждены вы, мы же нисколько не сомневаемся в другом. Один факт заключается в том, что польская Польша не погибла; другой — в том, что русское движение не приостановлено. Это факт чрезвычайно важный, и мы требуем лишь расследования, чтоб установить нашу ошибку или же признать нашу правоту. Вместо этого испускают вопли, исполненные тревоги и ожесточения, изобретают этнографические оскорбления, осыпают Россию ударами фальшивой филологии. Ее изгоняют из Европы, ее изгоняют из семьи иранцев. Ну серьезно ли все это? Наши храбрые враги не знают даже того, что мы с этой стороны весьма мало уязвимы; мы выше зоологической щепетильности и весьма безразличны к расовой чистоте; это нисколько не мешает нам быть вполне славянами. Мы довольны тем, что в наших жилах течет финская и монгольская кровь; это ставит нас в родственные, братские отношения с теми расами-париями, о которых человеколюбивая демократия Европы не может упомянуть без презрения и оскорблений. Нам не приходится также жаловаться на туранский элемент. Мы добились несколько большего, чем чистокровные славяне Болгарии, Сербии и т. п. Нас изгоняют из Европы — подобно тому как Господь Бог изгнал из рая Адама. Но есть ли полная уверенность в том, что мы принимаем Европу за Эдем и звание европейца — за почетное звание? В этом иногда сильно ошибаются. Мы не краснеем от того, что происходим из Азии, и не имеем ни малейшей необходимости присоединяться к кому бы то ни было справа или слева. Ни в ком мы не нуждаемся, мы — часть света между Америкой и Европой, и этого для нас достаточно. Быть может, петербургские немцы сильно скандализованы утратой своего чистого славянства, своего яфетического иранства, и глубоко оскорблены тем, что их не желают признавать в Европе. — Быть может, московские одержимые, для довершения смешного, ввяжутся в ученую борьбу — нас это нисколько не касается. И только благодаря вам, западные наши учителя, благодаря вашей науке прониклись мы такой философией. Отсталые во всем, мы побывали у вас в выучке — и не отшатнулись от выводов, которые заставили вас свернуть со своего пути. Мы не скрываем того хорошего, что получили от вас. Мы позаимствовали ваш светильник, что-
Prolegomena 657 бы ясно увидеть ужас своего положения, чтобы отыскать открытую дверь и выйти через нее, — и мы нашли ее благодаря вам. К чему нам теперь — раз мы умеем ходить самостоятельно — учительская ферула, и, если вы помыкаете нами, — прощай, школа! Но прежде чем «церемонно» покинуть нас, скажите-ка: отчего вы изо всех сил стараетесь сделать молодого Медведя своим врагом? Разве недостаточно вам воевать со старым, который нам еще более враждебен, нежели вам, и которого мы ненавидим сильнее, чем вы? Подумайте-ка о том, что старый зависит от вас гораздо больше, нежели молодой; он нравственно несвободен, вы гнетете его своим авторитетом. Он ворчит, он дуется, но оскорбляется вашими порицаниями, ибо он вас уважает и боится вас — не физической вашей силы, а вашего умственного превосходства, вашей аристократической спеси. У нас же бугор почтительности отсутствует; не питаем мы и одинакового чувства уважения ко всему, что есть на Западе. Мы видели вас в минуты изрядной слабости. Единственное, что мы чтим у вас безгранично, религиозно, — это наука. Но ведь наука — это полная противоположность вашим учреждениям, вашей нетерпимости, вашему государству, вашей морали, вашим верованиям. Вы владеете искусством прикрывать своими благородными стремлениями, своими возвышенными непоследовательностями ту пропасть, которая отделяет жизнь от науки, однако пропасть остается. Мы видели вас слишком близко и знаем вас, мы привыкли любить вас и знать — вы же нас не знаете и отрицаете нас. — Мы протестуем. Часовые, затерянные на рубеже двух миров, которых подстрекают к нападению друг на друга, связанные тысячью нитей с обоими, мы не можем молчать и снова решаемся сигнализировать о ложном пути, крикнув со своей сторожевой вышки: «Берегись ошибки!»*. * Иногда, чрезвычайно редко, какой-нибудь выдающийся ум в изумлении останавливается и констатирует факт, мало соответствующий шаблонным представлениям о России. Факт этот кажется единичным, изолированным, почти чудовищным — за систематическое исследование таких фактов не принимаются, и он пропадает из виду. Один знаменитый человек сказал мне в Вето, говоря об освобождении в России крестьян с землею: «Конвент 93 года — а он отличался достаточной смелостью — отступил бы перед мерой, столь глубоко подрывающей право собственности. Мне кажется, что успех этого социалистического мероприятия во многом обязан пассивной покорности дворянства».
658 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН II Для начала мы хотим очень коротко рассказать о том, как нынешнее состояние западной цивилизации отражается в наших умах чужеземцев, зрителей, людей, которые сформированы вашей наукой, но, имея иное происхождение и иную традицию, идут своим весьма трудным путем, не восхищаясь вашим. Вы не слишком-то привыкли выслушивать мнения, доносящиеся извне. Вы так долго представляли собой цивилизацию, и всю цивилизацию, единственную великую историю и единственное великое настоящее, что оробевшие Ана- харсисы не смели откровенно высказывать свое мнение; когда же вы сами принимаете на себя их роль, сочиняя персидские, турецкие, американские и прочие письма, то вы занимаетесь только критикой частностей. Если же вы иногда и высказываете неприятную истину, то горе тому, кто коснется королевы, не принадлежа к ее роду! Времена быстро переменились. Окружавший вас ореол уже не ослепляет взора. Ваше монопольное и неоспоримое господство поколеблено докучливой и беспокойной соседкой. Обращаешь взгляд к ее новому жилищу, по ту сторону Атлантического океана, — и видишь, что она продолжает вас, завершая; вы много обещали, она многое приводит в исполнение; вам принадлежит идеал, воплощение — ей. Ваша цивилизация — словно переполненное море, она не может ни ограничиться своим прежним ложем, ни выступить за его роковые пределы. Она бьется со всех сторон о скалы, которые не может ни поглотить, ни перехлестнуть, ни смыть; отсюда — странная растерянность, бесплодное волнение; нападение — отпор, и fiasco следует за fiasco. «Не думаю, чтоб это было так, — сказал я, — тем более что дворянство было весьма далеко от пассивной покорности. Это мероприятие прошло потому, что оно вполне соответствовало национальному духу, и потому, что освобождение без земли у нас было невозможно. Оно вызвало бы, без всякого сомнения, жакерию. Социальный переворот подобного размаха мог произойти спокойно лишь у народа, обладающего иными понятиями о собственности, чем народы Запада». Никто об этом серьезно не подумал. Социалисты так же, как и прочие. Совокупность этих фактов вынуждает нас еще раз явиться перед судом, требуя допуска свидетеля защиты на процесс об отлучении, который ведется против России.
Prolegomena 659 Вы не можете занять новое ложе, не отбросив далеко свои ветхие лохмотья, вам же хочется их сохранить. Вы слишком скаредны, чтобы уступить часть наследства, нет в вас и достаточного самоотвержения, чтобы удовольствоваться почетным покоем вдовствующей королевы, которая, позабыв о королевской власти, занимается только своим хозяйством. Вы пребываете вследствие этого в состоянии временной нерешительности; сами того не сознавая, вы искренне лицемерны и довольствуетесь словами, не имея ничего реального. Формы и основы современной организации государства, общества — как они постепенно были выработаны историей, без единства и плана — не отвечают более требованиям рационального государства, сформулированным наукой и сознанием деятельного и развитого меньшинства. Все, что было эластичного в старых формах, нашло свое проявление; все комбинации, все компромиссы были пущены в ход. Преобразования не могут развиваться, не взрывая эти формы, не расшатывая эти вечные основы общества. Разум должен либо отступить и признаться с чисто христианским смирением, что его идеал — «не от мира сего», либо решиться разбить эти формы и более не заботиться о судьбе вечных основ. Эти вечные основы — не что иное, как весьма недолговременные основы двуглавой, ублюдочной организации— эксфеодального, буржуазного и военного государства — компромисса, колеблющегося между двумя крайностями — малонадежной диагонали между свободой и самовластьем, социального и политического эклектизма, нейтрализующего всякую инициативу. К этой золотой середине тяготеют в нерешимости цивилизованные народы. Те из них, которые, как Голландия, победили противоборствующие силы, чувствуют себя прекрасно. Возможно, что латино-германские народы не пойдут уже дальше, что это их окончательное состояние. Видения минувшего, видения грядущего еще смущают их и не дают им прочно утвердиться в занятом ими положении. Эти платонические угрызения совести утихнут, как утихла скорбь христиан в отношении грехов рода человеческого, — они останутся как прекрасные воспоминания, как pia desideria653, как возвышенный романтизм, как молитва богача о бедняках. Собственно говоря, нет безусловной необходимости в том, чтобы ясно выраженный идеал осуществился в том или ином определенном месте, — лишь бы он осуществился. Разве Индия не осталась в роли Матери, а Иудея — в роли Иоанна Предтечи? Оста-
660 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН навливаются не там, где вздумается, а там, где не хватает сил, где не хватает пластицизма, энергии. Мы вовсе не хотим сказать, что латино-германский мир исключен из новой социальной палингене- зии, которую он сам же и открыл миру. У природы и истории — все званые гости, однако невозможно вступить в новый мир, неся, подобно Атласу, на своих плечах мир старый. Надобно умереть «в старом Адаме», чтобы воскреснуть в новом, — т.е. надобно пройти через подлинно радикальную революцию. Мы прекрасно знаем, что нелегко определить конкретно и просто то, что мы понимаем под радикальной революцией. Рассмотрим еще раз единственный пример, предлагаемый нам историей: революцию христианскую. Мир «вечного города», побежденный варварами, испускал дух от истощения, изнемогая под чрезмерно тяжелой ношей, которую Рим взвалил на его плечи. Большая часть его идеала завоевателя осуществилась; того же, что оставалось, не хватало для движения вперед. У него было свое прошлое, престиж силы, цивилизации, богатства; он все же мог бы еще долго влачить свое существование, расслабленный и утомленный. Но происходит революция, которая бросает ему прямо в лицо: «Твои добродетели —для нас блестящие пороки; наша мудрость — нелепость для тебя, что же общего между нами?» Следовало либо раздавить ее, либо пасть пред крестом и тем, кто на нем распят. Вам известна легенда (Гейне так кстати вспомнил ее в своем путешествии на Гельголанд) о корабельщиках, возвращавшихся в страхе и волнении из Греции в Италию. Они рассказывали (то было во времена Тиберия), что однажды ночью, когда они приставали к Пелопоннесской земле, на скале появился зловещего вида человек, подавая им знак приблизиться и громко крича им: «Пан умер!» Он тогда еще не был мертв, старый Пан, но уже находился в агонии, и не было иного средства для его спасения, кроме смерти. Соборование умирающего длилось столетия. Он обратился в новую веру, принял пострижение и завещал все свое состояние церкви. Монах занял место цезарей, Олимп превратился в лазаретный сад и заполнился умирающими, иссохшими, бесполыми, казненными; виселица с трупом заняла место Юпитера, а место его жизнерадостных сотрапезников — две женщины в слезах. Вот что мы понимаем под радикальной революцией.
Prolegomena 661 Остатки, обломки, разрозненные камни древнего здания сохранились, но они были вмурованы в новое, они более не первенствовали. Христианский мир, со своей стороны, пережил многочисленные кризисы и многочисленные преобразования, видоизменения, однако ни одного радикального. Возрождение, Реформация не порывают с церковью, они упрощают ее, очеловечивают, украшают и поклоняются ей в новом издании. Даже революция представляет собой секуляризацию христианства и канонизацию древнего мира. Она является христианской и римской по своему духу, безжалостно принося личность в жертву «salus populi», Молоху государства, республики — подобно тому как церковь приносила в жертву живого человека во имя «спасения души, славы божией». Ведя борьбу, Реформация и Революция сделали колоссальный шаг вперед и затронули принципы совершенно справедливые, но неосуществимые при данном состоянии государства. Краеугольные камни, глыбы старых стен, принесенные ими в их новый град, стесняли каждый шаг. Они теряли всю свою энергию в неразрешимых противоречиях, в безысходной борьбе. Права юридического лица. Права человека. Права разума. Свобода, Равенство, Братство. Радуга, преисполненная обещаний, обоими концами касающаяся земли, не пуская в нее корней. Неприкосновенность личности вступала в столкновение с безоговорочным покровительством, которое государство оказывало собственности. Право человека сталкивалось с римским правом. Право разума отрицалось вооруженной религией. И так далее. Свобода была несовместима с сильным государством, с государственной церковью и государственной же армией. Не существует равенства при неравенстве развития, между верхами, залитыми светом, и массами, погруженными во мрак. Нет братства между хозяином, который пользуется и злоупотребляет своим правом имущего, и работником, который используется и подвергается злоупотреблениям потому, что он неимущий. Кто же тот гений, который сумел бы объединить в одной гармоничной формуле, разрешить посредством одного уравнения, выразить понятным образом связь и взаимодейс-
662 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН твие великих противоречивых сил, разнородных факторов, взаимно раздираемых и в то же время продолжающих оставаться основами современного общества? Есть ли что-нибудь общее между юриспруденцией и экономической наукой, между судилищем и статистикой? Могут ли они сколько-нибудь сносно сосуществовать? Вы чувствуете это, вы знаете это, и потому-то вы совершаете грех против разума; Вы находитесь в положении человека, который занес ногу, чтобы перейти границу, но, охваченный приступом тоски по родине, застывает в этой плачевной позе. Никто не принуадает вас покидать свое отечество, но тогда уж надобно спокойно оставаться у родительского очага и сбросить с себя одежду странствующего революционера. Совмещение консерватизма и революционности начинает возмущать. Вас мучают угрызения совести, и, чтобы оправдаться в собственных глазах, вы повторяете старую песню об опасностях, угрожающих нравственности, порядку, семье, в особенности религии. А у вас-то самих ее нет, если не считать худосочного деизма, бессильного и бесплодного. Религия в вашем представлении — это только крепкая узда для масс, самое страшное пугало для простаков, высокая ширма, которая мешает народу ясно видеть то, что происходит на земле, заставляя его возводить взор к небесам. Нравственность, семья. Какая нравственность? Нравственность порядка, существующего порядка, нравственность почитания властей и собственности; все остальное — фиоритуры, орнаменты, декорации, сентиментализм и риторика. И когда ж это революция была безнравственной? Революция всегда сурова, доблестна по обязанности, чиста по необходимости; она всегда — самопожертвование, ибо она всегда — опасность, гибель личностей во имя всеобщего. Разве были безнравственны первые христиане? или гугеноты, или пуритане,'или якобинцы? Вот вооруженные заговоры, государственные перевороты — те и вправду не слишком-то непорочны, но ведь это ретроволюции. Что же касается религии, то революция в ней не нуждается, она сама — религия. Даже социализм, в своих наиболее восторженных, юношеских фазах, в сен-симонизме и в фурьеризме, никогда не доходил ни до общности имущества, проповедовавшейся апостолами, ни до Платоновой республики подкидышей, ни до полного отрицания семьи
Prolegomena (£Ъ посредством создания специальных заведений для детоубийства во чреве матери и публичных домов безбрачия и воздержания. На самом деле речь идет не о семье, не о нравственности — речь идет о том, чтобы спасти незначительную долю свободы и значительную — собственности; все же остальное — красноречие, иносказания. Собственность — это блюдо чечевичной похлебки, за него вы продали великое будущее, которому ваши отцы широко распахнули ворота в 1789 году. Вы предпочитаете обеспеченное будущее удалившегося от дел рантье — отлично, но не говорите же, что делаете это ради счастья человечества и спасения цивилизации. Вам всегда хочется прикрывать свой упрямый консерватизм революционными атрибутами; это оскорбляет, и вы унижаете другие народы, делая вид, будто все еще стоите во главе движения; это оскорбление почти смехотворно. Прудон весьма негуманно говорил одной несчастливой нации: «Вы не умеете умирать». Мы хотели бы сказать вам: «Вы не в силах ни возродиться, ни покорно принять бодрую и откровенную старость». А наше положение хуже, чем ваше, оно грубей, но гораздо проще, и не следует забывать, что у вас это увенчание здания, в то время как мы вколачиваем еще сваи фундамента. III Мы находимся в преддверии нашей истории. Мы росли, созревали, укреплялись, проходили суровую выучку — и приносим с собой лишь сознание собственных сил, своих способностей. Это больше симптомы, чем факты. Мы, в сущности, никогда еще не жили; мы провели тысячу лет на земле и два столетия в школе, занятые подражанием. Мы только начинаем выходить из периода прорастания, и это — благо для нас*. Из всех богатств Запада, из всех его наследий нам ничего не досталось. Ничего римского, ничего античного, ничего католического, * Не могу не привести еще раз стихи Гёте, с которыми он обращается к Америке: Dich stört nicht im Innern, Zu Lebendiger Zeit, Unnützes Errinern, Vergeblicher Streit.
664 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН ничего феодального, ничего рыцарского, почти ничего буржуазного нет в наших воспоминаниях. И по этой причине никакое сожаление, никакое почитание, никакая реликвия не в состоянии остановить нас. Что же касается наших памятников, то их придумали, основываясь на убеждении, что в порядочной империи должны быть свои памятники. Вопрос для нас заключается не в продлении жизни наших умирающих, не в погребении наших мертвецов, — это для нас не представляет никакого затруднения, — а в том, чтоб узнать, где находятся живые и сколько их. Потомки поселенцев, а не завоевателей, мы — народ крестьянский, над которым находится тонкий слой отщепенцев. Жители полей и представляют собой основу и нравственную силу. Бурные потоки славян, обрушившиеся на равнины между Волгой и Дунаем, осели там, где почувствовали усталость, и заняли земли, которые им пришлись по вкусу, как стихию, никому не принадлежащую. Законных прав у них не было — ничего, кроме голода и плуга. Финские племена, кое-как перебивавшиеся в этих лесах, в этих пустынях, были поглощены славянами. Они продолжали влачить свое жалкое существование или же смешивались с пришельцами, оставив им несколько слов из своего языка и кое-что в чертах лица. Нет ничего героического, эпического в этом происхождении — распашка нови, труд и скрещивание с бедными туранцами, к которым питают такую неприязнь публицисты Запада. Возникают далеко расположенные друг от друга города, укрепленные деревни; княжества начинают складываться в довольно бесформенное федеральное государство. Потом монгольское иго, борьба и освобождение, принудительное объединение и растущее государство. Зачаточное государство это цепко держится, несмотря на все превратности, с упорной настойчивостью, вовсе не свойственной славянскому характеру. Быть может, это первый плод ассимиляции с циклопическими расами, недвижными и сильными своей минералогической устойчивостью, своей первобытной цепкостью, своим выносливым долготерпением. Если они и нарушили славянскую чистоту нашей крови, то зато укрепили государство, которое послужило ядром современной России. Крестьянское население, превратившись в государство, сохранило—ив этом-то заключалось и его будущее, и его самобытность — веру в то, что обрабатываемая крестьянином земля принадлежит
Prolegomena 665 ему, не может быть отчуждена, пока он остается в общине, и что новая община, принимая его, обязана наделить его землей. Правительство в этом ничего не смыслило и сохранило эти обычаи до самого введения крепостного права (XVII век), когда оно передало земли и крестьян помещикам, царствующей фамилии, государству. Принцип права на землю неоспорим; это факт, а не тезис. Изначальная идея собственности была блестящим образом исключена из обсуждения Прудоном. Это заранее данная величина, догма «божественного происхождения», это первопричина истории. Полагают, что связь между человеком и собственностью существовала еще в доисторические времена, постоянно, подобно той, которая развилась под воздействием римского права, германских обычаев и которая существует еще и поныне, продолжая свое развитие на Западе путями индивидуализма — до самой встречи с социальными идеями, ее отрицающими и кладущими ей конец. На Востоке находят непросвещенный центр; он развивается в России на общинной основе и готов к слиянию с утверждаемым им de facto социализмом, которому он придает совсем другие пропорции и открывает перед ним необъятное будущее. Создается впечатление, будто вся мрачная и тяжелая история русского народа была выстрадана исключительно ради этого прогрессивного развития экономической науки, ради этих социальных зародышей. Испытываешь искушение рукоплескать медленному ходу исторического развития в нашей стране. Пройдя через длинный, однообразный и изнурительный ряд столетий, согбенный под ярмом нищеты, согбенный под бичом крепостного права, он сохранил религию земли. Странный и скорбный путь развития, при котором зачастую зло приносило с собою добро и vice versa654. Одним из самых жестоких ударов, перенесенных русским народом, был удар цивилизации, которая пыталась лишить нас национальности, не делая нас гуманными, и она-то нам открыла нас самих посредством социализма, к которому она питает отвращение. Жители полей были оставлены вне насильственно навязанной цивилизации. Великий педагог Петр I удовольствовался тем, что скрепил еще сильнее цепи крепостного права. Крестьянин, оплеванный, поруганный, ограбленный, продаваемый, покупаемый, приподнял на мгновение голову, пролил потоки крови, заставил со-
666 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН дрогнуться от ужаса Екатерину II на ее престоле; и, побежденный армиями цивилизации, он снова впал в угрюмое, пассивное отчаяние, держась лишь за свою землю — за этот последний сосец, который не давал ему умереть с голоду и который даже крепостное право не сумело у него вырвать. Так он и оставался, неподвижный и в состоянии изнеможения, отчаяния, почти целое столетие, выражая иногда свой протест убийством помещика или же неудачными местными бунтами. В то время как вооруженный крестьянин переходил Балканы и Альпы, одерживал победы и расширял фаницы империи, его отец, его брат умирали под розгами, законным образом ограбленные алчным, расточительным и диким дворянством; все у него было отнято: сила его мускулов, его жена, его дитя, — но по странному отсутствию логики — земля (в уменьшенном количестве, урезанная, умышленно дурно выбранная) оставалась за ним. Сколько пролилось на нее слез, образуя новую связь между нею и бедным преследуемым страдальцем! Никто не узнает, сколько вытерпел он за эти сто лет процветания государства. Его жалоба, его крик боли и агонии, его упрек — все затеряно в архивах безжалостной полиции, в отрывочных воспоминаниях какой-нибудь служанки, какого-нибудь камердинера. Этот Лаокоон погибал со своими сыновьями темной зимней ночью, и ни один ваятель не был очевидцем этой неравной борьбы его с двумя змеями — дворянством и правительством. Снег все окутал своим саваном — и это историческое преступление, это преступление, совершавшееся по мелочам, поражавшее каждую деревню, каждую общину, непрерывно продолжаясь, сохраняясь, помогло несчастному крестьянину узаконить свое право на землю. Если б освобождение пришло прежде нашего времени, у крестьянина отняли бы землю, не предоставив ему подлинной свободы. Лишних полвека мученичества и страданий спасли его великое орудие труда. Право на землю не смогло бы устоять под напором экономических идей Запада, поддерживаемых не только правительством, столь безразличным к выбору средств, но и «просвещенными людьми», либералами, доктринерами, публицистами. И только после сокрушительной критики существующего порядка вещей, произведенной социализмом, жизненный принцип русского развития смог быть спасен.
Prolegomena 667 О земле почти повсюду забывали во время революций на Западе; она находилась на втором плане, так же как и крестьяне. Все делалось в городах и городами, все делалось для третьего сословия, потом изредка вспоминали о городском работнике, но о крестьянине — почти никогда. Крестьянские войны в Германии являются исключением, и потому-то крестьяне, с громкими криками требовавшие земли, были совершенно раздавлены. Производились секуляризации, конфискации, дробления, перемены владельцев, классов, перемещения поземельной собственности; все это имело чрезвычайно важные последствия; не было только ни новой основы, ни принципа, ни общей организации. Мы ничего не слышали ни с высот Конвента, если не считать Робеспьера, который поднялся на трибуну, чтобы отречься от своих аграрных проектов, ни с Июньских баррикад. Один из самых передовых людей, Лассаль, находит, что земля слишком связывает, слишком прикрепляет к месту, отягощает свободную личность работника, задерживает его движение, словно ядро, прикованное к его ногам, тогда как мы предпочитаем чувствовать под своими ногами кормилицу-землю, вместо того чтобы раскачиваться в воздухе, по воле ветров, не имея иной опоры против нищеты, кроме двойной нищеты забастовки. Мы не говорим, что наше отношение к земле является разрешением социального вопроса, однако мы убеждены, что это одно из решений. Социальные идеи, в своем воплощении, будут обладать многообразием форм и применений, как принципы: монархический, аристократический, конституционный. Наше решение — не утопия, это реальность, факт естественный, я скажу даже — физиологический. Географические условия нам благоприятствуют. Совокупность внешних обстоятельств должна соответствовать стремлениям, способностям нового организма, иначе он зачахнет. Что совершила бы Северная Америка без своих территориальных пространств? С другой стороны, наилучшие внешние условия бывают недостаточны. Что совершили испанцы по ту сторону Атлантического океана? Вопрос для нас состоит не в том, чтобы отрицать или утверждать право на землю, а в том, чтобы осознать его, обобщить, развить, применить, исправить его личной независимостью. Патриархальная община предоставляла землю отдельному лицу в обмен за его свободу. Человек оставался прикрепленным к земле, к общине. Именно с землей перешел он к помещику, именно с зем-
668 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН лей он и освобождается. Необходимо освободить его от земли, но таким образом, чтобы он ее не потерял. Ему нужны Земля и Воля. На Западе прочно установилось мнение, будто каждый шаг к расширению прав личности неизбежно будет сделан за счет прав общины. С чего это взяли? Сельская община оказалась впервые вовлеченной в социальное развитие огромного государства. И надобно выждать, к чему приведет это движение, прежде чем извлекать выводы. Замечание это принадлежит Стюарту Миллю. Недавние события доказывают, что нет ничего несовместимого в терминах «общинное владение» и «личная свобода». Грандиозное зрелище возникает по соседству с тем миром, который бесплодно проделывал всевозможные опыты, начиная от фаланстера и Икарии — до уравнительных ассоциаций. Сельская община и личность сельского жителя чрезвычайно далеко шагнули вперед в России с 1861 года. Находившийся в зачаточном состоянии принцип самоуправления*, раздавленный полицией и помещиком, начинает все более и более избавляться от своих пеленок и свивальников; избирательное начало укореняется, мертвая буква становится реальностью. Староста, общинные судьи, сельская полиция — все избирается, и права крестьянина простираются уже далеко за пределы общины. Он является ее представителем на общегубернских собраниях, в суде присяжных, и надобно читать газеты, чтобы знать, как он там действует. Он оправдывает, когда это возможно, он оправдывает в сомнительных случаях. И что же, рост его не отмечен, его достижения не изучены... и более того, когда эта огромная человеческая масса пробуждается, исполненная силы, здоровья, то образованная часть общества расценивает ее как людское стадо, в совершенном согласии с последними представителями нашего былого барства. Человеколюбцы, филантропы, сторонники братства, вздыхающие о краснокожих, и общества покровительства животным всех мастей презрительно смотрят или совсем не смотрят на целый народ, который вступает во владение огромной территорией и чье первое слово является социальной формулой не только осуществимой, но уже осуществленной Народ, который поставил на место неопределенного права «на труд» отчетливое право «на землю» и кото- * Так хорошо оцененный вестфальским бароном Гакстгаузеном и американским социологом Кэрри.
Prolegomena 669 рый вместо того, чтобы повторять ужасный вопль отчаяния: «У кого есть пуля — у того есть хлеб», сохраняет убеждение, что «у него есть хлеб, потому что у него есть земля». В сведениях недостатка не было, однако никто не взял на себя труд ознакомиться с ними. Слышались туманные речи о русском, азиатском, туранском коммунизме, но с ним сразу же покончили, заявив, что все дикари начинали с общинного владения, чтобы прийти в конце концов к образованному пролетариату; что когда-нибудь земли не хватит, что агрономия не может процветать в подобных условиях и т. п., и т. п. Еще задолго до освобождения крестьян один-единственный человек осознал значение сельской общины у нас — это Гакстгаузен, о котором я упомянул выше. Обнаружив некоторые следы общинных установлений на берегах Эльбы и пораженный их устройством, он отправляется в 1846 году исследовать Россию несколько поглубже той мостовой, по которой катилась изящная коляска маркиза де Кюстина; торопливо проехал он Петербург, Москву и углубился в черноземье. Возвратился он оттуда, расхваливая русскую общину и указывая пальцем на ее социалистические к республиканские начала. По странному совпадению, это произошло накануне революции 48 года, накануне первой попытки ввести, в большом масштабе, социализм в государственное устройство. Момент был весьма подходящий, но попытка провалилась, а настроение умов было таково, что книга Гакстгаузена промелькнула незамеченной. Мы также пытались поднять голос среди всеобщего уныния и мрачнейшей реакции (1850—1855), но успели не больше, нежели старый вестфальский барон; сделав вид, что все это принято к сведению, прошли мимо нас. События заговорили в свой черед. Веянье жизни пронеслось по России: крепостное право отмирало, дворянство отмирало, старое здание инквизиционного суда рушилось; грозные голоса пробились наружу сквозь решетки цензуры; правительству, на миг увлеченному этим течением, было как-то не по себе, и оно готово было пойти на уступки. Реалистическое, сильное, молодое учение находило свое выражение все более и более отчетливо, с неумолимой логикой и смелостью выводов и применений к любым обстоятельствам. Все это прошло незамеченной тенью... Внимание отвлечено было иным, западный мир смотрел во все глаза на ужасную трагедию, развернувшуюся в Польше. Да, то была трагедия тем
670 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН более ужасная, что ее не ожидали. В 1861 году все в России стояли за Польшу; правительство еще колебалось между малой хартией и виселицей, между великим князем и Муравьевым, когда могучая рука пришла ему на помощь, — рука европейской дипломатии, с ее миролюбиво-воинственными нотами. От уколов этого вмешательства невооруженной рукой свирепый патриотизм овладел обществом; все, что еще таилось дикого в глубинах русской души, обнаружилось с наглостью беспримерной в нашей новой истории. Набросились на Польшу и на Молодую Россию. И только тогда правительство почувствовало себя достаточно сильным, чтобы начать ужасный судебный процесс над идеями, процесс стоглавый, бесконечный, поглощавший жертву за жертвой, распространившийся на всю страну и продолжающийся еще и поныне. И не с упреком обращаемся мы к вам. Мы знаем, что вы не ответственны за бедствия, которые ваша дипломатическая помощь навлекла на бедную Польшу, мы прекрасно знаем, что вы не принимаете участия в общественных делах. Вам передают акты для обсуждения, как передают больных из госпиталей в прозекторскую — после их кончины. Мы находимся в слишком сходном положении, чтобы не уметь заботливо щадить других. К несчастью, вы живете в мире вымыслов и иллюзий, подобно тому как потомки некогда царствовавших фамилий постоянно мечтают о свалившейся с их головы короне, и вы — вы также мечтаете об эмансипации народов, о защите их свобод, словно это ваши свободы. Ваши свободы... да где ж они? Надобно подняться высоко в Альпы или же переплыть море, чтоб увидеть там крошечную частицу их. Вы гордитесь великим прошлым, и эта гордость мешает вам видеть нынешнее ваше состояние, и его причины,, и угрожающую вам опасность. Опасность грозит вам не со стороны России; если Россия дошла до Парижа, то потому только, что нашлись пруссаки и другие немцы, чтобы проводить ее и указать ей дорогу. Опасность для вас заключается в неуспехе Революции. Потревожить грезы старца, почитаемого нами, — жестоко, но отчего ж он так заносчив и так слеп, так дерзок и так нетерпим? Можно подумать, что он все еще выступает с tonans655 трибуны Конвента, гордо опираясь на права человека, неприкосновенный, свободный,
Prolegomena 671 уважаемый. Можно подумать, что это Европа Вольтера и энциклопедистов, якобинцев и жирондистов, Канта и Шиллера. Одна лишь Англия могла бы сказать свое веское слово, но она молчит. Свобода — в Соединенных Штатах, и они, далекие от всякой ненависти к России, протягивают ей дружескую руку, провидя ее будущее. Мы полностью готовы чтить в вас ваше прошлое. Мы только того и желаем, чтобы прикрыть ваши язвы из благодарности за науку, которую вы нам преподали; но воздайте же хоть немного справедливости тем, кто родился вчера (как выражался Тертуллиан) и у кого есть обеспеченное завтра. Несчастье обязывает, обязывает по крайней мере не швырять в других камнями, не продолжать невозможной роли распорядителя и освободителя целого мира, великого часовщика вселенной. Ваши часы остановились. IV Внизу сельская община, застывшая в ожидании, медлительная, но уверенная в собственном развитии, консервативная, как мать, несущая младенца в своем чреве, и много переносящая, переносящая все, кроме отрицания своей основы, своего фундамента. Это женское начало и краеугольный камень всего здания, его монада, клетка огромной ткани, именуемой Россия. Наверху бок о бок с государством угнетающим, государством усмиряющим, свободная мысль становится силой, властью, признанной ее врагами, — властью, на которую указывает император в своем схоластическом послании председателю Государственного совета, указывает близорукая и сонная церковь, указывает литературная полиция полиции преследующей — под именем нигилизма. Нигилизм этот, однако, не какая-то организация, не заговор — это убеждение, мнение. И от этого-то мнения Александр побледнел и закричал своим министрам «Берегись!», указывая на «нескольких молодых людей темного происхождения». Был ли он прав или же были правы те, кто нагнал на него страх? Это слишком свободное мнение, эта мысль без богословских пут, без светской осмотрительности, без идеализма, романтизма, сентиментализма, без показной
672 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН добродетели и притворного ригоризма, — превозносило только науку и следовало только по ее путям. Нагота эта вызывала страх, это простота оледенила сердца властей предержащих. Совершенно естественно возникает вопрос: каким же образом перекинуть мост между этой мыслью, не имеющей другой узды, кроме логики, и свободной общиной; между беспощадным, исследующим знанием и слепой и наивной верой; между возмужалой и суровой наукой и погруженным в глубокий сон взрослым младенцем, которому грезится, что царь — его добрый батюшка, а богородица — лучшее средство от холеры и пожаров? Которому грезится также, что обрабатываемая им земля принадлежит ему. Реалистическое меньшинство встречается с народом на почве социальных и аграрных вопросов. Мост, таким образом, уже наведен. Мысль, знание, убеждение, догмат никогда не остаются у нас в состоянии теории и абстракции, не стремятся заточить себя в академический монастырь или же спрятаться в шкафу ученого, среди ядов; напротив, не достигнув зрелости, они бросаются с чрезмерной стремительностью в практическую жизнь, желая допрыгнуть, со связанными ногами, от прихожей до конца арены. Мы можем жить — и продолжительное время — в состоянии нравственного оцепенения и умственной спячки, но стоит только пробудиться мысли — и, если она не погибает сразу же под тяжелым и давящим бременем среды, если ей удается устоять перед оскорблением и пренебрежением, перед опасностью и безразличием, она смело старается дойти до крайнего вывода, ибо логика наша не знает ограничений — следствий и следов зарубцевавшегося, но отнюдь не стершегося прошлого. Расплывчатый дуализм немцев, которые знают, что жизнь der théorie nach656 не совпадает со сферами практической деятельности, и мирятся с этим, в высшей мере антипатичен русскому духу. Разношерстное общество, лишенное руля, внешне равнодушное, пресыщенное и наивное, развращенное и простосердечное, отнюдь не оставалось спокойным перед новым очистительным горнилом мысли. Женщины и девушки жадно устремились к новым учениям, громко требуя личной независимости и достоинства труда.
