Титул
Предисловие
Дневник 1842—1845'
Дилетантизм в науке
Письма об изучении природы
Капризы и раздумье
Публичные чтения г-на профессора Рулье
Несколько замечаний об историческом развитии чести
С того берега
Россия
О развитии революционных идей в России
Русский народ и социализм
Былое и думы
Опыт бесед с молодыми людьми
Под спудом
Западные книги
Архипастырское рвение о мраке
А. Иванов
Распространение иезуитизма в Петербурге
Секущее православие
Ответ русской даме
Во Христе сапер Игнатий
Разговоры с детьми
Das Liefländische Athen
Письма из России
Религиозное значение «СПб. ведомостей»
Богомокрицы и богосаранча
Законоучитель Палисадов и его меры распространения «Колокола»
Гонение христиан папских христианами полицейскими
Злодейство Долгорукова
Ископаемый епископ, допотопное правительство и обманутый народ
Repetitio. est mater studiorum
Профессор Щапов
Смерть Пиотровского, доносы Филарета, инквизиция на всех парах
Концы и начала
Князь Орлов и Филарет-митрополит
В вечность грядущему 1863 году
Ответ Гарибальди
Новая фаза в русской литературе
Письма к противнику
1865 '
В редакцию «Инвалида»
Мельников и духовные пути сообщения
К концу года
От государя князю П. П. Гагарину
Грязь
Цензурный бред
Prolegomena
К старому товарищу
Примечания
Указатель имен
Указатель библейских и мифологических имен
Содержание
Текст
                    Научно-атеистическая библиотека


Академия общественных наук при ЦК КПСС Институт научного атеизма Издательство «Мысль» · Москва · 1976
2 Γ 37 Редакции научной и учебной литературы ВПШ и АОН при ЦК КПСС Редакционная коллегия: доктор философских наук А. Ф. ОКУЛОВ (председатель), доктор философских наук X. Н. МОМДЖЯН, доктор философских наук А. Д. СУХОВ, кандидат исторических наук Г. С. ЛЯЛИНА (ученый секретарь) Составитель и автор предисловия кандидат философских наук В. С. ПАНОВА Общая редакция доктора исторических наук А. Ф. СМИРНОВА 10509-193 61-76 0О4(01)-76 © Издательство сМысль». 1976
Предисловие Свыше ста лет отделяет нас от того времени, когда жил и творил выдающийся русский революционер- демократ, мыслитель и писатель Александр Иванович Герцен (1812—1870). Его творчество — важный этап в развитии русской революционной мысли, материалистических, свободолюбивых, атеистических традиций в России. Оценивая историческую роль А. И. Герцена, В. И. Ленин в статье, специально посвященной памяти великого писателя, подчеркивал,что он сыграл «великую роль в подготовке русской революции». Создав бесцензурную русскую прессу за границей, Герцен «первый поднял великое знамя борьбы» против царской монархии «путем обращения к массам с вольным русским словом» '. Во многих своих работах — в публицистических статьях, особенно тех, которые были напечатаны в «Колоколе», в философских работах (прежде всего, в «Дилетантизме в науке» и «Письмах об изучении природы»), в художественных произведениях, в письмах— Герцен выступал с гневным обличением реакционной роли религии и церкви, раскрывал антинаучную сущность религии. Атеистические воззрения Герцена, его выступления против религии и церкви неразрывно связаны с его революционной деятельностью, борьбой против царизма. Атеизм, философские материалистические взгляды Герцена — важная составная часть теоретического обоснования выдвинутого им положительного идеала общественного устройства, обеспечивающего всеобщее благоденствие. Герцен, как и другие русские революционные демократы — Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Писарев,— выражал интересы трудящихся масс России и был сторонником крестьянской революции. Он оценивал все общественные явления с точки зрения интересов народных масс, задач идейной подготовки революции. Социальная 1 В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 21, стр. 255, 262.
6 база атеизма русских революционных демократов явилась предпосылкой создания ими атеизма активного, действенного, подчиненного задачам установления нового, справедливого общественного строя в России. Борьба против самодержавно-крепостнического строя органически включала в себя и борьбу против прислужницы этого строя — православной религии и церкви. Православие в России было господствующей религией. Православная церковь была на положении одного из ведомств царского правительства. Герцен называет ее официальной, «казенной», «полицейской» церковью. Только в новом, справедливом обществе, считал Герцен, народ может получить образование и преодолеть религиозные представления. Научно, всесторонне решить проблему преодоления религии можно лишь с позиций исторического материализма, перед которым остановился Герцен. Qh понимал, что в условиях царской России невозможно широкое развитие просвещения. Более того, царская бюрократия, помещики-самодуры прямо и непосредственно поддерживали церковь, равно как и она их. Союз попов, чиновников, дворян в состоянии сокрушить только революция. Эти мысли Герцен излагал на страницах «Колокола» неоднократно. Только после революционного изменения общественного строя, считал он, возможно просвещение масс, только «переворот» покончит «со всем этим миром лжи и притворства», в котором люди из поколения в поколение передают «веру в ложных богов» К Одного атеизма, писал Герцен, мало, чтобы уничтожить религию, так же как мало убить Людовика XVI, чтобы уничтожить монархию2. Так революционер-демократ Герцен поднимается в вопросах преодоления религии над чисто просветительской позицией Л. Фейербаха. Герцен считал религию тормозом на пути прогрессивного общественного развития народов, на пути развития науки, культуры, просвещения. Идея переворота, революционного общественного преобразования всесторонне обосновывается Герце- 1 См. настоящее издание, стр. 110—111. s См. там же, стр. 100.
7 ном. Он выступал против фатализма, всегда отстаивал активную роль личности, писал, что люди «не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории», и могут «переменить узор ковра» '. Вместе с тем Герцен резко отрицательно относился к теории абсолютной свободы воли человека, критиковал ее в «Письме о свободе воли», раскрывал связь волюнтаристских взглядов с религией2. Большой интерес представляет мысль Герцена о том, что наличие религиозных суеверий у крестьянских масс России связано с их нищетой, тяжелым гнетом, невозможностью получить образование3. Здесь Герцен вплотную подходит к раскрытию социальных корней религии, делает огромный шаг вперед по сравнению с французскими материалистами и Фейербахом. Но развить эту глубокую мысль, дать ей надлежащее теоретическое обоснование Герцен в силу отсталости условий российской действительности не смог. В. И. Ленин, характеризуя миросозерцание Герцена, говорил, что великий русский писатель «вплотную подошел к диалектическому материализму и остановился перед — историческим материализмом»4. Материализм, обогащенный значительными элементами диалектики, был теоретической основой воззрений революционного демократа. Атеизм — важнейшая неотъемлемая часть всего миросозерцания Герцена. Все явления в природе, считал Герцен, можно объяснить объективными закономерностями. Следовательно, божественная сила полностью исключалась из мироздания. Утверждая возможность познания человеком мира, провозглашая всесилие человеческого разума и намечая конкретные пути познания, Герцен бросал вызов и официальной религии, которая поучает о «неисповедимости путей господних» и даже объявляет «греховной» саму попытку человека понять «дела господни», зовет к пассивности, уводит от революционной борьбы. Герцен призывал ученых и философов проникнуть 1 См. настоящее издание, стр. 157. 2 См. там же, стр. 240. 8 См. там же, стр. 206—207. 4 В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 21, стр. 256.
8 в тайны природы и поставить знания на службу человеку, претворить их в жизнь, «одействотворить». Выступая против религии, против церковных догматов о божественном происхождении человеческого сознания и всей психической, разумной деятельности, Герцен сделал попытку объяснить возникновение сознания закономерным историческим развитием материи. Опираясь на данные естествознания, он рассматривал сознание как результат деятельности мозга. Атеизм Герцена был связан с идеями диалектики. В «Письмах об изучении природы» Герцен немалое внимание уделял проблеме движения, развития, подчеркивая его универсальный характер. А если все в мире движется, если все существующее — результат развития, то нет места ни «творцу», о котором говорит религия, ни божественному «первотолчку» философов-деистов. Идеи диалектики у Герцена были теоретическим оружием преобразования мира. «Алгебра революции»— так оценил Герцен диалектику, упрекая Гегеля в том, что он не сделал всех революционных выводов при помощи разработанного им же метода. И к религии как к общественному явлению Герцен во многих аспектах подходил диалектически. Он писал о живучести религии и вместе с тем о ее историческом, преходящем характере, говорил, что она имела свое начало, развитие и будет иметь свой конец. Большое внимание Герцен уделил анализу истории христианства, особенно раннего, его внимание привлекла также эпоха Реформации, он выявлял реакционную роль православия, католицизма, протестантизма в различных странах в условиях современной ему Европы. Важную роль в обосновании Герценом атеистических взглядов сыграли его глубокие естественнонаучные познания. Интерес к естествознанию пробуждается у него рано. Еще обучаясь на физико-математическом отделении Московского университета, он пишет работы: «О месте человека в природе», «Аналитическое изложение солнечной системы Коперника». Естественнонаучные проблемы освещает он в «Дневнике», «Письмах об изучении природы», «Былом и
9 думах», в статьях «Опыт бесед с молодыми людьми» и «Разговоры с детьми», в «Письме о свободе воли». Герцен постоянно подчеркивал, что без естественных наук нельзя воспитать правильного, т. е. материалистического, атеистического мировоззрения у молодежи К Таким образом, материалистические, атеистические убеждения Герцена имели глубокие корни. Атеизм, страстная борьба с религией и казенной церковью, освящавшей и оправдывавшей угнетение, невежество, бедствия и ограбление масс, всегда были у мыслителя-революционера неотъемлемой составной частью борьбы с самодержавием и крепостничеством, с царскими бюрократами. Атеизм Герцена логически вытекал из его раздумий о закономерностях развития природы и общества, был итогом синтезирующей работы его разума, опиравшегося на достижения естественных наук, обобщавшего и оценивавшего их с революционно-демократических позиций. Действенное отношение к миру, стремление обосновать возможность и необходимость революционного преобразования действительности были источниками его убеждения во всесилии человека, не оставляли места для божественного вмешательства в земные дела. Не поднявшись до исторического материализма, Герцен не решил научно всех проблем, связанных с пониманием религии как общественного явления, ее происхождения и путей преодоления. Тем не менее, читая произведения Герцена, удивляешься и разносторонности его интересов, глубине проникновения в суть анализируемых явлений и событий, и блестящей, меткой, остроумной форме, в которой излагаются результаты поиска и раздумий. Широкий простор получает талант Герцена-публициста в эмиграции, когда он был полностью свободен от царской цензуры — светской и духовной. Немало острых стрел было пущено Герценом в высшее духовенство, представшее перед читателями как враг социального прогресса, союзник царизма и крепостников, угнетатель народа, душитель науки и просвещения. 1 См. настоящее издание, стр. 97, 133—134.
10 Цикл статей Герцена, помещенных в «Колоколе», освещает неприглядную роль православной церкви в подготовке и проведении крестьянской реформы 1861 г. Великий демократ раскрыл союз церковников с самодержавием в ограблении народа. Он показал, что церковь всемерно помогала царскому правительству духовно душить народ; более того, служители церкви нередко вместе с войсками непосредственно участвовали в подавлении волнений крестьян, возмущенных грабительскими условиями «освобождения». Этому посвящены статьи «12 апреля 1861 г.», «Русская кровь льется», «Ископаемый епископ, допотопное правительство и обманутый народ». Высокую оценку последней статьи дает В. И. Ленин в работе «Памяти Герцена», подчеркивая прямой призыв Герцена к русскому крестьянину не верить царю и архиерею и бороться с ними. Много внимания уделял Герцен раскрытию позиции православной церкви в вопросах просвещения народа. Цель церкви, подчеркивал Герцен, — помешать народу овладеть завоеваниями культуры, знаниями, отвлечь от борьбы. Ряд статей Герцена посвящен этой проблеме («Распространение иезуитизма в Петербурге», «Злодейство Долгорукова», «Свирепый Феофилакт» и др.). На пути развития науки и просвещения в России стояла духовная цензура. Герцен смело выступает за уничтожение этого инквизиторского органа («Цензурный бред»). Привлекали внимание Герцена и вопросы свободы совести. Для демократа-материалиста и атеиста все религии были равны, являясь учениями идеалистическими, антинаучными, тормозящими социальный прогресс. Отстаивая свободу совести, Герцен выступал против тех жестоких преследований, которым царская администрация, полиция, войска, казенная православная церковь подвергали сектантов, старообрядцев, католиков, униатов. Он боролся против насильственного насаждения православия. Эти выступления Герцена, базирующиеся на богатом фактическом материале, раскрывают полную несостоятельность попыток современных идеологов православия представить русскую православную
// церковь как выразительницу и защитницу интересов народа, обелить, идеализировать деятельность высшего православного духовенства в прошлом. Совершенно неосновательны также попытки ряда современных буржуазных философов представить Герцена верующим человеком, «религиозным мыслителем». Еще в 1903 г. русский идеалист-«веховец» С. Булгаков писал о Герцене как о «религиозном искателе» К С подобным же утверждением выступил протоиерей В. В. Зеньковский2. Для обоснования своего вымысла он фальсифицирует смысл отдельных высказываний Герцена. Известно, что Герцен проявлял интерес к демократическим тенденциям раннего христианства, к некоторым его этическим сторонам, использовал в своих работах библейские образы и сюжеты. Однако это не дает основания называть его «религиозным мыслителем». Все творчество революционера-демократа свидетельствует о том, что Герцен был последовательным материалистом, атеистом, борцом против невежества и угнетения. Предлагаемый сборник содержит наиболее важные высказывания Герцена по вопросам религии, атеизма, церкви. Он рассчитан на широкий круг читателей. В. И. Ленин в статье «О значении воинствующего материализма» советовал дать массам «самый разнообразный материал по атеистической пропаганде»3. Он рекомендовал, в частности, переводить и популяризировать произведения французских материалистов-атеистов XVIII в. «Бойкая, живая, талантливая, остроумно и открыто нападающая на господствующую поповщину публицистика старых атеистов XVIII века»4 — так характеризовал В. И. Ленин произведения французских мыслителей Гольбаха, Гельвеция, Дидро, Ламетри. По страстности, яркости, живости, талантливости, меткости, остроумию выступления Герцена против религии и церкви не уступа- 1 См. С. Булгаков. От марксизма к идеализму. СПб., 1903, стр. 163. 2 См. В. Зеньковский. История русской философии, т. I. Париж, 1948, стр. 286; В. Зеньковский. Русские мыслители и Европа. Париж, 1955, стр. 113. 3 В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 45, стр. 26. 4 Там же.
12 ют литературе французских атеистов, а в решении ряда вопросов, как было показано выше, Герцен превосходит своих французских предшественников. Материалы, приведенные в сборнике, расположены в хронологическом порядке. В него включены выдержки из дневника, воспоминаний, статей и заметок Герцена. В каждом отдельном случае отрывки не оговариваются. Объем сборника не позволил привести все тексты Герцена, особенно статьи и заметки из «Колокола», посвященные борьбе против религии и церкви. Приведены главные, наиболее характерные выступления мыслителя. Все представленные тексты приводятся по Собранию сочинений А. И. Герцена в тридцати томах (Изд-во АН СССР. М., 1954—1965). Соответствующие тома и страницы этого Собрания приводятся после каждого текста: римской цифрой обозначается том, арабскими — страницы указанного издания. Переводы иноязычных слов, выражений, фраз даются в подстрочных примечаниях по 30-томному Собранию сочинений А. И. Герцена с указанием: Ред. Подстрочные примечания самого Герцена даются без указания их принадлежности автору. В конце сборника читатель найдет примечания и указатель имен. Большинство примечаний взято из 30-томного собрания сочинений А. И. Герцена, примечания составителя оговорены.
Дневник * 1842-1845 1842 г. Апрель месяц. ...13. Продолжаю в свободное время лекции Виль- мена **. И это мне очень полезно, мы забыли XVIII век, тут он оживает, переносимся снова в те времена Вольтера, Бюффона,— и, что ни говори, великие имена. Замечательно следить, как в начале своей карьеры Вольтер дивит, поражает смелостью своих религиозных мнений, и через два десятка лет Гольбах, Дидро; он отстал; материализм распахнулся во всей силе. «Le patriarche ne veut pas se départir de son rémunérateur vengeur; il raisonne là dessus comme un enfant»1,— пишет Гримм. ...Тут видишь das Werden2 93 года. Дидро импровизирует: Et mes mains ourdiraient les entrailles du prêtre A défaut d'un cordon pour étrangler les rois3. ...Что касается до атеизма, он последовательнее, нежели робкий деизм Вольтера и Руссо. Впрочем, Руссо случайно натыкался на истинный путь богопо- знания, т. е. развития духа своего до созерцания бога. Этот их творец, геометр des Jenseits4, неучаствую- щий, праздный, которого мы не можем знать и пред которым благоговеем, не удовлетворит ни горечи придыхания религиозного ума, ни строгость логического. Отрицание бога было шагом к истинному разумению его, отрицание его, как Иеговы, как Юпитера. * Звездочки указывают, что к тексту имеется примечание (в конце книги). — Ред. 1 «Патриарх не хочет отказаться от своего вознаграждающего мстителя; он рассуждает об этом, как ребенок» (франц.).— Ред. * становление (нем.). — Ред. 8 И мои руки сплели бы кишки попа за отсутствием веревки, чтобы давить царей (франц.). — Ред * потустороннего мира (нем.). — Ред.
14 как чуждого земли, сидящего где-то, совлекало с него последнюю конечность, приданную религиозными представлениями, и последнюю абстракцию философии. Для них, с точки зрения анализа и raison naturelle1, бог только существовал как природа, как вселенная, как вечный мир, о котором Плиний говорит: Aeternus, immensus, totus in toto, immo vero ipse to- tum, тотальность деятельности замкнутой, idemque re- rum naturae opus et rerum ipsa natura2. Надобно оставить перебродить эту материю творца и творение вместе, и она должна сама выработаться из лукрециев- ской тенденции в направление современной духовной философии. Это движение сильнее разума. Это его феноменология. Но уже после Гольбахов, Дидро et Сл1е невозможно чувственно-католическое представление, вдохновлявшее глубокие умы гораздо выше материализма, потому что они умели оторваться (бессознательно) от буквы и переноситься в сферы абсолютной спекуляции,— но служившие идолопоклонст- вам масс. (7/, 206—208) Июль месяц. ...29. ...С славянофилами столько же мало можно говорить, и они так же нелепы и вредны, как пиетисты. Решительно нет места речи и слову. Религиозные люди, например, часто прибегают к уловке: «Да, по разуму-то так, да разум-то спотыкается». Так и славянофилы: «Да, все это по-европейски так, а по-нашему нет». Вредны они до чрезвычайности. Причина очевидна. Marmier в Москве. Они принялись было его образовывать в славянофильство, предложили ему исследовать все превосходство православия над католицизмом (Marmier, вероятно, после школы впервые услышал о важном прении). Затаскали его до того, что ему, наконец, опротивели монахи, похвалы древнего быта и т. п. Православие — их знамя. В Германии молодые гегелисты отрекаются торжественно от всякой положительной религии, сопряженной с формализмом ритуалов etc. (7/, 221) 1 естественного разума (франц.). — Ред. 2 Вечный, безмерный, весь во всем и даже сам — всё... и дело природы вещей, и сама природа вещей (лат.). — Ред.
15 Сентябрь месяц. ...10. ...Спор с Чаадаевым о католицизме и современности; при всем большом уме, при всей начитанности и ловкости в изложении и развитии своей мысли он ужасно отстал. Даже мне было жаль употреблять все средства, в нем как-то благородно воплотилась разумная сторона католицизма. Он в ней нашел примирение и ответ, и притом не путем мистики и пиетизма, а социально-политическим воззрением. Но тем не менее и это голос из гроба,— голос из страны смерти и уничтожения. Нам странен этот голос. Истинного оправдания нет им, что они не понимают живого голоса современности. (7/, 226) 30. ...Христианство удивительно приготовило индивидуальность к настоящему. Углубление в себя, признание бесконечности в себе, очищенный и вместе доведенный до высочайшей степени эгоизм и, след., развитие собственного достоинства. А с другой стороны, мысль самопожертвования для всеобщего, любовь и пр. Эта борьба сама по себе развила все богатство духа человеческого. А с другой стороны, борьба с материальным, временным. Эта вечная ложь феодальных веков, говорящих о уничтожении страстей, о пренебрежении землей и поступающих совсем иначе,— сколько должна была развить практического и теоретического. Современность, ставящая реальнейшей сущностью государство (именно царство божие на земле, по религиозному выражению), разом уничтожает ложь, ибо государство имеет и свою временную сторону и свою вечную, любовь и эгоизм, развитие себя и отдание себя, всеобщее в каждом и каждый, втекающий, снимающийся всеобщим, которому царь — Разум. Тут истинное осуществление темно провиденного христианством и всему отзыв etc. (7/, 231) Тысяча восемьсот сорок третий год Январь месяц. ...8. Аксаков, кн. Гагарин и др. Когда настает эпоха совершенного развития, разумного и сознательного для народа, мыслящие проникнуты единым духом,
16 увлечены одной всеобщей мыслью, религией. Возможно еще противудействие религии — своя религия прошедшего. Но когда народ ощущает один темный трепет призвания, одно брожение чего-то неясного, но влекущего его в сферу шири, тогда мыслящие, не имея общей связи, начинают метаться во все стороны. Страшное сознание гнусной действительности, борьбы — заставляет искать примирения во что б ни стало, примирения во всякой нелепости, себяоболь- щения—лишь бы была деятельность мысли, лишь бы оторваться от действительности и найти причину, почему она так гадка. Вот причина этого множества партий, самых непонятных в Москве. Общая связь одна— все убеждены в тягости настоящего, но выход находит каждый молодец на свой образец. Партия католиков всех дальше в нелепости. Она нелепа во Франции, ибо католицизм имел торжественный момент развития и столько же торжественный момент признания дряхлости, бессилия. О его воскрешении смешно думать на Западе,— ну, да французы — католики par métier \ а каково же в наш век сделаться католиком par affinité élective2, сделаться иезуитским пропагандистом! Жаль откровенность, с которой бросаются в эти мертвые путы. Таков князь Гагарин, он считает Чаадаева отсталым. Понять можно,— аристократ, вероятно, не получивший серьезного образования, ни сильного таланта,— между тем ум и горячее сердце, бог привел взглянуть на Францию, на Европу. Дома-то черно, страшно. Путь человечества неизвестен. Основные, краеугольные начала современного взгляда, аутономия разума, история — terra incognita3. А тут случайная встреча с иезуитом, с безумным католиком; перед непривычным глазом развертывается в первый раз учение, мощно развитое из своих начал (которые вперед втесняет своим авторитетом),— и удивленный человек предается вымершему принципу. Таланты Чаадаева делают его более ответственным. Vice versa4. Партия православных, Кире- 1 по ремеслу (франц.). — Ред. 2 по влечению (франц.). — Ред. 8 неизвестная земля (лат.). — Ред. 4 И наоборот (лат.). — Ред.
/7 евский en tête1, a потом и Шевырев — дилетанты религии, и славянофилы, и русофилы, и Аксаков — полугегельянец и полуправославный. Они перед католиками имеют важный шаг вперед тем, что они родились в православии, связаны воспитанием, народными воспоминаниями etc. Сверх того, православие никогда не имело такого торжественного финала, как реформация; оно покойное, никогда не шло ни вперед, ни назад, и потому это безжизненное, но и не мертвое бытие в самом деле имеет нечто проблематическое, о чем мечтать можно. Почем знать, чем оно разовьется, так как можно ждать еще развития византийского зодчества, а уж готического нельзя. Я говорил долго с Аксаковым, желая посмотреть, как он примирит свое православие с своим гегельянизмом, но он и не примиряет, он признает религию и философию разными областями и позволяет им (жить)2 как-то вместе, это конкубинат sui generis3. Другие, как Киреевский, отвергают все западное, не хотят даже знать, боятся знать, т. е. боятся углубиться в себя, чтоб не найти там зародышей скептицизма. Споры между католиками и православными пресмешные—так и переносишься в блаженной памяти средние века. Тип этих споров один: «Откуда ведьмы — из Киева или из Чернигова?» Для людей, не верящих в ведьм, остается зевать и жалеть расточения сил. Эти господа делали преспециальные изучения истории церкви, знают подробности ненужные и мелочные, дающие пищу их контроверзе, и совершенно незнакомы с краеугольными истинами исторического движения. До смешного. Князь Гагарин однажды доказывал, что в XVI, что ли то, веке было незаконное избрание русского патриарха, и отсюда выводил заключение о мере законности постановлений и пр.; но разве греко-рос(сийская) церковь не есть событие, которое требует только признания, и что поможет доказательство, что она не имеет в таком-то смысле такого-то оправдания? Тут еще не все. Есть и протестанты, улыбающиеся над 1 во главе (франц.). — Ред. 2 Заголовки и слова, заключенные в угловые скобки, принадлежат редакции 30-томного собрания сочинений А. И. Герцена. — Ред. 3 своего рода (лат.). — Ред.
18 теми и другими как над отсталыми, смеющиеся над невеждами, утверждающими, что ведьмы из Киева или из Чернигова, а сами они знают наверное, что ведьмы идут из Житомира. Их положение тем незавидно, что их бьют со всех сторон религиозных и совсем не религиозных; куда они ни обернутся, это чужая собака, пристающая к грызущимся. И грызущиеся тотчас обращаются на чужую, оставляя свой раздор. И на это расточается большая деятельность, хотя плода ждать нельзя,— но, как бы то ни было, нельзя не признать, что самая деятельность эта утешительна, без нее Москва была бы гроб; привычка заниматься всеобщим, переносить свои интересы в сферу вопросов религиозных — хороша. Привычка собираться для споров, излагать, защищать свое profession de foi постановляет в люди (2 нрзб.) безличных рабов. Итак, спасибо и на том! (//, 257—259) Май месяц. ...26. ...На днях говорили о бессмертии. Я не верил в бессмертие, но желал его, этот раз я с ужасом заметил, что мне все равно и что мысль уничтожения даже сладка в иную минуту; выдохнуться под прекрасным небом, среди людей свободных, пышных растений, благословляя детей, друзей, лишь бы не увидать упрека на чьем-либо лице. (II, 282—283) Август месяц. ...18. Брошюра Фрауенштедта о Шеллинге. Нет дела более неблагодарного, как то, что делает Шеллинг, — подтасовка и прилаживание философского мышления к данному неподвижйому, прошедшему воззрению. Это схоластика и с тем вместе ложь. Сколько поэтического дара и остроумия истощено на объяснение мифов, и между тем объяснения эти оставляют какое-то неприятное чувство; чувствуется, что все придумано после. Положение Шеллинга понятно; понятно, как его платоническому духу болезненно видеть негацию, одну негацию, но как понять, что он удовлетворился жалким мистико-философским, натянутым и худо
19 склеенным воззрением? Он начинает с пантеизма и приходит вдруг к юдаизму, и этот юдаизм называет положительной философией. По мере того, как он развивает свою положительную науку, становится тягостнее и неловче; чувствуешь, что его решения не разрешают, что все покрыто туманом, не свободно. Мало- помалу он совершенно оставляет наукообразный путь и теряется в самом эксцентрическом мистицизме, объясняет сатану, чудеса, воскресение, сошествие духа au pied de la lettre1. Не веришь, что это писано в XIX веке, кажется, это слова схоластика XIV века или теолога первых лет Реформации. Язык и воззрения Бэкона понятнее для нас и современнее... Впрочем, Шеллинг нанес удар страшный христианству, его философия обличила, наконец, всю нелепость христианской философии, он своим именем, своей ссорой с Гегелем заставил обернуться на себя всю ученую Германию и подумать о своем бреде. Есть вещи, для которых гласность, обличение, обследование — смерть. (II, 304-305) Октябрь. ...26. Разговор с П. В. Киреевским. Их воззрение странно до поразительности, оно, без сомнения, не изъято поэзии, хотя односторонность очевидна. Религиозное воззрение имеет необходимо долю ложную, но их воззрение есть еще частно религиозное, именно греко-российское христианство, они отвергают все западное христианство; история как движение человечества к освобождению и себяпознанию, к сознательному деянию для них не существует, их взгляд на историю приближается к взгляду скептицизма и материализма с противуположной стороны. Вся жизнь человечества — болезненное, абнормальное явление. В этом есть сумасшедшая консеквенция принять грехопадение, то есть осуществление развития перед ними должно ввести страшный беспорядок и перекувырнуть смысл истории. Они принимают за истинную церковь, за единую дверь к благодати, остальное все нечестиво^ сбилось с дороги etc. И с тем вместе признают, что и греческая церковь подавлена, никуда не 1 в буквальном смысле (франц.). — Ред.
20 годна у нас. Что же остается? И для кого искупление рода человеческого? Неужели христианство, в начале имевшее 12 апостолов, через 1800 лет оканчивается двумя или тремя лицами, знающими какую-то, под спудом хранящуюся, истину в церкви, живущей, по их сознанию, во лжи? Деятельность и стремительное движение европейское они называют мелочной хлопотливостью и находят единым идеалом квиетическое спокойствие какой-то созерцательной жизни на индийский манер. Внутренний страх, что их мысль не признана, делает их фанатически нетерпимыми, в них, как во всех фанатиках, недостает любви... Киреевские последовательнее Аксакова и Самарина: те хотят на основаниях современной науки построить здание славяно-византийское, они по Гегелю доходят до православия и по западной науке до отвержения западной истории; они принимают прогресс, смотрят нашими глазами на будущность человечества, оттого у них потеряна необходимая консеквентность. (7/, 309—311) Ноябрь. ...10. ...Длинный и презанимательный разговор с Самариным. Он согласен, что ясно не может развить логически свою мысль о имманентном сосуществовании религии с наукой, что das Aufheben1 наукой оставляет церковь во всей ее действительности. Они согласны, что расторженность человека, который мышлением разрушает то, что принимает фантазией и сердцем, и, с другой стороны, усыпляя мышление, снова дает место представлению, непримирима. Но они требуют это, хотят etc. Требование это вместе с славянизмом делается религией. Они говорят, что плод европейской жизни созреет в славянском мире, что Европа, достигнув науки, негации существующего, наконец, провидения будущего в вопросах социализма и коммунизма, совершила свое и что славянский мир — почва симпатического, органического развития будущего. Это мысль не токмо их, но и западных славян, например, Мицкевича, но у наших важное различие. У них славянизм неразделен с греческой религией. Церковь одна, 1 снятие (нем.). — Ред.
21 это наша церковь; они ждут, что католицизм и протестантизм равно признают истинность ее, и это самая отчаянная гипотеза из всех. Такое созерцание будущего, без сомнения, религия, и может дойти до фанатизма. (7/, 314—315) 16. ...Верность буквальная христианству должна была привести к квиетико-созерцательному покою и к мертвой церкви с пассивным характером. Католицизм есть само христианство развивающееся; оно есть действительное христианство, а восточная — eine schlechte Möglichkeit, ein incommensurable Problem l. Восточная церковь,— скажут теперь, когда католицизм изжил свои формы,— явится, как высшая религиозная форма, и с ней сочетаются идеи социализма и коммунизма. Да на чем же это основано? Во-первых, человечество не может определиться в религиозном отношении византизмом, потому что византизм не может удовлетворить развитию самомышления, возникшего на развалинах католицизма; добросовестно никто не может сказать, чтоб была адекватность между учением восточной церкви и требованиями духа времени. Человечество перешло ее, и так для нее времени полного развития не было, теперь поздно, тогда рано. Мудрено ли после этого, что вся ее жизнь выражает недействительность ее? Она не признает государства, а государство теснит ее, она ограничивается жизнию монастырской, постом и молитвой, а жизнь развивается возле, вне ее влияния, она считает искусство чуждым себе, науку — игнорирует, все временное — давит. И всю жизнь была давима всем временным и попираема. (7/, 315—316) Тысяча восемьсот сорок четвертый год Январь. ...7. ...Был на днях у графа Строганова, интриганты из профессоров сбивают его, видимо; он любит и желает просвещения, он любит Европу и все благородное, но боится резко и решительно объявить себя против 1 плохая возможность, неизмеримая проблема (нем. и франц.). — Ред.
22 диких славянофилов, а они, пользуясь его шаткостью, пугают, лгут, чернят и получают место в его убеждениях. «Я,— говорил он,— всеми мерами буду проти- вудействовать гегелизму и немецкой философии. Она противуречит нашему богословию; на что нам раздвоенность, два разные догмата — догмат откровения и догмат науки? Я даже не приму того направления, которое афиширует примирение науки с религией: религия в основе». На это я сказал ему, что очень хорошо не принимать людей, толкующих о соглашении и примирении, потому что они лжецы и трусы. Примирения нет в том смысле, в каком его понимают, и наука не имеет нужды ни в мире, ни в войне. (7/, 324) 18. ...Филарет поручил Голубинскому опровергнуть Гегеля, Голубинский отвечал, что ему не совладать с берлинским великаном и что он не может его безусловно отвергнуть. Филарет требовал, чтоб он по крайней мере против тех сторон восстал, с которыми не согласен. Но Голубинский опять отозвался тем, что он так последователен, что можно или все отвергать или все принимать. Итак, крот прокапывает и в духовную академию. (7/, 327) Март месяц. 5. Чаадаев превосходно заметил однажды, что один из величайших характеров христианского воззрения есть поднятие надежды в добродетель и постановление ее с верою и любовью. Я с ним совершенно согласен. Эту сторону упования в горести, твердой надежды в, по-видимому, безвыходном положении должны по преимуществу осуществить мы. Вера в будущее своего народа есть одно из условий одействотворения будущего. (7/, 339) 24. Gfrörer, «Geschiehte der christlichen Kirche»*, I Т. Поразительное сходство современного состояния человечества с предшествующими Христу годами придает удвоенную важность истории развития церкви и времени, предварившего евангельское учение. С одной стороны, древний мир был весь собран в один узел, в один царящий орган, с другой — в самом этом средоточии обличилась ярко необходимость возрождения. Между тем вдали от центра разработывались,
23 бродили неустроенные и приходили в органический порядок смутные идеи нового порядка дел, мира возникающего. Окаменелое учение саддукеев, несколько принявшее в себя чуждых начал учения фарисеев, дряхлеет; терапевты и ессениане выступают из иуда- ического мира в иной, в котором неоплатонизм, александрийская мистика дают совершенно новое направление. Главнейшие истины христианской теодицеи и христианская нравственность проявляются отрывочно в новых учениях. Ессениане учреждаются точно так, как после апостолы, по свидетельству евангелиста) Луки. Иосиф говорит, что «у них каждый вступавший в орден приносил свое имущество, которым распоряжалось общество, бедных не было — так, как и богатых, собственность была слитная, братству принадлежащая». Чистота нравов, доведенная до монашеского аскетизма и плотьумерщвления, свидетельствует ясно, что они так же, как Христос, принимают плоть за зло и умерщвлять ее считают святейшим делом. Они отрекаются от кровавых жертв. Наконец, у них, как у мистических неоплатоников, слагается учение о единичной тройственности бога; от основной нравственности бсрут смирение, веру и любовь,— все веет евангелием, и во всем чего-то недостает,— того властного слова, той конкреции, той молнии, которая единым учением, полным и соответственным выразить, осуществит бродящие и несочлененные части, пред- существующие ему. Неопределенное чувство этой неполноты выражается упованием мессии. В наше время социализм и коммунизм находятся совершенно в том же положении, они предтечи нового мира общественного, в них рассеянно существуют membra disjecta1 будущей великой формулы, но ни в одном опыте нет полного лозунга. Без всякого сомнения, у сен-симонистов и у фурьеристов высказаны величайшие пророчества будущего, но чего-то недостает. У Фурье убийственная прозаичность, жалкие мелочи и подробности, поставленные на колоссальном основании,— счастье, что ученики его задвинули его сочинения своими. У сен-симонистов ученики погубили учителя. Народы будут 1 разъединенные члены (лат.). — Ред.
24 холодны, пока проповедь пойдет этим путем; но учения эти велики тем, что они возбудят, наконец, истинно народное слово, как евангелие. Доселе с народом можно говорить только через священное писание и, надобно заметить, социальная сторона христианства всего менее развита; евангелие должно взойти в жизнь, оно должно дать ту индивидуальность, которая готова на братство. Коммунизм, конечно, ближе к массам, но доселе он является более как негация, как та громовая туча, которая чревата молниями, ра- зобьющими существующий нелепый общественный быт, если люди не покаются, видя пред собою суд божий. «Искупление, примирение, παλ-.γγενεσία и αποκατάστασης πάντων»1 —слова, произносимые тогда И теперь. Обновление неминуемо. Принесется ли оно вдохновенной личностью одного или вдохновением целых ассоциаций пропагандистов — собственно, все равно; разумеется и то, что пути эти вовсе не проти- вуположны. Христианство не заключается в Христе, а в Христе и апостолах, в апостолах и их учениках, в живой среде их оно развивалось и становилось тем, чем человечеству надобно было. (II, 344—345) 28. ...В прошлом быте также было утешение в от- рыванье себя от частного возношением к богу, в молитве. Личность Иисуса, лишенная своей сверхъестественной стороны, выступает у Гфререра недосягаемо прекрасна,— великое помазание всемирного призвания, самоотвержение, бесконечная любовь, наконец, самопожертвование для запечатления истины, для торжества идеи. Г<фререр> очень хорошо рассматривает отношение Иисуса к Иоанну, к положительной религии и к положительному праву. Враждебные начала христианству должны были привиться с первого шага апостольской пропаганды,— конечно, Христос не хотел церкви с окаменелыми институтами, целиком взятыми от левит, но как без наружной церкви могла возрасти внутренняя идея? Первая христианская община была ессейски-иудаическая, она не оторвалась от преданий и от нравов израильских, она делила 1 возрождение и приведение всего в первоначальное состояние (греч.). — Ред.
25 с фарисеями веру второго для нее, первого для них, пришествия. Она мало сообщалась с язычниками. Апостол Павел словом и разорение Иерусалима событием оторвало христианство от иудаизма. Иерусалим не мог уже быть средоточием новой религии, и учение Христа приняло свой вселенский характер. Запутанное в иудейские формы, оно не могло бы быстро перейти в другие народы. (7/, 347) Май месяц. ...19. Какой-то пилигрим рассказывал о Соловецком монастыре. Монахи истязают там арестантов ужаснейшим образом; они их секут, вынуждая требовать денег, заставляя в трескучие морозы полуодетых работать и пр. Этими сечениями предводительствует настоятель; секут в трапезе, на техническом языке это называется «лозами смирять гордыню». Ну, в этом, я полагаю, славянофилам не обвинить петровскую реформу. Это так и веет Русью царя Ивана Васильевича и прежними нравами ее. (7/, 354—355) Июнь месяц. ...4. Вчера Самарин защищал свою диссертацию *. Непонятно сочетание высоких диалектических способностей этого человека с жалкими православными теориями и с утрированным славянизмом; в нем про- тивуречие это бросается особенно в глаза потому, что у него решительно логика преобладает надо всем. Он, правда, и сам видит шаткость своей фантастической основы, но не отступает от нее. Может, юность, всегда готовая предаваться отвлеченным теориям, виною этого направления, недостаток фактических сведений и неуменье покоряться историческому элементу. Вообще диссертация и защита ее произвела какое-то грустное чувство. Во всем этом есть что-то ретроградное, негуманное, узкое, как и во всей партии национальной. Как с ними ни ладь в некоторых вопросах — остается страшный овраг, делящий и непереходимый. В них бездна детской суетности,— так, вчера Хомяков восторгался фразами о православии, на которые никто не смел возражать. Католик мог точно так же из
26 своих начал хвалить католицизм. Это был бы разговор двух поврежденных. Продолжал читать давно оставленного Gfrörer'a. Явление гностических школ чрезвычайно важно, здесь все фазы древнего миросозерцания сделали опыт соединиться с философией новой религии. Они проглядели главное — практический характер и простоту христианства, но требования их были справедливы, они хотели догмат превратить по-своему в мысль,— в мысль ученую, аристократическую, но этим самым они и были еретиками, потому что христианство имело именно значение как религия, как откровение. Гностицизм некоторым образом привился к греческой церкви, оттого она беспрерывно занималась теодицеей, а западная церковь жизнию. Западная церковь осталась верною апостолу Петру — а Петр был весь в предании иудаизма, иерархии, храма иерусалимского. Во II веке является уже протестант, личность сильная, энергическая и гениальная, Марцион. Последователь апостола Павла, отрешившийся от всего прошедшего иудаизма, человек не буквы, а духа, он имел огромное влияние, и его школа жила до VI столетия. Он понял то, что и до сих пор христиане не поняли,— что Христом снимается Иегова, так, как Юпитер и пр., что понятие бога, сопрягаемое с Иеговою, противуречит Христу. Итак, во втором столетии существует зародыш протестантизма, являвшийся беспрерывно в разных формах, мнимо подавленный, гнетомый и, наконец, восторжествовавший в Лютере. Тертуллиан — западный католик, в нем пуническая кровь карфагенца очистилась римским законоведением, но осталась африканская; пламенный и практический, он нисколько не похож на трансцендентальных отцов восточных. Восточная церковь всегда глубже и шире занималась догматами и не переходила в жизнь. Католицизм, более односторонний, восполнялся жизнию, на которую имел сильнейшее влияние, и недостаток его отвлеченного принципа стирается полнотою исторического развития. Это два сына евангельской притчи, из которых один зовущему отцу сказал: «Не пойду» — и пошел, а другой: «Пойду» — и не пошел в виноградник. Надобно заметить, что в первые три века учение евангельское и самые основные положения были далеки от всякой
27 твердой и ограниченной догматики, напротив, все вопросы обсуживаются, решаются разно, ум борется с догматом, ищет примирения. Ориген, например, совершенно свободен в своих философски-религиозных писаниях. Марцион принимает евангелие за людьми записанные предания и не связывается буквой. 10. В третьем веке уже ярко обозначается характер римской церкви. Вместо распущенности, спекулятивности Востока является энергическая односторонность, из духовной академии выходит в юридически развивающуюся церковь. Видны сильные корни и eine mächtige Tatkraft *. Римский первосвященник без всякого права, кроме высокой иерархической мысли и римской почвы, напитанной своим царственным призванием, втесняет свою власть братьям; они ее сносят, возражая, но покоряясь тому законному насилию, которое присуще внутренней силе, власти. Кип- риан карфагенский, душою иудейский аскет, все западное духовенство тянет к жидовству. Слепая вера в догматы, казуистика в соподчиненных вопросах, фанатизм, деятельность неутомимая, страстная восторженность— вот характер западных отцов; все сочинения их исполнены практического христианства, а не теологических тонкостей, это люди буквы в догмате — но люди живые в жизни. Один грек Дионисий завелся между латинским духовенством — и тот написал теорию логоса, послужившую основанием Никейского изложения. В споре донатистов, в начале III века, впервые христиане отдают временной власти на решение свой спорный вопрос. Константин сначала удивлен, но, верный царской натуре, тотчас берется за решение. Период гонений полон предметов для драм и сцен; тем важнее это, что и у нас рассказы о мучениках возможны, хотя они и столько же возмутительны, как отрывки из истории французской революции. Великое одушевление, заставлявшее их так смело становиться против власти, несмотря на то что и они знали текст апостола Павла, служащий опорой всем незаконным властям. Восточные отцы перенесли в свою религию неоплатонизм и софистику эллинскую так, как запад- J могучая энергия (нем.). — Ред.
28 ные — государственное понятие о единстве и мощном устроении. (7/, 356—358) 29. В Вигандовом журнале статья Иордана * об отношении всеобщей науки к философии весьма замечательна. Критика, снявшая религию, стоя на философской почве, должна идти далее и обратиться против самой философии. Философское воззрение есть последнее теологическое воззрение, подчиняющее во всем природу духу, полагающее мышление за prius \ не уничтожающее в сущности противуположность мышления и бытия своим тождеством. Дух, мысль — результаты материи и истории. (//, 361) Июль. ...4. ...Отвлеченное умозрение не спасает его (Фихте.— Сост.) от скептицизма, знание не удовлетворяет, он хочет деяния и веры (непосредственного и созерцательного начала). Но вера его приводит не к реальному, а идеалистическому миру; правда, этот духовный мир у него и здесь и jenseits2, т. е. сфера духа Гегеля и отчасти религиозная будущая жизнь, но в основе ему лежит какое-то странное желание быть неземною,— дань ли это времени или требование стон- ческой, строго нравственной натуры? (7/, 362—363) 20. ...Начал вторую часть Гфререра, интерес поглощающий. Древний мир, умирая, утратил почти все человеческое достоинство; то, что было посеяно всеми цезарями, развилось при Диоклетиане. Диоклетиан делается царем в смысле восточном, в нашем смысле он отрезывается ото всех, он является мистическим лицом, божеством. В Риме воздух был не хорош для таких затей. Диоклетиан, живший в Никомедии, раз приехал в Рим, но и то ускакал в Равенну. Рим — это европейская почва! Новой, поглощающей всякую свободу власти надобно было новый город, свой Петербург,— Константин нашел его. Диокл<етиана> монархия вполне развилась при Константине — гнусная, рабская, чиновничья, подлая; народ был до того обременен налогами, что толпами бежал с своих земель,— пытка, которой не смел Нерон et Сп1е подвер- 1 первоначальное (лат.). — Ред. 3 по ту сторону (нем.). — Ред.
29 гать римских граждан, распространилась на всех в делах оскорбления величества. Восточные христиане и их духовенство утратило тогда благородство первых веков, оно стало в подлом отношении к власти и освободиться не могло впоследствии. Оно, как все высшие натуры, до того пренебрегало действительностью и до того жило в сфере теологических тонкостей, что не замечало своего подлого положения относительно власти. Константин принял благословение новой церкви и им окончательно укрепил отвратительное самодержавие свое. Евсевий рассказывает, что он смел называть себя «епископом вне церкви» и сам называет его всеобщим епископом. Его трон стоял в церкви возле епископского, он имел право входить в алтарь. Амвросий Медиоланский, возмущенный этим, велел первый трон Феодосия поставить вне хора. Константин распоряжался с церковью как хотел. Она молчала, греческая святая церковь, и встречала в 448 году императора Феодосия II словами: «Да здравствует император и первосвященник!» Никогда западное духовенство не падало до этой степени, римская почва осталась чиста; хорошо, что столица была перенесена. Зато византийские епископы богатели. За это они могли и Константина назвать равноапостольным. Гнусному порядку азиатского деспотизма в Римской <империи> принадлежит честь укрепления мужиков (coloni) в рабство. Бедные мужики кабалили себя богатым собственникам земли, потому что не могли платить подати. Как же не византийская кровь перешла в наше государственное устройство? По плодам — корень. Да и по корню — плоды. Чему удивилась (или теперь удивляется, в то время она и не думала ни о чем, кроме рабского повиновения) церковь учреждению синода и обер-прокурора? Это лежит глубоко в самом принципе восточной церкви. Императоры при соборах назначали одного или многих чиновников для наблюдения за порядком. Это так было со времен Константина. И эти-то решения соборов под явным влиянием временной власти принимают у нас за вдохновенные святым духом правила. Я не удивляюсь Юлиану Отступнику. Церковь представлялась ему с такой гнусной и подлой стороны, что он должен был отвернуться от нее. Евсевий
30 советовал его умертвить, понимая, что такой человек не их. Спор с арианизмом весьма важен, и Гфререр его вовсе не понял. Если Христос не единосущен, не тождествен богу, не бог, то христианство падает в одну из тех религий, где соподчиняется богу его избранник, и монотеизм, ограниченный — вроде иудейского или магометанского, остается. Все дело христианства именно в том и состоит, что Христос-человек— Христос-бог, богочеловек. Но в самой борьбе сколько интриг, гадостей, как церковь стала подла, искательна! Люди помнили еще мученические гонения; были епископы, сидевшие в тюрьмах при Диоклетиане. И через несколько десятков лет — как они жалки, разумеется, исключая римское духовенство, папу и с ними Афанасия. Констанций приказал объявить исправленный символ и велел отрешить Афанасия— толпа рабов слушалась. Как величественны тут западные епископы! Пусть в них преобладала гордость— но в них мы видим людей. Весьма может быть, что в теоретическом смысле восточные были несравненно выше западных; но их уклончивый, лукавый характер, их готовность унижаться перед властью покрывает их пылью. Лучший из них — Григорий Назианзин. Но и в нем нечего искать величия, колоссальности Афанасия, он один носил в себе идеи православия, и он осуществил ее, он исполнил Никейский собор. Замечательно, что Юлиан Отступник был полезнее своих предшественников для ортодоксии. Соборы вообще нечисты, да и изложение их Гфререром тупо, он не понимает ничего в догматических спорах. Иоанн Златоуст сделал несчастный опыт греческую церковь поставить несколько независимее от власти — он умер в ссылке. Никон забыл его биографию. Конечно, греческая церковь иногда становилась посамобытнее, например, в Египте, при двух мерзавцах Теофиле и Кирилле (проклявший Нестора в Ефесе),— но и тогда она прислонялась к римскому папе, и этот Кирилл — один из ревностнейших поборников православия. Во втором Ефесском соборе, собранном против Флавиана Константинопольского, Диоскорид Александрийский ввел толпу вооруженных монахов, в шуме и драке переколотили всех не согласных ему архиереев. Флавиана он сам
SI топтал ногами и избил его так, что он через три дни умер. И все, что было положено этим собором, утверждено императором и принято церковью. Один голос протестовал энергически, сильно и открыто — голос римского папы Льва I, он назвал этот собор latrocinium \ и имя это осталось в народе. Но уступчивая восточная церковь не думала отстаивать своего собора: когда подул иной ветер из дворца, она в Хал- кидоне прокляла недавно принятое и благословила проклятое. И вот источник ее ортодоксии. Спор о двойной натуре Спасителя сам по себе чрезвычайно важен, но не он вовсе занимал благочестивых и вооруженных кулаками архиереев, а мелкие личности, ненависть и властолюбие без границ или ограниченное только страхом перед временною властью. Замечательно, что Феодор Мопсуестийский, доказывая, что Христос был истинно человек, говорит: «Что за польза была бы нам от страданий Христа, если он не имел человеческую душу,— это была бы комедия, а не истинная борьба и жертва,— зрелище, в котором победоносный исход был приготовлен» и пр. В этом замечании виден глубокий смысл истины Феодора; теологи доселе не понимают, что не токмо Христовы страдания, но вся история с их, точки зрения выходит приготовленной комедией,— а если принять это, то надобно будет по совести сказать — прескверной, ибо как же объяснить миллионы миллионов страдавших всю жизнь, умерших в цепях, казненных... etc, etc. Пусть бы подумали теологи о словах Феодора. Замечательно, что в африканской церкви, и всего более у донатистов, понятие об отношении государства к церкви и независимости последней было наиболее развито. Католицизм, отправляясь от великой мысли единства и поглощая государство, сам стал церковью и государством, византийская церковь скромно легла у подножия трона. Независимыми остались некоторые расколы—эти вечные протесты против иерархии и оцепенения. Когда к Донату пришли увещеватели от императора, он гордо отвечал: «Quid est imperatori cum ecclesia?»2 Может, в сирийской церкви и иных отдель- 1 разбойничьей шайкой (лат.). — Ред. 8 «Что императору до церкви?» (лат.). — Ред.
32 ных и дальних епархиях было более независимости, нежели в средоточиях греческой церкви. Спор пелагиан точно так же был витальный вопрос христианства, как арианизм. У них христианство превращалось в ифику *: без грехопадения, без ав- густиновского понятия о благодати нет церкви, нет католицизма. В Августине и всем его учении виден уже сложившийся католик — принимая это слово в его обширном смысле; в тесном смысле, напротив, Августина католики отвергали, например, иезуиты. Спор пелагиан с католиками потому не мог кончиться, что истина решительно между обоими. (7/, 366— 369) 27. Сегодня здешние крестьяне, испуганные страшным летом, видя хлеб и луга погибающими от дождей, служили молебен. Печально и с какою-то тор- жественностию шли они в церковь. Мне стало их вдвое жаль. И там им не будет расправы, не будет справедливости. Дети, они верят, что сила молитвы, сила воли и доверие на помощь божию поправит погубленное свирепой случайностью,— и обманутся! (7/, 370) Август месяц. ...22. ...В религиозном воззрении доля произвола всегда возможна и велика, «наука невозможна там, где все возможно». Различие разума и безумия — стерто, где же опора науки? Воззрение людей во время Лейбница было еще сильно пропитано антропоморфизмом, субъективной телеологией. Лейбниц не мог отделаться от влияния среды, он для этого был слишком живой и увлеченный современностью человек. Он продолжал труд Спинозы, но он не имел силы отрешиться, как Спиноза, и с выорты напомнить христианскому миру «забытую им категорию отношения предмета к самому себе» (а не к человеку); наконец, я полагаю, Лейбниц не хотел слишком гертировать2 понятия своего века, у него недоставало той неподкупной честности, которая была у Спинозы. Высшая честность языка не токмо бежит лжи, но тех неопределенных, полузакры- 1 этику (греч.). — Ред. * задевать, от heurler (франц.). — Ред.
33 тых выражений, которые как будто скрывают вовсе не то, что ими выражается. Напротив, она стремится вперед высказать, как понимает и предупреждает неистинное толкование. Впрочем, в те времена умели религии отводить скромный уголок, она жила там сама по себе, а наука занимала все остальное в душе, и они не ссорились. Декарт ходил пешком к Лорет- ской божьей матери просить ее на коленях помочь его скептицизму и никогда не подвергал религию разуму, то есть не хотел думать об ней. Даже материалисты, как Локк, были на свой манер религиозны — и все это в неспетости и противуречии, как у наших гегеле-пра- вославных славянофилов. Лейбниц, напротив, искал живого примирения, и ничего не выходило, кроме запутанности, затемнившей его прекрасное учение ученикам. (7/, 373—374) 28. ...Христианство недаром так враждебно смотрит на собственность и на имущество, точимое молью... Гегель, в молодости своей занимаясь французской революцией, когда она догорала, и разбирая политическое состояние человека, указывает превосходно на жалкое положение, в которое втолкнулись люди: «Es war eine Beschränkung auf eine ordnungsvolle Herrschaft über sein Eigentum, ein Beschauen und Genuß seiner völlig untertänigen kleinen Welt; und dann auch diese Beschränkung versöhnende Selbstvernichtung und Erhebung im Gedanken an den Himmel» '. Да, недвижимое имущество здесь и награда там. Это две цепи, на которых и поднесь водят людей. Но теперь работники принялись потряхивать одну из них, а другая давно заржавела от лицемерных слез пастырей о погибших овцах. Наши внуки увидят. (7/, 375—376) Ноябрь месяц. 2. ...Гагарин-католик сделался иезуитом, он хочет на- турализироваться во Франции и потом, сделавшись священником, возвратиться в Россию. Всякое убежде- 1 «Они ограничились упорядоченным владением своим имуществом, тем, что могли любоваться и наслаждаться полностью покорным им мирком; а впоследствии и примирились с этим ограничением с помощью самоуничижения и возвышающих мыслей о небе» (нем.). — Ред.
