Текст
                    ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
10
1998
Санкт-Петербург


Информацию о журнале «Звезда» и краткое содержание всех номеров журнала можно найти в INTERNET по адресу: tt. @ russia. agama.com Учредитель: АОЗТ «Журнал Звезда» Директор Я. А. ГОРДИН Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я. А ГОРДИН Редакционная коллегия: К. М. АЗАДОВСКИЙ, Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР, Н. К. НЕУЙМИНА, Г. Ф. НИКОЛАЕВ, М. М. ПАНИН, Б. М. ПАРАМОНОВ (Нью-Йорк), В. Г. ПОПОВ, А. Б. РОГИНСКИЙ, Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ, А. А. ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ Редакция: М. М. ПАНИН, Н. А. ЧЕЧУЛИНА (проза); А. А. ПУРИН (поэзия); Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А. К. СЛАВИНСКАЯ (критика) Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА Зам. гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН Отв. секретарь А. А. ПУРИН Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Н. В. ВИНОГРАДОВА, О. А. НАЗАРОВА Компьютерная группа: Ю. А СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, О. В. МУРАТОВА При перепечатке материалов ссылка на „Звезду" обязательна. Рукописи не возвращаются и не рецензируются. Подписаться на журнал можно непосредственно в редакции. Издание осуществлено при финансовой поддержке Института «Открытое общество». Из общего тиража этого номера в 8900 экземпляров Институт «Открытое общество» выкупает 3033 экземпляра и безвозмездно направляет в библиотеки России и ряда стран СНГ. 300 экземпляров из этого тиража печатаются при поддержке комиссии по образованию и культуре Законодательного собрания Санкт-Петербурга (председатель Леонид Романков) и безвозмездно направляются в школьные библиотеки Санкт-Петербурга. Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны: соредакторы и зам. гл. редактора — (812) 272-89-48, зав. редакцией — (812) 273-37-24, редакция — (812) 272-71-38, факс — (812) 273-52-56 © «Звезда», 1998
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА АЛЕКСЕЙ МАШЕВСКИИ ИЗ ЦИКЛА «AQUA» Что пьем-то? — Собственно, ничто — Ни запаха, ни цвета. Подставь, попробуй, решето, Чтобы пощупать это. Да и на ощупь, разве есть? — Нет! Просто стала кожа Другой какой-то. Надо шесть, А то и семь, похоже, Чувств, чтобы уловить, застать, В одну и ту же реку Войти... Но, видишь ли, их пять, Доступных человеку. И потому она течет Все время — мимо, мимо, И потому меня влечет К тебе неодолимо. Как рыбки юркие в среде Неузнанно-проточной, И мы с тобою — где? — Нигде... Но мы с тобою — точно! Навсегда сопряжена С жадностью любовной жажды... Не вина мне, не вина — Дай воды!.. Себя однажды Не сумею удержать, Растекусь, впитаюсь в поры Кожи матовой, которой Наделяет благодать Юности. И вот, смотри: Там, где две их, — будут три Капли, потому что близко, И теперь уж никуда — Силой втянуты мениска, Чтоб вкусить, сливаясь, риска Жизни, смерти. Мы — вода! Человек, уверяют, по большей части вода, значит, воду Я и люблю, тебя обнимая, целуя, Как запрудой рук твою ограничивая свободу, По всем руслам идя Иртыша, Енисея, Вилюя. Раз вода, значит, можно медленно плыть, раствориться, Задремать от бликов прохладных на солнцепеке, Забывать тебя даже как бы, другие встречая лица, А на самом деле — отражения зыбкие в той же протоке. Раз вода, то не надо бояться, а надо... надо Алексей Геннадьевич Машевский (род. в 1960 г.) — поэт, автор книг стихов: «Летнее расписание» (Л., 1989), «Две книги» (СПб., 1993) и «Признание» (СПб., 1997). Живет в С.-Петербурге. © Алексей Машевский, 1998
4 Алексей Машевский Пить глотками маленькими, чтобы нёбо И язык немели. Но главная-то отрада Для меня, что, в общем-то, знаешь, вода — мы оба. Потому никуда не деться, не затеряться, Не уйти одному, морской пропитавшись солью, И неважно, в какие пучины бегут, стремятся Наши жизни вместе, счастливой объяты болью. Так там, живая и мертвая, мертвая и живая?.. Пятая ли, четвертая?.. (Числа или слова я путаю?) Пусть хоть сотая, только бы ей последней сделаться, не уродуя нас... Безотчетной, летней, долгой, как наступление сумерек ночью белой, чающей обновления, — так, как душа хотела, к боли чужой внимательной — истинной или мнимой, в меру необязательной, в меру неумолимой, только бы ей угаданной сделаться, не заочной, в латаной-перелатаной жизни заплатой прочной, робкой, как взгляд, прикованный к звездному поголовью, совестью обоснованной, сделаться ей любовью! Нет ничего глупей, чем вопрошать Капель, весенний дождик, ждать ответа От струй, бегущих весело... Опять Всего лишь яркий день, всего лишь это Слепое чувство. — Что оно? Кому?! Смотри, как, нехотя лоснясь, скучая, Река течет, заглатывая тьму Глубин и ни за что не отвечая. А что бы ты хотел? — Там мир внутри Подвижно-влажный и свободный: рыбы. Скорей все смыслы, страсти подотри — Их ставя на дыбы, дойдешь до дыбы. Но пытка — чтб воде! И Ксеркс тогда Пытался море высечь за обиду. Где грозный царь? А вот она — вода, Течет себе, не подавая виду. Вот кожа эта, этот рот — зачем? Трепещущих ноздрей, ресничной кущи Призыв как будто обращен ко всем, Ко всем, чей взгляд затронут, стерегущий, И говорит мне холодком вон там, Внизу под сердцем, жалостью безмерной, Что временем, идущим па пятам, Все будет взято медленно и верно. Прочней при эфемерности своей Дух горделивый, жалобной же плоти Не сохранить прекрасных сыновей И дочерей в их юной позолоте, Она сползает, походя губя Бесценное живых созданье клеток. И потому мне хочется тебя Обнять, держать, целуя напоследок. Ведь лишь к тому, что гибельно, — любовь, И если обреченность так прекрасна, Мне вечность не нужна, в которой вновь И вновь терять, и находить напрасно.
Алексей Машевский 5 Как раз и может не любить вполне, Когда любило долго — и устало, Больное сердце... Так знакомо мне Безоблачно-пьянящее начало Привязанности, словно в кровь ввели Неосторожно дозу седуксена, И вот уж косяками журавли У нас в руках, и не видна подмена. Влюбленности благословенный яд: Как ярок день, как весело горят На солнце утром капли дождевые, Как долгожданен голос дорогой В свистящей трубке. Хочется «Я твой, — ...что не любить оно не может. А. С. Пушкин Твердить. — Я твой!» И все это впервые... Как бы впервые... Сколько уже раз!.. И ни один из них так и не спас, Не уберег от перенапряженья, От катастрофы. Пусть печаль светла, Когда за сорок, то иная мгла Свои душе готовит предложенья. И сердце вновь немеет оттого, Что снова надо втискивать его В машинку эту пыточную краткой Надежды, ослепленья прежних лет. И тошнота подходит, и в ответ «Нет, нет, — устало шепчешь, — все в порядке». Тело, которому все равно, Что теперь будет с ним, где очнется... Словно сплавляемое бревно Тупо в воде о другие бьется. Будет подрагивающий март Вновь оживлять, прикасаясь, кущи Завязей, почек — но не азарт Крови, свой сороковой бегущей Круг. И недаром ее зовут Бабочкой легкой, живой Психеей. Телу за пот его, жадность, труд Лишь улыбнется печально, вея Крылышками, отрясая сор Страсти и боли, желанья, смерти, Больше не сдерживаясь, до сих пор Спрятанная, как письмо в конверте. Ты знаешь, я из благодарности Одной любил бы, так как милости — Не жертвы просят. В нашей тварности, Себя не помнящей трусливости, Греховности и виноватости, В погоне за своей фантазией, Не счастья не хватает — радости, Не горя много — безобразия. И потому спасибо случаю, Непреднамеренному, доброму! Бог даст, другого не замучаю Своей тоской нерасторопною, А если сверх того усталое Мелькнет в улыбке понимание, Шепчи, душа моя: «Пропала я, Как Парсифая и Титания!»
АНДРЕЙ СТОЛЯРОВ ВСЁ В КРАСНОМ Рассказ Крысы неслись через двор, повизгивая от возбуждения. Ближняя, с жесткими, как зубная щетка, усами, с ходу перемахнула низенькую ограду газона, зацепилась, по-видимому, о выгнутую трубу, шлепнулась брюхом в траву и обиженно заверещала. Две другие — цап-цап-цап коготками — промчались по шерстистому телу. Двигались они на задних лапках, но удивительно быстро. В глазах — сладкий блеск, на влажных ощеренных зубках — нитки слюны. — Туда!.. — придерживая дверь парадной, сказал я обомлевшей Эльвире. — Налево под лестницу, потом — дуй отсюда!.. — А ты как же? — Давай-давай!.. Она лишь пискнула что-то в ответ. Хлопнула задняя дверь, и от потока воздуха качнулась лампочка, свисающая на перекрученных жилах. Уродливая горбатая тень вздела руки по направлению к улице. У тени была вытянутая звериная морда, груши ноздрей, а позади головы — шипастый гребень, защищающий шею. Уже не руки, а лапы скребли тусклый воздух. Я не сразу догадался, что тень эта — от меня. Вот, значит, как я сейчас выгляжу. Хотя понять было можно. Похрустывая, распрямлялись в спине могучие позвонки, мышцы в предвкушении боя мелко подергивали конечности, свет в парадной приобрел тревожно красноватый оттенок. Главное же, как набат, ударили запахи: кислый кошачий, раздражающий тем, что забивал остальные, человеческий душный, десятилетиями отстаивавшийся в лестничной клетке, запах подгорающей где-то наверху изоляции, запах пролитого мазута, запах ржавчины, выстарившийся мертвый запах краски от стен. Ноздри мои затрепетали. Я был в отчаянии. Только-только договорились с Эльвирой, что она у меня сегодня останется. Целых три месяца спорили из-за этого. То есть спорил и горячился, разумеется, я; Эля пожимала плечами и отвечала с оскорбительным недоумением: «Зачем мне это нужно?» Наконец, сегодня после кафе сказала: «Поздно что-то, не хочется тащиться через весь город», — и уверенно, будто не в первый раз, взяла меня под руку. И вот — крысы. Я даже страха почти не испытывал. Хотя крысы, по-моему, гораздо опасней гиен, — тех, что бродят по лестничным клеткам и принюхиваются к квартирам. Гиенам что нужно? Деньги, ценности. Человека они не тронут. Если, разумеется, сам человек не начнет им препятствовать. Это такая договоренность: берем свое и уходим. А с крысами, особенно уличными, договориться нельзя. Крысы разорвут жертву просто для удовольствия. И все-таки страха у меня почти не было. А если и был, то совсем иной страх — перед самим собой. Не случайно скребла лапами воздух горбатая звери- Андрей Михайлович Столяров (род. в 1950 г.) — прозаик, автор книг: «Изгнание беса» (М.-СПб., 1989), «Малый апокриф» (СПб., 1992), «Монахи под луной» (СПб., 1993), «Детский мир» (М.-СПб., 1996) и других. Печатается в петербургских и московских журналах. Издатель журнала петербургской поэзии «Невский альбом». Живет в С.-Петербурге. © Андрей Столяров, 1998
Всё в красном 7 ная тень, и не случайно сумасшедшие запахи раздирали мне ноздри. Я распрямлялся, преодолевая человеческую сутулость. И одновременно — человеческую слабость, нерешительность, робость перед манящим дыханием смерти. Собственно, ничего человеческого во мне, вероятно, уже не было. Звенела синеватая кровь в жилах, гулко, страшно и радостно бухало под ребрами сердце, легкий зуд обжигал кончики пальцев, где ногти сворачивались, образуя клювы когтей. Я, наверное, тоже повизгивал от возбуждения. И когда первая крыса, рванув дверь и влетев в сумрак парадной, прыгнула, — оскаленная, еще толком не разглядев, кто именно перед ней стоит, — я без особого усилия отклонился, чиркнув кинжальчиком когтя по горлу, и она, вмиг захлебнувшись, врезалась мордой в перила. Загудело железо, и, судя по звуку, встрепенулась змеей пластмассовая окантовка. Вторая же крыса, почувствовавшая, вероятно, что-то не то, успела схватиться за дверь и немного затормозить на пороге, однако инерцией ее все-таки вынесло ко мне в опасную близость. Лапа, твердая, как чугун, ударила по позвоночнику. Сухо щелкнуло, и короткошерстое тело обмякло. А вот третью, последнюю крысу я пока не видел и даже не чуял по запаху, но дрожащий, писклявый, мальчишеский голос неожиданно произнес из тени, отбрасываемой створкой: — Ты что, дядя, ты что?.. Мы к тебе по-человечески, а ты — вона как... Ну пошутили, ну — все, дядя, не надо... Напрасно он мне это сказал. Лучше бы ему было без лишних слов рвануть на улицу. Наверное, я не стал бы его преследовать. Подумаешь, взмокший и обделавшийся с перепугу крысенок. Очень мне нужно тратить на него силы. А так — ужас, прошепелявивший в голосе, породил мгновенный ответ. Та же лапа, что срубила предыдущего грызуна, метнулась вперед, и костистые пальцы прошли сквозь ребра, воткнувшись в сердце. Вытянутое по стене мохнатое тело судорожно затанцевало, заелозило по штукатурке и вдруг — свесилось. Нижние сухонькие конечности не доставали до пола. Я шумно выдохнул. — Милиция тебя навещала? — будничным скучноватым тоном спросил Валерик. — Навещала, — ответил я. — Как ей и положено. Минут сорок назад. — Ну и что? — Ничего. Был дома, спал, ни о чем таком слыхом не слыхивал. — Поверили? — Ас чего им не верить? Какие у них основания, чтобы не верить? — По-всякому, знаешь, бывает... Могли привязаться. У тебя ведь этот случай — не первый? Я из осторожности промолчал. — Давай-давай, — нетерпеливо сказал Валерик. — Что я тебе — милиция или фэ-эс-бэ? Я тебя в ментовку закладывать не побегу. — Он сильно сморщился, просунул ладонь под рубашку, быстро и громко, как обезьяна, почесал левую сторону живота, сморщился еще больше, вытащил руку и пополировал ногти о джинсы. — Мне исповеди твои без разницы. Я по делу интересуюсь... — Ну, была еще пара случаев, — неохотно сознался я. — Один раз двое каких-то хмырей прицепились. Ну, я их — того... оприходовал... сам не знаю, как получилось... А другой раз вообще смешная история. Подваливает у магазина мужик и говорит, что я ему пятьдесят рублей должен. Такой — трясется, алкаш, весь синий, будто припадочный... — Где? — Что «где»? — Где магазин находился? — спросил Валерик. — Магазин? Магазин был — на Васильевском острове. Тринадцатая линия, кажется. Я туда, слушай, попал-то, честно говоря, по глупости. Сказали, что «Букинист» в эти места переехал... — А хмыри? — Какие хмыри? — Которые привязались, — объяснил Валерик с бесконечным терпением. — Хмыри были в каком районе? — Это на Благодатной улице, — сказал я. — Ничего себе — «Благодатная». Я, слушай, нес работу в издательство. Иду — никого не трогаю; вдруг — выкатываются откуда-то такие двое... — Повезло, значит. Во всех случаях — три разных района. Я к тому, что вычислить тебя — ой-ей-ей... — Кому вычислить? — Ну, кто у нас — вычисляет?
8 Андрей Столяров Он откинулся в кресле и внимательным цепким взглядом обвел книжные пол ки, задержался на стопках томов, загромождающих тумбочку, — потянулся, снял сверху одну книгу, затем другую. Брови у него сильно разъехались. Боэций, «Утешение философией». Ганс Георг Гадамер, «Семантика и герменевтика». Вальтер Бенджамин, «Иллюминации». Сборник «Самосознание европейской культуры XX века». Увесистый темно-зеленый том с золотистым тиснением. — Читаешь, значит, в свободное время? — Стараюсь... — И что, помогает? Я нехотя пожал плечами: — Разве это можно установить? Когда были написаны «Божественная комедия», «Путешествия Гулливера», «Гаргантюа и Пантагрюэль»?.. Сколько столетий прошло? Что изменилось в мире?.. С другой стороны, как бы мы сейчас жили, если бы не написаны были — «Божественная комедия», «Путешествия Гулливера», «Гаргантюа и Пантагрюэль»... Помнишь, что ответил Ганс Архивариус из «Старого города», когда Ретцингер упрекнул его в том, что тот слишком закопался в архивах? «Я не живу, чтобы читать. Я читаю, чтобы — жить...» — «Зажги зеленую лампу», — дополнил Валерик странно высоким голосом. — А это откуда? — Так, один человек говорил. Теперь его уже нет. — Он аккуратно, точно боясь уронить, положил томик «Самосознания» на верх книжной стопки. Сказал тем же странно высоким голосом, который, казалось, вот-вот лопнет. — Если бы за это еще и платили... У меня слабо кольнуло в груди. — Я как раз сегодня собираюсь идти в издательство. Слушай, я им скажу, я им устрою варфоломеевскую вечеринку... В конце концов, у меня — официальный договор на руках. Должны же они в конце концов заплатить! Сколько я тебе сейчас должен? Полторы тысячи? Ну — я отдам... — Что ты для них перевел? — Джой Маккефри «Блистающий меч Ориона». Четвертая книга из сериала о «Воинах Ночи». Двадцать два печатных листа, по пятьдесят долларов... Правда, я аванс у них брал, но все равно — сумма приличная. — Отдашь мне мое — на пару месяцев хватит, — подытожил Валерик. Считать он умел. — Ну что — два месяца? Два месяца — это громадный срок. За два месяца я еще два романа переведу. С издательством я уже в принципе договорился. Вот и вот!.. Я бросил на стол почти невесомые, но пухлые книги в карманном формате. На одной был изображен бронзовотелый перевитый мышцами воин, как шампуром, нанизывающий мечом ящера с игольчатой пастью, а на другой — тот же воин, держащий за руку блондинку с почти обнаженной грудью и взирающий вместе с ней на цветущую среди гор долину. На лицах обоих — восторженность, переходящая в идиотизм. Валерик поколупал ногтем болотную краску на ящере. Лоб его сморщился, а из-под жестких волос выскочила струйка пота. — Долго ты не продержишься, — сказал он. — Это ведь как? Сорвешься около дома — мигом вычислят. Знаешь, что такое «облава на крупного зверя»? Красные флажки, загонщики в спину тебе орут. Ты через голову от страха когда-нибудь кувыркался?.. — Я «зажгу лампу», — сказал я сквозь зубы. — На «охоту» все равно выходить придется. Точить — когти, клыки. Мясо пробовать. Иначе — кровь задушит... — Работу мне хочешь предложить? — спросил я. — Хочу. — С криминалом? — Другой работы сейчас не бывает... — А если я откажусь? Пальцы Валерика поднялись — вонзились в пружинистые черные завитки шевелюры и с неприятным звуком поскребли у макушки. Точно пытались содрать с головы скальп. — Ну, тогда все будет «в красном», — предупредил он. Ласково так предупредил, почти нежно. Я вздрогнул. И тоже — как запаршивевшая макака, почесался сразу двумя руками.
Всё в красном 9 Мне было не по себе. — Кто ты, Валера?.. Валерик выдернул пальцы из шевелюры, изогнулся, потягиваясь, будто належавшийся в норе зверь. Даже под рубашкой почувствовалось, как напряглись мускулы, оплетающие все тело. В глазах высветилась хищная желтизна. Кожистые веки чуть дрогнули. — Тебе лучше не знать этого, — сказал он. «Наташа ехала на первый большой бал в своей жизни. Она в этот день встала в восемь часов утра и целый день находилась в лихорадочной тревоге и деятельности. Все силы ее с самого утра были устремлены на то, чтоб они все: она, мама, Соня — были одеты как нельзя лучше. Соня и графиня поручились ей вполне. На графине должно было быть бархатное платье, на них двух — белые дымковые платья на розовых шелковых чехлах, с розанами в корсаже. Волосы должны были быть причесаны a la gracque. Все существенное уже было сделано. Соня кончала одеваться, графиня тоже; но Наташа, хлопотавшая за всех, отстала. Она еще сидела перед зеркалом в накинутом на худенькие плечи пеньюаре. Соня стояла посреди комнаты и, нажимая до боли маленьким пальцем, прикалывала последнюю визжавшую под булавкой ленту. — Не так, не так, Соня! — сказала Наташа, поворачивая голову от прически и хватаясь руками за волоса, которые не поспела отпустить державшая их горничная. — Не так бант, поди сюда. Соня села, чуть не дрожа от страху, и робко взглянула на обеих дам. Видно было, что она и сама не понимала, как могла сесть с ними рядом. — Я... я... зашла на одну минуту, простите, что вас обеспокоила, — проговорила она, запинаясь. — Я от Катерины Ивановны, а ей послать было некого... А Катерина Ивановна приказала вас очень просить быть завтра на отпевании, утром... за обедней... на Митрофаниевском, а потом у нас... у ней... откушать... Честь ей сделать... Она велела просить. Соня запнулась и замолчала. Бледное лицо Раскольникова вспыхнуло; его как будто всего передернуло; глаза загорелись... Более всего на свете он ненавидел запах розового масла, и все теперь предвещало нехороший день, так как запах этот начал преследовать его с рассвета. Ему казалось, что розовый запах источают кипарисы и пальмы в саду, что к запаху кожи и конвоя примешивается проклятая розовая струя. О, боги, боги, за что вы наказываете меня? И вновь он услышал голос: — Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только, не в силах говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И я невольно являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет. Тут прокуратор поднялся с кресла, сжал голову руками, и на желтоватом его бритом лице выразился ужас. — Ну вот, все и кончилось...» Я захлопнул «Войну и мир», с треском, как будто уже навсегда, закрыл «Преступление и наказание» в темном дерматиновом переплете, захлопнул «Век просвещения», «Смерть Вазир-Мухтара», потрепанных «Комедиантов». И еще пять- шесть книг, читаемых то из середины, то с конца, то, наоборот, ближе к началу. Голова у меня гудела, и тексты разных романов сплетались в причудливом хаосе. Три часа непрерывного чтения подействовали, как зарядка с гантелями. Я зверски устал. Хорошо еще, что я не пошел в писатели, как когда-то намеревался. Все время держать в сознании уйму сталкивающихся персонажей, чувствовать отношения между ними, помнить внешность, особенности характера, привычки, манеру себя вести. С ума можно сойти. К счастью, переводчику это не обязательно. Переводчик не придумывает людей, он лишь грамотно перетолковывает придуманное другими. Это гораздо легче. Правда, и платят переводчику — соответственно. Жалкий полтинник за двадцать четыре машинописных страницы. Чтобы как-то прожить, надо делать по полторы сотни страниц в месяц. Полторы сотни страниц — это вам не хухры-мухры. Единственное, что при переводе с английского ощутимо увеличивается объем. Десять страниц английского текста — примерно тринадцать по-русски. Да от себя еще немного добавишь. Совсем чуть-чуть. Только за счет этого и выкручиваемся.