Prolegomena 673 Ничего подобного не было видано со времени появления сенсимонизма. Общество, в котором женщина так изнемогает, а мысль так неумолима, неизбежно оказалось глубоко истерзанным и в состоянии разброда; оно должно было быть раздавлено, унижено, обмануто, оскорблено, оно должно было, наконец, сомневаться, чтобы броситься без страха и оглядки в холодное и безбрежное море голой истины. Кто знает историю наших исстрадавшихся душ, наших болезненных, искалеченных развитии? Мы попытались обрисовать драму, роман, муку нашей умственной эмбриогении... Кто помнит об этом? Вырванные ударом грома или, вернее, барабана из сонной и растительной жизни, из объятий матери (бедной и грубой крестьянки, но все-таки матери), мы увидели, что лишены всего, начиная с платья и бороды. Нас приучили презирать собственную свою мать и насмехаться над своим родительским очагом. Нам навязали чужеземную традицию, нам швырнули науку и объявили нам, по выходе из школы, что мы рабы, прикованные к государству, и что государство — это нечто вроде отца Сатурна, который, под именем императора, заглатывает нас при первом же независимом жесте, при первом свободном слове. Нам наивно заявляли, что цивилизовали нас ради общественной и правительственной выгоды и что отныне за нами не признают никаких человеческих прав. Все, что предпочитает заглатывать вместе с Сатурном, нежели быть им проглоченным, выстроилось рядом с ним, усиливая давление на нижний слой народа и бросая на каторгу строптивых — из числа тех, кто получил образование, «ради дела общественной пользы». Столь странная система не могла долго продержаться, она не имела необходимых условий для устойчивости, поэтому при первом же призыве живые силы вышли из берегов (1812 год) и на следующий день после победы начали требовать гарантий для человеческого существования. Попытка 1825 года провалилась, но толчок был силен. Престол Петра I, едва успевший утвердиться после землетрясения (последние судороги народа, сопротивлявшегося рабству), получил новое предупреждение, идущее от своих. Удар этот был не из легких. Долго внушал он страх Николаю. Внутренняя тревога, снедавшая нас в течение тридцати лет этого царствования, была мучительней, чем все несчастья, которые
674 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН падали на нашу голову. Мы были сбиты с толку, лишены корней, не знали народа, ненавидели родительский дом — очаг преследования крепостных, ненавидели правительство— как могущественного и свирепого врага всякого умственного развития, всякого прогресса... У нас при нашем бессилии имелось лишь одно оружие — ученье, лишь одно утешение — ирония. И именно ученье даровало нам иную родину, иную традицию; то была традиция великой борьбы XVIII века. О, как мы любили вас, изо всех сил вбирая в свои легкие свежий воздух, впервые повеявший на мир через огромную пробоину 1789 года. Мы с благоговением склоняли головы перед мрачными и сильными личностями ваших святых отцов великого республиканского собора, пришедшими водворить эру разума и свободы. Страстная вера, которую питала русская молодежь к немецкой теории, к французской практике, казалось, была оправдана и увенчана в 1848 году. Вы знаете оборотную сторону медали: 48-й год еще не закончился, а мы уж возвратились из современного Иерусалима, подобно Лютеру, возвратившемуся из Ватикана. Снова heimatlos657 бродяги нравственного мира, мы остались без точки опоры перед могуществом императора Николая, которое гигантски усилилось и приобрело еще более мрачный характер. Рука, направлявшая нас извне, дрожала за свои сокровища и силилась вырваться. Мы выпустили ее. То было наше последнее освобождение, то был наш нигилизм» Выпустив эту руку, мы бросились в открытое море на собственный страх и риск, в том направлении, которое она указала нам ранее. Не успели отправленные в ссылку участники Июньских дней добраться до места своего назначения, как в Петербурге было обнаружено социалистическое общество658. Николай действовал с обычной своей жестокостью. Личности погибли, идеи сохранились, дали ростки. Преобладающий характер движения был настолько явно социалистическим, что оба противостоящих умственных течения, обе школы, не имевшие между собой ничего общего, — школа научная, аналитическая, реалистическая и школа национальная, религиозная, историческая — сошлись во всех вопросах, касавшихся сельской общины и ее аграрных учреждений. Вскоре появилось третье и очень своеобразное училище.
Prolegomena 675 Правительство объявило о своем твердом намерении освободить крестьян. Все были согласны с тем, что время личного освобождения крестьян наступило. Но не в этом заключался основной вопрос, суть была в том, чтоб определить — надобно ли освобождать их с землей, которую они обрабатывают, или же оставить землю помещику, а народ наделить правом бродяжничества и свободой умирать с голоду. Правительство было в нерешительности, колебалось, не имело никакого сложившегося и твердого мнения. Царь склонялся к тому, чтобы наделить землей, советники же его, естественно, были против этого. Находясь в таком затруднении, правительство начало — в стране канцелярских тайн и немоты — почти публичное обсуждение этого жизненно важного вопроса. Печати было разрешено, в известных пределах, принимать в нем участие. Все политические и литературные оттенки, все школы — скептические и мистические, социалистические и панславистские, лондонская пропаганда и петербургские и московские газеты, — соединились в общем деле защиты права крестьянина на землю, против притязаний олигархического меньшинства. Не молчал больше и народ; он не допускал даже возможности освобождения без земли. Наконец, правительство, после новых колебаний, заставлявших нас дрожать от беспокойства, склонилось на нашу сторону. Освобождение с землей было в принципе решено. Это было крупным торжеством и огромным шагом вперед. С того дня правительство уже не в состоянии затормозить движение. Для возвращения вспять надобно решиться вырвать землю у крестьян. Вероятно, был такой момент, когда возможно было попытаться сделать это, — к счастью, он был упущен. Дворянство, слишком осмотрительное, чтобы действовать путем насилия в столь горячий и опасный момент, медлительное в решениях, выразило свою оппозицию бессилия, когда крестьянская земля от него уже ушла. Пятилетие, протекшее между смертью Николая и появлением манифеста об освобождении крестьян в марте 1861 года, образует великую эпоху не только в истории России, но и в истории XIX века. О, как глубоко я сожалел и всегда буду сожалеть, что мне нельзя было увидеть собственными глазами все происходившее тогда в России.
676 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Напряженность становилась все более и более заметной; все сжималось и стягивалось с еще большей силой; томительный, тягостный гнет давил непрерывно, с механическим однообразием, и вдруг — перелом: веревки, впившиеся в тело, ослаблены, арестанты в одно прекрасное утро видят, что дверь не заперта; они не знают, куда идти, некоторые выбегают на волю и возвращаются в казематы. Каждый освобождался на свой лад. Слово «Свобода» никем произнесено не было, но его услышали все, император Александр так же, как и остальные. Он тоже чувствовал, что тягостный надзор перестал давить, забывая, что надзором этим был он сам. Событие назрело — формы поддались, слова переменили значение; утрачена была вера в могущество установлений, перед которыми трепетали накануне и которые продолжали оставаться неизменными. Россия может еще пройти через фазы ужаснейшей тирании, безграничного произвола, но к мертвенному и давящему режиму Николая возвратиться она не может. Многое из того, что явилось тогда на свет, было преждевременно, иногда — преувеличенно. Юные силы, так долго подавляемые, лишенные всякого выхода, всякого направления и физически сдерживаемые дисциплиной, в которой не было ничего человеческого, теперь переливались через край; но в разгаре этой великой утренней оргии проявились никем не подозревавшиеся ранее силы, завязались плоды, которые отлично перенесут немилосердную зиму все еще продолжающегося белого террора. Одним из первых шагов молодежи была организация воскресных школ и ассоциаций работников и работниц. Мастерская, основанная на социалистических принципах, сопутствовала школе и естественным образом соприкасалась с сельской общиной. Деревенские жители, сами состоя в аграрных ассоциациях, создали, века тому назад, в весьма широких масштабах, работничьи ассоциации". Рядом с постоянной общиной — артель, подвижная община, работничья ассоциация. Эти школы, эти ассоциации являлись в то же время и мостками между городом и деревней, между двумя ступенями развития. И все это было разбито, раздавлено правительством, охваченным страхом и бешенством, после истории с пожарами, ключ к которой так и не был найден. Все это возродится. Но, поднимая завтра этот Сизифов камень, который царю бла- гоугодно будет сбросить вниз послезавтра, можно потерять целые
Prolegomena 677 столетия, не слишком-то продвигаясь вперед. Все это так, но завтра же, может быть, удастся сбросить вместо камня правительство. У нас слишком много хаоса и несообразностей, чтоб удивляться неожиданностям. Самые невозможные вещи осуществляются у нас с невероятной быстротой; перемены, равные по своему значению революциям, совершаются не замеченные Европой. Никогда не следует упускать из виду, что у нас каждая перемена — только перемена декораций: стены сделаны из картона, дворцы — из размалеванного холста. То, что видишь на подмостках большого императорского театра, — не настоящее, начиная от людей. Этот вельможа — лакей; этот министр, диктатор и деспот — революционер; этот образованный, утонченный господин — калмык по привычкам и нравам. Все заимствовано. Наши чины — чины немецкие, их даже не потрудились перевести на русский язык — Collégien Registrator, Kanzelarist, Actuarius, Executor сохранились и поныне, чтобы поражать слух крестьян и возвеличивать достоинство всевозможных писцов, писарей и прочих конюхов бюрократии. Мы же, словно подкидыши в воспитательном доме, чувствуем — не зная другого родительского очага, что этот дом — не наш, и страстно желаем его уничтожить. В этой империи фасадов, где нет ничего подлинного и реального, кроме народа внизу и просвещения наверху, существует лишь два начала, представляющих собой исключение, две разрушительные силы: военная отвага и отвага отрицания. Не забудем, что «деятельное отрицание — это созидательная сила», как сказал много лет тому назад наш друг Михаил Бакунин. Нельзя говорить серьезно о консерватизме в России. Даже самое слово это не существовало до освобождения крестьян. Мы можем стоять, не трогаясь с места, подобно святому столпнику, или же пятиться назад подобно раку, но мы не можем быть консерваторами, ибо нам нечего хранить. Разностильное здание, без архитектуры, без единства, без корней, без принципов, разнородное и полное противоречий. Гражданский лагерь, военная канцелярия, осадное положение в мирное время, смесь реакции и революции, готовая и продержаться долго и на завтра же превратиться в развалины. В тот день, когда Петр, византийский царь, сделался императором на германский лад и поселился в Петербурге, царизм утратил
678 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН всякую консервативную почву. С той поры император изменчив, как Протей: он и женщина и мужчина, Романов и Голштейн. Цивилизатор с кнутом в руке, с кнутом же в руке преследующий всякое просвещение, охраняющий традиции, ломающий традиции, бреющий бороду своей империи из революционных побуждений и выколачивающий пыль из старой бородатой церкви, чтоб оказать сопротивление революции. Сегодня — первый дворянин, завтра — первый из народа; сегодня ему может прийти в голову мысль продолжать безумное царствование Павла I, завтра — объявить себя Пугачевым П. Я всегда восхищался гермафродитическим прилагательным, которое Вольтер употребил, говоря: Екатерина Великая — смешение полов, функций, совокупность, поглощение, смесь разнородных элементов. Дворянство сильно желало бы играть роль консерваторов-тори, но, к счастью, оно пришло к этой мысли на следующий день после утраты сокровища, которое должно было предать консервации. Дворянство не обладает действительной ценностью; своим могуществом оно обязано было царю — царь отнял свой палец, и оно существует только по названию. Здоровая, молодая часть дворянства старается, чтобы позабыли о ее происхождении, забывает о нем сама, ищет работы и сливается с остальным населением. Другая же часть — упрямая, раздраженная — изнуряет себя озлоблением и теряет последние силы, истощившиеся в трех бесплодных оппозициях. В корыстолюбивой оппозиции раскрепощенной общине, в лицемерной и предательской оппозиции бюрократии, под которой она подразумевает правительство, и в ожесточенной, тупоумной, мстительной и злопамятной оппозиции свободной мысли, новым стремлениям, деятельной и устремившейся в движение молодежи. Ненавидимая народом, подозреваемая правительством и презираемая образованной молодежью, она бродит, изнуренная, постаревшая и озлобленная, и не может утешиться, хотя бы как Калипсо, от разлуки с прекрасным крепостным правом. То, что мы сейчас сказали о земельном дворянстве, мы можем с еще большим основанием сказать о дворянстве чернильном. Бюрократия представляет собой только орудие: это гражданский полк, который не рассуждает под перьями; она будет продолжать действовать, с усердием и воровством, при Павле I, как при Пугачеве П. Бу-
Prolegomena 679 дучи по своему положению врагом крупного дворянства, она сливается с мелким. Это класс, которому нечего хранить, кроме папок и архивов. Правительство, дворянство и бюрократия сходятся в одном убеждении, которое само по себе менее всего консервативно: они согласны в том, что необходимы значительные реформы. Часть дворянства стремится получить парламентское представительство и взять управление под свой контроль. Правительство и бюрократия всегда испытывают желание реформировать государство посредством цивилизующего деспотизма. Они всегда действуют в духе Петра I, Иосифа II: им хочется децентрализовать и дать маленькие свободы, полагая, что это отобьет вкус к большим; они хотят уступить часть управления — лишь бы не тронули пресвятые права неограниченного самодержавия. В течение некоторого времени это могло бы еще продолжаться — при энергичном царе и одаренном министре, если бы оба трудились изо всех сил, чтобы поскорей вырыть себе могилу. Люди же посредственные не годятся для этой задачи — они создадут беспорядочную реакцию, оскорбительный беспорядок, именно то, что производит в настоящее время правительство Зимнего дворца. Дворянская конституция никого не удовлетворила бы, и правительство всегда сумеет раздавить ее, опираясь на отстраненных, на недовольных и на крестьян. Итак, остается созыв «великого собора», представительства без различия классов, — единственное средство для определения действительных нужд народа и положения, в котором мы находимся. К тому же это и единственное средство выйти без потрясения, без переворота — террора и ужаса, без потоков крови из длинного предисловия, называемого петербургским периодом. Длящаяся и поныне жестокая реакция не обладает ни единством, ни планом, ни глубиной: у нее в руках сила, наследственная бесцеремонность; она натворит беды — она не остановится ни перед чем, но также ничего и не остановит. Каково бы ни было первое Учредительное собрание, первый парламент — мы получим свободу слова, обсуждения и законную почву под ногами. С этими данными мы можем двигаться вперед. Дорога трудна — но у какого народа была она усыпана розами? Все препятствия вне нас — внутреннее нас ничто не удерживает.
680 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН У нас в лагере прогресса не будет ни легитимистов, ни аристократов, ни клерикалов, ни антисоциалистических республиканцев, ни демократов-централизаторов, ни нетерпимых деистов, ни царствующих буржуа. К этому мы будем возвращаться еще неоднократно. Но уже теперь мы имеем право закончить нашу статью-преддверие, сказав, что нет достаточной причины ни для того, чтобы осыпать нас проклятиями — страшась нас, ни вдаваться в скорбь — сожалея о нас. К счастью, мы не так сильны и не так несчастны. 1 декабря 1867
ЕЩЕ РАЗ БАЗАРОВ Письмо первое Вместо письма, любезный друг, посылаю тебе диссертацию, да еще неоконченную. После нашего разговора я перечитал статью Писарева о Базарове659, которую совсем забыл, и очень рад этому, то есть не тому, что забыл, а тому, что перечитал. Статья эта подтверждает мою точку зрения. В своей односторонности она вернее и замечательнее, чем об ней думали ее противники. Верно ли понял Писарев тургеневского Базарова, до этого мне дела нет. Важно то, что он в Базарове узнал себя и своих и добавил, чего недоставало в книге. Чем Писарев меньше держался колодок, в которые разгневанный родитель старался вколотить упрямого сына, тем свободнее перенес на него свой идеал. Но «в чем же может быть интересен для нас идеал г. Писарева? Писарев — бойкий критик, он писал много, писал обо всем, иногда о таких предметах, которые знал, но все это не дает его идеалу права • на общее внимание». В том-то и дело, что это не его личный идеал, а тот идеал, который до тургеневского Базарова и после него носился в молодом поколении и воплощался не только в разных героев повестей и романов, но в живые лица, старавшиеся принять в основу действий и слов своих базаровщину. То, что Писарев говорит, я слышал и видел десять раз; ом простодушно разболтал задушевную мысль целого круга и, собрав в одном фокусе рассеянные лучи, осветил ими нормального Базарова. Базаров для Тургенева больше, чем посторонний, для Писарева — больше, чем свой; для изучения, конечно, надобно взять тот взгляд, который в Базарове видит свой desideratum660. Противники Писарева испугались его неосторожности; отрекаясь от тургеневского Базарова, как от шаржи661, они отмахивались еще больше от его преображенного двойника; им было неприятно, что Писарев опростоволосился, но из этого не следует, что он его неверно понял. Писарев знает сердце своего Базарова дотла, он исповедуется за него. «Может быть, — говорит он, — Базаров в глубине души признает многое из того, что отрицает на словах, и, может быть, именно
682 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН это признаваемое, это затаившееся спасает его от нравственного падения и от нравственного ничтожества. Мы считаем эту нескромность, заглянувшую так далеко в чужую душу, очень важной. Дальше Писарев так характеризует своего героя: «Базаров чрезвычайно самолюбив, но самолюбие его незаметно (ясно, что это не тургеневский Базаров) именно вследствие этой громадности. Удовлетворить Базарова могла бы только целая вечность постоянно расширяющейся деятельности и постоянно увеличивающегося наслаждения*^2. Б. везде и во всем поступает только так, как ему хочется, или как ему кажется выгодным и удобным, им управляет только личная прихоть или личные расчеты. Ни под собой, ни вне себя, ни внутри себя он не признает никакого регулятора. Впереди никакой высокой цели, в уме никакого высокого помысла, и при всем этом силы огромные. Если базаровщина болезнь, то она болезнь нашего времени, и ее приходится выстрадать, несмотря ни на какие ампутации и паллиативы. Базаров смотрит на людей сверху вниз и даже редко дает себе труд скрывать свои полупрезрительные и полупокровительные отношения к тем, которые его ненавидят, и к тем, которые слушаются. Он никого не любит. Он считает совершенно излишним стеснять свою особу в чем бы то ни было. В его цинизме две стороны, внутренняя и внешняя, цинизм мыслей и чувств и цинизм манер и выражений. Ироническое отношение к чувству всякого рода, к мечтательности, к лиризму составляет сущность внутреннего цинизма. Грубое выражение этой иронии, беспричинная и бесцельная резкость в обращении относятся к внешнему цинизму. Б. не только эмпирик, он, кроме того, неотесанный бурш. В числе почитателей Б. найдутся, наверное, такие люди, которые будут восхищаться его грубыми манерами, следами бурсацкой жизни, будут подражать этим манерам, составляющим во всяком случае недостаток, а не достоинство**. * Юность любит выражаться разными несоизмеримостями и поражать воображение бесконечно великими образами. Последняя фраза мне так и напоминает Карла Мора, Фердинанда и Дон-Карлоса. ** Предсказание сбылось. Странная вещь — эти взаимодействие людей на книгу и книги на людей. Книга берет весь склад из того общества, в котором возникает, обобщает его, делает более наглядным и резким и вслед за тем бывает обойдена реальностью. Оригиналы делают шаржу своих резко оттенен-
Еще раз Базаров 683 Такие люди всего чаще вырабатываются при серой обстановке трудовой жизни; от сурового труда грубеют руки, грубеют манеры, грубеют чувства, человек крепнет и прогоняет юношескую мечтательность, избавляется от слезливой чувствительности; за работой мечтать нельзя, на мечту человек смотрит, как на блажь, свойственную праздности и барской изнеженности, нравственные страдания он считает мечтательными, нравственные стремления и подвиги — придуманными и нелепыми. Он чувствует отвращение к фрази- стости». Затем Писарев представляет генеалогическое дерево Базарова: Онегины и Печорины родили Рудиных и Бельтовых, Рудины и Бель- товы — Базарова (по воле или поневоле выпущены декабристы — не знаю). Усталые, скучающие люди заменяются людьми, стремящимися к делу, жизнь бракует обоих, как негодных и неполных. «Пострадать им иногда придется, но сделать дело никогда не удается. Общество к ним глухо и неумолимо. Они не умеют ужиться с его условиями, ни один из них не дослужился до начальников отделения. Иные утешаются, становясь профессорами и работая для будущего поколения». Отрицательная польза, приносимая ими, не подлежит сомнению. Они размножают людей, неспособных к практической деятельности, вследствие чего самая практическая деятельность, или, вернее, те формы, в которых она обыкновенно выражается теперь, медленно, но постоянно понижается в мнении общества. «Казалось (после Крымской кампании), что рудинству приходит конец, что за эпохой бесплодных мечтаний и стремлений наступает эпоха кипучей и полезной деятельности. Но мираж рассеялся. Рудины не сделались практическими деятелями, из-за них выдвинулось новое поколение, которое с укором и насмешкой отнеслось к своим предшественникам. «Об чем вы ноете, чего вы ищете, чего просите от жизни? Вам, небось, счастия хочется? Да ведь мало что! Счастие надо завоевать. Есть силы — берите его. Нет сил — молчите, а то и ных портретов, и действительные лица вживаются в свои литературные тени. В конце прошлого века все немцы сбивали немного на Вертера, все немки на Шарлотту; в начале нынешнего университетские Вертеры стали превращаться в «разбойников», не настоящих, а шиллеровских. Русские молодые люди, приезжавшие после 1862, почти все были из «Что делать?», с прибавлением нескольких базаровских черт.
684 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН без вас тошно!» Мрачная, сосредоточенная энергия сказывалась в этом недружелюбном отношении молодого поколения к своим наставникам. В своих понятиях о добре и зле это поколение сходилось с лучшими людьми предыдущего, симпатии и антипатии были общие; желали они одного и того же, но люди прошлого мешались и суетились. Люди настоящего не мечутся, ничего не ищут, не подаются ни на какие компромиссы пни на что не надеется Они так же бессильны, как и Рудины, но они сознали свое бессилие. «Я не могу действовать теперь, — думает каждый из этих новых людей, — не стану и пробовать, я презираю все, что меня окружает, и не стану скрывать моего презрения. В борьбу со злом я пойду, когда почувствую себя сильным». Не имея возможности действовать, люди начинают думать и исследовать... Суеверия и авторитеты разбиваются вдребезги, и миросозерцание совершенно очищается от разных призрачных представлений. Им дела нет, идет ли за ними общество; они полны собой, своей внутренней жизнью. Словом, у Печориных есть воля без знания, у Рудиных — знание без воли, у Базаровых — и знание и воля. Мысль и дело сливаются в одно твердое целое»663. Тут все есть, как видишь, если нет ошибки, и характеристика и классификация — все коротко и ясно, сумма подведена, счет подан, и с той точки зрения, с которой автор взял вопрос, совершенно верно. Но мы этого счета не принимаем и протестуем против него из наших преждевременных и не наступивших могил. Мы не Карл V и никак не хотим, чтоб нас хоронили живыми664. Странные судьбы отцов и детей! Что Тургенев вывел Базарова не для того, чтоб погладить по головке — это ясно; что он хотел что-то сделать в пользу отцов — и это ясно. Но в соприкосновении с такими жалкими и ничтожными отцами, как Кирсановы, крутой Базаров увлек Тургенева, и вместо того, чтоб посечь сына, он выпорол отцов. Оттого-то и вышло, что часть молодого поколения узнала себя в Базарове. Но мы вовсе не узнаем себя в Кирсановых, так, как не узнавали себя ни в Маниловых, ни в Собакевичах, несмотря на то, что Маниловы и Собакевичи существовали сплошь да рядом во время нашей молодости и теперь существуют. Мало ли какие стада нравственных недоносков живут в одно и то же время в разных слоях общества, в разных направлениях его; без
Еще раз Базаров 685 сомнения, они представляют больше или меньше общие типы, и о не представляют самой резкой и характеристичной стороны своего поколения, стороны, наиболее выражающей его интенсивность. Пи- саревский Базаров, в одностороннем смысле, — до некоторой степени предельный тип того, что Тургенев назвал сыновьями, в то время как Кирсановы самые стертые и пошлые представители отцов. Тургенев был больше художник в своем романе, чем думают, и оттого сбился с дороги, и по-моему, очень хорошо сделал — шел в комнату, попал в другую, зато в лучшую. Что бы ему было прислать Базарова в Лондон? Плюгавый Писемский не побоялся путевых расходов для взбаламученных уродцев своих665. Мы, может быть, доказали бы ему на берегах Темзы, что можно, и не дослуживаясь до начальника отделения, приносить не меньше пользы, чем приносит любой начальник департамента, что общество не всегда глухо и неумолимо, когда протест попадает в тон, что дело иногда удается, что у Рудиных и Бельтовых иной раз бывает и воля, и настойчивость и что, видя невозможность деятельности, к которой они стремились по внутреннему влечению, они бросали многое, уезжали на чужбину и заводили «не метавшись и не суетясь» русскую книгопечатню и русскую пропаганду. Влияние лондонского станка от 1856 до конца 1863 года — не только практический факт, но факт исторический. Стереть его нельзя, с ним надобно примириться. Базаров в Лондоне увидел бы, что это только издали казалось, что мы размахиваем руками, а что на самом деле мы ими работали. Может, он сменил бы гнев на милость и перестал бы относиться к нам «с укором и насмешкой». Я признаюсь откровенно, мне лично это метанье камнями в своих предшественников— противно. Повторяю сказанное («Былое и думы», IV том): «Хотелось бы спасти молодое поколение от исторической неблагодарности и даже от исторической ошибки. Пора отцам Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и детям не брать примера с тех камчадалов, которые убивают своих стариков». Неужели за одной природой остается право, что ее фазы и ступени развития, отклонения и уклонения, даже avortements, изучаются, принимаются, обдумываются sine ira et studio666, a как дойдет дело до истории — тотчас в сторону метод физиологический и на место его уголовная палата и управа благочиния?