34 ние, заставляющее человека пренебрегать всем временным, особенно русского, почтенно не само в себе, а в человеке. Au reste *, все это невозможно: его на границе схватят или не пустят в Россию, или он без вести исчезнет. И за что идет он, понукается на мученичество— из-за идеи мертвой, погибшей? Русский, развивающийся до всеобщих интересов, готов схватиться за всякий вздор, чтоб заглушить только страшную пустоту. (7/, 387—388) Тысяча восемьсот сорок пятый год Февраль. ...23. ...Да, в наш патриотизм входит общечеловеческое, и не токмо входит, но занимает первое место — а у них (славянофилов. — Сост.) разве христианство, какое-нибудь суздальское явление... 26. На днях получил письмо от Самарина. Удивительный век, в котором человек до того умный, как он, как бы испуганный страшным, непримиримым противуречием, в котором мы живем, закрывает глаза разума и стремится к успокоению в религии, к квиетизму, толкует о связи с преданием. (7/, 407) 28... «De la création de Tordre dans l'humanité»* того Прудона, который писал о собственности. Книга эта, вышедшая около двух лет тому назад,— чрезвычайно замечательное явление. ...Самая лучшая часть — это его доказательства невозможности религии в грядущем; вывод его смел, энергичен и силен, он заключает словами прекрасно благородными: вспомним, как религия благословением своим встречала нас при рождении и как молитвами провожала тела наши; сделаем для нее то же — похороним ее с честью, вспоминая ее благодеяния человечеству. Он считает философию также прошедшим моментом. Религия — откровение причины, философия— наука причины (явным образом несправедливо)...^ 408-409) 1 Впрочем (франц.). — Ред.
35 Дилетантизм в науке* ...Если массам недоступна наука, то до них не дошли и страдания душного состояния пустоты и натянутого беснующегося пиетизма. Массы не вне истины; они знают ее божественным откровением. (7//, 9) ...На Западе война против современной науки представляет известные элементы духа народного, развившиеся веками и окрепнувшие в упрямой самобытности; им вспять идти не позволяют воспоминания: таковы, например, пиетисты в Германии, порожденные односторонностию протестантизма **. Как ни жалко их положение — быть изъятыми из жизни современной, но нельзя отрицать в них особый характер упругости и последовательности, с которой они ведут отчаянный бой. (7//, И). ...Конечно, наука не имеет таких торжественных пропилеи, как религия. Путь достижения к науке идет, по-видимому, бесплодной степью; это отталкивает некоторых. (7//, 19). ...Наука имеет свою автономию и свой генезис; свободная, она не зависит от авторитетов; освобождающая, она не подчиняет авторитетам. Но в самом деле она имеет право требовать вперед настолько доверия и уважения, чтоб к ней не приступали с заготовленными скептическими и мистическими возражениями, потому что и они — добровольные принятия на веру... Если собрать обвинения, беспрерывно слышимые, когда речь идет о науке, т. е. о истине, раскрывающейся в правильном организме, то можно... вывести справедливое заключение. Одни говорят — атеизм, другие — пантеизм; одни говорят — трудность, ужасная трудность, другие — пустота, просто ничего нет. Материалисты улыбаются над мечтательным идеализмом науки; идеалисты находят в анализме науки хитро скрытый материализм. Пиетисты убеждены, что современная наука безрелигиознее Эразма, Вольтера и Гольбаха с компанией, и считают ее вреднее вольте- рианизма. Люди нерелигиозные упрекают науку в ортодоксии. (7//, 21—22)
36 ...У касты ученых, у людей знания в средних веках, даже до XVII столетия, окруженных грубыми и дикими понятиями, хранилось и святое наследие древнего мира, и воспоминание прошедших деяний, и мысль эпохи; они в тиши работали, боясь гонений, преследований,— и слава после озарила скрытый труд их. Ученые хранили тогда науку как тайну и говорили об ней языком, недоступным толпе, намеренно скрывая свою мысль, боясь грубого непониманья. Тогда было доблестно принадлежать к левитам * науки; тогда звание ученого чаще вело на костер, нежели в академию. И они шли, вдохновенные истиной. Иор- дано Бруно был ученый, и Галилей был ученый. Тогда ученые как сословие были своевременны; тогда в аудиториях обсуживались величайшие вопросы того века; круг занятий их был пространен, и ученые озарялись первые восходящими лучами разума, как нагорные дубы — гордые и мощные. С тех пор все переменилось: науки никто не гонит, общественное сознание доросло до уважения к науке, до желания ее, и справедливо стало протестовать против монополии ученых; но ревнивая каста хочет удержать свет за собою, окружает науку лесом схоластики, варварской терминологии, тяжелым и отталкивающим языком. Так огородники сажают около гряд своих колючее растение — чтоб дерзкий, намеревающийся перелезть, сперва десять раз укололся и изорвал платье в клочки. Все тщетно! Время аристократии знания миновало. Изобретение книгопечатания, без всех остальных содействовавших причин, должно было нанести решительный удар спрятанности ведения, приобщая к нему всех желающих. Наконец, последняя возможность удержать науку в цехе была основана на разработывании чисто теоретических сторон, не везде доступных профанам. Но современная наука, сверх теоретических отвлеченно- стей, имеет иные притязания: она, будто забывая свое достоинство, хочет с своего трона сойти в жизнь. Ученым ее не удержать; это не подвержено сомнению. Каста ученых нашего времени образовалась после Реформации и всего более в мире реформационном. Об ученых корпорациях в средних веках и в католическом мире мы упомянули; их не надо смешивать с новой кастой ученых, выращенной в Германии в по-
37 следние века. Правда, старая каста ученых налагала на умы ярмо своего авторитета, но не надобно забывать, во-первых, состояние умов того времени, во-вторых—что и их шея была стерта от ярма, тяжело лежавшего на ней. Во всем реформационном образовании была какая-то недоделка; недоставало геройства идти до последнего следствия, недоставало геройства логики: часто ставили громогласно начало и робко отрекались от естественных последствий; часто разрушали здание и берегли мусор и битый кирпич; часто не умели ни благочестиво уважить существующее, ни смело отречься от него. Мысль реформации пришла в действие как-то преждевременно, и оттого она отстала и была обойдена. Каста ученых, образовавшаяся в мире реформационном, никогда не имела силы ни составить точно замкнутую в себе твердую и ведающую свои пределы корпорацию, ни распуститься в массы. Она никогда не имела энергии ни пристать к положительному порядку дел, ни стать против него; оттого на нее со всех сторон стали смотреть косо, как на что-то постороннее; оттого она сама стала убегать живых вопросов и сосредоточиваться на мертвых. Нить, связующая касту с обществом, должна была ослабнуть, а прямым следствием этого — взаимное непониманье, взаимное равнодушие... Педантизм, распадение с жизнию, ничтожные занятия, тип которых меледа — какой-то призрачный труд,— труд занимающий, а в сущности пустой; далее, искусственные построения, неприлагаемые теории, неведение практики и надменное самодовольство — вот условия, под которыми развилось бледнолистое дерево цеховой учености. Ученые принесли свою пользу науке, которую не признать было бы неблагодарно; но совсем не потому, что они стремились составить касту: напротив, одни индивидуальные труды были истинно полезны. После католической науки новая наука, рожденная среди отрицанья и борьбы, требовала иных оснований, более положительных, фактических; но не было у нее материалов, запасов, обследованных событий и наблюдений; войско фактов было недостаточно. Ученые разобрали по клочку поле науки и рассыпались по нем; им досталась тягостная доля de défricher
38 le terrain1, и в этой-то работе, составляющей важнейшую услугу их, они утратили широкий взгляд и сделались ремесленниками, оставаясь при мысли, что они пророки. На их поте, на их утомительном труде целых поколений возросла истинная наука — и работники, как всегда бывает, всего менее воспользовались ре* зультатом своего труда. Противоположность романского характера и германского не могла не отразиться в вновь образовавшемся сословии ученых. Французские ученые сделались больше наблюдатели и материалисты, германские больше схоласты и формалисты; одни больше занимаются естествоведением, прикладными частями, и притом они славные математики; вторые занимаются филологией, всеми неприлагаемыми отраслями науки, и притом они тонкие теологи. Одни в науке видят практическую пользу, другие — поэтическую бесполезность. Французы больше специалисты — но меньше каста; германцы наоборот. Ученые в Германии похожи на касту жрецов в Египте: они составляют особый народ, в руках которого лежит дело общественного воспитания, общественного мышления, леченья, ученья и пр. Добрым германцам оставалось пить, есть и subir2 леченье, ученье, мышленье имущих право на то по диплому. Во Франции ученые не стоят на первом плане и, следственно, не имеют такого влияния, как ученые в Германии. Во Франции они все более или менее устремлены на практические улучшения — это огромный выход в жизнь. Если их по справедливости можно упрекнуть в специальности больше, нежели германцев, то, наверное, нельзя упрекнуть в бесполезности. Франция именно стоит в главе популяризации науки; как ловко она умела, век тому назад, свое воззрение (каково бы оно ни было) облечь в современно-народную, всем доступную, проникнутую жизнию форму! Француз не может удовлетвориться в одной отвлеченной сфере; ему нужна и гостиная, и площадь, и песня Беранже, и лист газеты, за него нечего бояться, он долго в касте не останется. Совсем не таковы цеховые ученые германские. Главный, отличительный признак их —быть валом отде- 1 поднимать целину (франц.). — Ред. 2 терпеть (франц.). — Ред.
39 лену от жизни; это отшельники средних веков, имеющие свой мир, свои интересы, свои обычаи. Теология, древние писатели, еврейский язык, объяснения темных фраз какой-нибудь рукописи, опыты без связи, наблюдения без общей цели — вот их предмет; когда же им случится иметь дело с действительностию, они хотят подчинить ее своим категориям, и из этого выходят пресмешные уродства. Академический, ученый мир в Германии составляет особое государство, которому дела нет до Германии. По правде, после Тридцатилетней войны немного можно было заимствовать школе из жизни. Вина обоюдная. Прозябая в вечном занятии схоластическими предметами, ученые приняли слой, резко отделяющий их от прочих людей. Жизнь, медленно и скучно процветавшая за стенами академии, не манила к себе; она в своем филистерстве была столько же невыносимо скучна, как ученость в своем. Несмотря на это распадение с жизнию, ученые, памятуя, какой могучий голос имели университеты и доктора в средние века, когда к ним относились с вопросами глубочайшей важности, захотели вершать безапелляционным судом все сциентифиче- ские и художественные споры; они, подрывшие во имя всеобщего права исследования касту католических духовных пастырей, показывали поползновение составить свой цех пастырей светских. Не удалось им, лишенным, с одной стороны, энергии католических пропагандистов, с другой — невежества масс. Новая каста людопасов не состоялась; пасти людей стало труднее; люди смотрят на ученых дел мастеров как на равных, как на людей, да еще как на людей, не дошедших до полной жизни, а пробавляющихся одной обителью из многих. (III, 47—51). ...Каждый дилетант занимается всем scibile1 да еще, сверх того, тем, чего знать нельзя, т. е. мистицизмом, магнетизмом, физиогномикой, гомеопатией, гидропатией и пр. Ученый, наоборот, посвящает себя одной главе, отдельной ветви какой-нибудь специальной науки и, кроме ее, ничего не знает и знать не хочет. Такие занятия имеют иногда свою пользу, доставляя факты для истинной науки. От дилетантов, само собою разумеется, никому и ничему нет пользы. (III, 55) 1 познаваемым (итал.). — Ред.
40 ...Мир фактический служит, без сомнения, основой науки; наука, опертая не на природе, не на фактах, есть именно туманная наука дилетантов. (III, 61) ...В науке мышление и бытие примирены; но условия мира деланы мыслию — полный мир в деянии. «Деяние есть живое единство теории и практики»,— сказал слишком за две тысячи лет величайший мыслитель древнего мира1. В деянии разум и сердце поглотились одействотворением, исполнили в мире событий находившееся в возможности. Мироздание, история не вечные ли деяния? Деяние отвлеченного разума — мышление, уничтожающее личность; человек бесконечен в нем, но теряет себя; он вечен в мысли, но он — не он; деяние отвлеченного сердца — частный поступок, не имеющий возможности раскрыться во всеобщее; в сердце человек у себя — но преходящ. В разумном, нравственно свободном и страстно энергическом деянии человек достигает действительности своей личности и увековечивает себя в мире событий. В таком деянии человек вечен во временности, бесконечен в конечности, представитель рода и самого себя2, живой и сознательный орган своей эпохи. (III, 71) ...Наука разрушает в области положительно сущего и созидает в области логики — таково ее призвание. Но человек призван не в одну логику — а еще в мир социально-исторический, нравственно свободный и положительно-деятельный; у него не одна способность отрешающегося пониманья, но и воля, которую можно назвать разумом положительным, разумом творящим; человек не может отказаться от участия в человеческом деянии, совершающемся около него; он должен действовать в своем месте, в своем времени — в этом его всемирное призвание, это его conditio sine qua norr3. Личность, выходящая из науки, не принадлежит более ни частной жизни исключительно, ни исключительно всеобщим сферам; в ней сочетались частное и общее в единичности граждан- 1 Аристотель. 2 Над этими выражениями посмеются наши люстихи; не будем так робки, пусть люстихи посмеются; на то они люстихи. Смех для них вознаграждение непониманью; из человеколюбия надобно им предоставить такой дешевый реванш. 3 непременное условие (лат.). — Ред.
41 ского лица. Примирившись в науке — она жаждет примирения в жизни; но для этого надобно творчески одействотворить нравственную волю во всех практических сферах. Вина буддистов состоит в том, что они не чувствуют потребности этого выхода в жизнь — действительного осуществления идеи. Они примирение науки принимают за всяческое примирение, не за повод к действованию, а за совершенное, замкнутое удовлетворение. А там хоть трава не расти за переплетом книги. Они всё снесут за пустоту всеобщности. Буддисты индийские стремятся ценою бытия купить свободу в Будде. Будда для них — именно отвлеченная бесконечность, ничего. Наука покорила человеку мир, больше — покорила историю не для того, чтоб он мог отдыхать. Всеобщность, удерживаемая в своей отвлеченности, всегда ведет к сонному уничтожению деятельности— таков индийский квиетизм. (III, 76—77) ...Раскрыть глаза формалистов трудно; они решительно, как буддисты, мертвое уничтожение в бесконечном считают свободой и целью — и чем выше поднимаются в морозные сферы отвлечений, отрываясь от всего живого, тем покойнее себя чувствуют. (III, 81) ...Народы, грядя на совершение судеб человечества, не знали аккорда, связывавшего их звуки в единую симфонию; Августин на развалинах древнего мира возвестил высокую мысль о веси господней, к построению которой идет человечество, и указал вдали торжественную субботу успокоения. Это было поэтико-религиозное начало философии истории; оно очевидно лежало в христианстве, но долго не понимали его; не более, как век тому назад, человечество подумало и в самом деле стало спрашивать отчета в своей жизни, провидя, что оно недаром идет и что биография его имеет глубокий и единый всесвязываю- щий смысл. Этим совершеннолетним вопросом оно указало, что воспитание окончивается. Наука взялась отвечать на него; едва она высказала ответ, явилась у людей потребность выхода из науки — второй признак совершеннолетия. Но для того, чтоб своими руками растворить двери, наука должна совершить во всей полноте свое призвание; пока хоть одна твердая точка остается не покоренною
42 самопознанием — внешнее будет противодействовать. Число неподвижных звезд становится менее и менее, но они еще есть. Воспитание предполагает внесущую, готовую истину; с того мгновения, как человек поймет истину, она будет у него в груди, и тогда дело воспитания исчерпано — дело сознательного деяния начнется. Из врат храма науки человечество выйдет с гордым и поднятым челом, вдохновенное сознанием: omnia sua secum portans x — на творческое создание веси божией. Примирение науки ведением сняло противоречия. Примирение в жизни снимет их блаженством2. Примирение в жизни есть плод другого древа эдемского, его надобно было заслужить Адаму в кровавом поте, в тяжких трудах — и он заслужил его. Но как будет это? Как именно —принадлежит будущему. Мы можем предузнавать будущее, потому что мы — посылки, на которых оснуется его силлогизм,— но только общим, отвлеченным образом. Когда настанет время, молния событий раздерет тучи, сожжет препятствия, и будущее, как Паллада, родится в полном вооружении. Но вера в будущее — наше благороднейшее право, наше неотъемлемое благо; веруя в него, мы полны любви к настоящему. И эта вера в будущее спасет нас в тяжкие минуты от отчаяния; и эта любовь к настоящему будет жива благими деяниями. (7//, 87—88) Письма об изучении природы** Письмо первое Эмпирия и идеализм ...С негодованием взглянули тогда (в эпоху Возрождения.— Сост.) все положительные, практические умы на схоластику; они, как всегда бывает при переворотах, забыли все ее заслуги и помнили один тяжкий ярем, который она накладывала на мысль,— 1 все свое неся с собой (лат.). — Ред. 2 При этом невольно вспомнилась великая мысль Спинозы: «Beatitudo non est virtutis praemium, sed ipsa virtus» * (Счастье не награда за доблесть, а сама доблесть (лат.)>.
43 помнили, как она, уничиженная, покорная, подавто- рнтетная, занималась пустыми, формальными интересами, и с ненавистию отвергли ее. Восстание против Аристотеля было началом самобытности нового мышления. Не надобно забывать, что Аристотель средних веков не был настоящий Аристотель, а переложенный на католические нравы; это был Аристотель с тонзурой. От него, канонизированного язычника, равно отреклись Декарт и Бэкон... Философии было легче дойти до истинных и действительных оснований логики, нежели поправить свою репутацию. Впрочем, это восстановление репутации она вполне может сделать только в наше время,— закваска схоластическая только теперь начинает выдыхаться из нее. Идеализм не что иное, как схоластика протестантского мира. (III, 98—99) Дуализм, составлявший славу схоластики, носил в себе необходимым последствием расторжение на отвлеченный идеализм и отвлеченную эмпирию; он проводил свой беспощадный нож между самым не- разрывнейшим, между родом и неделимым, между жизнию и живым, между мышлением и теми, которые мыслят; и у него по той и другой стороне ничего не оставалось или, хуже, оставались призраки, принимаемые за действительность, философия, не опертая на частных науках, на эмпирии,— призрак, метафизика, идеализм. Эмпирия, довлеющая себе вне философии,— сборник, лексикон, инвентарий — или, если это не так, она неверна себе. (7//, 101) Натуралисты готовы делать опыты, трудиться, путешествовать, подвергать жизнь свою опасности, но не хотят дать себе труда подумать, порассудить о своей науке. Мы уже видели причину этой мысле- боязни; отвлеченность философии и всегдашняя готовность перейти в схоластический мистицизм или в пустую метафизику, ее мнимая замкнутость в себе, ее довольство, не нуждающееся ни природой, ни опытом, ни историей, должно было оттолкнуть людей, посвятивших себя естествоведению. (7//, 108) Мыслители и натуралисты начинают понимать, что им друг без друга нет выхода. Они часто, не зная того, встречаются в главных основаниях своих, останавливаются на тех же вопросах; что же мешает им
44 вполне объясниться? Лень, готовые понятия, предрассудки, идущие из рода в род и равно сильные с обеих сторон. Предрассудки — великая цепь, удерживающая человека в определенном, ограниченном кружку окостенелых понятий; ухо к ним привыкло, глаз присмотрелся, и нелепость, пользуясь правами давности, становится общепринятою истиной. Стоит ли разбирать ее? Покойнее без думы, без обсуживания повторять унаследованные суждения, может быть, в свое время относительно справедливые, но пережившие свою истину. Цеховые ученые и философы приобретают известный круг понятий, известную рутину, из которой не могут выйти. Учениками еще принимают они на веру основные начала и никогда не думают более об них; они уверены, что покончили с ними, что это азбука, на которую смешно и не нужно обращать внимания. Из поколения в поколение передаются схоластические определения, разделения, термины и сбивают чистый и прямой смысл начинающего, закрывая ему надолго, часто навсегда, возможность отделаться от них. (7//, 112) К концу XVIII века в тиши кабинетов, в головах мыслителей готовился такой же грозный и сильный переворот, как в мире политическом. Состояние умов было страшно; все кругом рушилось — общественный быт, понятия о добре и зле, доверие к природе, к человеку, к вере и, вместо утешения, критическая философия и скептический эмпиризм. Два неверия, два скептицизма — и развалины кругом. Критическая философия нанесла страшный удар идеализму *; сколько ни боролся против него эмпиризм, идеализм устоял; но вышел человек из среды его и тяжелым ударом поставил его на краю гроба. Велик был этот человек в своей беспощадной, неподкупной логике; распадение его с догматизмом было глубоко, обдуманно; он искал одной истины и не останавливался ни перед чем; он поставил эти страшные каудинские фуркулы, называемые антиномиями, и хладнокровно прогнал под них святейшие достояния мысли человеческой. Вполне воскреснуть идеализму после Канта было невозможно, разве в каких-нибудь частных, абнормаль- ных явлениях; все склонилось перед гениальной мощью его. Но воззрение это тяжко; была сильна стой-
45 ческая грудь Фихте, но и та не могла его вынести; невозможность безусловного знания клала иеперехо- димую грань между человеком и истиной. От такого воззрения можно сойти с ума, впасть в отчаяние. Гердер, Якоби старались спасти от кантовского кораблекрушения идеи им милые и дорогие, но чувство— дурной оплот в логическом бою; наконец, нашлась адамантовая грудь, спокойно и бесшумно противопоставившая критической философии свой глубокий реализм,— это был Гёте. (7//, 113—114) ...Шеллинг вышел вверх ногами поставленный Бём, так, как Наполеон — вверх ногами поставленный Карл Великий. Это худшее, что может быть, потому что чрезвычайно смешно. Яков Бём, полный мистического созерцания, выходит во все стороны к глубокому философскому воззрению, и если его язык труден и заключен в схоластико-мистической терминологии, тем удивительнее гениальность его, что он умел этим неловким языком высказать великое содержание своей мысли; жив в начале XVI столетия *, он имел твердость не останавливаться на букве, имел мужество принимать консеквенции \ страшные для боязливой совести того века; мистицизм не только не подавлял его мощного разума, но окрылял его. Шеллинг, совсем напротив, сделал опыт от глубокого наукообразного воззрения спуститься к мистическому сомнамбулизму,— мысль заделать в иероглиф. Следствие этого было очень печальное: люди истинно религиозные и люди нерелигиозные отреклись от него... (7//, 117—118) Письмо второе Наука и природа,— феноменология мышления ...Сознание вовсе не постороннее для природы, а высшая степень ее развития, переход от положительного, нераздельного существования во времени и пространстве, через отрицательное, расторженное определение человека в противоположность природе, к раскрытию 1 выводы, от consequens (лат.). — Ред.
46 их истинного единства. Откуда и как могло бы явиться сознание внешнее природе и, следственно, чуждое предмету? Человек — не вне природы и только относительно противоположен ей, а не в самом деле; если бы природа действительно противоречила разуму, все материальное было бы нелепо, нецелеобразно. Мы привыкли человеческий мир отделять каменной стеною от мира природы—это несправедливо; в действительности вообще нет никаких строго проведенных межей и граней, к великой горести всех систематиков; но в этом случае, сверх того, опускают из вида, что человек имеет свое мировое призвание в той же самой природе, доканчивает ее возведением в мысль; они противоположны, так, как полюсы магнита или, лучше, как цветок противоположен стеблю, как юноша ребенку. Все то, что не развито, чего недостает природе, то есть, то развивается в человеке; на чем же может основаться действительная противоположность их? Это был бы бой неравный и невозможный. Природа не имеет силы над мыслию, а мысль есть сила человека; природа — как греческая статуя: вся внутренняя мощь ее, вся мысль ее — ее наружность; все, что она могла собою выразить, выразила, предоставляя человеку обнаружить то, чего она не могла; она относится к нему как необходимое предшествующее, как предположение (Voraussetzung); человек относится к ней как необходимое последующее, как заключение (Schluß). Жизнь природы — беспрерывное развитие, развитие отвлеченного простого, не полного, стихийного в конкретное полное, сложное, развитие зародыша расчленением всего заключающегося в его понятии, и всегдашнее домогательство вести это развитие до возможно полного соответствия формы содержанию — это диалектика физического мира. Все стремления и усилия природы завершаются человеком; к нему они стремятся, в него впадают они, как в океан. Что может быть смелее предположения, что последний вывод, венчающий все развитие природы,— человеческое сознание — в разногласии с нею? Все в мире стройно, согласно, целеобраз- но — одна мысль наша сама по себе, какая-то блуждающая комета, ни к чему не отнесенная, болезнь мозга!
47 Для того чтоб мышление представилось чем-то неестественным, совершенно внешним предмету, частным и личным достоянием человека — его надобно отторгнуть от его родословной. Можно ли понять связь и значение чего бы то ни было, когда мы произвольно возьмем крайние звенья? Можно ли понять соотношение камня и птицы? Следя шаг за шагом, легко сбиться с дороги; если же взять наудачу два момента и противопоставить их для раскрытия их связи — выйдет трудная, неблагодарная и почти неразрешимая задача: вроде этого рассматривают природу и ее связь с человеком, с мышлением. Обыкновенно, приступая к природе, ее свинчивают в ее материальности, ей говорят, как некогда Иисус Навин сказал солнцу: «Стой! будь мертвым субстратом, пока я разберу тебя»; но природу остановить нельзя: она процесс, она течение, перелив, движение... Если вы на одно мгновенье остановили природу как нечто мертвое,— вы не токмо не дойдете до возможности мышления, но не дойдете до возможности наливчатых животных*, до возможности поростов и мхов; смотрите на нее как она есть, а она есть в движении; дайте ей простор, смотрите на ее биографию, на историю ее развития — тогда только раскроется она в связи. История мышления — продолжение истории природы: ни человечества, ни природы нельзя понять мимо исторического развития. (7//, 126—128) Человек так мало признавал права природы, что без малейших упреков совести уничтожал то, что ему мешало, пользовался чем хотел; он, подобно Гесле- ру **, заставлявшему самих швейцарцев строить для себя Цвинг-Ури, обуздывал силы природы, противопоставляя одну другой. Природа не только не ужасала человека своей величиною и бесконечностью, на которые он не обращал никакого внимания, предоставляя впоследствии риторам всех веков стращать себя и других мириадами миров и всеми количественными безмерностями,— но даже бедствиями, которые она невольно обрушивала на голову людей: мы нигде не видим, чтоб он склонился перед тупою и внешней силою мира; совсем напротив, он отворачивается от
48 его стихийного неустройства и с молитвою, коленопреклоненный, одушевленный горячею верою, обращается к божеству. Как бы грубо человек ни представлял себе верховное начало, божественный дух — он непременно видит в нем истину, премудрость, разум, справедливость, царящие и побеждающие материальную сторону существования. Вера в миродер- жавство провидения устраняет возможность верить в неустройство и случайность. Долго остаться в начальном согласии с природою, с миром феноменальным человек не мог; он носил в себе зародыш, который, развиваясь, должен был, как химическая реагенция, разложить его детски гармоническое существование с природой; природа, как внешний мир, не могла быть для него целью: в каждом религиозном порыве человек стремился выйти от феноменального мира к миру, царящему над всеми явлениями. Животное никогда не распадается с природой: это — последнее не возмущаемое сочетание развития жизни индивидуальной с общей жизнию природы; двойственная натура человека именно в том, что он, сверх своего положительного бытия, не может не стать отрицательно к бытию; он распадается не только с внешней природой, но даже с самим собою; эта расторженность мучит его; это мученье гонит его вперед. Бывают минуты слабости и изнурения, когда тоска и что-то страшное в этом противоречии с природой — подавляют человека и он, вместо того чтоб идти по святым указаниям перста истины, садится усталый на полдороге, отирает кро вавый пот и ставит золотого тельца — близкую мету, но ложную. Он обманывает себя — темно сам чувствует это; но, как бешеный Отелло, он, снедаемый жаждой истины, умоляет солгать ему. Чтоб убежать от чего-то непокойного, страшного в разъединении с физическим миром, человек готов погрузиться в грубейший фетишизм, лишь бы найти всеобщую сферу, с которою сочетать свою индивидуальную жизнь, только не быть чуждым в мире и оставленным на себя. Так всякого рода отдельность и эгоизм противны всемирному порядку. (Ill, 132—133)
49 Письмо третье Греческая философия ...Религиозная и гностическая жизнь азиатцев полна беспокойным метаньем и мертвой тишиною; она колоссальна и ничтожна, бросает взгляды поразительной глубины и ребяческой тупости. Отношение личности к предмету провидится, но неопределенно; содержание восточной мысли состоит из представлений, образов, аллегорий, из самого щепетильного рационализма (как у китайцев) и самой громадной поэзии, в которой фантазия не знает никаких пределов (как у индийцев). Истинной формы Восток никогда не умел дать своей мысли и не мог, потому что он никогда не уразумевал содержания, а только различными образами мечтал о нем. Об естествоведении и думать нечего: его взгляд на природу приводил к грубейшему пантеизму или к совершеннейшему презрению природы. Среди хаоса иносказаний, мифов, чудовищных фантазий блестят по временам яркие мысли, захватывающие душу, и образы чудного изящества; они искупляют многое и надолго держат душу под своими чарами. (7//, 142—143) ...Есть люди, которым греческая жизнь кажется, именно по соразмерности своей, по родству с природой, по юношеской ясности, плоскою и неудовлетворительною; они пожимают плечами, говоря о веселом Олимпе и его разгульных жителях; они презирают греков за то, что греки наслаждались жизнию в то время, когда надобно было млеть и мучить себя мнимыми страданиями... Воззрение греков нам кажется материальным в сравнении с схоластическим дуализмом и с трансцендентальным идеализмом немцев; в сущности, его скорее должно назвать реализмом (в широком смысле слова), и этот реализм у них является прежде всех мудрецов и учений. Вера в предопределение, в судьбу есть вера эмпирии, реализма; она основана на безусловном признании действительности мира, природы, жизни: «то, что есть, не случайно; оно предопределено, оно неминуемо, оно должно быть». Такая вера в судьбу есть с тем вместе вера в событие, в разум внешнего. Мысль (легко освобо-
50 дившаяся от мифов политеизма) с первых шагов должна была дойти до созерцания судьбы законом животворящим, началом (нус) всего сущего, а на этом начале легко воздвигалась вся великая наука их. Мышление греков, никогда не доходившее до последней крайности распадения с природой или существующим, до непримиримого противоречия безусловного с условным, не имело зато в себе ничего судорожного; оно не считало своего дела святотатственным обличением тайны, преступным пытанием заповедного, чернокнижием, нечистой связью с темной силою; напротив, оно походило на ясный взгляд проснувшегося человека, который радостно приводит в сознание окружающий мир и с первого шага понимает, что он для того и призван, чтоб понять и возвести в мысль; интерес его бескорыстен, чист, и потому он смел, горд; он не трепещет, как адепт средних веков— этот тать, подсматривающий тайну природы; самые цели их розны: один хочет знать, хочет истины, другой — власти над естеством; для одного природа имеет объективное значение, а другой только того и добивается, чтоб переделать ее, чтоб из камня было золото, чтоб земля была прозрачна. Разумеется, в этом себялюбивом притязании видно свое величие эпохи, и в уродливой форме средневековой алхимии есть сторона, по которой адепт выше грека. Дух не стал еще сам предметом для грека; он еще не довлел себе без природы, и, стало быть, он ее не ставил, а принимал ее как роковое событие; ключ к истине не лежал внутри человека; этим-то ключом и считал себя алхимик. Грек не мог отделаться от внешней необходимости; он нашел средство быть нравственно свободным, признавая ее; этого мало: надобно было самую судьбу превратить в свободу, надобно было все победить разуму; надобно было выстрадать эту победу; но греки не умели, страдать; они принимали легко самые тяжелые вопросы. (7//, 145—146) ...Расходящиеся геометрические представления приводятся к единству, единство это ищется в природе, самобытность частного не признается состоятельной пред всеобщим началом, как бы это начало ни было определено; такое подчинение единству и всеобщему — настоящий элемент мышления. Не мно-
51 го дальновидности надобно было иметь, чтоб понять, что против этого единства политеизм не устоит. Судьба Олимпа была решена в ту минуту, как Фалес обратился к природе; отыскивая в ней истину, он, как и другие ионийцы, выразил свое воззрение независимо от языческих представлений. Жрецы поздно выдумали наказывать Анаксагора и Сократа; в элементе, в котором двигались ионийцы, лежал зародыш смерти элевзинских* и всех языческих таинств. Кто упрекнет ионийцев в том, что они, принимая за начало эмпирическую стихию, показали недостаточное понятие об элементе мысли,— будет прав; но, с другой стороны, пусть он оценит чисто реальный греческий такт, заставивший их искать свое начало в самой природе, а не вне ее, искать бесконечное в конечном, мысль в бытии, вечное во временном. (///, 150) ...По-видимому, удаленное от всего поэтического, воззрение математики очень близко ко всему фантастическому и мистическому. Безумнейшие мистики всех веков опирались на Пифагора и создавали свою науку чисел; в математическом воззрении есть что-то сумрачно величавое, аскетическое, плотоумерщвляю- щее: оно-то вместо реальных страстей и располагает фантазию к астрологии, каббалистике и проч. (7//, 152) ...Грек времен Перикла не мог привольно жить в тех нормах жизни, которые ему были завещаны как святое предание предков, как неизменный быт для него; завещанная жизнь эта была, в самом деле, прелестна в «Илиаде», в Софокловых трагедиях, но они ее переросли и головой и грудью; они чувствовали это, но по какому-то тайному соглашению не признавались в этом; нарушая всякий день завещанный быт, они готовы были каменьями побить того дерзновенного, который сказал бы слово против него, который назвал бы их поступок и признал бы его не преступлением. Это одна из тех притворных дву- личностей, которые человек делает беспрестанно, воображая, что это очень нравственно. Грек, признавая святость предания на словах, освобождался от исполнения обязанностей на каждом шагу, но он делал это, как преступник, как возмутившийся раб, украдкой. Вся вина софистов и впоследствии Сократа состояла
52 в том, что они подняли в сферу всеобщего сознания то, что каждый представлял себе как частный случай и отступление, что они мыслию подтвердили факт нравственной свободы, что они трусость перед гомерическим преданием признали трусостью; они смело направили свою мысль против всего существовавшего и все подвергли разбору; ими наука с той высоты, на которую достигла, оборотилась вдруг назад ко всей ходячей сумме истин, принимаемых и передаваемых общественным мнением; случилось то, чего можно было ожидать: язычество и все древнеэллинское воззрение не вынесли ее Медузина взгляда: они сгорели от него; не громкий олимпийский смех раздался тогда, а звонкий смех человека, упоенного победой; на первую минуту софисты, может быть, и увлеклись суетно сознанием этой страшной мощи разума; они забылись за своей веселой сатурналией, они тешились своей мощью,— это был момент поэтического наслаждения мышлением; в избытке сил они метали искры во все стороны и радостно видели всю несостоятельность положительного, и не было препон их игре. (III, 165) ...Парменид, Гераклит, Пифагор, Анаксагор, софисты, Сократ равно нашли место в Платоновой мысли, и между тем его мысль была его мысль. Реки потерялись в море, хотя они в нем и хотя его не было бы без них. Но продолжим сравнение: море это бесконечно широко, берега исчезают — в этом-то вся беда; вода и воздух — такие стихии, в которых для человека чего-то недостает: он любит землю, разнообразие жизни, а не стихийную бесконечность, которая поражает, долго поражает,— но при которой остаться нельзя. В этой ширине, теряющей берега, сила Платона, но он успокоился в блаженстве созерцания и думал забыть их... Думал! А фантастические образы и представления, Стесняющиеся в душу его, врывающиеся в его диалектику, выказывающие страстные черты свои в покойных волнах чистого мышления,— зачем они? Какая диалектическая необходимость в них? Не по логической необходимости всплывали они в душе Платона, так, как не по ней являлся демон Сократа; они являлись в замену утраченного временного, они носили тот лик красоты, которого не
53 имеет отвлеченная мысль и который дорог человеку; они ими нарушили величавое спокойствие чистого мышления, и Платон радовался этому нарушению — так, как облака веселят мореходца, прерывая спокойную и вечно немую лазурь. Воззрение Платона на природу было больше по- этико-созерцательное, нежели спекулятивно-наукообразное. Он начинает с представлений (в «Тимее»); демиург приводит в порядок и устройство хаотическое вещество, он оживляет его, дает ему мировую душу: «Желая сделать мир подобным себе, демиург в средоточии мира постановил душу мира, проникнувшую всюду»1. (III, 173—174) ...Рассматривая природу, Платон не смешивает в ней двух начал: «необходимого и божественного», соподчиненного и царящего, основанного на взаимодействии и на себе самом; без необходимого нельзя подняться к божественному — в этом его видимое значение,— но аутономия божественного в нем самом. Так, он и в человеке различает принадлежащее (божественное) его бессмертной душе от принадлежащего 1 Кстати упомянуть здесь о богопознании древнего мира: это слабейшая сторона его философии; недаром неоплатоники бросили все прежние вопросы и занялись преимущественно теодицеей. Языческий мир был в этом отношении чрезвычайно непоследователен; при представлениях политеизма мыслящему человеку остановиться было невозможно; нельзя было, в самом деле, удовлетвориться Олимпом и добрыми греками, жившими на нем. Ксено- фан элеатик говорит: «Если б быки и львы имели руки, они непременно ваяли бы своих богов так, как мы, брав образец с себя». Но, отстав от традиционных представлений, греки не могли сладить философского понимания с религиозным, ни разом пожертвовать язычеством; они могли жить, оставаясь при неопределенном шатком, колеблющемся принимании язычества суррогатом мысли; оттого ни нус, ни душа мира, ни демиург, ни самая энтелехия Аристотеля не удовлетворяют их вполне. У них религия является всякий раз случайно, deus ex machina *, они вдруг делают скачок от чистого мышления в религиозное представление, оставляя их во всем непримиримом противоречии. Тут один из пределов греческого воззрения; не ждите полного ответа о божественном от язычника: признает ли он, отвергает ли — он в обоих случаях неправ. Цицерону приходила в голову мысль формально примирить древнюю религию с философией; интересы его были и не религиозные и не философские,— он был государственный человек, и для общественной пользы писал прозаические трактаты de natura deorum <о природе богов (лат.) >, и без всякой пользы излагал в дюсисовском переводе великую науку греков **.
54 его смертной душе (необходимое); все страсти принадлежат душе смертной, и для того, «чтоб она не возмутила ими душу божественную, бог отделил ее выей от бессмертной души, этим делителем груди и головы. Сердцу он приобщил легкие, бескровные, мягкие, чтоб облегчить его, когда оно обнимается пламенем ярости; легкие ноздреваты, как губка, так устроены, чтоб вбирать в себя воздух и влагу и охлаждать ими жгучий зной сердца». Распространяясь далее об устройстве тела, Платон говорит о печени1: «Неразумная сторона души — разума не слушает; для того создана печень, воспринимающая нисходящую силу разума и отражающая, подобно зеркалу, вместо первообразов призраки и страшные тени; цель этих видений та, чтоб неразумную сторону человека сделать чрез посредство сна соучастницей ведения. Подобно сему боги дали душе возможность волхво- вания и прорицаний; что волхвование и предсказывание дано именно неразумной стороне души, ясно видно из того, что ни один человек, обладающий совершенно умом, не предсказывает, а делают это люди или в состоянии сна или когда болезнями и востор- женностию человек выводится из обыкновенного состояния. При прорицаниях надобен сознательный ум другого, чтоб понять высказанное, ибо бредящий не понимает своего бреда. Прежние мыслители справедливо говорили, что деяние и сознание принадлежат только рассуждающему человеку». Я не мог удержаться, чтоб не выписать этого места. Какой глубокий такт истины руководил мысль древних философов! Вы видите здесь, что Платон ясно и отчетливо понимал, что нормальное состояние телесно и духовно здорового человека несравненно выше, нежели всякое анормальное, каталептическое, магнетическое сознание. В наше время вы встретите множество людей, придающих себе вид глубокомыслия и притом убежденных, что ясновидение выше, чище, духовнее простого и обыкновенного обладания своими умствен- 1 Древние придавали печени довольно странное физиологическое значение: они ее считали источником снов, вероятно, основываясь на изобилии крови в этом органе. Здесь дело идет вовсе не о мнении Платона о печени, а о том, что он говорил по ее поводу.
55 ными способностями, так, как найдете мудрецов, считающих высшей истиной то, чего словами выразить нельзя, что, следовательно, до того лично, случайно, что утрачивается при обобщении словом. (7//, 176— 177) ...Перейду к его (Аристотеля.— Сост.) психологии (которую, впрочем, можно назвать и физиологией). Не думайте, что тут пойдет собственно метафизика души, что он, как схоластики, поставит перед собой душу и пресерьезно начнет разбирать, что она за вещь такая, простая или сложная, духовная или вещественная,— нет, такими абстрактными игрушками спекулятивный дух Аристотеля не мог заниматься: его психология рассматривает деятельность в живом организме — не более. С самого приступа он проводит яркую черту между своим воззрением и дуализмом метафизики; он говорит, что душу рассматривают как отделяемое от тела в мышлении с логической стороны ее и как нераздельное с телом в чувствах — физиологически и тотчас присовокупляет в виде объяснения: «С одной стороны, гнев, например, рассматривается, как порыв и кипение крови, с другой стороны — как желание справедливого вознаграждения; это похоже на то, если б один дом рассматривать со стороны представляемой им защиты от дождя и ветра, другой со стороны материала, из которого он построен; один со стороны формы, другой со стороны вещества и необходимости»*. Душа есть энергия перехода из возможности в действительность, сущность органического тела, его είδος1, чрез посредство которого она по возможности становится телом одушевленным; душа достигает формы, наиболее соответствующей себе; для того она и деятельна. «Нельзя спрашивать,— говорит Аристотель,— тело и душа одно ли или разное, так, как нельзя спросить: воск и его форма одно ли». Совсем не в том интерес отношения души к телу, что они тождественны или нет; главный вопрос, по Аристотелю, состоит в том, тождественна ли деятельность с органом. Вещественная сторона представляет только возможность, не реальность души; субстанция глаза — видение: лишите его 1 образ, идея (греч.). — Ред.
56 способности зрения,— вещество может остаться то же, но смысл утрачен; глаз, его составные части, акт видения принадлежат единой целости, и в ней полная истина их, а не врознь: так душа и тело составляют живую неразрывность. Душу Аристотель определяет трояко: как питающуюся, как чувствующую и как разумную, соответственно трем главнейшим функциям души и им соответствующим царствам жизни: растительному, животному и человеческому; в человеке соединяется растительная и животная натура в высшем единстве. (III, 183—184) Письмо четвертое Последняя эпоха древней науки ...Doctores seraphici et angelici \ унижаясь перед Аристотелем, сделали из него схоластического скучного иезуитического патера-формалиста. И бедный Стаги- рит должен был разделить всю ненависть воскреснувшей мысли, с лютеровским ярым гневом восставшей против схоластики и романтических оков. (7//, 190) В жизни греческой так тесно соединялись все элементы, что ни искусство, ни наука не могли, не изменившись, пережить гражданское устройство; для их науки нужны были Афины,— Афины, верующие в себя... ну, просто, нужна была юношеская беззаботность, дозволяющая предаваться мысли,— а могла ли она остаться около того времени, как последний царь македонский с поникнувшим челом шел по римским улицам, прикованный к торжественной колеснице победителя?* Когда это случилось, разлагающий яд давно разъедал Элладу; ни в науку, ни в государство, ни в людей не было веры; об Олимпе и говорить нечего,— его не отвергали из какой-то учтивости, да стращали им толпу. (7//, 192) Эпикуреизм имел большое влияние на естествоведение; Эпикур был атомист и эмпирик — почти так 1 Доктора серафимы и ангелы (лат.); здесь: средневековые ученые-богословы. — Ред
57 же, как естествоиспытатели прошлого века и отчасти нашего. Несмотря на большую смелость его, он так же не выдержал своего воззрения до конца, как все греки, как самые стоики, которые, став в противоположность с верованиями языческого мира, принимали какой-то фатализм и какие-то мистические влияния. Эпикур принимает нелепость случайного соединения атомов как причину возникновения сущего и прекрасно говорит о высшем существе, «которому ничего не недостает, неразрушимом, непреходящем, и которого надобно чтить не по внешним причинам, а потому, что оно по сущности своей достойно», и проч. Это свидетельствовало бы только, что он чувствовал пределы своего воззрения, он провидел верховное начало, царящее над физическим многоразличием; но, сверх этого, он толкует о каких-то соподчиненных богах — типах, служащих вечными идеалами людям. Как он мирил с этим сонмом богов случайность возникновения — непонятно, да, вероятно, он и сам не понимал как. Философы-деисты XVIII века, вообще натуралисты, на всяком шагу представляют примеры всесовершеннейшей противоположности своих физических теорий с какими-то попытками d'une religion raisonnée, naturelle, philosophique1... Несмотря на типы и идеалы, эпикуреизм был последний удар насмерть язычеству. Стоицизм мог перейти в мистицизм,— платонизм в самом деле перешел в него. Аристотеля можно было перетолковать — эпикуреизма ни под каким видом: он прост, положителен. Вот за что и бранили его так злобно; он вовсе не был ни развратнее, ни богоотступнее всех прочих философских учений в Греции; да и что нам за дело заступаться за языческую правоверность? Все философы очень подозрительны со стороны политеизма, хотя в них во всех, и в Эпикуре точно так же, есть остатки его. Проклятая положительность и опытный путь — вот что озлобило людей вроде Цицерона. (III, 197—198) Против скептицизма древний мир решительно не имел орудия, потому что скептицизм был вернее себе, нежели все философские системы древнего 1 религии, обоснованной естественными, философскими доводами (франц.). —Ред.
58 мира. Один скептицизм не запятнал себя в древнем мире бесхарактерным и легкомысленным потворством язычеству; он не отворял с такою легкостью дверей своих всякого рода представлениям, которые на время облегчают неразрешимый вопрос и пускают нездоровые соки во весь организм... Скептики искали успокоения в своей собственной личности; сомневаясь во вселенной, сомневаясь в разуме, в истине, они указывали каждому как на последнее убежище, как на якорь спасения — на свою личность; но не прямо ли это вело к положению самопознания как сущности? не показывает ли это, что в конце древнего мира дух человеческий, утратив доверие к миру, к праву, к политеизму, к науке, провидел, что в одном углублении в себя можно найти замену всем утратам? (III, 200—201) ...Вопрос, поглотивший все вопросы в неоплатонизме, состоял в определении отношений частного к всеобщему, мира явлений к началу являющемуся, человека к богу. ...Греческая мысль, как только становилась лицом к лицу с этим вопросом, оказывалась несостоятельною; как только она поднималась на эту высоту, у ней всякий раз кружилось в голове, и она начинала бредить и поддаваться языческим представлениям. Неоплатонизм серьезнее и шире взялся за эти вопросы; он принял в себя много юдаического, вообще восточного, и сочетал эти элементы, неизвестные греческой науке, с глубоким изучением Пифагора, Платона и Аристотеля; он с самого начала почти не стоит на языческой почве, несмотря на то, что высший представитель его, Прокл, с упрямством удерживает греческое многобожие. Политеизм обоготворял, оличал разные силы природы, давал им образ человеческий и этим образом давал характер той естественной силы, которой живым представителем являлся образ. Неоплатоники отвлеченные моменты логического процесса, моменты мирового развития представляли фазами безусловного духа, бестелесного, соприсносущего миру, замкнутого в себе; они понимали его «живым в движенье вещества», по превосходному дер- жавинскому выражению. Грубо понятый неоплатонизм — своего рода язычество, своего рода антропо-
59 морфизм, но не художественный, а мистический; они, собственно, не хотят кумира, но, приняв иероглифический язык, они так затемняют смысл своей речи, что трудно догадаться, что у них символ и что представляемое,— тем более трудно, что они всеми силами стараются показать свою преданность язычеству и, понимая разные отвлеченные истины под именами богов и богинь, сбивают с толку1; неоплатоники делали опыты рационально оправдать язычество, наукой доказать абсолютность его — и, разумеется, только нанесли новый удар древней религии; если уж однажды замешаны были разум и наука в дело фантастических представлений, то можно было ждать, что они обличат их недействительность. Философия, что бы ни принялась оправдывать, оправдывает только разум, т. е. себя. Точка отправления Прокла — восторженная созерцательность; человек жизнию, настроением духа должен приготовлять себя к восторженности, возводящей его на высоту созерцательности, с которой только возможно ведение безусловного. Безусловное, как оно есть само по себе, отвлеченное от условного, знать нельзя; оно в себе остающееся, отвлеченное единство,— но оно делается понятным, обнаруживаясь, происходя, развиваясь. Но развитие единого не есть необузданное себяистрачивание, теряющееся в арифметической бесконечности, нет — оно, развиваясь, остается самим собою. Взаимодействие этой полярности, предел, мера — перегиб к средоточию. Отсюда Прокл выводит свои три момента: Единство, Бесконечность, Мера. Нельзя не заметить, что при всей силе и высоте этого воззрения оно отправляется не от логического предшествующего, а от непосредственного ведения, данного восторженностью; его мысль верна, но метода не наукообразна, не оправдана. Религия идет от безусловной истины, ей не нужно такого оправдания; но неоплатоники хотели науки — и как наука их воззрение при всей высоте своей не совсем состоятельно. Неоплатонизм всеми сторонами души своей, всеми симпатиями, положением мысли относительно времен- 1 У Прокла это всего яснее; он был посвящен во все таинства и удивлял жрецов своими теологическими тонкостями.
60 ного выходит из древней мысли и вступает в мир христианский; но, несмотря на это, неоплатоники не хотели принять христианства: они мечтали новое вино налить в старые мехи. Неоплатонизм — отчаянный опыт древнего разума спастись своими средствами,— опыт величественный, но неудачный. Неужели неоплатоническим отвлеченным, трудным, запутанным языком, их философским эклектизмом, их теургической гностикой и любовью к сверхъестественному можно было остановить падение Рима, остановить эпикуреизм, остановить скептицизм, и, наконец, неужели их языком можно было говорить с народом? Неоплатонизм бледнеет перед христианством, как все отвлеченное бледнеет перед полным жизни. Во всех этих учениях веет грядущее, но во всех чего-то недостает,— того властного глагола, той молнии, которая сплавляет из отрывчатых и полувысказанных начинаний единое целое. У неоплатоников — почти как у нынешних мечтателей-социалистов — пробиваются великие слова: примирение, обновление, -αλιγγένεσις, άποκατάστασις πάντων1, но ОНИ остаются отвлеченными, неудобопонятными, так, как их теодицея; неоплатонизм был для ученых, для немногих. «У нас (т. е. у христиан) дети теперь,— говорит Тертуллиан,— больше знают о боге, нежели ваши мудрецы». Бороться с христианством было безумно; но гордая философия точно так же, как гордый Рим, не обратила сначала внимания на это. Странное дело: Рим как будто утратил, в гнусную эпоху лихих цезарей, весь свой ум и впадал в жалкое старчество людей, которые делаются ничтожными и суетными на краю могилы; проповедование евангелия уже раздавалось на площадях его, а римская аристократия и умники с улыбкой смотрели на бедную ересь назарейскую и писали подлые панегирики, пошлые мадригалы, не замечая, что рабы, бедняки, все труждающиеся и обремененные, слушали новую весть искупления. Тацит не понял сначала, и Плиний не понял потом, что совершалось перед их глазами. Неоплатоники видели так же, как стоики и скептики, странное состояние гражданского 1 возрождение, возвращение всего в первоначальное состояние (греч.).—- Ред.
61 порядка и нравственного быта, но, увлеченные созерцательностью, они не могли с отчаяния удариться в неверие, в чувственность; несостоятельность мира положительного привела их к презрению всего временного, естественного, к отысканию другого мира внутри себя — независимого и безусловного; этот мир, при глубоком и страстном вникании в него, вел к признанию одного отвлеченного и духовного за истину !; но это духовное было и шире и выше понято ими, нежели всей предшествующей мыслию; одно оно исполняло то, к чему они стремились, одно христианство соответствовало неоплатонизму; а между тем неоплатоники не только были язычниками по привычке или потому, что, родившись язычниками, из ложного стыда хотели остаться ими,— нет, они в самом деле воображали, что мифы язычества—лучшая плоть для истины. Люди, наклонные все материальное считать призраком, в самом начале сделали такую грубую ошибку, что потом им легко было принимать последствия, вовсе не идущие из их начал, и мириться со всем тем, с чем не хотели мириться. (III, 202—205) ...Мир языческий, исключительно национальный, непосредственный, был всегда под обаятельной вла- стию воспоминания; христианство поставило надежду в число краеугольны* добродетелей. Хотя надежда всякий раз победит воспоминание, тем не менее борьба их бывает зла и продолжительна. Старое страшно защищается, и это понятно: как жизни не держаться ревниво за достигнутые формы? Она новых еще не знает, она сама — эти формы; сознать себя прошедшим— самоотвержение, почти невозможное живому: это — самоубийство Катона. Отходящий порядок вещей обладает полным развитием, всесторонним приложением, прочными корнями в сердце; юное, напротив, только возникает; оно сначала является всеоб- 1 Вот что говорит Порфирий о своем учителе: «Плотин нам казался существом высшим, он стыдился своего тела, не любил говорить ни о своей семье, ни о родителях, ни об отчизне. Никогда не дозволял он, чтоб его тело было повторено живописцем или ваятелем; когда Аврелии просил его позволения срисовать его, он ответил ему: «Не довольно ли, что мы принуждены таскать с собою тело, в котором заключены природою, неужели нам еще оставлять изображение тюрьмы, как будто вид ее имеет в себе что-либо величественное?»» Это чисто романтическое направление!