10 Андрей Столяров Кажется, я начинал приходить в себя. «Зеленая лампа» зажглась, и я снова чувствовал себя человеком. В самом прямом смысле этого слова. Теперь можно было не опасаться, что меня где-нибудь скрутит. Заряда, полученного от чтения, хватало на весь день. Жаль, конечно, что не на всю жизнь, но тут уж ничего не поделаешь. И тем не менее перед выходом из квартиры я набрал в легкие воздуха, точно готовясь нырнуть в темный омут, а когда увидел покореженные перила первого этажа — смятые от чудовищного удара, со вставшей, как кобра, пластмассовой отслоившейся окантовкой, — сердце у меня на миг замерло, а потом застучало, подстегиваемое тревогой. Все-таки я вчера малость перестарался. Так нельзя, эту звериную силу надо держать под неусыпным контролем. Переламывать ее, душить без всякой пощады. Только как задушить, если она сама рвется наружу? И еще меня поразило, что край перил был обмотан широкой багровой тряпкой. Цвет матерчатого огня полыхнул прямо в глаза. Лампочка под потолком была тусклой, но виделось хорошо. Я, оглушенный на миг, даже по-идиотски затряс головой. Тело сразу же зачесалось, и мне стоило громадных трудов не разодрать на себе одежду ногтями. Случайность или ловушка? Повесил дворник, чтобы жильцы не поранили руки о страшные заусеницы? Или «флажок» выставлен специально, стараниями соответствующих служб, и теперь они откуда-то наблюдают, кто из граждан и как отреагирует на него? В таком случае я — уже на заметке. Хотя, возможно, и нет. Секундная пауза у разбитых перил выглядела естественно. Могу я удивиться беспорядку? Могу! Теперь главное — не задерживаться. Я толкнул наружную дверь. Августовский пылающий свет хлынул в парадную. Пыхнул сквозняк, голова у меня кружилась, первые два-три мгновения я ничего не мог различить. Пальцы подергивались, и, чтобы перейти через двор, мне опять потребовалось сделать несколько глубоких вдохов. В издательстве я сразу же поднялся на третий этаж. Кричали со стен плакаты, рекламирующие очередной сериал, и зазывным глянцем блестели на стеллажах книги, выпущенные за последние месяцы. Драконы, мускулистые ребята с мечами, зловещие мужики — в плащах, в шляпах, с длинноствольными пистолетами. Здесь было и несколько моих переводов. Я старался на них не смотреть. — Привет, — сказал я. Эля мигнула и, не торопясь, опустила на стол какую-то устрашающую бумагу. Легли поверх пальцы, украшенные маникюром. Она была здесь не Элей, а Эльвирой Сергеевной. Вишневые губы наконец шевельнулись. — Привет. — Ты мне вчера даже не позвонила... Эля вместо ответа выгнула бровь, и сейчас же Буравчик, скорченный над клавиатурой в противоположном углу, вскочил на ноги, торопливо похлопал себя по карманам, как будто что-то искал, сказал, демонстрируя независимость: «Пойти покурить, что ли?» — и немедленно испарился, прикрыв за собой дверь. Тогда Эля откинулась на вертящемся стуле и, проехав коленками туда-сюда, посмотрела на меня снизу вверх, — Зачем? — спросила она. — А вдруг со мной что-то случилось? — Что это за мужчина, если с ним вечно что-то случается? — Милицию ты тоже вызвать не догадалась? Эля моргнула. — Как раз подошел автобус, и я — поехала... В этом была она вся. Свет «зеленой лампы» в моем сознании начал тускнеть. Я протянул руку к луковице волос, каковую сегодня образовывала ее прическа. Однако Эля дернула головой и неприветливо отстранилась. — Не здесь, — сказала она. — А где? И когда? Она пожала плечами: — Где-нибудь, наверное. И когда-нибудь... — не вставая, сухо, по-секретарски поинтересовалась. — Ты, собственно, куда направляешься? — Туда, — я указал на дйерь кабинета. — У него сейчас — человек. — Я тоже пока — человек. Во всяком случае — в данное время и в данном месте... И прежде чем Эля — пардон, Эльвира Сергеевна — успела что-нибудь возразить, я проник в узкий пенал с окном в коленчатый переулок, не спросясь, не
Всё в красном 11 поздоровавшись даже, выдвинул стул из стыка приткнутых друг к другу канцелярских столов и уселся напротив Никиты, посапывающего, как всегда, в две дырочки. Он мне кивнул, нисколько не удивившись. И я тоже — кивнул, с ненавистью обозревая его рыхлые щеки. Выглядел Никита по обыкновению сильно не выспавшимся. — Ну нет сейчас денег, — объяснял он, меланхолично кивая после каждого слова. — Книга поступила в продажу, но оптовики расчеты задерживают. Они заплатят нам, мы — тебе. Придут деньги, конечно, сразу же выдадим. Ну — звони, телефон издательства у тебя есть... А сидящий в таком же точно стыке Комар нервно сплетал и расплетал пальцы. — Уже три месяца, — не слушая, бубнил он. — Ведь уже на целых три месяца мне задерживаете. Я вам работу сделал? Сделал. Претензий нет? Нет. Мне жить надо? Опять же — если брать у вас новый заказ... — Ну не бери, — с тоской отвечал Никита. — Ну что, Костя, делать, если так получается? Ну — Кулаковой тогда отдадим твоего Джордана. Леночка Кулакова английский знает? — Английский Леночка знает, у нее — с русским трудности... — Ничего, редактора к ней пристегнем... — Вы договоры свои выполняете? — Мы свои договоры выполняем всегда, но, Костя, сейчас в издательстве денег нет. — Вот, — обращаясь ко мне, пожаловался Комар. — Еще в мае сдал им шестьсот страниц Джордана. Ничего не получил, кроме аванса. Книга, между прочим, лежит на всех лотках... Ответа от меня он, кажется, и не ждал, выкарабкался из-за стола, мешая себе непропорционально членистыми конечностями, — сгорбившись, волоча за ремень сумку, побрел к выходу из кабинета. Никита сдержал зевок. Глаза, полные отвращения, обратились уже в мою сторону. — Ну нет сейчас денег, — объяснил он, снова кивая после каждого слова. — Книга поступила в продажу, но оптовики расчеты задерживают. Они заплатят нам, мы — тебе. Придут деньги, конечно, сразу же выдадим. Ну — звони, телефон издательства у тебя есть... Он, видимо, неотчетливо понимал, с кем разговаривает. «Зеленая лампа» у меня в голове совсем потускнела. Пальцы правой руки чуть подергивались, и кончик среднего тяжелел, будто наливаясь металлом. — Вы договоры свои выполняете? — Мы договоры выполняем всегда, но, Игорь, сейчас в издательстве денег нет... По-моему, он просто-напросто засыпал. Блеклые, из одних ободков зрачки уплывали под веки. Тогда я неторопливо вытащил из-под столешницы отяжелевшую руку, воткнул кривоватый, отросший уже, звериный коготь в ореховую полировку и без особых усилий провел им со скрежетом по диагонали. Во все стороны брызнул вспоротый лак. Страшноватая белая борозда перечеркнула поверхность. Ободочки зрачков у Никиты вернулись в прежнее положение. — Ну так бы и говорил, — произнес он нисколько не громче обычного. Поднял с телефона трубку, ткнул толстым коротким пальцем в какую-то клавишу. — Эля, выпиши, пожалуйста, гонорар товарищу переводчику. Да-да, согласно исполнению договора... — Послушал, что ему говорят, вздев брови, вероятно, чтобы не слипались глаза. — Ну вот, завтра можешь получить свои деньги. Сразу бы объяснил мне по-человечески... — Я и объяснил. — А стол у меня зачем было портить? Чувствовалось, что он опять засыпает. Замигал лихорадочный огонек на сером многокнопочном аппарате. Никита послушал трубку, которую так и не положил, и вдруг я впервые узрел на оплывшем лице его нечто вроде недоумения. У него даже глаза округлились. Ободочки расширились и потемнели, как у зрячего человека. Он оторвал трубку от уха. Сглотнул так, что горло втянулось, а мягкие щеки, наоборот, выперли. Напряженно подумал о чем-то, а потом сглотнул еще раз. И наконец протянул трубку вперед. — Это — тебя, — несколько удивленно сказал он.
12 Андрей Столяров ^ —- Ты только не нервничай, — быстро предупредил Валерик. — Не нервничай, просто сиди и смотри, твой номер шестнадцатый. Скорее всего, ничего не будет. Они потолкуют между собой и потом разойдутся. Сейчас не прежние времена. Разборки никому не нужны... Он говорил слишком много. Так безудержно и торопливо говорит человек, если смертельно боится. Молоток, сидящий рядом с местом водителя, шевельнулся и малость наклонил продолговатую голову: — Кончай базар! — А что? — страстно спросил Валерик. — Засохни! — сказал Молоток. Валерик увял. А Молоток, все так же с бычьей напряженностью вглядываясь сквозь затененное ветровое стекло, взялся за боковую дверцу — нажал там что- то, потянул вверх, словно собираясь снимать с петель, и в итоге чуть-чуть приоткрыл, наверное, совершенно незаметно для постороннего. Дверца даже не щелкнула. Вероятно, была заранее подготовлена. А потом, опять-таки не сводя глаз с переднего отрезка дороги, вытащил откуда-то из-под ног автомат с очень коротким дулом и беззвучно, будто на вату, положил его к себе на колени. Валерик увял окончательно. И у меня тоже — твердо, как ледяное, стукнуло сердце. В груди был холод, проступающий через кожу испариной. Плечи неприятно ослабли. Ничего подобного я, конечно, не ждал. Когда Валерик часа два назад предлагал мне принять участие в том, что осторожно названо было термином «деловые переговоры», он особо подчеркивал, что никакой вооруженной разборки там не предвидится, поедут на обычных машинах: шофер, двое охранников, что, собственно, и произошло, причем каждая тачка будет предварительно обыскана «инспектором» с другой стороны. Количество участников ограничено. Непонятно, как Молоток умудрился протащить сюда автомат. И непонятно, что он теперь собирается с ним делать. Кажется, я попал, как кур в ощип. Разве можно верить Валерику, если речь заходит о деньгах? Нельзя верить Валерику, если речь заходит о деньгах. За деньги Валерик продаст не только меня, — друзей, себя самого, весь мир в придачу. Душа у него не дрогнет. В общем, сейчас меня, кажется, зарежут, выпотрошат и сварят. Даже имени моего никто не спросит... Кисловатая звериная вонь заполняла салон машины. Вонь нечищеных клеток, вонь смерти, вонь склизких отбросов. По телу расползалась мелкая дрожь. Правда, я надеялся, что со стороны она не слишком заметна. И вместе с тем этот ужасный запах что-то во мне менял. Именно кисловатая вонь, как ни странно, придавала мне силы: мускулы разворачивались и наливались упругостью, сердце уже не стукало в груди мертвой ледышкой, а лупило гулко и часто, как язык колокола. «Зеленая лампа» в мозгу совершенно погасла, и обостренным чутьем, которому этот предупреждающий свет только мешал, я видел участок проселка, выделенный двумя поворотами, песчаную почву, камешки, чахоточные кусты, опутанные сохлыми травами, сбитое в кочки, болотистое пространство слева, деревеньку на горизонте, как будто приподнятую землей к тусклому небу, хрустальный воздух, пламенные листья одинокой осины и — двух очень похожих друг на друга мужчин, сближающихся, как отражения в невидимом зеркале. Оба они были в серых элегантных костюмах, оба причесаны волос к волосу, как будто только что из парикмахерской, оба — с массивными, как говорили раньше, «партийными» лицами. Тот, который из нашего «жигуля», сжимал в правой руке кожаный «дипломат». Более никаких различий между ними не наблюдалось. Сходились они, точно притягиваемые незримым канатом, против воли и вместе с тем удручающе неотвратимо. Вот осталось пятнадцать метров песчаной дороги... вот — десять метров... вот — только пять... Шея у меня нещадно чесалась, и одновременно, будто трескалась кожа, чесались обе лопатки. Что это предвещает, я знал. — Сейчас, — сказал Молоток, поднимая с колен автомат и тыча дулом к ветровому стеклу. — Приготовились. Оба. Выскакиваете по моему сигналу. У Валерика, кажется, даже шевелюра взмокла. Он сжался в комок, ощеренные, как у мартышки, зубы стукнули друг о друга. — Так не договаривались!.. Я никуда не пойду!.. — Пойдешь, — не оборачиваясь, пообещал Молоток. — Еще как пойдешь — помчишься на цырлах. А не помчишься — кишки собственные жрать будешь. У нас это не задержится... Ну, по отсчету: пять... четыре... три... два... один... Локти, похожие на окорока, растопырились. Молоток всем грузным телом подался вперед, на приборную доску. Смотрел он исключительно на мужчин в
Всё в красном 13 серых костюмах и потому, вероятно, не видел, как спутанные травой кусты на обочине зашевелились, как они, точно вытолкнутые из земли, разошлись на два сорных пучка и как из-под них, будто из ада, выросли две фигуры, обтянутые чем-то пятнистым. Локти у них тоже были разведены, а в руках — по-моему, такие же короткие автоматы. Красное вечернее солнце касалось голов, украшенных болотными кочками. — Ноль!.. — хрипловато и как-то задавленно произнес Молоток. Или он только собирался это произнести? Я не понял. Я, наверное, зря смотрел в сторону надрывного солнца. До сего момента я как-то сдерживался, несмотря на чесотку и на знакомое уже подергивание суставов. Но тут цвет тревоги и крови хлынул мне прямо в мозг. Я, по-видимому, на секунду ослеп, поглощенный внезапно распахнувшимся мраком. А когда я действительно не более чем через секунду вдохнул этот мрак и пришел в себя, все уже было кончено. Опрокинутый на руль Молоток терзал ногтями рубаху. Из-под дымящейся ткани выбулькивалось и текло на живот что-то малиновое. Глаза у него закатывались, он дико хрипел вздутым горлом. Скорчившийся еще больше Валерик тоже конвульсивно дрожал. Ноги он поджимал к подбородку, как эмбрион в тесной утробе. Уже не зверинцем, а сладковатой смертью пахло в машине, и от раздражающего этого запаха у меня трепетали ноздри. Плечо саднило, точно по нему хватили кувалдой, ручей расплавленной боли стекал по груди, чуть не прожигая ее насквозь. На зеленоватых пластинках панциря желтел ряд нашлепок. Это расплющились о кость пули. Я шевельнулся, и они со звоном отскочили в разные стороны. — Смотри: а ведь жив, кажется... — весело сказал кто-то из багрового сумрака. Наверное, он говорил про меня. — Ну, контрольный выстрел, — брюзгливо напомнил второй. — Знаешь ведь, что положено, зачем тянешь? Видимо, их было двое. — Давай, Зюба, давай!.. Я выставил наружу одну ногу, потом — другую. Кроссовки, вспученные мозолями, разодрались по швам. Уплощенные когти воткнулись в землю, утверждаясь на ней. Затем я выпрямился. — Ну, точно, живой. Ништяк, сейчас я его успокою... Они, вероятно, еще ничего не поняли. Я, не глядя, обеими лапами толкнул машину назад, и она завалилась, вывернув облепленное сырой грязью днище. Лопнули боковые стекла, проскрежетала жесть дверцы, вмятая камнем. — Ого!.. Это сказал кто-то у меня за спиной. А те двое, орангутанги в пятнистых комбинезонах, остановились и, кажется, даже попятились. То есть всего их было не двое, а трое. — Ого!.. — Ребята... — Ништяк!.. Впрочем, никакого значения это уже не имело... Заголовок на второй странице газеты гласил: «Кровавая междоусобица продолжается». В заметке, подписанной инициалами, сообщалось, что вчера на одном из проселков, примыкающих к Выборгскому шоссе, была обнаружена перевернутая машина отечественного производства и тела шестерых людей, принадлежащих, по сведениям МВД, к двум противоборствующим криминальным группам. Видимо, произошла очередная разборка между «своими». Возбуждено уголовное дело. В интересах расследования подробности прессе не сообщались. Автор заметки сетовал, что в цивилизованных странах даже бандиты умеют договариваться между собой, а у нас до сих пор устраиваются вот такие побоища. Все-таки низка еще культура преступного мира. Духовности не хватает, образования, веры в общечеловеческие идеалы... Газету я аккуратно сложил и бросил на подоконник. Шестеро пострадавших — это два «шефа», Молоток и Валерик. И еще, вероятно, те трое, что ни- чтоже сумняшеся пытались меня остановить. Идиоты, разве можно остановить голодного динозавра! Всего, значит, должно было быть семь человек. Семь, а не шесть! Кажется, я начал догадываться. Аи да Валерик, аи да хитроумная бестия! Макака — она и есть макака. Всех обманул, выскользнул из кровавого месива. Меня, впрочем, это не слишком интересовало. Я принес «дипломат», брошенный вчера в прихожей на полку для обуви, щелкнул замочками, которые, несмотря на
14 Андрей Столяров цифровые колесики, оказались незапертыми, и довольно-таки равнодушно обозрел пачки долларов, заполнивших кожаное нутро. Нечто подобное я и ожидал там увидеть. Не зря же предпринимались перед «свиданием» такие меры предосторожности. Пересчитывать их я, конечно, не стал — пару угаковочек вынул, а остальное небрежно задвинул ногой между стеной и шкафом. Пусть пока полежат. И тут на меня накатило. Наглая ли заметка в газете послужила тому виной, или сыграл свою роль специфический по-типографски пронзительный запах денег — ничто так страстно не пахнет, как новенькие купюры, — но только я вдруг, как на широком экране, увидел изрыгающий бесконечную очередь, прижатый к животу автомат, ощутил очень резкие, тупо-болезненные шлепки пуль, расплющивающихся о панцирь, узрел тело, летящее в воздухе и шмякающееся на дорогу, другое тело, все как бы в красном, корчащееся у меня под лапами, мятое, растерянное, неожиданно юношеское лицо того, третьего, который был у меня за спиной, услышал его испуганный возглас: «Что это, елы-палы?!» — и его жутковатый храп, когда когти ножами вошли в слабое горло... Меня чуть не вытошнило прямо на сероватый паркет. Воздуха не хватало, и в работающих с механическим свистом легких пылала разреженная пустота. Разодралась обшивка кресла, когда я неловко поменял позу. Ощущение было — выброшенного из воды осьминога. Еще миг, и начнутся непроизвольные звериные судороги. Спокойно, сказал я себе. Спокойно, спокойно, прежде всего — спокойно. Это были не люди, это были взбесившиеся орангутанги. Фиолетовые морды, клыки в слюнной пене, узловатые руки, покрытые завшивевшей шерстью. Доктор Джекил и мистер Хайд, с тоской подумал я. История повторяется. «Тотчас я почувствовал мучительную боль, ломоту в костях, тягостную дурноту и такой ужас, какого человеку не дано испытать ни в час рождения, ни в час смерти. Затем эта агония неожиданно прекратилась, и я пришел в себя, словно после тяжелой болезни. Все мои ощущения как-то переменились... Я был моложе, тело мое пронизывала приятная и счастливая легкость... узы долга распались и более не стесняли меня, душа обрела неведомую прежде свободу... Я простер руки вперед, наслаждаясь непривычностью ощущений...» Правда, здесь были и весьма существенные отличия. Мистеру Хайду, дьяволу в образе человека, нравилось творить зло. Он им жил, он получал от него истинное наслаждение. Мне же, кем бы я сейчас ни был, вовсе не нравилось убивать. Зверь, выходящий из мрака, был отвратителен и порождал только отчаяние. Я отнюдь не стремился украдкой, как доктор Джекил, вкушать омерзительные плоды. Напротив, я бы с радостью обошелся без них. Но как быть, если сама жизнь заставляет человека стать диким зверем. Если зверь — это образ могущества, рожденный временем и людьми. Если только зверь, жестокий и сильный, может выжить в том мире, который мы называем своим. Хотя, вру, мне это именно нравилось. Несмотря на кисловатый запах зверинца и несмотря на десятки книг, прочитанных мною за последние дни. Что, в конце концов, могут книги? Мертвая бумага, столбцы тухлых букв от края до края. Книги не удержат того, кто выступает из тени, отбрасываемой жизнью в небытие. Быть сильнее других — это так привлекательно! Удивительная, ничем, не ограниченная свобода восхищала меня. Я нетерпеливо дрожал, раздумывая, как можно было бы воспользоваться ею прямо сейчас. И когда раздался нерешительный короткий звонок в квартиру, я еще прежде, чем он отзвучал, уже понял звериным чутьем, кто перетаптывается перед дверью, — сердце у меня зашлось гулкой радостью, больно подпрыгнуло и ударило так, что я, вскакивая, чуть было не опрокинул тяжелое кресло. Я, наверное, был уже совсем другим человеком. И, скорее всего, Эля, как секретарша со стажем, это тоже почувствовала, потому что, очутившись в прихожей, где на стене затеплились два рожка, она вдруг, вместо того чтобы поздороваться, нервно кашлянула, и обычное ее отчуждение сменилось растерянностью и даже некоторым испугом. Она торопливо расстегнула закинутую на плечо сумочку. — Вот твои деньги. Чем ты его достал? Не было еще случая, чтобы Никита кому-нибудь присылал гонорары на дом. А тут прямо с утра распорядился, чтобы я отвезла немедленно. Погнал — не захотел даже сперва позвонить... Я взял узкий конверт и бросил его на тумбочку. Тоже — пусть полежат; деньги меня в данную минуту не волновали. Скорбные четыреста или пятьсот долларов, когда за шкафом валяется, вероятно, около сотни тысяч. Меня сейчас интересовало другое. Я глядел на Элю как бы со стороны, и в ответ Эля, будто завороженная, также подняла глаза, подведенные тушью.