686 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Онегины и Печорины прошли. Рудины и Бельтовы проходят. Базаровы пройдут... и даже очень скоро. Это слишком натянутый, школьный, взвинченный тип, чтоб ему долго удержаться. На его смену напрашивался уже тип, в весне дней своих сгнивший, тип православного студента, консерватора и казеннокоштного патриота, в котором отрыгнулось все гнусное императорской Руси и который сам сконфузился после серенады Иверской и молебна Каткову667. Все возникнувшие типы пройдут и все с той неутрачиваемостью однажды возбужденных сил, которую мы научились узнавать в физическом мире, останутся и взойдут, видоизменяясь, в будущее движение России и в будущее устройство ее. А потому не интереснее ли, вместо того, чтобы стравлять Базарова с Рудиным, разобрать, в чем красные нитки, их связующие, и в чем причины их возникновений и их превращений? Почему именно эти формы развития вызвались нашей жизнью, и почему они так переходили одна в другую? Несходство их очевидно, но чем-нибудь были же они и близки друг другу. Типы — легко схватывают различия, для резкости в них увеличивают углы и выпуклости, обводят густой краской пределы, обрывают связи — переливы теряются, и единство остается вдали за туманом, как поле, соединяющее подошвы гор, далеких друг от друга, ярко освещенными вершинами. К тому же мы грузим на плечи типов больше, чем они могут вынести, и придаем им в жизни значение, которого они не имели или имели в ограниченном смысле. Брать Онегина за положительный тип умственной жизни двадцатых годов, за интеграл всех стремлений и деятельностей проснувшегося слоя — совершенно ошибочно, хотя он и представляет одну из сторон тогдашней жизни. Тип того времени, один из великолепнейших типов новой истории — это декабрист, а не Онегин. Русская литература не могла до него касаться целые сорок лет, но он от этого не стал меньшим. Как у молодого поколения недостало ясновидения, такта, сердца понять все величие, всю силу этих блестящих юношей, выходящих из рядов гвардии, этих баловней знатности, богатства, оставляющих свои гостиные и свои груды золота для требования человеческих
Еще раз Базаров 687 прав, для протеста, для заявления, за которое — и они знали это — их ждали веревка палача и каторжная работа? — Это печальная загадка. Сердиться на то, что эти люди явились в единственном сословии, в котором было какое-нибудь образование, какой-нибудь досуг и какая-нибудь обеспеченность, — бессмысленно. Если б эти «князья, бояре, воеводы»668, эти статс-секретари и полковники не проснулись первые от нравственного голода и ждали, чтоб их разбудил голод физический, то не было бы не только ноющих и беспокойных Ру- диных, но и почивших в своем «единстве воли и знания» Базаровых. А был бы какой-нибудь полковой лекарь, который морил бы солдат, обкрадывая их на пайках и лекарствах, и продавал бы приказчику Кирсанова свидетельства о естественной смерти засеченных крестьян, или был бы повытчик-взяточник, вечно пьяный — лупил бы четвертаки с крестьян и подавал бы шинель и калоши его превосходительству начальнику губернии Кирсанову. Да, сверх того, не было бы ни смертельного удара крепостному состоянию, ни всего того, что работает под тяжелой корой власти, подтачивая императорские горностаи и стеганый помещичий халат. Счастье, что рядом с людьми, которых барские затеи состояли в псарне и дворне, в насиловании и сечении дома, в раболепстве в Петербурге, нашлись такие, которых «затеи» состояли в том, чтоб вырвать из их рук розгу и добиться простора — не ухарству на отъезжем поле, а простора уму и человеческой жизни. Была ли эта затея их серьезным делом, их страстью — они это доказали на виселице, на каторге... они это доказали, возвратившись через тридцать лет из Сибири. Если в литературе сколько-нибудь отразился, слабо, но с родственными чертами, тип декабриста — это в Чацком. В его озлобленной, желчевой мысли, в его молодом негодовании слышится здоровый порыв к делу, он чувствует, чем недоволен, он головой бьет в каменную стену общественных предрассудков и пробует, крепки ли казенные решетки. Чацкий шел прямой дорогой на каторжную работу, и если он уцелел 14 декабря, то наверно не сделался ни страдательно тоскующим, ни гордо презирающим лицом. Он скорее бросился бы в какую-нибудь негодующую крайность, как Чаадаев, — сделался бы католиком, ненавистником славян или славянофилом, — но не оставил бы ни в каком случае своей пропаганды,
688 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН которой не оставлял ни в гостиной Фамусова, ни в его сенях, и не успокоился бы на мысли, что «его час не настал». У него была та беспокойная неугомонность, которая не может выносить диссонанса с окружающим и должна или сломить его, или сломиться. Это то брожение, в силу которого невозможен застой в истории и невозможна плесень на текущей, но замедленной волне ее669. Чацкий, если б пережил первое поколение, шедшее за 14 декабрем в страхе и трепете, сплюснутое террором выросшее пониженное, задавленное, — через них протянул бы горячую руку нам. С нами Чацкий возвращался на свою почву. Эти rimes croisées670 через поколения не редкость, даже в зоологии. И я глубоко убежден, что мы с детьми Базарова встретимся симпатично, и они с нами — «без озлобления и насмешки». Чацкий не мог бы жить, сложа руки, ни в капризной брюзгливости, ни в надменном самообоготворении, он не был настолько стар, чтоб находить удовольствие в ворчливом будировании, и не был так молод, чтоб наслаждаться отроческими самоудовлетворениями. В этом характере беспокойного фермента, бродящих дрожжей — вся сущность его. Но именно эта-то сторона и не нравится Базарову, она-то его и озлобляет в его гордом стоицизме. «Молчите в своем углу, коли сил нет что-нибудь делать, а то и без вашего хныканья тошно, — говорит он, — побиты, ну и сидите побитые... Что вам, есть, что ли, нечего, что плачете, это все барские затеи» и т. д. Писарев должен был так говорить за Базарова, этого требовала его роль. Не играть роли, пока она нравится, трудно. Снимите с Базарова его мундир, заставьте его забыть жаргон на котором он говорит, дайте ему волю просто, без фразы (ему, который так ненавидит фразерство!) сказать одно слово, дайте ему на минуту забыть свою ежевую обязанность, свой искусственно сухой язык, свою стегающую роль, и мы объяснимся во всем остальном в один час.«В своих понятиях о добре и зле новое поколение сходилось с прошедшим. Симпатии и антипатии, — говорит Писарев, — были общи, желали они одного и того же... В глубине души они признают многое, что отрицают на словах». Мудрено ли после этого столковаться. Но пока облаченье не снято, Базаров последовательно требует от людей, сдавленных всем на свете, оскорбленных, измученных, ли-
Еще раз Базаров 689 шенных и сна и возможности наяву делать что-нибудь, чтоб они не говорили о боли; это сильно сбивается на аракчеевщину. На каком же основании отнять право на горькую жалобу Лермонтова, например, на его упреки своему поколению, от которых многие вздрогнули? Чем, в самом деле, был бы лучше николаевский острог, если б в нем тюремные сторожа были так же раздражительно нервны и привязчивы, как Базаров, — и подавили бы эти голоса? — Да зачем они? Что проку? — А зачем камень издает звук, когда его бьют молотом? — Он не может иначе. — А почему эти господа думают, что люди могут страдать целые поколения, без слов, жалобы, негодования, проклятия, протеста? Если не для других нужна жалоба, то для самих жалующихся. Высказанная скорбь утоляет боль. «Ihm, — говорит Гёте, — gab ein Gott zu sagen was er leidet»671. — А нам что за дело? — Может, вам и нет, так другим, может, есть; но нельзя терять из виду, что каждое поколение живет тоже и для себя. Сточки зрения истории оно переход, но в отношении к себе оно цель и не может, не должно безропотно выносить на него падающие невзгоды — особенно не имея даже того утешения, которое имел Израиль, ожидавший мессию, и вовсе не зная, что от семени Онегиных и Рудиных родится Базаров. В сущности, наших юношей приводит в ярость то, что в нашем поколении выражалась наша потребность деятельности, наш протест против существующего иначе, чем у них, и что мотив того и другого не всегда и не вполне зависел от голода и холода. Нет ли в этом пристрастии к однообразию того же раздражительного духа, который сделал у нас из канцелярской формы сущность дела и из военных эволюции — шагистику? Из этой стороны русского характера развились статская и военная аракчеевщина. Всякое личное, индивидуальное проявление, отступление — считалось непокорством и возбуждало преследования и беспрерывные придирки. Базаров — не оставляет никого в покое, всех задирает свысока. Каждое слово его — выговор высшего низшему. Это не имеет будущности. «Если,— говорит Писарев,— базаровщина— болезнь нашего времени, то ее придется выстрадать».
690 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Ну и довольно. Болезнь эта к лицу только до окончания университетского курса; она, как прорезывание зубов, совершеннолетию не пристала. Худшая услуга, которую Тургенев оказал Базарову, состоит в том, что, не зная, как с ним сладить, он его казнил тифом. Это такая ultima ratio672, против которой никто не устоит. Уцелей Базаров от тифа, он наверное развился бы вон из базаровщины, по крайней мере в науку, которую он любил и ценил в физиологии и которая не меняет своих приемов, лягушка ли, или человек, эмбриология ли, или история у нее в переделе. «Базаров выбил из своей головы всякие предрассудки, затем он остался человеком крайне необразованным. Он слыхал кое-что о поэзии, кое-что об искусстве, не потрудился подумать и с плеча произнес приговор над незнакомым предметом. Эта заносчивость свойственна нам вообще, она имеет свои хорошие стороны, как умственная смелость, но зато порой приводит к грубым ошибкам». Наука спасла бы Базарова, он перестал бы глядеть на людей свысока, с глубоким и нескрываемым презрением. Наука учит нас, больше, чем евангелие, смирению. Она не может ни на что глядеть свысока, она не знает, что такое свысока, она ничего не презирает, никогда не лжет для роли и ничего не скрывает из кокетства. Она останавливается перед фактами, как исследователь, иногда, как врач, никогда, как палач, еще меньше с враждебностью и иронией. Наука — я ведь не обязан скрывать несколько слов в тиши душевной, — наука —любовь, как сказал Спиноза о мысли и ведении673. Письмо второе Прошедшее оставляет в истории ступню, по которой наука рано или поздно восстановляет былое в основных чертах. Утрачивается одно случайное освещение — под тем или другим углом, под которым оно проходило. Апотеозы и клеветы, пристрастия и зависти, — все это выветривается и сдувается. Легкая ступня, занесенная песком, исчезает; ступня, имевшая силу и настойчивость выдавить себя на камне, и воскреснет под рукой честного труженика. Связи, степени родства, завещатели и наследники и их взаимные права — все раскроется геральдикой науки.
Еще раз Базаров 691 Без предшественников родятся только богини, как Венера из пены морской. Минерва умнее ее, родилась из готовой головы Юпитера. Декабристы — наши великие отцы, Базаровы — наши блудные дети. Мы от декабристов получили в наследство возбужденное чувство человеческого достоинства, стремление к независимости, ненависть к рабству, уважение к Западу и революции, веру в возможность переворота в России, страстное желание участвовать в нем, юность и непочатость сил. Все это переработалось, стало иным, но основы целы. Что же наше поколение завещало новому? Нигилизм. Вспомним немного, как было дело. Около сороковых годов жизнь, из-под туго придавленных клапанов, стала сильнее прорываться. Во всей России прошла едва уловимая перемена, та перемена, по которой врач замечает прежде отчета и пониманья, что в болезни есть поворот к лучшему, что силы очень слабы, но будто поднялись — другой тон. Где-то внутри, в нравственно-микроскопическом мире, повеял иной воздух, больше раздражительный, но и больше здоровый. Наружно все было мертво под николаевским льдом, но что-то пробудилось в сознании, в совести — какое-то чувство неловкости, неудовольствия. Ужас притупился, людям надоело в полумраке темного царства. Я эту перемену видел своими глазами, приехавши из ссылки, сначала в Москве, потом в Петербурге. Но я увидел это в кругах литераторов и ученых. Другой человек, которого остзейская антипатия к русскому движению ставит выше подозрения в пристрастии, рассказал не так давно, как он, возвратившись в сороковых годах в петербургскую аристократию казарм, после отсутствия нескольких лет, был озадачен послаблением дисциплины. Флигель-адъютанты, гвардейские полковники роптали, критиковали меры правительства, были недовольны самим Николаем. Его это до того ошеломило, огорчило, испугало за будущность самодержавия, что он в смятении духа почувствовал за обедом у флигель-адъютанта Б., чуть ли не в присутствии самого Дубельта, как между сыром и грушей родился нигилизма*. Он не узнал новорожденного, но новорожденный был. Машина, завинченная Николаем, стала подаваться, он ее свинтил на другую
692 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН сторону, и все это почувствовали; одни говорили, другие молчали, запрещали говорить, но те и другие поняли, что, в сущности, все идет плохо, что всему тяжело и что от этой тяжести никому нет прока. Замешался в дело смех, дурной товарищ всякой религии, а самодержавие — религия. Мерзость и запустение низшей администрации дошли до того, что правительство отдало ее на поруганье. Николай Павлович, помиравший со смеху в своей ложе над Сквозником- Дмухановским и Держимордой, помогал пропаганде, не догадываясь, что смех, после высочайшего одобрения, пойдет быстро вверх по табели о рангах. Приложить к этому времени во всей их резкости рубрики Писарева трудно. В жизни все состоит из переливов, колебаний, перекрещиваний, захватываний и перехватываний, а не из отломленных кусков. Где окончились люди без знания с волей и начались люди с знанием без воли? Природа решительно ускользает от взводного ранжира, даже от ранжира по возрастам. Лермонтов летами был товарищ Белинского, он был вместе с нами в университете, а умер в безвыходной безнадежности печоринского направления, против которого восставали уже и славянофилы, и мы. Кстати, я назвал славянофилов. Куда деть Хомякова и его «братчи- ков»? Что у них было — воля без знания или знание без воли? А место они заняли не шуточное в новом развитии России, они свою мысль далеко вдавили в современный поток. Или в какой рекрутский прием и по какой мере мы сдадим Гоголя? Знания у него не было, была ли воля — не знаю, сомневаюсь, а гений был, и его влияние колоссально. Итак, оставляя lapides crescunt, planta crescunt et vivunt...675 Писарева, пойдем далее. Тайных обществ не было, но тайное соглашение понимающих было велико. Круги, составленные из людей, больше или меньше испытавших на себе медвежью лапу правительства, смотрели чутко за своим составом. Всякое другое действие, кроме слова, и то маскированного, было невозможно, зато слово приобрело мощь, и не только печатное, но еще больше живое слово, меньше уловимое полицией.
Еще раз Базаров 693 Две батареи выдвинулись скоро. Периодическая литература делается пропагандой, в главе ее становится, в полном разгаре молодых сил, — Белинский. Университетские кафедры превращаются в налои, лекции — в проповеди очеловеченья, личность Грановского, окруженного молодыми доцентами, выдается больше и больше. Вдруг еще взрыв смеха. Странного смеха, страшного смеха, смеха судорожного, в котором был и стыд, и угрызение совести, и, пожалуй, не смех до слез, а слезы до смеха. Нелепый, уродливый, узкий мир «Мертвых душ» не вынес, осел и стал отодвигаться. А проповедь шла сильней... все одна проповедь — и смех и плач, и книга и речь, и Гегель*676 и история — все звало людей к сознанию своего положения, к ужасу перед крепостным правом и перед собственным бесправием, все указывало на науку и образование, на очищение мысли от всего традиционного хлама, на свободу совести и разума. К этому времени принадлежат первые зарницы нигилизма — зарницы той совершеннейшей свободы от всех готовых понятий, от всех унаследованных обструкций и завалов, которые мешают западному уму идти вперед с своим историческим ядром на ногах... Тихая работа сороковых годов разом оборвалась. Времена, чернее и тяжелее начала николаевского царствования, наступили после Февральской революции. Перед началом гонений умер Белинский. Грановский завидовал ему677 и стремился оставить отечество. Темная семилетняя ночь пала на Россию, и в ней-то сложился, развился и окреп в русском уме тот склад мыслей, тот прием мышления, который назвали нигилизмом. Нигилизм (повторяю сказанное недавно в «Колоколе») — это логика без стриктуры678, это наука без догматов, это безусловная покорность опыту и безропотное принятие всех последствий, какие бы они ни были, если они вытекают из наблюдения, требуются разумом. Нигилизм не превращает что-нибудь в ничего, а раскрывает, что ничего, принимаемое за что-нибудь, — оптический обман и что всякая истина, как бы она ни перечила фантастическим представлениям, — здоровее их и во всяком случае обязательна. * Диалектика Гегеля — страшный тиран, она, несмотря на свое двуличие, на прусско-протестантскую кокарду, улетучивала все существующее и распускала все мешавшее разуму. К тому же это было время Фейербаха, der kritschen Kritik... <Критики критик (нем)>.
694 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Идет это название к делу или нет, это все равно. К нему привыкли, оно принято друзьями и врагами, оно попало в полицейский признак, оно стало доносом, обидой у одних — похвалой у других. Разумеется, если под нигилизмам мы будем разуметь обратное творчество, то есть превращение фактов и мыслей в ничего, в бесплодный скептицизм, в надменное «сложа руки», в отчаяние, ведущее к бездействию, тогда настоящие нигилисты всего меньше подойдут под это определение, и один из величайших нигилистов будет И. Тургенев, бросивший в них первый камень, и, пожалуй, его любимый философ Шопенгауэр. Когда Белинский, долго слушая объяснения кого-то из друзей о том, что дух приходит к самосознанию в человеке, с негодованием отвечал: «Так это я не для себя сознаю, а для духа... Что же я ему за дурак достался, лучше не буду вовсе думать, что мне за забота до его сознания...» — он был нигилист. Когда Бакунин уличал берлинских профессоров в робости отрицания и парижских революционеров 1848 года в консерватизме, — он был вполне нигилист. Вообще все эти межевания и ревнивые отталкивания ни к чему не ведут, кроме насильственного антагонизма. Когда петрашевцы пошли на каторжную работу за то, что «хотели ниспровергнуть все божеские и человеческие законы и разрушить основы общества», как говорит сентенция, выкрадывая выражения из инквизиторской записки Липранди679, — они были нигилистами. Нигилизм с тех пор расширился, яснее сознал себя, долею стал доктриной, принял в себя многое из науки и вызвал деятелей с огромными силами, с огромными талантами... все это неоспоримо. Но новых начал, принципов он не внес. Или где же они? На это я жду ответа от тебя или, пожалуй, от кого-нибудь другого и тогда буду продолжать.
К СТАРОМУ ТОВАРИЩУ Письмо первое Одни мотивы, как бы они ни были достаточны, не могут быть действительны без достаточных средств. Иеремия Вентам (Письмо к Александру] I) Нас занимает один и тот же вопрос. Впрочем, один серьезный вопрос и существует на историческом череду. Все остальное — или его растущие силы... или болезни, сопровождающие его развитие, т. е. страдания, которыми новый и более совершенный организм вырабатывается из отживших и тесных форм, прилаживая их к высшим потребностям. Конечное разрешение у нас обоих одно. Дело между нами вовсе не в разных началах и теориях, а в разных методах и практиках, в оценке сил, средств, времени, в оценке исторического материала. Тяжелые испытания с 1848 разно отозвались на нас. Ты больше остался, как был, тебя жизнь сильно помучила — меня только помяла, но ты был вдали — я стоял возле. Но если я изменился — то вспомни, что изменилось все. Экономически-социальный вопрос становится теперь иначе, чем он был двадцать лет тому назад. Он пережил свой религиозный и идеальный, юношеский возраст — так же, как возраст натянутых опытов и экспериментаций в малом виде, самый период жалоб, протеста, исключительной критики и обличенья приближается к концу. В этом великое знамение его совершеннолетия. Оно достигается наглазно, но не достигнуто — не от одних внешних препятствий, не от одного отпора, но и от внутренних причин. Меньшинство, идущее вперед, не доработалось до ясных истин, до практических путей, до полных формул будущего экономического быта. Большинство — наиболее страдающее — стремится одною частью (городских работников) выйти из него, но удержано старым, традиционным миросозерцанием другой и самой многочисленной части. Знание и пониманье не возьмешь никаким coup d'État и никаким coup de tête680. Медленность, сбивчивость исторического хода нас бесит и душит, она нам невыносима, и многие из нас, изменяя собственному
696 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН разуму, торопятся и торопят других. Хорошо ли это или нет? В этом весь вопрос. Следует ли толчками возмущать с целью ускорения внутреннюю работу, которая очевидна? Сомнения нет, что акушер должен ускорять, облегчать, устранять препятствия, но в известных пределах — их трудно установить и страшно переступать. На это, сверх логического самоотвержения, надобен такт и вдохновенная импровизация. Сверх того, не везде одинаковая работа — и одни пределы. Петр I, Конвент научили нас шагать семимильными сапогами, шагать из первого месяца беременности в девятый и ломать без разбора все, что попадется на дороге. Die zerstörende Lust ist eine schaffende Lust681 — и вперед за неизвестным богом-истребителем, спотыкаясь на разбитые сокровища — вместе с всяким мусором и хламом. ...Мы видели грозный пример кровавого восстания, в минуту отчаяния и гнева сошедшего на площадь и спохватившегося на баррикадах, что у него нет знамени. Сплоченный в одну дружину, мир консервативный побил его — и следствие этого было то ретроградное движение, которого следовало ожидать, — но что было бы, если б победа стала на сторону баррикад? — в двадцать лет грозные бойцы высказали все, что у них было за душой?.. Ни одной построяющей, органической мысли мы не находим в их завете, а экономические промахи, не косвенно, как политические, а прямо и глубже ведут к разорению, к застою, к голодной смерти. Наше время — именно время окончательного изучения того изучения, которое должно предшествовать работе осуществления так, как теория паров предшествовала железным дорогам. Прежде дело хотели взять грудью, усердием, отвагой и шли зря, на авось — мы на авось не пойдем. Ясно видим мы, что дальше дела не могут идти так, как шли, что конец исключительному царству капитала и ' безусловному праву собственности так же пришел, как некогда пришел конец царству феодальному и аристократическому. Как перед 1789 обмиранье мира средневекового началось с сознания несправедливого соподчинения среднего сословия, так и теперь переворот экономический начался сознанием общественной неправды относительно работников. Как тогда упрямство и вырождение дворянства помогло собственной гибели, так и теперь упрямая и выродившаяся буржуазия тянет сама себя в могилу.
К старому товарищу 697 Но общее постановление задачи не дает ни путей, ни средств, ни даже достаточной среды. Насильем их не завоюешь. Подорванный порохом, весь мир буржуазный, когда уляжется дым и расчистятся развалины, снова начнет с разными изменениями какой-нибудь буржуазный мир. Потому что он внутри не кончен и потому еще, что ни мир построяющий, ни новая организация не настолько готовы, чтоб пополниться, осуществляясь. Ни одна основа из тех, на которых покоится современный порядок, из тех, которые должны рухнуть и пересоздаться, не настолько почата и расшатана, чтоб ее достаточно было вырвать силой, чтоб исключить из жизни. Государство, церковь, войско отрицаются точно так же логически, как богословие, метафизика и пр. В известной научной сфере они осуждены, но вне ее академических стен они владеют всеми нравственными силами. Пусть каждый добросовестный человек сам себя спросит, готов ли он. Так ли ясна для него новая организация, к которой мы идем, как общие идеалы — коллективной собственности, солидарности, — и знает ли он процесс (кроме простого ломанья), которым должно совершиться превращение в нее старых форм? И пусть, если он лично доволен собой, пусть скажет, готова ли та среда, которая по положению должна первая ринуться в дело. Знание неотразимо — но оно не имеет принудительных средств — излеченье от предрассудков медленно, имеет свои фазы и кризисы. Насильем и террором распространяются религии и политики, учреждаются самодержавные империи и нераздельные республики, насильем можно разрушать и расчищать место — не больше. Петрограндизмом социальный переворот дальше каторжного равенства Гракха Бабёфа и коммунистической барщины Кабе не пойдет. Новые формы должны все обнять и вместить в себе все элементы современной деятельности и всех человеческих стремлений. Из нашего мира не сделаешь ни Спарту, ни бенедиктинский монастырь. Не душить одни стихии в пользу других следует грядущему перевороту, а уметь все согласовать — к общему благу (как мечтали о страстях фурьеристы). Экономический переворот имеет необъятное преимущество перед всеми религиозными и политическими революциями— в трезвости своей основы. Таковы должны быть и пути его — таково обращение с данным. По мере того как он вырастает из состояния неопределенного страданья и недовольства, он невольно становится
698 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН m реальную почву. Тогда как все другие перевороты постоянно оставались одной ногой в фантазиях, мистицизмах, верованиях и неоправданных предрассудках патриотических, юридических и пр. Экономические вопросы подлежат математическим законам. Конечно, математический, как и всякий научный, закон носит доказательства в самом себе и не нуждается ни в эмпирическом оправдании, ни в большинстве голосов. Но для приложения — эмпирическая сторона и все внешние условия осуществления выступают на первый план. «Мотивы могут быть истинны, но без достаточных средств они не осуществятся». Все это принято во всех делах человеческих и обходится слишком сангвиническими людьми в деле такого значения, как общественное пересоздание. Какой механик не знает, что его выкладка, формула не перейдет в действительность, пока в ряду явлений, захватываемых ими, будут элементы, неподчиняющиеся, посторонние или подлежащие другим законам. Большею частью в физическом мире эти возмущающие элементы несложны и легко вводятся в нее, как вес линии маятника, упругость среды, в которой делаются его размахи, и пр. В мире исторического развития это не так просто. Процессы общественного роста, их отклонения и уклонения, их последние результаты до того переплелись, до того неразымчато взошли в глубочайшую глубь народного сознания, что приступ к ним вовсе не легок, что с ними надобно очень считаться, — и одним реестром отрицаемого, отданным, как в «приказе по социальной армии», ничего, кроме путаницы, не сделаешь. Против ложных догматов, против верований, как бы они ни были безумны, одним отрицаньем, как бы оно ни было умно, бороться нельзя, — сказать «не верь!» так же авторитетно и, в сущности, нелепо, как сказать «верь!». Старый порядок вещей крепче признанием его, чем материальной силой, его поддерживающей. Это всего яснее там, где у него нет ни карательной, ни принудительной силы, где он твердо покоится на невольной совести, на неразвитости ума и на незрелости новых воззрений*, как в Швейцарии и Англии. * Что говорить о папских силлабусах и индексах, о полицейских наказаниях за такие-то и такие-то мнения, о сенатских решениях философских вопросов, когда неясность, сбивчивость самых элементарных понятий поражают в мире свободного мышления, в высших сферах оппозиции и революции... Вспомни старый спор Маццини против Прудона и новое препирательство о вменении, о воле, об идеализме, о позитивизме — Жирардена, Луи Блана, Жюль Симона.
К старому товарищу 699 Народное сознание так, как оно выработалось, представляет естественное, само собой сложившееся, безответственное, сырое произведение разных усилий, попыток, событий, удач и неудач людского сожития, разных инстинктов и столкновений — его надобно принимать за естественный факт и бороться с ним, как мы боремся со всем бессознательным — изучая его, овладевая им и направляя его же средства — сообразно нашей цели. В социальных нелепостях современного быта никто не виноват и никто не может быть казнен — с большей справедливостью, чем море, которое сек персидский царь, или вечевой колокол, наказанный Иоанном Грозным. Вообще винить, наказывать, отдавать на копья — все это становится ниже нашего пониманья. Надобно проще смотреть, физиологичнее и окончательно пожертвовать уголовной точкой зрения, а она, по несчастью, прорывается и мешает понятия, вводя личные страсти в общее дело и превратную перестановку невольных событий в преднамеренный заговор. Собственность, семья, церковь, государство были огромными воспитательными формами человеческого освобождения и развития — мы выходим из них по миновании надобности. Обрушивать ответственность за былое и современное на последних представителей «прежней правды», делающейся «настоящей неправдой», так же нелепо, как было нелепо и несправедливо казнить французских маркизов за то, что они не якобинцы, и еще хуже — потому что мы за себя не имеем якобинского оправдания — наивной веры в свою правоту и в свое право. Мы изменяем основным началам нашего воззрения, осуждая целые сословия и в то же время отвергая уголовную ответственность отдельного лица. Это мимоходом — для того, чтоб не возвращаться. Прежние перевороты делались в сумерках, сбивались с пути, шли назад, спотыкались... и, в силу внутренней неясности, требовали бездну всякой всячины, разных вер и геройств, множество выспренних добродетелей, патриотизмов, пиетизмов. Социальному перевороту ничего не нужно, кроме пониманья и силы, знанья — и средств. Но пониманье страшно обязывает. Оно имеет свои неотступные угрызения разума и неумолимые упреки логики. Пока социальная мысль была неопределенна, ее проповедники — сами верующие или фанатики — обращались к страстям и фантазии
700 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН столько, сколько к уму. Они грозили собственников карой и разорением, позорили, стыдили их богатством, склоняли их на добровольную бедность страшной картиной ее страданий. (Странное captatio benevolentiae682 — согласись.) Из этих средств социализм вырос. Не то надобно доказать собственникам и капиталистам, что их обладание грешно, безнравственно, беззаконно (понятия, взятые из совсем иного миросозерцания, чем наше), а то, что современная монополь их — вредная и обличенная нелепость, нуждающаяся в огромных контрфорсах, чтоб не рухнуть, что эта нелепость пришла к сознанию неимущих, в силу чего оно становится невозможным. Им надобно показать, что борьба против неотвратимого— бессмысленное истощение сил и что, чем она упорнее и длиннее, тем к большим потерям и гибелям она приведет. Твердыню собственности и капитала надобно потрясти расчетом, двойной бухгалтерией, ясным балансом дебета и кредита. Самый отчаянный скряга не предпочтет утонуть со всем товаром, если может спасти часть его и самого себя, бросая другую за борт. Для этого необходимо только, чтоб опасность была так же очевидна для него, как возможность спасения. Новый водворяющийся порядок должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Нанося удар старому миру, он не только должен спасти все, что в нем достойно спасения, но оставить на свою судьбу все немешающее, разнообразное, своеобычное. Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании, и только в пропитании. Но этого и не будет. Человечество во все времена, самые худшие, показывало, что у него в potentialiter — больше потребностей и больше сил, чем надобно на одно завоевание жизни, — развитие не может их заглушить. Есть для людей драгоценности, которыми оно не поступится и которые у него из рук может вырвать одно деспотическое насилие, и то на минуту горячки и катаклизма. И кто же скажет без вопиющей несправедливости, чтоб и в былом и отходящем не было много прекрасного и что оно должно погибнуть вместе с старым кораблем. Ницца, 15 января 1869
К старому товарищу 701 Письмо второе Международные работничьи съезды становятся ассизами683, перед которыми вызывается один социальный вопрос за другим, они получают больше и больше организующий склад, их члены — эксперты и следопроизводители. Они самую стачку и остановку работ допускают как тяжелую необходимость, как pis aller684, как средство сосчитать свою силу как боевую организацию. Серьезный характер их поразил врагов. Сильное их покоя испугало фабрикантов и заводчиков. Было бы огромное несчастие, если б они преждевременно вышли из этого строя. Работники, соединяясь между собой, выделяясь в особое «государство в государстве», достигающее своего устройства и своих прав помимо капиталистов и собственников, помимо политических границ и границ церковных, составляют первую сеть и первый всход будущего экономического устройства. Международный союз может вырасти в Авентинскую гору685 a l'intérieur686 — отступая на нее, мир рабочий, сплоченный между собой, покинет мир, пользующийся без работы, на свою доходную непроизводительность... и он, отлученный, nolens-volens, пойдет на сделки. А не пойдет — тем хуже для него, он сам себя поставит вне закона — и тогда гибель его от- срочится только настолько, насколько у нового мира нет сил. А пока их нет — надобно в тиши собирать полки и не грозить. Угроза при бессилии вредна. Подавленный взрыв двинет назад. Досуг нужен для двойной работы — серьезного изученья и вербованья пониманьем, — а настороженный враг, имеющий силу в руках, схватится за оружие для своей обороны, прежде чем противный стан успеет построиться. Уничтожать и топтать всходы легче, чем торопить их рост. Тот, кто не хочет ждать и работать, тот идет по старой колее пророков и прорицателей, иересиархов, фанатиков и цеховых революционеров... А всякое дело, совершающееся при пособии элементов безумных, мистических, фантастических, в последних выводах своих непременно будет иметь и безумные результаты рядом с дельными. Сверх того, пути эти все больше и больше зарастают для нас травой, пониманье и обсуживание — наше единственное оружие. Теократические и политические догматы не требуют пониманья, они даже тверже и крепче покоятся на вере, без духа критики и анализа. «Папу надобно считать непогрешимым и уважать, царя слушаться,
702 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН отечество защищать, писания и предписания исполнять...» Все прошлое, из которого мы хотим выйти, так и шло. Менялись формы, образы, обряды — сущность оставалась та же. Человек, склонявший голову перед капуцином, идущим с крестом, делал то же, что человек, склоняющий голову перед решением суда, как бы оно нелепо ни было. Из этого-то мира нравственной неволи и подавторитет- ности, повторяю, мы и бьемся выйти в ширь пониманья, в мир свободы в разуме. Всякая попытка обойти, перескочить сразу — от нетерпенья, увлечь авторитетом или страстью — приведет к страшнейшим столкновениям и, что хуже, к почти неминуемым поражениям. Обойти процесс пониманья так же невозможно, как обойти вопрос о силе. Навязываемое предрешение всего, что составляет вопрос, поступает очень бесцеремонно с освобожденным веществом. Взять вдруг человека, умственно дремавшего, и огорошить его в первую минуту, спросонья, рядом мыслей, сбивающих все его нравственные понятия и к которым ему не поставлено лестницы, — вряд ли много послужит развитию! — а скорее смутит, собьет с толку оглашенного или, обратным действием, оттолкнет его в свирепый консерватизм. Я нисколько не боюсь слова «постепенность», опошленного шаткостью и неверным шагом разных реформирующих властей. Постепенность так, как непрерывность, неотъемлема всякому процессу разуменья. Математика передается постепенно, отчего же конечные выводы мысли и социологии могут прививаться, как оспа, или вливаться в мозг так, как вливают лошадям сразу лекарства в рот? Между конечными выводами и современным состоянием есть практические облегчения, компромиссы, диагонали, пути. Понять, которые из них короче, удобнее, возможнее, — дело практического такта, дело революционной стратегии. Идя без оглядки вперед, можно затесаться, как Наполеон в Москву, — и погибнуть, отступая от нее... не доходя даже до Березины. Международное соединение работников, всевозможные соединения их, их органы и представители должны всеми силами достигать того невмешательства власти в работу, которое она не делает в управлении собственностью, должны становиться вольным парламентом четвертого состояния и выработывать, выработывать свою внутреннюю организацию, будущую канву, без всяких вперед идущих теодицей и космологии.