62 щим и отвлеченным, оно бедно и наго; а старое богато и сильно. Новое надобно созидать в поте лица, а старое само продолжает существовать и твердо держится на костылях привычки. Новое надобно исследовать; оно требует внутренней работы, пожертвований; старое принимается без анализа, оно готово— великое право в глазах людей; на новое смотрят с недоверием, потому что черты его юны, а к дряхлым чертам старого так привыкли, что они кажутся вечными. Сила, чары воспоминания могут иногда пересилить увлечения манящей надежды: хотят прошедшего во что бы то ни стало, в нем видят будущее. Таков, например, Юлиан Отступник. В его время вопрос о бытии и небытии древнего мира уже страшно постановился; не знать его было нельзя. Три возможные решения представлялись: язычество, т. е. былое, воспоминание; отчаяние, т. е. скептицизм — ни былого, ни будущего, и, наконец, принятие христианства и, с тем вместе, выход в новый грядущий мир, с оставлением мертвым хоронить мертвых. Юлиан был горячий мечтатель, человек с энергической душой; сначала без дела, весь отданный греческой науке, потом в дальней Лютеции*, занятый решением тяжкого вопроса о современности,— он решил его в пользу прошедшего. Заметим, между прочим, что ни средоточие неоплатонизма, ни Юлиан не жили в Византии: они могли мечтать о миновавших нравах, о восстановлении древнего порядка дел вне новой столицы, вне города, которым Константин отрекся от язычества и от неразрывного с язычеством быта древней столицы. Теоретически казалось возможным не токмо воскресить былое, но, воскрешая, просветлить его. Юлиан был человек нравов строгих и высоких доблестей. В лице его древний мир очистился, просиял, как будто сознательно приготовляясь к честной и беспостыдной кончине. Воля его была тверда, благородна, ум гениальный. Все тщетно! Воскресить прошедшее было просто невозможно. Мало зрелищ более торжественных и успокоительных, как бессилие таких гигантов, как Юлиан, против духа времени; по их силе и по бессилию действия можно легко измерить всю несостоятельность несхороненного прошедшего против нарождающегося будущего. Конечно, вое-
63 поминания Афин и Рима, грустные и упрекающие, являлись на опустевших стенах и мощно звали к себе; конечно, жаль было прекрасный мир, уходивший в гроб,— нам вчуже жаль его до слез, но что же делать против совершившегося события? Его смерть была трагический факт, которого не принять нельзя было людям, присутствовавшим при похоронах. Не спорим, своего рода мрачная поэзия окружает людей прошедшего; есть что-то трогательное в их погребальной процессии, идущей вспять, в их вечно неудачных опытах воскресить покойника. Вспомните о евреях, ожидающих до сего дня восстановления царства израильского, борющихся до сих пор против христианства... Что может быть печальнее положения еврея в Европе — этого человека, отрицающего всю широкую жизнь около себя на основании неподвижных преданий! Груди его некому распахнуться, потому что все сочувствовавшее с ним умерло века тому назад; он с ненавистью и с завистью смотрит на все европейское, зная, что не имеет законного права ни на какой плод этой жизни и в то же время не умеет обойтись без удобства европеизма... Всякий резкий переворот долго после себя оставляет представителей враждующих сторон. Вы найдете жидовскую неподвижность и в Сен-Жерменском предместье, в наших старых и новых раскольниках... Неоплатоники были в том же самом положении; они, как мы сказали, всем слоем своего ума, всем учением своим вышли из древнего мира и натягивали какое-то близкое сродство с ним, которого вовсе не было в их душе; они своего рода рационализмом дошли до аллегорического оправдания язычества и вообразили, что они верят в него. Они хотели каким-то философски-литературным образом воскресить умерший порядок вещей. Они обманывали себя более, нежели других. Они в прошедшем видели собственно будущий идеал, но облеченный в ризы прошедшего. Если б, в самом деле, давно прошедший быт мог воскреснуть на миг, во время полного разгара неоплатонизма, поклонники его содрогнулись бы перед ним, не потому, что он был дурен в свое время, а потому, что его время уже миновало; потому, что он представлял вовсе не ту среду, которая была нужна для современного чело-
64 века,— что сделали бы Прокл и Плотин в суровом времени пунических войн? Но тем не менее люди, предавшиеся былому, глубоко страдают; они столько же вышли из окружающего, как и те, которые живут в одном будущем. Страдания эти необходимо сопровождают всякий переворот: последнее время перед вступлением в новую фазу жизни тягостно, невыносимо для всякого мыслящего; все вопросы становятся скорбны, люди готовы принять самые нелепые разрешения, лишь бы успокоиться; фанатические верования идут рядом с холодным неверием, безумные надежды об руку с отчаянием, предчувствие томит, хочется событий, а по-видимому, ничего не совершается !. Это — глухая, подземная работа, пробивающаяся на свет, мучительная беременность, время тягости и страданий; оно похоже на переход по степи, безотрадный, изнуряющий — ни тени для отдыха, ни источника для оживления; плоды, взятые с собою, гнилы, плоды встречающиеся кислы. Бедные промежуточные поколения — они погибают на полудороге обыкновенно, изнуряясь лихорадочным состоянием; поколения выморочные, не принадлежащие ни к тому, ни к другому миру, они несут всю тягость зла прошедшего и отлучены от всех благ будущего. Новый мир забудет их, как забывает радостный путник, приехавший в свою семью, верблюда, который нес все достояние его и пал на пути. Счастливы те, которые закрыли глаза, видя хоть издали деревья обетованного края; большая часть умирает или в безумном бреду, или устремляя глаза на давящее небо и лежа на жестком, каленом песке... Древний мир в последние века своей жизни испытал всю горечь этой чаши; круче и сильнее переворота в истории не было; спасти могло одно христианство; а оно так резко становилось в проти- 1 Посмотрите, какие страшные слова вырываются иногда у Плиния, у Лукана, у Сенеки. Вы в них найдете и апотеозу самоубийству, и горькие упреки жизни, и желание смерти, да какой смерти — «смерти с упованием уничтожения»! — «Смерть единственное вознаграждение за несчастие рождения, и что нам в ней, если она ведет к бессмертию? Лишенные счастия не родиться, неужели мы лишены счастия уничтожиться?» («Hist. Nat.»). Это говорит Плиний. Какая усталь пала на душу людей этих, какое отчаяние придавило их!
es воположность с миром языческим, ниспровергая все прежние верования, убеждения его, что трудно было людям разом оторваться от прошедшего. Надобно было переродиться, по словам евангелия, отказаться от всей суммы нажитых истин и правил,— это чрезвычайно трудно; практическая, обыденная мудрость несравненно глубже пускает корни, нежели само положительное законодательство. А между тем новый мир только и мог начаться с такого разрыва; неоплатоники были реформаторы, они хотели побелить да подновить новое здание; они хотели, не жертвуя старым, воспользоваться новым — и им не удалось. «Кто отца своего любит более меня, тот не достоин меня». Древняя мысль сначала аристократически не знала христианства; когда же она поняла его — испуганная, вступила с ним в борьбу; она истощала все средства, чтоб безуспешно противодействовать ему: она была умна, но бессильна и несовременна. Пять столетий выдержала она себя; наконец, в 529 году Юстиниан изгнал всех языческих философов из пределов империи и закрыл последнюю неоплатоническую школу; семь последних представителей древней науки бежали в Персию; перс Хозрой выпросил им позволение возвратиться на родину, и они потерялись безвестными скитальцами, они не нашли уже аудиторий своих. Через несколько лет распространился страшный мор; казалось, физические элементы, сам шар земной участвует в последнем акте этой трагедии; люди умирали сотнями, города пустели, судорожно и болезненно сжималось сердце оставшихся,— в этих судорогах умирал древний мир. Император Лев Исавр попробовал уничтожить его духовное завещание: он сжег огромную библиотеку в Византии и запретил преподавать в школах что-либо, кроме религии. Новый мир, торжественно и глубоко знаменательно встретившийся с старым Римом в лице апостола Павла, представшего перед цезарем Нероном,— победил. (///, 206-210) ...Лукреций ясен и увлекателен; в нем эпикурейское воззрение созрело, согретое огненной кровью поэта, и пышно расцвело. С первого взгляда кажется странным сочетание поэзии с эпикурейским материа-
66 лизмом; но вспомним, что этому человеку с горячим сердцем и с реальными страстями предстоял выбор между падающим язычеством, темным аскетизмом неоплатоников и свободным взглядом тогдашнего материализма. Сказки мифологии грациозны и милы, особенно для нас, знающих, что это сказки; во время Лукреция они становились противны; противодействие язычеству было в моде, в хорошем тоне; напрасно Цицерон красноречиво хотел талейрановски пройти между философией и язычеством, примирить их внешним образом и сочетать в насильственный и невозможный брак; Юлий Цезарь в заседании сената открыто сказал, что не верит в бессмертие души, а потом Сенека повторил это со сцены. Известно, как строг был в отношении к мнениям древний греко- римский мир, особенно во время Лукреция; спустя полвека после него цезари догадались, что им надобно поддерживать всею властью своей язычество. Калигула в том же сенате рассказывал о таинственных видениях и был горячий поклонник кумиров, о rendez-vous 1, назначенных ему луною, и проч.; Елиога- бал — еще более... Любовь к жизни, любовь к наслаждению и мудрая мера в них, пренебрежение смерти и какой-то братски родственный взгляд на все живое— вот философия Лукреция. Он бросился в физику, потому что язычество с своим фатумом и с своими олимпийцами подозрительного поведения не удовлетворяли; он торжественно в каждой песне провозглашает, что Эпикур — величайший из греков, что с него началась нравственность,— нравственность сознательная, человеческая, которой мешали всякие привидения языческой религии2... Отвергая бессмертие души, он принимает какую-то эфирную душу, которая так легка и жидка, что как вылетит, так и пропадет в бесконечной пустоте; составные части ее бывают разны: так, у льва душа захватила в себя огню, а у оленя холодного ветра! (Ill, 213—215) 1 о свиданиях (франц.). — Ред. * Вспомните красноречивые страницы Августиновой «De Civi- tate Dei> и его обличения всей суетности и непоследовательности языческой религии, всей уродливости ее нравственности.
67 Письмо пятое Схоластика Греко-римская жизнь, дряхлея, отрицала мало-помалу то тот основный элемент свой, то другой; но все это были полумеры, события более, нежели убеждения, или убеждения, не переходившие в события. Философия с Сократа, и даже до него, стремилась снять односторонность эллинского воззрения и во многом отрицала его,— но отрицала внутри известного круга, за пределы которого, несмотря на всю жизненность свою, она редко переходила. Исторические события вводили обычаи, прямо противоположные религиозным нормам древней жизни; но они прививались тайком и бессознательно; например, обоготворение цезарей фактически снимало язычество, перенося богов совсем на иную почву; статуя представляла мистическое сочетание камня с самой всеобщей человеческой или божественной сущностью; поклонение Клавдию или Нерону смешивало божественное с существующим человеком—это своего рода атеизм. Основы гражданского устройства древних республик считались едиными истинными и были поруганы какой-то нелепой пародией на них во время империи. Все эти отрицания, вы видите, недобросовестны, лукавы, отрывочны. Образованные люди видели нелепость язычества, были вольнодумцы и кощуны,— но язычество оставалось как официальная религия, и на улице они поклонялись тому, над чем ругались дома, потому что чернь стояла за него; иначе и быть не могло: у ней только и оставалось. Ни у кого не было храбрости открыто, громогласно отрицать основания древней жизни,— да и во имя чего могла возникнуть такая высокая дерзость? Внутри римской жизни могло явиться мрачное, печальное отрицание Секста Эмпирика, глумливое, злое Лукиана, холодно-образованное Плиния или, наконец, отрицание разврата и безучастия, того душевного холода и чувственного огня, которому нет дела до религиозного и гражданского порядка, но который плачет об умершей мурене и рукоплещет умирающему гладиатору, поднося к губам изображение божественного, т. е. царствующего на
68 сию минуту цезаря. Отрицания обновляющего, созидающего не было в римской жизни, или оно было только в возможности принять христианство. Христианство является совершенно противоположным древнему порядку вещей; это не то половинное и бессильное отрицание, о котором мы говорили \ а отрицание, полное мощи, надежды, откровенное, беспощадное и уверенное в себе. Возьмите «De Civi- tate Dei» Августина и полемические сочинения первых христианских писателей — вот как надобно отрекаться от старого и ветхого; но так можно отрекаться, имея новое, имея святую веру. Добродетели языческого мира — блестящие пороки в глазах христианина; в статуе, перед красотой которой склонялся грек, он видит чувственную наготу; он отказывается от прекрасного греческого храма и помещает алтарь свой 1 Сравните созидающее разрушение Блаженного Августина с esprits forts (вольнодумцами (франц.) > древнего мира или с их отчаянным скрежетом зубов. Плиний, например, говорит, что единственное утешение людям состоит в том, что боги также не всемогущи, не могут себя сделать смертными, людей бессмертными, ни того, чтоб прошедшее не было, или чтоб два раза десять не было двадцать. Он с горьким упреком замечает, что люди, не довольствуясь Олимпом и не имея сил отречься от него, выдумали себе новые цепи, склонились перед отвлеченными страшилищами — перед случаем и счастием — и трепещут безумно перед собственными вымыслами. Лукиан — Вольтер той эпохи. Возьмите, например, его трагического Юпитера, это комедия — buffa на Олимпе. Он представляет Юпитера, растерявшегося от спора эпикурейца, отвергающего богов, с стоиком; не зная, что делать, Юпитер собирает совет. Начинается спор, кому где сидеть. Юпитер приказывает сперва усадить золотых богов, потом мраморных, и притом сперва Праксителевой работы, потом других мастеров. Нептун тут же объявляет, что он не сядет ниже какого-нибудь египетского урода из золота с собачьей мордой. Велено быть без чинов. Вдруг с топотом и треском переваливается Колосс Родосский и говорит, что он хотя и медный, но меди в него пошло больше, нежели золота в иного золотого бога. Пока они вздорят и пока Юпитер собирает нелепые-мнения, между которыми отличается мнение олимпийского Скалозуба — Геркулеса, который просит позволения покачать колонны портика, под которыми идет спор, эпикуреец побеждает стоика,— и Олимп в дураках. Можно было потрясти язычество, особенно в известном кругу людей, такими едкими насмешками — но такое отрицание оставляло пустоту в душе. И потом, порицая язычество, те же люди видели в социализме * древнего мира идеал; они хотели сохранить Рим и Грецию с их гражданским устройством, односторонним и тесно связанным с религией.
69 в базилике, лишь бы не служить богу истинному в тех стенах, в которых служили богам ложным. Вместо гордости — христианин смиряется; вместо стяжания он обрекает себя добровольной нищете; вместо упоений чувственностью — он наслаждается лишениями К Христианство было прямым, резким антитезисом тезису древнего мира. Многие воображают, что последние три столетия так же отделены от средних веков, как средние века от древнего мира; это несправедливо: века Реформации и образованности представляют последнюю фазу развития католицизма и феодальности; может быть, они во многом перешли круг, которого очертание сделано было из Ватикана,— но тем не менее они представляют органическое продолжение предыдущего; все основы социализма западноевропейского остались неприкосновенными, христианство осталось нравственной основой жизни... Ни Лютер, ни Вольтер не провели огненной черты между былым и новым, как Августин; у них такая черта не имела бы смысла, точно так, как у Сократа, у Платона, переходивших во многом цикл афинской жизни, но принадлежавших к ней. Противоположность христианского воззрения с древним требовала не переделки, а пересоздания. Древний мир — чувственный, художественный, все принимавший с легкостью и с юношескою улыбкою — везде пробивался к мысли и нигде не мог отрешиться от непосредственности, нигде не умел идти до крайних выводов. Его наука была поэма, его художество было религией, его понятие о человеке не разделялось с понятием гражданина, его республика поддерживалась страшно задавленной кариатидой невольничества, его нравственность состояла из юридических обязанностей, он уважал в согражданине монополию, привилегию, а не человеческую личность его. Юношеский мир этот был увлекательно прекрасен и с тем вместе непростительно легкомыслен; философствуя, он отталкивал важнейшие вопросы, потому что они не так легко разрешались, или удовлетворялся легкими решениями 1 Выражение, принадлежащее Григорию Назианзину в письме к Василию Великому: «Помнишь ли,— говорит он,— как мы наслаждались лишениями и постом?»
70 их; утопая в роскоши и наслаждениях, он не думал о темном подвале, в котором стонут в колодках рабы, возвратившиеся с поля. Вдруг прелестные декорации, ограничивавшие горизонт древнего мира, исчезли,—открылась бесконечная даль, которой и не подозревал мир гармонической соразмерности; основы его показались мелки в этом безбрежии, а лицо человека, потерянное в гражданских отношениях древнего мира, выросло до какой-то недосягаемой высоты, искупленное словом божиим. Непосредственные и гражданские определения оказались второстепенными; личность христианина стала выше сборной личности города; ей раскрылось все бесконечное достоинство ее — евангелие торжественно огласило права человека, и люди впервые услышали, что они такое. Как было не перемениться всему! Древняя любовь к отечеству, высокая и прекрасная, но ограниченная и несправедливая, заменяется любовью к ближнему, узкая национальность — единством в вере; Рим с гордостью удостоивал избранных правом своего гражданства,— христианство предлагало всем крещение водою. Древний мир верил безотчетно в природу, в ее действительность, принимал ее как факт,— принимал потому, что видел своими глазами; для него природа была все, за ее пределами — ничего; он видел во временном естественном вечное и духовное, он видел в красоте высшее выражение высшего, никогда не мог оторваться от природы — и оттого никогда не знал ее. Новый мир именно в материальную природу, в явления и не верил; он отвергал действительность преходящего, верил событию духовному, принимал красоту за низшее выражение высшего, не был пластичен, чувствовал свой разрыв с природой и стремился к духовному примирению с ней в мышлении, к искуплению природы в себе. Древний мир жил в настоящем, вспоминал часто былое, но о будущем не думал; а если и являлась страшная мысль рока, преследовавшая его беспрестанно, то это для того, чтоб толкнуть человека к наслаждениям советом вроде non curiamo Tincerto domani ' застольной песни из «Лукреции»; оттого — 1 не будем заботиться о неверном завтра (итал.). — Ред.
71 этот упоительный, чувственный bien-être1 в жизни, эта роскошь в наслаждениях, эта страстная нега, доходящая до поэтической увлекательности и до отвратительной животности, в сравнении с которой наш комфорт жалок и наш разврат смешон; для древнего мира как будто не было жизни за гробом; Ахилл сказал Улиссу в преисподней, что он пошел бы в рабы, лишь бы на землю; мысль о смерти иногда страшила их, мысль о будущей жизни почти вовсе не занимала никого. Вера в бессмертие сделалась, напротив, одной из краеугольных основ христианства; признавая вечность свою и преходимость естественного, человек совсем иначе взглянул на все окружающее его. «Два града сделали две любви: земной град — любовь к себе до пренебрежения богом; град небесный — любовь к богу до пренебрежения собою» («De Civ. Dei»). В то время как проповедование евангелия изменяло внутреннего человека, дряхлое устройство государственное оставалось в явном противоречии с дог* матами религии. Христиане приняли римское государство и римское право; побежденный и отходящий мир нашел средство проникнуть в стан победителей. Восточная империя, приняв во всей чистоте евангельское учение, осталась при той форме цезарского управления, которое Диоклетиан — злейший гонитель христианства — развил до нелепости. В Западной империи, с своей стороны, явился новый элемент, также нехристианский,— элемент тевтонизма, народного духа диких полчищ, страшных в невинной кровожадности своей, в своей скитающейся неутомимости, в своем дружинном братстве и любви к необузданной воле. Надобно было усмирить, укротить дикарей; надобно было сломить их железную и задорную волю волей, еще более железной и настойчивой. Эту великую задачу задали себе первосвященники римские; разрешая ее, они утратили свой характер чуждости всему мирскому; католицизм сорвал германца с его почвы и пересадил на другую, но сам, между тем, пустил корни в землю, которую стремился вытолкнуть из-под ног мирян; желая управлять жизнию, он дол- 1 наслаждение (франц.). — Ред.
72 жен был сделаться практическим, печься о мнозе; отвергая эти заботы, он принял их. Началась беспрерывная борьба духовного порядка со светским; католицизм мало-помалу побеждал — побеждал для того, чтоб, наконец, спокойно насладиться плодом своих трудов в лице, например, Льва X, который больше похож на доблестного цезаря, нежели на наместника св. Петра. В эту борьбу последовательно вовлеклись все стороны тогдашней жизни; самые странные противоречия беспрестанно встречаются в одной и той же груди. Эта борьба гвельфов и гибеллинов, повторявшаяся в разных видах, похожа на бой змеи с человеком, представленный Дантом,— бой, в котором то человек делается змеей, то змея — человеком; в этой борьбе одного нет — эгоизма и холода, все увлечено, несется, крутится, и во всем элемент бесконечности и элемент безумия. Научный интерес того времени сосредоточивался в схоластике. Схоластика — неловкий, жесткий и сухой амфибий — заменяла истинную науку до самых времен негодующего беспокойства и освобождения теоретической деятельности в XVI веке. Отношение свое к истине и к предмету схоластика определяла странно, чисто формально и совершенно несамостоятельно. Не думайте, чтоб схоластика была вообще христианской мудростью,— нет, ее ищите в отцах церкви первых веков, особенно восточных. Схоластика была и не вполне религиозна и не вполне наукообразна: от шаткости в вере она искала силлогизмы, от шаткости в логике она искала верования; она предавала свой догмат самому щепетильному умствованию и предавала умствование самому буквальному приниманию догмата. Она одного боялась, как огня: самобытности мысли; ей лишь бы чувствовать помочи Аристотеля или другого признанного руководителя. О естествоведении не может быть и-речи: схоластика так презирала природу, что не могла заниматься ею; природа страшно противоречила их дуализму; природа не брала участия в бесконечных спорах схоластиков: какого же она могла ожидать участия от них, убежденных, что высшая мудрость только и существует в их определениях, разделениях и проч.? Вообще они считали природу подлой рабой, готовой исполнять своеволь-
73 ную прихоть человека, потворствовать всем нечистым побуждениям, отрывать от высшей жизни, и в то же время они боялись ее тайного, демонического влияния, уверенные, что вся вселенная находится в личных отношениях с каждым человеком — неприязненных или мирволящих. Ясно, что вместо естествоведения явились астрология, алхимия, чародейство. С ограниченной точки зрения схоластического дуализма значение всего естественного определялось превратно; все хорошее отнимали у природы и ставили вне ее, хотя никто и не спрашивал, где собственно ее пределы; все естественное, физическое покрывали завесой, стыдились тела,— в нем видели распутную наложницу духа и скорбели об этой связи. Люди того времени представляли себе внутри земного шара Люцифера, жующего Иуду и Брута, к которым тяготит все тяжелое мира вещественного и все злое мира нравственного. Они хотели попрать ногами, уничтожить временное, хотели не знать его; дуализм схоластики не имеет в себе ничего всехскорбящего, примиряющего, исполненного любви, хотя говорит об ней очень много; это — апотеоза отвлеченного, формального мышления, апо- теоза личности эгоистической, сознавшей достоинство свое, но недостойной еще понять его не правом пренебрежения природою, à правом освобождения себя и природы в действительном, вселюбящем мышлении. Схоластики не уразумели настолько христианства, чтоб понять искупление не отрицанием конечного, а спасением его. Христианство снимает собственно дуализм — суровое воззрение католических теологов не могло постигнуть этого К Заметьте, это одна из существеннейших ошибок западного воззрения, вызвавшая впоследствии только сильное противодействие. Оно придало средним векам их угрюмый, натянутый, темный характер. Мир схоластический печален; это мир искуса, мир уничтожения всего непосредственного, мир скучного формализма и мертвенного взгляда на жизнь; мысль перестала быть «доблестною потребностью», как называл ее Аристотель; она мучит, терзает средневекового человека; она сознала всю мощь раздвоения и прошла между сердцем и умом, между 1 Апостол Павел, «К коринфянам», говорит: «Вся тварь ждет искупления». Этого не хотели понять схоластики.
74 подлежащим и сказуемым, между духом и материей, желая все торжество предоставить внутреннему и им посрамить все внешнее. Единство бытия и мышления шло так же вперед у древних, как их противоречие у схоластиков; иначе не возникли бы и знаменитые споры номиналистов и реалистов. Пример какого-нибудь Рожера Бэкона, не презирающего опыта, какого- нибудь Раймунда Луллия, бросающегося между тысячью фантастическими и поэтическими затеями на химию, ничего не доказывает: такие отрывочные явления не имеют связи со всем окружающим; рассудочный, сухой спиритуализм, буквальные толкования, логические уловки, диалектические дерзости и раболепие перед авторитетом—таков характер схоластики до Реформации, до XVI века. В конце этого века погиб Петр Рамус за то, что смел восстать против Аристотеля; Джордано Бруно и Ванини были казнены за их ученые убеждения,— один в 1600, другой в 1619 г. Какая же действительная наука могла развиться в этой душной и узкой атмосфере? Одна формалистика — бледный плющ, выросший на тюремной ограде,— прозябала в ней; ее томный, лунный свет был без теплоты и самобытности, ее вопросы 1 были так далеки от жизни и так мелочны, что ревнивая цензура папская выносила ее. Ученые занятия в это время получили характер чисто книжный, которого они в древнем мире не имели: кто хотел знать, развертывал книгу, от жизни же и от природы отворачивался. Схоластики искали истину позади себя, они хотели ей выучиться, они думали, что она целиком написана,— и, разумеется, не двигались вперед. Характер этот частию перешел в кровь немецких ученых. Наконец, после тысячелетнего беспокойного сна, человечество собрало новые силы на новый подвиг мысли; в XV веке пробуждаются иные требования, тянет утренним воздухом. Настала эпоха переделывания. Внимание людей обращалось более и более на реальные предметы, на морские путешествия, совершенные тогда, на новую часть земного шара, на странную 1 Предметы споров у схоластиков иногда поразительны, например: «Адам в первобытном состоянии знал ли «Liber senten- tiarum» Петра Ломбардского или нет?»
75 и отчасти обидную для схоластиков мысль Коперника, на то тихое, незаметное открытие, сделанное в душной мастерской, перед горном, за станком литейщика, о котором алхимик Клод Фролло сказал смиренному аббату beati Martini: «Ceci tuera cela»1, но оно убило не зодчество, а темноту*. (7//, 218—226) ...Патриций представил в половине XVI века папе Григорию XIV сочинение, в котором обращал его внимание на противоречие аристотелевского учения с церковью; этого противоречия не заметили лет пятьсот кряду добрые схоластики и доказывали догматы Аристотелем, Аристотеля — догматами. Наконец, в одном из древнейших средоточий схоластики и чуть ли не в самом главном, в Париже, явился Гус перипатетизма — Пьер La Ramée, и объявил, что он против всех готов защищать тезис: «Все учение Аристотеля ложно». Крик негодования раздался между учеными, он дошел до дворца Франциска I; король назначил над ним суд для того, чтоб осудить его. Рамус защищался, как лев, но пощады не было; его прогнали, обвинили, и он после этого пошел скитаться по всей Европе, изгоняемый и преследуемый, бранясь, переезжая с места на место. Пятьдесят лет боролся этот человек с Аристотелем и наконец погиб в борьбе. Он проповедовал против Стагирита точно так же, как гугеноты проповедовали против папы. Сходство его с протестантами очень велико; он был прозаичнее, может быть, пошлее, площе своих врагов, площе многих комментаторов Аристотеля (Помпонация, например), но у него были практические и своевременные требования; он гнушался формализмом и словопрением; ему хотелось приложения, пользы; он был ниже Аристотеля, так, как многие протестанты ниже католического воззрения; но он боролся с Аристотелем схоластики так, как протестанты с католицизмом XVI века. Около того же времени является торжественная и непрерывающаяся процессия людей мощных и сильных, приготовивших пропилеи новой науке; во главе их (не по времени, а по мощи) Джордано Бруно, потом Ва- нини, Кардан, Кампанелла, Тилезий, Парацельс2 и др. 1 (монастыря) блаженного Мартина: «То будет убито этим» (лат. и франц.). — Ред. * Первый профессор химии от сотворения мира.
76 Главный характер этих великих деятелей состоит в живом, верном чувстве тесноты, неудовлетворительности в замкнутом круге современной им науки, во всепоглощающем стремлении к истине, в каком-то даре провидения ее. Время восстания против схоластики исполнено драматического интереса. Читая биографии, развертывая писания энергических людей, рвавших цепи, которые опутывали науку, вы увидите разом двойную борьбу, в которую они были вовлечены. Одна совершается в их душе —борьба психическая, трудная, волнующая их беспрерывно, придающая многим из них эксцентрический, почти судорожный вид. Другая борьба — наружная, оканчивающаяся на костре, в темнице; ибо схоластика, устрашенная нападками, спряталась за инквизицию, смертными приговорами возражала на смелые тезисы противников и, вырывая их язык клещами палача, заставляла умолкать. Многих удивляет шаткая непоследовательность их и мужественная воля, неполнота, так сказать, их мысли и полнота самоотвержения; но разве можно сразу отделиться от исторических предрассудков? Не от непонимания зависит эта шаткость. Истина всегда бывает проще нелепости, но ум человека вовсе не одна возможность пониманья, не tabula rasa: он засорен со дня рождения историческими предрассудками, поверьями и проч.; ему трудно восстановить нормальное отношение свое к простому пониманью, особенно в то время, о котором идет речь. Что удивительного, что Парацельс верил в алхимию, Кардан называл себя магом? 1 Им трудно было вырвать из груди мнения, освященные веками, трудно было примирить их с восходящим светом сознания. Они, впрочем, и не сделали этого. Они были так восторженны, что не могли порядком установиться; это эпоха первой любви, упоения, не знающего меры, эпоха новости поражающей; не ищите у них строгой, наукообразной формы: ими только открыта почва науки, ими только освобождена мысль, содержание ее понято больше сердцем и фантазией, нежели разумом. Века должны были пройти 1 Даже Бэкон Веруламский не мог совершенно отделаться от астрологии и магии.
77 прежде, нежели наука могла развить методой те истины, которые Джордано Бруно высказал восторженно, пророчески, вдохновенно. Это принятие в кровь и плоть своих убеждений придало им их личную мощь, поддержало их в борьбе внешней: гонимые, скитальцы из страны в страну, окруженные опасностями, они не зарыли из благоразумного страха истины, о которой были призваны свидетельствовать; они высказывали ее везде; где не могли высказывать прямо — одевали ее в маскарадное платье, облекали аллегориями, прятали под условными знаками, прикрывали тонким флером, который для зоркого, для желающего ничего не скрывал, но скрывал от врага: любовь догадливее и проницательнее ненависти. Иногда они это делали, чтоб не испугать робкие души современников; иногда — чтоб не тотчас попасть на костер. Легко в наше время человеку развивать свое убеждение, когда он только и думает о более ясной форме изложения; в ту эпоху это было невозможно. Коперник скрывал свое открытие авторитетами, взятыми из древних философов, и может быть, одно это спасло его лично от гонений, впоследствии обрушившихся на Галилея и на всех последователей его. Надобно было хитрить... (7//, 227—229) В это время возбужденности, энергии, люди со всех сторон протестовали против средневековой жизни, везде отрекались от нее, во всем требовали перемены: церковь римская оканчивала борьбу с лютера- низмом страдательным принятием протестантов за совершенное событие; схоластика решительно видела несостоятельность свою против напора новых идей, т. е. идей древнего мира. Наука, искусство, литература — все переменилось на античный лад, так, как готическая церковь снова уступила место греческому периптеру и римской ротонде. Классическое воззрение заставило людей ясно смотреть на вещи; латинский язык Рима приучил к мужественной речи, к энергическому обороту; до этого времени употреблялась ла- тинь школы, бледная, искаженная, неловкая и потерявшая свою душу, так сказать; древние писатели очеловечили неестественных людей средневековых, разбудили их от эгоизма романтической сосредоточенности и психических раздражений. Помните, как Гёте
78 рассказывает в «Римских элегиях» влияние итальянского неба на него, выросшего в сереньком климате Германии,— таково было действие классической литературы на ученых XVI столетия. «В сторону пошлые споры схоластические! — воскликнул средневековый человек.— Дайте упиться одами Горация, дайте подышать под этим светлым лазоревым небом, насмотреться на роскошные деревья, под тенью которых и кубки с соком виноградных гроздей дозволены и страстные объятия любви перестают быть преступлением!» «Humanitas, humaniora» ' раздавалось со всех сторон, и человек чувствовал, что в этих словах, взятых от земли, звучит vivere memento2, идущее на замену memento mori3, что ими он новыми узами соединяется с природой; humanitas напоминало не то, что люди сделаются землей, а то, что они вышли из земли, и им было радостно найти ее под ногами, стоять на ней; католическая строгость и германская народная наклонность к грустной мечте приготовили к этому крутому перегибу! Конечно, если мы пристально всмотримся в действительную жизнь средних веков, то увидим, что она более наружно покорялась велениям Ватикана и романтическому настроению; жизнь везде восполняла полутайком недостаточные и узкие основания средневекового быта, довольствуясь периодическими раскаяниями, наружрыми формами и потом, для большего удобства, покупкою индульгенций. (///, 232—233) Если классическое образование миновало массы и отрезало от них высшие сословия, то, напротив, Реформация с своими расколами не миновала их. Мистицизм и учения, возбужденные протестантизмом, его таинственная простота, явившаяся заменить величественный ритуал католицизма, его догматические вопросы дотронулись до совести каждого человека. Даже британская натура забыла свое практическое настроение и бросилась в лабиринт теологических тонкостей; про Германию и говорить нечего. След- 1 Homo от humus. (Homo — человек, humus — земля. «Humanitas, humaniora» — «Человечность, больше человечности!» 1лат.)>. 8 помни о жизни (лат.).— Ред. ■ помни о смерти (лат.). — Ред.
79 ствия этих споров, распрей были сообразны духу народному: для Англии — Кромвель, Пенсильвания; для Германии — Яков Бём; скажем о нем несколько слов. ...Его вдохновенное, мистическое созерцание, истекавшее из святого источника, привело его к воззрению такой необъятной ширины, о которой наука его времени не смела мечтать,— к таким истинам, которые человечество узнало вчера, а Бём жил с лишком двести лет тому назад. И то же высокое учение Бёма, облекаясь в странные мистические и алхимические одежды, дало основу самым эксцентрическим, самым безумным отклонениям от простосердечного принятия истины: шведенборгианцы, Эккартсгаузен, Штиллинг и их последователи, Гоэнло и нынешние германские духовидцы, заклинатели, прокаженные, испорченные, все эти кликуши разных нечитаемых журналов и разных сумасшедших домов большую долю своего мракобесия почерпнули из Якова Бёма. «...Истинная причина всему, последняя основа — божественный дух, везде сущий... Он не далек, он близок, умей только видеть его»,— говорит восторженный Бём; «человек тупой,— скажу я неверующему,— если ты думаешь, что нет в тебе самом божественного, то ты не образ и не подобие божие; если ты разрознен с ним, то как ты сделаешься одним из сынов его?» ...Если вы желаете под этими странными словами понять широкие мысли, отвсюду просвечивающие у Бёма, вы их увидите даже в бедных выписках, сделанных мною. Если же его слова вам (как прежде вас многим) покажутся бредом — я не берусь вас разуверить... Основания реформационного воззрения столько же способствовали наукообразному развитию мышления, сколько феодализм мешал ему; пытливое исследование получило законное право: вглядываясь пристально в споры того времени и манеру их, чувствуешь отраду и грусть; вы видите, что мысль побеждает, что ей дают везде место, что она признана, но с тем вместе видите, что она суха, холодна, формальна, что она убила бы жизнь, если б жизнь можно было убить. В науке победа над средневековым воззрением не
80 была так торжественна, так полна, как в области искусства: Рафаэль, Тициан, Корреджио сделали невозможным дуализм в эстетике; в науке католический идеализм, называвшийся схоластикой, был побежден протестантской схоластикой, называемой идеализмом. Как художественность составляет управляющий характер греческой эпохи, так точно отвлеченное мышление является главной чертой эпохи реформацион- ной,— дуализм школьный и до чрезвычайности прозаический; с развитием его жизнь мелеет, становится бесцветнее К (III, 235—241) Письмо шестое Декарт и Бэкон ...Наука не имеет силы отрешаться от прочих элементов исторической эпохи; напротив, она есть сознательная, развитая мысль своего времени; она делит судьбы всего окружающего. Она, с своей стороны, громко протестуя против схоластики, всосала в свои жилы схоластику. Чистое мышление — схоластика новой науки, так, как чистый протестантизм есть возрожденный католицизм. Феодализм пережил реформацию; он проник во все явления новой жизни европейской; дух его внедрился в ополчавшихся против него; правда, он изменился, еще более правда, что рядом с ним возрастает нечто действительно новое и мощное; но это новое, в ожидании совершеннолетия, находится под опекой феодализма, живого, несмотря ни на реформацию Лютера, ни на реформацию последних годов прошлого века. Да и как ему быть не живым? С чем он боролся до сих пор? Вспомните —с незрелыми начинаниями, с неразвитыми всеобщностями, с частными нападками, с поправками, делаемыми внутри его собственных пределов. Феодализм грубый, прямой заменился феодализмом рациональным, смяг- 1 Странное дело: в протестантизме, как и в деле науки, романские народы являются только на заглавном листе с своим брешианским Арнольдом и Жироламом Савонаролой, с своими гугенотами... потом они предоставляют миру германическому собрать первые плоды, как будто выжидая чего-либо.
81 ченным; феодализм, веровавший в себя,— феодализмом, защищающим себя, феодализм крови — феодализмом денег. Схоластика занимает место феодализма науки,— могла ли она после этого быть вполне наукой, берегом? можно ли ждать, что человек в ней будет дома? — Нет! Дуализм схоластический не погиб, а только оставил обветшалый мистико-каббалистический наряд и явился чистым мышлением, идеализмом, логическими абстракциями; тут великий прогресс, этим путем, т. е. возводя дуализм во всеобщую сферу мысли, философия поставила его на лезвие ножа, привела прямо к выходу из него. {Ill, 242—243) Декарт... решился начать с начала, начать совершенно свободно в среде мышления. Много надобно было твердости, чтоб дерзнуть и на этот разрыв с былым и на это воздвижение нового: Декарт, мучимый неуверенностью, а может быть, и совестью, с посохом паломника в руке, ходил к Лоретской божией матери просить ее помощи в начатом труде, и там, распростертый перед нею, молился примирить его сомнения. ...В нем схоластика, уже ослабевающая, падающая, снова воскресает сильною и преображенною. Он подобен квакерам, приехавшим в Пенсильванию и перевезшим в груди своей чрез океан старый быт, который и развился в новом государстве... Декарт... сделался в одно и то же время величайшим и последним оплотом схоластики; в нем схоластика преобразилась в идеализм, в трансцендентный дуализм, от которого гораздо труднее было отделаться, нежели от католической схоластики. Мы увидим живучесть схоластического элемента во всю эпоху новой философии до сегодняшнего дня. Наука протестантизма могла только быть такая... (///. 245—247) Письмо седьмое Бэкон и его школа в Англии Основная мысль Бэкона до того проста для нас, что с первого взгляда мудрено понять всю ее важность. Мы не раз имели случай замечать, что чем глубже
82 проникает наука в действительность, тем простейшие истины открываются ею,— тут открываются ей такие истины, которые сами собою развиваются; их простота, как простота естественных произведений, понятна или безыскусственному, прямому воззрению человека, не распадавшегося с природой, или много трудившемуся разуму, который, в награду за свой труд, освобождается от готовых понятий, от предварительных полуистин; человечество выработывается до простых истин тысячелетиями, усилиями величайших гениев; истины замысловатые были во всякое время. Для того, чтоб возвратиться к простоте пониманья, надобно совершить весь феноменологический процесс и снова стать в естественное отношение к предмету. Практическая, обыденная истина кажется пошлою; все видимое нами вблизи и часто представляется не заслуживающим внимания: нам надобно далекое, il n'y a pas de grand homme pour son valet de chambre К Чем меньше знает человек, тем больше презрения к обыкновенному, к окружающему его. Разверните историю всех наук — они непременно начинаются не наблюдениями, а магией, уродливыми, искаженными фактами, выраженными иероглифически, и оканчиваются тем, что обличают сущностью этих тайн, этих мудреных истин, истины самые простые, до того известные и обыкновенные, что об них вначале никто и думать не хотел. В наше время еще не совсем искоренился предрассудок, заставляющий ожидать в истинах науки чего-то необыкновенного, недоступного толпе, не прилагаемого к жалкой юдоли нашей жизни. До Бэкона так думали все, и он смело восстал против этого. Дуализм, истощенный в предшествовавшую эпоху, перешел в какое-то тихое и безнадежное безумие в мире протестантском,— Бэкон указал на пустоту кумиров и идолов, которыми была битком набита наука его времени, и требовал, чтоб люди отреклись от них, чтоб они возвратились к детски простому отношению к природе. Нелегко было возвратиться к естественному пониманью умам, искаженным схоластикой. Сжатый, подавленный ум средневековых мыслителей питал под скромной власяницей своей формалистики 1 нет великого человека для его слуги (франц.). — Ред.
83 безумно гордое притязание на власть; не истинное, не святое право разума и нераздельная с ним мощь мысли нравились им,—нет, они стремились к покорению естественных явлений своевольному капризу, к произвольному ниспровержению законов природы. Люди отвлеченные, книжные, затворники, они не знали ни природы, ни жизни, и, между тем, и природа и жизнь их страшили чем-то неведомым, полным мощи, увлекающим; по-видимому, они презирали и ту и другую, но это была одна из бесчисленных лжей того времени; они понимали, что нелегко совладеть с природой,— и со всем безграничным властолюбием скованного невольника стремились покорить ее своему духу. Благородный интерес знания превращался в их душе в нечистое упоение своею властью, так, как кроткое чувство любви в душе Клода Фролло превращалось в ядовитый порок. Посмотрите на алхимика перед его горном — на этого человека, окруженного магическими знаками и страшными снарядами: отчего эта бледность щек, этот судорожный вид, это трепетное дыхание? Оттого, что в этом человеке не целомудренная любовь к истине, а сладострастное пытание, насилие; оттого, что он делает золото, гомункула в реторте. Объективность предмета ничего не значила для высокомерного эгоизма Средних веков; в себе, в сосредоточенной мысли, в распаленной фантазии находил человек весь предмет, а природа, а события призывались, как слуги, помочь в случае нужды и выйти вон. Реформация не могла исторгнуть людей из этого направления; она еще более толкнула умы в отвлеченные сферы; она придала католической науке, подчас страстной и энергической, какую-то холодную и мертвую обдуманность; протестантизм, вместо сердца, развил свой томный и слезливый Gemüt К Самый эксцентрический, самый уродливый мистицизм быстро распространялся в Швеции, Англии и Германии рядом с совершенно формальным теологическим направлением пуританизма, пресвитерианизма, образцы которых вы имеете в «Вудстоке» и в «Шотландских пуританах». Среди всего этого явился человек, который сказал своим современникам: «Посмотрите вниз; посмотрите 1 характер, дух (нем.). — Ред.
84 на эту природу, от которой вы силитесь улететь куда- то; сойдите с башни, на которую взобрались и откуда ничего не видать; подойдите поближе к миру явлений — изучите его; вы ведь не убежите из природы: она со всех сторон, и ваша мнимая власть над ней — самообольщение; природу можно покорять только ее собственными орудиями, а вы их не знаете; обуздайте же избалованный легкой и бесплодной ло- гомахией ум ваш настолько, чтоб он занялся делом, чтоб он признал несомненное событие вас окружающей среды, чтоб он склонился пред повсюдным влиянием природы,— и начинайте, проникнутые уважением и любовью, труд добросовестный». Многие, услышав слова эти, отложили бесполезное блуждание по схоластическим топям слов и действительно принялись за работу самоотверженно; с легкой руки Бэкона началось движение в физических науках,— движение, развившееся потом до Ньютона, Линнея, Бюффона, Кювье... Другие с негодованием услышали странную речь веруламского лорда, и злоба их была так сильна, что через двести лет граф Местр счел еще нужным уничтожить Бэкона * и показать, что ненависть к нему еще жива в любящих сердцах обскурантов. (III, 255— 257) ...Вера Бэкона в разум и в природу непоколебима; он с таким же отвращением говорит о скептицизме, как об метафизике; это совершенно последовательно в нем: ему надобны знания, сведения, а не мучительные стоны о бессилии ума и неуловимости истины; ему надобно деятельное развитие, ему надобна истина и ее практическое приложение, он считает ничтожною философию, не ведущую к делу; для него знание и деяние — две стороны одной энергии. Человек, так думающий, всего менее способен к романтизму, к мистицизму и к схоластике. (III. 262) ...Материализм... имел другое великое значение, чисто практическое, жизненное, прикладное; в его руках была вся масса сведений человеческих, им она разработана, им обследована, и он благородно употребил ее на улучшение материального и общественного благосостояния людей, на рассеяние предрассудков, на собирание фактов. Нелепости его учения проходят и пройдут, истинное и благое осталось и
8ο останется; этого забывать не надобно из-за логических ошибок. (III, 266) Влияние Бэкона было огромно; мне кажется, что и Гегель не вполне оценил его. Бэкон, как Коломб, открыл в науке новый мир, именно тот, на котором люди стояли спокон века, но который забыли, занятые высшими интересами схоластики; он потряс слепую веру в догматизм, он уронил в глазах мыслящих людей старую метафизику. После него начинается беспрерывное противодействие схоластическим трансцендентальным теориям во всех областях ведения, со всех сторон; после него начинается труд, неутомимая, самоотверженная работа наблюдений, изысканий добросовестных, посильных; являются ученые общества испытателей природы в Лондоне, в Париже, в разных местах Италии; деятельность натуралистов усугубилась, сумма событий и фактов росла пропорционально с уничтожением метафизических призраков—«этих слов,—как говорит Бэкон,—без всякого значения, затемняющих простой, пытующий взгляд, представляя ему превратное понимание природы»*. (7//, 267) ...Гоббс— человек страшный в своей безбоязненной последовательности; учение этого мыслителя, о котором Бэкон говорил, что он его понимает лучше всех современников, мрачно и -сурово; он все духовное поставил вне своей науки; он отрицал всеобщее и видел один беспрерывный поток явлений и частностей,— поток, в себе начинающийся и в себе оканчивающийся. Он в закоснелой, свирепой мысли своей не нашел доказательств ничему божественному; печальный зритель страшных переворотов, он понял только черную сторону событий; для него люди были врожденными врагами, из эгоистической пользы соединившимися в общества, и если б их не держала взаимная выгода, они бросились бы друг на друга. На этом основании его уста не дрогнули, с мужеством цинизма, в глаза своему отечеству, Англии, высказать, что он в одном деспотизме находит условие гражданского благоустройства. Гоббс испугал своих современников, его имя наводило ужас на них. Не таким встречается нам южный материализм в стране, где некогда жил Лукреций; он явился там в своем прежнем уборе:
86 аббат Гассенди воскресил эпикуреизм и учение об атомах; но его эпикуреизм был им приведен в согласие с католической догматикой и так хорошо, что иезуиты находили, что его philosophia corpuscularis] несравненно согласнее с учением римской церкви о таинствах, нежели картезианизм. (7//, 268—269) ...В Лейбнице мы встречаем первого идеалиста, в котором что-то близкое, родственное, современное нам. Суровость средних веков и протестантское натянутое бесстрастие отражаются еще яркими чертами и на угрюмом Декарте и на неприступно гордом в нравственной чистоте своей Спинозе, в котором осталось много еврейской исключительности и много католического аскетизма. Лейбниц — человек, почти совсем очистившийся от средних веков: все знает, все любит, всему сочувствует, на все раскрыт, со всеми знаком в Европе, со всеми переписывается; в нем нет сацердотальной важности схоластиков; читая его, чувствуете, что наступает день с своими действительными заботами, при котором забудутся грезы и сновидения; чувствуете, что полно глядеть в телескоп,— пора взять увеличительное стекло; полно толковать об одной субстанции, пора поговорить о многом множестве монад2. (///, 273) 1 атомистическая философия (лат.). — Ред. 2 Мы необходимо должны пропустить явления чрезвычайно замечательные и некоторые сильные личности, являвшиеся в XVII столетии не в главном русле науки, а, так сказать, возле. Сюда принадлежат английские и французские мистики, протягивавшие руку эмпирии и мирившиеся с нею (вроде того, как легитимисты мирятся с радикалами) на общем признании бессилия разума; сюда принадлежит ряд скептиков, сомневавшихся, вместе с мистиками, несравненно более в разуме, нежели в опыте (так сильна была реакция против схоластической догматики), и в числе их знаменитый Бель — защитник веротерпимости, признанной в России великим Петром и гонимой во Франции великим Лу- довиком. Бель был один из неутомимейших деятелей XVII века; он замешан во все дела, причастен всем горячим вопросам и везде гуманен и едок, уклончив и дерзок; он действует без имени и всем известен: его гонят иезуиты — он от них спасается в Голландию; его гонят точно так же протестанты, и от них бежать некуда; католический король Франции его обогащает преследованием его протестантских брошюр, и протестантский король Англии чуть не лишает куска хлеба... Все это вместе живо выражает деятельный, кипящий и неустроенный XVII век.
87 Письмо восьмое Реализм ...Ни Локк, ни Кондильяк не могли сладить своего реализма с наукообразными требованиями. Юм с первого взгляда понял, что с этой точки зрения все метафизические требования, всякая догматика будут нелепостью, и высказал это прямо и не обинуясь. ...Он опроверг возможность определять достоверность знания критикою ума; он достоверность считает инстинктом, не подлежащим собственно умозаключению, предрассудком. (III, 305) Вера в действительность впечатлений — дело воображения и отличается от прочих вымыслов его только невольным чувством достоверности, основанной на большей живости впечатлений, происходящих более от действительных предметов, нежели от вымышленных. Вера эта, прибавляет Юм, точно так же принадлежит зверям, как и человеку; она не подлежит никакому оправданию умом! (7//, 308) ...Англия предложила робкий материализм Лок- ка — во Франции он развился в дерзость Ольбаха с товарищами... Когда Эльвеций издал свою известную книгу «De l'esprit», одна дама заметила: «C'est un homme qui a dit le secret de tout le monde» К Может быть, женщина, с чрезвычайной верностью определившая не только Эльвеция, но и всех французских мыслителей XVIII столетия, говоря это, не вполне оценила, что сказать то, о чем другие молчат, несравненно труднее, нежели сказать то, о чем другим в голову не приходило. Энциклопедисты действительно разболтали общую тайну, и за это их обвинили в безнравственности, а они, собственно, не были безнравственнее тогдашнего парижского общества,— они были только смелее его. Люди тогда начинают иметь секреты, когда нравственный быт их распадается; они боятся заметить это распадение и судорожною рукою держатся за формы, утратив сущность; изношенным рубищем прикрывают они раны, как будто раны заживут от 1 Это человек, который высказал секрет, известный всем (франц.). — Ред.
88 того, что их не видать. В такие эпохи всего злее и ревностнее вступаются за обличение тайн нравственного быта, и надобно иметь большое мужество, чтоб высказывать громко вещи, потихоньку известные каждому,— за подобную дерзость был казнен Сократ. Гласность и обобщение — злейшие враги безнравственности... та же самая гласность оправдывает многое, считавшееся порочным по сбивчивым понятиям, по искаженным преданиям, и радостно расширяет круг, скажем смело, самим страстям, когда они не противоречат призванию нравственного существа. Философы XVIII столетия раскрыли двоедушие и лицемерие современного им мира; они указали ложь в жизни, противоречие официальной морали с частным поведением. Общество толковало о строгих нравах, гнушалось всем чувственным — и предавалось самому нечистому распутству; философы сказали во всеуслышание, что чувства имеют свои права, но что одно чувственное не может удовлетворить развитого человека, что высшие интересы жизни тоже имеют свои права. Эгоизм доходил до безобразия в обществе и скрывался под личиною самоотвержения, презрения к богатству; философы доказали, что эгоизм — один из необходимых элементов всего живого, сознательного, и, оправдывая его, раскрыли, что человеческий эгоизм — не только чувство личной любви к самому себе, но, сверх того, чувство любви к роду, к человечеству, к ближнему1. Обличение всеобщей тайны и отрицание прежней морали шло быстро вперед. При Лудовике XIV Фене- лонов «Телемак» считался страшной книгой; регент издал ее на свой счет. В начале своего поприща Вольтер поражает дерзостью; через двадцать лет Гримм пишет: «Патриарх наш отстал и упорно держится за детские верования свои». Вольтер и Руссо — почти современники, а какое расстояние делит их! Вольтер еще борется с невежеством за цивилизацию,— Руссо клеймит уже позором самую эту искусственную цивилизацию... В 1720 году вышли «Lettres Persannes» 1 Надобно видеть, как живо или увлекательно делает именно этот переход от эгоизма к любви глубокомысленнейший из всех энциклопедистов, Дидро, если не ошибаюсь, в своем «Essai sur le mérite et la vertu».
89 Монтескье, и Париж был до того скандализован смелостью этой книги, что регент, смеявшийся от души над письмами Рики, Узбека, должен был уступить общественному мнению и, для приличия, немного потеснить автора; лет через пятьдесят напечатана в Лондоне «Système de la nature» Ольбаха et Cnie и не токмо не удивила никого, но общественное мнение смеялось над гонением подобных книг. Впрочем, далее идти было некуда. Эта книга — заключение французского материализма, это лапласовское «J'ai dit tout» 1. После этой книги можно было делать частные приложения, можно было комментировать Système de la nature — par le Culte de la Raison2*, но далее идти в дерзости отрицания невозможно. С ограниченной точки зрения рассудочной деятельности при безбоязненном и последовательном уме непременно надобно было дойти до Юма или до Ольбаха, Гримма, Дидро, т. е. до скептицизма, оставляющего вас темной ночью на краю пропасти, или до материализма, ничего не понимающего, кроме вещества и тела, и именно потому не понимающего ни вещества, ни тела в их действительном значении **. Дойдя до этих пределов, мышление человеческое стало искать иных путей, но уж не англичане, не французы нашли и расчистили их, а германцы, приготовившиеся к подвигу науки постом двухвекового бездействия,— германцы, сосредоточившиеся в думе, оставившие жизнь, потому что жизнь для них в XVII и XVIII столетии была невыносима,— германцы, хранившие свято книги Спинозы и книги Лейбница и приученные к страшному умственному напряжению вольфианизмом. (III, 311—314) Капризы и раздумье*** ...Кто-то прекрасно заметил, что природа для идеалистов—-развратившаяся идея (so eine liederliche Idee). Все временное, частное само собою приносится в жертву идее и всеобщему; это судьба его; но хотят 1 Я все сказал (франц.)· — Ред. 2 Систему природы — культом Разума (франц.). — Ред.
90 у него отнять и минутное владение, единственное его благо; вместо свободной жертвы хотят вынудить насилием рабское признание своей ничтожности; не дают себе труда устремить сердце к разумной цели, а требуют, чтоб оно отреклось от себя, потому что оно ближе к природе. Таких требований не признает гордое сердце человека; оно сильно своими страстями и знает свою силу: оно знает — если пламя страстных увлечений поднимет голову, как бессильно, как несостоятельно обязательство жертвовать формальному долгу! Сердце знает, что наслаждение есть также право всего живущего, ищет его и манит им; за что оно им пожертвует? Формализму до этого дела нет. Держась на ледяной высоте своих всеобщностей, он пренебрегает сердцем, он его не хочет знать. Так принялся было он защищать брак, но никогда не мог дойти до христианского учения о браке, именно по недостатку любви и сердца х. Он допускает, что основание браку — любовь; это его естественная непосредственность; но после венчания любовь не нужна — вы перешли за границу естественных влечений, в сферу нравственности, где уж нет ни плача, ни воздыхания, никакой страстности, а есть скука и тупое исполнение долга, которого смысл утратился и которого внутренняя Психея отлетела. Сознание, что я жертвую всею сердечной стороной бытия для нравственной идеи брака,— вот награда. Словом, брак для брака. Самое высшее развитие такого брака будет, когда муж и жена друг друга терпеть не могут и исполняют ex officio2 супружеские обязанности. Тут торжество брака для брака гораздо полнейшее, чем в случае равнодушия. Люди равнодушные друг к другу могут по расчету жить вместе; они не мешают друг другу3. 1 Например, диссертация Рётшера о Гётевом «Wahlverwandschaft». 2 по обязанности (лат.). — Ред. 3 Место это написано было мною против К. С. Аксакова, который в споре поддерживал этот чисто доктринерский взгляд на брак. Тогда, т. е. в 1843 году, он был еще очень увлечен Гегелевым формализмом. Но каково же было мое удивление, когда пятнадцать лет спустя я ту же строго высказанную и диалектически развитую нелепость встретил в Прудоновой «De la Justice»! (Примеч. 1862 г.>.