Всё в красном 15 Прозрачно-светлые, влажные от беспомощности. — Распишись, пожалуйста, в ведомости. Вот здесь, цифра — прописью... Губы шевельнулись, однако слова были еле слышны. Я взял ее за лопатки и уверенно привлек к себе. — Ой, мамочка!.. — слабо пискнула Эля. От нее исходил легкий жар. — Ты что?.. Не надо!.. Она выгнулась, как наколотая бабочка, но даже не попыталась освободиться. Плату при входе с меня, разумеется, не спросили. Двое ребят в камуфляже, похожие, кстати, на тех, что всего сутки назад, как болотные духи, выросли из придорожных кустов, тоже длиннорукие, тоже с фиолетовыми мордами орангутангов, осторожно глянули в мою сторону и скромно опустили глаза. Я прошел, едва не задев их плечами. И другие в невероятной толкучке, что, будто каша, пофыркивала и колыхалась, также чувствовали, вероятно, — вот человек, которого лучше не трогать. Мне уже не приходилось протискиваться изо всех сил, как раньше. Дорогу освобождали мгновенно, руководствуясь, скорее всего, животным инстинктом. Собственно, здесь и были одни звериные физиономии: хитрые умильные лисы, туповатые, оплывающие, как груши, суслики, пронырливые хорьки, предупредительно обнажающие оскал мелких зубов, два-три важных бобра в окружении прогибающихся шакалов. Кто бы тут мог серьезно заступить мне дорогу? Это была мелюзга, и она поспешно отвиливала при виде настоящего хищника. Такой дивной уверенности в себе я еще никогда не испытывал. Даже Ниппеля в этот раз мне разыскивать не пришлось; он возник сам, унюхав, по-видимому, мое присутствие, — низенький, крепенький, с головой, которую так и хотелось, как колпачок, свинтить с шеи. Буркнул что-то вроде приветствия и извлек из портфеля толстенную книгу, явно переплетенную заново. — Вот твоя «Сумма Метаморфоза». Получи, старик, можешь радоваться. И учти, второй экземпляр имеется только в Публичной библиотеке... — Неужели до сих пор не шлепнули ее тиражом тысяч в восемьдесят? — Кому это нужно? С желтоватых, начала века страниц смотрел на меня человек с мохнатыми, как у тигра, щеками. Подпись под рисунком была готическая, немецкая, сразу не разобрать. — Сколько? — спросил я. — Двести баксов, — предупредил Ниппель. — Экземпляр редкий, пришлось прокопать чуть ли не половину города. Только для тебя, старик, учитывая давнюю дружбу... Он честно дважды, как ребенок, моргнул. Я, покопавшись в кармане, вытащил стодолларовую купюру и, зажав в пальцах, повернул ее так, чтобы Ниппель мог видеть портрет. — На, держи... И вот что значит подлинная уверенность: Ниппель, против обыкновения, даже спорить со мной не стал, не стал жаловаться, канючить, рассказывать, какие подвиги он совершил ради меня. Он только подшмыгнул носом и, как фокусник, накрыв купюру ладонью, растворил ее в подкожном жирке. — Такие все нынче крутые стали, работать противно. Крутишься, крутишься, каждый норовит кинуть... Он все-таки был обижен. — Слушай, Ниппель, — сказал я ему в утешение. — Ты доллары у меня не купишь? — Какие доллары? — Обыкновенные. — Фальшивые? — По-моему, настоящие, — сказал я. — Настоящие можно и в кассу сдать. — Светиться не хочется. — Ага, «черные», значит. Сколько? — Червонец. — Ну... — Ниппель выпятил губы с некоторым уважением. — Вообще-то, баксы — это не моя специальность. Ладно, я тебе подведу сейчас одного человека. Моя доля, сразу имей в виду, двести портретов... — Сто, — сказал я, зная Ниппеля.
16 Андрей Столяров — Ладно, сто. Серьезным человеком становишься, Игореха. Червонец в кармане таскаешь. Тарифы, как деловой, сечешь. Молодец, не боишься. Не зря за тобой Репей ходит... — Кто? — Ты не верти, не верти головой. Вон тот, ощипанный, видишь, как будто монетами старыми интересуется. Говорят, на очень солидных людей работает. А ты, значит, и не подозревал? — Круглые глаза Ниппеля будто остекленели. Он бесчувственно скользнул веками — сверху вниз, потом снова скользнул. — Ладно, я, пожалуй, пойду... — А доллары? — спросил я. — Как-нибудь в другой раз... Теперь, значит, так. Если кто спросит, зачем, мол, к Ниппелю подходил, ответишь — за книгой. И «Метаморфозу» эту обязательно покажи. Говорю: не потеряй книгу. Ни о каких баксах у нас речи не было... — А кто спросит? — Ну, я не знаю. По твоим нынешним заморочкам, могут поинтересоваться. Ну, значит, береги книгу, не потеряй!.. И Ниппель исчез. Лишь толпа ворохнулась в том месте, куда он, как головастик, нырнул. Ворохнулась — и снова с тысяченогим упорством сомкнулась, топчась по булыжнику. Я неторопливо двинулся к выходу. Клочковатый, действительно с головой, как облысевший репейник, мужик оторвался от бархатного полотнища, где рядами были нашиты монеты, поглядел вправо-влево, будто человек, которому нечем заняться, и лениво, шаг в шаг, потек за мной в некотором отдалении. И еще двое, кого я ранее в толкучке не различил, также нехотя встрепенулись и двинулись с обеих сторон, точно привязанные. Меня держали в «мешке», и затянуться он был готов в любую минуту. Меня это, впрочем, не слишком обеспокоило. Прорвать их дерюгу я тоже мог в любую минуту. Один хороший удар, и материя затрещит. Они просто не представляют, какая добыча угодила им в руки. Рассчитывают на кролика, — хватай его за уши и в кастрюлю. И вдруг — оскаленная драконья пасть, это забавно. Я даже подумал: а не свернуть ли им всем троим головы? Просто так, ни слова не говоря, крутануть, чтобы хрустнули позвонки. Будет у меня своего рода визитная карточка. Правда, мне было лень делать это. Мне сейчас вообще было лень что-нибудь делать. Вспархивали из-под ног воробьи, дымное солнце августа прожаривало толкучку, втиснутую в четырехугольник двора, вместо воздуха распространялся над суетой липкий гомон. Я был рад, когда выскользнул меж киосков в асфальтовую тишину переулка. Скопление мелких животных меня отвращало. После часа, проведенного с Элей, я пребывал в состоянии приятной расслабленности. Шуршала в ушах ленивая кровь, звуки и краски просачивались как сквозь опиумное забвение. Так, наверное, чувствуешь себя после удачной охоты. Город распахивался передо мной пустотой жарких улиц. Я был в нем хозяином, кто мог бы оспорить это мое законное право? Я даже повеселел от нелепости такого предположения. Каменное безлюдье пьянило, ослепительно ясные мысли омывали мне мозг. Каким нелепым и смешным человечком я, следует признать, был в еще совсем недавнее время. Таскал какие-то переводы в издательство, кланялся, робко осведомлялся, когда мне соизволят отдать заработанные копейки, мучился из- за того, что Эля мною так явно пренебрегает. А мучиться, оказывается, было не надо. Надо было -— взять ее за лопатки, чтобы выгнулась и затрепетала, как бабочка. Все в жизни, как выясняется, чрезвычайно просто. Зверь сильней человека, и потому мир принадлежит зверю. Мы — животные, сколько бы нам ни твердили о разуме и гуманизме. Разум — это намордник, а гуманизм — другое название слабости. Мы — из крови, ночного страха и податливой плоти. И тот, кто первый поймет, что плоть эта беззащитна перед свирепым напором, тот, кто сбросит намордник и обретет подлинную свободу, тот и станет единственным зрячим в стране слепых. Голод волка не утолить, сердце тигра лишь воспаляется от верещания жертвы. Смешно полагать, что вздорные легкомысленные истории, сочинительство — то, что по традиции называют «литературой», — в состоянии погасить этот могучий инстинкт, сохранить человеческое в человеке, удержать хищника от убийственного азарта. Бесплодная это затея. Жизнь есть жизнь. Кровь требует именно крови. Марево фантазий развеется, обнажив проволочный каркас. Зажгутся мертвенные глаза, щелкнет жутковатая пасть, скрипнут костя-
Всё в красном 17 ные пластины панциря. Зверь, вывернувшийся из человека, зарысит по обморочным переулкам. И все же благодушие не притупило во мне чуткость и бдительность. Видимо, бодрствующая часть сознания инстинктивно отслеживала обстановку вокруг. Потому, что, когда из парадной, мимо которой я проходил, тихо почмокали, я мгновенно догадался, что это — меня, что зовут не случайно и что теперь, вероятно, начнется самое интересное. Валерик, прятавшийся в полумраке, схватил меня за запястье: — Пошли! — Куда? — Пошли-пошли! Поговорить надо... Глаза у него были безумные. Впрочем, он сразу же их опустил, едва мы миновали лестничную кишку и очутились перед открытой дверью во двор. Здесь света было достаточно. — Игореха, где баксы? — Какие баксы? — спросил я, чтобы выиграть время. — Не прикидывайся дураком! Ты чемоданчик взял? Взял!.. Это — не твое. Верни, если не хочешь иметь чудовищные неприятности... Глядеть на меня он, по-видимому, опасался. Вдруг не выдержал — яростно почесал ногтями пружинистую шевелюру. Содрогнулся, точно от внезапного холода. — Спасся, значит, — насмешливо сказал я. — Между прочим, неплохая идея была — взять меня на «свидание». Идея — разумная. А тебе, значит, не помогло? Валерик, как чесоточный, поскреб шею. — До тебя не доходит. Это же — такие люди... — сказал он с надрывной тоской. — Такие люди, ты, наверное, таких никогда и не видел. Они с тобой сделают то, что тебе — в голову не придет... Лицо у него истерично дернулось всей поверхностью. Видать, здорово напугали. — А как же «зеленая лампа»? — с иронией спросил я. — Что-что-что? — Книги, которые якобы возвращают зверю человеческий облик. У меня тоже невыносимо чесались корни волос. — Не советую, — быстро и неразборчиво сказал Валерик. — «Лампа» — это для тех, кто еще не пробовал вкуса крови. Для Никиты твоего, например, для Элечки, для драного твоего Ниппеля... — Они что — тоже?.. — Тоже, тоже. Все — тоже. А ты как думаешь? Не включай больше «лампу», это — опасно... Он отступил на шаг и загородил выход во двор. Света в попахивающей парадной стало значительно меньше. Однако мне лично никакой свет и не требовался. Я и так уже знал, что те трое, которые держали меня в «мешке», осторожно проникли в парадную вслед за нами — именно сейчас подкрадываются ко мне со спины, и через секунду-другую их гнилостное дыхание коснется затылка. У меня начинали зудеть и подергиваться кончики пальцев. Валерик лихорадочно почесал грудь. — Есть еще один вариант, — сдавленным голосом произнес он. Незаметно взялся за ручку двери, готовясь ее захлопнуть. — Ты работаешь определенное время на определенных людей, выполняешь то, что тебе поручат, потом — свободен. — А твои бесценные баксы? — В этом случае деньги можешь оставить себе. — То есть я пока буду на привязи? Так-так-так... — А разве у тебя есть выбор?.. Выбор-то у меня как раз был. И Валерик, наверное, понял это по моему лицу. Он стремительно отшатнулся, но лапа, ухватившая его за рубаху, оказалась проворнее. Затрещала материя, и мартышечья, с выступами бровей мордочка побагровела. Я даже видел в глазах лопнувшие от страха мелкие кровяные сосудики. —- Пусти!.. Идиот!.. Тебе самому будет хуже!.. Кричал он, вероятно, для тех, что были у меня за спиной. Кстати, совершенно напрасно, они бы все равно не успели. Волна яркой радости уже сполоснула мне сердце, и из красного мрака вылезло возбуждающее похрапывание. Я шевельнул шипастым гребнем на шее. — А... а... а... Игореха... За что?.. Больно... Щеки у Валерика расползлись коричневыми ошметками. Брызнула темная кровь. Обезьянье взвизгивание захлебнулось. Теперь оставались лишь те, что были у меня за спиной.
18 Андрей Столяров Они все трое присели, а у Репья блеснула между ладонями тонкая металлическая цепочка. Тоже, между прочим, дешевка. Дешевка, дешевка. Оглядываться я не стал. «Наташа с утра этого дня не имела минуты свободы и ни разу не успела подумать о том, что предстоит ей. Она поняла все то, что ее ожидает, только тогда, когда, пройдя по красному сукну подъезда, она вошла в сени, сняла шубу и пошла рядом с Соней впереди матери между цветами по освещенной лестнице. Только тогда она вспомнила, как ей надо было себя держать на бале, и постаралась принять ту величественную манеру, которую она считала необходимой для девушки... Но, к счастью ее, она почувствовала, что глаза ее разбегались: она ничего не видела ясно, пульс ее забил сто раз в минуту, и кровь стала стучать у ее сердца. Она не могла принять той манеры, которая бы сделала ее смешной, и шла, замирая от волнения и стараясь всеми силами только скрыть его. И это-то была та самая манера, которая более всего шла к ней. Зеркала по лестнице отражали дам в белых, голубых, розовых платьях, с бриллиантами и жемчугами на открытых руках и шеях. — Позвольте вас познакомить с моей дочерью, — сказала графиня. — Я имею удовольствие быть знакомым, ежели графиня помнит меня, — сказал князь Андрей. Он предложил ей тур вальса. То замирающее выражение лица Наташи, готовое на отчаяние и восторг, вдруг осветилось счастливой, благодарной, детской улыбкой. «Давно я ждала тебя», — как будто сказала эта испуганная и счастливая девочка, поднимая свою руку на плечо князя Андрея. И едва он обнял этот тонкий, подвижный трепещущий стан и она зашевелилась так близко от него и улыбнулась так близко от него, вино ее прелести ударило ему в голову: он почувствовал себя ожившим и помолодевшим, когда, переводя дыхание и оставив ее, остановился и стал глядеть на танцующих. «Ежели она подойдет прежде к своей кузине, а потом к другой даме, то она будет моей женой». Она подошла прежде к кузине. «Какой вздор иногда приходит в голову!» — подумал князь Андрей... Страх охватывал его все больше и больше. Ему хотелось поскорее убежать отсюда. И если бы в ту минуту он в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может быть, и злодейств, еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бросил бы все и тотчас пошел бы сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал. Отвращение особенно поднималось и росло в нем с каждою минутою. Руки его были в крови и липли. Он кинулся к дверям и наложил запор. — Но нет, опять не то! Надо идти, идти... Он уже ступил было на лестницу, как вдруг опять послышались чьи-то шаги. Эти шаги послышались очень далеко, еще в самом начале лестницы, но он очень хорошо и отчетливо помнил, что с первого же звука, тогда же стал подозревать почему-то, что это непременно сюда. Звуки, что ли, были такие особенные, знаменательные. Шаги были тяжелые, ровные, неспешные. Вот уж он прошел первый этаж, вот поднялся еще. Послышалась тяжелая одышка входившего. Вот уж и третий этаж начался... Сюда! И вдруг показалось ему, что он точно окостенел, что это точно во сне, когда снится, что догоняют, близко, убить хотят, а сам точно прирос к месту и руками пошевелить нельзя. Тут в мозгу его кто-то отчаянно крикнул — «Неужели?..» Еще раз, и в последний раз, мелькнула луна, но уже разваливаясь на куски, и затем стало темно. Трамвай накрыл его, и под решетку Патриаршей аллеи выбросило на булыжный откос круглый темный предмет. Скатившись с откоса, он запрыгал по булыжникам Бронной. Это была отрезанная голова Берлиоза...» А еще я видел юнца с мелкой крысиной мордочкой, подергивающегося на грязноватом полу парадной. Сухие лапки, выгнутые над грудью, сотрясались, точно его били в спину. Двое других лежали с неестественно вывернутыми головами, и один из них, тот, что ближе, уставился на меня слизистым пустым рыбьим глазом.
Всё в красном 19 Тусклый багровый свет исходил от лампочки, свисающей на перекрученном проводе. Меня точно погрузили в вишневый сироп. И я знал, что небо над городом такого же багрово-тусклого цвета, и багрова, как короста, луна, вспухшая над горбатыми крышами, и багровы от загустелой крови кривые стены домов. Все было в красном — пульсируя и расплываясь оттенками смерти. Сладковатая сукровица вылизывала облицовку канала, и нарывные, гнилушечно-зеленые фонари проваливались в бездну проспекта. Там был мрак, откуда доносилось смрадное дыхание зверя. Сонмы обезумевших тварей сновали во дворах и в тесноте переулков. Кровяное затмение было для них привычной средой обитания. Слышался прерывистый хрип, почмокивание, царапанье быстрых коготков по асфальту. Хотелось тоже — разинуть пасть и испустить низкий рев, который бы обозначил здесь мое присутствие. Чтобы волна ужаса перевернула копошащуюся по закуткам мелюзгу, чтобы прыснула она во все стороны, как тараканы при свете, и чтобы, забившись в щели, притихла, чувствуя голод и нетерпение подлинного хозяина ночи. Я едва сдерживался, чтобы не зарычать, меня снова крепко подташнивало, и желудок, взбесившись, выталкивал к горлу желчную пену. Вот почему, как отвратительную касторку, почти десять лет запихивают в нас скучноватую школьную классику. Лопай Толстого, принимай столовыми ложками Лермонтова и Пушкина, жри Тургенева, глотай Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Достоевского. Это, может быть, и невкусное, но единственное лекарство от бестии, которая живет в каждом. Человек состоит из света и тьмы, добра и зла, бога и дьявола; в любом из нас непременно существует «оно», и его привлекает лишь красная сладость, струящаяся в артериях. Будить это «оно» опасно. Раз проснувшись, бестия уже не выпускает добычу из цепких когтей. Возвращение к человеческому существованию невозможно. Память — это расплата. Предупреждал же Валерик, чтобы я ни в коем случае не включал «зеленую лампу». И вместе с тем я опять чувствовал удивительное освобождение. Точно распахнулась дверь тесной камеры и засинел вокруг невообразимый прежде простор. Тошнота прошла, желчная пена осела, как будто ее и не было; испарения крови рождали теперь не муторность, а наоборот — прилив свежих сил. Хотелось двигаться, принюхиваться, идти по кисловатому следу. Хотелось снова слышать визг жертвы и рвать когтями живое теплое мясо. Доктор Джекил сейчас уже не казался мне таким отвратительным. Подумаешь, — слабый маленький человечек, удовлетворяющий свои нехитрые страсти. Запуганный обществом, вынужденный все время скрываться от суровой длани закона. Как он прятался и юлил, как он старался, чтобы никто не проник в его позорную тайну. Сколько мучений он принял, и как он в конце концов был все же настигнут неумолимой судьбой. Я даже испытывал к нему жалостливую симпатию. У меня самого ситуация была совершенно иная. Доктор Джекил, преображаясь в мистера Хайда, неизбежно становился изгоем; я же, став хищником, напротив, буду примером для подражания. Наподобие Аль Капоне, Джека-Потрошителя или знаменитого Диллингера. Эпоха со времен Р. Л. Стивенсона изменилась. Легенды теперь слагаются вовсе не о героях, а о преступниках. О них пишут романы, где они жестоки и романтичны, о них ставят фильмы, где они метко стреляют и любят красивых женщин, их показывает телевидение во время пышных и длительных церемоний. Я никуда не исчезну, я просто стану одним из них. Кажется, я уже совсем успокоился, если не сказать больше; дышал я ровно, и единственное, чего я пока решительно не хотел, — это увидеть в зеркале свое истинное отражение. Я, наверное, не был еще готов к этому. А потому, отворачиваясь и старательно опуская глаза, не рискуя даже случайно заглянуть в темную амальгаму, я подкрался к трехстворчатому трюмо в углу комнаты и закрыл его центральную часть боковыми створками. Мореная фанера изнанки скрыла от меня — меня самого. Я облегченно вздохнул. А затем собрал раскрытые книги и, не соблюдая порядок, сунул их обратно на полку. Больше я их оттуда никогда не сниму. Выбора у меня действительно не было. Потому что свой выбор я уже давно сделал. — Секундочку, — сказала Эля. Соскользнула с тахты и, изогнувшись, подхватила разбросанную на кресле одежду. — Не смотри на меня сейчас, — попросила она. Меня всегда поражало, как женщины меняются при одевании. Вот только что — беззащитность, доверчивость, детская, чуть ли не до слез, растерянность
20 Андрей Столяров перед силой. И сразу же —, отстраненность, сдержанность, не позволяющая даже напоминать о том, что было; высокомерие той, кого просят, к тому, кто по статусу своему должен просить. Платье облекает их, как непробиваемая броня. Эля не составляла тут исключения. Она вжикнула молнией, одернула платье и, как по мановению пальца, стала совершенно'иной: недоступной, будто впервые оказалась наедине с незнакомым мужчиной. Лишь помаргивание, более частое, чем всегда, выдавало смятение. Я, впрочем, тоже успел натянуть футболку и джинсы. Хотя для меня одежда значения не имела. — Повтори, пожалуйста, что тебе велели сказать... — Они... в общем, они предлагают сдаться. Выйти из квартиры... в человеческом облике... сесть к ним в машину. Машина, я, кстати, видела, уже ждет. Тебе гарантируют жизнь, квалифицированную медицинскую помощь и, как сказано было, относительную свободу. Они велели особенно подчеркнуть, что ни сейчас, ни в будущем тебе ничто не грозит. Они рассчитывают на сотрудничество. — Сколько их? — Я говорила с двоими. Но их там, вероятно, гораздо больше. Они также велели тебе сказать, что скрыться все равно не удастся. Дом оцеплен, на крыше — они предупредили — специальное подразделение. Приказ — остановить тебя любой ценой... Эля нервно щелкнула замочком на сумочке. — Ну все, я пошла... — Сядь, — негромко, но внятно сказал я. У нее подогнулись колени, и она плюхнулась в кресло, скрипнувшее сиденьем. — Если ты оставишь меня как заложницу, они все равно будут стрелять. Это они тоже специально предупредили... — Откуда они, как ты думаешь? — Я не знаю... Но они сказали, что существует особая правительственная программа для таких, как ты. Работает уже не первый год, все будет законно... -Да? — Ну... они так сказали. — Значит, других у меня вариантов нет? Эля еле заметно пожала плечами. — Сколько они еще будут ждать? — Минут пятнадцать... Будильник, приткнутый в углу полки, отстукивал электрические секунды. Минутная стрелка дрогнула и накрыла собой часовую. Я почему-то не мог этого видеть. Пальцы сжались сами собой. Пластмассовый корпус лопнул, и, как песок, просыпались из кулака мелкие шестеренки. Стукнула о паркет батарейка, взвизгнул штифт, проехавший концом по упору. Эля пронзительно вскрикнула. — Молчи, — сказал я. — Молчи, если хочешь отсюда выбраться. Боишься меня? — У тебя — краснота в глазах... — Не бойся. Сейчас ты меня не интересуешь. Я тряхнул лапой, и осколки, врезавшиеся в чешую, брызнули во все стороны. Когти быстро втянулись и снова, как пять ножичков, вышли наружу. Я неудержимо, потрескивая хребтом, распрямлялся. Вот — разорвались тапочки, не вмещающие широкие плюсны костей, вот — точно пуля, вжикнула отскочившая с джинсов пуговица, вот — с пыльным треском вспоролись раздираемые грудным панцирем швы рубахи. Обвисли лоскуты рукавов, задрался воротничок, проткнутый костяным гребнем с шеи. Зазвенела кровь по всему телу, нерастраченной животной энергией заныли бугры мускулов. Кого они хотят задержать? Меня? Меня — кому не страшны ни пламя, ни вода, ни кованое железо?.. Грозный рык ночи перекатился в горле. Мне было смешно. — Мамочка моя... — с дрожью тянула Эля, скрючившись в кресле. Глаза крепко зажмурены, судорожные кулачки перекрещены на груди. Она меня сейчас действительно не интересовала. Четверть часа до конца ультиматума еще полностью не истекли, а я уже слышал крадущиеся торопливые шаги на лестнице. Человек десять-двенаддать на цыпочках перескакивали через ступеньки. Ну что ж, тем лучше. Я подождал, пока все они соберутся на моем этаже, а потом, не утруждая себя снятием запоров и открыванием, просто толкнул лапой дверь, и она с ще- пастым надрывом грохнулась на лестничную площадку.