К старому товарищу 703 Формы, сдерживающие людей в полунасильственных и в полудобровольных ковах, a la longue687 не вынесут напора логики и развития общественного пониманья. Одни из них до того внутри сгнили, что им стоит дать толчок ногой; другие, как рак, держатся корнями в дурной крови. Ломая одинаким образом те и другие, можно убить организм и, наверное, заставить огромное большинство отпрянуть. Всего яростнее восстанут за «рака»... наиболее страждущие от него... Это очень глупо, но пора с глупостью считаться как с громадной силой. Во всей Европе подымется за старые порядки сплошь все крестьянское население. А разве мы не знаем, что такое сельское население? Какова его упорная сила и упорная косность? Отобрав из рук революции земли эмигрантов, оно-то и подсидело республику и революцию. Конечно, оно отпрянет и накинется по неразумью и невежеству... но в этом-то вся важность. На неразумье и невежестве зиждется вся прочность существующего порядка, на них покоятся старые, устарелые воспитательные формы, в которых люди вырастали из несовершеннолетия и которые жмут теперь меньшинство — но которых вредную ненужность большинство не понимает. Мы знаем, что значит ошибиться в возрасте и в степени пониманья. Всеобщая подача голосов, навязанная неприготовленному народу, послужила для него бритвой, которой он чуть не зарезался. Но если понятия государства, суда сильны и крепки, то еще крепче укоренены понятия о семье, о собственности, о наследстве... Отрицание собственности — само по себе бессмыслица. «Собственность не погибнет», — скажу, парафразируя известную фразу Людовика-Филиппа, видоизменение ее, вроде перехода m личной в коллективную, неясно и неопределенно. Крестьянину на Западе так же необходимо привилась его любовь к своей земле, как в России легко понимается крестьянством общинное владение. Нелепого тут ничего нет. Собственность, и особенно поземельная, для западного человека представлялась освобождением, его самобытностью, его достоинством и величайшим гражданским значением. Может быть, он убедится в невыгоде беспрерывно крошащихся и дробимых участков и в выгоде сводного хозяйства, общинных запашек полей... но как же его «без пристрастия» уломать, чтоб он спервоначала отказался от веками взлелеянной мечты, которой он жил и тешился и
704 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН которая действительно поставила его на ноги — прикрепила к нему землю — к которой он был прежде крепок? Вопрос, прямо идущий за тем, — вопрос о наследстве — еще труднее. Кроме холостых фанатиков вроде монахов, раскольников, икариан и пр., никакая масса не согласится на безусловное отречение от права завещать какую-нибудь часть своего достояния своим наследникам. Я не знаю довода, по которому было бы можно противудействовать против этой формы любви избирательной или кровной, против передачи вместе с жизнью, с чертами, даже с болезнями — вещей, служивших мне орудием. Разве во имя обязательного братства и любви ко всем. В худшем человеческом положении у дворовых крепостных людей были кой-какие тряпки, которые они оставляли своим и которые почти никогда не отбирались помещиками. Отними у самого бедного мужика право завещать — и он возьмет кол в руки и пойдет защищать «своих, свою семью и свою волю», т. е. непременно станет за попа, квартального и чиновника, т. е. за трех своих злейших опекунов, обирающих его, предупреждающих, чтоб он ничего не оставил своим... но не оскорбляющих его человеческое чувство к семье, как он его понимает. Что же тогда?.. Или свернуть свое знамя и отступить, потому что сила, очевидно, будет с их стороны, или ринуться в бой и в случае местной, временной победы начать водворение нового порядка — нового освобождения... избиением! Аракчееву было сполгоря вводить свои военно-экономические утопии, имея за себя секущее войско, секущую полицию, императора, Сенат и Синод, да и то ничего не сделал. А за упразднением государства — откуда брать «экзекуцию», палачей и пуще всего фискалов — в них будет огромная потребность? Не начать ли новую жизнь с сохранения социального корпуса жандармов? Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляют вечную необходимость всякого шага вперед?.. ..Дальше я не пойду теперь. А скажу в заключение вот что. Стоя возле трупов, возле ядрами разрушенных домов, слушая в лихорадке, как расстреливали пленных, я всем сердцем и всем помышлением звал дикие силы на месть и разрушение старой, преступной веси, — звал, даже не очень думая, чем она заменится. С тех пор прошло двадцать лет.
К старому товарищу 705 Месть пришла с другой стороны, месть пришла сверху... Народы все вынесли, потому что ничего не понимали ни тогда, ни после; середина вся растоптана и втоптана в грязь... Длинное, тяжелое время дало досуг страстям успокоиться и мыслям отстояться, дало досуг на обдумание и наблюдение. Ни ты, ни я, мы не изменили наших убеждений, но разно стали к вопросу. Ты рвешься вперед по-прежнему с страстью разрушенья, которую принимаешь за творческую страсть... ломая препятствия и уважая историю только в будущем. Я не верю в прежние революционные пути и стараюсь понять шаг людской в былом и настоящем, для того чтоб знать, как идти с ним в ногу, не отставая и не забегая в такую даль, в которую люди не пойдут за мной — не могут идти. И еще слово. Высказывать это в том кругу, в котором мы живем, требует если не больше, то, конечно, не меньше мужества и самостоятельности, как брать во всех вопросах самую крайнюю крайность. Я думаю, ты со мной согласишься в этом. 25 января 1869. Nizza Третье письмо Нет, любезные друзья, мозг мой отказывается понимать многое из того, что вам кажется ясным... из того, что вы допускаете — и против чего я имею тысячи возражений. Мозг стареет, может быть, — и я беру в свою защиту то, что один из наших друзей писал обо мне или против меня. «Человеку очень мудрено втолковать что-нибудь, о чем этот человек думает иначе. Тут действительно физиологический процесс, о котором столько говорят общими местами — и которого никто не хочет принять в расчет, как скоро дело доходит до дела. Мозг ничего не выработывает произвольно, а всегда выработывает результат соотношения принятых им впечатлений. Следственно, если впечатления у одного разнятся от впечатлений у другого на какой-нибудь дифференциал, то дальнейшее развитие соотношения впечатлений и результата, из них выводимого, т. е. постановка и дальнейшее развитие уравнения (которое есть единственная форма мозговых действий), может разойтись у одного от другого на расстояние, не возможное к совпадению.
706 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН В этом вся мудрость доказательства, доходящая почти до тщетных усилий». Эти строки, собственно писанные против меня, совершенно справедливы, печально справедливы*. Мои возражения, так, как и вообще возражения, нетерпеливым людям начинают надоедать. «Время слова, —говорят они, — прошло, время дела наступило». Как будто слово не есть дело? Как будто время слова может пройти? Враги наши никогда не отделяли слова и дела и казнили за слова не только одинаким образом, но часто свирепее, чем за дело. Да и действительно, какое-нибудь «Allez dire a votre maotre»688 Мирабо не уступят по влиянию никакому coup de main689. Расчленение слова с делом и их натянутое противуположение не вынесет критики, но имеет печальный смысл как признание, что все уяснено и понято, что толковать не о чем, а нужно исполнять. Боевой порядок не терпит рассуждений и колебаний. Но кто же, кроме наших врагов, готов на бой и силен на дело? Наша сила — в силе мысли, в силе правды, в силе слова, в исторической попутности... Международные сходы только сильны проповедью, материально дальше отрицательной силы гревы690 они не могут идти. — Стало быть, остается по-прежнему сидеть сложа руки весь век, довольствуясь прекрасными речами. — Не знаю, весь ли век или часть его, но наверное до тех пор не сходить в рукопашную, пока нет ни единства убеждений, ни сосредоточенных сил... Быть правым в бою немного значит, правота давала победу только в суде Божием — у нас на небесное вмешательство надежды мало. ф Отрывок этот, приведенный из ответа Огарева на мое письмо к Бакунину, оканчивается так: «Каждый отдельный мозг, вследствие наращения в себе своих впечатлений, встречает от них уклоняющиеся новые впечатления — или вовсе мимоходно, или не с достодолжной емкостью, или совсем отрицательно (т. е. враждебно). Отсюда каждый человек убежден или предубежден, что он прав, что положительно не может быть доказано даже в таких абстрактных специальностях, как математические построения (теория Тихо де Браге так же была построена на математических построениях, как и теория Галилея), и потому действительное признание истины требует новых мозгов, не увлеченных предыдущими впечатлениями. На этом даже зиждется знаменитое историческое развитие, или прогресс».
К старому товарищу 707 Чем кончилось польское восстание — правое в требовании, мужественное в исполнении, но невозможное по несоразмерности сил?.. Каково теперь на совести тем, которые подталкивали поляков?691 На это говорят наши противники с каким-то философским фатализмом: «Избрание путей истории не в личной власти; не события зависят от лиц — а лица от событий. Мы только мнимо заправляем движением, но, в сущности, плывем куда волна несет, не зная, до чего доплывем». Пути вовсе не неизменимы. Напротив, они-то и изменяются с обстоятельствами, с пониманьем, с личной энергией. Личность создается средой и событиями, но и события осуществляются личностями и носят на себе их печать — тут взаимодействие. Быть страдательным орудием каких-то не зависимых от нас сил — как дева, бог весть с чего зачавшая, — нам не по росту. Чтоб стать слепым орудием судеб, бичом, палачом божиим— надобно наивную веру, простоту неведения, дикий фанатизм и своего рода непочатое младенчество мысли. Честно мы не можем брать на себя ни роль Аггилы, ни даже роль Антона Петрова. Принимая их, мы должны будем обманывать других или самих себя. За эту ложь нам придется отвечать перед своей совестью и перед судом близких нам по духу. То, что мыслящие люди прощали Аттиле, Комитету общественного спасения и даже Петру I, не простят нам. Мы не слыхали голоса, призывающего нас свыше к исполнению судеб, и не слышим подземного голоса снизу, который указывал бы путь. Для нас существует один голос и одна власть — власть разума и пониманья. Отвергая их, мы становимся расстригами науки и ренегатами цивилизации. Самые массы, на которых лежит вся тяжесть быта, с своей македонской фалангой работников, ищут слова и пониманья — и с недоверием смотрят на людей, проповедующих аристократию науки и призывающих к оружию. И заметьте, проповедники не из народа, а из школы, из книги, из литературы. Старые студенты, жившие в отвлеченьях, они ушли от народа дальше, чем его заклятые враги. Поп и аристократ, полицейский и купец, хозяин и солдат имеют больше прямых связей с массами, чем они. Оттого-то они и полагают возможным начать экономический переворот с tabula rasa, с выжиганья дотла всего исто-
708 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН рического поля, не догадываясь, что поле это с своими колосьями и плевелами составляет всю непосредственную почву народа, всю его нравственную жизнь, всю его привычку и все его утешенье. С консерватизмом народа труднее бороться, чем с консерватизмом трона и амвона. Правительство и церковь сами початы духом отрицания, борьба мысли недаром шла под их ударами — она заразила разящую руку; самозащищение правительства — корыстно и гонения церкви — лицемерны. Народ — консерватор по инстинкту, и потому, что он не знает ничего другого, у него нет идеалов вне существующих условий; его идеал — буржуазное довольство так, как идеал Атта Тролля у Гейне был абсолютный белый медведь. Он держится за удручающий его быт, за тесные рамы, в которые он вколочен — он верит в их прочность и обеспеченье. Не понимая, что эту прочность он-то им и дает. Чем народ дальше от движения истории, тем он упорнее держится за усвоенное, за знакомое. Он даже новое понимает только в старых одеждах. Пророки, провозглашавшие социальный переворот анабаптизма, облачились в архиерейские ризы. Пугачев для низложения немецкого дела Петра сам назвался Петром, да еще самым немецким, и окружил себя андреевскими кавалерами из казаков и разными псевдо-Воронцовыми и Чернышевыми. Государственные формы, церковь и суд выполняют овраг между непониманием масс и односторонней цивилизацией вершин. Их сила и размер — в прямом отношении с неразвитием их. Взять неразвитие силой невозможно. Ни республика Робеспьера, ни республика Анахарсиса Клоца, оставленные на себя, не удержались, а ван- действо надобно было годы вырубать из жизни. Террор так же мало уничтожает предрассудки, как завоевания — народности. Страх вообще вгоняет внутрь, бьет формы, приостанавливает их отправление и не касается содержания. Иудеев гнали века — одни гибли, другие прятались... и после грозы являлись и богаче, и сильнее, и тверже в своей вере. Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри. Как ни странно, но опыт показывает, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы. В сущности, все формы исторические— volens-nolens — ведут от одного освобождения к другому. Гегель в самом рабстве находит
К старому товарищу 709 (и очень верно) шаг к свободе692. То же — явным образом — должно сказать о государстве: и оно, как рабство, идет к самоуничтожению... и его нельзя сбросить с себя, как грязное рубище, до известного возраста. Государство — форма, через которую проходит всякое человеческое сожитие, принимающее значительные размеры. Оно постоянно изменяется с обстоятельствами и прилаживается к потребностям. Государство везде начинается с полного порабощения лица — и везде стремится, перейдя известное развитие, к полному освобождению его. Сословность — огромный шаг вперед как расчленение и выход из животного однообразия, как раздел труда. Уничтожение сословности — шаг еще больший. Каждый восходящий или воплощающийся принцип в исторической жизни представляет высшую правду своего времени — и тогда он поглощает лучших людей; за него льется кровь и ведутся войны — потом он делается ложью и, наконец, воспоминанием... Государство не имеет собственного определенного содержания — оно служит одинаково реакции и революции — тому, с чьей стороны сила; это — сочетание колес около общей оси, их удобно направлять туда или сюда — потому что единство движения дано, потому что оно примкнуто к одному центру. Комитет общественного спасения представлял сильнейшую государственную власть, направленную на разрушение монархии. Министр юстиции Дантон был министр революции. Инициатива освобождения крестьян принадлежит самодержавному царю. Этой государственной силой хотел воспользоваться Лассаль для введения социального устройства. Для чего же — думалось ему — ломать мельницу, когда ее жернова могут молоть и нашу муку? На том же самом основании и я не вижу разумной применимости—в отречении. Между мнением Лассаля и проповедью о неминуемом распуще- нии государства в федерально-коммунную жизнь лежит вся разница обыкновенного рождения и выкидывания. Из того, что женщина беременна, никак не следует, что ей завтра следует родить. Из того, что государство — форма преходящая, не следует, что это форма уже пришедшая» С какого народа, в самом деле, может быть снята государственная опека, как лишняя перевязка, без раскрытия таких артерий и внутренностей, которые теперь наделают страшных бедствий, а потом спадут сами?
710 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Да и будто какой-нибудь народ может безнаказанно начать такой опыт, окруженный другими народами, страстно держащимися за государство, как Франция и Пруссия и пр. Можно ли говорить о скорой неминуемости безгосударственного устройства, когда уничтожение постоянных войск и разоружение составляют дальние идеалы? И что значит отрицать государство, когда главное условие выхода из него — совершеннолетие большинства. Посмотрели бы вы, что делается теперь в просыпающемся Париже. Как тесны грани, в которые бьется движенье, и как они никем не построены, а сами выросли как из земли. Post scriptum. Маленькие города, тесные круги страшно портят глазомер. Ежедневно повторяя с своими одно и то же, естественно, дойдешь до убеждения, что везде говорят одно и то же. Долгое время убеждая в своей силе других... можно убедиться в ней самому — и остаться при этом убеждении... до первого поражения. Bruxelles — Paris. Август 1869 Письмо четвертое Иконоборцы наши не останавливаются на обыденном отрицании государства и разрушении церкви, их усердие идет до гонения науки693. Тут ум оставляет их окончательно. Робеспьеровской нелепости, что атеизм аристократичен, только и недоставало объявления науки аристократией. Никто не спрашивает, насколько вообще подобные определения идут или нет к предмету, — вообще весь спор «науки для науки» и науки только как пользы — вопросы, чрезвычайно дурно поставленные. Без науки научной — не было бы науки прикладной. Наука — сила, она раскрывает отношения вещей, их законы и взаимодействия, и ей до употребления нет дела. Если наука в руках правительства и капитала — так, как в их руках войска, суд, управление. Но это не ее вина. Механика равно служит для постройки железных дорог и всяких пушек и мониторов. Нельзя же остановить ум, основываясь на том, что большинство не понимает, а меньшинство злоупотребляет пониманьем.
К старому товарищу 711 Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книгу, оставить науку и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной. За ним так и следует разнуздание диких страстей694 — le déchaînement des mauvaises passions. Этими страшными словами мы шутим, нисколько не считая, вредны [ли] они для дела и для слушающих. Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей. Христианство проповедовалось чистыми и строгими в жизни апостолами и их последователями, аскетами и постниками, людьми, заморившими все страсти — кроме одной. Таковы были гугеноты и реформаторы. Таковы были якобинцы 93 года. Бойцы за свободу в серьезных поднятиях оружия всегда были святы, как воины Кромвеля, — и оттого сильны. Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам. Проповедь нужна людям, — проповедь неустанная, ежеминутная, — проповедь, равно обращенная к работнику и хозяину, к земледельцу и мещанину. Апостолы нам нужны прежде авангардных офицеров, прежде саперов разрушенья, — апостолы, проповедующие не только своим, но и противникам. Проповедь к врагу — великое дело любви. Они не виноваты, что живут вне современного потока, какими-то просроченными векселями прежней нравственности. Я их жалею, как больных, как поврежденных, стоящих на краю пропасти с грузом богатств, который их стянет в нее, — им надобно раскрыть глаза, а не вырвать их — чтоб и они спаслись, если хотят. Я не только жалею людей, но жалею и вещи, и иные вещи больше иных людей. Дико необузданный взрыв, вынужденный упорством, ничего не пощадит; он за личные лишения отомстит самому безличному достоянию. С капиталом, собранным ростовщиками, погибнет другой капитал, идущий от поколенья в поколенье и от народа народу. Капитал, в котором оседала личность и творчество разных времен, в котором сама собой наслоилась летопись людской жизни и скристаллизовалась история... Разгулявшаяся сила истребления уничтожит вместе с межевыми знаками и те пределы сил человеческих, до которых люди достигали во всех направлениях... с начала цивилизации.
712 АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН Довольно христианство и исламизм наломали древнего мира, довольно Французская революция наказнила статуй, картин, памятников, — нам не приходится играть в иконоборцев. Я это так живо чувствовал, стоя с тупою грустью и чуть не со стыдом... перед каким-нибудь кустодом, указывающим на пустую стену, на разбитое изваяние, на выброшенный гроб, повторяя: «Все это истреблено во время революции»... Bruxelles. Июль 1869
КОММЕНТАРИИ
Комментарии 715 Двадцать осьмое января Впервые опубликовано в: «Былое». 1907. Кн. 7. Печатается по: А Я Герцен. 1,29-35. Юношеская статья Герцена (1833) поднимает весь комплекс историософских и культурологических проблем, которые впоследствии будут в центре его внимания. Утверждая, что Россия пришла на смену древнему миру вместе с Европой, только задержавшись в своем развитии, он тем самым ставит важнейший вопрос об исторической неизбежности прихода новой культуры на смену старой, и аналогия: Рим и юные варвары, несущие новую идею, — отныне будет им использоваться для описания взаимоотношений Европы и России. Эти взаимоотношения решаются Герценом не в сиюминутной временной локальности, а в широком историческом и пространственном диапазоне, позволяющем увидеть место России «в общем порядке мира» (П. Я. Чаадаев). Название статьи — дата смерти Петра I. 1 Цитата из «Надписи V» М. В. Ломоносова. 2 И революция воплотилась в человеке. В. Кузен, (франц.). 3 Сторожевой военный пост. Герцен имеет в виду часто употребляемую мысль, что Россия служила «щитом Европы» против нашествий с Востока. Такую же роль приписывали себе поляки, литовцы и немцы. 4 Речь идет о сыне Карла Великого — Людовике I Благочестивом, разделившем в IX в. империю франков между своими сыновьями, что вызвало кровопролитную междоусобную распрю. 5 Призванию, от vocation (франц.). 6 Мимоходом (франц.). 7 Фарос — маяк. 8 Петру Первому — Екатерина Вторая (лат.). 9 Имена Екатерины II и Петра III до перехода в православие. 10 Слова на памятнике Петру I, сделанному по заказу Павла I.- Стоит перед Инженерным замком в Петербурге. 11 5 мая 1821 г. скончался Наполеон. Москва и Петербург Впервые опубликовано в: «Колокол». 1857. 1 авг. Л. 2. Печатается по: А И. Герцен, II, 389-398. Сравнение Москвы и Петербурга, «исконной» и «европейской» столиц России, было характерно для писателей 30-40-х гг. Достаточно назвать имена Пушкина, Гоголя, Белинского, славянофилов. Часть этой статьи, написанной, очевидно, в начале 40-х годов, использована Герценом в фельетоне «Станция Едрово» (Московский городской листок. 1847. № 57-58). Написанная с «западнических» позиций статья Гер-
716 цена содержала и известные славянофильские иллюзии (отождествление Петербурга не только с европеизмом, но и самодержавием), что заставило Белинского выступить в 1845 г. с фельетоном «Петербург и Москва», в котором он напрямую объявил Петербург «надеждой» России, говорил о его «великом значении» (Белинский, 8, 385-413). Характерно, что для действительного европейца маркиза де Кюстина Петербург вовсе не казался «европейским городом»: «Европа и Азия тесно переплелись в этом городе друг с другом» (Маркиз деКюстин. Николаевская Россия. М., 1930. С. 73). 12 Речь идет о новгородской ссылке Герцена, об этом же: «...усевшись на береге Волхова». 13 Образ катастрофы, нависшей над Петербургом, связанный с постоянными наводнениями, приобрел в творчестве русских писателей характер символа, говорящего о непрочности европейских установлений, европейской цивилизации в России, опиравшейся на правительство (ср. хотя бы описание наводнения в «Медном всаднике» А. С. Пушкина). 14 Речь идет об ордене святого Станислава. 15 Ср. высказывание Герцена начала 50-х: «История России — не что иное как история эмбрионального развития славянского государства; до сих пор Россия только устраивалась» (Герцен, VII, 153). 16 Ср. у Пушкина: И перед младшею столицей Померкла старая Москва (Медный всадник). 17 выскочка (франц.). 18 Деятельность как признак «европеизма» отмечали все писавшие о Петербурге. Ср. у Гоголя: «В Москву тащится Русь в зимних кибитках по зимним ухабам сбывать и закупать; в Петербург идет русский народ пешком летнею порой строить и работать... Трудно схватить общее выражение Петербурга. Есть что-то похожее на европейско-американскую колонию...» (Гоголь, 8, 179). 19 Речь идет о Н. Я. Бичурине (в монашестве отец Иакинф), авторе работ о Китае. Герцен и далее рассматривал Китай как символ косной неподвижности, упрекая Европу в мещанской китайщине: «...по этому пути Англия сделается Китаем; мы к этому прибавим: и не одна Англия» (Герцен А И. Концы и начала. С. 148). 20 Ср. у Гоголя: «В Москве литераторы проживаются, в Петербурге наживаются» (Гоголь, 8, 178). Герцен ниже опровергает эту мысль, вспоминая о «петербургском литераторе» Белинском. 21 Цензором в Петербурге был в это время А. В. Никитенко, пропустивший «Мертвые души», задержанные московской цензурой (См. об этом: Манн Ю. В поисках живой души. М.: Книга, 1984. С. 98-125). 22 В 1812 году Ф. X. Витгенштейн, фельдмаршал русской армии, командовал корпусом пехоты, защищавшим Петербург.
Комментарии 111 23 H. A. Полевой после закрытия в 1834 г. издававшегося им журнала «Московский телеграф», в котором он выступал против казенного патриотизма, переехал в Петербург, где, как писал впоследствии Герцен, «первые номера его нового журнала» («Сын отечества») были встречены с горестным удивлением. Он стал покорен, льстив... Печально было слышать имя Полевого рядом с именами Греча и Булгарина» (Герцен, VII, 219). 24 Герцен сравнивает позицию Белинского после выхода из «примирения» с деятельностью Анахарсиса Клоотса, участника французской буржуазной революции, выдвинувшего идею всемирной республики, имея в виду революционную направленность Белинского этих лет. 25 Опера Бетховена (1805), действ. 2, картина 1. 26 Герцен говорит о картине К Брюллова «Последний день Помпеи», которая произвела на современников огромное впечатление. «И был «Последний день Помпеи» / Для русской кисти первым днем», — писал Пушкин. «Картина Брюллова может назваться полным, всемирным созданием» (Гоголь, 8, 109). Герцен воспринимает картину Брюллова в контексте своих размышлений о губительности самодержавия для личности, приравнивая эту «тупую, неправую силу» к мировому катаклизму, который может разразиться, если Европа не очистится социалистической грозой (Герцен, XVIII, 188). 27 Имеется в виду допетровская Русь. Г. К. Кошихин (правильно Котошихин; ок. 1630-1661) — подьячий Посольского приказа, бежавший через Польшу в Швецию и там по поручению правительства написавший о нравах и обычаях Руси. В 1840 г. эта рукопись была издана С. М. Соловьевым (О России в царствование Алексея Михайловича. Современное сочинение Григория Кошихина. СПб., 1840), обнаружившим ее в г. Упсале в шведских архивах. Публикация обратила на себя внимание как западников, так и славянофилов. 28 Фаворит Анны Иоанновны, прославившийся злодействами. 29 Речь о том, что официальные версии кончин Петра III и Павла I не могли никого обмануть, об их убийстве было достаточно широко известно. 30 Железная дорога была окончательно построена лишь к 1851 г. 31 великий строитель мостов (лат.). 32 любовной досаде (франц.). С того берега Первое издание книги — на немецком языке — было напечатано в 1850 г. в Цюрихе. Издано в Гамбурге под названием: «Vom anderen Ufer. Aus dem russischen Manuskript. Hamburg. Hoffmann und Campe». Это издание вышло в свет анонимно. Первое русское издание вышло в 1855 г. в Лондоне под псевдонимом Искандер. Второе издание на русском вышло в 1858 г. в Лондоне, с него в 1861 г. было сделано в Москве подпольное литографирован-
718 ное издание. Печатается по: А Я Герцен, VI, 7-142. По общему мнению современников (Ф. М. Достоевского, Л. Н. Толстого и др.), «С того берега» считается самым влиятельным произведением Герцена. Его темы мы находим практически во всех произведениях русских мыслителей. «Это безусловно лучшее творение Герцена», — писал об этой книге Г. Г. Шпет (Шпет Г. Г. Философское мировоззрение Герцена. Пг.: Колос, 1921. С. 26). 32 2 декабря 1851 г. Луи Бонапарт разогнал Законодательное собрание и совершил государственный переворот. 34 Цитата из произведения Н. М. Карамзина «Мелодор к Филалету». 35 Т. е. античной и христианской. 36 высокомерное игнорирование (нем.). 37 Речь о немецком бароне Августе Гакстгаузене и его книге «Исследования внутренних отношений, народной жизни и в особенности сельских учреждений России» в 3-х тт. («Studien über die inneren Zustände, das Volksleben und insbesondere die ländlichen Einrichtungen Rußlands», 1847-1852). 38 Столь ли великая тайна, что такое Бог, человек и мир? Нет, но никто не любит слушать об этом, и это остается тайным (нем.). 39 См. работу Блеза Паскаля «Мысли» (гл. V). 40 Карфагенский полководец Гамилькар потребовал от своего девятилетнего сына Ганнибала (Аннибала) дать клятву посвятить свою жизнь борьбе с Римом. Очевидный (здесь иронико-скептический) намек на тему «аннибаловой клятвы», которую дали молодые юноши, Герцен и Огарев, на Воробьевых горах — посвятить себя борьбе с Российской империей. 41 «Возьми одр свой и следуй за нами». Революционная перефразировка и контаминация Герценом известных слов Иисуса Христа, сказавшего расслабленному: «Тогда говорит расслабленному: встань, возьми постель твою, и иди в дом твой» (Мф 9,6), а затем Матфею: «Иисус увидел человека, сидящего у сбора пошлин, по имени Матфея, и говорит ему: следуй за Мною. И он встал и последовал за Ним» (Мф Я9). Как известно, в русской радикальной мысли (особенно энергично у Герцена) христианство воспринималось как революционное политическое учение, стремившееся установить «Царство Божие» на Земле. Характерна, однако, замена «Я» Христа на «Мы» революционеров. 42 Речь о персонаже басни Лафонтена «Дунайский мужик». 43 «Мир терпит крушение; как ветхий корабль, истрепанный волнами, он поглощается пучиною — давайте спасаться вплавь!» (франц.). 44 гиппократово лицо (лат.). 45 Учениками Руссо Герцен называет якобинцев, которые использовали в своей деятельности во время начатого ими террора идею Руссо из «Общественного договора» о единстве законодательной и исполнительной власти. 46 помни о смерти (лат.).
Комментарии 719 47 Свод гражданских законов (лат.). 48 потенциально (лат). 49 театральные эффекты (франц.). 50 Согласно теории итальянского философа истории Джанбатиста Вико (1668 — 1744), автора трактата «Основания новой науки об общей природе наций» (1725), период подъема (corsi) каждой исторической культуры сменяется периодом упадка (ricorsi). 51 «Осужденные на смерть приветствуют тебя» (лат.). 52 недоразвитость (франц.). 53 существующем положении (лат.). 54 тотчас, без приготовления (лат.). 55 государственный переворот (франц.). 56 помни о жизни (лат.). 57 В тридцатитомнике Герцена, в сноске к этой главе, опубликована версия начала этого текста. Приводим ее: DEDICATION. (Посвящение). Мы с вами прострадали вместе страшные, гнусные июньские дни. Я дарю вам первый плач, вырвавшийся из души моей после них. Да, плач, я не стыжусь слёз! Помните «Марсельезу» Рашели? Теперь только настало время её оценить. Весь Париж пел «Марсельезу», — слепые нищие и Гризи, мальчишки и солдаты; «Марсельеза», как сказал один журналист, сделалась «Отче наш» после 24 февраля. Она теперь только умолкла — её звукам нездорово в осадном положении.— «Марсельеза» после 24 февраля была кликом радости, победы, силы, угрозы, кликом мощи и торжества... Но вот Рашель спела «Марсельезу»... Её песнь испугала, толпа вышла задавленная. Помните?— Это был погребальный звон середь ликований брака; это был упрёк, грозное предвещание, стон отчаяния середь надежды. «Марсельеза» Рашели звала на пир крови, мести... там, где сыпали цветы, она бросала можжевельник. Добрые французы говорили: «Это не светлая "Марсельеза" 48 года, а мрачная, времён террора...» Они ошиблись: в 93 году не было такой песни; такая песнь могла сложиться в груди артиста только перед преступлением июньских дней, только после обмана 24 февраля. Вспомните, как эта женщина, худая, задумчивая, выходила без украшений, в белой блузе, опирая голову на руку; медленно шла она, смотрела мрачно и начинала петь вполголоса... мучительная скорбь этих звуков доходила до отчаяния. Она звала на бой... но у неё не было веры, пойдёт ли кто-нибудь... Это просьба, это угрызение совести. И вдруг из этой слабой груди вырывается вопль, крик, полный ярости, опьянения: Aux armes, citoyens... Qu'un sang impur abreuve nos sillons...