91 Религия устремляется в другой мир, в котором также улетучиваются страсти земные; этот другой мир не чужд сердцу; напротив, в нем сердце находит покой и удовлетворение; сердце не отвергается им, а распускается в него; во имя его религия могла требовать жертвования естественными влечениями; в высшем мире религии личность признана, всеобщее нисходит к лицу, лицо поднимается во всеобщее, не переставая быть лицом; религия имеет собственно две категории: всемирная личность божественная и единичная личность человеческая. Формализм убивает живые личности в пользу промежуточных отвлеченных всеобщностей. Религия не становится выше любви в отношении брака; религия говорит: «Люби твою жену, потому что она богом тебе данная подруга». Религия связывает лица связью неразрушимой; здесь брак есть таинство, совершающееся под благословением божиим. Формализм рассуждает не так: «Ты, как свободно разумная воля, вступил в брак с сознанием его обязанностей, пади же жертвой этой обязанности, запутайся в цепь, которую добровольно надел на себя; плати всеми годами твоей жизни за прошедший факт, быть может, основанный на минутном увлечении. Никакой взгляд на мир, ни развитие, ни опытность ничего не помогут, потому что принесением тебя в жертву идея брака укрепляется и поднимается. Тебе как личности выхода нет; да и гибни себе, ты случайность. Необходим человек, а не ты». Формализм топчет ногами всю сторону естественной непосредственности; религия и тут его побеждает, ибо она, признавая семейную жизнь, считает ее естественною непосредственностью, в свою очередь, перед жизнью в высшем мире. Да, религия снимает семейную жизнь, как и частную, во имя высшей и громко призывает к ней: «Кто любит отца своего и мать свою более меня, тот не достоин меня». Эта высшая жизнь не состоит из одного отрицания естественных влечений и сухого исполнения долга: она имеет свою положительную сферу во всеобщих интересах своих; поднимаясь в нее, личные страсти сами собою теряют важность и силу — и это единственный путь обуздания страстей, свободный и достойный человека... (11, 60—62)
92 ...Люди, основывающие все благо своей жизни на семейной жизни, ставят дом на песке. Быть может, он простоит до их смерти, но обеспечения нет, и дом этот, как домы на дачах, прекрасны только во время хорошей погоды. Какое семейное счастие не раздробится смертию одного из лиц? Мне ответят: а утешение религии? Но религия есть по преимуществу выход в иной мир. А там, где религиозная и гуманическая сторона бытия слаба, где она подчинена чувствам, подчинена частному и личному, там ждите бед и горестей... (7/, 65) ...Странное дело! Девятнадцать столетий христианства не могли научить людей понимать в женщине человека. Кажется, гораздо мудренее понять, что земля вертится около солнца, однако поспорили да и согласились; а что женщина человек — в голову не помещается! Однако ж участие женщины в высшем мире было признано религиею. «Марфа, Марфа, ты печешься о многом, а одно потребно,— Мария избрала благую часть». На женщине лежат великие семейные обязанности относительно мужа — те же самые, которые муж имеет к ней, а звание матери поднимает ее над мужем, и тут-то женщина во всем ее торжестве: женщина больше мать, чем мужчина отец; дело начального воспитания есть дело общественное, дело величайшей важности, а оно принадлежит матери. Может ли это воспитание быть полезно, если жизнь женщины ограничить спальней и кухней? Почему римляне так уважали Корнелию, мать Гракхов?.. Во- вторых, ее семейное призвание никоим образом не мешает ее общественному призванию. Мир религии, искусства, всеобщего точно так же раскрыт женщине, как нам, с тою разницей, что она во все вносит свою грацию, непреодолимую прелесть кротости и любви... (II, 69) Обернитесь куда хотите, в психическом быту нашем — вы везде найдете эту борьбу сознания с привычкой, мысли с рассказом, логики с преданием, ума с делом, философии с историей. За примерами далеко ходить нечего. (7/, 89—90) Люди испокон века или, по крайней мере, с Троянской войны толкуют о нравственной независимости, о стремлении к ней, о ее достоинстве и прелестях,
93 однако не вкушают этих прелестей, потому что они несравненно более привязаны (хоть и не хвастаются этим) к авторитетам, к внешним велениям, к указаниям, нежели к нравственной свободе. Любовь к нравственной свободе — чисто платоническая, идеальная; по ней вздыхают, о ней говорят в ученых предисловиях и в академических речах, ей поклоняются пламенные души, но на благородной дистанции. Людям страшна ответственность самобытности; любовь их к нравственной независимости удовлетворяется вечным ожиданием, вечным стремлением; они скромно рвутся, воздержно стремятся к предмету желаний и чувствительно верят, что их желания осуществятся если не в настоящем, то в будущем; такая вера утешает и мирит их с настоящим — чего же лучше? Вспомним при этом грубых и диких средневековых рыцарей, с своим гордым и воинственным видом слушающих благочестивого капеллана и его поучения о смирении, о нищете. Они слушают и глубоко горюют о том, что все это не исполняется... а если б?., не так бы пришлось горевать им. Милая, наивная логика! С своей стороны, любовь к умственному авторитету, вовсе не платоническая, а обыкновенная, супружеская d'un mariage de raison \ такая любовь, в которой мечтами и поэзией пожертвовано для домашних удобств, для экономии, для порядка, для лени. Лень и привычка — два несокрушимые столба, на которых покоится авторитет. Авторитет представляет, собственно, опеку над недорослем; лень у людей так велика, что они охотно сознают себя несовершеннолетними или безумными, лишь бы их взяли под опеку и дали бы им досуг есть или умирать с голоду, а главное— не думать и заниматься вздором. Правда, люди боятся умственной неволи, особенно когда пилюля не позолочена, когда она груба, нагла; но они вдвое больше боятся отсутствия авторитета, т. е. простоты, шири, которая тогда делается; они знают, что человек слаб, того и смотри — избалуется. Внешний авторитет несравненно удобнее: человек сделал скверный поступок —его пожурили, наказали, и он квит, будто и не делал своего поступка; он бро- 1 брак по расчету (франц.). — Peà.
94 сился на колени, он попросил прощения— его, может, и простят. Совсем другое дело, когда человек оставлен на самого себя: его мучит унижение, что он отрекся от разума, что он стал ниже своего сознания, ему предстоит труд примириться с собою не слезливым раскаянием, а мужественною победою над слабостью. Но победы эти не легки. Первое дело, за которое принимаются люди, отбросив один умственный авторитет,— принятие другого, положим, лучшего, но столько же притеснительного, а если забыть его содержание, то и не лучшего, по очень простой причине, потому что и люди сделались лучше, следовательно, отношение осталось то же. Китаец, которому дадут пятьсот бамбуков за нарушение какой-нибудь из десяти тысяч церемоний, столько же ими огорчится, сколько француз, которого драму запретят играть самым учтивейшим образом К Даже такие привилегированные эманципаторы, как Вольтер, умея кощунствовать над религией, оставались просто идолопоклонниками своих вымыслов и призраков2. (II, 90— 91) ...Потребность чтить, уважать так сильна у людей, что они беспрестанно что-нибудь уважают вне себя — отца и мать, поверья своей семьи, нравы своей страны, науку и идеи, перед которыми они совершенно стираются. Все это, допустим, и хорошо и необходимо, но дурно то, что им в голову не приходит, что и внутри их есть достойное уважения, что они, не краснея, вынесут сравнение со всем уважаемым; они не пони- 1 «Переход от авторитета к авторитету похож на то, что делали встарь наши крестьяне: они пользовались Юрьевым днем только для того, чтоб по собственному выбору избрать барина несколько получше». (Примеч. 1862 г.>. 2 «Какой-то естественной и пренелепой религии. Вольтер, точно так, как впоследствии Робеспьер, испугался прямого результата своих проповедей. Они лучше хотели выдумать искусственный авторитет, нежели оставить людей неподвластными. Нужно ли говорить о всей сухости, всей безнравственности всего неуважения к истине и всего презрения к людям, проглядывающей сквозь такое воззрение? Тот, кто без веры хочет поработить другого чему- нибудь, тот сам порабощен, раб и плантатор вместе. Кто дал им право скрывать истину под спудом, если они были в самом деле призваны ее свидетельствовать, и что за самоунижение сказать, что человек не должен, не может знать истины! Религия никогда не шла этим путем явного обмана». <Примеч. 1862 г.).
95 мают, что человек, презирающий себя, если уважает что-либо, то уж он в прахе перед уважаемым, его раб; что он уже преступил святую заповедь: «Не сотвори себе кумира». И между тем действительно все превращается в кумир; даже логическую истину, даже самую свойственную человеку форму жизни превращает человек себе в тяжкий долг, он заставляет себя насильственно повиноваться своему собственному побуждению — так в нем искажены все понятия. (7/, 93) ...Возьмите обыкновенную светскую мораль — все это до такой степени неистинно, перемешано из разных начал, так нелепо, шатко, бедно, что жаль видеть добросовестную преданность проповедующих ее. Когда для морали был один источник — религия, тогда она была последовательна: она стройно шла из одного начала. Новый человек, этот Криспин, слуга двух господ, хочет сохранить выводы прежней морали, но источником ей поставил отвлеченный долг. Можете себе представить плоды такой логики! Отшатнувшись от твердого берега, люди испугались; им, привыкнувшим к мрачным сводам, к освещению свечами, к сырому испарению каменных стен, сделалось невыносимо тяжело на чистом поле от воздуха, от солнца, от отсутствия стен, от безграничной дали и возможности идти во все стороны. Со страху они построили на скорую руку дощатый балаган нашей морали и подумали, что это новый храм, в то время как, в сущности, этот балаган — не что другое, как временный лазарет. Желание выйти из романтизма ощутительно, но робко покидаем мы его; нас гнетет влияние пугающих мечтаний и привычных грез, и мы равно не имеем геройства ни воротиться к средневековым воззрениям, ни пожертвовать ими; мы краснеем еще при мысли, что у нас есть тело, и не верим, что мы духи; у нас в памяти глубоко вкоренились клеветы, под влиянием которых мы думаем нашу думу, и готовые образы, от которых мысль наша отстать не может. С грустью говорил уж об этом Гегель; вот слова его: «Мы всем нашим образованием погружены в фантастические представления, которые трудно переступить.
96 Древние мыслители были совсем не в том положении; обычные к чувственному созерцанию, они не имели ничего вперед идущего, кроме небес сверху и земли внизу. Мысль вольно ширилась и сосредоточивалась в этом мире, и сосредоточивалась свободная от всякого данного содержания: это было вольное выплывание в ширь, где ничего нет ни под нами, ни над нами, где мы остаемся наедине с собою...» (En- cyclop., Тот I). (11,98) «Справедливость прежде всего»,— говорят французы; с этим можно согласиться, лишь бы любовь была в конце всего. Pereat mundus et fiat justitia К говорят по-латыни немцы, и с этими нельзя согласиться, потому что антитезис дурно выбран. Немцы — странный народ; мало того, что они имеют Афины в Берлине, Афины в Мюнхене, они хотят еще на порожние пьедестали греческих богов поставить свои тощие метафизические привидения; греческие боги — чего нет другого — были разбитные люди, любили весело пировать, пили безмерно амброзию, собой были красивы, да и не то чтобы слишком целомудренны: сам старик Зевс завертывался иногда с волоокой Герой облаком (простодушный Гомер думает, что это он от людей прятался, а мне кажется — просто от Ганимеда). На их-то ваканции берлинские афиняне хотят поместить свои трансцендентальные абстракции без тела и жизни, а тоже со строгостями. (7/, 100) Когда люди не были так разборчивы, как теперь, и были полны наивной веры, они без малейшего раздумья водили на казнь во имя всякой идеи и во имя всякого убеждения. За что погибли тысячи и тысячи еретиков? За то, что одни уверяли, что 2x2 три, а другие твердо знали, что 2X2 пять, и жарили за это целыми стадами честных испанцев, немцев, голландцев, и неумытные судьи, возвращаясь домой, говорили: «Что делать: справедливость выше всего, pereat mundus et fiat justitia»,— и кротко засыпали с чистой совестью на мягких подушках, забывая запах подожженного мяса. (7/, 102) 1 Пусть погибнет мир, лишь бы свершилась справедливость (лат.). — Ред.
97 Публичные чтения г-на профессора Ρ у лье* ...Нам кажется почти невозможным без естествоведения воспитать действительное, мощное умственное развитие; никакая отрасль знаний не приучает так ума к твердому, положительному шагу, к смирению перед истиной, к добросовестному труду и, что еще важнее, к добросовестному принятию последствий такими, какими они выйдут, как изучение природы; им бы мы начинали воспитание для того, чтоб очистить отроческий ум от предрассудков, дать ему возмужать на этой здоровой пище и потом уже раскрыть для него, окрепнувшего и вооруженного, мир человеческий, мир истории, из которого двери отворяются прямо в деятельность, в собственное участие в современных вопросах... Исключительным предпочтением естествоведения стремился Бэкон восстановить нормальное отправление мышления, забитого средневековой метафизикой,— он не видал иного средства для очищения современных умов от ложных образов и предрассудков, наслоенных веками, как обращая внимание на природу с* ее непреложными законами, с ее непокорностью схоластическим приемам и с ее готовностью раскрываться логическому мышлению... Предрассудки, с которыми мы выросли, образ выражения, образ понимания, самые слова подклады- вают нам представления не токмо неточные, но прямо противуположные делу. Наше воображение так развращено и так напитано метафизикой, что мы утратили возможность бесхитростно и просто выражать события мира физического, не вводя самым выражением, и совершенно бессознательно, ложных представлений,— принимая метафору за самое дело, разделяя словами то, что соединено действительностию. (II, 140—142)
98 Несколько замечаний об историческом развитии чести* ...Личность христианина отрешается от древнего гражданского определения. Спаситель зовет мытарей и женщин, отворяет царство божие разбойнику, бес- щадно казненному законом гражданским. Слово «невольник», «раб» становится богохульством, нищета— достоинством, национальность теряет смысл в отношении к единственной пастве, к единой церкви: любовь к отечеству уступает первенство любви к ближнему. Личность христианина не только освобождалась от своего гражданского и исключительно национального определения — она стремилась и от всего земного; она совлекла с себя старого Адама, т. е. всю сторону непосредственную, телесную, земную любовь, земное семейство, земные страсти, земную мудрость, земное богатство, даже земное тело. Но братственная община, о которой говорит евангелист Лука в «Деяниях»**, не знавшая права собственности, имевшая одну душу и одно сердце, распространяясь, встретилась с государством. Ничего не могло быть противу- положнее христианским началам, как понятие о государстве, развившееся в римской империи того времени. Диоклециан, первый восточный царь римский, заметил противоречие азиатско-римского понятия о государстве с христианским, он с свирепостью человека, не понимающего дух времени, гнал огнем и мечом юную церковь. Но делать было нечего; им надобно было помириться. Государство было необходимо для христиан: это была доля кесаря, которую надобно было предоставить кесарю. При таком противоречии совести с гражданским порядком, частного с общим, нельзя было развиваться,— можно было остановиться, потерять всякую силу и строение и держаться потому только, что еще падение не совершилось. Это доказывает та часть Римской империи, которая осталась верною древнему государству и которая разлагалась до XV столетия. Действительное примирение вышло инде. (7/, 160—161) ...Христиане первых веков приняли как неотразимое событие римское государство; истинного сочув-
99 ствия между древним порядком вообще и новой религией не могло быть. Монастыри показывали разом внутренную, социальную мысль христиан того времени и их отвращение от языческого устройства. Мы видели такую же несвойственность германского характера с римским понятием государства. Тацит в свое время уже заметил, что германцы любят жизнь вразбивку. Шлегель думал уколоть германцев, говоря: «Der Deutschen wahre Verfassung ist Anarchie» ', и высказал невзначай мысль, которой глубины не предвидел. Рыцарь — германец и христианин вместе. Он осуществил этот протест личности против поглощающего государственного единства— так, как другой протест, смиренный и безоружный, являлся в католическом монахе, отвергавшем гражданские определения. Мечта Карла Великого о сильной империи не могла осуществиться: папа, рыцарство и монашеские ордена составляли оппозицию. Церковь признавала одно единство — единство паствы под жезлом одного пастыря... (7/, 166) С того берега* Сыну моему Александру Друг мой Саша, Я посвящаю тебе эту книгу, потому что я ничего не писал лучшего и, вероятно, ничего лучшего не напишу; потому что я люблю эту книгу как памятник борьбы, в которой я пожертвовал многим, но не отвагой знания; потому, наконец, что я нисколько не боюсь дать в твои отроческие руки этот, местами дерзкий, протест независимой личности против воззрения устарелого, рабского и полного лжи, против нелепых идолов, принадлежащих иному времени и бессмысленно доживающих свой век между нами, мешая одним, пугая других. Я не хочу тебя обманывать, знай истину, как я ее знаю; тебе эта истина пусть достанется не 1 Естественное состояние немцев — анархия (нем.). — Ред.
100 мучительными ошибками, не мертвящими разочарованиями, а просто по праву наследства... Не ищи решений в этой книге — их нет в ней, их вообще нет у современного человека. То, что решено, то кончено, а грядущий переворот только что начинается. Мы не строим, мы ломаем, мы не возвещаем нового откровения, а устраняем старую ложь. Современный человек, печальный pontifex maximus1, ставит только мост — иной, неизвестный, будущий пройдет по нем. Ты, может, увидишь его... Не останься на старом берегу... Лучше с ним погибнуть, нежели спастись в богадельне реакции. Религия грядущего общественного пересоздания — одна религия, которую я завещаю тебе. Она без рая, без вознаграждения, кроме собственного сознания, кроме совести... Иди в свое время проповедовать ее к нам домой; там любили когда-то мой язык и, может, вспомнят меня. ...Благословляю тебя на этот путь во имя человеческого разума, личной свободы и братской любви! Твой отец (VI, 7—8) II После грозы* ...Разум беспощаден, как Конвент, нелицеприятен и строг, он ни на чем не останавливается и требует на лавку подсудимых самое верховное бытие, для доброго короля теологии настает 21 января. Этот процесс, как процесс Людовика XVI, — пробный камень для жирондистов**: все слабое, половинчатое или бежит, или лжет, не подает голоса илл подает без веры. Между тем люди, произнесшие приговор, думают, что, казнивши короля, нечего больше казнить, что 22 января республика готова и счастлива. Как будто достаточно атеизма, чтоб не иметь религии, как будто достаточно убить Людовика XVI, чтоб не было монархии. Удиви- 1 Здесь: великий строитель мостов (лат.). — Ред.
101 тельное сходство феноменологии террора и логики. Террор именно начался после казни короля, вслед за ним явились на помосте благородные отроки революции, блестящие, красноречивые, слабые. Жаль их, но спасти невозможно, и головы их пали, а за ними покатилась львиная голова Дантона и голова баловня революции, Камиль Демулена. — Ну, теперь, теперь, по крайней мере, кончено? Нет, теперь черед неподкупных палачей, они будут казнены за то, что верили в возможность демократии во Франции, за то, что казнили во имя равенства, да, казнены, как Анахарсис Клооц, мечтавший о братстве народов, за несколько дней до Наполеоновской эпохи, за несколько лет до Венского конгресса. Не будет миру свободы, пока все религиозное, политическое не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанию. Возмужалая логика ненавидит канонизированные истины, она их расстригает из ангельского чина в людской, она из священных таинств делает явные истины, она ничего не считает неприкосновенным, и, если республика присвоивает себе такие же права, как монархия,— презирает ее, как монархию,— нет, гораздо больше. Монархия не имеет смысла, она держится насилием, а от имени «республика» сильнее бьется сердце; монархия сама по себе религия, у республики нет мистических отговорок, нет божественного права, она с нами стоит на одной почве. (VI, 45—46) III LVII год республики, единой и нераздельной ...Либералы долго играли, шутили с идеей революции и дошутились до 24 февраля. Народный ураган поставил их на вершину колокольни и указал им, куда они идут и куда ведут других; посмотревши на пропасть, открывавшуюся перед их глазами, они побледнели; они увидели, что не только то падает, что они считали за предрассудок, но и все остальное, что они считали за вечное и истинное; они до того пере-
102 пугались, что одни уцепились за падающие стены, а другие остановились кающимися на полдороге и стали клясться всем прохожим, что они этого не хотели. Вот отчего люди, провозглашавшие республику, сделались палачами свободы, вот отчего либеральные имена, звучавшие в ушах наших лет двадцать, являются ретроградными депутатами, изменниками, инквизиторами. Они хотят свободы, даже республики в известном круге, литературно образованном. За пределами своего умеренного круга они становятся консерваторами. Так рационалистам нравилось объяснять тайны религии, им нравилось раскрывать значение и смысл мифов, они не думали, что из этого выйдет, не думали, что их исследования, начинающиеся со страха господня, окончатся атеизмом, что их критика церковных обрядов приведет к отрицанию религии. Либералы всех стран, со времени Реставрации, звали народы на низвержение монархически-феодального устройства во имя равенства, во имя слез несчастного, во имя страданий притесненного, во имя голода неимущего; они радовались, гоняя до упаду министров, от которых требовали неудобоисполнимого, они радовались, когда одна феодальная подставка падала за другой, и до того увлеклись наконец, что перешли собственные желания. Они опомнились, когда из-за полуразрушенных стен явился — не в книгах, не в парламентской болтовне, не в филантропических разглагольствованиях, а на самом деле — пролетарий, работник с топором и черными руками, голодный и едва одетый рубищем. Этот «несчастный, обделенный брат», о котором столько говорили, которого так жалели, спросил, наконец, где же его доля во всех благах, в чем его свобода, его равенство, его братство. Либералы удивились дерзости и неблагодарности работника, взяли приступом улицы Парижа, покрыли их трупами и спрятались от брата за штыками осадного положения, спасая цивилизацию и порядок! ...Они, как Петр, троекратно отреклись и от слов и от обещания, как только увидели, что дело идет не на шутку,— и начали убийства. Так Лютер и Кальвин топили анабаптистов, так протестанты отрекались от
103 Гегеля и гегелисты — от Фейербаха. Таково положение реформаторов вообще, они, собственно, наводят только понтоны, но которым увлеченные ими народы переходят с одного берега на другой. Для них нет среды лучше, как конституционное сумрачное ни то ни се. И в этом-то мире словопрений, раздора, непримиримых противуречий, не изменяя его, хотели эти суетные люди осуществить свои pia desideria1 свободы, равенства и братства. (VI, 52—54) Пока развитое меньшинство, поглощая жизнь поколений, едва догадывалось, отчего ему так ловко жить; пока большинство, работая день и ночь, не совсем догадывалось, что вся выгода работы — для других, и те и другие считали это естественным порядком, мир антропофагии мог держаться. Люди часто принимают предрассудок, привычку за истину,—и тогда она их не теснит; но когда они однажды поняли, что их истина — вздор, дело кончено, тогда только силою можно заставить делать то, что человек считает нелепым. Учредите постные дни без веры? Ни под каким видом; человеку сделается так же невыносимо есть постное, как верующему есть скоромное. Работник не хочет больше работать для другого — вот вам и конец антропофагии, вот предел аристократии. Все дело остановилось теперь за тем, что работники не сосчитали своих сил, что крестьяне отстали в образовании; когда они протянут друг другу руку,— тогда вы распроститесь с вашим досугом, с вашей роскошью, с вашей цивилизацией, тогда окончится поглощение большинства на выработывание светлой и роскошной жизни меньшинству. В идее теперь уже кончена эксплуатация человека человеком. Кончена потому, что никто не считает это отношение справедливым! Как же этот мир устоит против социального переворота? во имя чего будет он себя отстаивать? — религия его ослабла, монархический принцип потерял авторитет; он поддерживается страхом и насилием; демократический принцип — рак, снедающий его изнутри. (VI, 56—57) 1 благие пожелания (лат.). — Ред,
104 IV Vixerunt!l ...Часу в девятом утра нестройная кучка пожилых людей стала пробираться через мост; печально плелись они, поднявши воротники пальто и выискивая нетвердой ногой, где посуше ступить... Никакое приветствие не встретило их, одни покорные ружья брякнули на караул. В то же время, с про- тивуположной стороны, от Мадлены, двигалась другая кучка людей, еще более странных, в средневековом наряде, в митрах и ризах; окруженные кадильницами, с четками и молитвенниками, они казались давно умершими и забытыми тенями феодальных веков. Зачем шли те и другие? Одни шли провозглашать под охраною ста тысячи штыков народную волю, уложение, составленное под выстрелами, обсуженное в осадном положении —во имя свободы, равенства и братства; другие шли благословить этот плод философии и революции во имя отца и сына и святого духа! Народ не пришел даже взглянуть на эту пародию. Он грустными толпами гулял около общего гроба всех падших за него братии, около Июльской колонны*. (VI, 62—63) ...Идеалисты скупы на то, чтоб отдаваться; они так же упорно себялюбивы, как монахи, которые переносят всякие лишения, не выпуская из виду себя, свою личность, награду. (VI, 69) ...Все не-консерваторы поняли, что эта республика — игра слов,— Бланки и Прудон, Распаль и Пьер Ле-Ру. Тут не дар пророчества нужен, а навык добросовестного изучения, привычка наблюдать; вот оттого-то я и рекомендую укреплять, изощрять ум естественными науками. Натуралист привыкает не вносить до поры до времени ничего своего, следит, выжидает; он не проронит ни одного признака, ни одной перемены, он ищет истину бескорыстно, не под- кладывая ни любви своей, ни своей ненависти. За- 1 Огжили! (лат.). — Ред.
105 метьте, что самый проницательный публицист первой революции был коновал * и что химик ' 27 февраля печатал в своем журнале, который сожгли студенты в Quartier Latin2, то, что теперь все увидели, но чего уже поправить нельзя... Реакция сама подрубила ноги последним кумирам, за которыми, как за престолом в алтаре, прятался старый порядок. Народ не верит теперь в республику и превосходно делает, пора перестать верить в какую б то ни было единую, спасающую церковь. Религия республики была на месте в 93 г., и тогда она была колоссальна, велика, тогда она произвела этот величавый ряд гигантов, которыми замыкается длинная эра политических переворотов. Формальная республика показала себя после июньских дней. (VI, 73—74) Я не умею выбирать между рабствами так, как между религиями; у меня вкус притупился, я не в состоянии различать тонкостей, которое рабство хуже, которое лучше, которая религия ближе к спасению, которая дальше, что притеснительнее: честная республика или честная монархия, революционный консерватизм Радецкого или консервативная революционность Каваньяка, что пошлее: квекеры или иезуиты, что хуже: розги или краподина. С обеих сторон рабство, с одной — хитрое, прикрытое именем свободы и, следственно, опасное; с другой — дикое, животное и, следственно, бросающееся в глаза. По счастию, они друг в друге не узнают родственных черт и готовы ежеминутно вступить в бой; пусть борются, пусть составляют коалиции, пусть грызут друг друга и тащат в могилу. Кто бы из них ни восторжествовал, ложь или насилие, на первый случай это победа не для нас, а впрочем, и не для них; все, что победители успеют,—это ловко попировать денек, другой. (VI, 75—76) — У нас не одно предчувствие, но есть и нечто побольше; только мы не так легко удовлетворяемся, как христиане; у них один критериум и был — вера. Для них, конечно, было большое облегчение в незыблемой уверенности, что церковь восторжествует, что мир 1 Распаль. 1 Латинском квартале (франц.). — Ред.
106 примет крещение; им и в голову не приходило, что крещеный ребенок выйдет не совсем по желанию духовных родителей. Христианство осталось благочестивым упованием; теперь, накануне смерти, как в первом столетии, оно утешается небом, раем; без неба оно пропало. Водворение мысли о новой жизни несравненно труднее в наше время, у нас нет неба, нет «веси божией», наша весь человеческая и должна осуществиться на той почве, на которой существует все действительное,— на земле. Тут нельзя сослаться ни на искушение диавола, ни на помощь божию, ни на жизнь за гробом. Демократия, впрочем, и не идет так далеко, она сама еще стоит на христианском берегу, в ней бездна аскетического романтизма, либерального идеализма; в ней страшная мощь разрушения, но как примется создавать, она теряется в ученических опытах, в политических этюдах. Конечно, разрушение создает, оно расчищает место, и это уж создание; оно отстраняет целый ряд лжи, и это уж истина. Но действительного творчества в демократии нет — и потому-то она не будущее. Будущее вне политики, будущее носится над хаосом всех политических и социальных стремлений и возьмет из них нитки в свою новую ткань, из которой выйдут саван прошедшему и пеленки новорожденному. Социализм соответствует на- зарейскому учению в Римской империи. — Если припомнить, что вы сейчас сказали о христианстве, и продолжить сравнение, то будущность социализма незавидная, он останется вечным упованием. — И по дороге разовьет блестящий период истории под своим благословением. Евангелие не осуществилось, да это и не нужно было; а осуществились средние века, века восстановления, века революции, но христианство проникло во все эти явления, участвовало во всем, указывало, напутствовало. Исполнение социализма представляет также неожиданное сочетание отвлеченного учения с существующими фактами. Жизнь осуществляет только ту сторону мысли, которая находит себе почву, да и почва при том не остается страдательным носителем, а дает свои соки, вносит свои элементы. Новое, возникающее из борьбы утопий и консерватизма, входит в жизнь не так, как
107 его ожидала та или другая сторона; оно является переработанным, иным, составленным из воспоминаний и надежд, из существующего и водворяемого, из преданий и возникновений, из верований и знаний, из отживших римлян и неживших германцев, соединяемых одной церковью, чуждой обоим. Идеалы, теоретические построения никогда не осуществляются так, как они носятся в нашем уме. (VI, 77—78) Либералы сочинили свой народ a priori, построили его по воспоминаниям, из прочтенного, одели его в римскую тогу и в пастушеский наряд. О действительном народе мало думали; он жил, работал, страдал возле, около, и если его кто-нибудь знал, то это его враги — попы и легитимисты. (VI, 82) — Для того, чтоб деятельно участвовать в мире, нас окружающем, я повторяю вам, мало желания и любви к человечеству. Все это какие-то неопределенные, мерцающие понятия — что такое любить человечество? что такое самое человечество? Все это сдается мне прежними христианскими добродетелями, подогретыми на философском очаге. (VI, 84) V Consolatio λ ...Я... вспоминаю робеспьеровское выражение: «L'athéisme est aristocrate»2. Если б Робеспьер хотел только сказать, что атеизм возможен для немногих, так точно, как дифференциальные исчисления, как физика, он был бы прав; но он, сказавши: «Атеизм аристократичен», заключил, что атеизм — ложь. Для меня это возмутительная демагогия, это покорение разума нелепому большинству голосов. Неумолимый логик революции срезался и, провозглашая демократическую неправду, народной религии не восстановил, а указал предел своих сил, указал межу, за которой и он не революционер, а указать это во время переворота и движения значит напомнить, что время лица миновало... И в самом деле, после Fête de l'Être 1 Утешение (лат.). — Ред. * «Атеизм аристократичен» (франц.). — Ред.
108 Suprêmel * Робеспьер становится мрачен, задумчив, беспокоен, его томит тоска, нет прежней веры, нет того смелого шага, которым он шел вперед, которым ступал в кровь и кровь его не марала; тогда он не знал своих границ, будущее было беспредельно; теперь он увидел забор, он почувствовал, что ему приходится быть консерватором, и голова атеиста Клоца, пожертвованная предрассудку, лежала в ногах его, как улика, через нее ему нельзя было перешагнуть**.— Мы старше наших старших братии; не будем детьми, не будем бояться ни были, ни логики, не станем отказываться от последствий, они не в нашей воле; не будем выдумывать бога — если его нет, от этого его все же не будет. (VI, 101) VI Эпилог 1849 ...Французская революция и германская наука —геркулесовские столбы мира европейского. За ними по другую сторону открывается океан, виднеется новый свет, что-то другое, а не исправленное издание старой Европы. Они сулили миру освобождение от церковного насилия, от гражданского рабства, от нравственного авторитета. Но, провозглашая искренно свободу мысли и свободу жизни, люди переворота не сообразили всю несовместность ее с католическим устройством Европы. Отречься от него они еще не могли. Чтоб идти вперед, им пришлось свернуть свое знамя, изменить ему, им пришлось делать уступки. Руссо и Гегель — христиане. Робеспьер и С.-Жюст — монархисты. Германская наука — спекулятивная религия; республика Конвента — пентархический абсолютизм*** и вместе с тем церковь. Вместо символа веры явились гражданские догматы. Собрание и правительство священнодействовало мистерию народного освобождения. Законодатель сделался жрецом, прорицателем и возвещал добродушно и без иронии неизменные, не- Праздника верховного существа (франц.). — Ред.
109 иогрешительные приговоры во имя самодержавия народного. Народ, как разумеется, оставался по-прежнему «мирянином», управляемым; для него ничего не изменилось, и он присутствовал при политических литургиях, так же ничего не понимая, как при религиозных. Но страшное имя Свободы замешалось в мире привычки, обряда и авторитета. Оно запало в сердца; оно раздалось в ушах и не могло оставаться страдательным; оно бродило, разъедало основы общественного здания, лиха беда была привиться в одной точке, разложить одну каплю старой крови. С этим ядом в жилах нельзя спасти ветхое тело. Сознание близкой опасности сильно выразилось после безумной эпохи императорства, все глубокие умы того времени ждали катаклизм, боялись его. Легитимист Шатобриан и Ла- менне, тогда еще аббат, указывали его. Кровавый террорист католицизма, Местр, боясь его, подавал одну руку папе, другую палачу *. Гегель подвязывал паруса своей философии, так гордо и свободно плывшей по морю логики, боясь далеко уплыть от берегов и быть захваченному шквалом. (VI, 111—112) VII Omnia теа тесит porto { ...Видимая, старая, официальная Европа не спит — она умирает! Последние слабые и болезненные остатки прежней жизни едва достаточны, чтоб удержать на несколько времени распадающиеся части тела, которые стремятся к новым сочетаниям, к развитию иных форм. По-видимому, еще многое стоит прочно, дела идут своим чередом, судьи судят, церкви открыты, биржи кипят деятельностию, войска маневрируют, дворцы блестят огнями — но дух жизни отлетел, на сердце у всех неспокойно, смерть за плечами, и, в сущности, ничего не идет. В сущности, нет ни церкви, ни войска, ни правительства, ни суда — все превратилось в 1 Все свое несу с собой (лат.). — Ред.
по полицию. Полиция хранит, спасает Европу, под ее благословением и кровом стоят троны и алтари, это гальваническая струя, которою насильственно поддерживают жизнь, чтоб выиграть настоящую минуту. (VI, 115—116) Дуализм — это христианство, возведенное в логику,— христианство, освобожденное от предания, от мистицизма. Главный прием его состоит в том, чтоб разделять на мнимые противуположности то, что действительно нераздельно, например, тело и дух; враждебно противупоставлять эти отвлечения и неестественно мирить то, что соединено неразрывным единством. Это евангельский миф бога и человека, примиряемых Христом, переведенный на философский язык. Так, как Христос, искупая род человеческий, попирает плоть, так в дуализме идеализм берет сторону одной тени против другой, отдавая монополь духу над веществом, роду над неделимым, жертвуя таким образом человека государству, государство человечеству. ...Вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого по большей части правила ее и не исполнялись никогда. Жизнь несравненно упорнее теорий, она идет независимо от них и молча побеждает их. Полнее возражения на принятую мораль не может быть, как такое практическое отрицание; но люди спокойно живут в этом противуречии; они привыкли к нему веками. Христианство, раздвояя человека на какой-то идеал и на какого-то скота, сбило его понятия; не находя выхода из борьбы совести с желаниями, он так привык к лицемерию, часто откровенному, что противуположность слова с делом его не возмущает. Он ссылался на свою слабую, злодейскую натуру, и церковь торопилась индульгенциями и отпущением грехов давать легкое средство сводить счеты с испуганной совестию, боясь, чтоб отчаяние не привело к другому порядку мыслей, которых не так легко уложить исповедью и прощением... Таким образом составилась условная нравственность, условный язык; им мы передаем веру в ложных
/// богов нашим детям, обманываем их так, как нас обманывали родители, и так, как наши дети будут обманывать своих до тех пор, пока переворот не покончит со всем этим миром лжи и притворства... Христианство... смело приказывало любить не только всех, но преимущественно своих врагов. Восьмнадцать столетий люди умилялись перед этим; пора, наконец, сознаться, что правило это пустое... За что же любить врагов? или, если они так любезны, за что же быть с ними во вражде?.. Как существо общежительное, человек стремится любить, и на это ему вовсе не нужно приказа. Ненавидеть себя совсем не нужно. Моралисты считают всякое нравственное действие до того противным натуре человеческой, что ставят в великое достоинство всякий добрый поступок, и потому-то они братство вменяют в обязанность, как соблюдение постов, как умерщвление плоти. Последняя форма религии рабства основана на раздвоении общества и человека, на мнимой вражде их. До тех пор, пока с одной стороны будет Архангел-Братство, а с другой Люцифер- Эгоизм,— будет правительство, чтоб их мирить и держать в узде, будут судьи, чтоб карать, палачи, чтоб казнить, церковь, чтоб молить бога о прощении, бог, чтоб наводить страх;—и комиссар полиции, чтоб сажать в тюрьму. ...Свободный человек создает свою нравственность. Это-то стоики и хотели сказать, говоря, что «для мудрого нет закона». Превосходное поведение вчера может быть прескверно сегодня. Незыблемой, вечной нравственности так же нет, как вечных наград и наказаний. То, что действительно незыблемо в нравственности, сводится на такие всеобщности, что в них теряется почти все частное... (VI, 126—131) VIII Донозо Кортес, маркиз Вальдегамас, и Юлиан, император римский У консерваторов есть глаза, только они не видят. Больше скептики, нежели апостол Фома, они трогают пальцем рану и не верят ей,
112 «Вот,— говорят они сами,— страшные успехи общественной гангрены, вот дух отрицания, веющий разложением, вот демон революции, потрясающий последние основы векового здания государственного... вы видите, мир наш разрушается, гибнет, увлекая с собой образование, учреждения, все выработанное им... смотрите, одна нога его уже в могиле». И заключают потом: «Удвоимте же силу правительства войском, возвратимте людей к верованиям, которых у них нет, дело идет о спасении целого мира». Спасать мир — воспоминаниями, насилием! Мир спасается «благою вестью», а не подогретой религией; он спасается словом, носящим в себе зародыш нового мира, а не воскресением из мертвых старого. Упрямство, что ли, это с их стороны, недостаток понимания, или страх перед мрачным будущим смущает их до того, что они видят только то, что гибнет, привязаны только к прошедшему, опираются только на развалины или на стены, готовые рухнуться? Какой хаос, какой недостаток последовательности в понятиях современного человека! По крайней мере в прошедшем было какое-нибудь единство, безумие было эпидемическое, и его мало замечали, весь свет был в заблуждении, были общие данные, большей частию нелепые, но принятые всеми. В наше время совсем не так; предрассудки римского мира рядом с предрассудками средних веков, евангелие и политическая экономия, Лойола и Вольтер, идеализм на словах, материализм на деле; отвлеченная риторическая нравственность и поведение, прямо противуположное ей. Эта разнородная масса понятий обживается в нашем уме без порядка. Достигнув совершеннолетия, мы слишком заняты, слишком ленивы, а может, и слишком трусы, чтоб подвергнуть строгому суду наши нравственные заповеди,— так дело и остается в сумерках... Все роялистские и католические газеты в один голос не перестают восторгаться речью Донозо Кортеса, произнесенной в Мадриде в заседании кортесов. Речь эта, действительно, замечательна в многих отношениях. Донозо Кортес необычайно верно оценил страшное положение настоящих европейских госу-
113 дарств, он понял, что они находятся на краю пропасти, накануне неминуемого, рокового катаклизма. Картина, начерченная им, страшна своей правдой... Он думает, что если б Англия возвратилась к католицизму, то вся Европа могла бы быть спасена папой, монархической властью и войском. Он хочет отвести грозное будущее, отступая в невозможное прошедшее... Донозо Кортес, вечно обращенный спиною к будущему, видит одно разложение, гниение и потом нашествие русских, и потом варварство. Пораженный этой страшной судьбой, он ищет средств спасения, точку опоры, что-нибудь твердое, здоровое в этом мире агонии, и ничего не находит. Он обращается за помощию к нравственной смерти и к физической — попу и к солдату... Мы согласны с Донозо Кортесом, что Европа в той форме, в которой она находится теперь,— разрушается. Социалисты с самого первого появления своего постоянно говорили это; в этом согласны все они. Главное различие между ними и политическими революционерами состоит в том, что последние хотят переправлять и улучшать существующее, оставаясь на прежней почве, в то время как социализм отрицает полнейшим образом весь старый порядок вещей с его правом и представительством, с его церковью и судом, с его гражданским и уголовным кодексом,— вполне отрицает так/как христиане первых веков отрицали мир римский. Такое отрицание — не каприз больного воображения, не личный вопль человека, оскорбленного обществом,— а смертный приговор ему, предчувствие конца, сознание болезни, влекущей дряхлый мир к гибели и к возрождению в иных формах. Современное государственное устройство падет под протестом социализма; силы его истощены; что оно могло дать, оно дало; теперь оно поддерживается на счет собственной крови и плоти, оно не в состоянии ни дальше развиваться, ни остановить развитие; ему нечего ни сказать, ни делать, и оно свело всю деятельность на консерватизм, на отстаивание своего места. Остановить исполнение судеб до некоторой степени возможно; история не имеет того строгого, неизмен-
114 ного предназначения, о котором учат католики и проповедуют философы, в формулу ее развития входит много изменяемых начал — во-первых, личная воля и мощь. Можно сбить с пути целое поколение, ослепить его, свести с ума, направить к ложной цели,— Наполеон доказал это. Реакция даже и этих средств не имеет; Донозо Кортес ничего не нашел, кроме католической церкви и монархической казармы. Так как верить или не верить не зависит от произвола... остается насилие, страх, гонение, казни. ...Многое прощается развитию, прогрессу; но тем не менее, когда террор делался во имя успеха и свободы,— он по справедливости возмутил все сердца. И этим-то средством хочет воспользоваться реакция для того, чтоб поддержать тот существующий порядок, которого дряхлость и разложение засвидетельствованы с такой энергией нашим оратором. Накликают террор не для того, чтоб идти вперед, а для того, чтоб идти назад; хотят убить ребенка, чтоб прокормить отходящего старика, чтоб возвратить ему на минуту утраченные силы. Сколько надобно пролить крови, чтоб возвратиться к счастливым временам Нантского эдикта и испанской инквизиции! Мы не думаем, чтоб задержать ход человечества на минуту было невозможно, но оно невозможно без варфоломеевских ночей. Надобно уничтожить, избить, сослать, бросить в тюрьму все энергическое нашего поколения, все мыслящее, деятельное; надобно народ еще глубже отодвинуть в невежество, взять все сильное в нем в рекруты; надобно пройти нравственным детоубийством целого поколения — и все это для того, чтоб спасти истощенную общественную форму, которая не удовлетворяет ни вас, ни нас... А разве не это значит панегирик Донозо Кортеса покорному и нерассуждающему солдату,— на ружье которого он опирает половину своих надежд? Он говорит, что «священник и солдат гораздо ближе друг к другу, нежели думают». Он сравнивает с монахом, с живым мертвецом — этого невинного убий-
115 цу, обреченного на злодеяние обществом. Страшное признание! Две крайности погибающего мира подают друг другу руку, встретившись, как два врага в «Тьме» Байрона. На развалинах гибнущего света для его спасения последний представитель умственной неволи соединяется с последним представителем неволи физической. Церковь примирилась с солдатом, как только она сделалась церковью государственной; но она никогда не осмелилась признаваться в этой измене, она понимала, сколько ложного было в этом союзе, сколько лицемерного; это была одна из тысячи уступок, которые она делала презираемому ею временному миру. Мы не будем ее обвинять за это, она была в необходимости многое принимать вопреки своему учению. Христианская нравственность была всегда одной благородной мечтой, никогда не осуществлявшейся. Но маркиз Вальдегамас отважно поставил солдата возле попа, кордегардию рядом с алтарем, евангелие, отпущающее грехи, рядом с военным артикулом, расстреливающим за проступки. Пришло наше время петь «вечную память» или, если хотите, «молебен». Конец церкви и конец войску! Наконец, маски упали. Наряженные узнали друг друга. Разумеется, что священник и солдат — братья, они оба несчастные дети нравственной тьмы, безумного дуализма, в котором бьется и выбивается из сил человечество,— и тот, который говорит: «Люби твоего ближнего и повинуйся власти», в сущности, говорит то же, что «повинуйся властям и стреляй в твоего ближнего». Христианское плотоумерщвление столько же противно природе, как умерщвление других по приказу; надобно было глубоко развратить, сбить с толку все простейшие понятия, все то, что называется совестью, чтоб уверить людей, что убийство может быть священной обязанностию, — без вражды, без сознания причины, против своего убеждения. Все это держится на одной и той же основе, на той же краеугольной ошибке, которая стоила людям столько слез и столько крови,— все это идет от презрения земли и временного, от поклонения небу и вечному, от неуважения
ne лиц и поклонения государству, от всех этих сентенций вроде «Salus populi suprema lex, pereat mundus et fiat justifia» \ от которых страшно пахнет жженым телом, кровью, инквизицией, пыткой и вообще торжеством порядка. Но зачем же Донозо Кортес забыл третьего брата, третьего ангела-хранителя падающих государств — палача? Не оттого ли, что палач все больше и больше смешивается с солдатом благодаря роли, которую его заставляют играть? Все добродетели, уважаемые Донозо Кортесом, скромно соединены в палаче и притом в высшей степени: покорность власти, слепое исполнение и самоотвержение без пределов. Ему не нужно ни веры священника, ни одушевления воина. Он убивает хладнокровно, рассчитанно, безопасно, как закон,— во имя общества, во имя порядка. Он вступает в соревнование с каждым злодеем и постоянно выходит победителем, потому что рука его опирается на все государство. Он не имеет гордости священника, честолюбия солдата, он не ждет награды ни от бога, ни от людей; ему нет ни славы, ни почета на земле, рай ему не обещан в небе; он жертвует всем, именем, честью, своим достоинством, он прячется от глаз людских, и все это для торжественного наказания врагов общества. Отдадим справедливость человеку общественной мести и скажем, подражая нашему оратору: «Палач гораздо ближе к священнику, нежели думают». Палач играет великую роль всякий раз, когда надобно распинать «нового человека» или обезглавить старый коронованный призрак... Местр не забыл об нем, говоря о папе. ...И вот с Голгофой вспомнился мне отрывок о гонениях первых христиан. Прочтите его или, еще лучше, возьмите писания первых отцов, Тертуллиана и кого-нибудь из римских консерваторов. Какое сходство с современной борьбой — те же страсти, та же сила с одной стороны и тот же отпор с другой, даже выражения те же... 1 «Благо народа — высший закон, пусть погибнет мир, но да свершится правосудие» (лат.). — Ред.
117 Общие полицейские меры были тоже сходны. Христианские клубы закрывались солдатами, как только доходили до сведения властей; христиан осуждали, не слушая их оправданий, придирались к ним за мелочи, за наружные знаки, отказывая в праве изложить свое учение. Это возмущало Тертуллиана, как теперь всех нас, и вот причина его апологетических писем к римскому сенату*. Христиан отдают на съедение диким зверям, заменявшим в Риме полицейских солдат. Пропаганда усиливается; унизительные наказания — не унижают, напротив, осужденные становятся героями — как буржские «каторжные»1. Видя безуспешность всех мер, величайший защитник порядка, религии и государства, Диоклециан, решился нанести страшный удар мятежному учению, он мечом и огнем пошел на христиан. Чем же все это кончилось? Что сделали консерваторы с своей цивилизацией (или культурой), с своими легионами, с своим законодательством, ликторами, палачами, дикими зверями, убийствами и прочими ужасами? Они только дали доказательство, до какой степени может дойти свирепость и зверство консерватизма, что за страшное орудие солдат, слепо повинующийся судье, который из него делает палача, и с тем вместе доказали еще яснее всю несостоятельность этих средств против слова, когда пришло его время. Заметим даже, что иной раз древний мир был прав против христианства, которое подрывало его во имя учения утопического и невозможного. Может, и наши консерваторы иногда правы в своих нападках на отдельные социальные учения... но к чему им послужила их правота? Время Рима проходило, время евангелия наступало! И все эти ужасы, кровопролития, мясничества, гонения привели к известному крику отчаяния умнейшего из реакционеров, Юлиана Отступника,— к крику: «Ты победил, Галилеянин!» (VI, 133—142) 1 Бланки, Распаль, Барбес и пр. Процесс 15 мая 1848.
118 Россия* Все путешественники отдают должное русским крестьянам, но они кричат об их... религиозном фанатизме, идолопоклонстве перед императорским троном... Русский народ религиозен, потому что народ при современных политических условиях не может оставаться без религии. Просвещенное сознание — следствие прогресса; истина, и мысль до сих пор существуют лишь для немногих. Народу же религия заменяет все, она отвечает на все его эстетические и философские вопросы, возникающие в человеческой душе на всех ступенях развития. Фантастическая поэзия религии служит отдохновением после прозаических земледельческих работ и сенокоса. Русский крестьянин суеверен, но равнодушен к религии, которая для него, впрочем, является непроницаемой тайной. Он для очистки совести точно соблюдает все внешние обряды культа; он идет в воскресенье к обедне, чтобы шесть дней больше не думать о церкви. Священников он презирает как тунеядцев, как людей алчных, живущих на его счет. Героем всех народных непристойностей, всех уличных песенок, предметом насмешки и презрения всегда являются поп и дьякон или их жены. Множество пословиц свидетельствует о безразличии русских к религии: «Гром не грянет — мужик не перекрестится», «На бога надейся, да сам не плошай». Кюстин рассказывает, что один ямщик, шутя защищавший свою склонность к мелким кражам, говорил: «С этим уж человек родится, и если Христос не воровал— то только потому, что ему мешали раны на руках». Все это показывает, что у этого народа мы не найдем ни бешеного фанатизма, встречающегося у бельгийцев и в Люцерне, ни той суровой, холодной и безнадежной веры, которую видим мы в Женеве и в Англии, как и вообще у народов, долго находившихся под влиянием иезуитов и кальвинистов. В прямом смысле слова религиозны одни лишь раскольники. Причина этого заключается не только в национальном характере, но и в самой религии. Греческая церковь никогда не отличалась чрезмерной склонностью к пропаганде и экспансии; она была более верна евангельскому учению, нежели католицизм,
119 жизнь ее вследствие этого менее распространялась вширь; созрев на прогнившей почве Византии, она сосредоточилась в монастырских кельях и преимущественно занялась богословскими спорами и вопросами теории; порабощенная светской властью, она отстранилась, в России еще более, чем в Византийской империи, от интересов политики. Начиная с десятого века и до Петра I известен лишь один народный проповедник, да и того патриарх принудил замолчать*. Я считаю большим счастьем для русского народа — народа очень впечатлительного и кроткого от природы,— что он не был развращен католицизмом. Тем самым он избежал другой беды. Католицизм, как некоторые злокачественные недуги, может быть излечен лишь при помощи ядов; он роковым образом влечет за собой протестантизм, который затем только и освобождает умы с одной стороны, чтоб еще сильнее сковать их с другой. Наконец, Россия, не принадлежа к великому единству западной церкви, не имеет надобности вмешиваться в историю Европы. Я не замечал также в русском народе, чтоб он отличался особенной преданностью престолу и готовностью жертвовать собой для него. Действительно, русский крестьянин видит в императоре защитника от своих непосредственных врагов, он рассматривает его как наивысшее олицетворение справедливости и верит в его божественное право, как верят в него более или менее все монархические народы Европы. Но это почитание не выражается в каких-либо действиях, и его привязанность к императору не превратит его ни в вандейца, ни в испанского карлиста... (VI, 210— 212) О развитии революционных идей в России** VI Московский панславизм и русский европеизм ,..Экзальтированные славянофилы накинулись с остервенением на весь петербургский период, на все, что
120 сделал Петр Великий, и, наконец, на все, что было европеизировано, цивилизовано. Можно понять и оправдать такое увлечение как оппозицию, но, к несчастью, оппозиция эта зашла слишком далеко и увидела, что непонятным для себя образом она очутилась на стороне правительства, наперекор собственным стремлениям к свободе. Решив a priori1, что все, пришедшее от немцев, ничего не стоит, что все, введенное Петром I, отвратительно, славянофилы дошли до того, что стали восхищаться узкими формами Московского государства и, отрекшись от собственного разума и собственных знаний, устремились под сень креста греческой церкви. Мы же не могли допустить подобных тенденций, тем более что славянофилы странным образом заблуждались относительно устройства Московского государства и придавали греческому православию значение, которого оно никогда не имело. Полные возмущения против деспотизма, они приходили к политическому и духовному рабству; при всем своем сочувствии к славянской национальности, они удалялись от этой самой национальности через противоположные двери. Греческое православие увлекало их к византинизму, и они в самом деле стремительно приближались к этому бездонному стоячему болоту, в котором исчезли следы древнего мира. Если формы и дух Запада не подходили России, то что же было общего между нею и устройством Восточной Римской империи? В чем сказалась органическая связь между славянами — варварами по своей молодости — и греками — варварами по своей дряхлости? И, наконец, что иное представляет собой эта Византия, как не Рим,— Рим, времен упадка, Рим без славных воспоминаний, без угрызений совести? Какие новые принципы внесла Византия в историю? Быть может, греческое православие? Но ведь оно — всего только апатичный католицизм; принципы их настолько одинаковы, что потребовалось семь веков споров и разногласий, чтобы заставить поверить в их различие. Быть может, общественный строй? Но в Восточной империи он основывался на неограниченной власти, на безропотном 1 заранее (лат.). — Ред.
121 послушании, на полном поглощении личности государством, а государства — императором. Могло ли подобное государство сообщить новую жизнь молодому народу? Юго-западные славяне долгое время жили в тесном общении с греками Восточной империи, что же они от того выиграли? Уже забыто, чем были эти стада людей, которых греческие императоры согнали под благословение константинопольских патриархов. Достаточно бросить взгляд на законы об оскорблении величества, столь успешно перенятые недавно императором Николаем и его юрисконсультом Губе *, чтобы оценить эту казуистику крепостничества, эту философию рабства. Но законы эти касались лишь светской власти; затем следовали канонические законы, которые регулировали передвижения, одежду, стол, смех. Можно представить себе, во что обращался человек, пойманный этой двойной сетью государства и церкви, вечно дрожащий, вечно под угрозой — то судьи, решение которого нельзя обжаловать, и послушного ему палача, то священника, действующего во имя божье, то епитимий, которые связывали человека и на этом и на том свете. В чем видно благотворное влияние восточной церкви? Какой же народ из принявших православие, начиная с IV века и до наших дней, цивилизовала она или эмансипировала? Быть может, это Армения, Грузия или племена Малой Азии, жалкие жители Трапезунда? Быть может, наконец, Морея? Нам скажут, возможно, что церковь ничего не могла сделать с этими изжившими себя, развращенными, лишенными будущего народами. Но славяне,— здоровая телом и душой раса,— разве получили они от нее хоть что-нибудь? Восточная церковь проникла в Россию в цветущую, светлую киевскую эпоху, при великом князе Владимире. Она привела Россию к печальным и гнусным временам, описанным Кошихиным, она благословила и утвердила все меры, принятые против свободы народа. Она обучила царей византийскому деспотизму, она предписала народу слепое повиновение, даже когда его прикрепляли к земле и сгибали под ярмо рабства. Петр I парализовал влияние духовенства,
122 это было одним из самых важных его деяний; и что же, это влияние хотели бы теперь воскресить? Славянофильство, видевшее спасение России лишь в восстановлении византийско-московского режима, не освобождало, а связывало, не двигало вперед, а толкало назад. Европейцы, как называли их славянофилы, не хотели менять ошейник немецкого рабства на православно-славянский, они хотели освободиться от всех возможных ошейников. Они не старались зачеркнуть период, истекший со времени Петра I, усилия века, столь сурового, преисполненного столь тяжких трудов. Они не хотели отказаться от того, что было добыто ценой стольких страданий и потоков крови, ради возвращения к узкому общественному строю, к исключительной национальности, к косной церкви. Напрасно славянофилы, подобно легитимистам, твердили, что можно из всего этого взять хорошее и пренебречь дурным. Это весьма серьезная ошибка, но они совершали еще и другую, свойственную всем реакционерам. Поклонники исторического принципа, они постоянно забывали, что все, происшедшее после Петра I,— тоже история и что никакая живая сила, не говоря уже о выходцах с того света, не могла ни вычеркнуть совершившиеся факты, ни устранить их последствия. Такова точка зрения, послужившая началом оживленной полемики со славянофилами. Рядом с нею другие вопросы, обсуждавшиеся в газетах, отошли на второй план. Вопрос был действительно полон животрепещущего интереса. Сенковский с замечательной ловкостью выпустил тучу своих самых ядовитых стрел в лагерь славянофилов. Удовлетворенный тем, что заставил громко посмеяться над своими жертвами, он гордо удалился. Он не был создан для серьезной полемики. Но другой журналист поднял*рукавицу 1 славян, брошенную в Москве, и храбро развернул знамя европейской цивилизации против той тяжелой хоругви с изображением византийской богородицы, которую несли славянофилы. Появление этого борца во главе «Отечественных записок» не предвещало больших успехов славяно- 1 Перчатка с одним пальцем, которую носят крестьяне.