Всё в красном 21 Рев был страшен. Он взлетел по пролетам, заставив, вероятно, задребезжать рыхлое железо на крыше, ударил в двери квартир, загудел в пустотных трубах и батареях, а потом, рванувшись во двор и отразившись от стен, выдавил из асфальтового колодца весь воздух. Под аркой, куда вечернее солнце не попадало, пророкотала звуковая волна. Было сумеречно, и все равно можно было заметить, как вздрогнули и чуть наклонились вперед двое людей сбоку от пулеметной турели. — Кажется, первое отделение — йок, — сказал тот, что ближе. — Жаль. Хорошие были ребята. Значит, не договорились. А второй потряс головой, будто чтобы выскочила вода из ушей. — Какой в этом смысл? Все равно у них потом сознание не выдерживает: либо — полное сумасшествие, либо — метаморфоза. Крутимся понапрасну... — Но исключения все-таки есть, — сказал первый. — Кто? Этот отвратительный тип из военного ведомства? «Доктор Лектор», который каждый день требует стакан свежей крови? Ну знаешь... — А что? — Одних зверей убиваем, других прикармливаем... — Такова жизнь, — первый пожал плечами. — Хочешь работать с хищниками — привыкни к сырому мясу. Кстати, ты прочел наконец «Хазарский словарь»? — Прочел. — Ну и как? — Нормально. — Не люблю этого слова, — неприязненно сказал первый. — Что значит «нормально»? Мне требуется четкий и обоснованный вывод. Можно ли рекомендовать данный роман для включения в «Список»? — Я бы рекомендовал, — сказал второй. — Вот так и докладывай... Человек, который был с краю, скривил губы. — «Обязательное чтение», — с презрением сказал он. — Ты что, не помнишь, как относился в школе к урокам литературы? Культуру невозможно запихать в личность насильно. Насилие вызывает протест. Происходит бессознательное отторжение... — Опять лекции? — Ну, если до тебя не доходит самое элементарное... — Нашел время. — Первый человек еще немного подался вперед и, не поворачивая головы, спросил: — Как, ты готов, Бахыт? — Готов-готов, — сказал третий, обнимающий расставленными руками насадку турели. Лицо его было вклеено в вырез бинокуляра. — Я давно готов, командир. Вы, главное, меня не трогайте... Звериный рев повторился. Но теперь — несколько тише и как бы с удовлетворением. — Спускается... — напряженно сказал первый. И тут створки парадной, выходящей во двор, вспучились изнутри, доски поплыли по воздуху, с коротким визгом, опережая их, метнулась сорванная пружина, грохнуло об асфальт выпавшее стекло, и из темного лестничного проема возник ящер — зеленоватый и одновременно багровый в лучах заката. Он был невысок, всего на голову, вероятно, возвышаясь над притолокой, но — с когтями на птичьих лапах, с ощеренной вытянутой, как у жеребца, мордой. Шею его окружал шипастый гребень, а короткий и мощный хвост со скрежетом подметал мостовую. Шакал в пятнистом комбинезоне, вцепившийся в бок, сорвался, перекатился по асфальту и замер. Ящер плотоядно облизывался. — Пошел резерв, — спокойно распорядился по рации тот человек, что ближе. Двор словно ожил. Только что он представлял собой тронутое ясными сумерками, тихое пустое пространство, и вдруг, будто из-под земли, выросли скорченные фигуры. Шакалья стая растянулась от дома до дома. Выучка у них была отменная. Вожак коротко взвыл, и остромордые тени бросились на противника. Ящер, впрочем, оказался проворнее их. Ввязываться в схватку с шакалами он благоразумно не стал — тело его взвилось в невероятном прыжке, дворик дрогнул, точно где-то неподалеку рухнула многотонная балка, сотряслись перекрытия, и растопыренный силуэт запечатал выход из подворотни. Оба человека отпрянули. — Свет!.. — резким, вывернутым в фальцет голосом закричал первый.
22 Андрей Столяров За спиной его бешеными очами вспыхнули два прожектора. Однако не белые, а — до безумия красные, предостерегающие. Свечение вулканической магмы наполнило подворотню. Ящер на мгновение замер. Глаза в щелях вертикальных зрачков ослепленно моргнули — один раз, другой. Этого промедления оказалось достаточно. Что-то вжикнуло, раздался свист туго сжатого воздуха. Бахыт, согнутый над турелью, победно выдохнул: «Есть!..» — оторвал от прицела голову, смешно стянутую розовой купальной шапочкой. Багровеющая туша ящера содрогнулась, он взмахнул лапами, по-видимому, пытаясь найти опору, покачался туда-сюда, будто гипсовый, и вдруг рухнул вперед, зацепив все же когтями тарелку турели. Брызнули стекла из бинокуляра. Бахыт, как козел, подпрыгнул, спасая ноги от костоломного прокрута станины. — Свет!.. — тем же вывернутым в фальцет голосом закричал первый. Красноту, точно пробку, вышибло из подворотни. Под аркой полыхнуло сиянием электрических дуг. И в беспощадном, обжигающем их неистовстве стало видно, что ящер лежит на боку и конвульсивно подергивается, что глаза его покрываются молочными пленочками, что творожистая густая пена стекает из пасти и что между костных пластин на его груди плотно сидит стрела с металлическим оперением. Вздулся гигантским шаром и опал зеленоватый живот. Шумный выдох прорвался откуда-то из хрящей гортани. Белые пленочки на глазах застыли. — Молодец, Бахыт. Прямо в сердце. Какой выстрел!.. — сказал первый человек. — Стараемся, командир. И все же запасную пневматику ставить надо. Хотя б и стрела из кости удавленника, хотя б и вымочили ее, как положено, в паучьем студне, хотя б и заговаривали в полночь на Три Звезды, а вот, не дай бог, рука дрогнет — пройдет мимо... Бахыт стащил круглую шапочку. Развалились по плечам космы, прежде стянутые резиной. Второй человек оторвал от уха изогнутую трубочку телефона. — Девушка, оказывается, жива, — удивленно сообщил он. — Жива? Да ну? С чего бы это? — сказал первый. — Повезло. Наверное, не очень голодный был. Или торопился сюда. Что будем с ней делать? Первый человек немного подумал: — Что делать, что делать? А ничего не делать. Зачем она нам? — Болтать будет. — Это — вряд ли... Второй человек внимательно посмотрел на него, пожал плечами, как бы говоря: ну что ж, ты тут у нас главный, — присел на корточки возле неподвижного ящера и вдруг, как Бахыт, взвился козлом, даже не успев разогнуться. — Черт дохлый!.. Страшная панцирная лапа метнулась за ним и, промахнувшись, вцепилась в трубчатую стойку турели. Громадные когти сомкнулись, железо проскрипело и разломилось, зачернев круглым отверстием. — Однако, живой, — сказал Бахыт довольно спокойно. — Ничего себе... — Да... Лапа мертво упала. Тогда второй человек подскочил и яростно ударил по ней ногой. Один раз, другой, третий... Зазвенел обломок трубы, покатившийся по асфальту. — Хватит! — брезгливо приказал первый. — А что? — А то, что я сказал: хватит! Второй человек яростно обернулся. Нижняя губа закушена, с мякоти ладони отваливаются капли крови. Он поднес рану прямо к лицу первого. — Вот!.. А ты — «договориться», — тяжело дыша, сказал он. Эля выскочила из трамвая и, перебежав через улицу, заставила себя замедлить шаги. Никто ее не преследовал. Сердце тем не менее колотилось, и вечерний воздух, казалось, был лишен кислорода. Она дышала и никак не могла надышаться.
Всё в красном 23 — Забудьте обо всем, — сказал человек, который вывел ее за милицейский кордон. — Забудьте все, что здесь видели, и мы тогда вас тоже забудем. Живите так, словно ничего не происходило... — Левая рука у него была забинтована, сквозь рыхлую марлю, стянутую узлом, проступали свежие кровяные пятна. — Забудьте. Если хотите, это — приказ... Приказывать, конечно, легко. А вот как забыть, когда плотненькие, похожие на бобров санитары поднимают носилки, продавленные нечеловеческой тушей, и из- под взгорбленной простыни свешивается кончик хвоста наподобие крокодильего. Элю передернуло от воспоминаний. Разумеется, она уже давно знала, что в каждом человеке, каким бы приятным он внешне ни выглядел, живет некий зверь. В Никите, например, ленивый бобер, в Буравчике — суслик, в ней самой — расчетливая молодая пантера. Большей частью зверь этот дремлет, смиренный мороком жизни, но бывает, что просыпается и просится на свободу. Так, видимо, было и здесь. Правда, одно дело знать, и другое — видеть собственными глазами. Какая у него была мерзкая морда: бугристая, изъязвленная мокрыми бородавками. А какие безжалостные зрачки... Эля невольно остановилась. Лампочки на лестнице, как всегда, были то ли вывинчены, то ли разбиты, коробка пролетов уходила под крышу пугающей чернотой, в сумерках, брезжущих из окна, ступеньки едва угадывались. Но даже такого ничтожного света хватало, чтобы почувствовать — на площадке между двумя этажами кто-то стоит. Вот один осторожно переступил с ноги на ногу, чтобы размяться, вот другой мокровато сглотнул, сдерживая нетерпение. Громовыми шорохами отдавалось в ушах чужое дыхание. И действительно, едва Эля сделала пару шагов вперед, как плоскоголовая тень мгновенно загородила дорогу, а вторая такая же тень стекла за спину, чтобы отрезать путь к бегству. — Сумочку давай, — потребовал из темноты сдавленный голос. — Быстро-быстро, тетера!.. — это уже сзади. От обоих разило чащобным возбуждающим страхом. Щелкнули запоры клетки, глаза пантеры зажглись тусклым янтарным огнем. Эля протянула сумочку — тому, кто был впереди, и, не прекращая движения, лапой, полной когтей, дернула его по лицу. Изумительно было вцепиться в живую плоть. — Аи!.. — Тень скорчилась и замоталась, судорожно ощупывая плоскую усатую мордочку. Вторая же отступила, увидев перед собой ощеренную дикую кошку, и вдруг — бам-бам-бам!.. — посыпалась вниз со ступенек. — Ой!.. Стерва!.. Глаза мне выдрала!.. Помогите!.. Эля в три мощных прыжка взлетела наверх. У нее самой страха не было, а был — звонкий восторг и упоение неслыханной звериной свободой. В голове клубился великолепный красный туман. Крысята, подумала она, вставляя ключ в прорезь замка. Трусливые молодые крысята. Ерунда. Больше они сюда не придут. Ее переполняла дикая радость. Ключ повернулся, и она заскочила внутрь. Дверь захлопнулась.
ВАСИЛИЙ БЕТАКИ СТАНСЫ, НАПИСАННЫЕ ПО ПУТИ ИЗ ПИЗЫ ВО ФЛОРЕНЦИЮ Георгию Бену Все лавры истории древней и новой Не стоят листочка плюща молодого. Байрон. ((Стансы, написанные по пути из Флоренции в Пизу» Вдоль берега катится вечер Дорожкой в слепых камышах, Вон Байрон мне едет навстречу, И стансы в колесах шуршат. Карета разъедется с «фордом», И слуха коснутся слегка Две строчки печального лорда, Но так — вроде взмаха платка... Он едет к морскому закату, А я к тем полночным холмам, Но он-то вернется когда-то К своим меловым берегам! Мир, в общем, устроен нестрашно: Все правильно станет опять. Вот разве Пизанскую башню Обратно никак не поднять. Но башня, и Байрон, и море Остались давно за спиной, Холмы флорентийские вскоре Взойдут в темноте предо мной, Картины созвездий ковровых Погаснут одна за другой, И лень флорентийская снова Нависнет над каждой строкой, И станет сонет непригоден Для века верлибра и тьмы, И строки «Еврейских мелодий» Вернутся обратно в псалмы, И реки к истоку от устья Вернутся (с водицей морской!), А новые «Стансы к Августе» Вернутся к Августе другой, Вернется Вергилий в нестрашный, Сценический, дантовский ад. И только Пизанская башня - Все падает, падает, пад... Василий Павлович Бетаки (род. в 1930 г.) — поэт, переводчик, радиожурналист. С 1973 г. — в эмиграции. Работал в редакции журнала «Континент» (1974—1994) и на радио «Свобода» (1973—1988). Стихи, переводы и статьи публиковались в «Гранях», «Континенте», «Стрельце» и других эмигрантских изданиях. Готовится к печати книга избранных стихов. Живет в Париже. © Василий Бетаки, 1998
Василий Бетаки 25 CCEUR DE LION* На узком флаге огненного цвета С квадратной башни скачут в облака Оранжевые львы Плантагенета, Почуяв самое начало лета, И желтый дрок, и средние века. И трубадура крепкая рука Терзает лютню — хоть, пожалуй, это Совсем не королевская примета, — А в небе, легком от дневного света, Видна луна бледнее молока... И по Востоку смертная тоска Со струн стекает, как плюмаж с берета, На бархат королевского колета, На кружево упавшего платка... Ох, не пускайте в короли поэта Затем, что слишком звонкая строка Опасней, чем внезапная комета. Уж лучше — с бубенцами дурака, Который не поскачет на край света, Не отличит сирвенту от сонета, В бой не полезет из-за пустяка... Оранжевые львы Плантагенета Рыча, вздымают тощие бока... Gisors* ...И остались лишь ямы да дым Там, где знали меня молодым Те, которых когда-то я знал Молодыми... Но вьется канал... Вот деревья с тяжелой корой, Львы в зубах держат мостик сырой, Клены рыжие застят окно... Это место... Да нет, не оно! Где ж найти от бесследного след? Дождь осиновых мелких монет... Что же дам я забытым садам, Жухлых скрюченных листьев стадам, Сколько лет после тех двадцати В ту же воду успел я войти! И обидно, что мир — как вода — Ни на миг не оставит следа. Где ж найти от бесследного след Среди мостиков, листьев и лет?.. Разве только те самые львы, Шевельнувшись от криков совы... Разве только те самые львы Объяснят, не подняв головы, Что читающий лев на столбе*** — С книгой бронзовой лев на столбе — Только он, этот лев на столбе, Снизойдет к моей медной судьбе... 1998 Ссвиг de Lion (фр>) — Ричард Львиное Сердце. Жизор — в те времена столица Нормандии. *** Лев св. Марка в Венеции.
ЮРИЙ СОЛНЦЕВ КУДА ПАДАЮТ ЛИСТЬЯ Повесть 1 «Мы сидели в баре...» Так начинаются мелодрамы, детективы, мыльные оперы. Бар в аэропорту. — Ты летишь за Жар-птицей, — сказала Мара. Мара живет на запад от Гринвича. Хорошо — на запад. Я тоже обосновался рядом с ней. Но она, Мара, здесь родилась. А про Жар-птицу ей рассказала бабушка из России. — Я лечу за наследством. Мара вздохнула. Когда Мара вздыхает, ее грудь вздымается океанской волной и долго не может улечься. — Ты теряешь время. Мара имеет в виду деньги. Она считает деньги, как кассовый аппарат: давишь на кнопку — и побежали цифири. Но она, как всегда, права: теряешь время •— теряешь деньги, теряешь деньги — теряешь лицо. Мне подарили как-то на день рождения аппликацию, такой коллаж: тысячная банкнота с моим портретом. Гости закатывались от смеха. — Мы летим на Гавайи! — властно говорит Мара. Женщина всегда властна. Это ее статус и мера общения. Женщина — власть исполнительная, мужчина — голос за сценой. Читал студентам театроведение и начитался. — Мы летим в Петербург, — шепчу я Маре. — В Петербург летишь ты. Моя бабушка из Одессы. Далеко это от Петербурга? — Невероятно. Как — от тебя до меня. — Дурацкая шутка. Еще не поздно вернуть билет. — И получить восемьсот долларов. — Восемьсот тридцать семь долларов сорок четыре цента. За эти деньги я отвезу тебя на Гавайи и макну в океан. Мара не жадная. Просто деньги — ее жизненная шкала. Она меряет время вещами, приобретенными ценностями. Поэтому ее «время» приходит, а не уходит. В этом ее необоримое превосходство надо мной. Юрий Солнцев (род. в 1937 г.) — журналист, прозаик, окончил Ленинградское высшее инженерное морское училище им. адмирала Макарова. Работал на судах дальнего плавания, инженером в электронной промышленности. С 1989 г. живет в США. Повесть «Куда падают листья» — первая публикация автора в России. © Юрий Солнцев, 1998
Куда падают листья 27 — Твое наследство получено, — говорит Мара. Она говорит это не оттого, что хочет меня обидеть. Она, напротив, хочет помочь. Есть вещи, в которых Мара настолько права, что лучше не открывать рот а сидеть, потупив глаза. В чем Мара права? На похороны я опоздал. Тетя Надя скончалась весной, а уже белые ночи. Теперь выходит неловко: вроде лечу ради наследства. Я — единственный по закону... Тетя Надя жила в бедности. Уцелел какой-то сервиз, золотишко (на крайний случай), дребедень, в общем. Но должно же что-то уцелеть? Да, конечно, — квартира, в которой я пережил блокаду, намереваюсь теперь продать. Но это не все, что Мара имеет в виду. Мара многозначна, как корень иррационального числа. Она еще намекает, что я сам по себе — наследство, которого хватит по горло и на всю жизнь. — У тебя там — женщина? Так и скажи. Мара логична, как логика, и последовательна, как железнодорожный состав: паровоз, почтовый вагон, спальные... деньги, женщины... Я заверил, конечно, что никакой женщины нет. Мара говорит, что я вру, как ребенок, но я все равно вру. Мара считает, что если нет женщины, то ничего нет. У Мары это как жизнь и смерть: ты — или на земле, или в земле. — Так куда мы летим? — напирает Мара. — Да, куда мы летим? — Я доверительно наклоняюсь к бармену. Это такой спортивный малый с толстым носом и пухлыми бицепсами. — О-о-о!!! Куда мы летим?! Любопытный вопрос! — Мы летим на Гавайи, — не успокаивается Мара. — В Санкт-Петербург, — поправляю я. — Петербург на Гавайях! Это великолепно! — Бармен ловко закидывает в стакан кубики льда. — Не приходилось бывать. Я, в общем, люблю шутки и многие — понимаю. Мара твердит, что у меня нет чувства юмора, но есть балаган души. Она заблуждается, как всегда, всюду, во всем. Я понимаю и люблю шутки. Но я не люблю шуток, которых не понимаю. Есть шуточное и есть святое, и есть город, в котором я родился. — Вот, слушай, — говорю я бармену, — Гавайи — там, вон, видишь? На — запад. А Петербург, он вот сюда, на — восток. — Вон оно что! Я географию не учил. Ходил на бокс. — Ты не бойся этого дядьку, — говорит Мара бармену, — он — псих, но он — тихий. Он сам оттуда, — Мара показывает пальцем туда, куда показывал я, на восток. — Он — с восточным приветом. — Я в этом не разбираюсь, — признался бармен. — И не пытайся, — сказала Мара. — Они, как эти, знаешь, буддисты или шиваисты, сидят целый день и думают, кто знает — о чем? — Вы, значит, ученый? — обиделся бармен. — Пишете книги? — Собираюсь. Толстую книгу, о женщине. — Он собирается, — подтвердила Мара. — Ему шестьдесят с лихом. Мара умеет считать деньги, но не умеет считать время. По Маре, история началась с Колумба, который приплыл из дикой Европы. Мара не виновата, ее учительница так учила. Вторым Колумбом, согласно Маре, была Мария — русская бабушка, в честь которой назвали Мару. Она бежала из сумасшедшей Европы, где учинялись погромы и мировые войны. В Америке к тому времени войны утихли и подзабылись. Отец Мары побывал на войне в Европе, но не любил об этом рассказывать, потому что его не слушали. — Он мелодраму пишет, — сказала Мара. — Мелодраму?! — Мыльную оперу. Сериал на сто лет. — О-о-о!!! Мы с женой всегда смотрим.