720 (К оружию, граждане! Пусть нечистая кровь обагрит борозды наших полей! (франц) (Марсельеза) Удивлённая сама восторгом, которому отдалась, она еще слабее, еще безнадежнее начинает второй куплет... и снова призыв на кров, на бой... На мгновение женщина берет верх, она бросается на колени, кровавый призыв делается молитвой, любовь побеждает, она плачет, она прижимает к груди знамя... Священная любовь к отечеству! Но уже ей стыдно, она вскочила и бежит вон, махая знаменем и с кликом «aux armes, citoyens!..» Толпа ни разу не смела ее воротить. Статья, которую я вам дарю, — моя «Марсельеза». — Прощайте! Прочтите друзьям эти строки. Будьте не несчастны. Прощайте! Я не смею ни вас назвать, ни сам назваться: там, куда вы едете, и плач — преступление, и слушать его — грех. Да погибнет! (лат.). площадь Бастилии (франц.). ворот Сен-Дени (франц). «Часовой — берегись!» (франц.). городской ратуше (франц.). Новом мосту (франц). Каваньяк (правильно Кавеньяк) — Кавеньяк Луи Эжен (1802-1857) — генерал, во время революции 1848 г. во Франции, будучи военным министром, руководил подавлением июньского восстания рабочих в Париже, принимал самые жестокие меры. Его имя стало нарицательным, синонимом военной контрреволюционной диктатуры, славные ребята (франц.). площади Согласия (франц.). В 1814 г. после поражения Наполеона Париж был занят русскими и прусскими войсками. Здесь парафраз евангельской максимы: «Другой же из учеников Его сказал Ему: Господи! позволь мне прежде пойти и похоронить отца моего. Но Иисус сказал ему: иди за Мною, и предоставь мертвым погребать своих мертвецов» (Мф. 8,21-22). Но Герцен здесь предлагает отказаться от христианства, чтобы идти «вперед». 21 января 1793 г. был казнен Людовик XVI. Робеспьер, Сен-Жюст и др. были гильотинированы 28 июля 1794 г. в результате произошедшего днем раньше термидорианского переворота, благо народа (лат). В сентябре 1792 г. якобинцы устроили массовые убийства заключенных в тюрьмах. Да здравствует смерть! (франц). Это не социализм, это — республика! (франц). «Да здравствует демократическая республика!» (франц).
Комментарии 721 76 меблированных комнат (франц). 77 Имеется в виду отречение апостола Петра от Иисуса в ночь ареста Спасителя. 78 благие пожелания (лат.). 79 в бельэтаже (франц.). 80 силам природы (нам.). 81 Называются имена последних династий Византии как пример обреченной на гибель культуры. 82 отжили! (лат.) 83 Имеется в виду собеседник Герцена из главы «Перед грозой» — И. П. Галахов. 84 Герцен имеет в виду пристрастие римлян к битвам гладиаторов. 85 Развитие мысли Дж. Вико, что человек способен познавать историю, поскольку он ее творец. 86 Речь идет о баррикадных укреплениях, построенных в Вене во время октябрьского восстания 1848 г. 87 с досады (франц.). 88 злобу (франц.). 89 В последние минуты жизни Гамлет приветствует Фортинбраса как наследника датского престола. 90 с точки зрения вечности (лат.). 91 вечно в движении (лат.). 92 Имеется в виду знаменитый якобинец — Жан Поль Марат, который был врачом. 93 Латинском квартале (франц.). 94 Слова короля Лира из пьесы Шекспира, обращенные к его дочери Гоне- рилье. 95 Имеется в виду колесница индийского идола Джаггернаута, под которую бросались верующие. 96 Здесь — находящийся вне человеческой культуры. 97 барщину, от corvée (франц.). 98 в повестке дня (франц.). 99 утешение (лат.). 100 Человек не рожден быть свободным (нем.). 101 Намек на евангельскую легенду о воскрешении Христом Лазаря (Ин. 11, 11-45). 102 Герцен имеет в виду осуждение современниками на смерть великого древнегреческого философа Сократа за самостоятельность мысли. 103 Так назывались во Франции премии за добродетель по имени основавшего их филантропа Монтиона. 104 если только (франц.). 105 последний, решающий довод (лат.). 106 опровержение (франц.). 107 нелепость (франц.).
722 108 Начало первой главы трактата Руссо «Об общественном договоре». 109 Общественного договора (франц.). 110 «Братство или смерть» (франц.). 111 «Кошелек или жизнь» (франц.). 112 прав человека (франц.). 113 Персонажи пьесы Шекспира «Буря». 114 «Атеизм аристократичен» (франц.). 115 Праздника верховного существа (франц.). 116 Имеется в виду казнь Робеспьером члена Якобинского клуба Анахарсиса Клоца (Клоотса) за атеизм 24 марта 1794 г. 117 потустороннего (нем.). 118 посюстороннего (нем.). 119 пребывание в стороне [шпал). 120 Жертвы падают здесь, не ягнята, не быки, — но жертвы человеческие — неслыханно (нем.). 121 Речь идет о римском полководце Марии, который во время борьбы с диктатором Суллой приказал казнить своих противников, отомстив им за свое прежнее поражение. 122 О династии Меровингов существует статья молодого Герцена (Герцен А И. Рассказы о временах меровингских // Герцен А И. Собр соч. в 30-ти т. Т. П. М- АН СССР, 1954. С. 7-32). 123 приливы и отливы, вечное повторение (итал.). 124 вечный двигатель (лат.). 125 Суета сует (лат.). 126 Байрон умер в Греции, куда поехал сражаться за ее освобождение от Турции. 127 Слова принца Гамлета («ты хорошо роешь, старый крот») не раз использовались в политической и историософской литературе (у Гегеля, Маркса) для обозначения исторического движения. 128 Всё своё ношу с собой (лат.). 129 Не Каталина у ваших ворот, а смерть (франц.). 130 Иди сюда, сядем за стол! Кого же встревожит такая глупость? Мир разлагается, как гнилая рыба, мы не станем его бальзамировать (нем.). 131 По известной сцене из Евангелия старец-священник, Симеон Богоприи- мец дождался в иерусалимском храме новорожденного Христа: «Тогда был в Иерусалиме человек, именем Симеон. Он был муж праведный и благочестивый, чающий утешения Израилева; и Дух Святый был на нем. Ему было предсказано Духом Святым, что он не увидит смерти, доколе не увидит Христа Господня. И пришел он по вдохновению в храм. И, когда родители принесли Младенца Иисуса, чтобы совершить над Ним законный обряд, он взял Его на руки, благословил Бога и сказал: Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром, ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицем всех
Комментарии 723 народов, свет к просвещению язычников и славу народа Твоего Израиля» (Лк. 2,25-32). 132 Долг чести (франц.). 133 Кориолан — герой трагедии Шекспира «Кориолан». 134 Идея, прямо противоположная мысли Чернышевского, писавшего о варварстве как стихийной силе, не имеющей отношения к человеческой истории. «Средняя история» то есть история становления европейских государств, писал Чернышевский, «кончается заменением феодализма централизованною бюрократиею или чем-нибудь подобным. А достигла эта централизованная бюрократия полного господства над феодализмом не раньше как в XVII веке; а в Римской империи эта форма уже господствовала в III веке; значит, целые 14 веков были потрачены на то, чтобы поднялась история хоть до той высоты, с какой низвергли ее варвары. Вот теперь и рассуждайте о благодетельном влиянии завоевания римских провинций варварами. Вся благотворность этого события состояла в том, что передовые части человеческого рода низвергнуты были в глубочайшую бездну одичалости, из которой едва успели вылезть до прежнего положения после неимоверных 14-вековых усилий» (Чернышевский, VII, 661). 135 Кабе организовал в 1849 г. в Северной Америке коммунистическую колонию под названием «Икарийская колония», которая просуществовала недолго. 136 Умереть за родину (франц.). 137 Так Герцен описывает взаимоотношения героев романа «Адольф» («Альфред» — описка Герцена) Элеоноры и Адольфа французского писателя Б. Констана). 138 Апостол Фома не верил в воскресение Христа после смертных мук, пока не вложил свои персты в его раны. Как сказано в Евангелии: «Фома же, один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус. Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей, и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю. После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал: мир вам! Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои; и не будь неверующим, но верующим. Фома сказал Ему в ответ: Господь мой и Бог мой!» (Ин, 20,24-28). 139 В 1594 г. французский король Генрих IV издал Нантский эдикт, положивший конец религиозным войнам во Франции. 140 «Благо народа — высший закон, пусть погибнет мир, но да свершится правосудие» (лат). 141 Имеется в виду работа Тертуллиана «Апологетика». 142 Восклицание, приписьшаемое римскому императору Юлиану Отступнику.
724 О развитии революционных идей в России Написана в 1850 г. Впервые опубликована на немецком языке в 1851 г. В том же году вышло отредактированное самим Герценом французское издание («Du developpment des idées revolutionnaries en Russie, par A. Iscander». Paris, 1851). Печатается по: А И. Герцен, VII, 133-258. Перевод с франц. яз. Анализ разночтений французского и немецкого изданий книги см.: Гил- лельсон М. И. Из литературного наследия А. И. Герцена (XVIII век. Декабристы. Н. А. Полевой. В. Г. Белинский) // Учен. зап. Горьковского гос. ун-та им. Н. И. Лобачевского. Серия ист.-филолог. 1964. Вып. 72. В настоящем сборнике книга печатается в переводе на русский язык. В этой работе Герцен впервые развернуто формулирует свою основную общественно-эстетическую и культурологическую идею о том, что развитие просвещения в России, поначалу связанное с действиями и интересами правительства, постепенно в первой трети XIX века переходит к оппозиционным кругам (ср. мысль Белинского: в XVIII в. в России «была государственная жизнь, но не было общественной» — Белинский, 10, 2), а приобретающие самостоятельность и независимость от самодержавного государства литература и искусство начинают играть в деспотической стране революционную роль. Эта книга вызвала нарекания друзей Герцена, боявшихся репрессий из-за трактовки Герценом русской общественной и художественной мысли как революционного явления (Анненков П. В. Литературные воспоминания. М.: ГИХЛ, I960. С. 540-542). Сам он подчеркивал политический смысл своего сочинения: «Я написал политический трактат вместо литературного» (Герцен, XXIV, 129-130). Посвящение книги Бакунину много говорило современникам об ориентации этой книги. В ней была продолжена идейная конфронтация с идеями западноевропейского социализма. Энгельс в письме к И. Вейдемейеру от 12 апреля 1853 года писал: «Г-н Герцен весьма облегчил себе задачу («О развитии революционных идей в России»), гарантировав себя от неудач тем, что по-гегелевски сконструировал демократически социальную коммунистически-прудонистскую русскую республику под главенством триумвирата Бакунин — Герцен — Головин» (Маркс К, Энгельс Ф. Соч. Т. 28. С. 487). 143 В твоем существовании, полном жизни, тебя не смущают ни бесполезные воспоминания, ни бесплодные споры (нем.): 144 Отъезд Герцена пришелся на конец января 1847 г. 145 «комнату для приезжающих» (нем.). 146 «Милому моему Фрицу» (нем.). 147 бароном (нем.). 148 «высокоблагородием» (нем.). 149 Лифляндия — в XVII — нач. XX вв. название части территории Прибалтики (нынешние Северная Латвия и Южная Эстония). 150 Курляндия, Курземе — старое название области Латвии к западу и юго- западу от Рижского залива. С древнейших времён была населена курш- скими и прибалтийско-финскими племенами.
Комментарии lib 151 Герцен имеет в виду «мир» античности и «мир» христианства как два явления европейской истории. 152 облике (лат.). 153 Здесь парафраз гегелевской философии истории: «Польша, Россия, славянские государства. Они лишь поздно вступают в ряд исторических государств» (Гегель Г. В. Ф. Лекции по философии истории. СПб.: Наука, 2005. С. 146. 154 В этой главе Герцен не совсем точно приводит отрывки из опубликованной в немецком издании книги «С того берега» письма к Гервегу. В примечании он указывает точную дату выхода книги — 1849 год. 155 Марк Порций Катон (Младший) — сторонник республики в Древнем Риме. В 46 г. до н. э., узнав о победе Цезаря, закололся мечом. 156 Речь идет о римском историке Корнелии Таците (ок. 58 — ок. 117) — авторе произведения «О происхождении германцев и местоположении Германии» (Тацит Корнелий, Соч. в 2-х т. Т. 1. М: Ладомир, 1993. С. 353— 373). 157 «Berliner Krakehler» («Берлинский крикун») — юмористический немецкий журнал. 158 Речь идет об Отечественной войне 1812 года. 159 Герцен имеет в виду, что Цезарь, да и вообще римляне, хорошо представляли себе варварские племена (Цезарь оставил «Записки о галльской войне»). Однако это не помогло древнему Риму устоять под напором варваров. 160 Разделов Польши было три (между Австрией, Пруссией и Россией): 1772 год, 1773 год и 1795 год (окончательный). 161 Речь идет о предместье Варшавы (Прага), которое было разгромлено в 1794 г. во время подавления польского восстания царскими войсками. 162 Петербург расположен по 59° 56" северной широты. 163 Герцен приводит отрывок из своего обращения к русским друзьям «Прощайте!», написанного 1 марта 1849 г., впервые полностью опубликованного в русском издании книги «С того берега» в 1855 г. 164 Речь идет о династии Рюриковичей, прекратившейся со смертью Федора Иоанновича в 1598 г. 165 Имеется в виду Летопись Нестора «Повесть временных лет», в которой показана роль княжеского рода Рюриковичей в Киевской Руси, в связи с чем и возникла версия о призвании варягов. 166 Кроация (Хорватия) и Богемия (Чехия) в период Средних веков приняли католицизм, что в XIX в., по мнению Герцена, явилось одним из факторов, способствовавших потере их политической независимости. 167 Анатолия — Малая Азия; Антиохия (сейчас — Антакья) — город в Южной Турции, образован крестоносцами в конце XI в. 168 Константинополь был завоеван турками 29 мая 1453 г., это дата падения Византийской империи.
726 ,9 Речь идет, видимо, о захвате Константинополя крестоносцами в 1204 г. и о Флорентийской унии 1439 г., по которой в Византии был признан римский символ веры, папская власть, хотя были сохранены обряды греческой церкви. 0 Под Морей Герцен имеет в виду Грецию, которая в 1829 г. в результате антитурецкого восстания добилась независимости. 1 Investire — облачать (лат.). Инвеститура — церемония передачи вассалу для владения феода в эпоху Средних веков. 2 Баскак — монгольский военачальник. 3 Иван III в 1472 г. сочетался браком с Софьей Палеолог— племянницей последнего византийского императора Константина. Московская Русь, считая себя отныне наследницей Византии, усвоила византийский герб — двуглавого орла. 4 Присоединение Новгорода к Москве приходится на 1478 г., Пскова — на 1510г.,Твери-на 1485 г. 5 За два года до смерти император Священной Римской империи Карл V ушел в монастырь. 6 Афонская гора (Греция) была религиозным центром православного христианства с VII в. 7 Ошибка Герцена. Судебник Ивана Грозного (1550) следует почти без изменений за судебником Ивана III (1497) и также направлен на завершение политической централизации. 8 Здесь: специально для этого учрежденной (лат). 9 Герцен имеет в виду заговор, направленный против царя Лжедмитрия I (17 мая 1606 г.). 10 Имеются в виду Лжедмитрий II («Тушинский вор»), укрепившийся в Тушине под Москвой, и польский королевич Владислав. 11 Избрание на царство Михаила Федоровича Романова произошло на земском соборе 21 февраля 1613 г. 2 Г. К. Котошихин (Кошихин) — автор рукописи критического характера «О России в царствование Алексея Михайловича», написанной по заказу шведских властей, которая впервые была опубликована Археографической комиссией в 1840 г. 3 Герцену не были известны указы о «заповедных годах» (1580-1590), по которым право крестьян на смену владельцев было отменено, а также указы Бориса Годунова, отменяющие частичное действие ранее принятых указов на 1601-1602 гг., поэтому он считал, что ограничение крестьянского перехода в Юрьев день введено Годуновым. 14 Очевидно, Герцен имеет в виду указ Федора Иоанновича (1597) о пожизненном прикреплении добровольных холопов, служивших без крепостей более полугода. Указ Годунова (1603), напротив, освобождал холопов, выгнанных в голодные годы, от крепостной зависимости. 5 кондотьерам (итал.).
Комментарии 111 186 Имеется в виду, очевидно, точка зрения К Д. Кавелина, изложенная в его статье «Взгляд на юридический быт древней России». 187 Это неоднократно повторявшееся Герценом сравнение деятельности Петра I с Комитетом общественного спасения эпохи Великой французской революции вошло в историческую науку. С. М. Соловьев, например, писал: «Наша революция начала XVIII века уяснится через сравнение ее с политическою революциею, последовавшею во Франции в конце этого века... В России один человек, одаренный небывалою силою, взял в свои руки направление революционного движения, и этот человек был прирожденный глава государства» (Соловьев С. М. История России с древнейших времен. В 29 т. Т. 13-14. Кн. 7. М.: Мысль, 1962. С. 440). 188 Сообщение анекдотическое, ибо Ягужинский был младше Петра на 11 лет. 189 Петр упразднил патриаршество в 1721 г., поручив надзор за деятельностью Синода специально назначенному обер-прокурору. Первым обер-прокурором стал полковник Каргопольского драгунского полка И. В. Болтин. 190 Номоканон — сборник церковных канонов и правил по управлению церковью, созданный в Византии в VI-IX вв. В русской православной традиции созданный на основе номоканона сборник назывался Кормчей книгой. 191 То есть толкованием библейских текстов. 192 Схизматиками называли православных католики. Католический Мальтийский орден избрал Павла I великим магистром после взятия острова Мальты Наполеоном (1798), очевидно, с расчетом на помощь русского императора. 193 Чернышевский выступил против идеи о революционности произведенных Петром реформ и полной перестройке образа жизни и обычаев высших классов, подчеркивая вынужденный и поверхностный характер перемен: «Петра Великого иные порицают за то, что он ввел к нам западные учреждения, изменившие нашу жизнь. Нет, жизнь наша ни в чем не изменилась от него, кроме военной стороны своей, и никакие учреждения им введенные, кроме военных, не оказали на нас никакого нового влияния. Имена должностей изменились, а должности остались с прежними атрибутами и продолжали отправляться по прежнему способу» (Чернышевский, VII, 612). 194 Соглашаясь с Герценом в том, что русское крестьянство консервативно («Еще более преданы старине крестьяне, которые даже и не знают, что такое новизна, и живут доселе так, как жили предки их в XII веке, под влиянием обычаев и обрядов, сохранившихся еще со времен язы- честв» — ГР, 3, 101), русские либералы опровергали его идею о «сокры- тости» от правительственных мероприятий русской общины, на основании которой и строил Герцен свою концепцию «русского социализма». Наиболее четко сформулировал антитезу герценовской идее вне-
официозной самобытности русской общины Б. Н. Чичерин: «Общинное владение существовало везде, как низшая форма общественного быта, но... именно в древней России, при бродячем свободном населении, эта первобытная форма исчезла и возродилась только вследствие крепостного состояния, доведшего крестьянство до полного бесправия... В северных губерниях, где сохранялись еще древние свободные крестьяне, правительство в XVIII и даже в XIX веке отбирало у них наследственные и купленные участки и наделяло ими поголовно крестьянские общины» (Чичерин Б. К Вопросы политики. М., 1904. С. 46). 195 По указу 1758 г. солдатские дети причислялись к военному ведомству и распределялись по гарнизонным школам, созданными Петром I в 1721 г. С 1805 по 1856 г. эти дети именовались кантонистами. 196 Речь идет о Табели о рангах, введенной Петром I в 1722 г., по которой общественное положение человека определялось не происхождением, а чином. Как полагали современники Герцена и его корреспонденты (Б. Н. Чичерин), «это было в свое время великое учреждение... Личному достоинству открылось свободное поприще» (ГР, 3,64). 197 Намек на идеи французских историков О. Тьерри и Ф. too, говоривших о том, что в Европе разделение на классы возникло в результате завоевания в эпоху переселения народов. В России же, как полагали русские мыслители от М. П. Погодина до Ф. М. Достоевского, завоевания не было, это давало им надежду на мирное, нереволюционное разрешение крестьянского вопроса. Опровержение этой точки зрения см. в работе М.Н.Покровского «Возникновение Московского государства и "великорусская народность"». (Покровский М. К Русская история с древнейших времен. В 4 т. Т. 1. М., 1933. С. 235-251). См. об этом также работу Г. В. Плеханова «М. П. Погодин и борьба классов» (Плеханов Г. В. Соч. в 24 т. Т. 23. М.-Л, 1926. С. 45-102). 198 После пресечения мужской линии рода Романовых на Петре II наследование шло по женской линии, где существовали брачные связи с упомянутыми Герценом немецкими династиями. 199 Сообщение анекдотическое и исторически недостоверное. 200 адской буре (итал). 201 Ср. аналогичную точку зрения у Бакунина: «Нашим политическим, административным, полицейским, военным и бюрократическим воспитанием мы обязаны Германии, равно как и завершением нашего императорского здания, вплоть до нашей августейшей династии» (Бакунин М. Кнуто-германская империя и социальная революция. Пг.-М., 1919- С. 104). Либеральные оппоненты Герцена смотрели на эту проблему иначе: «Чуждые влияния были нам скорее полезны, чем вредны... Приписываемые Немцам чиновничество и бюрократия существовали и прежде, под именем Местничества и Приказов» (ГР, 4,126). Ср. также точку зрения И. А. Гончарова. Говоря о немецком влиянии в русской культуре,
Комментарии 729 Гончаров писал: «Еще доселе они у нас учители, профессоры, механики, инженеры, техники по всем частям... Отрицать полезность этого притока постороннего элемента к русской жизни — и несправедливо и нельзя» (Гончаров К А. Собр. соч. в 8 т. Т. 8. М.: ГИХЛ, 1956. С. 81). 202 Имеется в виду право выборов в сословные суды. 203 Речь идет о «чумном бунте» в Москве (1771), во время которого был убит архиерей Амвросий, однако за воротами Донского монастыря, а не за алтарем. 204 Имеется в виду война по завоеванию Кавказа. 205 Протопоп Аввакум. 206 Имеется в виду «Слово о полку Игореве». 207 Речь, видимо, идет о труде Терезы Робинсон (псевдоним — Тальви) «Исторический взгляд на славянские языки», изданном сначала в Нью-Йорке (1850) на английском языке, а затем на немецком в Лейпциге (1852). 208 Взгляд на разбойника как потенциального революционера был характерен для идеологии Бакунина, к которой в этот момент был близок Герцен. Эта концепция привела в конечном счете к «нечаевщине» и получила осуждение в работе Маркса и Энгельса «Альянс и международное товарищество рабочих». Говоря о том, что Бакунин превозносит «русского разбойника как тип подлинного революционера и проповедует русской молодежи культ невежества», Маркс и Энгельс в качестве образца приводят следующее высказывание Бакунина: «Разбойник в России настоящий и единственный революционер, — революционер без фраз, без книжной риторики, революционер непримиримый, неутомимый и неукротимый на деле, революционер народно-общественный, а не политический и не сословный...» (Маркс К, Энгельс Ф. Соч. Т. 18. С. 391-393). Эта точка зрения Герцена — Бакунина подверглась осуждению и в русской литературе у С. М. Соловьева, Ф. М. Достоевского, Н. Г. Чернышевского и других. Соловьев полагал, что от разбойников «мирное сельское народонаселение терпело более, чем от внешних врагов», что слово «протест» не подходит к разбойникам, «нейдет к людям, которые покидали своих собратий в их подвиге, в их тяжелом труде и уходили, чтоб гулять и жить на чужой счет, на счет тяжкого труда своих собратий» (Соловьев СМ. Избранные труды. Записки. М.: изд-во МГУ, 1983. С. 60). 209 Гернгутеры — остатки разгромленной секты богемских братьев в Чехии, отрицавших социальное неравенство; анабаптисты — религиозная секта периода реформации в Германии, требовавшая уничтожения собственности и обобществления имущества. 210 Точно не установлено, был ли сам Пугачев старообрядцем. В 1772 г. он скрывался от преследований среди раскольников. 211 Эта бакунинская идея не оправдалась. Старообрядчество оказалось русским вариантом протестантизма и одним из наиболее жизнеспособных элементов буржуазного переустройства России. Этот поворот предвиде-
730 ли такие деятели русской культуры, как П. П. Цитович. См. исследование: Миловидов В. Ф. Старообрядчество в прошлом и настоящем. М.: Высшая школа, 1969. С. 32-77. См. также мою рецензию на эту книгу, специально рассматривающую вопрос о движении старообрядчества к капитализму: Парадоксы церковного раскола // Наука и религия. 1971. № 8. О роли старообрядчества в Октябрьской революции см.: Шахназаров О. Л. Корни русского социализма // Вопросы философии. 2007. № 6. С. 24-37. 212 Имеется в виду «Ода к премудрой киргиз-кайсацкой царевне Фелице, писанная некоторым мурзою, издавна поселившимся в Москве, а живущим по делам своим в Санкт-Петербурге. Переведена с арабского языка, 1782», а также и другие стихотворения, посвященные прославлению добродетелей Фелицы — Екатерины П. 213 «Бригадир» Д. И. Фонвизина (1769). 2н «Трутень» (1769-1770) — один из первых русских сатирических журналов, а не первый журнал вообще. 215 Книга «О духе законов» Монтескье (1748) появилась на русском языке в 1775 г., «Эмиль, или О воспитании» Руссо (1762) — в 1779 г., статьи из «Энциклопедии», выпускавшейся Дидро и Д'Аламбером (1751-1780), по- русски были напечатаны в отечественной периодике в 70-е годы XVIII в. 216 Имеются в виду австрийский император Леопольд II и Екатерина II, опасавшиеся влияния французской революции. 217 Представители разных группировок в масонстве. Роль масонства во французской революции вызывала сомнения у многих современников Герцена. 218 Перефразировка предисловия H. M. Карамзина к «Истории государства российского»: «... изъяснение настоящего и пример будущего». 219 Позиция, неоднократно заявленная Карамзиным и характерная для его просветительского консерватизма. 220 Речь идет о сражении при Аустерлице, в котором Наполеон одержал победу над австро-русскими войсками, а также при Прейсиш-Эйлау; в Тильзите был заключен мир с Наполеоном на невыгодных для России условиях. 221 На Венском конгрессе Александр I объявил о даровании Польше конституции, видимо, надеясь тем самым вызвать волнения в польских областях Австрии и Пруссии. 222 Неточные сведения. Напротив, Карамзин не только не работал над конституцией, но и выступил против либеральных проектов M. M. Сперанского по государственному преобразованию в своей «Записке о древней и новой России» в 1811 г. 223 Сведение не совсем точное. Первым тайным обществом декабристов был «Союз спасения» (1816). «Союз благоденствия» возник в 1818 г. как более широкая, хотя и тайная организация. 224 «Священный союз» (1815) объединял русского, австрийского и прусского самодержцев для борьбы с революционными движениями. Грют-
Комментарии 731 ли — буржуазно-реформистская организация в Швейцарии — создана в 1838 г. Тугенбунд (союз добродетели — нем.) — тайное общество в Германии для отпора наполеоновской оккупации (1808). Ср. разговор о Тугенбундах как прототипическом образовании декабризма в «Войне и мире» (разговор Пьера и Денисова). 225 временный, переходной (от франц. provisoire). 226 речь туг одет 0 реформе графа П. Д. Киселева, реорганизовавшей управление государственными крестьянами в сторону еще большего подчинения крестьянской общины государственно-фискальным органам. 227 Кадастр — опись и оценка имущества, подлежащего налоговому обложению. 228 Документальных свидетельств о намерении Пестеля увлечь раскольников не сохранилось. 229 По библейской легенде — слова, возникшие на стене пиршественного зала Валтасара, царя Вавилона, и, по толкованию пророка Даниила, предвещавшие гибель и царя и его царства, что и произошло в ту же ночь. 230 Имеется в виду казнь декабристов в 1826 г. и подавление польского восстания 1830-1831 гг. 231 ни переводчиком, ни предателем (итал.). 232 Имеется в виду участие Байрона в национально-освободительной борьбе греческого народа против турецкого ига (1821-1829). 233 Манфред — герой одноименной драмы Байрона (1817); Оберман — герой одноименного романа французского писателя Э. Сенанкура (1804); Тренмор — герой романа Ж. Санд «Лелия» (1833). 234 Иван Васильевич, славянофильствующий— в отличие от западника Онегина — помещик. 235 «Германия. Зимняя сказка» (1844). Гл. 3. 236 другую сторону {лат) 237 Неточная цитата из «Евгения Онегина». Гл. 6. Строфа XVII. 238 Неточные сведения. Годы ссылки Пушкина: 1820-1826, 1820-1824 гг. Пушкин провел на Юге: Крым, Кавказ, Молдавия, из крупных городов — Кишинев и Одесса. 1824-1826 — годы ссылки в Михайловском. 239 На самом деле возвращение Пушкина из ссылки и отъезд в ссылку Мицкевича по времени не совпадают. Познакомились они в 1826 г. Их отношения можно, скорее, охарактеризовать как полные взаимопонимания, несмотря на разницу позиций. 240 Речь идет о курсе истории славянских литератур, который Мицкевич читал в 1840-1844 гг. в высшей школе в Париже на специально для него учрежденной французским министром просвещения кафедре. 241 Поздравил Пушкина великий князь Михаил Павлович, а не наследник, будущий Александр П. 242 «Там, под облачным небом, где краток день, рождается племя, которому умирать не жалко» (итал.). Цитата из канцоны Петрарки, послужившая эпиграфом к шестой главе «Евгения Онегина».
732 243 Неточно. Пушкин погиб тридцати семи лет. 244 Лермонтов убит двадцати шести лет, а не тридцати. 245 Белинский умер тридцати семи лет. 246 Полежаев А. И. служил по приказу Николая I рядовым на Кавказе до 1833 г. 247 Е. А. Баратынский в ссылке не был. Служил несколько лет в Нейшлот- ском полку, расквартированном в Финляндии. Скончался в 1844 г. в Неаполе. 248 Бестужев А. А. (Марлинский) после ссылки в Якутск был переведен рядовым на Кавказ, где и погиб в сорокалетнем возрасте. 249 Очевидно, парафраз и контаминация слов Христа о городах, не принимающих его слово (Матф. 11, 20-24), а также о Иерусалиме, «избивающем пророков и камнями побивающих посланных» к нему (Лк. 14, 34). 250 Имеется в виду книга маркиза А. де Кюстина «La Russie en 1839», вызвавшая ярость царского правительства и запрещенная к ввозу в Россию; стала предметом широкого обсуждения в русском обществе (сокр. рус. пер. см.: Маркиз де Кюстин. Николаевская Россия. М., 1930). 251 Имеется в виду университетский устав 1835 года. 252 Агитационные произведения декабристов распространялись в списках, а в типографии Н. И. Греча нелегально печатались только масонские уставные документы и листовки. Об отношении Греча и Булгарина к убийству фактора типографии Греча Е. Фридриха (1821) ничего не известно. 253 по должности (лат.). 254 О наличии русской цензуры в Яссах и Бухаресте сведения недостоверны; 27 февраля 1848 г. в Петербурге была организована комиссия под председательством А. С. Меншикова, а со 2 апреля 1848 г. — комитет под председательством Д. П. Бутурлина для надзора за печатью и наблюдающими за нею учреждениями. 255 А. И. Полежаев умер в 1838 г. 256 Дело братьев В., М. и П. Критских относится к 1831 г. 257 Видимо, речь тут идет о деле студентов Московского университета (1831), обвиненных в недонесении об умысле помещика Н. П. Сунгурова создать тайное общество. 258 Журнал «Библиотека для чтения» (под редакцией О. И. Сенковского, издатель — А. Ф. Смирдин) был основан в 1834 г. 259 Речь идет о стихотворении «Герой», адресованном Николаю I в связи с его посещением Москвы во время эпидемии холеры (1830), а также стихи «Бородинская годовщина» и «Клеветникам России». 260 Речь идет о «Выбранных местах из переписки с друзьями». 261 «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева опубликовано в 1836 г. 262 Редактором «Телескопа» был Н. И. Надеждин, цензором — А. Н. Болдырев.