123 филам. Это был даровитый и энергичный человек, преданный своим убеждениям так же фанатически,— человек смелый, нетерпимый, горячий и раздражительный: Белинский. (VII, 232—235) Белинский был совершенно свободен от влияний, которым мы поддаемся, когда не умеем от них защищаться. Соблазненные новизною, мы в ранней юности запоминаем множество вещей, не проверив их разумом. Эти воспоминания, которые мы принимаем за приобретенные истины, связывают нашу независимость. Белинский начал свои занятия с философии,— и это в возрасте двадцати пяти лет. Он обратился к науке с серьезными вопросами, вооруженный страстной диалектикой. Для него истины, выводы были не абстракциями, не игрой ума, а вопросами жизни и смерти; свободный от всякого постороннего влияния, он вступил в науку с тем большей искренностью; он ничего не старался спасти от огня анализа и отрицания и совершенно естественно восстал против половинчатых решений, робких выводов и трусливых уступок. После книги Фейербаха и пропаганды, которую вела газета Арнольда Руге, все это уже не ново, но надобно перенестись во времена, предшествовавшие 1840 году. Гегелевская философия находилась тогда под обаянием тех диалектических фокусов, которые в «Философии религии» вновь вытаскивали на свет религию, разрушенную и разгромленную «Феноменологией» и «Логикой». То были времена, когда еще восхищались философским языком, достигшим такого совершенства, что посвященные видели атеизм там, где профаны находили веру. Эта преднамеренная неясность, эта обдуманная сдержанность не могла не вызвать ожесточенного сопротивления со стороны человека искреннего; Белинский, чуждый схоластики, свободный от протестантской показной добродетели и прусских приличий, был возмущен этой стыдливой наукой, прикрывавшей фиговым листком свои истины. Однажды, сражаясь в течение целых часов с богобоязненным пантеизмом берлинцев, Белинский встал и дрожащим, прерывающимся голосом сказал: «Вы хотите меня уверить, что цель человека — привести абсолютный дух к самосознанию, и довольствуетесь
124 этой ролью; ну, а я не настолько глуп, чтобы служить невольным орудием кому бы то ни было. Если я мыслю, если я страдаю, то для самого себя. Ваш абсолютный дух, если он и существует, то чужд для меня. Мне незачем его знать, ибо ничего общего у меня с ним нет». Мы приводим эти слова лишь затем, чтобы лишний раз показать склад русского ума. Как только стали проповедовать дуалистический вздор, первый же талантливый человек в России, занимавшийся немецкой философией, заметил, что она реалистична только на словах, что в основе своей она оставалась земной религией, религией без неба, логическим монастырем, куда бежали от мира, чтобы погрузиться в абстракции. (VII, 236—237) Столкновение между Белинским и славянофилами было неизбежно. Как мы уже говорили, этот человек являлся одним из самых свободных людей, ибо не был связан ни с верованиями, ни с традициями, не считался с общественным мнением и не признавал никаких авторитетов, не боялся ни гнева друзей, ни ужаса прекраснодушных. Он всегда стоял на страже критики, готовый обличить, заклеймить все, что считал реакционным. Как же мог он оставить в покое православных и ультрапатриотических славянофилов, если видел тяжелые оковы во всем том, что славянофилы принимали за самые священные узы? (VII, 238) Славянофилы пользовались большим преимуществом перед европейцами, но преимущества такого рода пагубны: славянофилы защищали православие и национальность, тогда как европейцы нападали и на то и на другое; поэтому славянофилы могли говорить почти все, не рискуя потерять орден, пенсию, место придворного наставника или звание камер-юнкера. Белинский же, напротив, ничего не мог говорить; слишком прозрачная мысль или неосторожное слово могли довести его до тюрьмы, скомпрометировать журнал, редактора и цензора. Но именно по этой причине все симпатии снискал смелый писатель, который, в виду Петропавловской крепости, защищал независимость, а все неприязненные чувства обратились на его противников, показывавших кулак из-за стен
125 Кремля и Успенского собора и пользовавшихся столь широким покровительством петербургских «немцев». Все то, о чем Белинский и его друзья не могли сказать, угадывалось и додумывалось. Все то, о чем славянофилы говорили, казалось не деликатным и не великодушным. Поспешим добавить, что славянофилы однако никогда не были сторонниками правительства. Есть, конечно, в Петербурге императорские панслависты, а в Москве присоединившиеся славянофилы, как есть русские патриоты среди прибалтийских немцев и замиренных черкесов на Кавказе, но не об этих людях идет речь. Это любители рабства, которые принимают абсолютизм за единственную цивилизованную форму правления, проповедуют превосходство донских вин над винами Кот-д'Ор и руссицизм западным славянам, переполняя их душу той благородной ненавистью к немцам и мадьярам, которая сослужила хорошую службу Виндишгрецам и Гайнау. Правительство, не признавая их учения официально, оплачивает им путевые издержки и посылает друзьям их чехам и хорватам голштинские кресты св. Анны, уготавливая им те же братские объятия, в каких оно задушило Польшу. Что до подлинных славянофилов, то добрые отношения с правительством были для них скорее несчастьем, чем фактом желательным. Но к этому приводит всякая доктрина, опирающаяся на власть. Такая доктрина может быть революционной в одном отношении, но непременно будет консервативной — в другом, вследствие чего оказывается перед печальным выбором: либо вступить в союз с врагом, либо изменить своим принципам. Довольно одной потачки врагу, чтобы пробудить совесть. Белинский и его друзья не противопоставили славянофилам ни доктрины, ни исключительной системы, а лишь живую симпатию ко всему, что волновало современного человека, безграничную любовь к свободе мысли и такую же сильную ненависть ко всему, что ей препятствует: к власти, насилию или вере. Они рассматривали русский вопрос и вопрос европейский с точки зрения, которая совершенно противоположна славянофильской.
126 Им казалось, что одной из наиболее важных причин рабства, в котором обреталась Россия, был недостаток личной независимости... (VII, 238—240) Нелегко Европе, говорили мы славянофилам, разделаться со своим прошлым; она держится за него наперекор собственным интересам, ибо знает, в какую цену обходятся революции; ибо в настоящем ее положении есть многое, что ей дорого и что трудно возместить. Легко критиковать реформацию и революцию, читая их историю, но Европа продиктовала и написала их собственною кровью. В великих этих битвах, протестуя во имя свободы мысли и прав человека, она поднялась до такой высоты убеждений, что, быть может, не в силах их осуществить. (VII, 242) Не нужно ли было бы постараться всеми средствами призвать русский народ к сознанию его гибельного положения,— пусть даже в виде опыта,— чтобы убедиться в невозможности этого? И кто же иной должен был это сделать, как не те, кто представляли собою разум страны, мозг народа,— те, с чьей помощью он старался понять собственное положение? Велико их число или мало — это ничего не меняет. Петр I был один, декабристы — горстка людей. Влияние отдельных личностей не так ничтожно, как склонны думать; личность — живая сила, могучий бродильный фермент,— даже смерть не всегда прекращает его действие. Разве не видели мы неоднократно, как слово, сказанное кстати, заставляло опускаться чашу народных весов, как оно вызывало или прекращало революции? Что вместо этого делали славянофилы? Они проповедовали покорность — эту первую из добродетелей в глазах греческой церкви, эту основу московского царизма. Они проповедовали презрение к Западу, который один еще мог осветить омут русской жизни; наконец, они превозносили прошлое, а от него, напротив, нужно было избавиться ради будущего, отныне ставшего общим для Востока и Запада. Совершенно ясно, что надо было противодействовать подобному направлению умов, и полемика действительно развертывалась все шире. Она продолжалась до 1848 года, достигнув высшего своего напряжения к концу 1847 года, как будто ее участники
127 предчувствовали, что через несколько месяцев ни о чем нельзя будет спорить в России и что борьба эта побледнеет перед значительностью событий. Противоположные мнения особенно ярко выразились в двух статьях. Одну, под названием «Юридическое развитие России», опубликовал «Современник», в Петербурге. Другую — пространный ответ славянофила— напечатал «Москвитянин». Первая статья представляла собою ясное и сильное изложение темы, основанное на углубленном изучении русского права; она развивала мысль о том, что личное право никогда не удостаивалось юридического определения, что личность всегда поглощалась семьей, общиной, а позже государством и церковью. Неопределенное положение личности вело, согласно автору, к такой же неясности в других областях политической жизни. Государство пользовалось этим отсутствием определения личного права, чтобы нарушать вольности; таким образом, русская история была историей развития самодержавия и власти, как история Запада является историей развития свободы и прав. В возражении «Москвитянина», почерпнувшем свои доводы в славянских летописях, греческом катехизисе и гегельянском формализме, опасность, которую представляет собой славянофильство, становится очевидной. Автор-славянофил полагал, что личный принцип был хорошо развит в древней Руси, но личность, просвещенная греческой церковью, обладала высоким даром смирения и добровольно передавала свою свободу особе князя. Князь воплощает сострадание, благожелательство и свободную личность. Каждый, отрекаясь от личной независимости, одновременно спасал ее в представителе личного принципа — в государе. Этот дар самоотречения и еще более великий дар — не злоупотреблять им — создавали, по мнению автора, гармоническое согласие между князем, общиной и отдельной личностью,— дивное согласие, которому автор не находит иного объяснения, кроме чудесного присутствия святого духа в византийской церкви. Если славянофилы хотят представлять серьезное воззрение, реальную сторону общественного созна-
128 ния, наконец, силу, стремящуюся найти себе реальное воплощение в русской жизни, если они хотят чего-то большего, нежели археологические диспуты и богословские споры, то мы имеем право потребовать от них отказа от этого безнравственного словесного блуда, от этой извращенной диалектики. Мы говорим «словесный блуд», ибо они грешат им вполне сознательно. Что означают сии метафорические решения, выворачивающие вопрос наизнанку? К чему эти образы, эти символы вместо дел? Разве славянофилы затем изучали хроники Восточной империи, чтобы привить себе эту византийскую проказу? Мы не греки времен Палеологов и не станем спорить об opus operans и opus operatum ', когда в наши двери стучится неведомое, необъятное будущее. Их философский метод не нов, лет пятнадцать тому назад подобным же образом изъяснялось правое крыло гегельянцев; нет такой нелепости, которую не удалось бы втиснуть в форму пустой диалектики, придав ей глубоко метафизический вид. Нужно только не знать или забыть, что соотношение между содержанием и методом — иное, нежели между свинцом и формой для отливки пуль, и что лишь один дуализм не понимает их взаимозависимости... Стоит отметить, что сей философский жаргон, относящийся по форме к науке, а по содержанию — к схоластике, встречается и у иезуитов. Монталамбер, отвечая на запрос по поводу жестокостей, учиненных папской властью в тюрьмах Рима, сказал: «Вы говорите о жестокостях папы, но он не может быть жестоким, его положение воспрещает ему это; наместник Иисуса Христа, он может только прощать, только быть милосердным, и в самом деле, папы всегда прощают. Святой отец может быть опечален, может молиться за грешника, но не может быть неумолимым», и т. л. На вопрос, применяют ли пытки в Риме, отвечают, что папа милосерд; на замечание, что все мы рабы, что личное право не развито в России, отвечают: «Мы спасли это право, увенчав им князя». Это издевка, возбуждающая презрение к человеческому слову. Едва ли приличествует ссы- 1 действии совершённом и действии совершающемся (лат.).— Ред.
129 латься на религию, но еще менее того —на религию обязательную. Каждый автор имеет неоспоримое право верить во что ему вздумается; но прибегать к богословским доказательствам в ученом споре с человеком, который не говорит о своей религии,— значит нарушать приличия. К чему прятаться за неприступной крепостью, малейшее нападение на которую кончается тюрьмой? Притом непостижимо, как славянофилы, если им действительно дорога их религия, не чувствуют отвращения к ханжескому методу «Философии религии»— этой бессильной, лишенной веры попытки реабилитации, этой холодной и бледной защитительной речи, в которой надменная наука, уложив в могилу сестру свою, роняет ей вслед улыбку сострадания? Как хватает у них мужества трепать самое для них святое на диспутах, где его не чтят и терпят лишь из страха перед полицией? (VII, 243—246) Он (Гоголь. — Сост.) начал защищать то, что прежде разрушал, оправдывать крепостное право и в конце концов бросился к ногам представителя «благоволения и любви». Пусть поразмыслят славянофилы о падении Гоголя. Они найдут в этом падении, быть может, больше логики, нежели слабости. От православного смиренномудрия, от самоотречения, растворившего личность человека в личности князя, до обожания самодержца— только шаг. (VII, 248) Русский народ и социализм* Письмо к И. Мишле Европа приближается к страшному катаклизму. Средневековый мир рушится. Мир феодальный кончается. Политические и религиозные революции изнемогают под бременем своего бессилия; они совершили великие дела, но не исполнили своей задачи. Они разрушили веру в престол и в алтарь, но не осуществили свободу; они зажгли в сердцах желания, которых они не в силах исполнить. Парламентаризм, протестан-
130 тизм —все это были лишь отсрочки, временное спасение, бессильные оплоты против смерти и возрождения. Их время минуло. С 1848 года стали понимать, что ни окостенелое римское право, ни хитрая казуистика, ни тощая деистическая философия, ни бесплодный религиозный рационализм не в силах отодвинуть совершение судеб общества... Европа погружена в глухой, душный мрак накануне решительной битвы. Это не жизнь, а тяжкое, тревожное томление. Ни законности, ни правды, ни даже личины свободы; везде неограниченное господство светской инквизиции; вместо законного порядка — осадное положение. (VII, 309) ...Россия перешла из язычества в христианство без потрясений, без возмущений, единственно из покорности великому князю Владимиру, из подражания Киеву. Старых идолов без сожаления бросили в Волхов и покорились новому богу, как новому идолу. Восемьсот лет спустя часть России точно так же покорилась выписной из-за границы цивилизации. (VII 315) Имя царя еще возбуждает в народе суеверное сочувствие; не перед царем Николаем благоговеет народ, но перед отвлеченной идеею, перед мифом; в народном воображении царь представляется грозным мстителем, осуществлением правды, земным провидением. После царя одно духовенство могло бы иметь влияние на православную Россию. Оно одно представляет в правительственных сферах старую Русь; духовенство не бреет бороды и тем самым осталось на стороне народа. Народ с доверием слушает монахов. Но монахи и высшее духовенство, исключительно занятые жизнию загробной, нимало не заботятся об народе. Попы же утратили всякое влияние вследствие жадности, пьянства и близких сношений с полицией. И здесь народ уважает идею, но не личности. Что до раскольникоа, то они ненавидят и лицо и идею, и попа и царя. Кроме царя и духовенства, все элементы правительства и общества совершенно чужды, существенно враждебны народу. (VII, 319—320) Еще теснее становится связь между крестьянами одной общины, когда они не православные, а раскольники. От времени до времени правительство устроива-
131 ет дикий набег на какую-нибудь раскольничью деревню. Крестьян сажают в тюрьму, ссылают, все это без всякого плана, без последовательности, без всякого повода и нужды, единственно для того, чтобы удовлетворить требованиям духовенства и дать занятие полиции. При этих-то охотах по раскольникам обнаруживается вновь характер русских крестьян — солидарность, связывающая их между собою. Тогда-то надобно видеть, как они успевают обманывать полицию, спасать своих братьев, скрывать священные книги и сосуды, как они претерпевают, не проговариваясь, самые ужасные муки. Пусть укажут мне хоть один случай, в котором бы раскольничья община была выдана крестьянином, хотя бы и православным? (VII, 322) Брошенный в гнетущую среду, вооруженный ясным взглядом и неподкупной логикой, русский быстро освобождается от веры и от нравов своих отцов. Мыслящий русский — самый независимый человек в свете. Что может его остановить? Уважение к прошлому?.. Но что служит исходной точкой новой истории России, если не отрицание народности и предания?.. Какое же нам дело до ваших заветных обязанностей, нам, младшим братьям, лишенным наследства? И можем ли мы по совести довольствоваться вашею изношенной нравственностию, не христианскою и не человеческою, существующею только в риторических упражнениях и в прокурорских докладах!.. Мы рабы, потому что не имеем возможности освободиться; но мы не принимаем ничего от наших врагов. Россия никогда не будет протестантскою. (VII, 332—334) Былое и думы* Часть первая Детская и университет (1812—1834) ...Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в универ-
132 ситет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис. Мой отец считал религию в числе необходимых вещей благовоспитанного человека; он говорил, что надобно верить в священное писание без рассуждений, потому что умом тут ничего не возьмешь, и все мудрования затемняют только предмет; что надобно исполнять обряды той религии, в которой родился, не вдаваясь, впрочем, в излишнюю набожность, которая идет старым женщинам, а мужчинам неприлична. Верил ли он сам? Я полагаю, что немного верил по привычке, из приличия и на всякий случай. Впрочем, он сам не исполнял никаких церковных постановлений, защищаясь расстроенным здоровьем. Он почти никогда не принимал священника или просил его петь в пустой зале, куда высылал ему синенькую бумажку. Зимою он извинялся тем, что священник и дьякон вносят такое количество стужи с собой, что он всякий раз простужается. В деревне он ходил в церковь и принимал священника, но это больше из светско-правитель- ственных целей, нежели из богобоязненных. Мать моя была лютеранка и, стало быть, степенью религиознее; она всякий месяц раз или два ездила в воскресенье в свою церковь, или, как Бакай упорно называл, «в свою кирху», и я от нечего делать ездил с ней. Там я выучился до артистической степени передразнивать немецких пасторов, их декламацию и пустословие,— талант, который я сохранил до совершеннолетия. Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scène1 поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует постановка (франц.). —- Ред.
133 ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии. Но евангелие я читал много и с любовью, по-славянски и в лютеровском переводе. Я читал без всякого руководства, не все понимал, но чувствовал искреннее и глубокое уважение к читаемому. В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда- нибудь я взял в руки евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу. Когда священник начал мне давать уроки, он был удивлен не только общим знанием евангелия, но тем, что я приводил тексты буквально. «Но господь бог,— говорил он,— раскрыв ум, не раскрыл еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же был доволен мною, думая, что у Терновского сумею держать ответ. Вскоре религия другого рода овладела моей душой *. (VIII, 53—55) «Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом, на огромном пространстве, стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля. Никогда виселицы не имели такого торжества; Николай понял важность победы! Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки — все осталось; но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу» («Полярная звезда» на 1855) **. (VIII, 62, прим.) ...Без естественных наук нет спасения современному человеку, без этой здоровой пищи, без этого строгого воспитания мысли фактами, без этой близости к окружающей нас жизни, без смирения перед ее независимостью —где-нибудь в душе остается мо-
134 нашеская келья и в ней мистическое зерно, которое может разлиться темной водой по всему разумению. (VIII, 114) Часть четвертая Москва, Петербург и Новгород (1840—1847) ...Когда я привык к языку Гегеля и овладел его методой, я стал разглядывать, что Гегель гораздо ближе к нашему воззрению, чем к воззрению своих последователей... Философия Гегеля — алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя. ...В формальном понимании философии, привыкнув однажды к началам, продолжают одни выводы. Новый человек, не забивший себя методой, обращающейся в привычку, именно за эти-то предания, за эти догматы, принимаемые за мысли, и цепляется. Людям, давно занимающимся и, следственно, не беспристрастным, кажется удивительным, как другие не понимают вещей «совершенно ясных». Как не понять такую простую мысль, как, например, что «душа бессмертна, а что умирает одна личность»,— мысль, так успешно развитая берлинским Михелетом в его книге... По счастию, схоластика так же мало свойственна мне, как мистицизм, я до того натянул ее лук, что тетива порвалась и повязка упала. Странное дело, спор с дамой привел меня к этому... * Осиротевшая мать совершенно предалась мистицизму; она нашла спасение от тоски в мире таинственных примирений, она была обманута лестью религии человеческому сердцу. Для нее мистицизм был не шутка, не мечтательность, а опять-таки дети, и она защищала их, защищая свою религию. Но, как ум чрезвычайно деятельный, она вызывала на спор и знала свою силу. Я после и прежде встречал в жизни много мистиков в разных родах, от Витберга и последователей Товянского, принимавших Наполеона за военное воплощение бога и снимавших шапку, про-
135 ходя мимо Вандомскои колонны, до забытого теперь «Мапа», который сам мне рассказывал свое свидание с богом, случившееся на шоссе между Монмо- ранси и Парижем. Все они, большею частью люди нервные, действовали на нервы, поражали фантазию или сердце, мешали философские понятия с произвольной символикой и не любили выходить на чистое поле логики. На нем-то и стояла твердо и безбоязненно Л. Д.... У Л. Д. все было кончено, тут не было сомнений, шаткости, теоретической слабости; вряд были ли иезуиты или кальвинисты так стройно последовательны своему ученью, как она. Вместо того чтоб ненавидеть смерть, она, лишившись своих малюток, возненавидела жизнь. Это-то и надобно для христианства, для этой полной апотеозы смерти — пренебрежение земли, пренебрежение тела не имеет другого смысла. Итак, гонение на все жизненное, реалистическое: на наслаждение, на здоровье, на веселость, на привольное чувство существования. И Л. Д. дошла до того, что не любила ни Гёте, ни Пушкина. Нападки ее на мою философию были оригинальны. Она иронически уверяла, что все диалектические подмостки и тонкости — барабанный бой, шум, которым трусы заглушают страх своей совести. — Вы никогда не дойдете,— говорила она,— ни до личного бога, ни до бессмертия души никакой философией, а храбрости быть атеистом и отвергнуть жизнь за гробом у вас у всех нет. Вы слишком люди, чтобы не ужаснуться этих последствий, внутреннее отвращение отталкивает их,— вот вы и выдумываете ваши логические чудеса, чтоб отвести глаза, чтоб дойти до того, что просто и детски дано религией. Я возражал, я спорил, но внутри чувствовал, что полных доказательств у меня нет и что она тверже стоит на своей почве, чем я на своей. Надобно было, чтоб для довершения беды подвернулся тут инспектор врачебной управы (К. И. Тиме.— Сост.), добрый человек, но один из самых смешных немцев, которых я когда-либо встречал; отчаянный поклонник Окена и Каруса, он рассуждал цитатами, имел на все готовый ответ, никогда ни в чем
136 не сомневался и воображал, что совершенно согласен со мной. Доктор выходил из себя, бесился, тем больше что другими средствами не мог взять, находил воззрения Л. Д. женскими капризами, ссылался на Шел- линговы чтения об академическом учении и читал отрывки из Бурдаховой физиологии для доказательства, что в человеке есть начало вечное и духовное, а внутри природы спрятан какой-то личный Geist!. Л. Д., давно прошедшая этими «задами» пантеизма, сбивала его и, улыбаясь, показывала мне на него глазами. Она, разумеется, была правее его, и я добросовестно ломал себе голову и досадовал, когда мой доктор торжественно смеялся. Споры эти занимали меня до того, что я с новым ожесточением принялся за Гегеля. Мученье моей неуверенности недолго продолжалось, истина мелькнула перед глазами и стала становиться яснее и яснее; я склонился на сторону моей противницы, но не так, как она хотела. — Вы совершенно правы,— сказал я ей,— и мне совестно, что я с вами спорил; разумеется, что нет ни личного духа, ни бессмертия души, оттого-то и было так трудно доказать, что она есть. Посмотрите, как все становится просто, естественно без этих вперед идущих предположений. Ее смутили мои слова, но она скоро оправилась и сказала: — Жаль мне вас, а может, оно и к лучшему: вы в этом направлении долго не останетесь, в нем слишком пусто и тяжело. А вот,— прибавила она, улыбаясь,— наш доктор, тот неизлечим, ему не страшно, он в таком тумане, что не видит ни на шаг вперед. Однако лицо ее было бледнее обыкновенного. Месяца два-три спустя проезжал по Новгороду Огарев, он привез мне «Wesen des Christentums» Фейербаха. Прочитав первые страницы, я вспрыгнул от радости. Долой маскарадное платье, прочь косно- язычье и иносказания, мы свободные люди, а не рабы Ксанфа *, не нужно нам облекать истину в мифы! В разгаре моей философской страсти я начал тогда ряд моих статей о «дилетантизме в науке», в ко- 1 дух (нем.). — Ред.
137 торых, между прочим, отомстил и доктору. (IX, 23— 27) Раз приходит он (В. Г. Белинский.— Сост.) обедать к одному литератору (И. И. Панаеву.— Сост.) на страстной неделе; подают постные блюда. — Давно ли,— спрашивает он,— вы сделались так богомольны? — Мы едим,— отвечает литератор,— постное просто-напросто для людей. — Для людей? — спросил Белинский и побледнел.— Для людей? — повторил он и бросил свое место.— Где ваши люди? Я им скажу, что они обмануты; всякий открытый порок лучше и человечественнее этого презрения к слабому и необразованному, этого лицемерия, поддерживающего невежество. И вы думаете, что вы свободные люди? На одну вас доску со всеми царями, попами и плантаторами! Прощайте, я не ем постного для поучения, у меня нет людей! (IX, 32) Рядом с нашим кругом были наши противники, nos amis les ennemis \ или, вернее, nos ennemis les amis2 — московские славянофилы. Борьба между нами давно кончилась, и мы протянули друг другу руки; но в начале сороковых годов мы должны были встретиться враждебно — этого требовала последовательность нашим началам. Мы могли бы не ссориться из-за их детского поклонения детскому периоду нашей истории; но, принимая за серьезное их православие, но, видя их церковную нетерпимость в обе стороны,— в сторону науки и в сторону раскола,— мы должны были враждебно стать против них. Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви. На славянофилах лежит грех, что мы долго не понимали ни народа русского, ни его истории; их иконописные идеалы и дым ладана мешали нам разглядеть народный быт и основы сельской жизни. (IX, 133-134) 1 наши друзья-враги (франц.). — Ред. 2 наши враги-друзья (франц.).— Ред,
138 Для того чтоб отрезаться от Европы, от просвещения, от революции, пугавшей его с 14 декабря, Николай, с своей стороны, поднял хоругвь православия, самодержавия и народности, отделанную на манер прусского штандарта и поддерживаемую чем ни попало— дикими романами Загоскина, дикой иконописью, дикой архитектурой, Уваровым, преследованием униат и «Рукой всевышнего отечество спасла»*. Встреча московских славянофилов с петербургским славянофильством Николая была для них большим несчастием. Николай бежал в народность и православие от революционных идей. Общего между ними ничего не было, кроме слов. Их крайности и нелепости все же были бескорыстно нелепы и без всякого отношения к III отделению или к управе благочиния. Что, разумеется, нисколько не мешало их нелепостям быть чрезвычайно нелепыми. (IX, 137—138) В Германии Чаадаев сблизился с Шеллингом; это знакомство, вероятно, много способствовало, чтоб навести его на мистическую философию. Она у него развилась в революционный католицизм, которому он остался верен на всю жизнь. В своем «Письме» он половину бедствий России относит на счет греческой церкви, на счет ее отторжения от всеобъемлющего западного единства. Как ни странно для нас такое мнение, но не надобно забывать, что католицизм имеет в себе большую тягучесть. Лакордер проповедовал католический социализм, оставаясь доминиканским монахом; ему помогал Шеве, оставаясь сотрудником «Voix du Peuple»**. В сущности, неокатолицизм не хуже риторического деизма, этой не-религии и не-ведения, этой умеренной теологии образованных мещан, «атеизма, окруженного религиозными учреждениями». Если Ронге и последователи Бюше еще возможны после 1848 года, после Фейербаха и Прудона, после Пия IX и Ламенне, если одна из самых энергических партий движения ставит мистическую формулу на своем знамени, если до сих пор есть люди, как Мицкевич, как Красинский, продолжающие быть мес- сианистами,— то дивиться нечему, что подобное учение привез с собою Чаадаев из Европы двадцатых годов...
139 В протестантской Германии образовалась тогда католическая партия, Шлегель и Лео меняли веру, старый Ян и другие бредили о каком-то народном и демократическом католицизме. Люди спасались от настоящего в средние века, в мистицизм — читали Эккартсгаузена, занимались магнетизмом и чудесами князя Гогенлоэ; Гюго, враг католицизма, столько же помогал его восстановлению, как тогдашний Ла- менне, ужасавшийся бездушному индифферентизму своего века. На русского такой католицизм должен был еще сильнее подействовать. В нем было формально все то, чего недоставало в русской жизни, оставленной на себя, сгнетенной одной материальной властью и ищущей путь собственным чутьем. Строгий чин и гордая независимость западной церкви, ее оконченная ограниченность, ее практические приложения, ее безвозвратная уверенность и мнимое снятие всех противуречий своим высшим единством, своей вечной фатаморганой, своим urbi et orbi \ своим презрением светской власти должно было легко овладеть умом пылким и начавшим свое серьезное образование в совершенных летах. (IX, 144—145) Чаадаев и славяне равно стояли перед неразгаданным сфинксом русской жизни,— сфинксом, спящим под солдатской шинелью и под царским надзором; они равно спрашивали: «Что же из этого будет? Так жить невозможно: тягость и нелепость настоящего очевидны, невыносимы — где же выход?» «Его нет»,— отвечал человек петровского периода, исключительно западной цивилизации, веривший при Александре в европейскую будущность России. Он печально указывал, к чему привели усилия целого века: образование дало только новые средства угнетения, церковь сделалась одною тенью, под которой покоится полиция; народ все выносит, все терпит, правительство все давит и гнетет. «История других народов — повесть их освобождения. Русская история — развитие крепостного состояния и самодержавия». Переворот Петра сделал из нас худшее, что можно сделать из людей,— просвещенных рабов. Довольно 1 Риму и миру (лат.). — Ред.
140 мучились мы в этом тяжелом, смутном нравственном состоянии, не понятые народом, побитые правительством,— пора отдохнуть, пора свести мир в свою душу, прислониться к чему-нибудь... Это почти значило «пора умереть», и Чаадаев думал найти обещанный всем страждущим и обремененным покой в католической церкви... Славяне решили вопрос иначе... Возвращение к народу они тоже поняли грубо, в том роде, как большая часть западных демократов: принимая его совсем готовым. Они полагали, что делить предрассудки народа значит быть с ним в единстве, что жертвовать своим разумом, вместо того чтоб развивать разум в народе,— великий акт смирения. Отсюда натянутая набожность, исполнение обрядов, которые при наивной вере трогательны и оскорбительны, когда в них видна преднамеренность. Лучшее доказательство, что возвращение славян к народу не было действительным, состоит в том, что они не возбудили в нем никакого сочувствия. Ни византийская церковь, ни Грановитая палата ничего больше не дадут для будущего развития славянского мира. (IX, 147—148) Возвратившись из Новгорода в Москву, я застал оба стана на барьере. Славяне были в полном боевом порядке... При главном корпусе состояли православные гегельянцы, византийские богословы, мистические поэты... Ильей Муромцем, разившим всех, со стороны православия и славянизма, был Алексей Степанович Хомяков... Во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете — от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его, часто мнимые, всегда ослепляли и сбивали с толку... Философские споры его состояли в том, что он отвергал возможность разумом дойти до истины; он разуму давал одну формальную способность — способность развивать зародыши или зерна, иначе получаемые, относительно готовые (т. е. даваемые откровением, получаемые верой). Если же разум оставить на самого себя, то, бродя в пустоте и строя категорию
141 за категорией, он может обличить свои законы, но никогда не дойдет ни до понятия о духе, ни до понятия о бессмертии и пр. На этом Хомяков бил на голову людей, остановившихся между религией и наукой. Как они ни бились в формах гегелевской методы, какие ни делали построения, Хомяков шел с ними шаг в шаг и под конец дул на карточный дом логических формул или подставлял ногу и заставлял их падать в «материализм», от которого они стыдливо отрекались, или в «атеизм», которого они просто боялись. Хомяков торжествовал! Присутствуя несколько раз при его спорах, я заметил эту уловку, и в первый раз, когда мне самому пришлось помериться с ним, я его сам завлек к этим выводам. Хомяков щурил свой косой глаз, потряхивал черными, как смоль, кудрями и вперед улыбался. — Знаете ли что,— сказал он вдруг, как бы удивляясь сам новой мысли,— не только одним разумом нельзя дойти до разумного духа, развивающегося в природе, но не дойдешь до того, чтобы понять природу иначе, как простое, беспрерывное брожение, не имеющее цели и которое может и продолжаться, и остановиться. А если это так, то вы не докажете и того, что история не»оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой. — Я вам и не говорил,— ответил я ему,— что я берусь это доказывать,— я очень хорошо знал, что это невозможно. — Как? — сказал Хомяков, несколько удивленный,— вы можете принимать эти страшные результаты свирепейшей имманенции, и в вашей душе ничего не возмущается? — Могу, потому что выводы разума независимы от того, хочу я их или нет. — Ну, вы, по крайней мере, последовательны; однако как человеку надобно свихнуть себе душу, чтоб примириться с этими печальными выводами вашей науки и привыкнуть к ним! — Докажите мне, что не-наука ваша истиннее, и я приму ее также откровенно и безбоязненно, к чему бы она меня ни привела, хоть к Иверской. — Для этого надобно веру.
142 — Но, Алексей Степанович, вы знаете: «На нет и суда нет». (IX, 152, 156—158) Оба брата Киреевских стоят печальными тенями на рубеже народного воскресения; не признанные живыми, не делившие их интересов, они не скидывали савана. Преждевременно состаревшееся лицо Ивана Васильевича носило резкие следы страданий и борьбы, после которых уже выступил печальный покой морской зыби над потонувшим кораблем. Жизнь его не удалась. С жаром принялся он, помнится, в 1833 году, за ежемесячное обозрение «Европеец». Две вышедшие книжки были превосходны, при выходе второй «Европеец» был запрещен... Киреевский, расстроивший свое состояние «Европейцем», уныло почил в пустыне московской жизни; ничего не представлялось вокруг — он не вытерпел и уехал в деревню, затая в груди глубокую скорбь и тоску по деятельности. И этого человека, твердого и чистого, как сталь, разъела ржа страшного времени. Через десять лет он возвратился в Москву из своего отшельничества — мистиком и православным. Положение его в Москве было тяжелое. Совершенной близости, сочувствия у него не было ни с его друзьями, ни с нами. Между им и нами была церковная стена. Поклонник свободы и великого времени французской революции, он не мог разделять пренебрежения ко всему европейскому новых старообрядцев. Он однажды с глубокой печалью сказал Грановскому: — Сердцем я больше связан с вами, но не делю многого из ваших убеждений; с нашими я ближе верой, но столько же расхожусь в другом... Возле него стоял его брат, его друг — Петр Васильевич... Жаль было разрушать его мистицизм; эту жалость я прежде испытывал с Витбергом. Мистицизм обоих был художественный; за ним будто не исчезала истина, а пряталась в фантастических очертаниях и монашеских рясах. Беспощадная потребность разбудить человека является только тогда, когда он облекает свое безумие в полемическую форму или когда
143 близость с ним так велика, что всякий диссонанс раздирает сердце и не дает покоя. И что же было возражать человеку, который говорил такие вещи: «Я раз стоял в часовне, смотрел на чудотворную икону богоматери и думал о детской вере народа, молящегося ей; несколько женщин, больные, старики стояли на коленах и, крестясь, клали земные поклоны. С горячим упованием глядел я потом на святые черты, и мало-помалу тайна чудесной силы стала мне уясняться. Да, это не просто доска с изображением... Века целые поглощала она эти потоки страстных возношений, молитв людей скорбящих, несчастных; она должна была наполниться силой, струящейся из нее, отражающейся от нее на верующих. Она сделалась живым органом, местом встречи между творцом и людьми. Думая об этом, я еще раз посмотрел на старцев, на женщин с детьми, поверженных в прахе, и на святую икону — тогда я сам увидел черты богородицы одушевленными, она с милосердием и любовью смотрела на этих простых людей... И я пал на колени и смиренно молился ей». Петр Васильевич был еще неисправимее и шел дальше в православном славянизме,— натура, может быть, меньше даровитая, но цельная и строго последовательная. Он не старался, как Иван Васильевич или как славянские гегелисты, мирить религию — с наукой, западную цивилизацию — с московской народностью; совсем напротив, он отвергал все перемирия. Самобытно и твердо держался он на своей почве, не накупаясь на споры, но и не минуя их. Бояться ему было нечего: он так безвозвратно отдался своему мнению и так спаялся с ним горестным состраданием к современной Руси, что ему было легко. Соглашаться с ним нельзя было, как и с братом его, но понимать его можно было лучше, как всякую беспощадную крайность. В его взгляде (и это я оценил гораздо после) была доля тех горьких, подавляющих истин об общественном состоянии Запада, до которых мы дошли после бурь 1848 года. Он понял их печальным ясновидением, догадался ненавистью, местью за зло, принесенное Петром во имя Запада. Оттого у Петра Васильевича и не было, как у его брата, рядом с православием и славянизмом стремления к какой-то
144 гуманно-религиозной философии, в которую разрешалось его неверие к настоящему. (IX, 159—161) ...Шевырев, который никак не мог примириться с колоссальным успехом лекций Грановского, вздумал побить его на его собственном поприще и объявил свой публичный курс. Читал он о Данте, о народности в искусстве, о православии в науке и пр.; публики было много, но она осталась холодна. Он бывал иногда смел, и это было очень оценено, но общий эффект ничего не произвел. Одна лекция осталась у меня в памяти — это та, в которой он говорил о книге Мишле «Le Peuple» и о романе Ж. Санда «La Маге au Diable», потому что он в ней живо коснулся живого и современного интереса. Трудно было возбудить сочувствие, говоря о прелестях духовных писателей восточной церкви и подхваливая греко- российскую церковь. Только Федор Глинка и супруга его Евдокия, писавшая «о млеке пречистой девы», сидели обыкновенно рядышком на первом плане и скромно опускали глаза, когда Шевырев особенно неумеренно хвалил православную церковь. Шевырев портил свои чтения тем самым, чем портил свои статьи,— выходками против таких идей, книг и лиц, за которые у нас трудно было заступаться, не попавши в острог. (IX, 167—168) ...Молодежь не только в университете и лицее сильно читала мои статьи о «Дилетантизме в науке» и «Письма об изучении природы», но и в духовных учебных заведениях. О последнем я узнал от графа С. Строгонова, которому жаловался на это Филарет, грозивший принять душеоборонительные меры против такой вредоносной яствы. Около того же времени я иначе узнал об их успехе между семинаристами. Случай этот мне так дорог, что я не могу не рассказать его. Сын одного знакомого подмосковенного священника, молодой человек лет семнадцати, приходил несколько раз ко мне за «Отечественными записками». Застенчивый, он почти ничего не говорил, краснел, мешался и торопился скорее уйти. Умное и открытое лицо его сильно говорило в его пользу; я переломил, наконец, его отроческую неуверенность в себя и стал с ним говорить об «Отечественных записках». Он
145 очень внимательно и дельно читал в них именно философские статьи. Он сообщил мне, как жадно в высшем курсе семинарии учащиеся читали мое историческое изложение систем и как оно их удивило после философии по Бурмейстеру и Вольфию. Молодой человек стал иногда приходить ко мне, я имел полное время убедиться в силе его способностей и в способности труда. — Что вы намерены делать после курса? — спросил я его раз. — Постричься в священники,— отвечал он, краснея. — Думали ли вы серьезно об участи, которая вас ожидает, если вы пойдете в духовное звание? — Мне нет выбора: мой отец решительно не хочет, чтоб я шел в светское звание. Для занятий у меня досуга будет довольно. — Вы не сердитесь на меня,— возразил я,— но мне невозможно не сказать вам откровенно моего мнения. Ваш разговор, ваш образ мыслей, который вы нисколько не скрывали, и то сочувствие, которое вы имеете к моим трудам,— все это и, сверх того, искренное участие в вашей судьбе дают мне, вместе с моими летами, некоторые права. Подумайте сто раз прежде, чем вы наденете рясу. Снять ее будет гораздо труднее, а может, вам в ней будет тяжело дышать. Я вам сделаю один очень простой вопрос: скажите мне, есть ли у вас в душе вера хоть в один догмат богословия, которому вас учат? Молодой человек, потупя глаза и помолчав, сказал: — Перед вами лгать не стану — нет! — Я это знал. Подумайте же теперь о вашей будущей судьбе. Вы должны будете всякий день, во всю вашу жизнь, всенародно, громко лгать, изменять истине; ведь это-то и есть грех против святого духа, грех сознательный, обдуманный. Станет ли вас на то, чтоб сладить с таким раздвоением? Все ваше общественное положение будет неправдой. Какими глазами вы встретите взгляд усердно молящегося, как будете утешать умирающего раем и бессмертием, как отпускать грехи? А еще тут вас заставят убеждать раскольников, судить их!
146 — Это ужасно! ужасно! — сказал молодой человек и ушел взволнованный и расстроенный. На другой день вечером он возвратился. — Як вам пришел затем,— сказал он,— чтоб сказать, что я очень много думал о ваших словах. Вы совершенно правы: духовное звание мне невозможно, и, будьте уверены, я скорее пойду в солдаты, чем позволю себя постричь в священники. Я горячо пожал ему руку и обещал, с своей стороны, когда время придет, уговорить, насколько могу, его отца. Вот и я на свой пай спас душу живу, по крайней мере способствовал к ее спасению. (IX, 204—205) Огарев, не видевший меня года четыре, был совершенно в том направлении, как я. Мы разными путями прошли те же пространства и очутились вместе... Споры становились чаще, возвращались на тысячу ладов. Раз мы обедали в саду. Грановский читал в «Отечественных записках» одно из моих писем об изучении природы (помнится, об Энциклопедистах) и был им чрезвычайно доволен. — Да что же тебе нравится? — спросил я его.— Неужели одна наружная отделка? С внутренним смыслом его ты не можешь быть согласен. — Твои мнения,— ответил Грановский,— точно так же исторический момент в науке мышления, как и самые писания энциклопедистов. Мне в твоих статьях нравится то, что мне нравится в Вольтере или Дидро: они живо, резко затрогивают такие вопросы, которые будят человека и толкают вперед; ну, а во все односторонности твоего воззрения я не хочу вдаваться. Разве кто-нибудь говорит теперь о теориях Вольтера? — Неужели же нет никакого мерила истины и мы будим людей только для того, чтобы им сказать пустяки? Так продолжался довольно долго разговор. Наконец я заметил, что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что, однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а делаются просто неопровержимыми фактами сознания, как Эвклидовы теоремы, как Ken-
147 леровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи. — Все это так мало обязательно,— возразил Грановский, слегка изменившись в лице,— что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо. * — Славно было бы жить на свете,— сказал я,— если бы все то, что кому-нибудь надобно, сейчас и было бы тут как тут, на манер сказок. — Подумай, Грановский,—прибавил Огарев,— ведь это своего рода бегство от несчастия. — Послушайте,— возразил Грановский, бледный и придавая себе вид постороннего,— вы меня искренно обяжете, если не будете никогда со мной говорить об этих предметах. Мало ли есть вещей занимательных и о которых толковать гораздо полезнее и приятнее. — Изволь, с величайшим удовольствием! — сказал я... (IX, 208-210) Часть шестая Англия (1852—1864) {Глава IX) Роберт Оуэн ...Это случилось 21 августа 1817 года. Протестантские святоши, самые неотвязчивые и клейко скучные, давно надоедали ему. Оуэн, сколько мог, отклонял прения с ними, но они не давали ему покоя. Какой-то инквизитор и бумажных дел фабрикант Филипс дошел в своем церквобесии до того, что в комитете парламента вдруг, ни к селу ни к городу, середь дельных прений, пристал к Оуэну с допросом, во что он верит и во что не верит. Вместо того чтоб отвечать бумажных дел фабриканту какими-нибудь тонкостями, как Фауст
148 отвечает Гретхен, ex-linendraper] Оуэн предпочел отвечать с высоты трибуны, перед огромнейшим стечением народа, на публичном митинге в Англии, в Лондоне, в Сити, в London Tavern! Он по сю сторону Темпль-Бара, возле кафедрального зонтика, под которым лепится старый город, в соседстве Гога и Ма- гога, в виду Уайт-Голль и светской кафедральной синагоги банка,— объявил прямо и ясно, громко и чрезвычайно просто, что главное препятствие к гармоническому развитию нового общежития людей — Религия. «Нелепости изуверства сделали из человека слабого, одурелого зверя, безумного фанатика, ханжу или лицемера. С существующими религиозными понятиями, заключил Оуэн, не только не устроишь предполагаемых им общинных деревень, но с ними рай недолго устоял бы раем!» Оуэн был до того уверен, что этот акт «безумия» был актом честности и апостольства, необходимым последствием его учения, что обнародовать свое мнение заставляли его чистота и откровенность, вся его жизнь, что через тридцать пять лет он писал: «Это величайший день в моей жизни, я исполнил свой долг!» Нераскаянный грешник был этот Оуэн! Зато ему и досталось! «Оуэна,— говорит «Westminster Review», — не разорвали на части за это: время физической мести в делах религии прошло. Но никто даже и ныне не может безнаказанно оскорблять дорогие нам предрассудки!» Английские попы в самом деле не употребляют больше хирургических средств, хотя другими, более духовными, не брезгают. «С этой минуты,— говорит автор статьи,— Оуэн опрокинул на себя страшную ненависть духовенства...» (XI, 214—215) Поступок Оуэна, поразивший ужасом Англию 1817 года, не удивил бы в 1617 родину Ванини и Джордано Бруно, не скандализировал бы в 1717 ни Германию, ни Францию, а Англия не может через полвека вспомнить об нем без раздражения. Может быть, где- нибудь в Испании монахи взбунтовали бы против него 1 экс-торговец холстом (англ.). — Редш
149 дикую чернь или инквизиционные алгвазилы посадили бы его в тюрьму, сожгли бы на костре, но очеловеченная часть общества была бы за него... Разве Гёте и Фихте, Кант и Шиллер, наконец, Гумбольдт в наше время и Лессинг сто лет тому назад скрывали свой образ мыслей или имели бессовестность проповедовать шесть дней в неделю в академиях и книгах свою философию, а на седьмой фарисейски слушать предику и морочить толпу, la plèbe, своим благочестивым христианством? Во Франции то же самое: ни Вольтер, ни Руссо, ни Дидро, ни все энциклопедисты, ни школа Биша и Кабаниса, ни Лаплас, ни Конт не прикидывались уль- трамонтанами, не преклонялись благоговейно перед «дорогими предрассудками», и это ни на одну йоту не унизило, не умалило их значения. (XI, 217) Люди отдают долю своего достояния и своей воли, подчиняются всякого рода властям и требованиям, вооружают целые толпы тунеядцев, строят суды, тюрьмы и стращают виселицей, строят церкви и стращают адом. Словом, делают все так, чтоб, куда человек ни обернулся, перед его глазами был бы или палач земной, или палач небесный — один с веревкой, готовый все кончить, другой с» огнем, готовый жечь всю вечность. Цель всего этого — сохранить общественную безопасность от диких страстей и преступных покушений, как-нибудь удержать в русле общественной жизни необузданные покушения вырваться из него. А тут является чудак (Р. Оуэн.— Сост.), который прямо и просто говорит, да еще с какой-то обидной наивностью, что все это вздор, что человек вовсе не преступник par le droit de naissance \ что он так же мало отвечает за себя, как и другие звери, и, как они, суду не подлежит, а воспитанию — очень. И это не все: он перед лицом судей и попов, имеющих единственным основанием, единственной достаточной причиной своего существования грехопадение, наказание и отпущение, всенародно объявляет, что человек не сам творит свой характер, что стоит его поставить со дня рождения в такие обстоятельства, чтоб он мог быть не мошенником, так он и будет так себе, хороший человек. 1 по праву рождения (франц.). — Ред.
150 А теперь общество рядом нелепостей наводит его на преступление, а люди наказывают не общественное устройство, а лицо... В боязливом упорстве массы, в тупом отстаивании старого, в консервативной цепкости ее есть своего рода темное воспоминание, что виселица и покаяние, смертная казнь и бессмертие души, страх божий и страх власти, уголовная палата и страшный суд, царь и жрец — что все это были некогда огромные шаги вперед, огромные ступени вверх, великие Errungenschaften \ подмостки, по которым люди, выбиваясь из сил, взбирались к покойной жизни, комяги, на которых подплывали, сами не зная дороги, к гавани, где бы можно было отдохнуть от тяжелой борьбы со стихиями, от земляной и кровавой работы, можно было бы найти бестревожный досуг и святую праздность— этих первых условий прогресса, свободы, искусства и сознания! Чтоб сберечь этот дорого доставшийся покой, люди обставили свои гавани всякого рода пугалами и дали своему царю в руки палку, чтоб погонять и защищать, а жрецу — власть проклинать и благословлять. Одолевшее племя, естественно, кабалило себе племя покоренное и на его рабстве основывало свой досуг, т. е. свое развитие. Рабством собственно началось государство, образование, человеческая свобода. Инстинкт самосохранения навел на свирепые законы, необузданная фантазия доделала остальное. Предания, переходя из рода в род, покрывали больше и больше цветными туманами начала, и подавляющий владыка, так же как подавленный раб, склонялся с ужасом перед заповедями и верил, что при блеске молнии и треске грома их диктовал Иегова на Синае или что они были внушены человеку избранному каким-нибудь паразитным духом, живущим в его мозгу. Если свести все разнообразные основы этих краеугольных камней, на которых выводились государства, на главные начала, освобождая их от фантастического, детского, принадлежащего к возрасту, то мы увидим, что они постоянно одни и те же, сопри- 1 завоевания, достижения (нем.). — Ред
151 сносущи всякой церкви и всякому государству; декорации и формы меняются, но начала те же... Нескладная бессмыслица, произносимая каким- нибудь лесным заклинателем, и складный вздор, произносимый каким-нибудь архиереем или первосвященником, ...похожи друг на друга. Существенное не в том, как кто ворожит и каких духов призывает, а в том, допускают ли они или нет какой-то заграничный мир, которого никто не видал, — мир, действующий без тела, рассуждающий без мозга, чувствующий без нерв и имеющий влияние на нас не только после нашего перехода в эфирное состояние, но и при теперешнем податном состоянии. Если допускают, остальное— оттенки и подробности: египетские боги с собачьей мордой н греческие с очень красивым лицом, бог Авраама, бог Иакова, бог Иосифа — Маццини*, бог Пьера Леру — это все тот же бог, так ясно определенный в алкоране: «Бог есть бог». Чем развитее народ, тем развитее его религия, но, с тем вместе, чем религия дальше от фетишизма, тем она глубже и тоньше проникает в душу людей. Грубый католицизм и позолоченный византизм не так суживают ум, как тощий протестантизм; а религия без откровения, без церкви и с притязанием на логику почти неискоренима из головы поверхностных умов, равно не имеющих ни довольно сердца, чтоб верить, ни довольно мозга, чтоб рассуждать1... 1 Нет той логической абстракции, нет того собирательного имени, нет того неизвестного начала или неисследованной причины, которая не побывала бы, хоть на короткое время, божеством или святыней. Иконоборцы рационализма, сильно ратующие против кумиров, с удивлением видят, что по мере того как они сбрасывают одних с пьедесталей, на них являются другие. А по большей части они и не удивляются, потому ли, что вовсе не замечают, или сами их принимают за истинных богов. Естествоиспытатели, хвастающиеся своим материализмом, толкуют о каких-то вперед задуманных планах природы, о ее целях и ловком избрании средств; ничего не поймешь, как будто natura sic voluit <так захотела природа (лат.) > яснее fiat lux <да будет свет (лат.)>? Это фатализм в третьей степени, в кубе; на первой кипит кровь Януария **, на второй орошаются поля дождем по молитве, на третьей — открываются тайные замыслы химического процесса, хвалятся экономические способности жизненной силы, заготовляющей желтки для зародышей, и т. п. Как ни смешны протестантские статьи, издевающиеся над кипением
152 Если в самом деле подумать об этой цивилизации, которая оседает лаццаронами и лондонской чернью, людьми, свернувшими с полдороги и возвращающимися к состоянию лемуров и обезьян, в то время как на вершинах ее цветут бездарные Меровинги всех династий и тщедушные астеки всех аристократий,— действительно голова закружится. Вообразите себе этот зверинец на воле, без церкви, без инквизиции и суда, без попа, царя и палача! Оуэн считал ложью, т. е. отжившей правдой, вековые твердыни теологии и юриспруденции, и это понятно; но когда он под этим предлогом требовал, чтоб они сдались, он забыл храбрый гарнизон, защищающий крепость. Ничего в мире нет упорнее трупа: его можно убить, разбить на части, но убедить нельзя. К тому же на нашем Олимпе сидят уж не сговорчивые, не разгульные боги Греции, которым, по словам Лукиана, пока они придумывали меры против атеизма, пришли доложить, что дело их проиграно и что в Афинах доказали, что их нет, а они побледнели, улетучились и исчезли. Греки, люди и боги, были проще. Греки верили вздору, играли в мраморные куклы из детской артистической потребности, а мы из процентов, из барышей поддерживаем иезуитов и old shop '*, в обуздание народа и обеспечение эксплуатации его. Какая же логика тут возьмет? (XI, 221—226) В Северных штатах «рабство» не возведено в догмат религии; но каков уровень образования и свободы совести в стране, бросающей счетную книгу только для того, чтоб заниматься вертящимися столами, постукивающими духами,—в стране, хранящей всю нетерпимость пуритан и квекеров! (XI, 227) крови св. Януария, помещаемые рядом с молитвами архиереев о снабжении такой-то страны дождем или засухой,— как будто кипятить кровь в католической склянке труднее для бога, чем мочить и сушить по надобности протестантские поля,— но тут иной раз проглядывает наивная глупость, и потому они ничего не значат в сравнении с благочестивой риторикой, которую мы беспрестанно находим в физиологических или геологических лекциях и трактатах, в которых естествоиспытатель с умилением толкует о благости провидения, снабдившего птиц крыльями, без которых бедняжки бы попадали и расшиблись в прах, и проч. 1 старую лавку (англ.). — Ред.