28 Юрий Солнцев — Такой вы еще не видели, — уверила Мара. — Все действие — за сценой. — А на сцене? — Пустая комната в необставленном доме. Действие происходит на чердаке. — Мара постучала кулачком по лбу и показала на меня. — Ага! Чердак! Привидения, вампиры?! — Вот-вот. Главный вампир — автор. Я подмигнул бармену и постучал ногтем по стакану с «Кровавой Мэри». Водка с томатным соком. Стакан из пластика: стучишь — ни звона тебе, ни привета. — Кино люблю про вампиров, — размышлял вслух бармен, — а книгу надо писать о женщине. Куда, к черту, история без бабы? — Он только и делает, что пишет о женщинах. — Мара сложила губы трубочкой. Она так делает, когда хочет меня подразнить. — Он вечно их путает. Книги с женщинами. — Да ну?! — засмеялся бармен. Потом вздохнул и добавил: — У меня есть родственник, хозяин книжного магазина. Так вот он говорит, а уж он знает, что труднее всего продавать книги. — Труднее всего продавать себя, — вставил я. — Стоишь всегда не столько, сколько дают. — Трудно, и еще как, — подтвердил бармен. — Особенно женщинам. — Его женщины не продаются, — вступилась Мара. — Разве я не вижу? — ухмыльнулся бармен. — Мужчину, который тонко себя ведет, за версту видно. — У него все тонко: и мысли, и душа, и белье, — пояснила Мара. — В его тонких мыслях живут толстые женщины, худые намерения... — Вздор, — перебил я, — у меня одна женщина... — Одна женщина ждет его в Петербурге. — Женщина по имени История, — пояснил я бармену. — История, которую я пишу. В ней будет Гитлер, Колумб и дева Мария. Знаешь, почему Колумб причалил к Америке? — Его пригнал западный ветер. — Никто не гнал. Просто Колумб плыл на запад. Он, правда, не знал: где восток, где запад, но это ему не мешало. Правильный был человек. Гитлер пошел на восток, и его поперли обратно. А знаешь, кто стал вторым Колумбом? Не знаешь! Вторым Колумбом стала Мария! — Святая Дева? — Она хотела стать святой, уйти в монастырь и прочее, но ее увезли из России в Америку и выдали замуж. Прежде чем умереть, она стала бабушкой, ее бабушкой, — показал я на Мару. — И она, — продолжал я показывать на Мару, — не святая. — Такая красивая, — согласился бармен. — Он не любит красивых женщин. Красивые фразы любит. Собирает фразы в мешок и вытряхивает мешок в книгу. — Я тоже люблю все красивое, — признался бармен. — Спроси меня: как тебя звать, парень? — Ну, как — тебя? — Зовут как-то, но это неважно. — Он выхватил из-под стойки ковбойскую шляпу и нахлобучил на голову. — Люди зовут меня просто: Бармен. И всем ясно. Вот вы вернетесь через неделю обратно, здесь будет другая смена, другой бармен, но вы придете к нему как к старому знакомому и скажете: «Ну-ка, налей, как всегда...» Нравится? — захохотал он. Я спросил, где он такого набрался? Дрался за место на сцене? Он признался, что, да, в Голливуде вышибалой служил в баре, а они, актеры и прочие, туда — всей гурьбой. Нахватался помалости. Мара сказала мне, что я глупо смеюсь, а бармену — что может ему помочь приткнуться на телевидении. Им требуется всадник-стрелок. У Мары с барменом почти завязался деловой разговор, но зазвонил... мой саквояж. Если кто скажет, что саквояж не может звонить, считайте, что промахнулся.
Куда падают листья 29 Саквояж звонил, и вовсе не потому, что он с фокусами, как я, и не потому, что лежал в горке звонкого льда среди бутылок с пивом. Бармен давно на него косился. Он даже раз наклонился ко мне и тихо попросил убрать саквояж. Он это произнес с такой мягкой улыбкой, по которой хотелось «двинуть». Я, конечно, не двинул, но Мара извинилась за меня. Она любит извиняться за меня. Это дает ей превосходство надо мной, или ей так хочется. — Это «антик», — соврал я бармену и погрозил пальцем. Саквояж не «антик». Он просто старый, вытертый, но без единой дыры. Прежде так делали вещи, что они долго не снашивались. Люди когда- то знали, что прошлое еще живо и может случиться будущее. — Это он — «антик», — смеялась Мара. Я посмотрел на нее строго, и она засмеялась еще громче, а бармен опасливо хмыкнул. У Мары смех от дикой природы, бармен — юморист по долгу службы. Саквояж я, разумеется, не убрал, и он дождался своего часа. Сначала он зазвонил, потом стал мелко трястись и сползать по скользким льдинкам прямо ко мне. Все уставились на меня — все, кто сидел в баре: туристы с пузатыми рюкзаками, девушка с поседевшими локонами и пара влюбленных последние пятьдесят лет. Все, как по команде, перестали жевать и позванивать льдинками в бокалах из небьющегося стекла. Есть нечто во мне, привлекающее внимание. Признаюсь: не внешность. Не вышел ни ростом, ни видом. Не пригодился в статисты. С натурщицами — «на вы». Но висит надо мной некий перст и на меня указует. Не могу объяснить своими словами. Мара определила меня как «липучку для мух». — А вы и фокусник?! — удивился бармен. — От его фокусов можно окаменеть, — вздохнула Мара. Я расстегнул саквояж и вынул из него «ходики» — подарок дяди Оскара. Это большой круглый будильник на коротких, как у пингвина, ножках, с колокольчиком на макушке, весь металлический, желтый от времени. Таких давно уж не делают. Он тоже не антикварный. Он просто из той эпохи, когда делали вещи правильной формы и носили красивую одежду и прически. Еще в саквояже таилась рукопись... незаконченная история... не начатая по сути... О ней пока говорить не стоит. Чего звонить раньше времени? Рукопись не имеет ничего общего с женщиной. Мара вечно все передернет. К тому же «История» — неподходящее имя к моей любви. При слове «история» вспыхивает ассоциация с чем-то скандальным. Чтобы осмыслить такое слово в космическом измерении, надо стоять на кафедре, поправлять очки и покашливать. В баре нет кафедры и не продают книг. И правильно делают. Я не достал рукопись. Народ в баре глазел на будильник. И на Мару. Мара — очень красивая. Она из тех женщин, которых время не трогает. Она такая красивая, что опоздаешь на самолет, и расписание — к черту. — Это мой дядя — фокусник, — сказал я бармену. — Дядя Оскар. А я — племянник. — Вот как?! — заметил бармен. — Вот так, — подтвердил я. — Дядя Оскар знал все про часы и про время. Он знал, когда время приходит, куда уходит, и разное прочее. Я открыл сзади будильник и вынул колесико. Часы тикали, как ни в чем не бывало. Я вынул следующее колесико и еще следующее. Публика в баре затихла. Бармен отошел к соседней стойке. Он что-то шептал, наклонившись к старушке в шляпе. Она кивала головой и болтала соломкой в стакане. Я вставлял колесики, вынимал колесики и показывал всем, как часы ходят. Мара тихо смеялась. Она смеется очень красиво, обнажая зубы и играя губами. В такие минуты я прощаю ей многое, даже — себя. Я совершенно развеселил народ в баре. Конечно, я не дядя Оскар. Дядя Оскар мог вынуть все колесики, но часы все равно шли. Я этому так и не выучился. Поэтому я одни вынимал, другие вставлял. Я так увлекся,
30 Юрий Солнцев что не услышал, как радио заорало мою фамилию — я опаздывал на посадку. Поэтому я сорвался и побежал. Вернулся, поцеловал Мару и побежал, Конечно, опять вернулся, потому что забыл ходики. Это все равно что забыть собаку: она будет лаять у тебя в голове. Я сунул ходики в саквояж, поцеловал Мару и влетел в самолет. Пассажиры ждали, пристегнутые ремнями. Заревели моторы. Я забился в кресло, затянулся ремнем. Сидел тихий, как саквояж, из которою удалили будильник. Моторы выли так громко, что я не слышал ходиков. «Чтобы часы тебя слушались, — говорил дядя Оскар, — надо слышать время». Тетя Надя говорила, что дядя Оскар не от мира сего. Примерно то же говорит обо мне Мара. Давно нет дяди Оскара. Умерла тетя Надя. И меня давно нет в городе, куда я лечу. И города Ленинграда нет. Есть Петербург, но это не то же самое. Кто есть что? Дядя Оскар научил меня вынимать колесики, но не научил слышать время. Есть вещи, которым нельзя научить. И которые нельзя увидеть. Можно услышать, и то восьмым чувством. Мара говорит, что именно это чувство от меня за тысячу верст. Я лечу еще дальше. Когда самолет снижался над Пулковскими высотами, Мара уже плескалась в океане. Она сообщила об этом по телефону. Мы дожили до того, что в самолетах звонят телефоны. По улицам тоже гуляют с телефонами, а не с девушками. Прохаживаешься по траве, и у твоей тени — хвостик антенны. Мара сказала: — Вода теплая, как молоко. — Из холодильника? — спросил я. — Как молоко, — повторила Мара. — А ты сам не застынь. Надел шапку с ушами? Мара помнит все сказки своей русской бабушки: про ушастого ослика, про серого волка, про шапку с ушами. У Мары завидная память и ослепительное воображение: так светит, что ничего не видно. Маре не докажешь, что в России не ходят в ушанках и валенках. Не потому, что Мара тупая. У нее такой подход к знанию. По Маре, знание — капитал, и никакое знание не противоречит следующему. «Если тебе дают ассигнацию в сто долларов, — объясняет Мара, — а после дают вторую, ты же не рвешь первую?!» Самолеты садятся везде одинаково: толчок земли, но ты не отталкиваешься, ты — на ней. Чистой воды механика, но вечно чувствую, как земля отторгает меня. Пусть не рассказывают, что есть родная земля, чужая, не тронутая ногой человека или истоптанная сапогами. По мне, так земля — функция времени. Все читали Эйнштейна. И некоторые пережили разные времена: сталинское, военное, «былое» время. Всего раз в жизни спросил я тетю Надю: за что арестовали ее мужа? «Время было такое», — ответила она просто. Когда я учился в школе, взрослые мне завидовали, говорили, что у меня золотое время. Я им тоже завидовал, потому что они курили и были очень важные. Теперь я и сам умный: пошел бы в школу или на пенсию. Под крылом самолета — огород зеленых фуражек. Их, кажется, выросло еще больше с того памятного момента, когда я покинул эту землю лет десять назад. Зачем-то вспомнился пионерлагерь на берегу озера. Мы бежали к воде, скидывая на ходу пионерские галстуки и прочее. Вода поблескивала стеклом, но у берега всегда лежала пленка пены и мусора. Мы прорывались через нее с радостным визгом.
Куда падают листья 31 — Откуда? — Капитан листает американский мой паспорт. На капитане фуражка цвета травы, взращенной под ультрафиолетовым солнцем. — Из Ленинграда. — Теперь здесь Санкт-Петербург, — Да... Но я — из Ленинграда. Лицо под фуражкой стынет. Капитан смотрит поверх свидетельства о рождении, которое я протягиваю ему. Он смотрит на мой саквояж, на мою шапку. Старый истрепанный саквояж. С ним я и выкатился отсюда. Теперь я — американец, турист. Человек должен походить на себя. Капитан просит снять шапку. Я — единственный в этом зале в шапке- ушанке. Единственный в целом городе. Лето, жара, — Без ушанки тебя не пустят в Россию, — сказала Мара и нахлобучила на меня эту старую меховушку. Мара хохотала, подперев кулаками бока. Прямо русская баба с картины художника... Где она это видела?! Подсмотрела в кино. Или — в генах, Мара хохотала, а я глазел в зеркало. Нельзя долго смотреть на Мару. От ее красоты можно сойти с ума или обратиться в соляной столб. У Мары красивые голубые глаза, но я стараюсь в них не смотреть. Наверное, потому, что не вижу того, что хочу видеть. То есть вижу себя. И она не видит во мне того, что мне хочется. Мара острит, что я — шпион: не тот, за кого себя выдаю. Она прочла в одной книге, что все русские — шпионы. Книга вышла во времена «маккартизма». Кто их там помнит, все эти времена... глаголов? ...Капитан водит по шапке искательным аппаратом. Рентген не видит подозрительного, а между тем это шапка русского солдата, который дошел до Берлина, где встретил отца Мары, и они обменялись на память шапками. Я не дурю голову капитану байками про шапку и про былых солдатиков. У него взгляд человека, которого все дурят, разумеется — без толку. Стою, мну шапку в руках. Капитан разглядывает меня так, будто хочет дать по морде. Это не от грубости. Мара говорит, что я когда-нибудь получу по морде, и — по заслугам. Житуха и так лупит меня по чем попало. Мара говорит, что это за то, что я фиглярствую и кривляюсь перед жизнью, как мартышка перед зеркалом. — Проходите, — командует капитан. У него такая улыбка... застывшая не на губах, а под скулами, спрятанная, как снайпер. Наша дуэль взглядов заканчивается вничью. Мы с ним родились на родине Иванушки-дурачка. За барьером меня поджидает очередной земляк. Это мой адвокат, то ли — доверенный, то ли — поверенный в делах тети Нади. Род мой вывелся на этой земле. Старики перешли в мир иной, молодые по свету рассеялись. Адвокат (выясняется) — самый родной. Все люди могут рассеяться или исчезнуть с лица земли. Только — не адвокат. Он с тобой всю твою горькую жизнь и на том свете. Он вернее собаки. Пес, не дай Бог, сдохнет или найдет получше хозяина. Адвокат — с тобой, пока не исчезнут с лица земли квитанции банков — свидетели твоего имущества, то есть пока ты имущ, то есть материален. Священник сопровождает до гроба, а гроб — до земли. Духовная миссия завершается на поминках. Кто пожалеет еды в последний час? Адвокат живет дольше покойника. Адвокат — призрак покойного. Если, конечно, веришь в призраков. Если верить в сверхчеловека, то он — адвокат. На корабле «Ноев ковчег» не было адвоката. Можно не верить в Бога, но в адвоката... куда ты денешься? Мой адвокат сердечно здоровается. Его деловая сердечность сочетается с деловым костюмом и галстуком, закинутым на плечо. Пиджак аккуратно лежит на другом плече, прилаженный, как седло. Пока мы идем к машине, адвокат выражает соболезнование. Радость встречи сменяется мужественным сопереживанием утраты. «Только не о делах! Делами займемся завтра». Я заслужил отдых с дороги.
32 Юрий Солнцев Человека по имени Адвокат я знал давно. Я входил в его закуток нотариальной конторы с рыжими пятнами отстающих от стен обоев, и он поднимал на меня глаза сквозь дымку очков, хотя очки были совершенно прозрачные. Он всегда мне напоминал заводную игрушку, которую поленились завести. Время несется, куда ты спрячешься? В детстве ходил с тетей Надей на рынок. За прилавками топтались на морозе толстые смешные торговки. Они были толстые оттого, что тепло одеты. Они спорили между собой, переругивались, но когда мы останавливались перед лотком, их лица приглаживались. Меня это впечатляло. Времени утекло с тех пор! Такси тормозит перед светофором при въезде в город. Ветер качает свисающий с крыши дома плакат: «Все ли ты сделал для подготовки к юбилею снятия блокады города?!» — Ленинграда? — интересуюсь. — Э-э-э... Разумеется. Петербург не был в блокаде. — Так ОН больше не город-герой? Остаюсь без ответа заодно со своим вопросом. Времена меняются, но этикет существует при всех дворах. Вечно что-нибудь ляпну. Мара считает, что я — духовный садист. «Таким, как ты, — говорит она, — самое место — при тоталитарном режиме, чтобы не разевали рот лишний раз». На это я ей вставляю что-нибудь вроде того, что ковбоев, которых они снимают на телевидении, надо выгнать на волю. Пусть бы себе резвились в чистом поле, а не на мутном стекле. И так далее. Главное зацепить друг друга, дальше пошло-поехало... Когда я сердил тетю Надю, она говорила, что я — вылитый дядя Оскар. Я внешне совсем не похож на него и очень не скоро понял, что тетя Надя имела в виду. Я и сейчас не все понимаю, наверное. В те времена люди говорили не то, что думали, а если думали, то молчали. Так что, поди знай... Но, в общем, она имела в виду, что дядя Оскар не мог жить при тоталитарном режиме, а эмиграции еще не было очень долго. Когда человек не может жить по-серьезному, он перестает жить.... ...Я продолжал нудить адвокату: зачем переиначили Ленинград в Петербург? Адвокат не Мара, но я и его «достал». Сначала он отбрехался: чем был (Петербургом), тем стал. Потом вспомнил про ностальгию, историю, гордость... К концу перешел на образы, сказал: «Ленинград кончился». И пояснил: «История — как железная дорога. Едешь, едешь, приехали. Бери такси на другой вокзал». Он увлекся доводами и жестами. Я заметил ему, что мы приехали. Такси приткнулось к подъезду. Шофер косился через плечо. — Да... — вспомнил, кряхтя, адвокат (мы поднимались по лестнице). — Произошло недоразумение: обокрали квартиру. Кража по ложной наводке, — добавил он, как бы оправдываясь. — Взять-то нечего было. Зря безобразничали. В квартире не то что разгром, но некоторая беспечность порядка: шкафы нараспашку, ящики выдвинуты. — Не убирали. До вашего появления. Переступаю разбитый флакон, примятые книги. На полу — тетрадь, раскрытая, с растерзанными страницами. Кто-то ступил на них, отпечатав сапог. Стряхиваю крошки песка. Тетрадь еще из той, старой бумаги, способной желтеть и трескаться. Женский, убористый почерк. «.„5 января 1942 года...» Время тоже желтеет. Адвокат удалился, мягко прикрыв за собой дверь, и я остался один. Совершенно один в целом городе и во всем мире. Я это не ради выбить слезу. Надо как-то себе объяснить, отчего заблудился в знакомом месте.
Куда падают листья 33 У меня саквояж записей, адресов, свиданий. Кинуться к телефону, сорвать трубку и накручивать диск километрами номеров... Я сижу между двух опрокинутых ящиков и листаю рваный дневник. Я похож на автомобиль, что забуксовал на плохой дороге. Я прилетел по делам наследства, но у меня и другая, попутная цель: написать историю... Ленинграда... блокады... есть много историй, начинаешь писать и нечем закончить. Мара говорит, что я — полуфраза, слово без окончания, суффикса и артикля. Мара вечно что-нибудь скажет. Я сижу в обокраденной квартире над чужим дневником, не предназначенным мне документом. Тетя Надя никогда не показывала мне дневник — в нем было много личного: отношения с мужчинами, давно ушедшими из ее жизни и, вероятно, поэтому близкими. Страницы, отведенные мужчинам, я честно переворачивал. Не от избытка честности. Мужчины описаны в дневнике бледно, недостоверно, на мой взгляд. Тетя Надя не была писательницей и не пыталась ею стать. Она прожила жизнь бухгалтером. В моем видении, бухгалтер — это специалист в области честности. Если, конечно, он не ворует. Тетя Надя была предельно честной. От такой честности можно сохнуть осенним листом и трескаться. Она чаще всего молчала, курила, худела. Дядя Оскар был совсем другим человеком, хотя он тоже всегда молчал. Но он молчал ехидно, и было ясно, что он не тот, за кого себя выдает. Не стану темнить, что у него были фальшивые документы, поскольку я их не видел. Но я в детстве знал, что он пришел из сказок Гофмана или Андерсена. Хорошо, что никто, кроме меня, об этом не знал в те незабвенные времена, а то его бы разоблачили как агента гофманов- ского империализма. От дяди Оскара не осталось не только документов, но и упоминаний в дневнике тети Нади. Ее попытка описать других мужчин, по-моему, безуспешна. Возможно, дядя Оскар стоял на пути ее воображения зловредным гномом, переставлял слова и мешал эпитеты. Но он не мешал ее отношениям с блокадным городом. Он отходил в сторону, за кулисы и оттуда проглядывался в тексте: «...Я шла по Кировскому мосту, когда загудели сирены. Побежала через дорогу, наискосок. Летний сад был забросан зажигательными бомбами: синими, красными, желтыми, белыми. Светлячки разноцветных огней вспыхивали там и сям невеселым карнавальным фейерверком. Всюду сновали люди. Со стороны могло показаться, что им весело. Они бросали бомбы в Неву, и огонь, разливаясь по воде, таял и исчезал...» Я читал медленно, с чувством и расстановкой. И в душе было тихо, как в архиве. Ждал, что придет ночь, накроет меня темнотой, возьмет за плечо — мол, пора включить свет... Но она не пришла. То есть ночь пришла, но без тьмы, где все тонет и укрывается. Белая ночь. Тогда я закрыл дневник и сделал усилие навести порядок. Не в квартире, в себе. Вынул и водрузил на место ходики. На то именно место, где они прошагали «сто тысяч часов без капитального ремонта». А может — триста. Перед полетом ходики пришлось разобрать. Они тикали, как бомба замедленного действия. Мы с Марой расцеловались у выхода на посадку, и я решил, что все позади, но охранники попросили открыть саквояж. Двое ребят в форме озадачились. Таких шумных взрывателей давно не делают. Такое мог собрать только псих. Но психи и собирают бомбы. Мара подавала мне знаки из-за барьера. У нас с ней своя азбука глухонемых. Мара телеграфировала, что я — античный придурок. Я выхватил у ребят часы, сорвал крышку и вытряхнул в горсть колесики. С горстью колесиков на ладони я влетел в самолет и насмешил всех стюардов и стюардесс. ...Некоторые люди не могут спать, когда часы тикают в ухо. Я же — наоборот. Такой особенный псих. Тут Мара права, ничего не поделаешь. Удивительно, но сидеть на диване, из которого лезут пружины, удобно. Это замечено еще в детстве. Я сидел на этом самом диване в... сорок втором, рядом с дядей Оскаром. Тетя Надя курила на кухне. 2 Звезда № 10
34 Юрий Солнцев Дядя Оскар был часовщиком, а я — ребенком. Чтобы я не путал ему винтики, он давал мне какой-нибудь старый будильник, и я затихал в углу. Так я разобрал много часов. И немного собрал. Больше всего на свете дядя Оскар любил часы и шутки. Он вынимал колесики из часов, а часы ходили. Я что-то усвоил из его философии. Дяди Оскара давно нет. От его хозяйства остались одни ходики. Они пережили войну и мои руки, а это чего-нибудь стоит. Ходики тикали громко, будто радовались, что попали в родной дом. Хоть что-то полуживое рядом. Я их люблю, как родную собаку. Я люблю их за тог что, как только умру, они остановятся и колесики выкатятся из них, покатятся по полу и затихнут в пыльном углу. Но пока я жив и зачем-то здесь и хочу есть. Адвокат позаботился и набил холодильник колбасами. Не забыл и бутылку водки — клиент должен быть в форме. После очередной рюмки мой взгляд приклеился к телефону. Я набрал номер и услышал грудной женский голос и плеск воды. Мара резвилась в бассейне. Мара шутит, что любит воду с тех пор, как ее бабушка переплыла океан. Но если серьезно, вода сближает Мару с детством. — Ой! Это ты! — взвизгнула Мара. — Здесь так хорошо! Не представляешь себе! Такой живописный остров, очень необитаемый. Бар в бассейне! Кругом нагие островитяне, с усами и с длинными волосами... Если Мара пускается в живописание, она покроет любую дистанцию океана и вынырнет с другой стороны. Ей хорошо. А мне? Как сказал юморист, «...чтобы всем вдруг стало хорошо..,». — А Колумб голый? — перебил я Мару. Мара затихла, как паровоз, который остановился с разгону и попрет задним ходом. — Колумб был в Америке, я — на Гавайях. Сколько ты уже выпил? — На всякую Америку приходится свой Колумб. Поройся как следует. — Никаких тут, к черту, Колумбов нет. — Голос Мары набирал высоту. — А главное, нет тебя с твоими глупыми, отравляющими все ласковое шуточками. В этом — счастье жителей острова во главе со мной. Так что пыхти в своем азиатском Карфагене и не губи наш праздник! Мара отключилась и правильно сделала: если слушаешь ту же оперу в пятьдесят пятый раз, знаешь, что следует за увертюрой. В пятьдесят четвертый раз (образно выражаясь) мы поехали... то есть Мара меня потащила на своем джипе в Богом заброшенную дыру. Там было нечем дышать от жары, а воду я видел только во сне и в бутылках. Брошенные дома, ржавые рельсы в желтой траве. Мара сказала, что здесь — памятник «золотой лихорадке». Хозяин гостиницы содрал с нас втридорога за то, что хибару, в которой мы ночевали, сколотили лет сто назад. Мне нравится в Маре, что она не злопамятна. Она не помнит вчерашних ссор, не узнает человека, который разбил ей машину. Мара считает каждый цент, но иногда смешно тратит деньги. Я нашел в телефонной книге, не поленился, местный «собес» и докопался до правды: дом, за который с нас столько взяли (!), сгорел в начале века, а этот сколочен на месте пожарища. Мара вопила, что я склочник- изувер, опять изгадил ей отпуск... Деньги за этот коттедж нам вернули — убоялись скандала. Городок этот, кажется, так и зовется: Лондон. Не в честь британской столицы. В честь — Джека Лондона. Там, где была некогда центральная площадь, ...чуть не сказал высится, ...памятник жертвам «золотой лихорадки». Нет, он не высится, он, вообще, скромный: кубик в пол-человечьего роста, и на нем — с десяток имен основателей и отцов города — тех, кто жертвовал деньги на реконструкцию, нужды и прочее. Опущены имена убитых, ограбленных на дорогах или таких, кто сошел с ума, врубаясь в породу. В общем, я не увидел в памятнике следов того, о чем зачитывался у Джека Лондона.