Комментарии 733 263 Неточная цитата из «Философического письма». Надо: «...в настоящем времени, что бы ни говорили, мы составляем пробел в порядке разумения» («Телескоп». 1836. Т. 34. № 15. С. 295). 264 Имеется в виду донос Ф. Ф. Вигеля петербургскому митрополиту Серафиму о публикации «Философического письма» с раскрытием имени автора. 265 Цитата из трагедии французского драматурга Ж Ротру «Венцеслав»; использовалась в ряде списков стихотворения М. Ю. Лермонтова в качестве эпиграфа. 266 Цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Памяти А. И. Одоевского». 267 Упоминая античную скульптурную группу, изображающую жреца Лаоко- она и двух его сыновей, обреченных на смерть, Герцен, по сути, повторяет гегелевскую характеристику этого произведения: «...страдания, боль есть как бы последний момент, и вместо примирения и удовлетворения должна наступить холодная покорность судьбе, в которой индивид без надлома отказывается от того, за что он держался» (Гегель Г. В. Ф. Эстетика. В 4 т. Т. 3. М.: Искусство, 1971. С. 210). 268 Повесть Д. В. Григоровича. 269 Герцен, видимо, имеет в виду изданный Л. Виардо сборник повестей Н. В. Гоголя (Париж, 1845), однако из предисловия ясно, что переводы были сделаны «И. Т.» (И. С. Тургеневым) и «С. Г.» (неустановленное лицо). 270 Близкое по смыслу выражение содержится в седьмой главе «Мертвых душ», а также в «Театральном разъезде после представления новой комедии» и в Развязке «Ревизора». 271 Имеется в виду трагедия Дж-Г. Байрона «Сарданапал» (1821). 272 Здесь с особенной четкостью Герцен формулирует свое доэмигрантское понимание диалектики развития русской общественной мысли: западники, бывшие поначалу партией правительства в эпоху Петра I и Екатерины И, с дальнейшим развитием просвещения оказываются в оппозиции к самодержавию, напуганному необходимостью свободы для поступательного хода цивилизации; славянофилы (имеется в виду социальный тип отношения к жизни), бывшие в оппозиции к европеизирующемуся правительству, невольно оказались партией, близкой правительству, как только оно повернуло вспять от Европы. 273 заранее (лат.). 274 Отношение к России как наследнице Византии в XIX в. наиболее ярко выразил К. Н. Леонтьев. О Византии как особом культурно-историческом типе, весьма отличном от Рима, см.: История Византии. М.: Наука, 1967; Каждан А. П. Византийская культура. М.: Наука, 1968; Античность и Византия. М., 1975; Аверинцев С. С. Поэтика ранневизантийской литературы. M.: Coda, 1997 и др. 275 Имеются в виду «Сущность христианства» Л. Фейербаха и «Немецко- французский ежегодник», издававшийся А. Руге совместно с К. Марксом в Париже в 1844 г.
734 Основные произведения Гегеля. Много пишущими деятелями славянофильской ориентации можно, видимо, назвать М. П. Погодина и С. П. Шевырева. Имеются в виду традиции и права, завоеванные европейской цивилизацией в ее историческом развитии (от исп. fuero — право, привилегия, преимущество). В данном случае несомненна прямая зависимость этой одной из стержневых историософских идей Герцена от построений позднего Чаадаева, писавшего о преимуществах российской ситуации перед европейской: «Я считаю наше положение счастливым, если только мы сумеем правильно оценить его; я думаю, что большое преимущество иметь возможность созерцать и судить мир со всей высоты мысли, свободной от необузданных страстей и жалких корыстей, которые в других местах мутят взор человека и извращают его суждения» (Чаадаев, 150). Эту точку зрения Герцена оспорили как либералы (Б. Н. Чичерин), так и революционеры-демократы. Чичерин писал: «Не понимаю, почему Вы именно русский народ считаете не связанным историческими формулами? Неужели осмилетнее отсутствие заставило вас забыть, что мы народ по преимуществу привязанный к преданиям и привычкам?» (ГР, 1, 32). Полемизируя как с Чаадаевым, так и с Герценом в своей статье «Апология сумасшедшего», Чернышевский утверждал: «Мы также имели свою историю, долгую, сформировавшую наш характер, наполнившую нас преданиями, от которых нам так же трудно отказываться, как западным европейцам от своих понятий...» И далее — прямой выпад против волюнтаризма герценовской концепции: «Основное наше понятие, упорнейшее наше предание — то, что мы во все вносим идею произвола» (Чернышевский, VII, 616). Речь идет о статье К Д. Кавелина «Взгляд на юридический быт древней России» («Современник». 1847. № 2) и статье Ю. Ф. Самарина «О мнениях "Современника" исторических и литературных» («Москвитянин». 1847.4.2. Подпись: М...З... К..). действии совершенном и действии совершающемся (лат.). Религиозно-философский спор эпохи средневековья, господин и раб (нем.). Имеется в виду глава «Самостоятельность самосознания и его несамостоятельность», раздел III, в работе Гегеля «Феноменология духа» (1807). Не совсем точно. Среди декабристов были люди как западнической, так и славянофильской («архаисты») ориентации. См. например: Тынянов Ю. Архаисты и новаторы. Л., 1929. Цитата из вышеупомянутой статьи Ю. Ф. Самарина. Имеется в виду революция 1848 г. во Франции. Имеется в виду «указ об обязанных крестьянах» — о возможности личного освобождения крестьянина, который получал в пользование уча-
Комментарии 735 сток земли за определенные повинности. Земля оставалась в собственности помещика. Указание на циркуляр Л. А. Перовского, разосланный всем губернаторам, в котором подчеркивалась важность того положения указа от 2 апреля, что земля остается собственностью помещиков. Впоследствии русские мыслители указывали на отсутствие правосознания в русском народе как на пережиток крепостничества. Эта точка зрения о возможности практически беспрепятственной социалистической революции в николаевской России выглядела достаточно волюнтаристски и вела, как показал Энгельс, «от Герцена... к Бакунину, а от Бакунина к г-ну Ткачеву», по поводу радикально-экстремистских взглядов которого о русском народе как «революционере по инстинкту» Энгельс иронизировал: «Просто понять нельзя, как же это при такой неимоверной легкости революция давно уже не произведена, народ не освобожден и Россия не превращена в образцовую социалистическую страну» (Маркс К, Энгельс Ф. Соч. Т. 18. С. 543,547). О двух разных типах общественно-социального поведения, сложившихся, по представлению Герцена, в двух русских столицах, см. его статью «Москва и Петербург». Герцен имеет в виду уравнительские тенденции, присущие утопическим представлениям о коммунизме. Несмотря на обрушившиеся на университеты гонения (прекращение курсов философии, государственного права и т. п.), вовсе закрыть их николаевское правительство на виду у Европы не решилось. В 1848 г. в Германии была отменена предварительная цензура. Братья иньорантинцы — невежественные братья (от les frères ignoran- tins — франц.) — монашеский орден. Герцен так называет царствовавшую в России сильно онемеченную династию Романовых, выводя из национальной принадлежности царствующего дома, как и его друг Бакунин, особенности российского самодержавия. Имеются в виду конституционные монархии ряда стран Западной Европы (Англия, Дания и др.). Речь идет о сочувствии, с каким были встречены в Европе польские войска, когда они после поражения восстания 1830-1831 гг. были оттеснены николаевской армией за пределы Польши. Интересно, что в европейскую литературу конца XIX — начала XX вв. стержневую идею «победы в поражении» внес английский писатель Джозеф Конрад, поляк по происхождению (настоящее имя Теодор Юзеф Конрад Коженевский), сын польского политического ссыльного, с родителями прошедший по этапу всю Россию и с детства усвоивший, говоря словами Герцена, «искусство терпеть поражение, не смиряясь».
736 Русский народ и социализм Впервые публиковалось на франц. яз. в 1851 г. Единственное прижизненное русское издание — в 1858 г. (Лондон, Трюбнер, 1858). Ответ Жюлю Мишле. Печатается по: А И. Герцен, VII, 307-339. 299 Жюль Мишле (франц. Jules Michelet; 1798-1874) — французский историк, создал в начале 1850-х гг. цикл статей о России; толчком к написанию этих статей послужило знакомство с изданным по-французски в 1851 г. сочинением Герцена «О развитии революционных идей в России» («Du développement des idées révolutionnaires en Russie»), которое Мишле назвал «героической книгой великого русского патриота». Для Мишле, сочувствующего декабристам и полякам, Россия — самая настоящая ледяная пустыня, губящая все светлое и духовное. В 1851 г., в ответ Герцену, он опубликовал цикл статей «Польша и Россия. Легенда о Костюшко». В своем письме Герцен пытается объяснить свое понимание России. 300 быть или не быть (англ.). Первая фраза знаменитого монолога принца Гамлета. 301 Речь о поражении, нанесенном Пруссии русскими войсками в Семилетней войне. 302 Герцен имеет в виду петровские реформы. 303 Основа идеологии панславизма, также совпадает с позицией Тютчева о России как центре Восточной (славянской) Европы. 304 Парафраз из Книги пророка Даниила. Валтасар, сын Навуходоносора, среди роскоши пира, в окружении жен и наложниц, вдруг увидел «как вышли персты руки человеческой и писали против лампады на извести стены чертога царского» (Дан, 5, 5). Испуганный Валтасар позвал Даниила, чтобы тот объяснил написанное. Даниил сказал: «Вот что начертано: мене, мене, текел, упарсин. Вот и значение слов: мене — исчислил Бог царство твое и положил конец ему; Текел — ты взвешен на весах и найден очень легким; Перес — разделено царство твое и дано Мидянам и Персам» (Дан. 5,25-28). 305 непременное (лат). 306 Здесь окончательная смена оценки Герценом деятельности Петра Великого. 307 право первой ночи (лат). 308 Олений парк (франц.). 309 ямах ада (итал). 3,0 сомнения, от scrupule (франц.). 311 золотой серединой (франц.). 312 Этот пассаж Герцена — очевидный парафраз мысли Гегеля из его «Философии истории». Высоко оценивая перспективы Америки, Гегель тем не менее замечал: «Америку следует исключить из тех стран, которые до сих пор были ареной всемирной истории» (Гегель Г. В. Ф. Лекции по философии истории. СПб.: Наука, 2005. С. 132).
Комментарии 737 Вольное русское книгопечатание в Лондоне Впервые опубликовано отдельным литографированным листком Вольной русской типографией в Лондоне в феврале 1853 г.; подпись: Александр Герцен (Искандер). Печатается по: А Я Герцен, XII, 62-64. 313 Чаадаев в письме Герцену за границу советовал ему: «Хорошо бы было, если б вам удалось сродниться с каким-нибудь из народов европейских и с языком его, так чтобы вы могли на нем высказать все, что у вас на сердце» (Чаадаев, 495). И действительно, «С того берега», «О развитии революционных идей в России» и др. были написаны и изданы поначалу на иностранных языках в расчете прежде всего на европейского читателя. Возвращение к родному языку означало переход к попытке активного воздействия на Россию, к непосредственной агитационной и пропагандистской деятельности. 314 Герцен имеет в виду свои работы «О развитии революционных идей в России», «Русский народ и социализм» и др. 315 Так Герцен называет славянофилов. 316 Типография начала работу в июне. Юрьев день! Юрьев день! Впервые опубликовано в виде листовки в 1853 г. Печатается по: А Я Герцен, XII, 80-86. 317 Юрьев день (26 ноября) в Московской Руси был единственным днем, когда крестьяне могли переходить от одного владельца к другому. Герцен абсолютно не замечает возникающей иронии ситуации-, от императора (прежнего владельца) он предлагает переходить к нему, Герцену (новому владельцу). 318 Очевидные двойные стандарты: свое имение с крестьянами он продал. 319 Уже здесь очевиден будущий призыв, опубликованный в «Колоколе» и долго приписывавшийся Чернышевскому: «К топору зовите Русь» (1 марта I860 г.: поразительное совпадение с днем убийства Александра II). Идея вооруженной борьбы была навязчивой идеей лондонских изгнанников. Характерно, что в 1863 г. А. А. Герцен (1839-1906) - старший сын А. И. Герцена и М. А. Бакунин пытались наладить транспортировку морем оружия и людей в восставшую Польшу. Однако из-за плохой организации дела дальше Швеции им проехать не удалось. 320 Стоит привести рассказ очевидца, А. С. Пушкина, о старорусском восстании 1831 г., чтобы подивиться односторонности и эпическому спокойствию Герцена. Пушкин Вяземскому: «Нам покамест не до смеха: ты, верно, слышал о возмущениях новгородских и Старой Руси. Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в новгородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики
738 их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других — из инженеров и коммуникационных. Государь приехал к ним вслед за Орловым. Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить, и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились. Но бунт Старо-Русский еще не прекращен. Военные чиновники не смеют еще показаться на улице. Там четверили одного генерала, зарывали живых и проч. Действовали мужики, которым полки выдали своих начальников. Плохо, Ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы» (Пушкин А С. Собр. соч. В 10-ти т. Т. 10. М.: ГИХЛ, 1962. С. 59). Вряд ли со стороны императорского правительства можно было обнаружить подобные злодеяния. 321 Как видим, тема топора Герцена не оставляет. Не случайно, именно ему приписывал Б. Н. Чичерин призыв к топору. В «Письме к издателю Колокола» в 1858 г. он писал: «Гражданственность, просвещение не представляются Вам драгоценным растением, которое надобно заботливо насаждать и терпеливо лелеять как лучший дар общественной жизни. Пусть все это унесется в роковой борьбе, пусть вместо уважения к праву и к закону водворится привычка хвататься за топор — Вы об этом мало тревожитесь. Вам во что бы ни стало нужна цель, а каким путем она достигается — безумным и кровавым или мирным и гражданским, это для Вас вопрос второстепенный. Чем бы дело ни развязалось — невообразимым актом самого дикого деспотизма или свирепым разгулом разъяренной толпы — Вы все подпишете, все благословите» (Чичерин Б. К Письмо к издателю «Колокола» // Чичерин Б. Н. Философия права. СПб.: Наука, 1998. С. 368). Крещеная собственность Впервые опубликовано в 1853 г. Вольной русской типографией. Печатается по: А. И. Герцен, XII, 94-117. 322 По сути дела, первое обращение Герцена к Александру И начинается все с той же навязчивой угрозы, что крестьянин возьмется за топор. Конечно, в этом контексте ясно, что топор Родиона Раскольникова (из «Преступления и наказания») — не случайность. 323 Идея французской историографии (Огюстена Тьерри), что социальное расслоение Западной Европы возникло в результате завоевания. Идея, подхваченная славянофилами (потом и Герценом), что Россия не знала подобного завоевания, поэтому ее развитие мирно. Эпоха татаро- монгольского ига словно вычеркивалась.
Комментарии 739 324 Скажем, В. О. Ключевский, напротив, не раз писал об указах Бориса в пользу крестьян, при этом никакого влияния балтийских немцев не просматривая в ту эпоху. По его мнению, «крестьянское право выхода к концу XVI в. замирало само собой, без всякой его законодательной отмены» {Ключевский В. О. Сочинения в 9 т.: Курс русской истории. Т. 2. М.: Мысль, 1988. С. 301). 325 земских судей {нем. Landrichter). 326 Согласно этому указу помещик мог предоставить крестьянину личную свободу, сохраняя свою собственность на землю. Землей крестьянин мог пользоваться лишь в обмен на повинности или оброк. 327 московских боярах {франц.). 328 горе побежденным {лат.). 329 арендная плата, оброк. 330 в стороне {итал.) Старый мир и Россия Впервые опубликовано в 1854 г. на англ. яз. в журнале Линтона «The English Republic». Печатается по: А И. Герцен, XII, 167-200. 331 Здесь наиболее ясно и четко Герцен прописывает свою идею о двух европейских полюсах — Америке и России, полюсах, в значительной степени обособившихся от Европы. 332 волей-неволей (лат.). 333 мастерская народов {лат.). 334 Имеется в виду Петр Первый. 335 Возможно, имеется в виду постоянная мысль Бэкона о власти привычки над умами людей, к примеру: «Ни природа, ни словесные обязательства не имеют той силы, что привычка» {Бэкон Ф. Опыты или наставления нравственные и политические // Бэкон Ф. Соч. 2 т. Т. 2. М.: Мысль, 1972. С. 442). 336 помни о смерти {лат.). 337 родственники по отцовской линии {лат.). 338 родственники по материнской линии {лат.). 339 племенное родство {нем). 340 Так Герцен именовал царствующую династию, виня во всех бедах России немецкое происхождение русских царей, ибо с Петра II мужская линия династии Романовых прервалась. 341 своеобразный {лат). 342 подробно {лат). 343 самоуправления {англ). 344 смысл написанного {лат). 345 Здесь: специально для этой цели {лат).
740 346 украшения (итал). 347 Здесь: со своими особенностями (итал.). 348 Соображение, вызывающее на размышления о последовательности Герцена, ругающего при этом западное мещанство, т. е. среднее сословие. 349 величественная и воинственная интродукция (итал.). 350 похоронный марш (итал.). Объявление о «Полярной звезде». 1855 Впервые опубликовано отдельной листовкой в Вольной русской типографии в 1855 г. Печатается по: А К Герцен, XII, 265-271. 351 Из стихотворения А. С. Пушкина «Вакхическая песня» (1825). 352 Герцен имеет в виду альманах декабристов К Рылеева и А. Бестужева «Полярная звезда» (1823-1825). 353 «Великая пятница» — по евангельскому преданию, день распятия Христа. 354 Имеется в виду крымское поражение и смерть Николая I. 355 Герцен имеет в виду девиз французской революции: «свобода, равенство, братство». 356 Речь по поводу тридцать третьей годовщины польского восстания, произнесенная Герценом в Лондоне на митинге в Ганновер-Руме. 357 Речь идет о газетах, поддержавших орлеанскую династию, воцарившуюся после революции 1848 г. во Франции. 358 Имеется в виду режим Наполеона III. 359 Не совсем точно. Именно при Николае I началась Восточная война, в которой Англия, Франция и Турция (при пассивной поддержке Австрии и Германии) воевали против России. Это было обстоятельство, с которым Александру II пришлось считаться в самом начале своего царствования. 360 Имеется в виду блокада Кронштадта английской эскадрой в 1854 г. 361 Герцену не удалось выпустить альманах ко дню казни декабристов. 362 «Торжество смерти», «Поликрат Самосский» — сочинения В. С. Пече- рина. 363 Статья В. А. Энгельсона. 364 Эти тексты прислал А. А. Чумиков. См. подробнее: «Литературное наследство». 1955. Т. 62. С. 716-719 365 Всякую всячину (итал.). Письмо к императору Александру Второму Впервые опубликовано в.- ПЗ, 1855. кн.1. С. 11-14. Первое из открытых писем Александру П. Попытка избежать пугачевского бунта. Печатается по: А К Герцен, XII, 272-274.
Комментарии 741 366 Намек на начало царствования Александра I, который по сути дела принял корону из рук убийц Павла I. 367 Речь о начале правления Николая I, который пришел к власти после восстания декабристов, расстрелов, казни и каторги для восставших. Еще вариация на старую тему Впервые опубликовано в: ПЗ, 1857. Кн. III. С. 291-305. Подпись: Искандер. Печатается по: А И. Герцен, XII, 423-436. 368 Письмо, скорее всего, адресовано постоянным оппонентам Герцена — западникам, Кавелину и Тургеневу. 369 Манифест на коронацию Александра II. 370 Возрождение уснувшего в мещанстве Запада Герцен видел только через кровавую революцию, но сожалеет о ее немыслимости в данный момент. 371 Сенека по приказанию Нерона покончил с собой, вскрыв себе вены. 372 поселенцами, колонистами (англ. — settler). 373 ничьей вещью (лат.). 374 В сущности это парафраз стихотворения А С. Хомякова «Мечта»: О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая На дальнем Западе, стране святых чудес: Светила прежние бледнеют, догорая, И звезды лучшие срываются с небес. А как прекрасен был тот Запад величавый! Как долго целый мир, колена преклонив И чудно озарен его высокой славой, Пред ним безмолствовал, смирен и молчалив. Но горе! век прошел, и мертвенным покровом Задернут Запад весьТам будет мрак глубок.. Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом, Проснися, дремлющий Восток! 375 Никаких мечтаний! Никаких мечтаний! — Без красноречия! Без красноречия! (франц.). 376 уютного (нем.). О романе из народной жизни в России Статья написана на франц. яз., но на этом языке никогда не издавалась. Печаталась на нем. яз. в авторизованном переводе М. Мейзенбуг как предисловие к книге: «Die Fischer. Ein Roman von D. Gregorowitsch». Hamburg, 1859. Печатается по: А К Герцен, XIII, 170-180.
742 377 Поразительно, как после поражения революций 1848 г. Герцен именно во Франции не желал ничего видеть положительного, хотя именно французы дали в этот момент образцы прозы критического реализма. Достаточно назвать Оноре де Бальзака, Стендаля и т. п. Эта духовная осле- пленность хорошо объяснена в русской философии: «Общая революционная установка, религиозно-утопическое устремление к устроению правды на земле, социалистические мечты — все это слагалось у Герцена под французским влиянием. Не случайно в этом смысле и то, что разочарование в западной культуре, заострившее "душевную драму" Герцена, связано как раз с французскими впечатлениями его и должно быть относимо в своем существенном содержании именно к французской культуре. Острое отвращение к буржуазной ("мещанской") психологии, которую с такой неподражаемой силой рисует Герцен в произведениях заграничного периода, вызвано главным образом его французскими впечатлениями» (Зеньковский В. В. История русской философии. Т. 1. Часть 2. Л.: Эго, 1991. С. 73). Сам Герцен уже в работе «С того берега» выказал полное романтического негодования разочарование в Париже: «Париж! Как долго это имя горело путеводной звездой народов; кто не любил, кто не поклонялся ему? Но его время миновало, пускай он идет со сцены. В июньские дни он завязал великую борьбу, которую ему не развязать. Париж состарился — и юношеские мечты ему больше не идут» (Герцен А И. С того берега // Герцен, VI, 47). 378 с точки зрения вечности (лат.). 379 «Град скорби» (итал.) — надпись на вратах ада в «Божественной комедии» Данте. 380 Нравоописательный роман В.-Ж Жуй «Отшельник с улицы Данте». 381 Родился В. И. Даль на Украине, но отец у него — датчанин, мать —немка. 382 дурного правления (итал). 383 Речь идет о рассказе И. С. Тургенева «Хорь и Калиныч» (1847). 384 В рассказе «Муму» (1854). 385 напоминание о родине (лат). Very dangerous!!! Впервые опубликовано в: «Колокол». 1859. Л. 44 (1 июня); подпись: И-р. Печатается по: А И. Герцен, XIV, 116-121. Принципиально важная статья. Является непосредственной реакцией на статью Н. А. Добролюбова «Литературные мелочи прошлого года» (Современник 1859. Кн. 1,4), направленную против литературы мелочного «обличительства». Фиксирует первый раскол в революционно-демократическом лагере по вопросу о принципах и путях революционного переустройства России и роли литературы в этом процессе. Чернышевский в своем труде о Лессинге (1856-1857) выдвинул идею, что революционному переустройству должен предшествовать про-
Комментарии 743 светительский этап, ибо «знание — основная сила, которой подчинены и политика, и промышленность» (Чернышевский, N, 6), следовательно, литература и искусство должны отказаться от простого, прямого, тем более мелочного «обличительства», а анализировать общество, исследовать его, выполняя тем самым просветительские функции. Поэтому критика «Современника» поддерживала и высоко подняла аналитический роман И. А. Гончарова «Обломов», на который так резко обрушился в данной статье Герцен. Думается, неприязнь к «Обломову» объясняется еще и тем, что там положительным героем выступает Андрей Штольц, «русский немец», по определению Герцена, немало инвектив обрушивших на этот слой людей. Герцен встал на защиту «обличительной литературы» и «лишних людей», которые, по его концепции, играли в обществе революционную роль, обвинил «Современник» в тяготении к «чистому искусству», сопоставив с «Библиотекой для чтения» (см. об этом: Козъмин Б. П. К вопросу о борьбе Герцена и Огарева против сторонников «чистого искусства» в его книге: Литература и история. М., 1969. С. 27-28), и, выступая против людей просветительского пафоса, «которые ввиду революций и реакций... составляли лексиконы» (Герцен, XIV, 116), укорил их в подыгрывании правительству (там же, 121). Этой статьей была вызвана поездка Чернышевского в Лондон и его полемика с Герценом об опасности «чистого» обличительства анархического толка без конкретной социально-политической программы: «Я нападал на Герцена за чисто обличительный характер «Колокола», — рассказывал впоследствии Чернышевский.— Если бы, говорю, наше правительство было бы чуточку поумнее, оно благодарило бы вас за ваши обличения; эти обличения дают ему возможность держать своих агентов в уезде в несколько приличном виде, оставляя в то же время государственный строй неприкосновенным, а суть-то дела именно в строе, а не в агентах. Вам следовало бы выставить определенную политическую программу, скажем — конституционную, или республиканскую, или социалистическую, и затем всякое обличение являлось бы подтверждением основных требований вашей программы...» (Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников. М.: Художественная литература, 1982. С. 334). Но еще более важное следствие из этой статьи, что для Герцена Чернышевский вовсе не был автором «Письма из провинции», призывавшим Русь к топору, иначе он не обвинял бы автора «Современника» в соглашательстве с правительством. 386 Речь идет о комитете по делам книгопечатания, учрежденном 24 января 1859 г. и возглавлявшемся А. В. Адлербергом, Н. А. Мухановым и А. Е. Ти- машевым. 387 Негативная оценка Герценом позиции немецкого философа и писателя Жан-Поля (Ж.-П. Рихтера) представляется не совсем точной, полемически заостренной. Ср. в современном исследовании: «Литературная революция была и попыткой очистить литературу Германии от чрезмерных
744 архаических нагромождений былого, попыткой снять бремя традиции и бремя социально-экономического принуждения... Жан-Поль писал: «Человечество не может обрести свободу, не достигнув высокого духовного развития, второго — без первой» (Михайлов Ал. В. Приготовительная школа эстетики Жан-Поля — теория и роман // Жан-Поль. Приготовительная школа эстетики. М.: Искусство, 1981. С. 8-9). 388 Имеются в виду «Современник» и «Отечественные записки». 389 Имеется в виду сатирический отдел в «Современнике» — «Свисток», который вел Н. А. Добролюбов. 390 Речь идет об эпизоде освобождения неаполитанского политического деятеля Шарля Позрио после десятилетнего заключения и торжественной встречи, устроенной ему в Лондоне. Однако Герцен, нападая на политическое обозрение Чернышевского, опубликованное в мартовском номере «Современника», и обвиняя его в насмешке над неаполитанскими революционерами, искажает позицию Чернышевского, который, подчеркивая свое уважение «личным достоинствам и благородству характера несчастных страдальцев» (Чернышевский, VI, 154), вместе с тем пытался показать несостоятельность иллюзий, что антиправительственная борьба может обойтись без жертв. 391 Имеется в виду «Панч» — издававшийся в те годы лондонский сатирический журнал. 392 Имеется в виду памфлет Г. Гейне. «Людвиг Берне» (1840) и его «Путевые картины» (ч. 3, «Луккские воды», 1829). 393 Пародия Герцена на антологическую лирику. Ср. у Пушкина: «Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила...» 394 Герцен имеет в виду рассказ И. В. Селиванова «Перевоз» (Современник 1857. № 3) и роман И. А. Гончарова «Обломов» (Отечественные записки. 1859. С. 1-4). 395 По мысли Герцена, жизнь «лишних людей» николаевского времени была выражением протеста в условиях деспотического режима. 396 Имеется в виду статья А. Поллунского «О злоупотреблениях и неспособности в администрации» (Библиотека для чтения. 1859- № 3). 397 пресыщенным (франц.). 398 Имеются в виду В. С. Печерин, И. С. Гагарин, А. П. Голицын. 399 В стихотворении «Дума» (1838). 400 с сыном (лат.). Русские немцы и немецкие русские Впервые опубликовано в «Колоколе» (1859). Печатается по. А И. Герцен, XIV, 148-189. Герцен в своем антинемецком памфлете выступил как соратник М. А. Бакунина, Л. Н. Толстого с их ненавистью к немецкой культуре, стилю жизни и т. п. Выражение «русский немец» приобрело под его пером
Комментарии 745 универсально-негативный оттенок и связано с изменением оценки петровской реформы. Это было характерно в ту эпоху для многих недавних выучеников немецкой философии и поэзии — стараться унизить своих вчерашних учителей. Следом за Герценом в 1871 г. Бакунин повторял: «Мы обязаны немцам нашим политическим, административным, полицейским, военным и бюрократическим воспитанием, законченностью здания нашей империи, даже нашей августейшей династией». И резюмировал: «Это было, по-моему, величайшим несчастьем для России» (Бакунины.А Кнуто- германская империя и социальная революция // Бакунин М. А. Философия. Социология. Политика. М.: Правда, 1989. С. 264,266). 401 Ироническая игра с фамилией Адлерберг (Adler — орел, Berg — гора). Речь идет об Александре Владимировиче Адлерберге (1818-1888) — граф, русский генерал, министр Императорского Двора и уделов, канцлер российских Императорских и царских орденов. 24 января 1859 г. назначен членом комитета по делам книгопечатания, а через год — членом главного управления цензуры. Именно это и раздражало Герцена. 402 Это скот, нужно выколотить зверя из этих русских (нем). 403 в тесной компании (франц.). 404 единство (франц). 405 Речь идет о том, что после смерти Елизаветы Петровны Петр III прекратил войну с Пруссией, где победа была на стороне русских войск (в 1760 г. был взят Берлин, Кант из Кенигсберга писал русской императрице, что считает себя ее подданным), и вернул Фридриху занятые территории. 406 Намек на подавление Николаем в 1849 г. венгерской революции. 407 Кабы молодость знала, кабы старость могла! (франц.). 408 Господин сосед — маленькую копию! (нем.). 409 выкидыш, недоносок (франц.). 410 Имеется в виду Екатерина Великая. 411 И по различным соображениям храним сих друзей дома (франц.). 412 Скорее всего здесь явное указание на русских историков-западников, прежде всего на гегельянца Б. Н. Чичерина, выступавшего против анархизма русской жизни за ее европейскую централизацию и бюрократизацию. 413 школьной науки (нем.). 414 Строка из оды Державина «Бог». 415 Кабы старость могла, кабы молодость знала (франц.). 416 Почитаемыми (лат.). 417 «Горе от ума», слова Фамусова. 418 Умрем за нашу королеву (лат.). 419 уже совсем взрослая (франц.). 420 Правивший в период Июльской монархии (1830-1845), Луи-Филипп имел прозвище «король-гражданин». При вступлении на престол дал Конституцию, расширявшую права французских буржуа.