153 Люди принимают все, верят во все, покоряются всему и многим готовы жертвовать; но они с ужасом отпрядывают, когда между двумя религиями в раскрытую щель, в которую проходит дневной свет, дунет на них свежий ветер разума и критики. Если б, например, Р. Оуэн хотел исправить англиканскую церковь, ему так же бы удалось, как унитариям, кве- керам и не знаю кому. Перестроивать церковь, ставить алтарь за перегородку или без перегородки, вынести образа или принесть их еще больше — это все можно, и тысячи пойдут за реформатором; но Оуэн хотел вести вон из церкви — тут sta, viator!1—тут рубеж. До границы легко идти, труднейшее во всякой стране — это перейти ее, особенно когда сам народ со стороны таможни. Во всю тысячу и одну ночь истории, как только накапливалось немного образования, попытки эти были; несколько человек просыпались, протестовали против спящих, заявляли, что они наяву, но других добудиться не могли. Появление их доказывает, без малейшего сомнения, возможность человека развиваться до разумного пониманья. Но этим не разрешается наш вопрос: может ли это исключительное развитие сделаться общим? Наведение, которое нам дает прошедшее, не в пользу положительного решения. Разве будущее пойдет иначе, приведет иные силы, иные элементы, которых мы не знаем и которые перевернут, по плюсу или минусу, судьбы человечества или значительной части его... Люди, которые поняли, что это сон, воображают, что проснуться легко, сердятся на спящих, не соображая, что весь мир, их окружающий, не позволяет им проснуться. Жизнь проходит рядом оптических обманов, искусственных потребностей и мнимых удовлетворений. (XI, 231—232) Биограф Р. Оуэна очень верно судил, говоря, что он разрушил свое влияние, отрекаясь от религии. Действительно, стукнувшись о церковную ограду, ему следовало остановиться, а он перелез на другую сторону и остался там один-одинехонек, провожаемый благочестивым ругательством. Но нам кажется, что 1 стой, путник! (лат.). — Ред.
154 рано или поздно он точно так же остался бы и за другим черепком раковины — один и outlaw1. Толпа только потому не освирепела на него с самого начала, что государство и суд не так популярны, как церковь и алтарь. Но за право наказания вступились бы, à la longue2, люди получше подкованные, чем богобеснующиеся квекеры и фельетонные святоши. 0 церковном учении и истинах катехизиса никто, уважающий себя, не спорит, зная вперед, что они не могут выдержать никакой критики. Нельзя же серьезно доказывать постное зачатие девы Марии или уверять, что геологические исследования Моисея сходны с исследованиями Мурчисона. Светские церкви гражданского и уголовного суда и догматы юридического катехизиса стоят гораздо тверже и пользуются, впредь до рассмотрения, правами доказанных истин и незыблемых аксиом. Люди, опрокинувшие алтари, не дерзали коснуться до зерцала. Анахарсис Клоц, гебертисты, назвавшие бога по имени —Разумом, были так же уверены во всех salus populi3* и других гражданских заповедях, как средневековые попы в каноническом праве и в необходимости жечь колдунов. Давно ли один из сильнейших, из самых смелых мыслителей нашего века (П.-Ж. Прудон.— Сост.), для того чтоб нанести церкве последний удар, секуляризовал ее в трибунал и, вырывая из рук жрецов Исаака, приготовляемого на заклание богу, отдал его под суд, т. е. на заклание справедливости? Вековой спор — спор тысячелетний о воле и предопределении — не кончен. Не один Оуэн в наше время сомневался в ответственности человека за его поступки; следы этого сомнения мы найдем у Бента- ма и у Фурье, у Канта и у Шопенгауэра, у натуралистов и у врачей и, что всего важнее, у всех занимающихся статистикой преступлений. Во всяком случае спор не решен, но о том, что преступника 1 отверженный (англ.). — Ред. 2 в конце концов (франц.). — Ред. 3 общественных благах (лат.). — Ред.
155 наказывать справедливо, и притом по мере преступления, об этом и спору нет, это всякий сам знает! С которой же стороны lunatic asylum? λ «Наказание есть неотъемлемое право преступника»,— сказал сам Платон. Жаль, что он сам сказал этот каламбур, но, впрочем, мы не обязаны с Аддисоновым «Катоном» приговаривать ко всему: «Ты прав, Платон, ты прав», даже и тогда, когда он говорит, что «наш дух не умирает». (XI, 235—236) ...Только отнимая у истории всякий предназначенный путь, человек и история делаются чем-то серьезным, действительным и исполненным глубокого интереса. Если события подтасованы, если вся история — развитие какого-то доисторического заговора и она сводится на одно выполнение, на одну его mise en scène2 — возьмемте по крайней мере и мы деревянные мечи и щиты из латуни. Неужели нам лить настоящую кровь и настоящие слезы для представления провиденциальной шарады? С предопределенным планом история сводится на вставку чисел в алгебраическую формулу, будущее отдано в кабалу до рождения. Люди, с ужасом говорящие о том, что Р. Оуэн лишает человека воли и* нравственной доблести, мирят предопределение не только с свободой, но и с палачом! Разве только на основании текста, что «Сын человеческий должен быть предан, но горе тому, кто его предаст»3. 1 сумасшедший дом (англ.)· — Ред. 2 постановка (франц.). — Ред. 8 Теологи отважнее доктринеров вообще; они прямо говорят, что без воли божиен не падет волос с головы, а ответственность за каждое действие, даже за помысел, оставляют на человеке. Ученый фатализм утверждает, что у них и речи нет о личностях, о случайных носителях идеи... (т. е. речи нет о нашем брате, обыкновенном человеке, а что касается до таких личностей, как Александр Македонский или Петр I,— нам уши прожужжали их все- мнрноисторическим призванием). Доктринеры, видите, как большие господа: хозяйством истории распоряжаются en gros <в общих чертах (франц.)), гуртом... но где граница стада и личностей, где несколько зерен-то, как спрашивали мои милые афинские софисты, становятся кучей? Само собою разумеется, что мы никогда не смешивали предопределений с теорией вероятностей; мы вправе наведением де-
156 В мистическом воззрении все это на месте, и там это имеет свою художественную сторону, которой в доктринаризме нет. В религии развертывается целая драма; тут борьба, возмущение и его усмирение; вечная Мессиада, Титаны, Луцифер, Абадонна, изгоняемый Адам, прикованный Прометей, караемые богом и искупаемые спасителем. Это роман, потрясающий душу, но его-то и отбросила метафизическая наука. Фатализм, переходя из церкви в школу, утратил весь свой смысл, даже тот смысл правдоподобия, который мы требуем в сказке. Из яркого, пахучего, опьяняющего азиатского цветка доктринеры высушили бледное сено для гербариума. Отталкивая фантастические образы, они остались при голой логической ошибке, при нелепости пред исторической arrière-pensée1, воплощающейся во что бы ни стало и достигающей людьми и царствами, войнами и переворотами своих целей. Зачем, если она существует, она еще раз осуществляется? Если же ее нет и она только становится и отстаивается событиями, то что же за новый имма- кулатный2 процесс зачатия зародил во временном преждесущую идею, которая, выходя из чрева истории, возвещает тотчас, что она была прежде и будет после? Это новое сводное бессмертие души, идущее в обе стороны, не личное, не чье-нибудь, а родовое... Бессмертная душа всего человечества... Это стоит мертвых душ! Нет ли бессмертной березы всех берез? Мудрено ли, что с таким освещением самые простейшие, обыденные предметы сделались при схоластическом объяснении совершенно непонятными... Не проще ли понять, что человек живет не для совершения судеб, не для воплощения идеи, не для прогресса, а единственно потому, что родился, и ро- лать посылки от прошедшего к будущему. Делая индукцию, мы знаем что делаем, основываясь на постоянстве некоторых законов и явлений, но допуская также « нарушения. Мы видим человека тридцати лет и имеем полное право предполагать, что через другие тридцать лет он будет сед или плешив, несколько сгорбится и пр. Это не значит, что его назначение седеть, плешиветь, сгорбиться, что ему это на роду написано. Умри он тридцати пяти лет, он не будет седеть, а пойдет «на замазку», как говорит Гамлет, или на салат. 1 тайной мыслью (франц.). — Ред. s непорочный, от immaculé (франц.). — Ред.
157 дился для (как ни дурно это слово)... для настоящего, что вовсе не мешает ему ни получать наследство от прошедшего, ни оставлять кое-что по завещанию. Это кажется идеалистам унизительно и грубо; они никак не хотят обратить внимание на то, что все великое значение наше, при нашей ничтожности, при едва уловимом мелькании личной жизни, в том-то и состоит, что пока мы живы, пока не развязался на стихии задержанный нами узел, мы все-таки сами, а не куклы, назначенные выстрадать прогресс или воплотить какую-то бездомную идею. Гордиться должны мы тем, что мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории... Мы знаем, что ткань эта не без нас шьется, но это не цель наша, не назначенье, не заданный урок, а последствие той сложной круговой поруки, которая связывает все сущее концами и началами, причинами и действиями. И это не все: мы можем переменить узор ковра. Хозяина нет, рисунка нет, одна основа, да мы одни- одинехоньки. Прежние ткачи судьбы, все эти Вулканы и Нептуны, приказали долго жить. Душеприказчики скрывают от нас их завещание, а покойники нам завещали свою власть. — Но если, с одной стороны, вы отдаете судьбу человека на его произвол, а с другой — снимаете с него ответственность, то с вашим учением он сложит руки и просто ничего не будет делать. Уж не перестанут ли люди есть и пить, любить и производить детей, восхищаться музыкой и женской красотой, когда узнают, что едят и слушают, любят и наслаждаются для себя, а не для совершения высших предначертаний и не для скорейшего достижения бесконечного развития совершенства? Если религия, с своим подавляющим фатализмом, и доктринаризм, с своим безотрадным и холодным, не заставили людей сложить руки, то нечего бояться, чтоб это сделало воззрение, освобождающее их от этих плит. Одного чутья жизни и непоследовательности было достаточно, чтоб спасти европейские народы от религиозных проказ вроде аскетизма, квиетизма, которые постоянно были только на словах и никогда на деле,—неужели разум и сознание окажутся слабее?
158 К тому же в реальном воззрении есть свой секрет; тот, кто от него сложит руки, тот не поймет его и не примет; он еще принадлежит к иному возрасту мозга, ему еще нужны шпоры: с одной стороны дьявол с черным хвостом, с другой — ангел с белой лилией. (XI, 247—250) Часть восьмая {Отрывки) (1865—1868) {Глава ///> La belle France ] ill Alpendrûcken » Да здравствует свет! Да здравствует разум! Русские, не имея вблизи гор, просто говорят, что «домовой душил». Оно, пожалуй, вернее. Действительно, словно кто-то душит, сон не ясен, но очень страшен, дыханье трудно, а дышать надобно вдвое, пульс поднят, сердце ударяет тяжело и скоро... За вами гнались, гонятся по пятам не то люди, не то привидения, перед вами мелькают забытые образы, напоминающие другие годы и возрасты... тут какие-то пропасти, обрывы, скользнула нога, спасенья нет, вы летите в темную пустоту, крик вырывается невольно— и вы проснулись... проснулись в лихорадке, пот на лбу, дыханье сперто — вы торопитесь к окну... Свежий, светлый рассвет на дворе, ветер осаживает в одну сторону туман, запах травы, леса, звуки и крики... все наше, земное... и вы, успокоенные, пьете всеми легкими утренний воздух. ...Меня на днях душил домовой не во сне, а наяву, не в постели, а в книге, и, когда я вырвался из нее на свет, я чуть не вскрикнул: «Да здравствует разум! Наш простой, земной разум!» 1 Прекрасная Франция (франц.). — Ред. 2 Гнет гор, кошмар (нем.). — Ред.
159 Старик Пьер Леру, которого я привык любить и уважать лет тридцать *, принес мне свое последнее сочинение и просил непременно прочесть его, «хоть текст, а примечание после, когда-нибудь». «Книга Иова, трагедия в пяти действиях, сочиненная Исайей и переведенная Пьером Леру». И не только переведенная, но и прилаженная к современным вопросам. Я прочел весь текст и, подавленный печалью, ужасом, искал окна. Что же это такое? Какие антецеденты могли развить такой мозг, такую книгу? Где отечество этого человека, и что за судьбы и страны и лица? Так сойти можно только с большого ума; это заключение длинного и сломленного развития. Книга эта — бред поэта-лунатика, у которого в памяти остались факты и строй, упованья и образы, но смысла не осталось; у которого сохранились чувства, воспоминания, формы, но разум не сохранился или если и уцелел, то для того, чтобы идти вспять, распускаясь на свои элементы, переходя из мыслей в фантазии, из истин в мистерии, из выводов в мифы, из знания в откровение. Дальше идти нельзя, дальше каталептическое состояние, опьянение Пифии, шамана, дурь вертящегося дервиша, дурь вертящихся столов... Революция и чародейство, социализм и талмуд, Иов и Ж. Санд, Исайя и Сен-Симон, 1789 год до р. X. и 1789 после р. X.— все брошено зря в каббалистический горн. Что же могло выйти из этих натянутых, враждебных совокуплений? Человек захворал от этой неперевариваемой пищи, он потерял здоровое чувство истины, любовь и уваженье к разуму. Где же причина, отбросившая так далеко от русла этого старика, некогда стоявшего в числе глав социального движения, полного энергии и любви,— человека, которого речь, проникнутая негодованьем и сочувствием к меньшей братии, потрясала сердца? Я это время помню. «Петр Рыжий — так называли мы его в сороковых годах — становится моим Христом»,— писал мне всегда увлекавшийся через край Белинский,— и вот этот-
160 то учитель, этот живой, будящий голос после пятнадцатилетнего удаления в Жерсее является с grève de Samarez и с книгой Иова, проповедует какое-то переселение душ, ищет развязки на том свете, в этот не верит больше. Франция, революция обманули его; он скинии свои разбивает в другом мире, в котором нет обмана, да и ничего нет, в силу чего большой простор для фантазии. Может, это личная болезнь, идиосинкразия? Ньютон имел свою книгу Иова, Огюст Конт — свое помешательство *. Может... но что сказать, когда вы берете другую, третью французскую книгу,— все книга Иова, все мутит ум и давит грудь, все заставляет искать света и воздуха, все носит следы душевной тревоги и недуга, чего-то сбившегося с пути. Вряд можно ли в этом случае многое объяснить личным безумием; напротив, надобно искать в общем расстройстве причину частного явления. Я именно в полнейших представителях французского гения вижу следы недуга. Гиганты эти потерялись, заснули тяжелым сном; в долгом лихорадочном ожидании, усталые от горечи дня и от жгучего нетерпения, они бредят в каком-то полусне и хотят нас и самих себя уверить, что их видения— действительность и что настоящая жизнь — дурной сон, который сейчас пройдет, особенно для Франции... Да еще хорошо, когда дело идет о путешествиях душ по планетам, об ангельских хуторах Жана Рено, о разговоре Иова с Прудоном и Прудона с мертвой женщиной; хорошо еще, когда из целой тысячи и одной ночи человечества делается одна сказка и Шекспир из любви и уважения заваливается пирамидами и обелисками, Олимпом и библией, Ассирией и Ниневией. Но что сказать, когда все это врывается в жизнь, отводит глаза и мешает карты для того, чтоб ими ворожить о «близком счастье и исполнении желаний» на краю пропасти и позора? Что сказать, когда блеском прошедшей славы заштукатуривают гнилые раны и сифилитические пятна на повислых щеках выдают за румянец юноши? (XI, 496—499)
161 IV Даниилы ...Как комментарий к нашему очерку идет и странная книга Ренана о «современных вопросах». Его тоже пугает настоящее. Он понял, что дело идет плохо. Но что за жалкая терапия! Он видит больного по горло в сифилисе и советует ему хорошо учиться, и по классическим источникам. Он видит внутреннее равнодушие ко всему, кроме материальных выгод, и сплетает на выручку из своего рационализма некую религию — католицизм без настоящего Христа и без папы, но с плотоумерщвлением. Уму ставит он дисциплинарные перегородки, или, лучше, гигиенические. Может, самое важное и смелое в его книге — это отзыв о революции: «Французская революция была великим опытом, но опытом неудавшимся». И затем он представляет картину ниспровержения всех прежних институтов, стеснительных с одной стороны, но служивших отпором против поглощающей централизации, и на месте их — слабого, беззащитного человека перед давящим, всемогущим государством и уцелевшей церковью. Поневоле с ужасом думаешь о союзе этого государства с церковью, который совершается наглазно, который идет до того, что церковь теснит медицину, отбирает докторские дипломы у материалистов и старается решать вопросы о разуме и откровении сенатским решением, декретировать libre arbitre \ как Робеспьер декретировал l'Etre suprême2. Не нынче — завтра церковь захватит воспитание — тогда что? (XI, 506—507) Предисловие (к «Колоколу»)* ...«Полярная звезда» выходит слишком редко, мы не имеем средств издавать ее чаще. Между тем события в России несутся быстро, их надобно ловить на лету, обсуживать тотчас. Для этого мы предпринимаем 1 свободу воли (франц.). — Ред. 2 верховное существо (франц.). — Ред.
162 новое повременное издание. Не определяя сроков выхода, мы постараемся ежемесячно издавать один лист, иногда два, под заглавием «Колокол». О направлении говорить нечего; оно то же, которое в «Полярной звезде», то же, которое проходит неизменно через всю нашу жизнь. Везде, во всем, всегда быть со стороны воли — против насилия, со стороны разума — против-предрассудков, со стороны науки — против изуверства, со стороны развивающихся народов — против отстающих правительств. Таковы общие догматы наши. В отношении к России мы хотим страстно, со всею горячностью любви, со всей силой последнего верования,— чтоб с нее спали наконец ненужные старые свивальники, мешающие могучему развитию ее. Для этого мы теперь, как в 1855 году1, считаем первым необходимым, неотлагаемым шагом: ОСВОБОЖДЕНИЕ СЛОВА ОТ ЦЕНСУРЫ! ОСВОБОЖДЕНИЕ КРЕСТЬЯН ОТ ПОМЕЩИКОВ! ОСВОБОЖДЕНИЕ ПОДАТНОГО СОСТОЯНИЯ ОТ ПОБОЕВ! Не ограничиваясь, впрочем, этими вопросами, Колокол, посвященный исключительно русским интересам, будет звонить, чем бы ни был затронут,— нелепым указом или глупым гонением раскольников, воровством сановников или невежеством сената. Смешное и преступное, злонамеренное и невежественное — все идет под Колокол. А потому обращаемся ко всем соотечественникам, делящим нашу любовь к России, и просим их не только слушать наш Колокол, но и самим звонить в него! ...Наша речь, свободное русское слово раздается в России, будит одних, стращает других, грозит гласностью третьим. Свободное русское слово наше раздается в Зимнем дворце — напоминая, что сдавленный пар взрывает машину, если не умеют его направить. Оно раздается среди юного поколения, которому мы передаем наш труд. Пусть оно, более счастливое, нежели мы, увидит на деле то, о чем мы только го- Программа «Полярной звезды».
163 ворили. Не завидуя смотрим мы на свежую рать, идущую обновить нас, а дружески ее приветствуем. Ей радостные праздники освобождения, нам благовест, которым мы зовем живых на похороны всего дряхлого, отжившего, безобразного, рабского, невежественного в России! (XIII, 7—8, 12) Опыт бесед с молодыми людьми* Вероятно, каждому молодому человеку, сколько-нибудь привычному к размышлению, приходило в голову: отчего в природе все так весело, ярко, живо, а в книге то же самое скучно, трудно, бледно и мертво? Неужели это свойство речи человеческой? Я не думаю. Мне кажется, что это вина неясного понимания и дурного изложения... Будьте уверены, что трудных предметов нет, но есть бездна вещей, которых мы просто не знаем, и еще больше таких, которые знаем дурно, бессвязно, отрывочно, даже ложно. И эти-то ложные сведения еще больше нас останавливают и сбивают, чем те, которых мы совсем не знаем... Предания, которые нас окружают с детства, общепринятые предрассудки, с которыми мы выросли, которые мы повторяем по привычке и к которым привыкаем по повторениям, страшным образом затрудняют нам простое изучение окружающей нас жизни. Желая что-нибудь понять из естественных явлений, мы почти никогда не имеем дела с ними самими, а с какими-то аллегорическими призраками, вызываемыми по их поводу в нашем воображении. Оттого мы почти всегда смотрим на произведения природы как на фокусы или на колдовство, и вместо отыскивания причин, законов, связи мы думаем о фокуснике, который нас обманывает, или о колдуне, который ворожит... Кому не хочется, глядя на природу, заглянуть за ее кулисы, в ту мастерскую, из которой беспрерывно идет, летит, стремится это множество всякой всячины— звезды, камни, деревья, вы, я,— и всякий раз на вопрос ваш о том, как все это делается, вам отвечают
164 шалостью или обманом, чтоб скрыть свое неведение, а иногда, и это еще хуже, чтоб скрыть свое знание. Один из обыкновенных приемов — пугать начинающих такими цифрами лет, милей, что их и произнести нельзя. Сбивши ими с толку, начинают толковать о сотворении мира, прежде нежели объясняют, что такое мир и как он может быть сотворен; потом заставляют принять на веру три-четыре силы, и все это для того, чтоб потом с их помощью трудным путем дойти до того, с чего начинает катехизис. Не лучше ли было бы начать с первого предмета, попавшегося на глаза, с предмета знакомого, который можно взять в руки, посмотреть. Тем больше, что природа везде одинакова, все ее произведения равны перед законом, какого бы роста они ни были, какое бы значение они ни имели — близко ли, далеко ли, в телескоп ли на них смотрят, простыми глазами или в микроскоп... Миры возникают беспрерывно, так, как плесень и инфузории; они не сделаны, не готовы, а делаются, одни существуют теперь, другие едва образуются, третьи кончают свою жизнь в этой форме. Мы имеем один факт, не подлежащий, так сказать, нашему суду,— факт, втесняющий нам себя, обязывающий нас себя признать; это факт существования чего-то непроницаемого в пространстве — вещества. Мы можем начинать только от него, он тут, он есть; так ли, иначе ли — все равно, но отрицать его нельзя. Пространств без веществ мы не знаем, мы знаем только, что в иных пространствах вещества больше, т. е. что они гуще и плотнее, в других меньше, т. е. что они жиже и пустее. Где бы вы ни начали изучать вещество, вы непременно дойдете до таких общих свойств его, до таких законов, которые принадлежат всякому веществу, и из этих законов можете вывести, изменяя условия, что хотите — возникновение миров и их движение или движение пылинок, которые колеблются и несутся на солнечном луче. ...Вы себе представьте глухую ночь бесконечного пространства, в котором носится разжиженное до чрезвычайности вещество; рассеянные частицы беспрерывно встречаются, соединяются, просасываются друг в друга, снова разлагаются, опять соединя-
165 ются — и это повсюду, спокон века и ежеминутно. В бесконечном числе этих соединений должны встретиться и такие, которые удержались и с тем вместе сделались плотнее. Что может выйти из этого? Первое последствие будет нарушение равновесия, в котором около носившиеся частицы держали друг друга в балансе. Окружающие частицы, не встречая прежнего препятствия, стали падать к более плотному соединению, чтоб наполнить изреженное место, от которого вещество долею отступило, сделавшись плотнее. Зачем? На этот вопрос, совершенно правильный, я буду отвечать фактом. Раздвигаемость частиц и стремление занять наибольшее пространство есть отличительное свойство одного из трех нам известных состояний вещества, мы его называем воздухообразным. ...Всякое самое твердое тело (так, как вы это видите на льду), свинец, например, может сначала расплавиться, а потом при известных условиях сделается воздухообразным, нисколько не переставая быть свинцом, и точно так же может из воздухообразного снова перейти в свое твердое состояние, так, как водяные пары превращаются в лед. Это нас приводит к одному из величайших законов природы: ничего существующего нельзя уничтожить, а можно только изменять. Но если сегодня нельзя ничего уничтожить, то и вчера нельзя было, и тысячу лет тому назад, и так далее, т. е., что вещество вечно и только по обстоятельствам переходит в разные состояния. Люди, толкующие о преходимости всего вещественного, не знают, что говорят; если льду нет, зато есть вода; если воды нет, зато есть пары; если и их разложить, мы получим два воздухообразные вещества, которые можно на тысячу ладов соединить, но уничтожить ничем нельзя, ни даже человеческим воображением; сделайте опыт представить себе что-нибудь существующее уничтоженным, как же оно примется за то, чтоб не быть?.. Но если все, что делается в природе, только перемена вечного, готового материала, то вы, несколько подумавши, ясно увидите, что также нельзя в природе ничего вновь сделать, ничего прибавить, ничего создать. Можно пары охладить ρ воду, воду
166 заморозить в лед, но водяных паров нельзя составить, если нет их составных частей; с чего же начать? Мы остановились на том, что частицы вещества, окружавшие более плотное соединение, устремились к нему. При этом движении они должны были увлекать с собой слой за слоем и, следственно, быть причиной нового колебания, продолжающегося до тех пор, пока движение слоев не потеряется в пространстве и не придет в равновесие. Наши соединившиеся частички в этом колебании уже играют роль средоточия, зерна; стремящиеся на них воздухи (газы) наносят им новые соединяющиеся частицы, движение от этого становится больше и больше... Если средоточие выдержит напор, не потеряв своей особенности, не распустившись в пространстве, не прильнув само к другому, то оно с волнующимся около него воздухом или туманом представится нам особенной областью, вымежевавшеися от окружающего пространства своим движением около ядра. Если же оно вступит в другие соединения, вовлечется в другое движение, что, вероятно, повторялось мильоны и миль- оны раз, тогда оставим его своей судьбе и займемся тем другим средоточием, в котором развитие продолжается. В той ли воздушной области или в другой идет операция, мы не можем иначе себе представить ее форму, как шарообразной, потому что нет никакой причины частицам простираться больше или меньше в одну сторону, нежели в другую. А простираться ровным образом во все стороны от одного средоточия значит быть шарообразным. Но отчего же развилась та область или другая, почему тут образовалось более плотное соединение, а не там? — Какое вам до этого дело? Это один из самых пустых вопросов, но так как его повторяют довольно часто, то надобно было о нем упомянуть. Естественные науки не дают никакого ответа на подобные вопросы, потому что им нечего сказать. В бесконечном пространстве нет местничества; там, где случились необходимые условия, и именно в то время, когда они встретились, там и начало, там и продолжение; случись оно в другом месте, в другое
167 время, оно было бы там, а не тут; может, было бы в обоих местах. Ну что же из этого? Природа представляет нам факт, наше дело его изучать, приводить к сознанию, раскрывать его законы. Ну, а если б у нее были другие законы, тогда, вероятно, и нас бы не было, а было бы что-нибудь совсем другое... где тут предел... мы изучаем те факты, которые существуют, и смиренно принимаем их, как они есть. Говоря о возникновении миров, например, само собой разумеется, мы говорим о тех мирах, которые возникли, и об общем законе возникновения... Миры могли и могут возникать на всякой точке, но не на всякой точке нашлись условия, для них необходимые. На иных могут быть условия, годные для начала, но которые не в силах поддержать развитие. Мы их не знаем, да если б и знали, их следовало бы оставить. Описывая животных, мы не останавливаемся на неудавшихся зародышах или на уродливых недоносках. Естественные науки занимаются только фактами и их изучением, не допуская фантастического созерцания возможностей. Почем мы знаем, что теперь делается в мрачных и холодных пространствах между звезд, какие образуются там новые миры и подрастают на замену солнечной системы или какой другой... Во всем этом нам не на что опереться, кроме на ведение,— оно действительно подтверждает, что должно быть это так; тем и оканчивается весь научный интерес, и дальнейшее переходит в область мечтаний. Нас ожидают вопросы больше существенные в жизнеописании нашей воздушной области. Будучи гуще внутри, она должна была сложиться в последовательное наслоение. Легкие слои всплыли наверх, потяжеле повисли в середине, самые тяжелые потонули к средоточию. Пока все не пришло в равновесие, в шаре делалось то, что делается, когда кипятят воду: подогретая вода подымается, в то время как холодная низвергается на дно. Противуположные потоки должны были стремиться одни лучеобразно от центра ко всем точкам поверхности, другие — от всех точек поверхности к центру, но по мере того, как все частицы повисли бы на своем месте, они успокоились бы, и
168 общее движение мало-помалу должно остановиться, а с ним замереть и дальнейшее развитие. Этот покой действительно и настает в кипятке, если воду не будут подогревать. Но где же очаг, который бы подогревал наш воздушный шар? ...Дело состоит в том, что тела, сжимаясь, становятся теплее. А ведь две первые частицы, соединившись, заняли меньше пространства — сжались, стало быть, они сделались теплее. Притечение новых частиц и их соединение развивало больше и больше тепла в ядре, отсюда движение частиц, отдаляющихся от центра и притекающих к нему, должно было становиться сильнее и сильнее, температура центральной части выше и выше. Идем далее... Имеем ли мы какое-нибудь право себе представить, что та данная воздушная «капля», при развитии которой мы присутствуем, одна и есть во всей вселенной? Если б это было так, то, стало быть, было когда-нибудь время, в которое ничего не было, т. е. в которое нельзя было возникнуть чему- нибудь, т. е. что вещество и законы его были не те, которые теперь, чего мы допустить не можем; совсем напротив, потому, что эта область могла развиться, стало быть и другие миры должны были развиваться прежде нее. Если же это так... то наша сфера где- нибудь, как-нибудь встретится с другими. Какое же будет их взаимодействие? Верхние слои, самые изреженные по свойству воздухообразного состояния, проникнут друг друга, могут смешаться, если не будут удерживаемы потоками частиц, летящих или низвергающихся к средоточию. Мы не имеем причины предполагать обе сферы оди- накого объема, одинаковой плотности,— это может быть, но это один из случаев; гораздо легче себе представить, что одна сфера больше другой, и тогда меньшая будет постоянно склоняться к большой. Если частицы, стремящиеся к зерну меньшой сферы, не в состоянии противудеиствовать удаляющимся от него, то она упадет на большую, распустится в нем, станет двигаться как один из его слоев или как одна из его частных областей. Но если движение частиц к средоточию достаточно, чтоб противудеиствовать падению, но недостаточно,
169 чтоб совсем пересилить стремление частиц к средоточию большой сферы, тогда, повинуясь двум движениям, шар наш будет кружиться около центра большой сферы, постоянно готовый сорваться с пути или упасть к его центру. И то и другое может случиться, но нам для нашей цели следует взять такое отношение сфер, в котором они уравновешиваются на постоянном движении одной около другой. Но все частицы вещества, составляющего воздушный шар, несущийся около средоточия, вне его находящегося, одинаково ринуты в движение. Слои ближе к его зерну вертятся медленнее, у самого центра все покойно, быстрота, разумеется, возрастает с удалением от него и всего больше на поверхности. Простой опыт мячика, привязанного на бечевке, который вы станете кружить, дает наглазное представление. Сверх того, и на самой поверхности не все точки двигаются с ровной скоростью, потому что не все подвергаются одинаковой близости к большой сфере, около которой двигается меньшая. Наибольшее движение будет на том поясе, который всего ближе к большой сфере, туда и будут притекать наибольше частиц. В силу этого разного движения, мы можем определить такую линию, около которой шар будет обращаться, как окоЛо своей оси. С своей стороны, постоянное притечение частичек к поясу наибольшего движения должно изменить шарообразную форму, она сплюснется у полюсов, т. е. у концов оси, и увеличится у пояса, ближайшего к внешнему средоточию. Но чем далее частицы от зерна, тем слабее их связь с ним, а так как и движение там всего сильнее, то под его влиянием пояс может, наконец, сорваться или, лучше, расчлениться с общей массой, продолжая .увлекаться ее движением, уже не как ее слоем, а в виде обруча. За ним может отделиться другой, третий и т. д.; тогда плотность всей сферы сделается, так сказать, полосатой в отношении к густоте, гораздо изреженнейшей между обручами, гораздо плот- нейшей в них самих. При крутом и стремительном движении обручей они сами могут разорваться, и тогда — одна часть дуги отставая, а другая напирая на нее — они могут
по собраться, сжаться в один или несколько комков, обращающихся около общего центра своей сферы и увлекаемых с нею около средоточия большой сферы; в каждом расчленившемся обруче или кольце снова повторятся те же явления. При этих отделениях обручей, при их распадениях на шары должны были остаться свободные частицы, уносимые общим потоком и которые, в свою очередь, льнут к тем или другим шарам, больше и больше сгущая их. Самое образование обручей было сгущением, но сгущаться — значит разогреваться; чем больше накаливались частные центры, тем сильнее стремились от них частицы, поднимаясь к окружности. Таким образом зерно, вместо того, чтоб делаться плотнее и плотнее, становилось все жиже и жиже, истощаясь своим лучезарным рассеянием частиц. Такое средоточие — наше солнце, его расчленившиеся обручи — планеты нашей системы; их отделившиеся обручи, в свою очередь, составили их спутников, как Луна, или остались обручами, как кольцо Сатурна. Вся солнечная система имеет свое общее движение около одного из своих созвездий. Представляет ли это созвездие общее средоточие или само обращается около чего-нибудь? Наверно последнее. Мы слишком бедны, чтоб доказать это опытом, наши периоды наблюдений слишком ограничены и слишком малы, но нелепость средоточия чего-нибудь бесконечного так же очевидна, как означение года, делящего на две равные эпохи вечность. Общего средоточия движения не может быть, оно не в духе природы... все носится друг около друга; одни центры исчезли, послуживши причиной движения; другие возникают, приставая к той или другой системе или перетягивая к себе. Так это и наша солнечная система когда-нибудь перестанет существовать? — Непременно. Одна из причин бросается в глаза — это постоянное истощение солнца; оно уже и теперь не может производить новых планет, обручи не отделяются от него, но оно продолжает на огромное пространство до Сатурна греть и светить, не получая топлива снаружи; силы
171 солнца также сочтены, придет время, когда воздушный очаг потухнет. Что касается до возникновения новых небесных тел, мы можем следить за образованием и ростом плотной части туманных пятен и комет, так, как можем изучать по обитателям Новой Зеландии начала стадной жизни людской. ...Мне хотелось в этом опыте только показать, как из легкого химического опыта и из самых элементарных понятий механики и физики... есть возможность объяснить всемирные явления, не вводя никаких фокусов, никаких спрятанных колдунов, не отводя глаз. Цель моя будет совершенно достигнута, если мой опыт возбудит умственную деятельность и желание ближе узнать то, что едва обозначено в нем. Одного желал бы я безмерно — чтоб вы заметили коренную разницу этого приема с обыкновенным риторико-тео- логическим. В этом сжатом очерке я старался до того сберечь чистоту вашего воображения, что не употреблял, как ни было мне это трудно, таких слов, как притяжение, тяготение, центробежная и центростремительная сила, которыми для краткости выражают общие причины всех явлений, вследствие которых частицы соединяются, влекутся к другим, кружатся и проч. (XIII 50-62) Под спудом* ...Раскольников продолжают теснить самым глупым образом, им не выдают купеческих свидетельств и принимают объявления капиталов только на правах временных купцов. Равномерно их не пускают за границу (это что же, чтоб не укрепились в расколе? Эки шалуны!..). Это изобрел Ланской и по секрету сообщил всем губернаторам — самому стыдно стало да и «товарищ по просвещению» проучил за многоглаголание. Когда же они перестанут мешаться во все, всем управлять, все путать? Воды, холодной воды на голову! (XIII, 82)
172 Западные книги* ...Реализм естествознания захватывает больше и больше всю ученую деятельность, отвлекая ее от юридических и гражданских предметов. Школа Конта, Стуарта Милля, немецких натуралистов и медиков приобрела большую смелость откровенного языка, совершеннолетнюю возмужалость мысли и с тем вместе чрезвычайную даль от общепринятых понятий. Восстановляя сбившуюся с дороги традицию ясных и гениальных умов, как Кант, Биша, Ка- банис, Лаплас, наука делается прямо и открыто ан- тиидеализмом, сводя на естественное и историческое все богословское и таинственное. А народы в то же время, словно испуганные бесплодностью переворотов, снова отступают в подогретый католицизм или теряются в холодном изуверстве протестантизма. Общественное мнение снова без всякой терпимости требует решительного лицемерия, и Агасси или Ли- биг — в Филадельфии или Мюнихе, все равно — принуждены слабодушно отрекаться от истин науки и искажать их для того, чтоб не распугать толпу и иметь полную аудиторию; а так называемые политические революционеры, республиканцы, демократы — проповедуют риторический деизм, идеализм в политике, все предрассудки военно-теократического государства, так что их свобода очень похожа на заспанную фигуру Людвика XVI, которому в Версале нахлобучили на голову — фригийскую шапку. (XIII, 95) Архипастырское рвение о мраке** Мертвые восстают! немые глаголят! православные святители поднимают слабый глас свой на противу- действие науке, во грехе мысли светской зачатой. Вот что благовестит преосвященный митрополит новгородский и с.-петербургский (Григорий. — Сост.) за № 641—обер-прокурору Святейшего синода (генерал-лейтенанту графу А. П. Толстому. — Сост.),сему стражеблюстителю, охраняющему, яки пес верный, паству господню, паству православную:
173 «Неоднократно доходили до меня слухи, что некто иностранец Роде здесь, в СПб., в разных высших учебных заведениях, разными картинами, не упоминая ни слова о боге-создателе, показывает, что образование нашей земли со всеми ее растениями и животными, не исключая и людей, произошло только от действия естественных сил какой-то первобытной материи, в продолжение не простых шести дней, а шести более или менее длинных периодов. В настоящее же время, как сказывают, этот Роде уже делает свои представления публично, близ большого театра, в цирке, и для большего привлечения народа — с торжественною музыкою. Такое представление, явно колеблющее основание христианства и истребляющее в народе всеми христианскими народами благоговейно признаваемую и чтимую истину в создании нашей земли от всемогущего, премудрого и всеблагого творца-бога, весьма вредно для народной веры и нравственности. Посему покорнейше прошу ваше сиятельство, чтобы означенное даваемое в цирке представление было прекращено». ...Может, пастыри наши умиленно мечтают, что, уничтожая свет дневный, они усугубят продажу свечей церковных! (XIII, 290) Л. Иванов* ...Скажу несколько слов о моих личных сношениях с Ивановым. Я познакомился с ним в Риме, в 1847 году. При первом свидании мы чуть не поссорились. Разговор зашел о «Переписке» Гоголя, Иванов страстно любил автора, я считал эту книгу преступлением. Влияние этого разговора не изгладилось, многое поддерживало его. Настал громовый 1848 год, я жил на площади, Иванов плотнее запирался в своей студии, сердился на шум истории, не понимал его, я сердился на него за это. К тому же он был тогда под влиянием восторженного мистицизма и своего рода эстетического христианства. Тем не менее иногда вечером Иванов приходил ко мне из своей студии и
174 всякий раз, наивно улыбаясь, заводил речь именно о тех предметах, в которых мы совершенно расходились. В Париже была провозглашена республика, престол папы покачнулся, вся Европа приподымалась, я забыл Иванова и поскакал в Париж. Десять лет миновали, и между нами не было никаких сношений. Вдруг получаю я в августе месяце прошлого года из Интерлакена письмо от Иванова. Каждое слово его дышит иным веянием, сильной борьбой, запертая дверь студии не помешала, мысль века прошла сквозь замок, страдания побитых разбудили его... «Следя за современными успехами, я не могу не заметить, что и живопись должна получить новое направление. Я полагаю, что нигде не могу разъяснить мыслей моих, как в разговорах с вами, а потому решаюсь приехать на неделю в Лондон, от 3 до 10 сентября... ...В итальянских художниках не слышно ни малейшего стремления к новым идеям в искусстве, не говоря уже о теперешнем гнилом состоянии Рима, они и в 1848 и 49 годах, когда церковь рушилась до основания, думали, как бы получить для церквей новые заказы». ...Наконец он приехал, много состарелся он в эти десять лет, поседели волосы, типически русское выражение его лица стало еще сильнее; простота, добродушие ребенка во всех приемах, во всех словах. На другой день мы ходили с ним в National Gallery, потом пошли вместе обедать; Иванов был задумчив, тяжелая мысль сквозила даже в его улыбке. После обеда он стал разговорчивее и, наконец, сказал: — Да, вот что меня тяготит, с чем я не могу сладить: я утратил ту религиозную веру, которая мне облегчала работу, жизнь, когда вы были в Риме. Часто поминал я наши разговоры, вы правы,— да что мне от этого, что от этого искусству. Мир души расстроился, сыщите мне выход, укажите идеалы?.. События, которыми мы были окружены, навели меня на ряд мыслей, от которых я не мог больше отделаться, годы целые занимали они меня, и, когда они начали становиться яснее, я увидел, что в душе нет
175 больше веры. Я мучусь о том, что не могу формулировать искусством, не могу воплотить мое новое воззрение, а до старого касаться я считаю преступным,— прибавил он с жаром. — Писать без веры религиозные картины — это безнравственно, это грешно, я не надивлюсь на французов и итальянцев,— разбирая по камню католическую церковь, они наперехват пишут картины для ее стен. Этого я не могу, нет, никогда — никогда! Мне предлагали главное заведование живописных работ в новом соборе. Место, которое доставило бы и славу и материальное обеспечение; я думал, думал да и отказался,— что же я буду в своих глазах, взойдя без веры в храм и работая в нем с сомнением в душе, — лучше остаться бедняком и не брать кисти в руки! — Хвала русскому художнику, бесконечная хвала,— сказал я со слезами на глазах и бросился обнимать Иванова. — Не знаю, сыщете ли вы формы вашим идеалам, но вы подаете не только великий пример художникам, но даете свидетельство о той непочатой, цельной натуре русской, которую мы знаем чутьем, о которой догадываемся сердцем и за которую, вопреки всему делающемуся у нас, мы так страстно любим Россию, так горячо надеемся на ее будущность! (XIII, 326—328) Распространение иезуитизма в Петербурге* Ревность о господе раба божия Григория, митрополита с.-петербургского, все более и более выступает из пределов храма божия. Успешно поставив плотины злохульственному распространению геологических сведений, усердие архипастыря ныне бросилось на торжища, изгоняя из оных продавцев повремянниц светского гнилословного содержания. Спира ** града св. Петра, вняв гласу пастыря, воспретила продажу журналов на стогнах***. Не тому ли же столпу твердому, поддерживающему адамонтовый свод право- славныя церкви, мы обязаны глупым в разуме, но
176 мудрым в вере объяснением, бывшим в русских газетах, что без вселенского собора нельзя изменить грубую астрономическую ошибку месяцеслова. Поистине, глаголю вам, братия: что могут значить два- надесять дней — пред вечностию райского вселения. Люди благочестивые советовали нам оставить в покое ангельский чин, мы слушались их,— но ведь для этого и ангельскому чину не следует переходить в полицейский. Живые мертвецы так хорошо века целые представляли настоящих, что стоило продолжать. Вдруг какая-то богоусердная муха кольнула их, и они вообразили себе туда же, что они, будучи ангелами, могут быть квартальными и не только мешаться в дела вечные, но и в дела временные. Нет, господа живые мертвецы, мы не католики, у нас своих, настоящих жандармов довольно, чтоб иметь еще иезуитских, на постном масле да на семинарской риторике! Ходите в ваших маскарадных платьях по монастырскому двору, издавайте для взаимного возбуждения ваши «яхонтовые цветы православного благочестия», «вечноцелебное и изумрудное млеко богородицы, за ны точимое», и прочие нелепости, но не мешайтесь в наши дела, а то как бы мы, миряне, не приподняли немного ваши рясы! (XIII, 330) Секущее православие* Английские, бельгийские и немецкие журналы («Morning Advertiser», «Indépendance», «Allgemeine Zeitung» и др.) рассказывают, заимствуя из Позенской газеты, страшную историю нового злодейства русской администрации в западных краях. Гродненской губ., Волковицкого уезда, деревня Пороцево перешла из унии к греческой церкви — в то душеспасительное время, когда Николай с благочестивым свирепством всекал униат в православие**. Поп им достался какой-то мошенник, притеснявший их и грабивший. Мужики, услышав, что новый государь поладил с католическим духовенством, перешли опять в унию. Поп донес. Генерал-губернатор Назимов отправил туда отряд солдат, шайку полиции и своего адъю-
177 танта Попова. Вооруженная орава эта напала на деревню и без суда и следствия перепорола всех; говорят, что несколько человек умерли под наказаниями. Если это выдумано или увеличено, пусть Назимов оправдывается, а до тех пор мы будем считать это — со всей Европой — за истину. Впрочем, тут невероятного ничего нет, это все совершенно в нравах арак- чеево-бибиковской школы. Давно ли Симашко свирепствовал тому же секущему православию? Разумеется, раскольники правы, презирая полицейскую церковь, благословляющую розгами и поддерживаемую разбойниками с аксельбантами и сыщиками в камилавках. (XIII, 364) (Правда ли?.. — Нет, неправда!)* Правда ли, что православное духовенство, скопившее страшные богатства по монастырям, обирающее— свечами, маслом и другими поборами — народ русский, предлагает христолюбиво все сии богатства на выкуп крестьян с землею? — Нет, неправда! (XIII, 366) (Гродненская история (Симашко, Филарет))** Мы получили на днях некоторые подробности о деле православного разбоя в Гродненской губернии, о котором мы писали в прошлом листе. Итак, эта ужасная история справедлива, и гнусный Симашко высек себе новый памятник на спине беззащитных жертв. Со стороны гражданского начальства истязанием заведовал окружной Новицкий. Этот полицейский апостол сек людей до тех пор, пока мучимый соглашался принять причастие от православного попа. Один 14-летний мальчик после двухсот розог отказался от такого общения со Христом, его снова начали сечь, и тогда только, уступая страшной боли, он
178 согласился. Православная церковь восторжествовала! «Все дело скрыто»,— прибавляет корреспондент. Но все дело можно открыть, прибавляем мы! А каков поп-разбойник, стоявший с потиром во время пытки! Симашко, во Христе православный митрополит Иосиф, во Иуде предатель, палач, заслуживший европейскую известность,— мастерски выбирает и хиротонисает по святому восточной церкви обряду своих заплечных иереев. Позор! Позор! (XIII, 390) Ответ русской даме* ...Позвольте мне обратиться к главному предмету вашего письма. Цель его — обращение меня в христианскую религию. Вы видите во мне что-то «неспокойное», какую-то разорванность, подозреваете какую-то тайну, чуть ли не угрызение совести, и хотите меня спасти или, лучше, не самого меня, а мою душу. Вы предполагаете, что я хочу успокоиться во что бы ни стало, и, жалея меня, вы подаете мне потир с опиумом. Но вы ошибаетесь в моем духовном настроении. Тайн у меня нет. В прошедшем меня посетили страшнее несчастия, но угрызений совести они не оставили. От этого не легче; есть случаи, в которых угрызения совести примиряют с несчастиями, вводя какой-то мстительный разум в противное бессмыслие, в хаотическую нелепость случайностей. Но при всем этом где же вы видели во всем писанном мною эту усталую потребность одного покоя, в котором терзающие меня диссонансы разрешились бы не в самом деле, а в моем слухе... Я не ищу страданий и-не бегу от них. Но представьте, что вы были бы правы, что, измученный, обессиленный, усталый, я жаждал бы успокоения и веры... Неужели вы думаете, что стоит захотеть — и поверишь? Я уже не раз повторял ответ Байрона даме, которая ему писала в Грецию письмо в том же роде, как вы написали ко мне в Лондон. Байрон оценил ее
179 участие и, отвечая ей с грустной кротостью, спросил ее: «С чего же начать, чтоб поверить, когда не веришь, как это сделать?» Ведь это в самом деле задача невозможная! Вера — страсть; но и любовь к истине — страсть; вера требует жертв, и любовь к истине требует жертв, и притом вера берет взаймы с лихвою, а любовь к истине без всякого вознаграждения, так она самодеянна и сильна. На которую из двух дорог попадет человек, выбор почти не зависит от него. Вы знаете, что внутренняя жизнь наша определяется вовсе не по обдуманной программе; в раннем отрочестве, иногда в ребячестве инстинкт, окружающая среда без преднамерения, без полного сознания, без участия воли с той и другой стороны дают направление. Когда молодой человек впервые приостанавливается в раздумье и начинает разбор себя — его мысли уже подтасованы, движение по известному направлению уже дано. Остальное зависит от силы логики, от силы характера, от последовательности. Большей частию умственная жизнь у людей так поверхностна и их интересы в ней так несерьезны, что из них можно равно сделать мистиков и материалистов, и даже то и другое вместе; у одних будет немного мистицизма в их материализме, а у других небольшая толика материализма в их мистицизме. Но если для человека мысль и сознание не шутка, если истина в самом деле составляет для него существенную потребность, если он дал в своей груди место ее труду, если он развил в себе тоску, боль по ней — тогда ему будет трудно отказаться от самобытного разума, от независимого анализа в пользу какого бы то ни было авторитета, мысль его будет в тиши подтачивать на веру взятое, взвешивать слова и класть пальцы во все раны, хотя от этого и сделается в сто раз больнее. Многие (и вы в том числе) думают, что это гордость мешает верить. Но отчего гордость не мешает учиться? Что может быть смиреннее работы мыслителя, наблюдающего природу? Он исчезает как личность и делается одним страдательным сосудом для обличения, для приведения к сознанию какого-нибудь закона. Он знает, как он далек от полного
180 ведения, и говорит это. Сознание о том, чего мы не знаем, своего рода начало премудрости. До сих пор религиозное воззрение безнаказанно злоупотребляло словами, не отдавая себе отчета,— по привычке, традиции и монополии, которой религия пользуется. Перед высокомерным уничижением верующего не только гордость труженика науки ничего не значит, но гордость царей и полководцев теряется и исчезает. Да и как же ему не гордиться — он знает безусловную, несомненную истину о боге и о мире; он знает не только этот, но и тот свет... он смиренен, даже застенчив от избытка богатства, от уверенности. Посмотрите, как беспощадно, строго вы у меня отнимаете право речи, которое мне дала природа, как гордо и резко вы меня спрашиваете, кто мне поручил проповедовать? где мое помазание? То, что я сам себе это поручил, в ваших глазах ничего не значит— что такое я? Помазание любви, помазание труда,— все это не спасает меня, я самозванец и должен замолчать. С другой стороны, какое спокойствие, какая уверенность в вас самих! В вашем помазании вы не сомневаетесь, вы уверены, что бог вам поручил меня спасти; вам легко, потому что вы действуете с ним заодно. Не думайте, что я хочу этими строками сделать вам личный упрек,— нисколько. Это странное сочетание неестественной гордости с неестественным смирением принадлежит вообще христианскому воззрению. Оттого-то и папа римский, «царь царей», всегда называет себя рабом рабов... Религиозному воззрению любовь к истине, к делу, потребность обнаруживания себя, потребность борьбы с ложью и неправдой, словом, деятельность бескорыстная, непонятна. Религиозный человек свечки грошовой даром богу не поставит, это ему всё векселя на будущую болезнь, на будущий урожай, наконец, на будущую жизнь. Я не смею находить бескорыстной молитву, потому что мне придется, чтоб спасти ее от своекорыстия, признаться, что то, чего она просит, не в самом деле или невозможно,— а вы за это рассердитесь на меня.
181 Вы говорите мне: «Напрасно вы заботитесь о России, она могучая, здоровая, сама справится». Что такое сама? Да разве вы, я, все проснувшиеся, все говорящие, все недовольные, западники, славянофилы... не принадлежат к этой самости, не составляют ее сводной личности? Разве она не нами развивается, разве мы не ею развиты? Не с неба же свалились мои мысли, мое направление. Я «забочусь о России» потому, что не могу не заботиться об ней, потому, что, утром просыпаясь и ночью засыпая, невольно думается о России, потому, что каждая весть оттуда заставляет биться сердце — двойным негодованием или двойной радостью. Что же удивительного, что я «забочусь о России»? Ведь, может, и я, как Россия, «сам справлюсь», а вы заботитесь однако о спасении моей души, и я в этом нахожу очень человеческое чувство и душевно вас благодарю... Вы хотите от меня доктрины. Вы правы. Доктрина действительно стоит между церковью и свободным мышлением вроде расстриженного монаха, не привыкнувшего еще к светскому платью. Того разлада, той неудовлетворительности, которую вы находите во мне, конечно лет у доктринеров, как вообще нет у религиозных людей. Доктрина — религия, из которой бог выехал, а церковная утварь осталась; от этого она вам знакомее, в ней еще ладаном пахнет. Церковь заменяется государством, монастырь — присутственным местом, чины небесные — служебными чинами, поглощение лица в боге — поглощением его в государстве; священники стали квартальными, и централизацией исправляется должность Иеговы. Народ по-прежнему остается паствой, пастухи-бюрократы знают, куда пасут его, псы верные от кавалерии и инфантерии им помогают, чтобы глупое стадо не заплуталось,— такой доктрины, определенной, ограниченной, умеренной и воздержной, у меня так же нет, как веры. Но если я не имею доктрины, не пишу заповедей где-нибудь на горе, ни приказов где-нибудь в канцелярии,— неужели же я не могу кричать о рабстве и передней всякий раз, как усижу галун, на какой бы
182 ливрее он ни был, с пчелами или орлами, на академической мантии или на генерал-адъютантском мундире... Неужели я не могу проповедовать освобождение мысли и совести от всего хлама, не проведенного сквозь очистительный огонь сознания, звать на борьбу со всеми остающимися узами на независимости мышления, со всем ограничивающим самозаконность личности, этой высшей, действительной цели церкви и государства? Неужели я не имею права покачать диалектическими мышцами все эти почтенные идолы, пугающие слабых, во имя логической свободы, во имя беспрепятственного мышления, разбирающего все, посягающего на все... Или неужели вы не дадите права русскому сделать гласным биение сердца, слезы, надежды и сомнения... во всем касающемся до русского народа в современных вопросах наших, который может меня упрекнуть во всем, кроме недостатка сочувствия и любви. И к тому же зачем меня лишать права речи? Если мои слова без мистического верования, без школьной доктрины будут пусты, будут нелепы, их прочтут, забудут и наконец совсем не будут читать. Зачем же отнимать у человека такое естественное право, как участие речью в современном деле своей родины? Довольно в России всяких ценсур, всяких стеснений, всяких монополий, научимтесь выносить свободу! (XIV, 67—73) (Предисловие к «Историческому сборнику Вольной русской типографии в Лондоне» Книжка первая. London, 1859) * Между письмом Штейнгеля, доверчивым и добрым, и бранью николаевского дворецкого (Бибикова Д. Г. — Сост.) мы поместили кроткий, духовный плод из вертограда, насажденного благочестивейшей десницей православного императора Николая Павло-
183 вича: смиренный донос воссоединенного, но неуспо- коившегося Иосифа, архиепископа виленского, просящего о повшехном гонении коронных чиновников, косно пребывающих в лживом живоначальной истины— по западному лжетолку — понимании... Симаш- ка известный злодей, удивляться нечего. Но что дает особенный рельеф делу — это то, что московский митрополит Филарет вдруг, ни к селу ни к городу, испугавшись страшной мысли, что каким-нибудь злочудом западныя лжецеркви император Александр II не знает этого доноса,— еще раз его донес! Вот что значило тридцать лет святительства при Николае. В царствование Александра I Филарет писал кудрявые, масонско-мистические проповеди, был каким-то якобинцем в богословии, так что его катехизис был запрещен синодом; а через тридцать лет николаевского царствования он восхотел суетно совместить белый клобук с жандармским аксельбантом и стал писать уже не толкование на книгу бытия, которую никак не растолкуешь, а доносы под диктант воссоединенного Симашки. Как будто Филарет у себя на Патриарших Прудах или в Вифан.ии и не знал, как благокротко воссоединяли униат земскими вайями * и заушениями! Я думаю, право, и Варавва и разбойник с левой стороны лучше этих пастухов как неотстававшего, так и воссоединенного стада. (XIV, 81—82) (На этот раз мы очень богаты корреспонденциями... > ** ...Переходя к... письму, адресованному от имени нескольких особ, мы откровенно сознаемся — благодаря за все дружеские вещи, высказанные нам писавшими,— что мы не разделяем их мнения насчет гласности. Отдавая нам на копье все гражданское и военное управление, письмо требует совершенного молчания о духовенстве и упрекает нас, что мы говорили о пошлых и несвоевременных вмешательствах
184 петербургского митрополита — в женские шали* и популярные лекции геологии. Какие искаженные понятия оставила в умах долгая, стеснительная ценсура и совершенная непривычка к вольной речи! Позвольте узнать: на каком основании мы, осмеливающиеся порицать бессмысленные и разорительные поездки великокняжеские, мы, осмеливающиеся обличать подленькие циркуляры Ковалевского, бездельничество варшавского Муханова, держимордство Закревского,— будем смиренно молчать, когда выживший из ума монах выползет из сырой кельи своей для того, чтоб мешать науке, чтоб стеснять нашу маленькую волю? Мы только тем оправданы перед всеми и перед своей совестью, мы только тем и сильны, что, сделавшись обличителями въ немую родину, мы никогда, ни в чем не делали различия между министрами и квартальными, между Паниным и Марией Бредау и что для нас Адлерберги, Сечинские, Орловы так же равны, как Филареты, Макридии, Акрупирии, московские, коломенские, эчмиадзинские и не знаю какие святители. Странное понятие о свободе книгопечатания. Ухо русское было железом завешено, ему больно слышать свободную речь; что делать, пусть воспитается к ней! К тому же нападка на нас за то, что мы часто говорим о духовенстве, совершенно несправедлива, для этого стоит перелистовать «Колокол». Не говорили мы часто о духовенстве потому, что не до него теперь дело, другое давит нам грудь и бросает кровь в голову. Но могли ли мы остаться безмолвными зрителями, когда это молчавшее, забитое духовенство, кропившее святой водой учреждение крепостного рабства, военные поселения, всякие казни, благословлявшее два века с половиною насильственные браки, безмолвно хоронившее засеченных дворовых людей, не нашедшее и теперь ни одного сильного слова в пользу освобождения крестьян,— вдруг заговорило против маленьких газет, против популяризации науки?