Куда падают листья 35 Но дело не в этом памятнике, а в том, что мы чуть не расстались с Марой в очередной раз. После того как, по определению Мары, «я закатил скандал властям» из-за их исторической гостиницы, Мара опять высказала все, что думает обо мне. Я повел ее в местный бар, чтобы как-то сгладить углы конфликта. Мы пошли в бар потому, что в этом городке пойти больше некуда. То есть пойти можно, но ветер засыплет тебя песком. Если вы видели хоть один вестерн, не стоит описывать, как выглядит этот бар. Я заказал двойное мартини. Можешь заказать — четверное, все равно в стакане будет один лед. Он будет таять и смешиваться с каплей джина, превращаясь в леденящую жижу, и ничего более, кроме холодной тоски. Это не то, что холодная водка. Водку морозят, чтоб не обжечься огнем. Мы сделали по глотку этой жижи, и Мара разговорилась. Разговорилась не потому, что ее возбудил алкоголь. Она просто выпустила заряд, как электрический скат или дальнобойная пушка. Важно не то, что ты подумал или сказал. Важно, что ты подумал, будто сказал этакое или такое сделал. — У тебя психология мустанга, — завелась Мара. — Он скачет всю жизнь по кругу и думает, что далеко ускакал. Ты кичишься своей европейской историей. Не твоя это история! Ты любуешься барокко, потому что не видишь живой формы! Превозносишь Мадонну, потому что не видишь во мне женщины, а видишь — сучку! Ты кастрировал свой ум собственными фантазиями! Отсюда твое сексуальное самомнение и извращенный взгляд на мое место в твоей жизни! Это не место, а конура для собаки, которую держат на улице, а не в доме... Мара распалилась, как пунш, который только что подожгли, и он горит ярко, потому что вот-вот потухнет. Она перескакивала с древней истории на свою личную и взялась за новейшую. — Война, — задыхалась Мара, — не твоя война! Она — мировая! Она так и зовется: вторая мировая война! А ты, вояка, глотал сопли, забившись от страха под кровать! Но знаешь, что главное во всех наших историях? Главное вот что: твоя история — та, и только та, которую делаешь сам! Все остальное — мыльная опера, жвачка слезливых домохозяек. Она также употребила в мой адрес такое длинное, путаное выражение, что-то вроде того, что я — мелодрама-мэн. Мара — умное существо. Она все понимает, но не умеет выразить. Я понимаю, что Мара хочет сказать: мужчина природно историк; он всегда пишет историю; его история бесконечна; мужчина оттягивает женитьбу, потому что дописывает историю; история женщины короче: она кончается замужеством; женщина — тоже историк, в том смысле, что она спешит дописать историю; мужчина с женитьбой приобретает женщину, но теряет историю, или — одну из них; поэтому он оттягивает женитьбу или ищет другую женщину; женщина — это всегда история. Какая? Извечный вопрос! Таков мой взгляд на взгляд Мары на Историю. Я не тружусь втолковать это Маре по двум причинам: во-первых, по-моему, для нее это сложно, а во-вторых, чтобы принять мою точку зрения, надо выпить водки. ...Я лежал на диване, закрыв глаза, пытаясь уйти от белой ночи, от Мары и от себя. Сон приходил урывками, выматывал и выбрасывал обратно в бессонницу. Я действовал в полусне. Я видел жару и Мару в джипе. Дикий, обжигающий ветер полоскал ее рыжие волосы. Я бежал к ней сквозь густую, деревянную от зноя траву, спотыкаясь о гнилые шпалы. Мара махала рукой, звала. Во сне она еще красивее. От ее красоты можно «двинуться», как от белой ночи. Когда я уснул наконец глубоко, поздним утром зазвонил телефон. — Разбудила? — Мара зевнула в трубку. — Ну, извини. Забыла спросить: ты нашел свою любовь?
36 Юрий Соляцев Свою любовь я нашел в телефонной книге, где абоненты лежат в алфавитном порядке. Лучшего в мире порядка никто еще не придумал. Отыскать номер было не трудно: моя любовь носила девичью фамилию. Она никогда не была замужем. Мара заметила бы, что это естественно: женщина, на которую я «положил глаз», не найдет счастья. Мара говорит, что я, как дикий орел, падаю с неба на все съедобное и разношу в клочья. Мара не говорит, что я — как бомбардировщик, она их сроду не видела. Я позвонил этой женщине... не хочу называть ее имя. Имя несет окраску, а я не знаю, какого цвета моя любовь. — Вы не первый звоните мне, — призналась она. — Тут один... не очень давно... как это он назвался... говорит: прозвище у него было — Шальной, вы не помните? Он все носился по двору. Я такого не помнил. Я помнил Вовку, который тушил «зажигалки» на крыше. Меня с ним не пускали, я был маленький. Потом он утонул в ледоход. И фамилия у него была символическая: Невский. Эта женщина Вовку не помнила. Я долго и нудно втолковывал, кто я, и она наконец призналась, что вспомнила. Она, конечно, не вспомнила, но это неважно. Мы коротко поболтали о том о сем, о жизни, о прошлом. Я задал смешной вопрос: как она прожила жизнь или что-то вроде. — Так и жила, — ответила она просто. — В школе, учительницей. Отнимаешь по дню, получаешь остаток. Я задал еще смешной вопрос: помнит ли она детство? — Да, — сказала она, — то есть... нет... смутно... Она не то чтобы позабыла. Она не знала. То есть она это прожила. У меня осталось впечатление, что она прожила больше меня. Не впечатление, я бы сказал, а — осадок, не очень сладкий. — Да, — сказал я, — так вот она, жизнь, сложилась, что даже в Америке очутился. — Да, — подтвердила она, — так вот она и складывается: я по-прежнему здесь, то есть там, где и была. Она имела в виду, что все мы на том же месте, в Америке там или в Жмеринке... Я пустился в смешные воспоминания: рассказал, как «бегал» за ней в детстве, подсматривал. Она очень смеялась, когда я вспомнил, как мы целовались, сказала, что этого никогда не было, вспомнила, что, действительно... да... был во дворе один враль, видимо, это и был я. Она спросила: не стал ли я детским писателем? Глупо было с моей стороны затевать такой разговор. Я это сделал из-за Мары, то есть назло ей. Все глупости моей жизни идут от женщин. Такова, видимо, их, женщин, природа. Чем красивее женщина, тем больше глупостей из-за нее совершается. Мара твердила, что я отправляюсь на поиски первой любви, а я твердил, конечно, что никакой нет, конечно, любви. Я это врал просто так, не для того, чтобы обмануть Мару, а чтобы почувствовать себя мужчиной. Она, любовь, конечно, была в образе девочки, с которой я бегал во дворе. Я честно помню, как первый раз поцеловал ее в подвале нашего дома, как только погас свет. Мы сидели, прижавшись друг к другу, и слушали. Я слышал свое сердце, ее сердце и сердца всех людей, набившихся в подвал, потому что город бомбили и свет погас оттого, что близко упала бомба. Мара однажды спросила, какого цвета моя любовь, и я ответил, что — синего. — Врешь, — засмеялась Мара, — она блондинка, У вас на севере белые ночи и все — блондинки. — Белые ночи летом, а зимой — черные. Зимой все — брюнетки.
Куда падают листья 37 — Ты вечный трепач, — вздохнула Мара, — а иногда хочется поболтать серьезно, Я не трепач, но я не могу объяснить Маре, что моя любовь не черная и не белая. Моя любовь цвета ночной воздушной тревоги, то есть светомаскировки. Это не черный цвет. Это бесцветная темнота, Бесцветная и безвкусная до тошноты. И — безумная. Ее находишь на ощупь. Это цвет страха. Просто страха, и ничего взамен. ...Мы поболтали еще о том о сем с моей «первой любовью», и я сказал, что надо бы все же увидеться. Я уже знал, что — не надо, а сказал так, из вежливости. Она согласилась, что надо, но сейчас она очень занята и обязательно позвонит мне. Я замечал, что одинокие женщины всегда заняты. Я повесил трубку, закрыл глаза и легко представил себе, то есть вспомнил, как мы прощались с Марой. Я сказал ей: — Люблю тебя. — Неправда. — Мара обнажила в улыбке свои красивые американские зубы (я их вижу за сто тысяч верст). — Ты не любишь меня. Но будешь любить. В женщине нет логики, но есть правота. Допоздна зачитался, и во сне выли сирены. Открыл глаза, и звук оборвался. Я проспал много часов на промятом диване. Это уже не диван, а заграждение из колючей проволоки, замаскированное старой накидкой. Какого цвета накидка, сказать трудно. Бывшего, вероятно. Подошел к окну и глотал воздух через открытую форточку. За окном — Петербург. Светло и тихо — белая ночь. Город меняет имя, как женщина — выходя замуж. Я тоже сменил имя, когда получил гражданство Америки. Теперь любая анкета требует: «Укажите прежнее имя, если меняли». Зачем менял? Белая ночь — это романтика, стих, тема. Белая ночь воспета в стихах, в прозе, в отчетах психиатрических больниц. Белой ночью не действует светомаскировка и люди сходят с ума. Белая ночь — это пустыня. После конца света будет не тьма, а белая ночь. Петербург. За окном — проспект, долгий, немой. Пешеходов не видно. Автомобили крадутся скучными одиночками. Свет фар пересчитывает перила моста, обшаривает углы на повороте. Петербургские фонари горят, но их еле видно. В Ленинграде были другие белые ночи. Белые — от белых платьев. И нас, школьников, отпускали гулять ночью. В Ленинграде были черные ночи: окна завешаны, щели законопачены. Мертвенно тихо. Так тихо бывает, когда слушают. Слушали и слышали: шум чужих самолетов сквозь одеяла на окнах. Сон не идет ко мне в белую ночь. Я торчу у окна, путаюсь по квартире, переставляю с места на место предметы, потерявшие смысл после смерти хозяйки. Перелистываю семейный альбом. Вот тетя Надя, еще девочка, с бабушками и дедушками и всей родней. А вот она, молодая девушка, в гимнастерке, у аэростата, сорок второй год. Если бы Мара была здесь, со мной, я бы повел ее — показать белую ночь, разведенные мосты... Нет, Мара бы не пошла. Она каждую ночь спит. Ложится по расписанию и так же встает. Вся Америка ложится спать по расписанию, как по команде. Америка ночью спит, а днем вкалывает. Ложусь на диван, закрываю глаза. Все тщетно в мире белой ночи: знаю, что не усну. Задремлешь — припрутся сны шумной ватагой.
38 Юрий Солнцев ...Первым явился дядя Оскар, сел на диван и стал разбирать ходики. Они блестели, как новенькие, и я подумал: зачем он их разбирает? Он сидел перед маленьким столиком у окна. Он сидел здесь всегда, сколько я его помнил. Он всегда собирал часы. Как выражались в те времена, «это было делом его жизни». Тетя Надя хранила вырезку из газеты с фотографией дяди Оскара. Под фотографией небольшая заметка — три строчки о том, сколько часов он собрал «за отчетный период». Кто знает, что было его делом и его жизнью? Сколько я помню, он вечно молчал. У нас это родовое. Мара говорит, что я молчу, как покойник Она трещит, как пулемет, но я ей об этом не говорю. Одни люди живут в тишине, другие — в звуке. Дядя Оскар жил в тишине, то есть в мысли. Никто не знал его мыслей, и когда он исчез, никто не знал, что думать. В моем сне, последнем сне, где я видел дядю Оскара, он разбирал ходики. Он вынимал колесико за колесиком, такие крохотные волчки, из которых и складываются любые часы. Он их раскладывал на столе, одно за одним, до последнего, пока часы не перестали существовать. И он сам исчез. Я понял, что он разобрал время, Я проснулся, спустил ноги с дивана. Я сидел на том месте, где всегда сидел дядя Оскар. Ходики тикали на комоде громко, будто предупреждая, что в комнате кто-то есть. Я знал, что в комнате никого нет. Белая ночь — это комната без теней. Тени живут в темных комнатах. Призраки не являются в белую ночь: им негде прятаться. Я обошел комнату, заглянул в ванную, в шкаф, проверил замки. Я же сказал, что в комнате никого нет! И уж кто-кто, а я-то не верю в призраков. Хотя бы затем, что в них верит Мара. Мы с ней — как антиполярная система координат. Мара верит в привидения, что беспринципно для верующего в логику. Но, если вдуматься, логика есть и тут: в Маре не умирает детство, что вообще присуще американцам. Настоящим американцам, а не таким, как я. Мара служит на телевидении. Ведет отдел аналитики или что-то в подобном роде. Они там решают, что зритель хочет видеть, чего — нет. У нас это называлось цензурой. Как-то сказал об этом Маре. Она так вспылила, что я сразу понял, что это не так. Она напомнила мне, что я живу в стране, где все дано для счастья вольного покупателя, а дурики, вроде меня, свободны копаться в библиотеках, архивах и антикварных лавках. Мара едино верит в чертей и ковбоев. В ковбоев — по долгу службы: Мара ставит о них передачи на телевидении. Чтобы такое творить, надо иметь полудетское видение. Когда Мара творит, она запирается в темном подвале своей души, где она прячет лошадок, солдатиков и прочую сказочную бутафорию. Иначе я не могу объяснить, как Мара кропает свои сценарии. Все верят в ковбоев. Мара тут не оригинальна. Ковбой — телевизионный факт. Его нельзя отрицать, пока включен телевизор. Чертям и духам Мара училась у бабы Марии. Одна из сказок бабы Марии была про чертей. — Когда баба Мария была маленькой девочкой, — рассказывала мне Мара, — они жили в деревне, на Украине, в большом доме с огромной печкой. В каждом доме была печка с дымоходом, в котором жили черти... — А что было с чертями, когда печку топили? — Бывало, печку не затопить — дымоход засорился. Холодно и полна изба дыма. Ты — вроде печки без дымохода. Почти верно, едва ли точно. Я — вроде бочки, в которой путаются и бродят мысли. Перебродят и вышибут пробку. Я это делаю фигурально: извлекаю бутылку и открываю ударом ладони в дно. Можно культурно, штопором, но вкус уходит. Почему и куда — неизвестно. Вкус зелья, как вкус жизни, — призрак, который живет сам по себе: захочет — придет, захочет — уйдет. Мара считает, что водка вообще без вкуса. По-моему, так у нее сказочный вкус. У водки.
Куда падают листья 39 Выпиваю стакан и пристаю к Маре: — Так кто живет у нас в доме? — Привидения. — Докажи! — Посмотри в зеркало и увидишь. Ты — призрак нормального человека. Нет, ты — ненормальный призрак. Нормальный призрак нормального человека витает на чердаке, а ты — в подвале. Я знаю, что она хочет сказать. Она хочет сказать то, что сказала: я живу, витаю и благоденствую в облаках своих мыслей. Изредка лишь являюсь Маре во плоти, но только мешаю спать. Не часто. В чем Мара права? Во всем. В чем хотите. Хотя бы в том, что я — призрак: не занимаю места в доме — живу в подвале. Не потому, что в доме тесно. Это большой дом с множеством пустых комнат. Летом в них жарко, а по утрам шумно от щебета птиц. В моем подвале прохладно и тихо, как после отбоя воздушной тревоги. И неважно, где ты живешь телесно: в подвале, на чердаке или в скворечне... Важно: где обитает душа и кантуются мысли. Так говорю я. К тому же чердак — жилье привидений. Так говорит Мара. Если Мара так говорит, значит, так есть. Мара не утверждает, что видела их. Она приняла их на веру со слов бабы Марии, которой принадлежал дом. Мария часто болела и говорила, что скоро умрет. Она прожила почти век. Говорила, что ее душа — это дом, в котором есть место всем праведным. Врачи кивали бородками: такое не лечится, В молодости она бежала из дома в монастырь, ее поймали, увезли в Америку и выдали замуж. Здесь ее мучили приступы ностальгии. Похороны Марии прошли сухо. Гроб не открывали. Спешно прощались, разошлись по машинам. Был полный забот будний день. С похорон мы поехали к адвокату. Формальности, связанные с наследством, съели остаток дня. Маре досталось немного денег и этот огромный дом с привидениями. Последнее не отмечено в документах. Я на похоронах в Америке был впервые. Никто не плакал, и я спросил Мару: почему? Мара ответила, что человек ко всему в жизни готовится: к материнству, к замужеству, к смерти. Она, Мара, давно готовилась к этому дню и давно включила наследство в бюджет будущего. Я сказал, что она жестока и меркантильна. Мара ответила просто: — Ты не совсем дурак и — совсем не американец, поторопились тебе дать гражданство. Как-то я предложил Маре сделать программу о привидениях для телевидения. Она не сказала, что это одна из моих дурацких затей. Сказала — подумает. Из любви к привидениям Мара не продает дом. Она не может расстаться с призраком бабы Марии и всех близких, членов большой семьи, кто умер и жил в этом доме. Тут я согласен с ней. В вопросах этики мы с Марой сходимся, а когда мы в чем-то сходимся, то глядим друг на друга, как — кот и его отражение в зеркале. В Америке чтят привидения. Есть действующие дома-музеи с экспонатами-призраками, которых никто не видел. Их чтят все, кроме служащих банков. Это лихая публика — им так просто не вкрутишь, что предмет твоих мыслей чего-то стоит. Или — предмет любви. В стоимость дома входят балки и кубометры квадратных дюймов. Призраки, получается, ничего не стоят. Музей не вышлет оценщика. Это — другая причина, почему Мара не продает дом. Нельзя терять деньги даже на том, что не стоит денег. Философия, на которой зиждется богатейшая в мире страна. О чем тут спорить? Как-то Мара призналась мне по секрету, что баба Мария когда-то призналась ей по секрету, что у нее в России была любовь с казаком. — Расскажи, кто такие казаки? — Ну-у... была... в общем... такая конница... силы внутренней безопасности, завербованные на внешних границах.