746 421 Сен-симонистов и фурьеристов. 422 Всеобщее избирательное право (франц.). 423 Речь идет о подавлении июньского восстания рабочих в 1848 г. 424 Речь идет о государственном перевороте в ночь на 2 декабря 1851 г., совершенном Луи Бонапартом. Шангарнье, Каваньяк, Тьер, как деятели Законодательного собрания, и квесторы (уполномоченные Законодательного собрания по финансам и безопасности) были арестованы. 425 будущих (лат.). 426 на сегодняшний день (франц.). 427 предшествовавшие события (лат.). 428 В чем суть дела (франц.). 429 с твердой властью (франц.). 430 Очевидно ненависть Герцена к гармонике (гармошке) объясняется тем, что этот музыкальный инструмент был изобретен в начале XIX в. в Германии, а потом был усвоен русским народом как основной инструмент деревенского и мещанского быта. Это казалось Герцену нашествием гер- манства в Россию. 431 Ирония по поводу концепций русских историков-западников — Бабста, Чичерина, Кавелина и др. 432 Отдалении (итал.). 433 чернь (франц.). 434 «Жить работая или умереть сражаясь» (франц.), — кричат работники. «У кого свинец — у того хлеб!» (франц.). 435 С любовью (итал.). 436 ...Вам слышны ли среди полей немцев свирепых крики, они сулят... (франц.). 437 предумышленно (франц.). 438 Как к этому отнестись (франц.). Лишние люди и желчевики Впервые опубликовано в: «Колокол». I860. 15 окт. Л. 83. Печатается по: А И. Герцен, XIV, 317-327. Является продолжением и развитием статьи «Very dangerous», что подчеркивается и эпиграфом. Полемически направлена против статьи Н. А. Добролюбова «Благонамеренность и деятельность» (Современник. I860. Кн. 7). Смягчая свои нападения на линию «Современника», Герцен продолжает отстаивать «лишних людей» николаевского времени как выразителей протеста, ставя в один ряд с раскольниками (которые, по его мысли, были представителями революционной тенденции в России), декабристами и «желчевиками», как он называл сторонников Чернышевского. Прозвище возникло как перефразировка характеристики деятельности Чернышевского, которая объяснялась русскими либералами «разлитием желчи», а направление его «желчным, злым» (см.: Тургенев и круг «Совре-
Комментарии 747 менника». M., Л., 1930. С. 422; Толстой Л. Н. Переписка с русскими писателями, М.: Художественная литература, 1962. С. 32). Как пример революционной направленности «лишних людей» Герцен в этой статье приводит деятельность свою и Огарева, надеясь, что следующее поколение, идущее из российских провинций на смену «желчевикам», будет по диалектическому закону ближе к «старикам», то есть издателям «Колокола». Действительно, народничество и нечаевщина были по своему идейному багажу ближе «к полуславянофильским воззрениям Герцена», нежели к Чернышевскому (Плеханов Г. В. Избр. филос. произв. В 5-ти т. Т. 1. М.: Политиздат, 1956. С. 174). 439 Цитата из статьи «Very dangerous!!!». 440 Имеется в виду самоубийство сторонника республики Катона Младшего после окончательной победы Цезаря (46 г. до н. э.). 441 здесь-, старая гвардия (франц., так именовали гвардию Наполеона I). 442 Речь идет о «Современнике». 443 Намек на арест литератора-этнографа П. И. Якушкина, вызвавшего у полиции подозрение своей крестьянской одеждой. 444 Казнь декабристов. 445 Не очень точная цитата из стихотворении Пушкина «К Чаадаеву» (1818). 446 в воображении (франц.). 447 Речь здесь идет о преследовании студентов Московского университета («дело Сунгурова» и др.). 448 Герцен имеет в виду движение декабристов. 449 долговременно (франц). 450 После знаменитого «Письма из провинции», звавшего Русь к топору (опубликовано в: «Колокол». I860.1 марта. Л. 64), Герцен возлагал большие надежды на провинциальную молодежь как носителя прогрессивных общественных идей (см. также «Провинциальные университеты» — Герцен, XV, 18-25), несправедливо называя «желчевиков», то есть Чернышевского с Добролюбовым, «столичными растениями» (Герцен, XV, 118). 451 Введенное Я. И. Ростовцевым в 1849 г. «Наставление для образования воспитанников военно-учебных заведений». 452 Проект закрыть университеты был предложен Д П. Бутурлиным, председателем цензурного «комитета 2 апреля 1847 года» в начале 1849 г. 453 В 1852 г. был выпущен трафарет для нелинованной бумаги с надписью: «Печатать разрешается. Цензор Елагин». 454 отрывистый (франц.). 455 шик (франц.}. 456 что внутри, то и снаружи! (нем.). 457 апломбом (франц). 458 Неточная цитата из «Горя от ума» (действ. 3, явл. 21). 459 весьма выдающийся в своей области (нем.).
748 460 человек бенкендорфовского пласта (лат). 461 Имеется в виду «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева. 462 Арест цензора С. Н. Глинки произошел за публикацию в альманахе «Денница» (1830) стихотворения Н. Тепловой «Безнадежность», а не за статью И. В. Киреевского «Обозрение русской литературы» за 1829 г. 463 Журнал «Московский телеграф» был запрещен в 1834 г. за критическую статью Н. А. Полевого об официозной драме Н. В. Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла» (1834). 464 Имеются в виду «Воспоминания о Белинском» И. И. Панаева (Современник. I860. № 1), в которых рассказывалось о Полевом. 465 Перефразировка слов Н. А. Добролюбова из статьи «Благонамеренность и деятельность» (см.: Добролюбов H.A. Собр. соч. в 9 т. Т. 6. М., Л., 1963. С. 196). 466 цензура нравов (итал.). 467 Сводника (итал.). 468 Герцен имеет в виду H. A Некрасова, которому современники приписывали присвоение денег Огарева с помощью А Я. Панаевой (ср.: Чичерин Б.Н. Москва сороковых годов. М., 1929. С. 146). Концы и начала Впервые опубликовано в: «Колокол». Л. 138,140,142,144,145,148 и 149 (1862 год: 1 июля, 1 и 22 августа, 8 и 15 сентября, 22 октября, 1 ноября); л. 154 и 156 (1863 год: 15 января и 15 февраля); предисловие в отдельном издании (1863). Печатается по тексту: Герцен, VII, 461-535. Самое крупное произведение Герцена начала 60-х гг. Адресатом «Концов и начал» был И.С.Тургенев как наиболее яркий выразитель «русского европеизма», в отличие от других либеральных западников сохранивший дружеские отношения с Герценом (впоследствии отношения эти испортились). «Ты, без сомнения, читал «Концы и начала» Герцена, собственно написанные для тебя, — писал Тургеневу M. A Бакунин. — Не сомневаюсь в том, что они понравились тебе в отношении литературном. Но что ты думаешь о их содержании и цели? Ты один из противного лагеря остаешься нам другом, и с тобою одним мы можем говорить, выворачивая все сердце наружу» (Тургенев И. С. Собр. соч. в 12 т. Т. 11. М., 1979- С. 463). Герценовский трактат говорил о «концах», о закате Европы, развитие которой, по мысли Герцена, остановилось, дойдя до цивилизации, в мещанском болоте. Начала нового мира Герцен по-прежнему искал в русском социализме, крестьянской общине. Тургенев писал ему: «Вы бьете по всему, что каждому европейцу, а потому и нам, должно быть дорого, по цивилизации, по законности, по самой революции, наконец... Одно из двух: либо служи революции, европейским идеалам по-прежнему — либо, если уж дошел до убеждения в их несостоятельности, имей дух и смелость посмотреть черту в оба глаза... И не делай
Комментарии 749 явных или подразумеваемых исключений в пользу ново-долженствующего прийти Расейского Мессии» (Письма К Дм. Кавелина и Ив. С. Тургенева к Ал. Ив. Герцену. Женева, 1892. С. 171-172). Тургенев отвечал Герцену и в романе «Дым» (1867) устами западника Потугина: «Я западник, я предан Европе; то есть... образованности, над которою так мило у нас теперь потешаются, — цивилизации, — да, да, это слово еще лучше... и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут...» (Тургенев И. С. Собр. соч. в 12 т. Т. 4. М., 1976. С. 36). Совершенно очевидно, однако, что «Концы и начала» были направлены и против статьи Чернышевского «О причинах падения Рима» (1861), в которой он утверждал: «Запад, далеко опередивший нас, далеко еще не исчерпал своих сил» (Чернышевский, VII, 618). Не случайно, видимо, Тургенев делает своего Потугина «разночинцем», человеком «духовного происхождения» (Тургенев И. Там же. С. 36). Однако, расходясь с Чернышевским в понимании судеб европейской культуры, Герцен совпадал с ним, в отличие от Тургенева, в представлении о неизбежности и необходимости революции в России. Как указание на возможность появления революционных сил даже в самой неблагоприятной — крепостнической — среде Герцен вспоминает декабристов, «вышедших сознательно на явную гибель, чтоб разбудить к новой жизни молодое поколение и очистить детей, рожденных в среде палачества и раболепия» (Герцен. XVI, 171). Вместе с тем можно проследить влияние герценовской трактовки современной западноевропейской культуры как мещанской и в творчестве людей, по своим социально-политическим взглядам весьма от Герцена далеким (к примеру К. Н. Леонтьева). Возможность разнообразных толкований, широта и глубина поставленных проблем, ясно выразившееся чувство грядущего социального переворота в России и вместе с тем впервые высказанная мысль о возможной вариативности революционного процесса, да и исторического развития в целом, та внутренняя диалектическая противоречивость герценовской мысли, придававшая ей остроту (см. об этом: Володин А И. Герцен. М.: Мысль, 1970. С. 9-15) и особенно ярко выразившаяся в данном трактате, — все это делает «Концы и начала» выдающимся произведением русской философско-эстетической и культурологической мысли. 469 Имеется в виду «Божественная комедия» Данте («Ад», песнь XXV, терцины 34-76). 470 Герцен говорит об одобрении шовинистически настроенными кругами разгрома царскими войсками польского восстания 1863 г. 471 Речь идет о генерал-адъютанте M. H. Муравьеве (Вешателе). См. также в настоящем издании статью «Портрет Муравьева». 472 Герцен имеет в виду настойчиво проводимую им в этой работе параллель между современным положением в мире и крушением древнего Рима в эпоху нашествия варваров и переселения народов.
750 473 Пока мы молоды {лат). 474 Нас поглотит земля (лат.). 475 Герцен имеет в виду стихотворный цикл 1£те «Западно-восточный диван». 476 Это уже кое-что (франц.). 477 Везде и нигде (нем.). 478 Кладбище на Соборной площади в итальянском городе Пиза. Герцен придает своим словам символический смысл: вся европейская культура со своими прекрасными памятниками — уже не что иное, как кладбище. Эта тема не раз потом поднималась в русской литературе. С этой точкой зрения полемизировал Достоевский. Его Иван Карамазов говорит, что Европа «давно уже кладбище», хотя и «дорогие там лежат покойники», на что Алеша отвечает: «Надо воскресить твоих мертвецов, которые, может быть, никогда и не умирали» (Достоевский Ф. М. Поли, собр. соч. в 30 т. Т. 14. Л.: Наука, 1976. С. 210). 479 Речь идет о скульптурном портрете английского премьер-министра Роберта Пиля (работы М. Нобла, 1851). 480 Роберт Макер — герой одноименной комедии Б. Антье и Фр. Леметра; Прюдо» — персонаж произведений А. Монье, тип мещанина. 481 «Пунш» («Панч») и «Шаривари» — сатирические журналы, лондонский и парижский. 482 Эта позиция Герцена восхищала К. Н. Леонтьева. Герцена, писал он, «ужаснула та прозаическая перспектива сведения всех людей к типу европейского буржуа и честного труженика... Герцен был настолько смел и благороден, что этой своей аристократической брезгливости не скрывал. И за это честь ему и слава. Он был специалист, так сказать, по части жизненной реальной эстетики, эксперт по части изящества и выразительности самой жизни» (Леонтьев К. Собр. соч. в 9 т. Т. 6. М., 1912. С. 28-29). 483 В результате закона, принятого Великой французской революцией, отменившего личную зависимость крестьян и феодальную собственность на землю, земли, превращенные в «национальное имущество», скупались буржуазией и зажиточным крестьянством. 484 Свой дом (франц.). 485 Формулировка из книги английского философа и политэконома Дж Ст. Милля «О свободе» (1859). 486 Преувеличивает (от франц. exagérer). 487 Кафешантаны (франц.). 488 Твердыня господня (нем.). Псалом М. Лютера, ставший гимном протестантов эпохи Реформации. 489 Остров Уайт (англ.). 490 Теперь и всегда {шпал). 491 Имеется в виду эмблема государственной власти Венецианской республики, находившейся в то время под властью Австрии.
Комментарии 751 492 Великое неизвестное (лат.). 493 Возрождении (итал.). 494 В конце концов (франц.). 495 Речь идет об историке и юристе Б. Н. Чичерине. 496 Герцен имеет в виду мысль Дж. С. Милля, проводимую им в книге «О свободе», что развитие каждого народа на известной ступени останавливается, как это случилось с историей Китая. 497 Герцен главу IV книги «С того берега» назвал «Vixerunt!». После казни своих политических противников Цицерон сказал о них: «Vixerunt» («Они жили!»). 498 Дорогой мой (итал.). 499 Тупиков (франц.). 500 з^от сюжет разработан Герценом подробно в повести «Доктор, умирающие и мертвые» (1869) 501 Младший (лат.). 502 Святошами (лат). 503 И этого изменника Ламартина (франц.). 504 Да здравствует республика, единая и нераздельная (франц.). 505 Неточная цитата из комедии А С. Грибоедова «Горе от ума» (действ. 2, явл. 5). 506 Далее анализируется роман В. Пого «Отверженные» (1862). 507 чТобы выгодно использовать свое положение (франц.). 508 По прописям (франц.). 509 Иронический намек на драму А. Дюма-сына «Блудный сын» (1859). 510 Наш друг невоздержанно злоупотребляет свободой (франц.). 511 Русских князьях (франц.). 512 В несколько опошленном виде (франц.). 513 Имеется в виду всеобщая радость по поводу отставки П. А. Клейнмихеля. 514 Речь идет о Б. Н. Чичерине. 515 Восстание в Индии против английского господства 1857 г.; война Англии и Франции с Китаем (1856-1860); Гражданская война в США (1861). 516 Приведена не очень точная цитата из эпиграммы А. С. Пушкина «В Академии наук». 517 Очевидно, речь идет о Б. Н. Чичерине. 518 Герцен имеет в виду следующие строки из «Нового Органона»: «Те, кто занимался науками, были эмпириками или догматиками. Эмпирики, подобно муравью, только собирают и довольствуются собранным. Рационалисты, подобно паукам, производят ткань из самих себя. Пчела же избирает средний способ: она извлекает материал из садовых и полевых цветов, но располагает и изменяет его по своему умению» (Бэкон Ф. Соч. в 2 т. Т. 2. М., 1972. С. 58). 519 С паучьего полета (франц.). 520 Герцен имеет в виду многотомный труд Гервинуса «История XIX века». 521 Лига мира (англ.).
752 522 ..Лес объят сном, лев ранен! // Право. 1862.8 сент. {шпал). 523 Драма Ф. Шиллера «Разбойники» (действ. 4, сцена 5). 524 Герцен намекает на выступление «Северной пчелы», в котором оправдывались действия итальянского правительства против. Гарибальди (1862, 22авг.№22б.Л.901). 525 Возможно, Герцен имеет в виду свои драматические наброски «Из римских сцен», известные нам в редакции 1838 г. 526 Это строки из «Былого и дум» (т. X, с. 238-239) 527 Бесцеремонностью (франц.). 528 в общем (франц.). 529 манера выражаться (франц.). 530 недоразвитых форм (франц). 531 Ср. с позицией Ф. И. Тютчева в статье «Папство и римский вопрос с русской точки зрения» (1849). 532 В этих строках продолжается полемика со статьей Н. Г. Чернышевского «О причинах падения Рима» (1861). 533 Томпаковая посредственность — очевидно, в переносном смысле — лакейская посредственность. Томпак (tombac — франц.) — сплав меди с цинком. Предметы из этого сплава являлись, как правило, принадлежностью лакейского обихода. 534 Толпа миопов — толпа близоруких (от греч. myops — близорукий). 535 Меледа — мешкотное дело, работа без конца, работа, из которой ничего путного не выходит. 536 Предел (лат). 537 Из стихотворения А. С. Пушкина «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» (1830). 538 Единая и нераздельная (франц). 539 «Бог и народ» (итал). 540 По поводу (франц). 541 Имеется в виду вставной эпизод в романе Ж.-П. Рихтера (Жан-Поля) «Зибенкев» (1796-1797): «Речь мертвого Христа с высот небосвода о том, что Бога нет». 542 Всеобщая подача голосов (франц.). 543 вольнодумец (франц). 544 Приспосабливающийся ум (франц.). 545 Немецкая поговорка о безвыходном положении. 546 Забаву (от франц. recreation). 547 Сорт легкого вина (франц). 548 Спокойной ночи, спокойной ночи, дорогая матушка Доротея (нем). 549 Слова Скалозуба из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (действ. 3, явл. 12). 550 Французский народ — народ храбрецов (франц.). 551 Английских стрелков (от англ. Rifleman). 552 Бакалейщик (англ).
Комментарии 753 553 И сын (англ.). 554 Имеется в виду вмешательство Наполеона III в гражданскую войну в Мексике (1862); для поддержания власти папы Франция держала в Риме батальон; «без малого единую» — каламбур, содержащий намек на памфлетное прозвище Наполеона III («Le petit» — малый) и его политику, препятствующую объединению Италии. 555 Герцен имеет в виду свою повесть «Поврежденный» (1851). «Лекарь» (Филипп Данилович) и «чудак» (Евгений Николаевич) — действующие лица повести. 556 Вот он (итал.). 557 Имеется в виду эпизод из XI песни романа в стихах Байрона «Дон- Жуан». 558 Почетный легион (франц.). 559 В добрый час (франц). 560 Остановись (франц.). 561 Позиция, излагаемая «поправленным господином», сформулирована И. С. Тургеневым в письме от 8 ноября 1862 г. по поводу пятого письма «Концов и начал». 562 Подступами (от франц. approche). 563 Родильном доме (франц.). 564 Это соображение восходит к первому «Философическому письму» П. Я. Чаадаева: «Мы никогда не шли вместе с другими народами; мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человечества; ни к Западу, ни к Востоку, не имеем преданий ни того, ни другого» (Чаадаев, 507-508). 565 Смирительной рубашки (нем.). 566 Смирительную рубашку (франц.). 567 Сначала (итал.). 568 Разновидность (лат.). Новая фаза русской литературы Впервые опубликовано в: газета «La Cloches». 1864. № 44. 25 мая; № 45. 15 июня; в № 44 в примечании от редакции эта работа рекомендовалась вниманию «особенно тех, кто хочет составить себе понятие о нравственном уровне современной прессы, находящейся в услужении с.- петербургского правительства» (Летопись жизни и творчества А. И. Герцена. 1859-1864. М., 1983. С. 657). Печатается в переводе с франц. яз. по: А И. Герцен, XVIII, 171-220. Герцен вводит в эту статью — либо точно цитируя, либо в пересказе — большие куски из своего раннего трактата «О развитии революционных идей в России», тем самым подчеркивая неизменность своих основных взглядов на русскую культуру и историю и одновременно позволяя проследить эволюцию его воззрений в связи с изменением исторической ситуации, переход на новую ступень его идейного
754 развития. В этой статье Герцен уже ставит под сомнение прогрессивность позиции как славянофилов, так и западников 40-х гг., хотя и подчеркивает оппозиционность «лишнего человека» николаевского времени; утверждая тесную связь литературы и политических явлений, требует более активного влияния литературы на жизнь в прогрессивном плане, видит новую фазу русской литературы в реакционности и консерватизме, возникшем едва ли не под прямым давлением самодержавия (в том числе у лучших русских писателей вроде И. С. Тургенева). 569 «Буря и натиск» — прогрессивное литературное течение в Германии 70- 80-х гг. XVIII в. 570 М. Л. Михайлов за составление и распространение революционной прокламации «К молодому поколению» был приговорен к каторжным работам и отправлен в Сибирь в 1861 г. 571 Правительственного сообщения о виновниках страшных петербургских пожаров в мае 1862 г. так и не последовало, что не помешало реакционной прессе обвинить в поджогах студенческую молодежь. «Молодая Россия» — революционная прокламация, написанная П. Г. Заичневским и распространявшаяся в мае 1862 г. среди студенчества. 572 Имеется в виду «натуральная школа». 573 Здесь Герцен соприкасается с более трезвой точкой зрения Чернышевского (полагавшего, что культурный переворот Петра произошел в результате не вполне предвидимых им последствий вполне конкретных государственных задач), а именно, что «целью деятельности Петра было создание сильной военной державы» (Чернышевский, VII, 610). 574 предел (лат.). 575 в стороне (итал.). 576 Имеются в виду «Бригадир» и «Недоросль». 577 Эти слова, скорее всего, просто приписываемые Г. А. Потемкину, тем не менее, как правило, относят к «Недорослю». 578 Это выражение восходит к «Мертвым душам» Н. В. Гоголя, главе седьмой первого тома. 579 Имеется в виду «Путешествие из Петербурга в Москву» (Л 790). 580 Комедия «Горе от ума» была окончена автором в октябре 1824 г., опубликована в 1833 г 581 Комедия Бомарше была поставлена за пять лет до Великой французской революции (1784). 582 дозволения печатать (лат.). 583 наводящая ужас пустота (лат). 584 Юфть — коровья кожа, кожа рослого быка или короны, выделанная по русскому способу, на чистом дегте (Даль В. И. Толковый словарь). 585 В 1859 г. в Лондоне Герцен издал русский перевод «Записок» Е. Р. Дашковой, изданных ею по-английски в 1841 г.
Комментарии 755 586 Неточная цитата из Библии: «И сказал Господь (Бог) Каину: где Авель, брат твой? что ты сделал? голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли...» (Быт, 4,9—10). 587 Герцен цитирует стихотворение М. Ю. Лермонтова «Дума» (1838). 588 Неточно. Лермонтов был убит 15 июля 1841 г. 589 «Последний день Помпеи» (1833). 590 Неточно. «Мертвые души» вышли в свет в мае 1842 г. 591 Прерафаэлизм — течение в английской живописи середины XIX в., пытавшееся следовать традициям раннего Возрождения (до Рафаэля). 592 Имеются в виду: письмо Пушкина Николаю I (11 мая— начало июня, 1826), «Выбранные места из переписки с друзьями» Н. В. Гоголя (1847) и стихотворение А. Н. Майкова «Коляска» (15 марта, 1854). 593 На самом деле цитируемое Герценом письмо было написано в 1849 г. 594 Очевидно, что Герцен солидаризуется здесь с позицией Добролюбова по вопросу об «обличительной литературе» («Литературные мелочи прошлого года»). Подробнее см. примечания к статье «Very dangerous!!!». 595 специально за это (лат). 596 Имеется в виду выступление крестьян в селе Бездна Казанской губернии в апреле 1861 г., жестоко подавленное самодержавием. 597 Имеется в виду адмирал Е. В. Путятин. 598 Речь идет о редакторе-издателе газеты «Наше время» Н. Ф. Павлове. 599 в странах неверных (лат.). 600 Скорее всего, имеется в виду английский подданный Бенни, занимавшийся революционной пропагандой в России, человек весьма необычной судьбы. См. о нем очерковую повесть Н. С. Лескова «Загадочный человек» (1870). 601 «Домашняя беседа». 1862.9 июня. Вып. 23. 602 Имеется в виду «Современник» (статья Н. Г. Чернышевского «Научились ли», опубликована в 1862, № 5), который был, однако, пока не запрещен, а приостановлен на восемь месяцев. Закрыт журнал был в июне 1866 г. 603 И. А. Серно-Соловьевич и Н. Г. Чернышевский были арестованы 7 июля 1862 г. 604 Герой трагедии Ф. Шиллера «Дон Карлос» (1787). 605 «Окончательное решение крестьянского вопроса», Берлин, 1861. 606 Т. Н. Грановский умер в 1855 г. 607 Имеется в виду «Вступительная лекция по государственному праву» Б. Н. Чичерина (см.: Чичерин Б. Несколько современных вопросов. М., 1862. С. 23-45). 608 Имеется в виду студенческая демонстрация в Москве 12 октября 1861 г., вызванная ограничением прав студентов, а также повышением платы за обучение. 609 Речь идет о немецком исследователе английского государственного права и его книге «Сегодняшняя английская политическая конституция и административное право» (1857-1863).
756 610 Журнал «Время» был закрыт за публикацию почвеннической статьи H. H. Страхова «Роковой вопрос» о соотношении польской и русской культур (1863, № 4). 611 M. H. Муравьева (Вешателя). 612 Дмитрия Инсарова, героя романа «Накануне» (I860). 613 в будущем (лат.}. 614 Роман «Отцы и дети» был напечатан в 1862 г. (Русский вестник. № 2). 615 Об употреблении слова «нигилизм» в русской литературной полемике 60-х гг. XIX в. см. в кн.: Козьмин Б. Литература и история. М., 1969. С. 225-243. 616 Отец В. Г. Белинского на самом деле был не чиновником, а городским и уездным врачом в г. Чембаре Пензенской губернии. 617 приносящими дары (лат). 618 песнь, наводящую ужас (лат.). 619 неизвестное (лат). 620 Герцен имеет в виду трехтомный труд прусского экономиста барона Авеста Гакстгаузена: Studien über die innern Zustände, das Volksleben und insbesondere die landlichen Einrichtungen Russlands. Von August Freihherrn von Haxthausen. Bd. 1-3. Hannover-Berlin, 1847-1852 («Исследование внутренних отношений народной жизни и в особенности сельских учреждений в России»). Н. Г. Чернышевский Впервые опубликовано в: «Колокол». 1864. 15 июня. Л. 186. Печатается по: А И. Герцен, XVIII, 221-222. 621 Имеется в виду ироническая заметка в «Русском инвалиде» (1864. № 92. 26 апр.) о приеме Гарибальди в доме Герцена и тосте, провозглашенном Маццини за новую, демократическую, «молодую Россию». 622 Свояченица Н. Б. Шелгунова, участница демократического студенческого движения М. П. Михаэлис. 623 блага народа (лат.). 624 с этого начинается счет (франц.). 625 тупика (франц. — Impasse). 626 смесь в равных количествах (англ.) Письма к противнику Полемический адресат текста Ю. Ф. Самарин. Первоначально «Письма к противнику» были опубликованы в «Колоколе» (1864-1865). Здесь печатается по: А И Герцен, XVIII, 274-296. 627 В этом пассаже Герцен весьма четко фиксирует свой отказ от западничества, дату этого отказа (1848), переход к нерелигиозному, революци-
Комментарии 757 онному славянофильству, которое в своей проекции уже вело к радикализму нечаевско-ленинского толка, отвергавших западных социалистов за их культуртрегерство и «мещанство». 628 Речь идет о Крымской войне и смерти Николая I. 629 Герцен имеет в виду подавление крестьянского восстания в селе Бездна, под руководством Антона Петрова. 630 досады (франц.). 631 Руководитель сознания (франц.). 632 слишком петербургским (нем.). Письма к путешественнику Впервые опубликовано в «Колоколе» (1865). Печатается по: А И. Герцен, XVIII, 343-383. Текст «Писем к путешественнику» направлен в защиту той концепции, что на основании теоретических европейских идей можно сразу перейти к новому социальному будущему. Как пример он приводит США, опиравшихся на идеи прав человека, выработанных в Западной Европе, но не реализованных там. Речь идет о восторженном восприятии большинством русского общества подавления польского восстания 1863 г. чернь (франц.). самомнение (франц.). вопрос чести (франц.). сильную власть (франц). с любовью (итал.). неизменяемый (франц). нищую братию (франц). коммуна добрых (лат). я рискнул (франц). в общем (франц). на пашнях (итал). вторжением (лат). без страха и упрека (франц). за чистую монету (франц). мой дорогой (итал). выкидыше (франц). Письмо к императору Александру II Впервые опубликовано в «Колоколе» (1 июня 1866 г.). Печатается по: А И. Герцен, XIX, 81-82. Это последнее из прямых обращений Герцена к императору. Письмо связано с покушением на Александра II Д. В. Каракозова
758 4 апреля 1866 г. Герцен назвал его выстрел «безумным» (А. И. Герцен, ХГХ, 69), но не принял идеи, что за Каракозовым был заговор. 650 Под прикосновением судьбы Герцен имеет в виду выстрел Каракозова. Америка и Россия Впервые опубликовано в «Колоколе» (1 октября 1866 г.). Печатается по: А К Герцен, XIX, 139-140. 651 Мысль Герцена. Впервые высказана в статье «Крещеная собственность». 652 Неприятие Европы приводит Герцена к парадоксу о дружбе России с Северной Америкой. Вначале XX в. до революций 17 года сравнение России (с ее невероятно поднимавшейся промышленностью) поневоле обращали умы русских мыслителей и поэтов в сторону США. В стихотворении 1913 г. «Новая Америка» у А. Блока есть такие строки о России: «То над степью пустой загорелась / Мне Америки новой звезда!». 653 благие пожелания (лат.). 654 наоборот (лат.). 655 громовой (лат.). 656 согласно теории (нем, франц.) 657 лишенные родины (нем.). Prolegomena Впервые опубликовано в «Kolokol» («La Cloche») 1 января 1868 г. на франц. яз. Печатается по: А Я Герцен, XX, кн. 1, 50-79. Начало текста очень напоминает пушкинское стихотворение «Клеветникам России» в плане защиты России от западной прессы. Но если Пушкин защищал государство, то Герцен — русский радикализм. В статье вновь говорится о закате Европы, часы которой «остановились». Единственная надежда — это русская община и близость с молодой цивилизацией США. 658 Имеются в виду петрашевцы. Еще раз Базаров Впервые опубликовано в: «Полярная звезда». 1869. Кн. VIII; подпись: И-р. Статья направлена против так называемой «молодой эмиграции», отрицавшей революционную роль поколения 40-х гг., в частности самого Герцена (см.: Серно-Соловъевт А А Наши домашние дела. Вена, 1867). Печатается по: А Я Герцен, XX, кн. 1, 335-350. Упрекая «молодую эмиграцию» в исторической неблагодарности, подчеркивая преемственность поколений в революционном развитии России, Герцен формулирует в этой статье и собственно эстетическую идею, важную для понимания его отношения
Комментарии 759 к искусству: призыв к художникам изображать эпоху по ее революционным пикам: «Один из великолепнейших типов новой истории — это декабрист, а не Онегин» (Герцен, XX, кн. 1, 341). Отсюда и следовал упрек И. С. Тургеневу, что истинные представители отцов, то есть поколения 40-х гг., не Кирсановы, а издатели «Колокола». 659 Статья «Базаров» Д. И. Писарева, о которой далее идет речь, была опубликована в 1862 г. (Русское слово, № 3). 660 желаемое, искомое (лат.). 661 Герцен имел в виду статьи М. А. Антоновича о романе И. С. Тургенева «Отцы и дети» (Современник. 1862. Кн. 3; 1864. Кн. 4). 662 Имеются в виду герои знаменитых шиллеровских пьес — «Разбойники», «Коварство и любовь», «Дон Карлос, инфант испанский». 663 Цитата (достаточно вольно переданная, с курсивом самого Герцена) из статьи Д. И. Писарева «Базаров» (см. Писарев Д. И. Базаров // Писарев Д. И. Соч. В 4 т. Т. 2. М- ГИХЛ, 1955. С. 19-21). 664 Герцен проводит в данном случае аналогию с императором Священной Римской империи Карлом V, который в 1555 г. отрекся от престола и ушел в монастырь. Герцен отказывается признать свое поражение в споре с «молодой эмиграцией» и по-прежнему настаивает на руководящем .значении издателей «Колокола». 665 Имеется в виду антинигилистический роман А. Ф. Писемского «Взбаламученное море» (1863), а также поездка Писемского в Лондон (см. статью Герцена «Ввоз нечистот в Лондон» // Герцен, 17, 298—301). О взаимоотношениях Писемского и Герцена см. кн.: Казьмин Б. Литература и история. С. 76-125. 666 без гнева и пристрастия (лат). Формулировка из «Анналов» Тацита (кн. I, гл. 1), которой он характеризует метод своего исторического исследования. 667 Имеется в виду участие студентов в молебнах у Иверской часовни по случаю спасения Александра II от выстрела Д. Б. Каракозова и овации издателям «Московских ведомостей» во время этих торжеств. 668 Слова из трагедии В. А. Озерова «Димитрий Донской» (1807), действ. 1, явл. 1. 669 Аналогичную мысль высказывал впоследствии И. А. Гончаров в своей статье «Мильон терзаний» (1872), где, сравнивая Чацкого с Герценом, писал: «Каждое дело, требующее обновления, вызывает тень Чацкого» (Гончаров И. А Собр. соч. в 8 т. Т. 8. М, 1955. С. 32). 670 перекрестные рифмы (франц.). 671 «Бог позволил ему выразить его страдания» (нем.). Неточная цитата из драмы Гете «Торквато Тассо» (1790), действ. 5, сцена 5. 672 последний довод (лат). 673 Герцен, видимо, имеет в виду теоремы 32 и 33 из пятой части «Этики» (1677) Б. Спинозы: «Все, что мы познаем по третьему роду познания, доставляет нам удовольствие», откуда и «возникает необходимо познава-
760 тельная любовь к Богу» (то есть природе-субстанции) (Спиноза Б. Избр. произв. В 2 т. Т. 1. М.: Госполитиздат, 1957. С 610). 674 Герцен имеет в виду цикл очерков барона Ф. И. Фиркса (Шедо-Ферроти) «Нигилизм в России», опубликованный в его брюссельской газете «L'Echo de la Presse Russe» в 1866 г. (№ 90-104). 675 камни расти, растения расти и жить (лат.). 676 Имеется в виду группа младогегельянцев, возглавлявшаяся Бруно Бауэром и называвшая себя «критической критикой». Анализ позиции Бауэра и др. см. в «Немецкой идеологии» (Маркс К, Энгельс Ф. Соч., Т. 3). 677 Имеются в виду слова Т. Н. Грановского из письма к А. И. Герцену (июнь 1849 г.): «Благо Белинскому, умершему вовремя». 678 Ограничения (от франц. stricte). 679 Имеется в виду записка И. И. Липранди, представленная в следственную комиссию по делу петрашевцев. О роли И. И. Липранди в этом процессе см. мемуары петрашевцев: «Первые русские социалисты». Л., 1984. С. 35, 44, 49, 51 и др., а также вступительную статью Б. Ф. Егорова к этому сборнику «Возникновение социалистической мысли в России» (Там же. С 27-31). 680 ни насилием, ни безрассудством (франц.). 681 страсть к разрушению — творческая страсть (нем.). Слова М. А. Бакунина. 682 снискание благоволения (лат.). 683 судами присяжных (франц., от cour d'assises). 684 крайнее средство (франц.). К старому товарищу Впервые опубликовано в: «Сборник посмертных статей А. И. Герцена» (Женева, 1870. С. 269-292). Полностью по рукописи Герцена письма были опубликованы в 1953 г. в «Литературном наследстве» (Т. 61. С 159-172). После второго письма шла подпись И-р, после третьего и четвертого — Искандер. Печатается по: А. И. Герцен, XX, кн. 2, 575-593. 685 Во время борьбы патрициев с плебеями в 494 г. до Р. X. (Древний Рим) плебеи удалились на Авентинскую гору, требуя исполнения своих пожеланий. 686 внутри (франц). Имеется в виду внутри европейского мира. 687 в конце концов (франц.). 688 «Подите и скажите вашему господину» — начало знаменитого ответа Мирабо королю от лица Национального собрания 23 июня 1789 г. Сентенция заканчивалась чрезвычайно резко: «мы находимся здесь по воле народа и уйдем отсюда только уступая силе штыков». 689 внезапный удар (франц.). 690 забастовки (франц.) 691 Герцен в данном случае имеет в виду радикальную позицию Бакунина.