185 Пусть живые мертвецы держатся сообразно своему чину и молчат. Тогда и мы будем молчать. Пусть, наконец, они пишут свои богословские каламбуры, переставляя смысл и слова какого-нибудь текста, мы не будем их читать. Но вский раз, когда архипастырский жезл ударит по живому мясу нашей начинающейся свободы, как полицейская палка,— мы закричим! (XIV, 87—88) (Попытка предания анафеме)* Раз в жизни представлялся мне случай благословить Григория, митрополита петербургского, и тут злые люди помешали. Его высокопреосвященство предложило синоду предать меня анафеме за то, что я не считаю ересью геологию и скоромными — маленькие газеты, продаваемые на улицах. Само собою разумеется, что, следуя евангельскому правилу, я тотчас бы по телеграфу послал клянущему благословение. Нам пишут, что тульский архиерей помешал Григорию возвести меня в чин Дмитрия Самозванца, Стеньки Разина, Мазепы, Емельяна Пугачева и... и кого вы думаете? — и дяденьки нашего magnanimous Ally**. Во время войны 12-го года духовенство, видя, как народ, купечество и дворяне жертвуют за независимость отечества — деньгами, людьми, собой, захотело показать, что и оно, любя отечество небесное, которое моль не точит, любит и земное, которое точит Наполеон, и действительно принесло на жертву больше чем кровь и деньги — здравый смысл и предало Наполеона проклятию. Но как-то императору Александру I показалось непоследовательно называться благословенным и проклинать других, он после войны и замял дело. По несчастию, кой у кого остались копии с синодского воззвания. Если «цыган для компании позволил себя повесить», как говорит пословица, то для эдакой компании — можно позволить себя предать григорианскому проклятию. (XIV, 94)
186 Во Христе сапер Игнатий* Мы никогда не имели большого доверия к архиереям из саперов, нам всегда казалось, что люди, наводящие понтоны на временные реки,— скверные понти- фексы, когда идет дело о вечных понтонах, по которым души должны подыматься в райские селения. Вот, например, из саперов архиерей Игнатий, бывший архимандрит Сергиевской лавры и наставитель многих московских Магдалин, а ныне преосвященный владыка Ставрополя, написал возмутительный памфлет по поводу крестьянского вопроса. Цель памфлета состоит в христолюбивом доносе на архимандрита Казанской духовной академии Иоанна, поместившего «Слово об освобождении крестьян» (в янв. книжке «Православного собеседника») **, и в благочестивом рвении доказать, что рабство — установление божественное, святыми отцами православныя церкви поддерживаемое, благоверными царями упроченное. Ржевуский в подряснике уподобляет Казанскую академию и преимущественно автора «Об освобождении крестьян» «волкам, являющимся в одежде ов- чей», восстановляющим одно сословие против другого, подкопывающим престол, алтарь и пр. Потом ангельского чина сапер вступает в исторические исследования о происхождении крепостного состояния в России, доказывает, что рабство учреждено самим богом, что христианин должен только терпеть и не сметь даже думать об освобождении. Здесь полемика сосредоточилась на тексте ап. Павла («Первое послание к коринфянам», глава 7, стих 20—23), где сказано: «Если ты раб — не смущайся; но если можешь сделаться свободным — тем лучше, умей воспользоваться». В славянском евангелии текст этот, как известно, искажен, сказано: «аще можеши свободен быти — тем паче поработи себя». Но в русском переводе, сделанном при Александре I Библейским обществом и потом запрещенном, он переведен так, как его восстановила теперь Казанская академия, т. е. «тем лучше, воспользуйся». К этому придрался во Христе сапер Игнатий и обвиняет академию в том, что она, в угоду народу, исказила слова апостола.
187 Если б архиерей был мало-мальски добросовестен, то ему стоило только заглянуть если не в греческий и латинский, то во французский или немецкий текст,— а он по крайней мере по-французски-то знает (этим языком он увещевал Магдалин),— там именно сказано так, как сказала академия. Далее архиерей восстает против прогресса, глумится над тем, что академия употребляет это слово и оканчивает апологией рабства, доказывая, что нету счастливее состояния, как крепостное право. Мы слышали, что на Алеутских островах и в Камчатке есть закоснелые грешники, не верующие ни в святость рабства, ни в душеспасительство розог, ни в чистоту господских изнасилований,— что бы хоть Ростовцеву похлопотать о переводе туда во Христе сапера Игнатия! (XIV, 140—141) Разговоры с детьми* ι Пустые страхи. — Вымыслы. Желание узнать причины, как что делается возле нас, совершенно естественно человеку в каждый возраст. Это всякий испытал на себе. Кому не приходило в голову в ребячестве, отчего дождь идет, отчего трава растет, отчего иногда месяц бывает полный, а иногда видна одна закраинка его, отчего рыба в воде может жить, а кошка не может?.. Людям так свойственно добираться до причины всего, что делается около них, что они лучше любят выдумывать вздорную причину, когда настоящей не знают, чем оставить ее в покое и не заниматься ею. Такого любопытства — знать, что и как делается,— звери не имеют. Зверь бегает по полю, ест, коли что попадется по вкусу, но никогда не подумает, почему он бегает и отчего он может бегать, откуда взялся съестной припас, который он ест, А люди всем этим заботятся.
188 Посмотрите, что из этого выходит: чем больше вещей человек знает и чем короче, подробнее он их знает, тем больше у него власти над ними. Звери с их умом несовершенным и маленькие дети с их незнанием всего слабее и беспомощнее. Не думайте, что дети только потому слабы, что они малы,— слон при всем своем росте сделает не больше ребенка во всех тех случаях, где нельзя взять ни массой, ни мышцами. Когда человек хочет что-нибудь сделать, он прежде должен знать свойства вещей, из которых ему приходится что-нибудь сделать. Вещи сами по себе очень послушны, но слушаются они человека и настолько исполняют его волю, насколько он умеет приказывать им, т. е. насколько он их знает. Вещи не в самом деле слушаются человека или противудействуют ему. Это так говорится для краткости, вещам до человека дела нет, они очень равнодушны к своей судьбе и продолжают существовать—рудою, слитком, червонцем, кольцом на пальце, как случится, у них нет ни цели, ни намерения, ни воли. Река течет,— течет потому, что земля поката, а не потому, что ей хочется течь. Человек ставит плотину— так как воде все равно, то она перестает течь и накапливается. Насколько человек знает силу воды, силу плотины, вышину берегов и другие условия, настолько он может заставлять воду, делая свое дело, исполнять его волю: вертеть колеса, пилить бревна, орошать луга, подымать барки. Из этого вы уж видите, что мы настолько умеем управлять природой или вещами, нас окружающими, насколько их знаем, направляя одни против других или соединяя их по их свойствам. Вы хотите отрезать сучок от дерева и сделать из него трость. Вы берете нож, т. е. кусок железа, таким образом сплавленный, выкованный, отточенный, что одна сторона его остра, и начинаете отрезывать, зная, что растительные волокна не могут удержаться против железа. Таким точно образом человек поступает и в самых сложных своих делах, в хлебопашестве и других работах. Совсем напротив — чего мы не знаем, то не только не в нашей воле, но скорее мы в его воле, оно нас
189 теснит. Люди по большей части боятся того, чего не знают, потому что от него трудно защищаться. Вот тут-то и случается, что люди лучше выдумывают ложную, мнимую причину, чем остаются в безоружном неведении. Принимая ложную причину за знание, за понимание, веря ей, они обманывают себя и думают, что овладели страшным явлением. Возьмемте для примера грозу и посмотрим, в каком отношении к грозе находились люди в младенческом состоянии и в какое перешли в более образованном. Люди были поражены блеском молнии, раскатом грома, они видели зажженные деревья, убитый скот, убитых людей и потом снова прежнюю тишину, тучи проходили, небо разъяснялось. Вместо того чтоб добираться до причины, сличать, обдумывать, они вот как рассуждали: «Мы слышали треск и гром — стало быть, кто-нибудь гремит», и они стали искать (тут-то вся ошибка) не что гремит, а виноватого. Гремит наверху, молния падает сверху, стало быть, громовержец живет наверху. Черные тучи, мрачное небо показывают, что он сердится; на кого? Конечно, всего больше на тех, кого убивает. Что же делать и как умилостивить этого свирепого громовержца? Унижением, бросаясь на колени, моля о пощаде. Так люди делали тысячелетия, и им в голову не приходило, что громовержец бьет бессмысленно скалы и деревья, которые не могут быть виноватыми, баранов и волов, мирно пасущихся, и из людей убивает не худших, а так, кто попадется; это объясняли тем, что громовержец делает это для острастки, чтобы виновные трепетали, а прочие знали бы его мощь. И эдакого-то бессмысленного и безжалостного чудака хотят умолить красными словами, поклонами, взятками. А все это делается только для того, чтоб заглушить страх перед неизвестной опасностью. Помните вы греческое вероисповедание, у них на все был свой Бука или своя Баба-яга: для моря и огня, для неба и земли. И серьезные, взрослые люди, полководцы, купцы, отправляясь в море, ходили перетолковать об этом с медной куклой, делали ей обещание принести в жертву кур и телят, повесить в ее
190 храме свое платье, если кукла пошлет хорошую погоду во время плавания. Мы смеемся над их морским богом, разъезжающим в раковине на четверке дельфинов, с трезубцем в руке, так, как вы смеетесь над куклами, с которыми вы бывало разговаривали, как с живыми, укладывали их спать, давали им лекарства,— ведь вам и тогда чувствовалось, что они не живые, да хотелось верить, вы и верили. Но мало-помалу ваш ум крепнул, и по мере того как он стал брать верх над детским воображением, вам меньше и меньше казалось вероятным, что кукла больна или спит. Так жили целые народы — до тех пор, пока знание природы не победило их мечтание об ней. Когда люди приобрели больше опытности и сведений о природе, они пошли и в деле грома и молнии иным путем; вместо того чтоб спрашивать, кто гремит, стали наблюдать, что гремит, и мало-помалу, сличая разные явления, доискались до причины; а найдя ее, стали обороняться от нее уже не молитвами и коленопреклонением, не курами и свечами, принесенными на жертву, а снарядами, называемыми громоотводами. Точно так действует знание во всех других вещах и предметах: везде освобождает оно нас от страха, а где не может освободить от зависимости, там учит нас избегать вредных действий. Прежде чем мы пойдем дальше, я вам расскажу, как в детстве я сам освободил себя от одного из пустых страхов. У меня, по правде сказать, их было немного, однако ж не был и я совсем свободен от них. Нянюшки натолковали и мне о всяких чудесах, о том, как домовой приходит по ночам в конюшню и ездит верхом на лошадях и как кучер против этого в стойле держит козла. Лет двенадцати я стал с ними спорить, и, разумеется, разубедить их не мог. Бедные люди эти обречены на темную жизнь неведения и тяжкую работу — им недосуг учиться, недосуг думать, их досугом пользуемся мы; и если свет до них не доходит, то мы не должны забывать, что мы им застим его. А осуждать их — большое преступление; к тому же гораздо удивительнее, что люди
191 ученые и образованные рассуждают иной раз не лучше их и что большая часть их верит в такого или другого домового и имеет в конюшне или дома своего козла против него. Мне было лет двенадцать, жили мы летом в деревне. За нашим домом был овраг, заросший сосняком и ельником, овраг этот шел, огибая поля, кдвум- трем курганам, тоже покрытым большим сосновым лесом. Курганы эти, вероятно, были насыпаны над могилами падших воинов в древние времена. Там раза два отрывали совсем перержавевшие доспехи, в преданиях у крестьян осталось темное воспоминание какого-то сражения. Курганы эти они звали «проклятыми». Неохотно ходили туда ночью мужики; про женщин и говорить нечего, ни одна ни за что на свете не пошла бы туда после сумерек — не оттого чтоб они боялись волков — это было бы естественно, а оттого, что боялись каких-то духов. Дворовые люди наши, разумеется, не меньше их верили в эти чудеса. Я спорил с ними, смеялся над их трусостью. — Да вы вместо того чтоб говорить,— сказал мне один из них,— сами бы ночью сходили. — Я охотно пойду. — Когда? — Сегодня, когда у нас все улягутся... — А как же знать, до которых мест вы дойдете? — У большой сосны возле первого кургана лежит лошадиный череп. — Помню. — Ну так я принесу его. Пространство, которое мне приходилось пройти, вряд было ли всего больше полутора или двух верст, из которых половина шла полем. Пока было видно освещенное окно нашего дома и я не покидал тропинки, я шел себе спокойно, попевая песни для большей храбрости, но когда взошел в лес, мне тоже стало очень страшно. Чего мне было страшно, не знаю; но сердце билось и ноги так неверно ступали, когда я цеплялся за сучья, что в ту же пору хоть бы и воротиться. Но я переломил свой страх, дошел до черепа, взял его на палку и побежал домой.
192 Человек наш хотя и похвалил меня, но все же не убедился, а говорил мне, что «иногда и ничего не бывает, а иногда и бывает». На другую, на третью ночь я уже ходил туда без всякого постороннего повода, и сердце билось меньше и меньше, и я уже не пугался, зацепляясь за хвойные ветви. Вот как проходят пустые страхи. Но чего же собственно наши люди и крестьяне боялись на курганах? Того, чего люди обыкновенно боятся в присутствии мертвого тела, на кладбище. Они боятся, что покойник не в самом деле умер, а что он раздвоился как-то — тело само по себе, а жизнь этого тела сама по себе. Этого-то люди и боятся, по инстинкту понимая, что в этом есть что-то нелепое. А то чего же бы бояться? Люди сами хотят жить после смерти, скорбят и оплакивают, когда кто-нибудь умрет,— стало быть, следовало бы радоваться, что духи усопших уцелели и являются к нам! Дух без тела страшен невообразимой нелепостью своей; до того страшен, что человек обыкновенно придумывает ему или чудовищное тело, или неестественно красивое. Вы, верно, видали изображение длинных, исхудалых, завернутых в белые саваны мертвецов, с дырами вместо глаз. Видали вы, верно, также и маленькие кудрявые головки, нарисованные без туловища с двумя-четырьмя крылышками, прикрепленными к задней стороне нижней челюсти или к первому шейному позвонку. Само собою разумеется, что ни скелет в холстине, ни голова без груди, необходимой для дыхания, и без живота, необходимого для пищеварения, не только не могут понимать и говорить, но просто не могут жить. Несмотря на то, людям легче воображать эти нелепости, чем живой дух, т. е. живой воздух, газообразную личность без всяких жидких и густых частей. Это до такой степени нелепо, что человек отпрядывает от бестелесного духа к уродливым вымыслам. На это, пожалуй, вам скажут, что духи могут иметь воздушное или эфирное тело, не зримое нашими глазами, тонкое, легкое и прозрачное. На земной планете таких нет, а если б они где- нибудь и были, то с умершими людьми они ничего
193 общего не имеют. К тому же не думайте, что в самом деле прозрачность и воздушность — что-нибудь высшее. Если б человек мог сделаться жиже, еще жиже и наконец совсем прозрачным, он от этого стал бы только хуже. Хорошая кровь густа, и хороший мозг густ, хорошие мускулы упруги, воздушные мускулы не могли бы служить; газовым мозгом нельзя было бы думать. Невидимых для простого глаза животных бездна— все наливчатые животные, но они, хотя и малы, не состоят же из одного воздуха или из одной жидкости; у них есть свои оболочки, очень тонкие, но которые оставляют после себя известку или мел. Их прозрачность сопряжена с самой бедной степенью жизни; для того чтоб жизнь мухи или осы была возможна, телу животному надобно было очень много погустеть, потерять своей прозрачности и местами окрепнуть, как крылья жука или ноги кузнечика. Тело всякого животного — червя, слона, человека—делается из окружающих припасов едой и дыханием. На это ему нужны части твердые, жидкие и воздухообразные. Пока они вместе работают и ни одна не берет верха, жизнь продолжается. Если у животного отнять твердые оболочки его, то кровь и всякая жидкость, обращающаяся в его сосудах, прольется, газы, в ней заключающиеся, испарятся, рассеются, твердые части выветрятся, засохнут, сделаются черноземом, известковой землей. Общее дело (жизнь) твердых, жидких и воздухообразных веществ, пока они продолжают пищеварение, нельзя отделить от этих частей (т. е. от тела). Так, как нельзя линию, границу двух площадей, отделить от площадей не на чертеже, а в самом деле. Объяснить это общее дело, задерживающее в известном виде и в известной деятельности части тела, задача трудная; но путь к ее разрешению очевиден — физиология и химия. Неполное знание не дает права на произвольные предположения. Мы сейчас видели, до каких нелепостей люди доходили в своем объяснении грома; повторять такие ошибки непростительно. Вымыслы не только отдаляют пониманье, но забивают самую возможность правильно поставить 1/27 Зак. 600
194 вопрос; в манере спрашивать видно, что сделанный вопрос вперед решен. Так, вопрос «Может ли душа существовать без тела?» заключает в себе целое нелепое рассуждение, предшествовавшее ему и основанное на том, что душа и тело —две разные вещи. Что сказали бы вы человеку, который бы вас спросил: «Может ли черная кошка выйти из комнаты, а черный цвет остаться?» Вы его сочли бы за сумасшедшего — а оба вопроса совершенно одинакие. Само собою разумеется, тот, кто может себе представить черный цвет, оставленный кошкой, или ласточку, которая летает без крыльев и легких, тому легко представить себе душу без тела, такое целое, которого части уничтожены... а затем почему ему и не бояться на кладбище или на кургане встречи с давноумершими, ходящими без мускулов одними костями, говорящих без языка. Есть люди, которые без малейшего основания говорят, что души умерших отправляются на другие планеты; это понять не легче. Как же это они подымаются в океане кислорода и селитророда, не окислившись в нем или не соединяясь с водородом, углеродом? Но душа не имеет химических свойств. Какие же? Физические? — Нет. А двигается? Предмет, не имеющий ни физических, ни химических свойств, без формы, без качества и количества, мы называем несуществующим, т. е. ничем. Тут прибегают обыкновенно к сравнению с электрической искрой; но электрическая искра очень богата физическими и химическими свойствами; несмотря на то, в ней нельзя предположить сознания— а ведь это главное, чего хотят в душе, отрешенной от тела. Чтоб сознавать себя, нельзя быть ни твердым, как кремень, ни жидким, как вода, ни изреженным, как воздух; надобно быть студенем или кашей, как мозг. На первый случай, я думаю, есть о чем вам подумать и поговорить с вашими товарищами и учителями, если только они не боятся домового и не держат козла. (XIV, 206—213)
195 Das Liefländische Athen* Несколько раз получали мы письма о дерптском университете и все откладывали эту неприятную материю... Мы всегда были убеждены, что в остзейских губерниях все уродливые стороны германизма, от юн- кертума ** до теологии, от мещанского филистерства до мещанской буршикозности ***, не только хранятся, но доведены до карикатуры. Точно так, как в Польше католицизм. Не имея никакого самобытного политического значения, остзейцы тем ревнивее держатся за бессмысленные формы. Тупое угнетение католицизма при Николае прилило свежей крови в дряхлые жилы его1. Русские студенты, будучи в очень сильном меньшинстве, не могут воевать с немцами без защиты начальства, а от нее спаси их бог... Что же делать? Не вступать в дерптский университет. Разве Петербургский не возле? А хочется непременно в немецкий университет — так лучше ехать в Берлин, Гейдельберг... Дерптский академический сенат и вся немецкая мусса**** будут рады победе; отчего же им и не дать порадоваться, а русские студенты ничего не потеряют. Вряд можно ли многому научиться в университете, в котором профессора печатно, в 1857 году, спорят о том, могут ли ангелы плодиться или нет? Где на степень магистра пишут диссертации о том, 1 Не надобно думать, впрочем, чтоб и теперь не делали всякого рода диких и подлых насмешек над католицизмом в Польше. В Ковно в день Corpus Christi 1859, когда крестный ход с святыми тайнами шел из Фарного костела в Бернардииский и проходил через площадь, генерал Лауниц, командующий корпусом внутренней стражи, велел целому батальону раздеться и делал смотр подштанников и рубашек, не щадя при этом площадных ругательств и не обращая внимания на 10 000 следовавшего с крестным ходом народа. Мы от всей "души желаем, чтоб католицизм, эта застарелая язва романского мира, был бы поскорее схоронен в летописях, с папами и кардиналами, но готовы всеми силами защищать католицизм, из уважения к народу, против грязных, тунгусских оскорблений, наносимых царскими опричниками.
196 не следует ли дьяволу виндицировать качество церковного лица? И где кандидату философии Сонцеву не разрешил совет профессоров печатать диссертацию, потому что в ней Сонцев, русский, не совсем благоприятно отзывается о протестантизме. (XIV, 227—228) Письма из России* ...Назначению Панина ** (и это пишут двое корреспондентов) содействовала императрица «вследствие экономических и религиозных идей своих, которые не сходятся с мыслию освобождения крестьян с землею!» ...Христианство требует, чтоб все мы были нищими и немного бродягами; сверх того, оно поучает, чтоб мы заботились о ближнем больше, чем о самом себе, потому и не мудрено, что, оставаясь еще в мирском довольстве, государыня возжелала прежде освободить крестьян от временной земли, облегчая им тем самым надел вечный — пашни райские — десятинами бесконечными, от века засеянными, и притом семенами не от житницы, не от зерна! Мы не обвиняем императрицу в том, что она думает разом по учению апостолов Христа и апостолов Мальтуса и что она не знает русского вопроса. Но зачем же ей мешаться в такие иностранные дела, как освобождение наших русских крестьян, как надел их нашей русской землей? (XIV, 258) Религиозное значение «СПб. ведомостей»*** Журнал не может существовать без мнения, без партии — только мнение и делает из него живую личность, только оно и дает ему нравственную силу. Кто не знал, кто такое была «С. пчела» в блаженные времена Николая Павловича, Николая Ивановича и Фаддея Венедиктовича.
197 Нюансы журналов можно было различать даже в те времена, когда черная тень Николая широко отбрасывалась на Россию, тем паче в наше время прогресса. Какое же мнение, какую тень, какой нюанс представляют «СПб. ведомости»? Долго отыскивая, мы пришли было в отчаяние: не за что ухватиться, в них нет ни свирепо-православного характера «Маяка», ни англобесия, ни галломании, ни основательно-тупого доктринаризма других московских и петербургских журналов и газет. Но вдруг мы поняли, что «СПб. ведомости» — орган католической пропаганды в схизматической России, орган иезуитов и папы. Только с этой точки зрения можно объяснить отвагу, с которой «СПб. ведомости» поместили похвальное слово Ламорись- еру — отступнику всех знамен, легитимисту, орлеанисту, республиканцу, палачу Июньских дней, тройному изменнику, называя его Баярдом, героем, не знаю чем! Иезуиты, так иезуиты, оно скверно, но все же лучше быть чем-нибудь, нежели ничем. По крайней мере по старой шутке, цитированной Гегелем, что «дурная погода все же лучше, чем если б совсем погоды не было». Но мы не долго оставались в заблуждении. Какой иезуитский орган? Ламорисьер-Баярд. Но Гладстон — «бесспорно первый оратор нашего века», и «Ведомости» с протестантским восторгом и англоманским умилением выписывают две колонны риторического fatras1 (вроде Бунцена и К-нии), сказанного Гладстоном в Единбургском университете. По этому поводу преподобные «Ведомости» подхваливают английское благочестие, состоящее из лице- мерства, отвратительного для всякой здоровой натуры. «Ученые, кто бы они ни были — диссиденты или низкие, высокие, широкие церковники (low, high, churchmen)*, со всевозможными подразделениями — остаются верными этому направлению. Христианский дух проникает все их произведения, все их исследования; германский рационализм им чужд; никогда 1 вздора (франц.). — Ред.
198 не заподозрят они действительности и истинности откровения; и светлая, критическая, но никак не скептическая наука доставляет им только новые, богатые материалы для возведения великолепного здания божественной истины». Но потом мы усомнились точно также в кальвинизме и пуританизме схи-ведомостей. Взяв книгу какого-то поврежденного француза в доказательство, как англичане религиозны, они соглашаются с ним, что разумом до понятия о боге не дойдешь (это-то и называется атеизмом!), что познание бога единого «есть исключительный результат откровения Аврааму. И если мы с детства привыкли смотреть на Авраама как на друга божия с любовью и уважением, то нам не мудрено понять, что этой почтенной личности бог доверился». Это дружеское доверие пришлось ему не даром. Минуй нас пуще всех печалей И барский гнев и барская любовь. «Подобно всем друзьям божиим, он должен был выслушивать, как называли его безверным и атеистом; а в наше время его сочли бы безумцем за одно намерение убить своего сына. Верою своею приведен был Авраам к этому особенному откровению, а не инстинктом, не отвлеченным размышлением, не восторженными видениями». Выписавши эту нелепость о почтенной личности Авраама, о его коротких сношениях с богом и о том, что бог ему доверился, «Ведомости» даже и не заметили, что, сломи себе шею Авраам до приязни с богом, мы бы и понятия не имели о его друге. Разве издатель «СПб. ведомостей» не знает, что если он сидит дворником при современности с метлой в руках, то это для того, чтоб отгонять грязь и сор, а не загонять их в «ледактурскую» яму. Пора подумать и о том, что при дикой нетерпимости в делах религии, защищаемой синодом, сенатом, ценсурой, квартальными и попами, в светском журнале не следует помещать богословских статей. Не только эти безответные статьи не деликатны, но они не нужны, их никто не просит, и, еще больше, их никто не читает.
199 Мы хотя и уверены, что большая часть читателей «СПб. ведомостей» не поверит, что во всех отраслях знания в Англии преобладает изуверство, нокакпро- тивуядие против ужаливания английских фарисеев и их гезелей 1 мы рекомендуем с своей стороны «History of civilisation in England by H. T. Buckle» — труд добросовестный, ясный, глубоко задуманный и в котором искры нет пиетизма. Его нет ни у Грова, написавшего свою превосходную книгу «О соотношении физических сил», ни у Дарвина в его «Об образовании видов в животном и растительном царствах (On Species)», ни у Д. Стюарта Милля, ни у Фарадая. Отче издателю, будьте от мира сего. Вам-то не за что злосетовать на него. (XIV, 281—283) Богомокрщы и богосаранча* Разбор основоначертательницы сребромудрия преподобных отец наших Башуцкого, Бурачка, Аскоченского Какой-то белгийский доктор хвастался недавно, что изобрел средство готовить впрок живых людей, т. е. останавливать на пять, на пятнадцать, на пятьдесят лет жизнь; а потом, когда случится надобность, спустить машину, и все пойдет по старому... сердце — биться, глаза — моргать, пятки — чесаться. Прочитавши это, первая мысль, пришедшая мне в голову, была благодарность небесным силам за то, что белгийский доктор открыл этот секрет после смерти Николая Павловича, а то, пожалуй, он бы его из в бозе почивающих сделал бы в бозе проснувшимся. В таком случае я тотчас поехал бы к доктору, чтобы он меня завинтил лет на тридцать и повесил на крючок у себя в подвале (разумеется, если нет в нем крыс). Впрочем, нового тут ничего нет. В Лондоне, где все делается на обширную скалу, есть целые обще- 1 подручных (нем. Gesell). — Ред.
200 ства филантропические и религиозные вроде «Общества духовных особ распространения христианско- нравственного по воскресениям чтения между недостаточными и не достигнувшими совершеннолетия прачками и швеями, преимущественно шотландского происхождения». Эти общества мало-помалу вянут, сохнут, исчезают с лица земли... И вдруг, когда меньше всего думают об них, лет через десять, двадцать, встает целое кладбище; пожелтевший президент садится на свое место, плешивые, седые члены, и все те же члены, собираются около него, и то же говорят, и пьют тот же тост за распространение христианского чтения между несовершеннолетними прачками, особенно шотландского происхождения, и дряхлый секретарь дрожащим голосом читает имена несовершеннолетних прачек, которым ежегодно посылают с 1819 года «Путь пилигрима» Буньяна и «капли росы из священного писания — dew drops!»1. «Теймс» очень удачно сравнил эти общества с мокрицами, которые остаются живыми под известью и штукатуркой и которые опять начинают шевелиться, когда штукатурка отпадает. Чего в Лондоне не делается —нам приятно, что в Петербурге всякие мокрицы начали смертию смерть попирать и являться даже в трещинах Зимнего дворца, и именно на половине ее величества. А еще и того приятнее поражает нас то, что ни могильная сырость, ни гниль монастырских склепов не лишает наших мокриц ни народности, ни родных привычек. В Англии все эти пиетические, филантропические и просто тропические крустацеи (т. е. мокрицы <франц. crustacés — ракообразные>. — Сост.) оживают не только бескорыстно, но еще приплачивают свои деньги для перевода пророчеств Исайи на санд- вичский язык для тамошних швей (несмотря на то, что там дамы ничего не носят, а мужчины —один шнурочек), для посылки Reverend so-and-so2, с женой и детьми, для внедрения истинного библейского образования гон-лулуским прачкам. А наши-то 1 капли росы (англ.). — Ред. 2 преподобного отца такого-то и такого-то (англ.). — Ред.
201 родные, только что из могилы, пошли бить по карманам. Это вместе мокрицы и саранча. А надобно признаться, славное изобретение — воскресать, а если удастся воскресать по-русски, то и очень прибыльное. Я, например, был уверен, что умру спокойно, никогда не услышавши об А. Башуцком (сыне, об отце я всегда готов был слушать анекдоты*), а еще меньше о Бурачке, о морском, православном, маячном Бурачке**. И вдруг А. Башуцкий, краснобай и чуть не статс-секретарь, издатель «Наших», пекшийся о детских приютах, как о своих***, желавший поступить в ангельский чин, но принятый там за чужого****, и Бурачок, подводный камень веры и ее маяк, друг Зеленого «по прозванью Бурачок»,— живы; да и Аскоченский, о котором я прежде ничего не слыхал, тоже опять жив 1, и не только живы, но засели на большой дороге в рай господень, да кто ни идет, будь он жид или немец: «Шесть копеек, или крест в зубы!» Мы уверены, что у читателей сейчас в голове Башуцкий Ринальдо Ринальдини, Карл Моор «по прозванью» Бурачок и Стенька Разин Аскоченский с толпой киевских иноков, убивших в вертограде плотских сестер некоего любострастного мытаря (см. «Кол<окол>», 47) и отказавших в неводе для спасения тонувшего офицера (см. «Кол<окол>», 57—58). Успокойтесь, наш век совсем не такой век — век гласности и акций. Они просто, видя, что дела идут плохо, предлагают императрице завести торговый дом благочестия, учредить нечто вроде ставропигиального откупа для распространения, укрепления и поддержания православия; при центральном оптовом подвале в Петербурге, где будет духовный Бернардаки, заведутся и в других городах питейные домы слова божия и выставки неподслащен- ных и очищенных даров св. духа, и вся эта благодать устроится за бездельное право обложить всю Россию 1 Скромный, но благоуханный цветок, выращенный при Киевской духовной академии и расцветший стараниями благочестивого Дмитрия Гавриловича Бибикова.
202 шестикопеечным побором с души сверх добровольных дателей, которые по службе должны быть увлечены примером императрицы и наследника! Св. Игнатий Лойола, моли бога о нас! Чужестранце, шпанские земли угоднику, моли бога о нас, бедных! А. Башуцкий в толстой промемории, представленной им императрице и малолетнему сыну ее, говорит, что, видя приближение «празднества тысячелетия государства российского», и он вздумал с своей стороны поставить памятник «самый приличный и богу приятный, России полезный». Действительно, памятник недурен. Представьте вы себе сеть духовной полиции светского звания, которой генерал будет в Петербурге под особенным покровительством императрицы, а агенты будут везде. И какие агенты — не жандармы, которых все боятся, не полицейские, от которых все прячутся, а таскающиеся по миру богомольцы, праздношатающиеся изуверы, шныряющие по деревням, толкующие со старухами и бабами! Это уже не тимашевская полиция с сыщиками вроде Лужина и всеми этими баронами и отставными штаб-ротмистрами с усами и с бриллиантовыми булавками, от которых пахнет на пистолетный выстрел III отделением; нет, это истинное осквернение избы и церкви, надзор за совестию каждого крестьянина, разрушение последнего убогого уголка жизни независимой, куда не заглядывал ни становой, ни окружной, которых оставляла неприкосновенными самая церковь наша, не имеющая раздражительной римской нетерпимости. Заметьте, что уже промемория толкует «об унижении религии литературой, о презрении науки к ее авторитетам, о научении всех классов и даже народа (уже читающего в множестве периодические издания), что все, что касается веры и благочестия, чуждо интересам современного движения» и что это есть «опасность великая, неотстранимая никакими в мире научными и материальными успехами». На дикое и глупое вмешательство выжившего из ума митрополита Григория указано в записке как на необходимое последствие научного растления.
203 Что, господа, запахло Соловецким монастырем, покаянием, епитимьей?.. Но не унывайте и тут. Тинистая топь церковно-иезуитской риторики не скрывает главной цели, да и автор не настолько усвоил себе надмогильный покой, чтоб с равнодушием говорить о молью точимой части проекта. Совсем напротив, автор становится как-то взволнован и одушевлен, приступая к лепте вдовицы и динариям вдовцов. Цель проекта состоит в ежегодном сборе 4 183 813 р., кроме частных пожертвований... Достаточно! Отвернемтесь от этой печальной попытки— сделать новый побор для новых цепей бедному русскому народу. Мы убеждены, что при всех пиетистических наклонностях императрицы она не станет во главе шестикопеечного сбора на постройку духовного Цвинг-Ури! (XIV, 309—314) Законоучитель Палисадов и его меры распространения «Колокола» * 21 июня (1 июля) в 1 кадетском корпусе происходила присяга нововыпущенных из кадетских корпусов офицеров. При присяге, рассказывают петербургские журналы, законоучитель СПб. университета Палисадов произнес слово. Богокрасноречивый проповедник советовал ревностное занятие чтением. «Что же читать?»— вопрошал он. — «На это трудно ответить,— благоответствовал он,— но легко сказать, чего читать не следует. Не следует читать тех запрещенных сочинений, которые ходят тайком и, как волки хищные, губят религию и государство». После этого мы обеспечены, каждый молодой офицер примется за хищных волков. (XIV, 418)
204 Гонение христиан папских христианами полицейскими * В местечке Клещелях, Вельского уезда, Гродненской губернии, крестьяне перестали ходить в полицейскую церковь. Квартальный священник Гоголевский донес об этом дивизионному архиерею Желяговскому, но и его бого-полицейское увещание не удалось. Тогда сам гродненский епископ и губернатор Шпеер (какого исповедания неизвестно) явился в должности апостола, проповедуя церковь, поддерживаемую розгами и Симашками. Униаты не поддались, честь им и слава; какая бы религия ни была, горе человеку, дозволяющему до нее дотрогиваться земским ярыгам и царским холопам. Так как это было перед приездом государя, то преосвященнейший Шпеер (неизвестного вероисповедания) замял дело, отослав зачинщиков в духовные съезжи, называемые православными монастырями. Об этом деле в Вельске производится следствие. Просим убедительно гродненских читателей уведомить нас, каким сечением окончится торжество свя- тыя и православныя церкви. (XV, 7) Злодейство Долгорукова** Кн. Долгорукий-жандарм подал государю доклад, что воскресные школы — зародыш огромного тайного общества. (Уж не огромный ли тайный это... вождь Ти- машев придумал?) Государь сейчас за Ковалевским. «Как,— говорит,— тайное общество в воскресных школах?»—«Никакого тайного общества в воскресных школах нет,— отвечает Ковалевский,— а что, говорит, есть точно надзор тайной полиции, больше-де никакой тайны нет, а тоже министерство народного просвещения и министерство внутр. дел за ними присмат ривают, явно только». Но Долгорукий закусил удила и снова с доносом на школы. Тимашев на этом xonei зашибить графа. (Тимашев — граф Школинский!) Ре-
205 зультат этого — тот, что слабейший Ковалевский сделал разные затруднения при открытии воскресной школы за Шлюссельбургской заставой, наконец разрешил по оригинальному ходатайству одного чиновника; а начальник корпуса духовных жандармов — митрополит (Исидор.— Сост.)—не велел открывать школы раньше 12 часов. Бедный русский народ, недалеко уйти тебе с такими пастухами! (XV, 25) Ископаемый епископ, допотопное правительство и обманутый народ** Шесть часов до своей кончины, в декабре 1846, воронежский архиерей Антоний вспомнил, что за шестьдесят лет умер его предшественник Тихон, и «вменил себе в священный долг, по особому внушению, засвидетельствовать архиерейской совестью пред Николаем Павловичем о сладостном и претрепетном желании, да явлен будет пред очию всех сей светильник веры и добрых дел, лежащий теперь под спудом». Затем все сделали свое дело: Антоний умер, Николай не обратил никакого внимания на предсмертный бред монаха — он же полагал, что Митрофаном отделался навсегда от мощей и воронежской епархии; покойник продолжал покоиться под спудом. Настали другие времена — времена прогрессов* освобождений и обличений. Шесть лет после воцарения Александра II и в шестой (кажется) день святительства адмирала Путятина, корчемствующего судно светского просвещения к брегам вечной и нетленной Японии, синод и государь, Бажанов и государыня нашли благовременным приступить к необходимым распоряжениям для обличения нетленности тела святителя Тихона. Эта палеонтологическая работа была 1 Событие это, представление синода и указ ** до такой степени пошлы, нелепы, что ритор, защитник, хвалитель Зимнего дворца, «Le Nord», не нашел духу передать своим европейским читателям такую глупость.
206 поручена Исидору киевскому (ныне петербургскому), какому-то Паисию и другим экспертам. Думать надобно, что известный читателям «Колокола» крепостник и во Христе сапер Игнатий заведовал земляными работами. Следствие вполне удалось, и ископаемый епископ, «во благоухании святыни почивший», пожалован государем в святые, а тело его, за примерное нетление, произведено в мощи, с присвоением всех прав состояния, т. е. пользования серебряной ракой, лампадой, восковыми свечами и, главное, кружкой для сбора, коею иноцы будут руководствоваться по особому внушению божию и по крайнему разумению человеческому. Мы останавливаемся перед этой нелепостью и спрашиваем: для чего эта роскошь изуверства и невежества, эта невоздержность идолопоклонства и лицемерия? Может, инок Тихон был честный, почтенный человек— но зачем же эта синодальная комедия, не сообразная с нашими понятиями, зачем же тело его употреблять как аптеку, на лекарство? Ведь в врачебные свойства Тихона, несмотря на «сорок восемь обследованных чудес» *, никто не верит: ни Исидор, прежде киевский, а теперь петербургский, ни Паисий, ни Аскоченский, ни Путятин, ни камилавки, ни ленты через плечо. Да это и не для них делается — а ими! Чудесам поверит своей детской душой крестьянин, бедный, обобранный дворянством, обворованный чиновничеством, обманутый освобождением, усталый от безвыходной работы, от безвыходной нищеты,— он поверит. Он слишком задавлен, слишком несчастен, чтоб не быть суеверным. Не зная, куда склонить голову в тяжелые минуты, в минуты человеческого стремления к покою, к надежде, окруженный стаей хищных врагов, он придет с горячей слезой к немой раке, к немому телу — и этим телом и этой ракой его обманут, его утешат, чтоб он не попал на иные утешения. И вы, развратители, ограбивши несчастного до рубища, не стыдитесь употреблять эти средства? Вы хотите сделать его духовным нищим, духовным 1 Кто делал следствие, как? Хоть бы достать восемь — ужасно интересно было бы для характеристики наших шаманов.
207 слепцом, подталкивая его в тьму изуверства,— какие вы все черные люди, какие вы все злодеи народа! А тут толкуют о старообрядцах, о раскольниках, об их изуверстве, об их обманах, пишут побасенки в клевету и уничижение гонимых, которые не могут ответ держать. Нет, ваша полицейская церковь не выше их образованием, она только ниже их жизнию. Их убогие священники, их иноки делили все страдания народа — но не делили награбленной добычи. Не они помазывали миром петербургских царей, не они проповедовали покорность помещикам, не они кропили войска, благословляя на неправые победы; они не стояли, в подлом уничижении, в передней биронов- ских немцев, они не совокупляли насильственным браком крепостных, они не загоняли народ в свою молельню розгой капитан-исправника, их пеших иерархов не награждали цари кавалериями! ...О, если б слова мои могли дойти до тебя, труженик и страдалец земли русской,— до тебя, которого та Русь, Русь лакеев и швейцаров, презирает, которого ливрея зовет черным народом и, издеваясь над твоей одеждой, снимает с тебя кушак, как прежде снимала твою бороду,— если б до тебя дошел мой голос, как я научил бы тебя презирать твоих духовных пастырей, поставленных над тобой петербургским синодом и немецким царем. Ты их не знаешь, ты обманут их облачением, ты смущен их евангельским словом — пора их вывести на свежую воду! Ты ненавидишь помещика, ненавидишь подьячего, боишься их — и совершенно прав; но веришь еще в царя и в архиерея... не верь им. Царь с ними, и они его. Его ты видишь теперь,— ты, отец убитого юноши в Бездне, ты, сын убитого отца в Пензе. Он облыжным освобождением сам взялся раскрыть народу глаза и для ускорения послал во все четыре стороны Руси флигель-адъютантов, пули и розги. А пастыри-то твои в стороне — по своим Вифаниям да Халкидонам. Вот оттуда-то мы и желали бы «пре- трепетно» явить перед очию всех добрые дела духовных светильников твоих. После вековых страданий,— страданий, превзошедших всю меру человеческого долготерпения, занялась заря крестьянской свободы. Путаясь перевязан-
208 ными ногами, ринулась вперед, насколько веревка позволяла, наша литература; нашлись помещики, нашлись чиновники, отдавшиеся всем телом и духом великому делу; тысячи и тысячи людей ожидали с трепетом сердца появления указа: нашлись люди, которые, как М. П. Погодин, принесли наибольшую жертву, которую человек может принести,— пожертвовали здравым смыслом и до того обрадовались манифесту, что стали писать детский бред. Ну, а что сделала, в продолжение этого времени, всех скорбящая, сердобольная заступница наша, но- вообрядческая церковь наша со своими иерархи? С невозмущаемым покоем ела она свою семгу, грузди, визигу; она выказала каменное равнодушие к народному делу, то возмутительное, преступное бездушие, с которым она два века смотрела из-под клобуков своих, перебирая четки, на злодейства помещиков, на насилия, на прелюбодеяния их, на их убийства... не найдя в пустой душе своей ни одного слова негодования, ни одного слова проклятья! Европа встрепенулась; в Англии, во Франции чужие приветствовали начало освобождения, показали участие. Укажите мне слово, письмо, проповедь, речь —Филарета, Исидора, Антония, Макридия, Мельхиседека, Агафатокла? Где молитва благодарности, где радостный привет народу, заступничество за него перед остервенелым дворянством, совет царю? Ничего подобного — то же афонское молчание, семга, визига, похороны, освящение храма, купеческие кулебяки да вино — благо гроздия винолозы постные суть. А тут, лет через двадцать пять, «претрепетное желание», и они выставят «во благоухании почившего» какого-нибудь Трифона или Тихона, с кружечкой для благодатных дателей! Что у вас общего с народом? Да что у вас общего с людьми вообще? С народом разве борода, которой вы его обманываете. Вы не на шутку ангельского чина, в вас нет ничего человеческого1. 1 Мы говорим о высшем духовенстве; вероятно, из священников нашлись многие, сочувствовавшие народу. Мы помним, сверх того, молодого архимандрита Казанской академии Иоанна, поместившего в январской книжке 1859 сПравославного собеседника» «Слово об освобождении»; но статья его тотчас вызвала дикий и уродливый ответ во Христе сапера.
209 Новообрядческая церковь отделалась, на первый случай, острым словцом московского Филарета; в одной из своих привратных речей, которыми он мешает своим помазанникам входить в Успенский собор, он отпустил цветословие о том, что другие властители покоряют народы пленением, а ты, мол, «покоряешь освобождением». Говорили, правда, речи архиереи после объявления манифеста, и то по губернаторскому наряду, т. е. так же добровольно являлись они за налоем, как жандармы являются к разъездам. Да и что же замечательного было ими высказано? Медаль перевернулась скоро. Михаил Петрович еще бредил и не входил в себя от радости, а уж из обнаженной и многострадальной груди России сочилась кровь из десяти ран, нанесенных русскими руками, и согбенная спина старика крестьянина и несложившаяся спина крестьянина-отрока покрывались свежими рубцами, темно-синими рубцами освобождения. Крестьяне не поняли, что освобождение обман, они поверили слову царскому — царь велел их убивать, как собак; дела кровавые, гнусные совершились. Что же, кто-нибудь из иерархов, из кавалерствен- ных архиереев пошел к народу объяснить, растолковать, успокоить, посетовать с ним? Или бросился кто из них, как в 1848 католический архиерей Афр *, перед одичалыми опричниками, заслоняя крестом, мощами Тихона, своей грудью неповинного крестьянина, поверившего в простоте души царскому слову? Был ли хоть один? Кто? Где? Назовите, чтоб я в прахе у него попросил прощения... Я жду! А покамест еще раз скажу народу: нет, это не твои пастыри; под платьями, которые ты привык уважать по преданию, скрыты клевреты враждебного правительства, такие же генералы, такие же помещики; их зачерствелое, постное сердце не болеет о тебе. Твои пастыри—темные, как ты, бедные, как ты; они говорят твоим языком, верят твоим упованьям и плачут твоими слезами. Таков был пострадавший за тебя в Казани иной Антоний **; мученической, святою кровью запечатлел он свое болезное родство с тобою. Он верил в волю вольную, в волю истинную
210 для русского земледельца — и, поднявши над головою ложную грамоту, пал за тебя. Об открытии его мощей не попросит, за шесть часов, ни один архиерей и не дозволит ни один петербургский царь. Да оно и не нужно — он принадлежит к твоим святителям, а не к их. Тела твоих святителей не сделают сорока восьми чудес, молитва к ним не вылечит от зубной боли; но живая память об них может совершить одно чудо — твое освобождение1. (XV, 133—138) Repetitio est mater studio rum2* ...Важнейшее достояние западной жизни — движимое, отрешенное от земли, от города, от церкви, от суда, от государства, от всего недвижимого майората средних веков и веков религиозной и политической борьбы, благоприобретенное и принадлежащее всем имущество — это Наука. Развилась она в этом мире, в нем резались ее зубы, в нем чахла она от золотухи и выздоровела, в нем поумнела и потому сделалась чужая в семье. Она больше, чем Христос, может сказать своей матери: «Женщина, что тебе до меня? Я проповедую 1 Недавно нам рассказывали случай бывший года полтора тому назад в Хвалынске. Полицейский поп, сговорившись с каким-то чиновником, напали на старообрядческого священника Осипа Федоровича Андреева, ехавшего с женой и детьми и снабженного паспортом, выданным из самарской конторы. Поп и исправник разбили ящики с кладью, отобрали паспорт и Андреева отправили скованного сначала к исправнику Середе, а потом в острог. Спустя девять месяцев тот же очевидец этого духовно- земского разбоя снова проезжал по Хвалынску и, вспомнив историю, спросил о священнике Андрееве и узнал следующее: жену и детей к нему не допускали целые полгода. Жена ездила в Саратов; там ее обругал и прогнал протопоп Поляковский и грозил ее самое посадить в тюрьму. Несчастная женщина, разоренная, без всякой помощи, написала письмо к государю. Государь не отвечал — он сам принадлежит к церкви исправника и попа! В Орловской губернии,— пишут нам,— многие попы до тех пор отказывались от чтения манифеста об освобождении, пока крестьяне не делали складчину, ими самими назначенную. * Повторение — мать учения (лат.). — Ред.
211 разум — ты ворожбу; я ищу — ты веришь». Что общего у академии и церкви, кроме корыстного укрывательства, по которому академия не обличает ее? Что общего у астронома, вычисляющего будущие явления, и попа, молящегося о дожде? (XV, 146) Профессор Щапов* Только и недоставало нам к светскому III отделению прибавить духовное. Синод, кажется, хочет восполнить этот недостаток к тысячелетию России. Щапов, только что выпущенный из временной тюрьмы, приговорен духовным ведомством на пожизненное заключение в Соловецкий монастырь**. Ангельский чин полагает,, что его мало наказали за несколько слов участия к памяти несчастного мученика Антония, убиенного царским опричником Апраксиным; ангельский чин догоняет его выходящего из тюрьмы, чтоб ввергнуть на всю жизнь в пещеру боговепрей соловецких. Поднимите же гонимую, унижаемую голову вашу, староверы и все раскольники! Посмотрите на ново- обрядческую съезжую церковь и на полицейских иерархов — и благодарите судьбу, что вы не к ней принадлежите. (XVI, 21—22) Смерть Пиотровского, доносы Филарета, инквизиция на всех парах*** У нас не только розги и телесные наказания находят защитников, но, что еще удивительнее, и защитники розог находят своих защитников. Не так давно за Филарета вступился в Париже — и кто же?.. Паки в деятельность воздвигнувшийся С. П. Шевырев ****. Шевырев московский, итальянский, ярый боец славянофильства сороковых годов,— Шевырев, представлявший женственно-мягкое начало в журнальном
212 союзе с циклопически-неотесанным, обрывистым, ухабистым, крепкоустым Погодиным; тот самый Шевы- рев, о котором мы так почтительно молчали, зацепил нас своим детским soprano. Видно, что телесные наказания у нас очень народны, недаром существуют пословицы вроде «за битого двух небитых дают». Но вот новый камень испытания защитнику преос- вященнейшего. Будет ли Степан Петрович защищать филаретовские доносы и его духовные розги, которыми он засекает до плотской смерти? Филарет сделал гигантский шаг к III отделению, он не нынче — завтра даст постного киселя Долгорукому и будет митрополитом и шефом корпуса жандармов. Тимашев и Шувалов, иже за III отделение пострадавшие, верно, пойдут в иеродиаконы. Одна надежда и есть на скудельность земного тела; зажился старче во временной гостинице, пора и ко дворам беззаборного и превечного вселения. Затем просим внимания к следующим страшным фактам, повергающим действительно в ужас и уныние всякого русского, особенно когда вспомним наше бесправие, отсутствие суда, вмешательство ханжей, частных профессоров и экстраординарных квартальных Московского университета и всех светских свя- щенномонасей на половине ее величества! «Домашняя беседа» 1862, в 13 выпуске, марта 31, напечатала следующие каннибальские строки *: Страшное извещение. Бог видит, что не с злорадованием, а с желанием внушить кому следует осторожность сообщаем следующее ужасающее извещение: читатели «Домашней беседы», без сомнения, были глубоко возмущены сатанинским кощунством некоего Пиотровского, который дерзнул подвергнуть критик* и кощунственному осмеянию слова самого Христа Спасителя (*Дом. беседа*, 1861. вып. 49, стр. 974); об этом ужасном кощунстве заявлено и в письме московского священнослужителя («Душепол. чтение», 1862, кн. январская). Что 4ке? В «Полицейских ведомостях» мы читаем: «18 марта, Васильевской части, в 6 часу пополудни, дворянин Игнатий Пиотровский, в 21 году от роду, в квартире своей застрелился из револьвера. Ужасно! Но иначе и быть не могло. Бог поругаем не бывает» Что за письмо? Что за священнослужитель московский?.. Письмо, о котором упоминает инквизиторский журнал, писано Филаретом московским государю.
213 Оно напечатано в «Душеполезном чтении» и особой брошюрой, но не вполне, под заглавием: «Выписка из письма московского священнослужителя в Петербург, декабря 17 дня 1861». Брошюра у нас перед глазами: это дикий вопль изуверства, бледнеющего перед мыслью, перед человеческой волей и взывающего к гонениям и казням. В этом преступном и безумном писании— донос на литературу, на журналы, на общественное мнение и вслед за общим доносом, который может иногда прикрываться своей безличностью,— частные доносы на статьи с означением страниц, с выписками *. Пиотровского инквизитор указал как отступника от Христа, и уже светская власть притянула его временными браздами и собиралась его сослать, когда несчастный молодой человек решился ее предупредить — и застрелился. И над этим трупом юноши прочел свои поминки Аскоченский,— Аскоченский, который недавно с братом разыграл библейскую историю Каина и Авеля, в которой и Авель — Каин. (XVI, 102—103) Концы и начала** ...Везде, где людские муравейники и ульи достигали относительного удовлетворения и уравновешения, движение вперед делалось тише и тише, фантазии, идеа лы потухали. Довольство богатых и сильных подавляло стремление бедных и слабых. Религия являлась всехскорбящей утешительницей. Все, что сосало душу, по чем страдал человек, все, что беспокоило и оставалось неудовлетворенным на земле,— все разрешалось, удовлетворялось в вечном царстве Ормузда, превыше Гималая, у подножия престола Иеговы. И чем безропотнее выносили люди временные несчастия земной жизни, тем полнее было небесное примирение, и притом не на короткий срок, а во веки веков. (XVI, 156) Миру современной цивилизации очень трудно сладить с новыми началами, мучащими его. Что можно было поправить — поправлено, что переворотить — переворочено; далее приходится хранить приобретенное
214 или выйти из той односторонности, из того частного случая, который составляет его личность. Последнее слово католицизма сказано реформацией и революцией; они обнаружили его тайну; мистическое искупление разрешено политическим освобождением. Символ веры Никейского собора, основанный на отпущении греха христианину, выразился признанием прав каждого человека в символе последнего вселенного собора, то есть Конвента 1792 года. Нравственность иудейского пролетария и евангелиста Матфея—та же самая, которую проповедует женевский пролетарий и деист Ж.-Ж. Руссо. Вера, любовь и надежда при входе, свобода, братство и равенство при выходе. В громах и ураганах, следовавших за торжественным 1789 годом, завершился германо-романский мир. Землетрясение французской революции шло вершинами и пропастями, великим и страшным, победами и террором, частными обрывами и потрясениями — до 1848 года: тут аминь, пес plus ultra К Катаклизм, поднявшийся со времен Возрождения и Реформы, окончился... Между фантастами наверху и дикими внизу колышется среднее состояние, не имея ни силы гордо сказать свое «Я царь!», ни самоотвержения идти в иезуиты или в социалисты. Этот слой, колеблющийся между двумя нравствен- ностями, и представляет, именно своим колебанием, ту среду порчи, о которой идет речь... Революция что могла секуляризовала из катехизиса, но революция так же, как реформация, стояли на церковном погосте. У Эгмонта и Альбы, у Кальвина и Гиза, у Людвига XVI и Робеспьера были общие верования; они отличались, как раскольники,— оттенками. Вольтер, приехавший, закутавшись в шубу, в карете смотреть восхождение солнца и ставший на дрожащие колена с молитвой на устах,— Вольтер, благословивший Франклинова внука «во имя бога и свободы», такой же богослов, как Василий Великий и Григорий Назианзин, только разных толков. Лунный, холодный отсвет католицизма прошел всеми 1 конец (лат.). — Ред.