40 Юрий Солнцев — Скучный ты фантазер, — вздыхает Мара. Мама бабы Марии была еврейка, отец — поляк, дед — датчанин или какой-то швед. Получается, Мария бежала с казаком в монастырь. Казак, вероятно, служил при монастыре: рубил шашкой мясо на кухне и отгонял погромщиков. Баба Мария умерла в древней старости. Она что-нибудь путала. Остальное путала Мара. Я зову Мару «мадам Сумбур». Истинная женщина сумбурна, как погода: отчего подул ветер, если сию минуту было жарко? Мужчина должен быть моряком. Я не рушу сумбурный мир Мары, не навожу порядок в мыслях ее души. Мара — моя детская комната. Когда мне тошно, я ухожу в эту комнату. Никто не видит, куда я пошел. Расставляю слонов удачи, бумажных солдатиков, шляповатых ковбоев. Я — призрак своего детства. И своего прошлого. Прошлое — это не степь, которую ты проскакал. Прошлое — это женщина, которой больше не будет. 6 Сперва грезились привидения, потом я их осязал. Бессмысленно проверять шкафы и замки: все равно в комнате кто-то есть. Верить в духов меня приучила Мара. Мара верит еще и в духов, хотя она ни во что не верит. В меня — особенно. Мара — злостная безбожница. Но она верит, что я из секты «Духов высокой горы». Мара уверяет, что про эту секту ей рассказала баба Мария. Подозреваю, что Мара сочинила это сама, а потом выбросила из очередного сценария. Мара интерпретирует меня, как мусорную корзину, а вслух именует «архивом». Опять неточно. Я не только храню в себе, но и регенерирую: переписываю историю на манер сценария и представляю Маре. Она читает и млеет от удовольствия. Ее грудь заливает смех. Она целует меня и гладит по голове. Она всегда возвращает рукопись. Говорит, что сценарии — не мое кредо и что мне лучше писать про духов, а не про настоящих мужчин. «Духи высокой горы» — это такие «жили-были», которым вдруг вздумалось ходить не взад-вперед и не вверх-вниз, а всегда — в одну сторону и исключительно — вверх. Собрались они однажды и пошли в гору. Нельзя же идти вверх на ровном месте! Гора оказалась высокая, и они поднимались долго, выше и выше, пока не пришли к вершине, а на вершине они заметили, что идти дальше некуда. Тогда они взялись дружно за руки и бросились в пропасть. Я не читал про такую секту, но Мара настаивает, что секта существовала или могла существовать, тем более, что и в наши дни случаются массовые самоубийства. Но самый веский аргумент Мары — это я. Она говорит, что у меня тоже есть «гора». Не гора даже, а холмик, шишка на ровном месте. Я давно вскарабкался на вершину, карабкаться дальше некуда, а я все сучу ручками-ножками и взбираюсь по воображаемой лестнице, не останавливаясь и не оглядываясь назад. Но придет день, когда жизнь щелкнет меня по пятке, и я замру, посмотрю вниз и увижу себя низко и далеко. Тогда я выроню равновесие и с диким воплем грохнусь в пропасть. В Маре редкостно уживаются реализм с сюрреализмом. Они не то чтобы уживаются. Они живут в разных домах, городах, полушариях — земли и мозга. Детство у всех людей живет отдельно и редко приходит в гости. Только у меня, утверждает Мара, детство висит на левом ухе, как сережка у панка. Мара не говорит, что я впадаю в детство. Она говорит, что я никогда и не выпадал из него, как дитя из люльки. Детство Мары — это сказки бабы Марии/ Ничего прекраснее этих сказок Мара не помнит. Она искренне сожалеет, что это всего лишь сказки. Я тоже рассказываю ей сказки, когда Мара не в духе. Она редко опускается до уровня гнилого духа. Для Мары опуститься на дно низкого
Куда падают листья 41 духа — это как взять больничный лист. Угрюмость, говорит Мара, болезнь философов, а философы — дедушки вырождения; читают философов мазохисты и едкие нытики. Поэтому сказки я Маре начитываю, когда она засыпает. Как на магнитофон. Меня так учили учить английский: включаешь магнитофон и кладешь под подушку. Он говорит, пока не отключится. Просыпаешься и все знаешь. Легко и здорово. Включаешь магнитофон. Он говорит, но не тог что ты выучил. Дурная машина. Хуже всего записывать на магнитофон сказки. Получается выдохшаяся водка: основа присутствует, суть уходит. Сказки лучше беречь в памяти. И — декламировать. — Хватит, — вздыхает Мара в полусне, — ты — не бабушка и не серый волк. Я тебя вижу. И то правда. Сказки рассказывают не взрослым, а детям. Всему свое время. «Сказки» для телевидения не удаются. Я имею в виду сценарии. Я не подкован с детства на лошадиные темы. Широкополая шляпа — не буденовка. Ковбой — видение заграничное, а граница, она далеко была! Расстояние — мой синоним времени. Суррогат, если хотите. Тяготеет к эпохальному, в духе дедушки Ермака: размахнулся так за бордюр империи! Ковбой скачет за справедливостью, за возмездием и находит все это в местной лавке под заголовком «Салун» (Saloon). He путай с салоном. Салун — это такой бар, в таком месте, где ничего больше нет. Прерия и ничего больше. Ковбои слетаются в салун, как в салон, для публичных «разборок». Все оканчивается стрельбой, а пули свистят быстро. Надо мной довлеет, как водится, тяга к бескрайности. Болезнь места. Не того, на котором сидишь, а — из которого вырос. Тянет и втягивает черт знает куда. Оказываешься там, где тебя нет. Нет места, в которое ты прилетел. Нет больше города, в который влетел. Не потому, что переиначили имя. О героическом Ленинграде много написано и еще менее напечатано. В этой вот недосказанности залег немой героизм города. После звучащая нота. Залег и целится в мой высокий лоб. Напитано... не написано... ровно столько, сколько надо. «Помпея» не состоялась. Тема закрыта. Сижу за столом и долблю пером бумагу. Благо, перо золоченое, шведской стали. Я в историческом месте. Проникаюсь моментом, фактом и фактором... но оно не идет из меня. Мне не дается то, что далось тете Наде — заводскому бухгалтеру. И Бог-то с ним. Город — кружочек на карте времени. Адвокат прав: бери такси и кати на другой вокзал. Пересадка. А есть Вечность и Вечное. К примеру, любовь. Раз в жизни подал Маре идею: снять телевизионный фильм о влюбленных. Это — о нас с ней. Стояла жара, и Мара спустилась ко мне в подвал с пакетом жареной кукурузы — любимое лакомство американцев. Я лежал на диване с журналом и чашечкой кофе у изголовья. Я работал над статьей о словесности древних народов. В языках древних народов было совсем мало слов, совсем не было словарей и филологов. Многое объяснялось жестами, особенно, когда в руках дубина. Примитивно, зато доходчиво. Потом затянулось мрачное средневековье и наступил век Фреда Астера и Чарли Чаплина. — Мы с тобой яркие представители племени влюбленных, — сказал я Маре, — живой и наглядный эпос, сплетение Старого Света с Новым, в лице пары двуногих папандопулосов, то есть бродячих душ в моем сценарии будущего для телевидения. Мара сидела под размашистым вентилятором в кресле-качалке. Она кивала, как маятник, и запускала в рот кукурузу, горсть за горстью, не отрывая от меня глаз. Мне даже стало смешно. Мара покончила с кукурузой, скомкала пакет в тугой мячик и запустила им в меня. Она раскачивалась в кресле и хохотала, прямо закатыва-
42 Юрий Солнцев лась. Я думал, ей станет худо, и стал наливать воду в стакан. Мара замолкла так же просто, как разразилась. — Что есть любовь? — изрекла Мара. — Любовь... —- Я — не тебе, я — зрителю. Все, что выбрасывается на экран, должно блестеть и взрываться. Если любовь есть, то за кадром. — Моя любовь... — Твоя любовь — похоть к игрушкам. Твоя история — тоже игрушка: война, блокада. Взрывалось, теперь — блестит. Издали все блестит. На твоем задранном носу блестят очки. Ты боишься опустить нос и взглянуть под ноги. Стоишь, как цапля, и чешешь ногой затылок, а жизнь бежит мимо. Жизнь это путь с поворотами. «Посмотрите направо, посмотрите налево!» Тьфу тебя, тошно! — Мара пихнула ногой кресло и двинулась вверх по лестнице. В гостиной гремел телевизор. Передавали танцевальные номера Фреда Астера. Мара задерживалась на каждой ступеньке, отбивала короткую чечетку и перепрыгивала на следующую ступеньку. На последней ступеньке она «сделала ручкой» и захлопнула дверь. Еще одна история останется ненаписанной. Выпущу сборник ненаписанных историй. Это будет моя биография. Авто. «Слово — серебро, молчание — золото». Прославлюсь неизвестным неписателем. Нигилизм по- хлестче тургеневского. Недописанная история, как недопитая бутылка водки: фатально грезишь о ее кончине. Позвонил адвокат, вызволил из безделья. Сказал без обиняков, что пора браться за дело. Он заехал за мной на большом «мерседесе» с водителем в сюртуке и широком картузе. Этот водитель походил на солдата, какие дежурят у входа в музей, а после отогреваются крепким чаем. Водитель бойко крутил рулем, облетая выбоины и ямы, и ловко смахивал свою окладистую бороду «а-ля Русь», чтоб не запутать в ней руль. По некоторым дорогам легче ходить пешком, но адвокат посоветовал не терять времени. — Время — деньги, — сказал адвокат ностальгическим тоном. Его глаза почти увлажнились, чего он, конечно, не позволил себе до конца. Он закурил сигару и попыхивал дымком, глядя туманно в даль (видимо — прошлого) сквозь дымчатое стекло «мерседеса». Я все это время искал место в мягких подушках и куда-то съезжал. Чтобы занять меня как-то, адвокат нажал на кнопочку, и ко мне выехал бар, полный шкаликов с коньяками и прочими «дринками». Когда машину подбрасывало на выбоине, шкалики прыгали и позванивали. Едешь, как в музыкальной шкатулке. Потехе — час, а делу — время. Под звон шкаликов адвокат рассказывал. Объяснял то есть. Он объяснил мой статус и статус свой. В его обязанности, пояснил он, входит защита моих интересов в этой стране и в этом городе. Я нуждаюсь в защите, поскольку я гражданин другой страны. Защита моих интересов — важное дело, поскольку это мой родной город, город-герой, и я — герой защиты этого города. На вопрос «в чем состоят мои интересы?» он не ответил. Только пошевелил ушами. Вечно я лезу с вопросами, на которые сам же и отвечаю потом всю жизнь. У поворота на мост — патруль: три долговязых солдата в касках блюдечками. На обочине — машина с открытым багажником. Человек лицом в землю, руки за спину. Над ним автоматчик в грязно-пятнистой форме. — Ищут наркотики, доллары, — объясняет попутчик. Мне все объясняется, хотя не спрашиваю. У меня, видно, лицо вопросом.
Куда падают листья 43 Водитель аккуратно объезжает человека на дороге. Человек не шевелится. Ощущаю затылком, как он дышит и ждет. — Вот и приехали, — говорит адвокат. — Мой офис на площади Мира. — Это Сенная которая? Адвокат кривится, припоминая, но припомнить не может, потому что он моложе меня. Во времена моего детства мы дрались на этой площади с мальчишками ближних улиц. Война кончилась, мы подросли и бросили драться, по крайней мере — на кулаках. Сенную назвали площадью Мира. Люди звали ее Сенной, но людей, знавших старые имена, убыло. Имена засыпает временем, как забытое кладбище, что ровняют с землей и кроют асфальтом. Офис — арена исторических перемен. Прежде в этих конторах стояли тертые письменные столы с ободранной на углах клеенкой и пахло людским терпением. Теперь пахнет свежей краской, столы без выщербин и гвоздей, сияют гладью. В такой приемной и ждать приятно. А ждать положено во все времена и эпохи. Теперь оно не так уморительно: лица клерков не выражают твое отсутствие. После короткого ожидания адвокат пригласил меня в кабинет. Мы впервые сидели прямо напротив друг друга и дружески улыбались. Он еще нервно покусывал свои коротенькие усы. Я догадывался, что он не нервничает. — У нас маленькие проблемы, — сказал он, имея в виду мои проблемы. Он теребил папку, резво, как балалаечник, близоруко шарил носом по строчкам. — Вы — не прямой наследник. — Он посмотрел на меня, как смотрит конферансье на зрителей, выпалив шутку и ожидая реакции. — Да, прямых наследников нет, — согласился он за меня, — но... у нее был муж. Мы не нашли справок о его смерти. Тут он был прав, этот малый. Дядя Оскар ушел из жизни, не оставив следов и справок. Он был человек странный, и это почти все, что я о нем знаю. Тетя Надя не любила о нем рассказывать, да я и не спрашивал. Я всегда знал, о чем можно спрашивать и о чем — нельзя. Мы все это знали, а дядя Оскар не знал. Однажды его хотели послать на работу в какую-то глушь, а он спросил — почему его? Ему сказали: «Время сейчас такое», а он заметил, что время — московское, и его отправили еще дальше. Вернулся он через много лет. Там, где он побывал, год считают за пять и не считают здоровья. Так что, когда началась война, его даже на фронт не взяли, а дали бронь — право на смерть в тылу. Он не хотел умирать, как все. Он все равно умер, но как-то по-своему. Как именно, никто не видел. Он просто исчез однажды со своим рюкзаком, с которым вернулся из дальних странствий. А исчезнуть из Ленинграда в сорок втором можно было только одним путем — через Ладогу. Он ушел по Дороге жизни, а на нее падали бомбы, мешая людей со льдом и железом. Дядя Оскар не оставил письма, но оставил продовольственные карточки и золотые часы, очень золотые. Пришло время, и тетя Надя продала их на рынке. Не продала то есть, а поменяла на много буханок хлеба Деньги к тому времени умерли, и торговали впрямую: товар — товар. Благодаря, наверное, этим часам мы и выжили. Только раз я спросил тетю Надю, почему дядя Оскар ушел, оставил карточки и часы? Она ответила, что он всегда был рассеянный, и стал еще больше рассеянным, когда вернулся из дальних странствий. Она рассказывала об этом обыденно, а я тогда принимал жизнь буквально, как Мара. Но толкования мои безличны перед лицом юриспруденции. «Без бумажки ты — букашка...» — вовсе не шутка. Это глубокая истина грамотного человечества. Раз нет свидетельства о твоей смерти, значит, ты умер дважды. И это в сто раз хуже. Это неуважение к тем, кто остался. Это ставит их, тех, кто остался, в двусмысленное положение. И еще это значит, что ты не оставил наследства, ну прямо совсем никакого. Смерть дяди Оскара я ощущаю еще острее, чем смерть тети Нади. Все из-за моего болезненного воображения. Мара твердит, что я — шашлык
44 Юрий Солнцев из комплексов и душевных болячек — жирная пища для психиатров. Я не даюсь психиатрам — этим динозаврам медицины. Жирная пища вредна. То, что Мара зовет комплексами, я ощущаю как крик души. О том, что такое душа, так и не договорились. По-моему, это некое привидение. Оно живет в поэтах и детях. Когда перестал быть дитём и не стал поэтом, но претендуешь упрямо, тогда в тебе говорит душа. Душа — это нить, тянущаяся к предкам, через ближних к дальним. Самые дальние, говорят, обезьяны. Мару такое родство шокирует, а я так охотно верю, потому что мы — предки панков, митьков и хиппи. Мы все, как сухие грибы, нанизаны на веточку родословного дерева. — И другие неточности, — продолжал адвокат. — С квартирой... с приватизацией... Будем оспаривать... Я его придержал, сказал, что не будем. Я уже знал, что квартиры мне... как своих ушей. Черт с ними, с деньгами, да себя жалковато. Вернусь вот и посмотрю в глаза Маре, а она... на меня посмотрит. У нее взгляд швейной машины: прострочит — не распорешь. Она вечно «шьет» мне комплексы и норовит оттащить меня к психиатру. Американцы верят в могущество этих ветеринаров людей. В Америке психиатров чтят, как в России — юродивых. Один психиатр нашел, что у меня вялый жизненный стимул и сексуальная корысть к стареющим женщинам в проекции на молодых. Всю эту чепуху он почерпнул из моих анализов и со слов Мары. Последнее очевидно. По поводу моей графомании (Мара накапала!) он сказал, что от этого можно вылечиться, как от привычки чесаться, если пройти специальный курс. Плохо он меня знает, этот псих-иатр. Мара опять будет психовать и торжествовать. Торжество ее психоза или психоз торжества зиждется на ее профессионализме. Мара — ведущий аналитик в крупной компании. Она работает там лет десять, и ее замечательно ценят, если верить ее зарплате. Она анализирует вся и всех направо и налево. Единственное, чего не способна она объяснить, это — с какой стати она живет со мной. Мара мне не жена. Она — girl-friend. Это трудно перевести на русский. Мне — трудно. По мне, это звучит так: мы не чужие и не одно целое. Не — свои, не — чужие. Отношения наши — это война, но, конечно, не настоящая. В настоящей войне ты или свой, или чужой. А у нас это так, на уровне дипломатии: то холодная война, то жаркие поцелуи. Мара могла бы найти состоятельного примата и выстроить семью по правилам «американской мечты». Свою жизнь со мной она толкует отчасти как волонтерство. Она — эмигрант в третьем колене и потому, считает она, — первопроходец, то есть фигура, облеченная миссией. Весь этот вздор весело уживается в ней с практичностью и ковбойской хваткой. Один я знаю, почему Мара живет со мной: в ее жилах течет кровь сумасбродной русской бабушки. Мысли о Маре всегда отвлекают, но я уловил в общем, о чем твердил адвокат: квартира принадлежит государству, но было бы хорошо и даже вполне изящно, если бы я составил дарственную городу-герою от защитника этого города. Государство, сказал адвокат, тоже защитник города, притом — главный. Я сказал, что подумаю. Адвокат согласился: «О'кей!» Он откинулся в кресле и воззрился на меня долгим наставительным взглядом. Он вовсе не близорук. В отличие от меня. Я понимал, что капитулирую. Квартира — ячейка города. Я оставляю ее без боя. Наши родители так не вели себя. Они бились за каждый разрушенный дом. Правда, была война. Бизнес тоже война. Адвокат бьется за каждый доллар. Лихие победы даются не каждый день. Не каждый день встретишь таких, как я, проигравших войну за место в жизни. Мара говорит, что я — полководец мнимых солдатиков и расставляю их не там, где надо стрелять. Мара — выдающийся «полководец». Она всегда знает,
Куда падают листья 45 куда надо стрелять. Но есть вещь, которой она не знает: как сделать солдата из такого, как я. А еще мне пришла глупая мысль: если бы немцы заняли город, они бы стали его защитниками. Адвокат вез меня домой прежней дорогой. У въезда на мост не было автоматчиков и человека плашмя на асфальте. Все войны и все бои как-то заканчиваются. 8 Добравшись едва до квартиры, я повалился на рогатый диван и уснул. Была середина душного дня. В том, западном, полушарии была как раз ночь и люди давно спали. Часовой механизм в голове сопротивляется, мешает перекрутить время. Днем сны еще хуже, чем ночью, болезненнее. Первой во сне является Мара выяснять отношения. Во сне она всегда побеждает меня. Я беззащитен во сне, как запеленатый младенец: ни кричать, ни жестикулировать. И — не остроумен. Мара считает, что я вообще не остроумен. Она не понимает моих шуток. Ее шутки еще глупее. Самая глупая шутка — являться во сне. Она думает, что во сне может что- то мне доказать, а потом жалуется, что я всю ночь вскрикивал, не давал ей спать. ...Просыпаюсь мучительно, долго. Телефон пищит, как застрявший в ухе комар. Неизвестно как, но я знаю, что это Мара. — Ты полетел туда спать? — Я полетел за наследством. — Моя версия обанкротилась, но я держусь ее твердо, как подследственный. — Только и делаешь, что летаешь. Пора спуститься на землю. — Я люблю тебя. — Врешь. Когда любят, не признаются. — Как же ты будешь знать? — Женщина знает все, — отрезала Мара и повесила трубку. Больше я не ложусь. Стоит уснуть — позвонит Мара или еще кто-нибудь. Сижу у окна и смотрю на улицу. Есть такие старушки: сидят у окна, пока не умрут. Глядишь на такую и думаешь: и она когда-то была молодая, бегала на свидания, потом — за покупками, набегалась и сидит. Что-то кончилось. И поездка моя... кончилась. Самолет — через три дня, но поездка кончилась. Можно сменить билет, и прямо сегодня... но это стоит... денег и сил. И еще я знаю: я здесь в последний раз. В прошлый раз, уезжая навечно в Америку, сдавал телефон, антиквар... Нынче сдаю город. Зачем я сюда прилетел? Переживать, впитывать. Мне полагается шествовать по улицам детства, ассоциировать... встречать замечательных современников, лепить выводы и наброски... Я лежу на диване в душной комнате, телефон — под подушкой. Я живу в квартире, которую обокрали по «ложной наводке». Украдены пустяки, да сама кража для меня — образ. Такой беспокоящий призрак. Я и сам — призрак. Чего я хочу? Пугать людей чужими историями? Трупами, накопанными в архивах? История — «дело моей жизни». А им-то, людям, что до меня? Едва начнешь погружаться в себя — телефон. На этот раз звонил адвокат. У меня в этом городе только и есть: Мара и адвокат. Если кто возразит, что Мара, мол, далеко, то это не так. Мара всегда со мной, хоть и кричит, что не замечаю!., не уделяю!.. Адвокат рекомендовал включить телевизор: — Любопытнейшая программа. Будто для вас готовили! У него голос кота с мягкими лапами. Красивая копия петербургских манер. Такое легко копировать — никто не помнит оригинала. Книжные образцы классиков...