Комментарии 761 Ср. у Гегеля: «В том виде, как рабство существует в государстве, само оно оказывается моментом перехода от изолированного, лишь чувственного существования. <...> Рабство в себе и для себя есть несправедливость, потому что сущность человека есть свобода, но он должен сперва дозреть до нее» (Гегель Г. В. Ф. Лекции по философии истории. СПб.: Наука, 2005. С. 143). Речь идет о прокламациях Бакунина 1869 г., где он восклицал: «Итак молодые друзья, бросайте скорее этот мир обреченный на гибель, эти университеты, академии и школы, из которых вас гонят теперь и в которых стремились всегда разъединить вас с народом. Ступайте в народ! Там ваше поприще, ваша жизнь, ваша наука» (Бакунин МЛ Несколько слов к молодым братьям в России // Революционный радикализм в России: век девятнадцатый. М.: Археографический центр», 1997. С. 213). Строго говоря, это повтор мысли самого Герцена прошлых лет: «Образованная Россия должна теперь раствориться в народе» (Герцен А И. Старый мир и Россия. //Герцен, XII, 187). Очевидное указание на текст Бакунинской прокламации: «Интересы современной, реальной науки есть интересы царя и капитала, которым она исключительно служит, исключительно потому, что до сих пор ни из одного открытия не сделано прямого приложения к народной жизни. <...> Здоровый, неиспорченный мозг молодежи должен понять, что гораздо человечнее резать и душить десятки, многие сотни ненавистных людей» (Бакунин МЛ Начала революции // Революционный радикализм в России: век девятнадцатый. С. 222).
Принятые сокращения Белинский — Белинский В. Г Поли. собр. соч. в 13-ти т. М.: АН СССР, 1952-1959. Гогслъ-Гоголь ЕВ.Полн. собр. соч.В 14-ти т. М.: АН СССР, 1940-1952. ГР — Голоса из России. В 4-х вып. М.: Наука, 1974-1975. ПЗ — Полярная звезда Чаадаев — Чаадаев П. Я. Сочинения. М.: Правда, 1989. Чернышевский — Чернышевский Н. Г Поли. собр. соч. В 16-ти т. М- ГИХЛ, 1939-1953.
Библиография Герцен А. К Поли. собр. соч. в 30 т. М.: АН СССР, 1954-1962 Голоса из России. В 4-х вып. М.: Наука, 1974-1975 А. И. Герцен в русской критике. М.: ГИХЛ, 1949.
Указатель имен Авель (библ.) - 164,487, 540,755 Агаме — 395 Адлерберг А. В. - 198, 396, 430, 431, 438,614,743,745 Аксаков И. С. - 583 Аксаков С. Т. — 408 Аларих - 480,484,653 Александр I — 634,730 Александр П - 344,410,413,429,563,731 Александр Македонский — 9,70 Анаксагор — 157 Алексей Михайлович — 355,717,726 Альба А. — 523 Анахарсис - 112,708,717,722 Аничков Е. В. — 55 Анна Иоанновна — 79,350,717 Анна Леопольдовна — 79 Анненков П. В.-18,724 Аннибал- 10,11,33,94,718 Антонелло Й. — 493 Анфантен — 630 Апраксин П. М. — 565,602 Аракчеев А. А. - 244,433,435,439,517, 614,704 Аристид- 153 Аристотель - 100,157, 311,421 Арнгольд И. Н. - 566,606,607 Ариман — 643 Ахилл (Ахиллес) (миф.) — 238,441 Бабёф Г. — 250,697 Багров - 408 Базаров (лит.) - 51, 52, 55, 681, 682- 685,687-691,693,758,759 Байрон Д. Н. Г. - 159, 162, 192, 253, 254, 274, 278, 418, 419, 492, 529, 550,554,722,731,733,753 Бакунин M. A - 11, 21, 22, 40, 53, 54, 57,58,60-62,64,196,283,310,332, 333, 615, 640, 677, 694, 724, 728, 729, 735, 737, 744, 745, 748, 760, 761 Бальзак О. де — 49,742 Баратынский А. П. — 258 БарбесА-141,195,452 Баррас П. - 500 Барро О. - 146,506 Беккариа Ч. - 248, 326 Белинский В. Г. - 11,17,18,19, 56,78, 258, 282-287, 399, 429, 439, 440, 476, 537, 560, 562, 569, 585, 586, 600, 636, 692-694, 715-717, 724, 732,748,756,760,762 Бельтов (Плеханов) Г. В. — 52,683,685, 686,728,747 Бенедиктов В. Г. - 270 Бенкендорф А X. - 260, 390,431,438, 476 Бентам И. - 409,626 Беранже П. Ж-98,144 Бердяев H. A — 63 Бернацкий — 310 Берне Л.-426,471,744 Берье — 322 Бестужев (Марлинский) А А — 230, 247,258,337,432,732,740 Бетховен Л. ван — 484,717 Бирон Э. И. - 79, 230, 231, 432, 433, 435,459,517,614,638 БланЛ.-б28,б98 Бланки Л. О.- 135,195,459 Болдырев — 476,732 Бонапарты - 71, 144, 146, 180, 206, 375,377,393,448,718,746 Бонер Р. - 489 Бошар — 194 Брейсбен — 628 Брум — 627 Брут - 587 БрюловК.П-325,558,717 Будда - 404 Булгаков С. Е-33, 34,42,43 Булгарин Ф. В. - 19, 32, 49, 265, 268, 430,717,732 Бурбоны - 113,144,246,319,446,494, 642 Бутович — 580 Бэкон Е-157,188,372,739,751
Указатель имен 765 Ваал - 524 Валтасар (библ.) - 62,731,736 Валуев П. А. - 544, 566, 567, 568, 580, 581 Вальбегамас-187,189,192 Ван-Дейк А.-485 Варавва — 34 Василий Блаженный — 75 Василий Великий — 523 Ваттель - 509 Вашингтон Дж. —71 Веневитинов Д. В. - 256, 258,272,471 Верди Д.-490 Вернер —71 Вертер (лит.) - 375,683 Верховенский П. (лит.) — 54 ВигельФ. 0.-271,476,733 Вико Д.-102,719,721 Виктор Эммануил II — 619 Вильмонт — 551 Владимир - 68, 77, 256, 281, 294, 311, • 359,361,368,416,424,556 Владислав - 220,368,726 Волконский — 247 Волович — 429 Вольтер М. Ф. А - 28, 122, 170, 184, 188, 235, 236, 325, 326, 427, 523, 537,671,678 ГаагЛ.-9 Габсбурги - 205, 393 Гагарин И. С. — 744 Гакстгаузен А. - 318,330,360,380,384, 448, 462, 573, 589, 633, 668, 669, 718,756 Галилей Г. - 706 Гамлет (лит.) - 107,132, 254, 533, 555, 640,721,722,736 Гарибальди Д - 487,532,590,752,756 Гарун аль Рашид (миф.) — 344 ГачеваА.Г-51 Гаузер К - 143 Гервег Г. - 26,27,725 Гегель Г. В. Ф. - 119,160,168,169, 283, 292, 298, 315, 452, 510, 693, 708, 722,725,733,734,736,761 Гейне Г. - 49, 255, 426, 452, 471, 660, 708,744 Генрих IV-486,723 ГенрихУШ-225 Герванус-510,751 Герцен А. И. (Искандер) - 9,10, 30, 53, 555,650,717,737,741,760 Гёте И. В.-28,35,91,102,104,121,122, 162, 169, 176, 254, 422, 424, 484, 492,588,653,663,689,750,759 Гиббон Э. - 107 ГизоФ.-120,б40,728 Шльфердинг Р. — 562 Шппократ — 536 Гладстон У. Ю. - 627 Глазунов — 344 Глинка М. И. - 476,748 Глостеры — 319 Гмелин — 206 1Ъейст-576,610 Гоголь Н. В. - 13,17,76,266,269,275- 278, 294, 399, 420-422, 429, 439, 545, 559, 561, 586, 636, 715, 716, 733,754,755,762 Гогенцоллерны - 205, 302,413 Годунов Борис - 68, 69, 219, 221, 222, 254,349,726 Голиаф (миф.) — 629 Голицын С. М. — 464 Головинский — 299 Головнин А. В. — 581 Гольштейн-Готторпы — 230, 301 Гонсевский — 222 Горький М. (Пешков А. М.) — 32,53 ГошЛ.Л.-б13 Гракх-70,250,697 Гран У. С.-591 Грановский Т. Н. - 15,17,18,429,439, 440, 476, 560, 562, 573, 574, 600, 636,693,755,760 Цреч К И - 19,49,265,268,430,717,732 Грибоедов А С. - 255, 258, 272, 418, 545,550,551,554,751,752 Григорий VII-172 Григорий Назианин (Григорий Богослов) — 523
766 Григорович Д. В. - 416,422,423,733 Григорьев Н. П. - 299 Гроций Г. - 508, 509 iyc Ян - 372 Гускисон — 467 Густав-Адольф — 70 Пого В.-49,501,502,627,751 Давид - 629,630 Далай-Лама - 145, 224,408 Даль В. И.-742,754 Даниил-475,477,478,731,736 Данте А.-325, 588,742,749 Дантон Ж. Ж. - 28,112,122,709 Дашкова Е. Р. - 585,754 Деку-98 ДемуленК-112 Дерби - 464,487 Державин Г. Р. - 241,265,549,745 Дибич - 438 Дидро Д.-235, 509,730 Диккенс Ч. - 49,267,418,485, 550 Диомид — 66 Дионисий Сиракузский — 626,627 Джонсон — 531 Дмитриев И. И. - 243, 265 Дмитрий — 77,756 Добролюбов Н. А. - 44, 61, 742, 744, 746-748,755 Долгоруков — 231 Дон-Кихот (лит.) - 116,497-500, 504, 513,524,525 Донозо Кортес - 82, 187-193, 195, 375,510,530,644,653 Достоевский Ф. М. - 11, 15,17,19, 23, 25-27, 32, 34, 45, 51, 53, 54, 298, 299,562,588,718,728,729,750 Евклид — 381 Екатерина I — 79,197 Екатерина II - 222, 234, 237, 240-243, 247, 248, 274, 276, 294, 326, 352, 355, 358, 362, 363, 369, 385, 411, 488, 549, 550, 643, 666, 678, 715, 730,745 Елагин И. П. - 747 Елизавета Петровна — 230, 231, 233, 276,358,745 Ермак - 239,357 Жавер-501,502,581 ЖанВальфан-501,502 Жильбер— 121 Жолкевский (Жулкевский) С. — 222 Жорж Санд — 267 Жуковский В. А. — 243 Завадовский П. В. — 362 Захаржевский — 80 Захарьина Н. А. — 11 Зеньковский В. В. - 21, 57,742 Зиновьев — 462 Зольгер — 82 Зорич - 242, 362 Зощенко M. M. — 32 Зубовы — 353 Иаканф (Бичурин Н. А.) — 716 Иафет (библ.) — 467 Иван III-217,726 Иван Грозный - 68,216,218, 386,699, 726 Иван Калита — 215 Иванов А. — 490 Игорь - 237 Иеремия (библ.) — 695 Илья Муромец (миф.) — 238,501 Иоанн Антонович — 79 Иоанн Предтеча — 659 Иосиф II-234,408,679 Исайя (библ.) — 27 • Кабе 3.-179,628,697,723 КаботД.- 11,16,17,727,734,741,746, 749 Кавелин К Д.-369,372,720 Кавеньяк Л. 3.-487,493 Кавур К Б. -164,413,540,553,755 Каин (библ.)-159 Калибан - 119,159,448,465,523,613 Калигула — 438 Кальвин Ж. — 32
Указатель имен 161 Кампенгаузен Б. Б. — 438 Канетти Э.-186,671,745 Канкрин Е. Ф. - 438 Кант И. - 545, 549 Кантемир А. Д.-545,549 Каплинский — 566 Капп-81 Карамзин H. M. - 76,84, 243, 244, 246, 265,396,416,718,730 Карамазов И. Ф. - 34,750 Карл V - 218,377,684,726,759 Карл X - 164 Карл-Альберт— 133 Карл Великий-37,70,715 КарлейльТ-409 Кастор — 10 Катков M. H. - 51, 55, 575, 578, 579, 590,603,615,686 Кеплер И. — 66 КетчерН.Х.-11,17,19 Кирилл — 237 Кириллов — 54 Кирсанов (лит.) — 687 Кирсановы (лит.) — 51,684,685 Киселев П. Д. - 262,296, 353,731 Клапка —512 Клейнмихель - 271,428,431,473,507, 751 Клеопатра — 230,626 КлоотсА.-717,722 КобденР.-50б,531,б34 Козловский — 318,450 Колар - 289 Колумб X. - 105,106,117,330, 371 Кольрейф Ю. — 267 Кольцов А. В. - 258,272,274,275,283, 323,421,625 Конарский Ш. - 309,310,429 Констан Б. - 186,250,472,723 Константин - 178,225,580,614,726 Константин Николаевич — 608 Коржавин Н. — 5,45 Кориолан — 723 Короваев —ЗЮ Котошихин Г. К — 726 Кочубей В. П. - 350 Костюшко Т. - 304, ЗЮ, 622,736 КошутЛ.-512 Краевский - 18,19, 568 Красовский — 566 Крицкие В., М. и П. - 267 Кромвель О.-139,613,711 Крылов И. А.-243,418 Кукольннник Н. В. - 270,748 Купер Ф. - 408 Курье П. Л.-250 Кюстин А. - 263,450,669,716,732 Лазарев М. П. — 446 Лазарь (библ.) - 15,147,294,446,721 Лакордер — 487 ЛамартинА. — 510,751 Ламбаль— 134 ЛаменнеФ.Р.- 114,169 Лансир - 489 Лаплас П. С. - 72 Лассаль Ф. - 667,709 ЛафайетМ. Ж.-146,471,615 Лафонтен Ж. де — 718 Левассер П. Э. — 487 Левек — 206 Левенвольден — 432 Ледрю-Роллен А О. - 115,136,137 Ленин В. И. - 5, 38,39, 57, 58 Ленский В. (лит.) - 35, 256, 419, 424, 471,556 Леонтьев К Н. - 11,18,19, 36,733,749, 750 Лермонтов М. Ю. - 255, 258, 272-275, 278, 323, 325, 335, 337, 398, 418, 419, 430, 439, 555, 557-559, 692, 732,733,735 Ле-РуП.-29,123,135 Лесков ЕС.-51,755 Лессинг Г. Э. - 87,742 Ли Р. Э.-591 Линкольн А. — 617 Линтон В. - 364, 370,378,391,739 Липранди И. И. - 694,760 Лир (лит.)-141,499, 500,721 Лжедмитрий I — 726 ЛойолаИ.-188
768 Ломоносов M. В. - 66,240, 275,715 Лужин — 477 Луи Бонапарт - 146, 375,376,718,746 Лукреция— 134 Лукьян Ш. - 523 Лунин М. С.-471 Людовик XV — 322 Людовик XVI-112,476,720 ЛюдовикХШ-1б4 Людовик-Филипп — 118, 395,406,446, 447,452 Лютер - 69, 119, 159, 172, 237, 364, 448,750 Ляпунов П. — 610 Магницкий — 604 Магомет II —213 Мазад Ш. - 655 Мазепа И. С — 276 Майков А. Е-14,755 Макер Р. - 750 Мальтус— 120 Манилов (лит.) — 517,684 Манфред-254,555,731 Марий - 493,722 Марио — 487 Мария-116,440,493 Маркс К - 49, 60, 724, 729, 733, 735, 760 Марраст — 146 Марсо-499,613 Мартьянов — 590,602 Марфа - 493,634 Матфей - 522,718 Маццини - 141, 409, 486, 490-494, 496,512,625,698,756 Менгден — 432 Меншиков А. Д. — 224 Меровинги — 167,722 МестрЖ.де-169,194,492 Меттерних (Меттерних Ваннебург) К -110,120,246 Мефодий — 237 Миллер — 206 Милль Ст. - 494,496,627 Милютин Д. А. —614 Милютин H.A. —614 Минин-32,220, 368,610 Миних - 230,232 Мирабо О. Г. Р. - 28,70,71,706,760 Михайлов М. Л. - 543, 565, 590, 602, 632,717,744,754 Мицкевич А. - 199, 257, 289, 309, 323, 347,731 Мишле Ж - 67, 82, 304, 368, 399,409, 622,736 Моисей (библ.) — 527 Молчалин — 485 МомбеллиН.А.-299 Монморанси А. — 147,319 Мономах — 244,368 Монталамбер - 189,292,530 МонтеньМ. — 418 Монтескье Ш. - 69, 235, 248, 326, 386, 730 МоорК-254,555 Моор Франц — 512,642 Мордвинов Н. С. — 246 Муравьев M. H. - 749, 756, (247, 309, 337, 429, 439, 578-581, 610, 614, 615,633,637,655,670,749) МурильоБ. Э. — 21 МухановН.А.-430,743 Мюллер — 240 НадеждинН.И.-53,47б,732 Наполеон III - 375,740,753 Наполеон Бонапарт — 8, 9, 56, 70, 75, 91,99,134,144,145,172,191,227, 303, 307, 328, 369, 377, 396, 409, 460, 492, 506, 508, 619, 643, 702, 715,720,727,730,747 Нарышкин — 247 Некрасов H.A.-18,19,748 Нерон-112,741 Нессельроде - 431,438 Нестор-421,725 Нечаев С. Г. - 6, 33, 39,45, 52, 54, 56- 58,60,62,64 НибурР-169,452 Николай I - 10,200,203, 204, 213,236, 244, 247, 248, 251, 252, 257-260,
Указатель имен 769 263,266,267,269,277,281,306,309, 315,318,320,326,328,333,343,344, 350-352, 358, 361, 369, 370, 373- 377, 379, 383-385, 389, 390, 392, 394-397, 403, 409, 412, 413, 418, 419,422,429,433,434,439,452,453, 472,473,475,510,543,550-552,554, 560-566, 573-575, 577, 586, 588, 593, 604, 614, 636-638, 673-676, 691,732,740,741,745,755,757 Никон (Минов Никита) — 200 Ницше Ф. - 7,49 Новиков Н. И. - 242 Ной (библ.)-613 Ньютон И. — 72 Оберман-254,555,731 Обломов (лит.) - 51,426-428,743,744 Оболенский — 247 Обручев В. А. - 566,590,602,632 Овидий (Публий Овидий Назон) — 12, " 13,257 Огарев Н. П. - 5, 10,11, 18, 19,33,34, 44, 45, 49, 52, 54, 57, 64, 607, 706, 718,747,748 Одоевский В. Ф. - 247,273,733 О'Коннор - 504 Ольшанский Р. - 580 Онегин В. (лит.) - 51, 254-256, 272, 398, 419, 424, 428, 469, 471, 545, 554,556,683,686,689,731,759 Орлов А. - 247, 385, 386,390, 570,738 Орловы — 353 Остен-Сакен Ф. В. - 438 ОстерманА.И.-232,432 Островский Н. А. — 588 Оуэн Р.-250, 598,627 Павел 1 — 226 Павлов Н. Ф. - 339, 342,453, 593,628, 755 Падлевский С. — 609 Палеологи— 125 Паллас П. С. - 206 Пальмерстон Г. Д. — 531 Панаев И. И.-18,476,748 Панин В. Н. - 428 Панин П. И. - 247 Паскаль Б. - 91 Паскевич И. Ф. - 110,214,395,562,608 Пассек В. В. - 68 Пени В. - 99 Пестель П. И. - 247,250, 251, 273,337, 338,558,635 Петр I - 15,16,32,54,60,66,67,69-71, 73-75,77,79,87,119,197,203,206, 209, 210, 218, 220, 223, 224-230, 232, 234, 236, 240, 241, 244, 245, 247, 248, 250, 252, 255, 259, 276, 277, 279-282, 288, 290, 295, 306, 326, 349, 350, 358, 367-369, 379, 383, 385, 389, 390, 395, 411, 413, 416, 417, 432, 434, 435, 437, 465, 470, 517, 545, 547-550, 552, 556, 583, 589, 605, 614, 624, 665, 673, 677, 679, 696, 707, 708, 715, 721, 727,728,733,736,739,754 Петр II-231,728,739 Петр III - 79, 233, 353, 355, 386, 390, 438,715,717,745 Петрашевский М. В. - 299, 332, 396, 463, 562,636 Петров А. - 62,602,606,707,757 Печерин В. С. - 335,744 Пий IX- 133,138,406 Пиль Р.-407,467,487,750 Писарев Д И. - 51, 681-683, 688, 689, 759 Писемский А. Ф. — 759 Пифагор - 72, 561 Плантагенет — 319 Платен — 426 Платон - 100,245, 523 Плиний Младший — 123,194, 523 Погодин М. П. - 645,728,734 Пожарский Д. М. - 397,610 Поза - 570 Полевой Н. А. - 78, 264-269, 278, 285, 468,476,717,724,748 Полежаев А И. - 258,267,335,471,732 Поллукс Ю. - 10 Помяловский Н. Г. — 31
770 Потапов - 568,570 Потебня А. А. - 606,607,609,611 Потемкин Г. А. - 242,517, 549,754 Прудон П. Ж. - 26, 29, 123, 135, 179, 180, 195, 289, 298, 409, 507, 511, 527,628,663,665,698 Пугачев Е. И. - 53, 234, 239, 240, 254, 276, 331, 355, 391, 550, 635, 678, 708,729 Путятин Е. В. - 755 Пушкин А. С - 12,16,21,23,28,31,32, 35,76,90,121,249,252-254,256- 258, 264, 273, 274, 323, 324, 335, 337, 394, 418, 419, 424, 429, 439, 471, 545, 555-558, 561, 715-717, 731, 732, 737, 738, 740, 744, 747, 751,752,755,758 Пущин И. И.-471 Радецкий Й. - ПО, 132-134,138,142, 146 Разин С Т.-53,54,239,355,635 Расин Ж-254 РаспайФ. В.-135,195,365 Рафаэль С-21, 23, 28,122,755 Редигер — 608 Рейхарт — 506 Рейхенбах О. - 488 Рем (миф.)-480,487, 518, 540 Рембрандт X. ван Р. - 484,485 Рихтер Ж-П.-524,743,752 Робеспьер О. - 160,168,465,523,620, 667,708,720,722 Розанов В. В. - 7,18,19 Ройе-Коллар — 472 Романовы - 220, 221, 230, 235, 244, 355,728,735,739 Ромул (миф.) - 480,518, 540,645 Ромье - 525 Ростковский — 566,606 Ростовцев Я. И. — 463,747 Ростопчин Ф. В. — 458,617 Ротшильды - 25,98, 356,634 Руге А.-284,733 Рудин (лит.) - 51, 52,683-686,689 Рунич — 604 Руссо Ж-Ж - 26, 28,95,122,148,150, 152, 154, 155, 156, 162, 168, 184, 522,620,718,722,730 Рылеев К Ф. - 38, 247, 249, 258, 273, 335,337,400,558,740 Рюисдаль — 584 Рюрик-211, 368,396 Салтыков-Щедрин M. E. — 427 Самарин Ю. Ф. - 15,16,55,734,756 Самсон (библ.) - 289,634 Санчо-Панса (лит.) — 144,504 Святослав — 213 Семеон Богоприимец — 172,722 Сенека Л. А. - 72, 100, 157, 406, 529, 741 Сен-Жюст Л. - 168,604,620,720 Сенковский О. И. - 268-270, 282,429, 732 Сен-Симон К А.-250,289 Серно-Соловьевич А. А. — 569-571, 755,758 СеславинА.Н. — 610 Сигизмунд - 220, 368,609 Сизиф (миф.) - 83,168,676 Симеон Столпник — 153,442 Скотт В.-418 Сливицкий П. М. - 566,601,606 СмирдинА.Ф.-344,732 Сократ - 34,106,149,157, 537,721 Соллогуб В. А.-255 Софокл-477,484 Софья Палеолог — 726 Спартакюс-Брютюс — 499, 500 Сперанский M. M. — 246,396 СпешневRA.- 299, 562 Спиноза Б. - 87, 159, 188, 690, 759, 760 Ставрогин (лит.) — 26, 27,53-56 Станкевич ЕВ.-17,283 Стендаль (Бейль А. М.) - 27,49,742 Стенли — 464 Степун Ф. А. — 7 Страхов Н. Н. - 17-19, 24,25,756 Стриндберг А. Ю. — 27 Суворов - 206,396,544,580,581,614
Указатель имен 771 Тамерлан - 48,56,57 Тацит - 14,29,105,123,467,725,759 Теба Ш. - 375 Теерселен — 322 ТеккерейУ.М.-49,418 ТенгоборскийЛ.В.-318 Тереза - 148,729 Тертуллиан К С. Ф. - 194,446,671,723 Тимашев А. Е. - 427,430,477 Тимофеев — 270 Тихо де Браге — 706 Ткачев П. Е-6, 39,735 Тогенбург — 146 Толстой А. К - 9,718,744,747 1})енмор-254,555,731 1{юян - 194 Трубецкой С П. - 247 Тургенев И. С - 17,51,52,276,419,422, 560,584,585,587,681,684,685,694, 733,741,742,748,749,753,754,759 Тургенев Н. И. - 350 Тучкова-Огарева Н. А. — 58 Тхоржевский — 343 Тьер-189,468,619,746 Тьерри О. - 728,738 Тютчев Ф. И. - 13,14,37,38,51,736,752 Ульрих —71 Ушаков Ф. Ф. - 432 ФальконеЭ. М. — 71 Фальмерайер — 82,213 Фамусов (лит.) - 688,745 Фауст (лит.) - 43, 94, 254, 325, 466, 487,527,555,588,639 Фейербах Л. - 119,284,298,693,733 Филарет — 482 Филипп - 70, 118, 303, 395, 406, 447, 452,533-536,622,703,745 Фихте И. Г. — 162 Флоровский Г. В. - 18,19,243 Фома ап. — 187,723 Фома Мюнстер — 487 Фонвизин Д. И. - 241, 243, 247, 416, 545,549-551,730 Франц II-510, 512,642 Фребель Ю. - 82 Фридрих И. - 170, 234, 307, 385, 434, 526,732,745 Фридрих-Вильгельм III - 199,433,510 Фукье-Тенвиль — 579 Фурье Ш. - 250,289,530,535,598,630 ФушеЖ-579 Хлестаков И. А. — 77,420 Хлодвиг — 48 Хмельницкий Б. — 358 Хозрев-мирза — 77 Хомяков А. С - 16, 289, 560, 595,600, 692,741 Цезарь Гай Юлий - 70, 71, 172, 206, 725,747 Цельс - 194 Цинциннат — 143 Цицирон - 13,100,157, 372,523,751 Чаадаев П. Я. - 11, 12, 15, 24, 39, 64, 270, 271, 278, 418, 449, 476, 557, 559, 560, 600, 687, 715, 732, 734, 737,747,748,753,762 Чацкий (лит.) - 51, 255, 552, 554, 555, 687,688,759 Черкасский В. А. — 597 Чернышев — 247,708 Чернышевский Н. Г. — 6, 23, 44-50, 54-56, 61-63, 544, 569, 571, 586, 590, 602, 632, 637, 723, 727, 729, 734, 737, 742-744, 746, 747, 749, 752,754-756,762 Чингизхан — 48 Чичерин Б. Н. 6, 41-43, 728, 734, 738, 745,746,751,755 Шангарнье — 447,746 Шатобриан Ф. Р. — 169 Шатов — 54 Шафарик П. Й. - 289 Шварценберг — 395 ШевыревС.П.-15,734 Шекспир - 101,306,323,418,477,484, 721-723
772 Шестов - 387 Шестов Л. И.-23 Шиллер И. Ф. - 10,28, 35,71,122,162, 422,424,671,752,755 Шлоссер Ф. К - 206 Шопенгауэр А. - 529,585,694 ШубартВ.-6,7 Шуйские - 220 Шуйский В. И. — 68 Щапов А. П.-565 Эверс И. Ф. Г. - 206 Эгмонт (лит.) — 523 Энгельс Ф. - 49,60,724,729,735,760 Энох (библ.) — 467 Юзефович - 580,735 Юлиан Отступник — 164, 178, 187, 189,194,195,723 Юм Д.-159,603 Юшневский А. П. — 247 ЯзыковН. М. — 15 Ягужинский П. И. - 224,727 Якоби - 82 Яковлев И. А.-8,9, И Якушкин П. И. - 590,747
Содержание Александр Иванович Герцен В. К Кантор 5 А. И. ГЕРЦЕН. ИЗБРАННЫЕ ТРУДЫ 65 Двадцать осьмое января 67 Москва и Петербург 73 С того берега 81 О развитии революционных идей в России 196 Русский народ и социализм 304 Вольное русское книгопечатание в Лондоне 334 Юрьев день! Юрьев день! 337 Крещеная собственность 343 . Старый мир и Россия 364 Объявление о «Полярной звезде». 1855 394 Письмо к императору Александру Второму 400 Еще вариация на старую тему 403 О романе из народной жизни в России 416 Very dangerous!!! 426 Русские немцы и немецкие русские 431 Лишние люди и желчевики 469 Концы и начала 479 Новая фаза русской литературы 543 Н. Г. Чернышевский 590 Письма к противнику 591 Письма к путешественнику 612 Письмо к императору Александру II 649 Америка и Россия 651 Prolegomena 653
774 Еще раз Базаров 681 К старому товарищу 695 КОММЕНТАРИИ 713 Принятые сокращения 762 Библиография 763 Указатель имен 764
Научное издание Библиотека отечественной общественной мысли с древнейших времен до начала XX века Герцен Александр Иванович Избранные труды