215 судьбами революций и в двенадцатый час ее еще развернул хоругвь с надписью «Dio е Popolo»1. Кое-где на вершинах начинается заря нового дня и борется с месячным светом, обличая вопиющее противоречие веры и сознания, церкви и науки, закона и совести, но об этом на долинах не знают. Это для малого числа избранных. Честный союз науки с религией невозможен, а союз есть; отсюда и делай заключение о нравственности, которая основана на таком союзе. Дело в том, что разум, боясь скандала, скрывает свою истину, наука скрывает свою беременность новым искупителем — не от Иеговы, а от Пана, и обе отмалчиваются, шепчутся, говорят шифрами или просто лгут, оставляя людей в совершенном хаосе сбивчивых понятий, в которых молитвы о дожде смешаны с барометрами, химия — с чудесами, телеграфы — с четками. И это все как-то рутинно, по привычке, верь не верь, только исполняй известные приличия. Кто обманутый? Для чего все это? Одно обязательное правило и осталось сильным и общепринятым: думай как знаешь, но лги, как другие. Пророки могут вести народы виденьями и страстными словами, но не могут вести, скрывая дар пророчества или поклоняясь Ваалу. Чему же дивиться, что пустота жизни растет с страшной быстротойг наталкивая людей неясным пониманьем, мертвящей скукой на всякого рода безумья— от игры на бирже до игры в вертящиеся столы? По видимому все идет в порядке: солидные люди заняты ежедневными заботами, своими делами, возможными целями, они ненавидят всякие утопии и все перехватывающие идеалы, а в сущности это не так, и сами солидные люди с своими праотцами все, что ни выработали хорошего, выработали, постоянно идучи за радугой и осуществляя невозможности вроде католицизма, реформации, революции. Этих-то радуг больше и нет, по крайней мере оптический обман не обманывает больше. 1 «Бог и народ» (итал.) — Ред.
216 Все прежние идеалы потухли, все до единого, от распятия до фригийской шапки. ...Помнишь ли ты ту страшную картину в ряде гениальной галиматьи Ж.-П. Рихтера, в которой он представляет, не помню à propos чего, как все кающиеся народы бегут, в день Страшного суда, испуганные, к кресту, молясь о спасении, о ходатайстве Сына божия? Христос отвечает коротко: «У меня нет отца!» Такой ответ раздается теперь со всех крестов, к которым подходят уповающие народы, измученные борьбой, измученные путем. С каждой Голгофы громче и громче раздается: «У меня нет свободы!», «У меня нет равенства!», «У меня нет братства!» И обманутая надежда тухнет одна за другой, бросая догорающие лучи на печальные образы Дон-Кихотов, упорно не хотящих слышать голоса с Голгофы... Они машут людям, чтоб те шли скорее за ними, и один за другим исчезают в мгле зимних сумерек. И это не все, люди с двойным ужасом стали разглядывать, что у революции — не только нет отца, но нет и сына. Страшные, бесплодные Июньские дни 1848 были протестом отчаяния; они не создавали, они разрушали— но разрушаемое оказалось крепче. С взятием последней баррикады, с отправкой последней депортации без суда настает эра для порядка. Утопия демократической республики улетучилась так же, как утопия царства небесного на земле. Освобождение оказалось окончательно так же несостоятельным, как искупление. Но общественное брожение не настолько успокоилось, чтоб люди занялись тихо своим делом; надобно было занять умы, а без утопий, без эпидемических увлечений идеалами плохо. Хорошо еще, если б без них обманутые в ожидании народные массы только бы плеснели и загнивали на ирландский манер, как стоячая вода; а то, пожалуй, они поднимутся одичалые и попробуют своими самсоновскими мышцами — крепки ли столбы общественной храмины, к которым они прикованы! Где же взять безопасные идеалы?
217 Затрудняться нечего — в душе человеческой обителей много. Сортировка людей по народностям становилась больше и больше бедным идеалом в этом мире, схоронившем революцию. Политические партии распустились в национальные— это не только шаг за революцию, но шаг за христианство. Общечеловеческие стремления католицизма и революций уступили место языческому патриотизму, и честь знамени осталась единственной, неприкосновенной честью народов. Когда мне приходит в голову, что двенадцать лет тому назад в парижских салонах гуляка и шут Ромье проповедовал во всеуслышание, что возбужденные революционные силы надобно своротить с их страшной дороги и направить на вопросы национальные, пожалуй, династические, я невольно, по старой памяти, краснею от стыда. Воевать, за что б то ни было, надобно, иначе в этом застое нападет китайский сон — ну, а его долго не разбудишь. Да нужно ли будить? В этом-то и вопрос. Последним могиканам XVIII столетия, Дон-Кихотам революции, социалистам и долею литераторам, поэтам и вообще всяким эксцентричностям спать не хочется, и они, насколько могут, мешают массам — заснуть. Неречистое мещанство совестится признаться, что ему спать хочется, и туда же бормочет в полусне неясные слова о прогрессе, свободе... Будить надобно войной. А есть ли во всей оружейной палате прошлого знамя, хоругвь, слово, идея, из- за которых бы люди пошли драться, которых бы они не видали опозоренными и в грязи... suffrage universel \ может быть?.. Нет, не пойдет человек нашего времени ни за один развенчанный идол с тем светлым самоотвержением, с которым шел его предок на костер за право петь псалмы, с той гордой самоуверенностью, с которой шел его отец на гильотину — за единую и нераздельную республику. Ведь он знает, что ни псалмы, петые по-немецки, ни освобождение народов по-французски ни к чему не ведут. 1 всеобщее избирательное право (франц.). — Ред,
218 А за незнакомого бога, тайком идущего за стенкой,— умирать нельзя. Пусть он прежде скажет, кто он такой, пусть признает себя за бога и с дерзостью св. Августина скажет в глаза старому миру, что его «добродетели — пороки, что его истины — нелепость и ложь». Ну — это будет не сегодня и не завтра. Благоразумный человек нашего века, как Фридрих II,— esprit fort1, в своей комнате и esprit accommodant2 на площади. Входя в свой кабинет, из которого высылались лакеи, король делался философом; но выходя из него, философ делался королем. ...Вот тут-то «быки и стоят перед горой»! * А впрочем, нельзя отрицать, что свет разума все больше и больше рассеивает тьму предрассудков... (XVI, 175—181) Князь Орлов и Филарет- митрополит** Князь Орлов, белгийский посланник, ...поднял благородный голос против телесных наказаний. Ему казалось, что к предстоящему празднеству тысячелетия было бы возможно уничтожить накожное исправление людей... Таков голос мирянина; посмотрим, что на это сказала немотствующая церковь мудростию своего ветхого вертоградаря Филарета московского и коломенского... ...Воистину, о возлюбленные братие, всякое стужа- ние ослабит сие архипастырское розгословие, и не токмо стужание, но если ты побиеши жезлом, пру- тием, палицей (о которой оповещает апостол Павел), брадоиздранием и власоисхищением огорчишь, то и тогда душу фарисействующую от смерти не избавиши (как благовещено в Прит. XXIII, 14); да и не избавиши от нея — и самую церковь — от века смиренно 1 вольнодумец (франц.). — Ред. * приспособленец (франц.). — Ред.
219 грядущую, рука в руку, с палачом, истязателем, грабителем и всею спирою кесаревою триединого отделения... (XVI, 283—284) В вечность гряду ш.ему 1863 году* ...Народ русский, для нас, больше, чем родина. Мы в нем видим ту почву, на которой разовьется новый государственный строй,— почву, не только не заглохшую, не истощенную, но носящую в себе все зерна всхода, все условия развития. Будущность ее для нас логическое заключение. Тут речь не о священной миссии, не о великом призвании, весь этот юдаическии и теологический хлам далек от нашей мысли. (XVII, 294—295) Ответ Гарибальди** ...Гарибальди совершенно прав: кого не поразит это безучастие к казнимому народу ***, это немое без- душье возле стона, вопля, крови. Но он далеко отстал, его воображение не шло дальше равнодушья — а у нас нежность к казням, мы ласкаем палачей, «лобызаем их доблести», по выражению одного из православных иерархов****, мы пируем, ликуем в их честь, пьем за их здоровье, подносим им иконы... У нас все добровольно, con amore1 запачкалось в крови: немецкий университет в Москве и немецкая биржа в Петербурге, уездные крепостники и столичные газетчики... государь андреевской лентой и серебряными рублями показал, что казни — не печальная необходимость, при которой верховный судья накрывает свою голову одеждой сетования, а награждаемая доблесть... Церковь, уклонявшаяся перед самим Петром от прямого участия в казнях, поставила православный алтарь свой скамейкой для вешающего палача. (XVIII, 39) с любовью (нтал.). — Ред.
220 Новая фаза в русской литературе* ...До насаждения цивилизации были зародыши иной литературы; но она не имела ничего общего с литературой просвещенной. Язык, даже самые печатные буквы — все было иное. Это была простонародная, бедная литература, в которой слышались первые отзвуки чисто народного лиризма и благочестивые размышления ссылаемых и гонимых раскольников. Это были плавные, печальные, меланхолические песни; иногда, впрочем, они отражали порывы безумного веселья. Что же касается религиозных произведений, то они всегда отличались мрачным, суровым, аскетическим характером. Благодаря кормилицам, нянькам, старым крепостным слугам песни проникали иногда в цивилизованный мир; потаенная же литература раскольников оставалась скрытой в лесах, в недрал общин, достаточно отдаленных, чтоб избегнуть двойного надзора — православной полиции и полицейской церкви. Лишь в последнее время стали записывать эти песни и эти мелодии из уст самих крестьян. (XVIII, 173—174) Письма к противнику** Письмо первое ...Ваше оправдание тому, что в России теперь делается, я решительно отвергаю. Из глубины моей совести, из глубины моего сердца подымается крик протеста и негодования против казней в Польше, против террора в России, против мелких преследований и добиваний после победы, и, само собой разумеется, еще больше против всякого посягательства их оправдывать. Защищающие дикую расправу правительства «из высших государственных интересов» берут на себя страшную ответственность за растление целого поколения. Оправдание того, что делается в России, не в смысле объяснения причин, а в смысле сочувствия и солидарности, ниспровергает всякое простое,
221 прямое человеческое пониманье, всякую нравственность и тем больше оскорбляет, что оно вовсе не нужно. Дикая сила имеет верх, и того с нее довольно; какие оправдания нужны напору стихий, сибирской язве, наводнению? Это я должен был заявить с самого начала, об остальном я готов рассуждать с вами. Тут я не сделаю ни одной уступки и не имею права. Я не настолько религиозен, чтоб с холодной улыбкой шагать через трупы и назидательным взглядом укора провожать мучеников мысли и преданности на виселицу и каторгу... Действительно, трудно себе представить двух человек, которых весь нравственный быт и строй, все святое святых, все идеалы и стремления, все упования и убеждения были бы до такой степени противупо- ложны, как у меня с вами... мы люди разных миров, разных веков, и при всем том и вы и я служим одному делу, преданы ему искренно и такими признаем друг друга... Для вас русский народ преимущественно народ православный, т. е. наиболее христианский, наиближайший к веси небесной. Для нас русский народ преимущественно социальный, т. е. наиболее близкий к осуществлению одной стороны того экономического устройства, той земной веси, к которой стремятся все социальные учения... Год тому назад я встретил на пароходе между Неаполем и Ливорной русского, который читал сочинения Хомякова в новом издании. Когда он стал дремать, я попросил у него книгу и прочел довольно много. Переводя с апокалиптического языка на наш обыкновенный и освещая дневным светом то, что у Хомякова освещено паникадилом, я ясно видел, как во многом мы одинаким образом поняли западный вопрос, несмотря на разные объяснения и выводы. Патологическое описание Хомякова верно, но из этого не следует, что я согласен с его теорией и с его объяснениями зла. То же самое в его оценке бытовых элементов русской жизни, на которых возникает наше развитие. Хомяков, например, полагает, что вся история Запада, т. е. почти вся история полутора тысячи лет, не удалась оттого, что германо-
222 романские народы приняли католическую веру, а не греческую, и дает чувствовать, что спасение их собственно возможно на том основании, на котором у нас берут во двор немецких принцесс при перемене одного христианского исповедания на другое. Я считаю, что такие длинные, хронические болезни далеко не излечимы такими простыми, симпатическими (как говаривали встарь) средствами, ни таким гомеопатическим вышибанием клина клином. Вообще я ни прежде, ни теперь не мог понять, отчего все христианство за стенами восточной церкви не христианское и отчего Россия представляет учение о свободе (разумеется, не на практике...), а Запад — учение, основанное на необходимости. Это становится еще темнее, читая католические любезности той же пробы насчет схизматиков... ...Из вашего письма и из его сильного одушевления я вижу, что был совершенно прав, «отмахиваясь» от богословско-метафизической контроверзы. Я знал, что она не приведет к добру и не принесет того огня, который светит и греет, а раздует тот, которым жарили еретиков и неверующих. Делить людей на агнцев и козлов — дело не хитрое и не новое; ставить в одну категорию всех людей религиозных и преимущественно православных, а в другую всех остальных и преимущественно материалистов— легко. Жаль только, что это деление имеет один важный недостаток — полнейшую неверность в практике. Вам, как всем идеалистам и теологам, это все равно, вы строите мир a priori, вы знаете, какой он должен быть по откровению,— ему же хуже, если он не такой, какой должен быть! Если б вы были просто наблюдатель, вас остановили бы факты, противуречащие вашему мнению, они заставили бы вас возвратиться к перебору начал и решить, история ли и жизнь нелепы, или учение ложно. Уверенные в непогрешительности учения, вы шагаете через. Что вам за дело, что возле мартилога христианства — мар- тилог революции! История вам указывает, как язычники и христиане, люди не верившие в жизнь за гробом и верившие в нее, умирали за свое убеждение, за то, что они считали благом, истиной или просто любили... а вы все будете говорить, что человек, счи-
223 тающий себя скучением атомов, не может собою пожертвовать; а человек, который считает свое тело искусными, но презренными ножнами души, жертвует собой по праву, несмотря на то, что история вовсе не доказывает, чтоб материалисты 93 года были особенные трусы, а верующие по ремеслу — попы, монахи— были бы (кроме Польши) особенно падки на самоотвержение и героизм. Дело в том, что все эти первые мотивы и метафизические миросозерцания вовсе не имеют такого решительного и резкого влияния на характер и действия, как вы полагаете. Большое счастие, что голод и жажда развиваются прежде, чем человек обдумает, стоит ли кормить ничтожные атомы и достойно ли поить презренные ножны. Привычка сделана, и еда идет своим чередом, а трансцендентальная психология своим. Матери не нужно ни религии, ни атеизма, чтоб любить своего ребенка; человеку вообще не нужно ни откровений, ни сокровений, чтоб быть привязанным к своей семье, своему племени и, если случится, вступиться за них; а кто вступается, тот иной раз ложится костьми — из ничтожных ли атомов они или из творческого вовсе ничего, это все равно. Обо всем этом можно наговорить бездну интересных вещей, бездну вещей давно сказанных, не говоря ни слова о русском вопросе, который меня занимает гораздо больше этих безвыходных параллелей, в которых можно биться до конца жизни, не двигаясь ни на шаг и не выплывая на берег. Вы находите, например, непоследовательным, что человек, не верующий в будущую жизнь, вступается за настоящую жизнь ближнего. А мне кажется, что только он и может дорожить временной жизнию своей и чужой; он знает, что лучше этой жизни для существующего человека ничего не будет, и сочувствует каждому в его самохранении. С теологической точки зрения смерть представляется совсем не такой бедой; религиозным людям была нужна заповедь «не убей», чтоб они не принялись людей спасать от греховного тела, смерть, собственно, одолжает человека, ускоряя его вечную жизнь. Грех убийства состоит вовсе не в акте плотоумертвления, а в самовольном повышении пациентов в высший класс. Наши вешающие
224 генералы с религиозной точки легко оправдываются, они отсылают подсудимых в высшую инстанцию, там они могут оправдаться и чем невиннее окажутся, тем лучше будет их судьба. (XVIII, 275—281) Письмо второе Вы строго нас судите. «Ваша пропаганда,— говорите вы,— подействовала на целое поколение, как гибельная, противуестественная привычка, привитая к молодому организму, еще не успевшему сложиться и окрепнуть. Вы иссушили в нем мозг, ослабили нервную систему и сделали его не способным к сосредоточению, выдержке и энергической деятельности... Причина всему этому злу — отсутствие почвы, заставляющее вас продолжать без веры какую-то революционную чесотку, по старой памяти». Что у нас есть почва и даже отчасти общая с вами, я вам сказал. Мы на нашей почве, очень реальной, стоим очень реально; почва обыкновенно бывает под ногами; у вас есть другая над головой; вы богаче нас, но, может, поэтому земные предметы вам представляются обратными... Нам учиться был страшный досуг. Мы, кроме книги, ни за что и не брались, мы удалялись от дела, оно было или так черно или так невозможно, что не было выбора; люди, как Чаадаев, как Хомяков, исходили болтовней, ездили из гостиной в гостиную спорить о богословских предметах и славянских древностях. Мы все были отважны и смелы только в области мысли. В практических сферах, в столкновениях с властью являлась большей частию несостоятельность, шаткость, уступчивость... Что, собственно, вас сконфузило и испугало? Что студенты стали делать сходки, посылать депутатов к начальству, говорить речи? Отчего же студентам не делать сходки? Зачем молчание монастыря, передней или фрунта? Больных в комнате не было, а была горячая молодежь, которой разрешили немного погромче говорить. Зачем вы и ваши друзья принесли на эти весенние праздники угрюмую фигуру недовольных учителей, монахов на пирушке? Зачем вы видели в этом естественном взрыве молодых сил один бес-
225 порядок и нарушение строя (и какого строя!)? Зачем в языке, который обращался к молодежи, был слышен клерикальный и начальнический тон? Одно мягкое братское слово могло сделать больше впечатления, чем томы черствых проповедей. Вы оскорбили молодежь безучастием и порицанием в минуты дорогие для нее. Чему же дивиться, что и та часть ее, которая слушала вас прежде, отстранилась и ускользнула от вас? Новые деятели, выступившие на сцену, мало-помалу оставленную старыми актерами, испугавшимися, что пьеса, которую они весь век представляли, начинает превращаться в быль, двинули молодежь в ином направлении, и если они меньше учили ее по книге, то учили больше примером. Оттого молодое поколение стало складываться с большим мужеством, с большей выдержкой и с большей готовностию на бой — вам это может не нравиться, но все же это совершенно противуположно той энервации, о которой вы говорите. Хотите примеры, я вам напомню три-четыре случая, известные всей России; мало их, я готов привести двадцать. Боюсь одного, что они не подействуют на вас: для того, чтоб вы оценили подвиг преданности, любви, вам надо, чтоб он был в четьи минеях или по крайней мере в Болгарии или Сербии, а это все примеры светские, петербургские и иногородные. Перед каким-нибудь римским центурионом, смело читавшим «запрещенные» молитвы, не боясь ни своего легионера, ни диких зверей, религиозные люди умиляются тысячу восемьсот лет; а когда гардемарин Трувеллер прямо и открыто говорит: «Да, я давал эти листы, эти книги солдатам, потому что в них заключается правда»; или, когда Сливицкий на вопрос, кто писал письмо, служившее единственным доказательством против него, говорит, что писал письмо он и подписывает его, зная, что он подписывает свой приговор; когда Муравский, больной, без всяких средств, встает перед судьями и говорит им все, что накипело в его душе,—тогда почитатели центуриона называют это мальчишничестсом, дерзостью, западной демонстрацией.
226 Что, энервированный Михайлов просил пощады? Обручев валялся в ногах царя? Чернышевский отрекся от своих убеждений? Нет, они ушли на каторгу с святою нераскаянностью... ...Вы уверены, что всякая революционная попытка в России невозможна, что «русский народ не пойдет против своего царя, что дворянство без него бессильно и что надобно быть поврежденным, чтоб предположить, что несколько студентов, не кончивших курс, сделают в России переворот прокламациями à la Babœuf». Прекрасно, ну так и оставьте это бессилие и не делайте из него силу. Люди настолько в самом деле становятся сильны, насколько сами верят и верят их окружающие. — «Да, но они ошибаются, их надобно поставить на путь истинный»,— но ведь ошибаются и те, которые столы вертят и которым Юм ходит по голове, что же вы не направите паяльную трубку вашу на них? Если вас испугал самый факт «подпольной литературы», то это только доказывает нашу великую девственность в этих делах. В какой же стране, где существовала ценсура и правительственный произвол, когда в ней возбуждалось умственное движение и желание воли, не было тайных типографий, тайного распространения рукописей? Это такой же естественный факт, как печатание за границей, как эмиграция. Все христианство распространилось подпольной литературой, вроде нашей раскольнической. Нет, тут что-то другое, все это не объясняет священного гнева вашего. Уж не особенно ли сердит вас то учение, которое легло в основу нового направления? Не гоните ли вы в молодом поколении материализм, так, как гоните в поляках католицизм? В раздражении вашем, в том, что вы меня обвинили, что я гибельно подействовал на целое поколение, нет ли у вас особого чувства dépit1, от которого надобно чрезвычайно остерегаться и в котором невольно лежит сознание, что ваша пропаганда, несмотря ни на тяжелые беседы, ни на нелегкие дни *, не имела никакого успеха в молодом поколении, не 1 досады (франц.). — Ред.
227 соблазнила бы его без патриотических конфортати- вов. Если б я выражался с той патологической откровенностью, с которой вы выражаетесь, я сказал бы, что вас приводит в гнев то, что наша революционная чесотка взяла верх над богословскими паршами светских пастырей наших, идущих по стопам богоотец своих Магницких, Руничей и пр. Беспощадным порицанием молодого поколения вы оканчиваете схоластическую контроверзу, а правительство находит в нем оправдание своим гонениям. Вы сердитесь диатрибами, а правительство каторгой, казнями. Неужели вам может нравиться этот неровный бой? Воля ваша, а это дурной метод вести учено-богословские споры. (XVIII, 282—288) Письмо третье ...Вы упомянули слово «война». Польской войны вовсе не было, а было польское восстание, что совершенно меняет дело. Сверх того, офицеры писали к нам гораздо до восстания. Они писали к нам осенью 1861 года, спрашивая, что им делать, если Польша восстанет, а их пошлют усмирять. Мы советовали им идти в отставку и ни в каком случае не драться против людей, ищущих независимости своей родины. Почти через год получили мы другое письмо (оба писал от имени товарищей А. Потебня). Офицеры извещали нас, что ответа нашего не получали (вероятно, благодаря родственной прусской почте), что их пропаганда идет быстро и что они решились в случае восстания идти с поляками, но что им бы очень хотелось узнать мое мнение. Вы смеетесь над этим и называете меня их directeur de conscience 1. Отчего же это смешно? Не оттого ли, что у меня нет директорского мундира и я не получаю жалованья, ну хоть из синода, за мою духовную работу? Что же смешного, что к человеку, который тридцать лет проповедовал одно и то же, обратились за советом молодые люди, разбуженные, может, его словами, в минуту 1 руководитель совести, сознания (франц.). — Ред.
228 мучительного противуречия человеческого долга с долгом служебным?.. Не успели мы обдумать ответ, как страшная весть напомнила нам, с каким зверем офицеры имеют дело. Июня 16-го 1862 были расстреляны Арнгольдт, Сли- вицкий и Ростковский за пропаганду между солдатами, «за дерзкие речи» и «превратные толкования». ...Вы, как богослов, очень хорошо знаете, что есть заповедные святыни, которые твердо и несокрушимо держатся, пока никто не касается до них, и падают, как только допускаются исключения. В России человек ничего не стоил или стоил по справочным ценам столько-то за душу и на рекрутские квитанции, но жизнь человеческая была почему-то свята, последовательно или нет — все равно. В совести правительства и в совести народа было отвращение от смертной казни. У нас казнили в последнее время только в чрезвычайных случаях и то больше для царского удовольствия, чем по внутреннему чувству справедливости. Уничтожением смертной казни мы хвастались перед другими народами. Вдруг три жертвы, три молодые жертвы, беспощадно расстрелянные, не уваженные даже царской скрепой приговора... И во всей литературе не нашелся ни один орган, ни один публицист, ни один поэт, во всем обществе не осмелился ни государственный человек, ни женщина, ни иерарх церкви поднять голос и указать весь ужас этого почина крови; не нашелся ни один человек, ни один член царской фамилии, который бросился бы перед царем и остановил его руку, пока она не обагрилась русской кровью... Одна молодежь, «энервированная нашей пропагандой», одни несчастные офицеры, считающие нас за своих «directeurs de conscience», помянули казненных торжественной панихидой да наш дальний Колокол печально прозвонил им вечную память и успокоенье с нашими святыми. (XVIII, 290—292) ...Когда вчерашние почитатели Англии, громко презиравшие все русское, ...раздули вместе с откровенными кликушами и беснующимися о России патриотические искры в длинное пламя, которому недоставало одного — сожигаемого материала, т. е. не-
229 приятеля, следовало бы успокоиться на сознании и заявлении своей силы. Не тут-то было... Не имея ни отечества для спасения, ни мира для покорения, все бросились на полицейское усмирение Польши, на полицейское водворение русского элемента, на полицейскую пропаганду православия, на чиновничью демократизацию края... ...Вы хорошо знакомы с религиозным воззрением на наши мирские дела. Вспомните, что делали монахи (когда они были истиной) на окровавленных полях диких битв. Они не упрекали раненых, не отравляли последние минуты умирающих, они без различия стороны молились о тех и других и утешали последних будущностью, как они ее понимали... У религии не одна сторона нетерпимости и гонений. Зачем же вы берете только ее? (XVIII, 295—296) 1865* ...«Колокол» остается чем он был — органом социального развития в России. Он будет, как прежде, против всего, что мешает этому развитию, и за всё, что ему способствует. Мешает ему — военно-канцелярское управление, сословные права, господствующее духовенство, невежество образованных, сбивчивые понятия, идолопоклонство перед государством, которому жертвуют всем — благостоянием лиц и масс, умом и сердцем. Все это вместе не сломит тех начал, глубоко заключенных в быте народном, на которых основано наше упование. Не сломили же их ни татары, ни немцы, ни Москва, ни Петербург — сколько ни задерживали развития, сколько ни искажали его, марая народ ненужной кровью и незаслуженной грязью. Против этих темных сил, опертых на неведении одних и на корысти других, мы будем бороться, как прежде, и еще больше, чем прежде, зовем на помощь. Пора сосредоточить мысль и силы, уяснить цели и сосчитать средства. (XVIII, 313)
230 В редакцию «Инвалида» * ...У меня ничего нет: ни вашей** религии, ни вашего патриотизма, ни вашего общественного положения; я изгнанник, усыновленный другой страной, но у меня есть своя религия, своя любовь, свое положение, до них я не позволю касаться всякой полицейской швали, особенно когда она уверяет, что я кому-то дал уголь в руки и сказал: «Иди и жги избу русского мужика!»,— мужика, которого неволя, которого нищета, которого бедствия были страданием всей моей жизни, об освобождении которого я мечтал с детских лет... (XVIII, 421—422) {Спиритизм в Петербурге)*** ^Правда ли, что у нас в Петербурге спиритизм цветет, что сам государь беседует с Юмом, который его растрогал раз до слез? И это еще! Зачем же они сами натягивают такие сходства со временами, предшествовавшими французской революции 1789 года? (XVIII, 432) Мельников и духовные пути сообщения**** К водяным и сухопутным путям сообщения у нас стараниями генерала Мельникова присовокупляется ведомство духовных путей. Ученый генерал недавно ездил лично устроить в Вене сношения с разными медиумами, собиравшимися в этом приличном для колдовства и шарлатанства центре европейского обскурантизма. Не следует ли заведование земными путями отобрать у человека, занимающегося небесными? Грубое, материальное занятие может только отвлечь постукивающего генерала от дела духовного и испортить его медиумную способность. (XVIII, 448)
231 К концу года* ...Ни правительство, ни барство, ни крепостные, ни духовенство, ни сенат, ни синод — никто в сущности не верит в истину своей власти или своего безвластия. Оттого-то все и боятся всего, а иные всего надеются, оттого-то все и порют беспрестанно горячку. С одной стороны, они видят, как распускается, тает этот государственный быт, с другой — они чувствуют, что не на чем стоять, а поддерживать надо выгодный для них механизм, они и поддерживают его — чем попало, вздувая наше парное православие в какой-то иконописный иезуитизм, разделяя Россию на военные уделы и предоставляя удельным генералам право на жизнь и смерть их подданных и пр. ... ...Западная реакция вовсе не есть дело одного правительства, одного плана, а дело всех существующих властей и сил — академии и церкви, литературы и биржи, исполнительной власти и парламента. Есть одни и те же слова, предметы, точки, которые неминуемо, когда вы их коснетесь, вызовут во всей Европе грозно постукивающих духов. По их появлению можно верно начертить пограничную линию, за которую европейская жизнь не идет, за которой она окапывается на долгие зимние квартиры... Говорите о всеобщей подаче голоса, об уничтожении смертной казни, о свободе книгопечатания, вероисповеданий, митингов, у вас будут сторонники, будут противники, пожалуй, явятся постукивающие жандармы, но постукивающих духов вы не вызовете. Но рядом есть вопросы, от которых равно встрепенутся и отпрянут папа и Маццини, архиерей Дюпанлу и Едгар Кине, вчерашний бернский консилиум социальных лекарей и завтрашний туринский, Sacré College в Риме и европейский комитет в Лондоне... Правительство разнуздало дикие заявления патриотизма, поддразнило народную ненависть и религиозную нетерпимость клеветой своих журналов, оно призвало народ в судьи. (XVIII, 463—466)
232 От государя князю П. П. Гагарину* Князь Павел Павлович, единодушные изъявления верноподданнической преданности и доверия ко мне вверенного божиим промыслом управлению моему народа служат мне залогом чувств, в коих я нахожу лучшую награду за мои труды для блага России. Чем утешительнее для меня сие сознание, тем более признаю я своею обязанностию охранять русский народ от тех зародышей вредных злоучений, которые со временем могли бы поколебать общественное благоустройство, если бы развитию их не было постановлено преград. Событие, вызвавшее со всех концов России доходящие до меня верноподданнические заявления, вместе с тем послужило поводом к более ясному обнаружению тех путей, которыми проводились и распространялись эти пагубные лжеучения. Исследования, производимые учрежденною по моему повелению особою следственною комиссией), уже указывают на корень зла. Таким образом Провидению благоугодно было раскрыть пред глазами России, каких последствий надлежит ожидать от стремлений и умствований, дерзновенно посягающих на все для нее искони священное, на религиозные верования, на основы семейной жизни, на право собственности, на покорность закону и на уважение к установленным властям. Мое внимание уже обращено на воспитание юношества. Мною даны указания на тот конец, чтоб оно было направляемо в духе истин религии, уважения к правам собственности и соблюдения коренных начал общественного порядка и чтобы в учебных заведениях всех ведомств не было допускаемо ни явное, ни тайное проповедание тех разрушительных понятий, которые одинаково враждебны всем условиям нравственного и материального благосостояния народа. Но преподавание, соответствующее истинным потребностям юношества, не принесло бы всей ожидаемой от него пользы, если бы в частной семейной жизни проводились учения, не согласные с правилами христианского благочестия и с верноподданническими обязанностями. Посему я имею твердую надежду, что видам моим по этому важному предмету будет оказано ревностное содействие в кругу домашнего воспитания. ...Для решительного успеха .мер, принимаемых против пагубных учений, которые развились в общественной среде и стремятся поколебать в ней самые коренные основы веры, нравственности и общественного порядка, всем начальникам отдельных правительственных частей надлежит иметь в виду содействие тех других, здравых, охранительных и добронадежных сил, которыми Россия всегда была обильна и доселе, благодаря бога, преизобилует. Эти силы заключаются во всех сословиях, которым дороги права собственности, права обеспеченного и огражденного законом землевладения, права общественные, на законе основанные и законом
233 определенные, начала общественного порядка и общественной безопасности, начала государственного единства и прочного благоустройства, начала нравственности и священные истины веры... Александр В Царском Селе 13/25 мая 1866. ...Итак, вот оно, последнее эхо на выстрел!.. Будь это риторическое упражнение о развращении умов и сердец, о лжеучениях и теории собственности писано не только Деляновым, туда же пустившимся в краснобайство, но и самим Толстым, министром духовных дел, мы не обратили бы на него ни малейшего внимания. Такие ли чудеса мы читали в журналах, ставших поперек дороги русского развития. Но высочайшая диатриба, брошенная с той высоты, на которой стоит трон,— совсем другое дело. ...Правительство становится за вечный утес консерватизма и реакции — за поземельную собственность: ее оно хочет защищать, ею оно хочет защищаться... на помощь ей зовет катехизис, домашнее воспитание, соглядатайство начальников и все свои силы, т. е. все свои полиции... ...Мы воображаем себе, как государь, проскучав это длинное послание Гагарина к Гагарину *, обтер пот с державного лица и, бросая перо, которым подписывался, сказал: «Ну, слава богу, спас трон, алтарь, дворянство, собственность, нравственность, порядок... Правда, тяжелыми периодами надобно спасать все эти хорошие вещи, ну да раз в жизни, куда ни шло... Зато дело сделано!» Теперь, Павел Павлович, извольте-ка всем начальникам— не исключая ни горных, ни соляных, ни медицинских, ни морских — вменить в строжайшую обязанность вызывать те, другие и благонадежные силы. Государь отдохнет. И дворянство, с 1860 года дрожавшее от страха и гнева, также отдохнет... Спите, братцы, почивайте!.. А вы, бедные сосланные, в неволи заключенные, уцелевшие в цепях, работающие в рудниках, гонимые друзья,— мужайтесь. Мы дожили с вами до великого времени. Не даром вы страдаете, не даром
234 и мы работали целую жизнь. Это заря страдного дня, но дня, который мы ожидали. ...Когда император Траян посылал Плиния на следствие о лжеучении назареев; когда сенат римский задумывался над распространением нелепой и безнравственной секты казненного Иудея, а Тертуллиан защищал ее от гнусных обвинений в убийствах; когда еще прежде Нерон сваливал на них, как на поджигателей, вину известного пожара, а другие цезари травили их гласно и всенародно наивными Муравьевыми из зверинца, — дело христианства было выиграно. И мы последним писанием кесаря шагнули вперед. Нам дарован за царской скрепой патент, мы не забудем 13/25 мая 1866 года. Это начало борьбы... это начало войны. Конца ее мы не увидим... вряд увидят ли младшие из юных. Туго развивается история, упорно защищается отходящее, медленно, смутно нарождается водворяемое... но самый процесс, самая драма исторической беременности полна поэзией. Всякому поколенью свое, мы не ропщем на наш пай, мы дожили не только до красной полосы на востоке, но и до того, что враги наши ее видят. Чего же больше ждать от жизни, особенно когда человек, положа руку на грудь, с чистой совестью может сказать: «И я участвовал в этой гигантской борьбе, и я внес в нее свою лепту...» ...А вы, Павел Павлович, пишите еще письмо к себе, какой-нибудь комментарий к царскосельскому посланию или, как Плиний jun., пишите самому цезарю о низложении новых назареев, о их ничтожности, о вашем к ним презрении... только пишите! (XIX, 95—101) Грязь * ...В Казанском округе бродит тень Магницкого и шипит следующую иезуитскую речь: По случаю холеры я не застал у вас классов, и потому лишен возможности видеть вас в деле. Но положение гимназии мне достаточно известно — как по сведениям, которые я имею из мини-
235 стерства народного просвещения, так и по произведенной, по моему распоряжению, попечителем округа ревизии гимназии. Должно сожалеть, что в прежнее время в вашем составе находились такие личности, которые не должны были бы вступать на учительское поприще: они принимали на себя эту важную обязанность не для пользы юношества, а ко вреду для него, для распространения разрушительных идей, последствием которых, как теперь оказывается на опыте, было умственное и нравственное развращение некоторых людей, сделавшихся несчастною жертвою этой злой пропаганды. При мне подобные преподаватели невозможны; я обязан пред священною особою государя императора и пред моею собственною совестью не допускать, чтоб училище, содержимое на счет правительства, обращалось в притон противообщественных и противогосударственных теорий; я обязан пред родителями сдать им юношей благовоспитанных и истинно, а не ложно образованных; наконец, я обязан пред самими этими юношами способствовать тому, чтоб из них образовались люди дельные и основательные, которые со временем поблагодарили бы внутри сердца своего своих наставников и руководителей, предостерегших их от ложных путей. Я буду свято исполнять эту обязанность, пока буду занимать должность, возложенную на меня высоким монаршим доверием. Надеюсь, и даже уверен, что вы все будете мне в том содействовать; иначе и быть не может *. За оборотнем-министром на запятках ливрейный холоп реакции вторит барину**: Теперь, слава богу, основы нашей новой учебной системы не подлежат более сомнению, не подвергаются более вопросу. Слова эти (воскресшего Магницкого) обнадеживают, что министерство будет зорко смотреть за*тем, чтобы в наших школах, под видом педагогов, не было людей злонамеренных. Но и при самом бдительном надзоре в этом отношении опасность для нашей молодежи не прекратится... («Моск. ведом.», № 192). Министр внутренних дел, чтоб не отстать от неоМагницкого, в свою очередь грозит в «Северной почте» преследованиями и наказаниями за перепечатывание ученых статей из периодических изданий и книг специально ученых. Наука для касты, для мандаринов, для доктринеров, для монахов и попов. Для публики довольно Поль де Кока и К-нии. Для народа и его не нужно, для него и грамота — роскошь, народ слишком беден, чтоб иметь право на мысль, мысль и наука, как суд и расправа, должны принадлежать одним крупным землевладельцам. Посмотрите, какую они кучу надумали и поняли с уничтожения Юрьева дня. Если популяризация науки отталкивается просвещенным правительством, зато, думаете вы, слово
236 божие и утешение религии оставлено набожным правительством селянину и работнику? Совсем нет. Неизвестного вероисповедания Безак, иконоборец киево-печерский, нашел в своем крестовом походе против заблуждений креста * яростного помощника в «Дневнике варшавском». «Дневник» напал на варшавских кухарок, зачем они ходят в храм божий, «отчего останавливается работа. Дело дошло до того, что господа не хотят держать слишком набожную прислугу»... Вольтеры и Магницкие вместе! Père Duchesne и Père Loriquet! ** Это напоминает старого кощуна Муравьева: когда началось у нас движение против пьянства, в циркуляре своем он ссылался на свящ. писание для поддержания его, ставил в пример Ноя, подгулявшего после потопа (хорошо, что не Лота), и компрометировал самого Христа за шутку с вином в Кане Галилейской. Что кухаркам не надобно иметь религии, это ясно... жарься себе вместе с бараниной перед очагом, религия для господ, не для холопов, не для нищих — все это справедливо. Но нас конфузит лютеранин Берг: он по своей ереси должен бы был уважать всякую набожность и всякую религию, даже и такую, в догматы которой не входит ни кабак, ни блины, ни грибы и которая предпочитает резное изображение Христа суздальскому***, с лицом, нарисованным яичным желтком с прозолотью... (XIX, 152—154) Цензурный бред**** Г-н Гайдебуров за перевод 2-го тома книги Вундта «Душа человека и животных», — перевод которого он β продажу не пускал, а по закону представил отпечатанный экземпляр в светскую цензуру, препроводившую его в духовную цензуру, — был приговорен окружным судом к недельному заключению в тюрьме и штрафу 25 руб. сер. Не станем воспроизводить всего этого бессмысленно-безобразного дела, где к наказанию приговорен человек, не совершивший
237 преступления, — это было бы слишком длинно и в 151 № «Голоса» изложено достаточно ясно, чтобы быть совершенно понятным. Мы только скажем несколько слов о том, что пора бы даже реформирующему правительству понять, что законы должны быть, во-первых, писаны определенно, а во-вторых, что ненужные учреждения подлежат прекращению. Какая радость реформирующему правительству иметь две цензуры — светскую и духовную? Из их столкновения необходимо станут вытекать нелепости, позорящие правительство, а пользы никакой не выйдет ни для кого. Если уже реформирующее правительство не умеет похерить духовную цензуру, то пусть оно ограничит ее власть ее районом, т. е. церковной литературой, а науку оставит от нее свободною. Духовная цензура — если за ней будет признана такая власть — может запретить всякий учебник астрономии, потому что по религии солнце останавливалось с приказа Иисуса Навина, а по математике оно останавливаться не могло. После этого ни одной научной книги нельзя будет ни переводить, ни писать. Дайте же наконец свободу — если не фантазии, то, по крайней мере, разуму. (XIX, 295) Prolegomena* ...Мы прекрасно знаем, что нелегко определить конкретно и просто то, что мы понимаем под радикальной революцией. Рассмотрим еще раз единственный пример, предлагаемый нам историей: революцию христианскую. Мир «вечного города», побежденный варварами, испускал дух от истощения, изнемогая под чрезмерно тяжелой ношей, которую Рим взвалил на его плечи. Большая часть его идеала завоевателя осуществилась; того же, что оставалось, не хватало для движения вперед. У него было свое прошлое, престиж силы, цивилизации, богатства; он все же мог бы еще долго влачить свое существование, расслабленный и утомленный. Но происходит революция, которая бросает ему прямо в лицо: «Твои добродетели — для нас
238 блестящие пороки; наша мудрость — нелепость для тебя, что же общего между нами?» Следовало либо раздавить ее, либо пасть пред крестом и тем, кто на нем распят. Вам известна легенда (Гейне так кстати вспомнил ее в своем путешествии на Гельголанд) о корабельщиках, возвращавшихся в страхе и волнении из Греции в Италию. Они рассказывали (то было во времена Тиберия), что однажды ночью, когда они приставали к Пелопоннесской земле, на скале появился зловещего вида человек, подавая им знак приблизиться и громко крича им: «Пан умер!» Он тогда еще не был мертв, старый Пан, но уже находился в агонии, и не было иного средства для его спасения, кроме смерти. Соборование умирающего длилось столетия. Он обратился в новую веру, принял пострижение и завещал все свое состояние церкви. Монах занял место цезарей, Олимп превратился в лазаретный сад и заполнился умирающими, иссохшими, бесполыми, казненными; виселица с трупом заняла место Юпитера, а место его жизнерадостных сотрапезников— две женщины в слезах. Вот что мы понимаем под радикальной революцией. Остатки, обломки, разрозненные камни древнего здания сохранились, но они были вмурованы в новое, они более не первенствовали. Христианский мир, со своей стороны, пережил многочисленные кризисы и многочисленные преобразования, видоизменения, однако ни одного радикального. Возрождение, Реформация не порывают с церковью, они упрощают ее, очеловечивают, украшают и поклоняются ей в новом издании. Даже революция представляет собой секуляризацию христианства и канонизацию древнего мира. Она является христианской и римской по своему духу, безжалостно принося личность в жертву «salus populi», Молоху государства, республики — подобно тому как церковь приносила в жертву живого человека во имя «спасения души, славы божией». Ведя борьбу, Реформация и Революция сделали колоссальный шаг вперед и затронули принципы совершенно справедливые, но неосуществимые при данном состоянии государства. Краеугольные камни, глыбы старых стен, принесен-
239 ные ими в их новый град, стесняли каждый шаг. Они теряли всю свою энергию в неразрешимых противоречиях, в безысходной борьбе. Права юридического лица. Права человека. Права разума. Свобода, Равенство, Братство. Радуга, преисполненная обещаний, обоими концами касающаяся земли, не пуская в нее корней. Неприкосновенность личности вступала в столкновение с безоговорочным покровительством, которое государство оказывало собственности. Право человека сталкивалось с римским правом. Право разума отрицалось вооруженной религией. И так далее. Свобода была несовместима с сильным государством, с государственной церковью и государственной же армией. Не существует равенства при неравенстве развития, между верхами, залитыми светом, и массами, погруженными во мрак. Нет братства между хозяином, который пользуется и злоупотребляет своим правом имущего, и работником, который используется и подвергается злоупотреблениям потому, что он неимущий. Кто же тот гений, который сумел бы объединить в одной гармоничной формуле, разрешить посредством одного уравнения, выразить понятным образом связь и взаимодействие великих противоречивых сил, разнородных факторов, взаимно раздираемых и в то же время продолжающих оставаться основами современного общества? Есть ли что-нибудь общее между юриспруденцией и экономической наукой, между судилищем и статистикой? Могут ли они сколько-нибудь сносно сосуществовать? Вы чувствуете это, вы знаете это, и потому-то вы совершаете грех против разума. Вы находитесь в положении человека, который занес ногу, чтобы перейти границу, но, охваченный приступом тоски по родине, застывает в этой плачевной позе. Никто не принуждает вас покидать свое отечество, но тогда уж надобно спокойно оставаться у родительского очага и сбросить с себя одежду странствующего революционера. Совмещение консерватизма и революционности начинает возмущать. Вас мучают угрызения совести, и, чтобы оправдаться в собственных
240 глазах, вы повторяете старую песню об опасностях, угрожающих нравственности, порядку, семье, в особенности религии. А у вас-то самих ее нет, если не считать худосочного деизма, бессильного и бесплодного. Религия в вашем представлении — это только крепкая узда для масс, самое страшное пугало для простаков, высокая ширма, которая мешает народу ясно видеть то, что происходит на земле, заставляя его возводить взор к небесам. (XX, кн. 1, 58—60) (Письмо о свободе воли)* Дорогой Александр! Я внимательно перечитал твою брошюру о нервной системе. Пишу тебе не для того, чтоб оспорить ее или предложить иное решение, а только для того, чтоб отметить отдельные уязвимые стороны твоего метода, который кажется мне чересчур односторонним. Расходимся мы с тобой не в главном —однако мне кажется, что ты слишком упрощенно разрешаешь вопрос, выходящий за пределы физиологии; последняя доблестно выполнила свою задачу, разложив человека на бесчисленное множество действий и реакций, сведя его к скрещению и круговороту непроизвольных рефлексов; пусть же она не препятствует теперь социологии восстановить целое, вырвав человека из анатомического театра, чтобы возвратить его истории. Смысл, который обычно вкладывают в слова воля или свобода воли, несомненно восходит к религиозному и идеалистическому дуализму, разделяющему самые неразделимые вещи; для него воля в отношении к действию — то жв, что душа в отношении к телу. Как только человек принимается рассуждать, он проникается основанным на опыте сознанием, будто он действует по своей воле; он приходит вследствие этого к выводу о самопроизвольной обусловленности своих действий — не думая о том, что само сознание является следствием длинного ряда позабытых им
241 предшествующих поступков. Он констатирует целостность своего организма, единство всех его частей и их функций, равно как и центр своей чувственной и умственной деятельности, и делает из этого вывод об объективном существовании души, независимой от материи и господствующей над телом. Следует ли из этого, что чувство свободы является заблуждением, а представление о своем я — галлюцинацией? Этого я не думаю. Отрицать ложных богов необходимо, но это еще не всё: надобно искать под их масками смысл их существования. Один поэт сказал, что предрассудок почти всегда является детской формой предчувствуемой истины. В твоей брошюре все основано на том весьма простом принципе, что человек не может действовать без тела и что тело подчинено общим законам физического мира. Действительно, органическая жизнь представляет собой лишь весьма ограниченный ряд явлений в обширной химической и физической лаборатории, ее окружающей, и внутри этого ряда место, занимаемое жизнью, развившейся до сознания, так ничтожно, что нелепо изымать человека из-под действия общего закона и предполагать в нем незаконную субъективную самопроизвольность. Однако это нисколько не мешает человеку воспитывать в себе способность, состоящую из разума, страсти и воспоминания, «взвешивающую» условия и определяющую выбор действия, и все это не благодаря милости божьей, не благодаря воображаемой самопроизвольности, а благодаря своим органам, своим способностям, врожденным и приобретенным, образованным и скомбинированным на тысячи ладов общественной жизнью. Действие, таким образом понимаемое, несомненно является функцией организма и его развития, но оно не является обязательным и непроизвольным подобно дыханию или пищеварению. Физиология разлагает сознание свободы на его составные элементы, упрощает его для того, чтобы объяснить посредством особенностей отдельного организма, и теряет его бесследно. Социология же, напротив, принимает сознание свободы как совершенно готовый результат разума,
242 как свое основание и свою отправную точку, как свою посылку, неотчуждаемую и необходимую. Для нее человек— это нравственное существо, то есть существо общественное и обладающее свободой располагать своими действиями в границах своего сознания и своего разума. Задача физиологии — исследовать жизнь, от клетки и до мозговой деятельности; кончается она там, где начинается сознание, она останавливается на пороге истории. Общественный человек ускользает от физиологии; социология же, напротив, овладевает им, как только он выходит из состояния животной жизни... Общественное я... предполагает сознание, а сознательное я не может ни двигаться, ни действовать, не считая себя свободным, то есть обладающим в известных границах способностью делать что-либо или не делать. Без этой веры личность растворяется и гибнет. Как только человек выходит путем исторической жизни из животного сна, он стремится все больше и больше вступить во владение самим собою. Социальная идея, нравственная идея существуют лишь при условии личной автономии. Поэтому всякое историческое движение является не чем иным, как постоянным освобождением от одного рабства после другого, от одного авторитета после другого, пока оно не придет к самому полному соответствию разума и деятельности,— соответствию, при котором человек чувствует себя свободным. Если индивидуум однажды вступил, подобно ноте, η социальный концерт, то у него не спрашивают о происхождении его сознания, а принимают его сознательную индивидуальность как индивидуальность свободную; и он первый поступает подобным же образом... Социальная личность — это обладающий сознанием звук, который раздается не только для других, но и для себя самого. Продукт физиологической необходимости и необходимости исторической, личность старается утвердиться в течение своей жизни между двумя небытиями: небытием до рождения и небытием после смерти. Полностью развиваясь по законам самой роковой необходимости, она постоянно ведет себя так, словно она свободна; это необходимое уело-
243 вие для ее деятельности, это психологический факт, это факт социальный. Надобно хорошо отдавать себе отчет в столь общих явлениях; они требуют большего, чем отрицание, чем непризнание; они требуют строгого исследования и объяснения. Не было религии, не было периода в развитии философии, которые не пытались бы разрешить эту антиномию и не приходили бы к выводу, что она неразрешима. Человек во все времена ищет своей автономии, своей свободы и, увлекаемый необходимостью, хочет делать лишь то, что ему хочется; он не хочет быть ни пассивным могильщиком прошлого, ни бессознательным акушером будущего, и он рассматривает историю как свое свободное и необходимое дело. Он верит в свою свободу, как верит во внешний мир — такой, каким он его видит, потому что он доверяет своим глазам и потому что без этой веры он не мог бы сделать и шагу. Нравственная свобода, следовательно, является реальностью психологической или, если угодно, антропологической. «А объективная истина?» — скажешь ты. Ты знаешь, что вещь в себе, «an sich» немцев — это magnum ignotum1, как абсолют и конечные причины; в чем же состоит объективность времени, реальность пространства? Я не знаю этого, но знаю, что эти координаты мне необходимы и что без них я погружаюсь во мрак безграничного и бессвязного хаоса. Человек обожествил свободу воли, как он обожествил душу; в детстве своего духа он обожествлял все отвлеченное. Физиология сбрасывает идола с его пьедестала и полностью отрицает свободу. Но следует еще проанализировать понятие о свободе, как феноменологическую необходимость человеческого ума, как психологическую реальность. Если бы я не боялся старого философского языка, я повторил бы, что история является не чем иным, как развитием свободы в необходимости. Человеку необходимо сознавать себя свободным. великое неизвестное (лат.). -— Ред.
244 Как же выйти из этого круга? Дело не в том, чтоб из него выйти, дело в том, чтоб его понять. (XX, кн. 1, 438—443) К старому товарищу* Письмо первое ...Знание неотразимо — но оно не имеет принудительных средств — излеченье от предрассудков медленно, имеет свои фазы и кризисы. Насильем и террором распространяются религии и политики, учреждаются самодержавные империи и нераздельные республики, насильем можно разрушать и расчищать место — не больше. Петрограндизмом социальный переворот дальше каторжного равенства Гракха Бабёфа и коммунистической барщины Кабе не пойдет. Новые формы должны все обнять и вместить в себе все элементы современной деятельности и всех человеческих стремлений. Из нашего мира не сделаешь ни Спарту, ни бенедиктинский монастырь. Не душить одни стихии в пользу других следует грядущему перевороту, а уметь все согласовать — к общему благу (как мечтали о страстях фурьеристы). Экономический переворот имеет необъятное преимущество перед всеми религиозными и политическими революциями — в трезвости своей основы. Таковы должны быть и пути его — таково обращение с данным. По мере того как он вырастает из состояния неопределенного страданья и недовольства, он невольно становится на реальную почву. Тогда как все другие перевороты постоянно оставались одной ногой в фантазиях, мистицизмах, верованиях и неоправданных предрассудках патриотических, юридических и пр. {XX, кн. 2, 577—578) Против ложных догматов, против верований, как бы они ни были безумны, одним отрицаньем, как бы оно ни было умно, бороться нельзя,— сказать «не верь!» так же авторитетно и, в сущности, нелепо, как сказать «верь!». Старый порядок вещей крепче признанием его, чем материальной силой, его поддержи-
245 вающей." Это всего яснее там, где у него нет ни карательной, ни принудительной силы, где он твердо покоится на невольной совести, на неразвитости ума и на незрелости новых воззрений \ как в Швейцарии и Англии. (XX, кн. 2, 579) ...Собственность, семья, церковь, государство были огромными воспитательными формами человеческого освобождения и развития — мы выходим из них по миновании надобности... Прежние перевороты делались в сумерках, сбивались с пути, шли назад, спотыкались... и, в силу внутренней неясности, требовали бездну всякой всячины, разных вер и геройств, множество выспренних добродетелей, патриотизмов, пиетизмов. Социальному перевороту ничего не нужно, кроме пониманья и силы, знанья — и средств. Но пониманье страшно обязывает. Оно имеет свои неотступные угрызения разума и неумолимые упреки логики. Пока социальная мысль была неопределенна, ее проповедники — сами верующие и фанатики — обращались к страстям и фантазии столько, сколько к уму. Они грозили собственников карой и разорением, позорили, стыдили их богатством, склоняли их на добровольную бедность страшной картиной ее страданий. (Странное captatio benevolentiae * — согласись.) Из этих средств социализм вырос. Не то надобно доказать собственникам и капитал<иста>м, что их обладание грешно, безнравственно, беззаконно (понятия, взятые из совсем иного миросозерцания, чем наше), а