46 Юрий Солнцев Телепрограмма называлась «Диспут. Вчера». Телевидение — бред человечества. Я говорю это не только Маре и не только — назло, и не потому, что Мара служит телевидению. Комплекс интеллигента: искать неинтересное в интересном. Мара говорит, что я редко нахожу интересное в жизни, потому что роюсь в дерьме, ищу всякую пакость. Она говорит: «редко», а не «всегда». Ее я нашел-таки. В телестудии, за большим круглым столом, поделенным надвое сеткой для настольного тенниса, шесть человек: три на три. На стене — плакаты времен войны: черный немец на штыке красного солдата, часовой у въезда в город под надписью: «Враг не пройдет!» Выше — транспарант во всю стену: «Они защищали Город!» Трое, что защищали город, сидят слева. Они очень похожи, точнее, у них много общего. Прежде всего — возраст. Они очень старые и больные, такие больные, наверное, что ежедневная жизнь стала для них войной. Им трудно, видно, нести ордена на кителях военного времени, хорошо сохранившихся, в отличие от хозяев. Тетя Надя хранила свою гимнастерку в пластиковом мешке — защитнике от моли. Я нашел гимнастерку в шкафу и в описи предметов, уцелевших от ограбления. Трое, что справа, — команда сильных и молодых. Они тоже схожи между собой. Подобраны, видимо: гладко выбритые макушки, на которых торчат хохолки — такие лиловые петушки. Лиловых — два, третий оранжевый. Этот у них лидер. Он сидит, подавшись вперед, и выкрикивает: — Я вот пойду и лягу сейчас дохнуть с голоду! Вы мне, чего, за это медаль дадите?! На столе, застеленном красным сукном, увеличенная в размере медаль: «Защитнику города-героя». Она оттеняет ситуацию. Трое, что слева, сидят, точно окаменевшие. Они — в осаде. Они не знают, что сказать, или им нечего сказать по сценарию передачи. Они не обороняются и не сдаются, а молодой, с оранжевым хохолком, наскакивает: — Немец не взял вас, и правильно! Кормить два миллиона таких вот... Здесь он немножко прав: в Ленинграде было много стариков и детей. — ...я бы не дох, как кролик в сачке, — напирал оранжевый, — я бы ушел, через Ладогу! Потом выступил ветеран ленинградского фронта. Он отирал потный лоб платком и повествовал, как пуля попала в кость, хирург извлек ее после третьей операции, но рана дает о себе знать при смене погоды с плохой на хорошую, при смене — обратно и при разных других капризах природы. Я выключил телевизор. Лучше смотреть вестерн. Мара права, наверное: в кино не должно быть так, как в жизни. Для этого он и построен, экран телевизора. Мара, специалист телевидения, говорит, что передача должна быть ретроспективна, иначе ее не будут смотреть. Зритель хочет смотреть вперед и там же видеть. На экране всадник скачет вперед, а того, что упал с лошади, больше не показьюают. Для меня это спорно. Я этого не могу принять, но — чувствую, когда сижу рядом с Марой. Фильм не всегда интересен, Мара — всегда. Я фильм смотрю через Мару. Мара — прекрасный зритель. Тетя Надя, мне кажется, могла бы сказать слово на телевидении. Почему мне так кажется? Ведь она никогда и нигде не ораторствовала. Но, читая ее дневник, я прямо вижу, как она говорит, расставляя слова, как шахматные фигуры, и как вянут под напором ее спокойствия фиолетовые и лиловые чубчики. Из дневника тети Нади: «...В феврале объявили о выдаче масла. С четырех утра стояла в очереди. Мороз окреп до сорока. В восемь открыли двери. Давка была ужасная. Мне повезло — прорвалась в магазин. Двери закрыли, и остальной народ остался на улице. Чувствовала себя плохо, но крепилась до последней минуты. Помнится звон в ушах и мерцающий свет /лампы. Приходя в себя, слышала как бы издалека: «Осторожно, человек умирает!» Но имен-
Куда падают листья 47 но это было мне безразлично. Каждый день люди падали и умирали вокруг. Только масло было не безразлично мне, и я его получила...» ...Я открыл шкаф. Воры здесь ничего не тронули почему-то, и одежда висела, аккуратно спрятанная от моли в пластик. Я вынул пакет с гимнастеркой, той самой, в которой тетя Надя сфотографирована у аэростата, распаковал, встряхнул. Гимнастерка была выстирана, тщательно выглажена и пахла, как положено, нафталином. Я повесил ее на стену, на тот самый гвоздь, где висела гравюра горбатого мостика, под стеклом, в изъеденной жучком рамке. Воры разбили стекло, но картину не взяли. Скорее всего, они искали здесь не картину, а спрятанное за ней золото или деньги. Сквозь все века золото сохранило непреходящую ценность, потому что его можно украсть. Историю не утащишь. Да и кому ее расскажешь? 9 Позвонил адвокат и спросил, что я думаю. Напомнил то есть про дарственную на квартиру. Я соврал, что не думаю, а смотрю «Диспут. Вчера». Он одобрил: «Это одна из популярных и широковещательных передач года». Я спросил в шутку: нельзя ли и мне выступить? Он ответил, что «очень даже, вполне...». Тем более, что я — личность ретроспективная: иностранец и в то же время защитник города. Сказал, что подумает и что-то организует. Он думал недолго и позвонил через полчаса. Он то есть не думал, а действовал. Сама Мара позавидовала бы его расторопности. Он сказал, что меня включат в передачу, что он представит меня телевидению и что завтра утром они приедут ко мне. Он не соврал, они приехали, трое: он — адвокат, оператор — верзила до потолка, с большой репортерской сумкой, и мальчик лет двадцати в странном зеленом кителе, широком и длинном, великоватом, по-моему, для него. Человек с кинокамерой представился как продюсер чего-то очень пространного в наименовании. В данный момент он представлял программу «Диспут. Вчера». Его фамилия Глебов, сказал он. Имени не назвал, для простоты, видимо, обращения. Он и был прост, дружески улыбался и немного спешил. Мальчик в зеленом кителе не поздоровался и не обратил на меня никакого внимания. Он вел себя так, будто меня здесь не было и остальных — тоже. Он обошел комнату, заглянул в шкаф, приоткрыл дверь в туалет, после чего стал у окна и простоял там, пока они не ушли. Он был коротко стрижен, но не похож на тех, что я видел по телевидению. Было заметно, что он не нахрапист, но рассудителен, что-то между философом и комиссаром. Глебов оперативно расставил треногу, а меня усадил к стене, на которой висела гимнастерка. Он пролистнул альбом, развернул его на фотографии тети Нади под аэростатом и положил передо мной на маленький столик, за которым сидел когда-то дядя Оскар. Глебов включил камеру. — Вы смотрели нашу программу и знаете, — читал он дикторским тоном, — что ведутся дебаты: кого считать защитником и героем города, а кого — нет. Сколько вам было?.. Дошкольного возраста?.. Замечательно. Включаем вас в лист претендентов на медаль. А это вам сувенир, как заокеанскому гостю. — Он извлек из своей репортерской сумки такой симпатичный фонарик. — Узнаете? Я признался, что — нет, такого у меня не было. — Ошибаетесь, молодой человек. Вот же он, вот! — Глебов ткнул пальцем в фотографию. На фотографии, рядом с аэростатом, запечатлен огромный прожектор. Он занимал весь кузов грузовика. Таких много было тогда, в войну. Их лучи обшаривали ночные тучи, в которых путались самолетики, такие кро-
48 Юрий Солнцев шечные отсюда, с земли. Надо было зацепить самолет лучом и палить по нему из зениток, пока он не разлетится в железные клочья. Такие были военные игры. — Модель прожектора сорок второго года! Точная копия! — подтвердил себя Глебов. Он поставил фонарик на стол, нажал кнопку. Включилась сирена воздушной тревоги. Световой зайчик метался по потолку. Глебов достал из сумки игрушечный самолет, такую килечку с крылышками, прицепил к почерневшей от времени люстре. Еще он достал из сумки рупор и приложил к губам. — Воздушная тревога! Воздушная тревога! Бомбоубежище во дворе. Зазвонил телефон. — Ты уже в психушке? — зевнула в трубку Мара. — Почти. Снимаюсь для телевидения. — Ты-ы?! — Мара умеет звучать протяжнее фабричной трубы. — Пустячок. Военная сценка. — Настоящая война будет здесь, на острове, завтра. Племя отъявленных дикарей возьмет на абордаж пиратскую шхуну и потопит. Фейерверк будет и прочее. Бросал бы ты эту свою тягомотину и мчался за мной вдогонку. Я нажал на кнопку и выключил сирену. Я сказал Маре, что выступлю на телевидении, если задержусь на пару дней. Мара молчала. А что я сказал? То, что мне предложил телевизионщик. Молчание Мары оглушительнее взрыва. Я не сказал, что подпишу дарственную, но она знала, конечно, об этом. Она знала об этом до моего отъезда. По ее выражению, я — тот человек, который пишет истории, а не тот, который их делает. Глагол «делать» в американском английском звучит иначе, чем в русском. Он звучит как «делать деньги». Слово «деньги» опущено. Оно подразумевается. Ты или делаешь деньги, или не делаешь. Что ты еще делаешь, никого не волнует. И что ты вообще — еще! Я сказал Маре, что не останусь, и передача пройдет без меня. Я сказал Маре, что не останусь, потому что люблю ее. Я не соврал, честное слово. И — не струсил. Я не боюсь, что Мара бросит меня из-за отсутствия лишних день-два. С ней это может случиться в любой момент, и она будет права. Я безусловно люблю Мару и даже признаюсь себе в этом. Я люблю ее больше себя, во что совсем уже трудно поверить. Если бы я сказал об этом Маре, она бы расхохоталась на всю окрестную прерию. По мне, так это совсем не смешно. Это — естественно. Я люблю в Маре молодость. Не ту молодость, которая была у меня и прошла, а ту, которой у меня не было. И не ту, которую «у нас отняли», а ту, которой у нас не было потому, что и не могло быть. Мара — это живая история, а не та, что царапают на бумаге и бросают в архив, чтобы пыль щекотала ноздри. ...Пока оператор укладывал в сумку треногу и камеру, адвокат завел разговор о медали. «Человек вправе иметь все, чего он заслуживает», — сказал адвокат. Он прав: даже в блокаду люди получали то, что полагалось по карточкам. Еще он сказал: — Вы — неучтенный солдат незабытой битвы. Правоведы шутят. Ха-ха! Он достал из портфеля пачку анкет и авторучку с пером. Я заметил ему, что нет справок о моей причастности и так далее. Он сказал, что этим займется комитет защитников города. Все, что требуется от меня, это внести небольшую сумму в фонд защиты города. — Сколько? — спросил я. — Да пустяки. Вы — представитель богатой державы. Тут, выражаясь, меня закандобило. Я сказал, что денег не дам, и спросил ехидно: — Защиты города?! Ленинграда или Петербурга?
Куда падают листья 49 Адвокат с Глебовым ухмыльнулись. То ли я озадачил их, то ли сказал глупость. Я, как всегда, пожалел, что со мной нет Мары. Ей не станут лапшу на уши вешать. Смотришь Маре в глаза, и уже не хочется врать. Твое вранье отлетит рикошетом в твой собственный лоб. Я как-то учусь у Марыг но она говорит, что я — двоечник: ерзаю на парте и не могу сосредоточиться; плаваю в куче интеллигентских комплексов и не могу уйти на глубину жизненной правды. — Объединенный комитет, — пояснил адвокат. В его голосе позванивали этакие нотки... я часто слышу у Мары... что я не просто слабый ученик, я — упрямый Коперник. — Тогда где он находится? Базируется, или как там оно... штаб-квартира и прочее... — Ну... в общем, везде... то есть в конкретных точках, вокруг и рядом. Он, видно, решил не скрывать, что дурачит меня, потому что иначе я этого не пойму. — Рядом-таки?! Не вы ли это? — Совершенно не я, — сказал адвокат без тени юмора. — Вот, то-то. А я уж думал: вы прямо из сумки покажете нам живого защитника... члена этого комитета... — Живого показывать просто, — хмыкнул адвокат, а Глебов отвернулся к стене, но я видел, как его щеки отползают к ушам. — Он вот он, — кивнул головой адвокат в сторону мальчика у окна. Я подошел к окну и встал рядом с мальчиком. Он не обратил на меня ни малейшего внимания. Он битый час, не отрываясь, смотрел в окно, будто за окном шел ковбойский фильм. Я вернулся к столу. — Хороший мальчик, но китель великоват. Я дам деньги на китель. Адвокат тер лицо ладонями, а Глебов сказал, не отворачиваясь от стены: — Есть маленькая проблема: под кителем — пистолет, выпирать будет, народ паничен... — Видите ли... — вздохнул адвокат глубоко и протяжно. Он уперся локтями в стол, а подбородком — в сжатые кулаки. — У нас нынче тяжелые времена, не столь тяжелые, какие пришлись на ваше детство, но тем не менее... Америка проходила это полвека назад. Не все начиналось в Европе. Придут и к нам благословенные времена: место рэкета займут страховые компании. Мы долго молчали. Очень долго. Одни ходики отбивали свой ритм. Им все равно, какое время считать. Но иногда они стучат тише, а иногда — громче. Начнешь считать — можешь уснуть. Или свихнуться. Глебов вертел в руках фонарик, адвокат — золотую авторучку, очень золотую. Он завинчивал колпачок, отвинчивал и снова завинчивал. Я отобрал у него авторучку и притянул к себе папку с бумагами. — Имеете право не подписывать, — сказал адвокат. — Повторяю при свидетеле. — Даже при трех, — сказал я. — Я не в счет, — сказал адвокат, — а его здесь нет, — кивнул он на мальчика. — Таков договор, — добавил он, видя, что я не понял. — Я понимаю, — сказал я. Я понимаю, что с ними, так же как с Марой, чего-то понять нельзя. Есть вещи, которых нельзя понять, их надо принять. Чтобы быть ковбоем, надо им стать. Чтобы понять блокаду, надо ее пережить. Голодать для похудения — вовсе не то, что для выживания. Процесс тот же, но вкус иной. Есть вкус бесстрашия и вкус страха. Вкус бесстрашия — плоский, как экран телевизора. Вкус страха объемен и вездесущ. Он низкий, гадкий и темный, как подвал дома, который бомбят. Когда бомбят, сначала отключается свет, потом звук, потом ты. Я видел человека, который умер от страха. Близко упала бомба, и в подвале погас свет. Он не погас даже, а только моргнул. Много ли человеку надо?
50 Юрий Солнцев И есть вещи, которые можно понять, но о которых нельзя говорить. То есть можно, но без толку. Говорить можно, но нельзя рассказать. Рассказываешь, рассказываешь, тебе кивают, все — без толку. Лучше повествовать о футбольном матче. Будут думать, что понимают, о чем ты рассказываешь. Если они, конечно, не футболисты. Я почувствовал, что смертельно устал. С возрастом это случается чаще. Я готов подписать все: дарственную, поздравительную и отходную. Готов дать подписку о невъезде больше в этот город, в эту страну, в свое прошлое. Отвоевал я свое, и хватит. Пускай обвесят меня орденами из театрального реквизита и водрузят перед камерой. Буду сидеть смирно и отвечать на вопросы правильно. История моя дописана. Время поставить точку. Я подписал бумаги, чтобы эти ребята выкатывались из моей квартиры. То есть уже не моей, но все равно. Адвокат попрощался сухо, как и положено прощаться с клиентом, с которым покончено. Глебов улыбнулся, как доброму знакомому. В сорок втором в нашей квартире жила соседка, одинокая женщина. Ее навещали мужчины с фронта. Из ее комнаты пахло колбасой и другими вкусностями. Я стоял у дверей ее комнаты и вдыхал. Иногда дверь открывалась, и выходил мужчина в красивой военной форме. На гимнастерке скрипел ремень с блестящей пряжкой. Мужчина улыбался мне, как доброму знакомому. Мальчик в кителе оторвался наконец от окна и пошел к двери, не сказав ни слова и не подав никаких знаков. Остальные промаршировали за ним, с сумками и портфелями. Когда за ними закрылась дверь, я понял, что бешено счастлив. Подошел к окну и встал на том месте, где стоял мальчик. Насколько я вник в ситуацию, мальчика наняли охранять. Кого — от кого, не знаю. Возможно, он и меня охранял, стоя ночью под дверью, хотя едва ли. Он выглядел очень важным и на своем месте, то есть именно там, где меня никогда не было. Счастье следует за несчастьем, как вторая рюмка за первой. Это как с временами года: потемнеют белые ночи, наступит осень, сначала — ранняя, за ней поздняя, а между ними — бабье лето, без этого не годится. Сначала все осени ранние, потом становятся поздними, и наступает поздняя осень жизни. Поздняя осень жизни приходит с бессонницей. Это сплошная белая ночь, полная белых платьев. Они кружатся в танце, а ты стоишь в стороне и слушаешь свое сердце, из которого уцелел один пульс. Это ночь, после которой не наступает утро, а наступает вечер с белыми порошками от бессонницы и звонкими каплями от сердца. Каждый твой вечер может стать отчетным за период жизни, прожитой непонятно как и зачем. 10 Поздняя осень жизни наступает на грудь и сердце. Твой стол завален рецептами, и не зовут больше мысли к бунту, к возмездию. Осень жизни есть лестница вниз. За три дня до отъезда из Петербурга я заболел. Три — это число, до которого легко досчитать. Подумал об этом и заболел. Мара говорит, что болезнь есть сопливая жалость к себе. Мара так говорит, потому что никогда не болеет. Мара еще говорит, что я — симулянт по замыслу. Зря говорит. Я это и без нее знаю. Я просто вообразил себе, будто миссия моя провалилась. Будто она была! А если была, то была — тайная. Тайная — от себя. Я что ни задумаю, держу от себя в тайне, чтобы потом не расстраиваться. Потом — это когда ничего не получится. А в этом, в том то есть, что ничего не получится, я преуспел на различных полях. Рихард Зорге работал под «крышей» газеты. Я тоже строю себе прикрытие. Мое прикрытие — наследство. Миссия моя — история Ленинграда.
Куда падают листья 51 Мара не спросит, на что я угробил деньги и время. Она посмотрит в глаза и простит. Меня наказывать бесполезно. Непрочитанный молебен действует на меня сильнее. Или так: — Нуг получил наследство? — спросит Мара без тени улыбки. — Ну, получил, — хвастану и открою тетрадочку — дневник тети Нади. Мы с Марой будем смотреть друг на друга в сто пятьдесят тысячный раз, а потом хохотать нервным хохотом, как два полноправных психа. Это не шутка. Если бы мы не были психами, мы давно разбежались бы в разные стороны света. Если серьезно... Что может быть ценнее истории для историка, литератора? Мяч заколочен в ворота, и все сказано. Говорят, любой человек однажды задумывается: зачем он живет? Я задумывался над этим в детстве — очень хотелось есть. Получал блокадный паек по карточкам иждивенца. Иждивенцами величали всех, кто не воевал и не делал пушки. Прибыв в Америку, я долго жил на пособие, пока не нашел кой-какую работу. Она была именно «кое-какая», и я ее потерял и опять «сел на пособие». С тех пор я менял безработицы на работы, все они были случайными. В Америке нет гарантированных местечек. Но Мара все объясняет мной, а не Америкой. «Я работаю десять лет на одном месте», — говорит Мара. Десять лет на одном посту? Мара говорит, что я не могу усидеть на месте и одного дня, то есть что у меня шило в заднице. Тетя Надя всегда приводила меня в пример: я был тихим мальчиком и даже в блокаду не просил есть. Не помню, чтобы она меня наказывала за поведение. Школьный дневник — тоже свидетель моего благоумия, Есть теория, что фаза судьбы переворачивается вверх ногами в другом полушарии. У меня так и нет постоянной работы. Мара корит меня «другими» — теми, что прикатили вместе со мной и успели обзавестись домами и количеством барахла. Собственность — признак личности. Президент Линкольн — признак денежного знака. Те, кто купил дома, стали личностями. Я в результате этих актов, то есть действий по покупке домов моими знакомыми, стал индивидуальностью. Я не купил дом, но в чем-то живу. В данный момент обитаю в доме, принадлежащем Маре. Живут же люди! В доме Мары у меня нет статуса. Я не муж и не родственник. Я не жилец — не плачу денег. Чем я плачу ей — вопрос щекотливый. Очевидно, что не любовью. По мнению Мары, я не из тех, кто платит. Я — махровый эксплуататор, потребитель всего и вся, с дипломом университета имени Социализма. Я плод «Франкенштейна» по имени Карл Маркс: пишу работы, которые не работают — не приносят денег. Я — перпетуум- мобиле: вечно двигаюсь, не приводя в движение... Так фантазирует Мара. Бывает тошно и — просто так. Садишься с умным видом за стол и подводишь итоги. Будто есть что подводить. Остаток дней в Петербурге я провел в созидательном ожидании вылета. Были какие-то телефонные разговоры, уже несущественные. Надо было бродить по городу, переживать на натуре и прочее. Я лежал на диване, листал альбомы, перебирал трофеи: гимнастерка, юбилейная монета. Медаль защитника города мне еще не вручили, но адвокат подарил юбилейную монету «Защитникам города-героя». Достоинство монеты — три рубля. Но большей частью я читал дневник тети Нади. «„.Осенью начались обстрелы из дальнобойных орудий. Снаряды рвались и крошили все вокруг раскаленным металлом. Обстрелы разражались и обрывались внезапно. Мы ждали смерти в любую секунду. Но привыкаешь и к этому...» Начитавшись, лежал на диване, закрыв глаза, и бодрствовал. Сон приходил не один. Он вел за собой какие-то образы, сумрачные, чужие. Кто- то прощался, здоровался и непременно желал быть узнанным. Они выстраивались ко мне в очередь, как за пивом, но очередь эта не двигалась.
52 Юрий Солнцев Вдруг появлялась Мара, и все разбегались. Мара садилась на край дивана и читала Джека Лондона. Начиналась снежная буря в снежной пустыне. По всей пустыне шел один человек с одним рюкзаком. Он шел ко Мне, а ветер гнал его от меня. Я знал: это дядя Оскар, и он дойдет до меня наконец. Но завыли сирены, и я оказался в темном подвале. Вой сирены — звук совершенно особенный. Он придуман задолго до рок-н-ролла. Хотя «металлический рок» еще страшнее. Жизнь, в общем, развивается просто: чем дальше, тем страшнее. Впрочем, все — дело вкуса, а вкус — дело времени. Я просыпался и открывал настежь окно. Все равно было душно. Это от сердца, больного сердца, не от души. Пришел день, и сны отвязались. Но пристало какое-то видение, явь в сновидениях: огромный вокзал, пыхтит труба паровоза, вокруг мельтешат узлы, чемоданы. Без конца. Я сидел на колючем диване и гладил тетину гимнастерку. Зазвонил телефон. — Как протекает любовь? — спросила Мара. — Она умерла. Мара молчала, переваривая событие. — Искренне сожалею. Прими соболезнования. Я сказал: «Принимаю» и спросил: «Как прошла баталия?» — Это было нечто!!! — призналась Мара. — Не отличишь от настоящей войны! Бриг потоплен, одни мачты торчат из воды! Как вы догадываетесь, Мара не видела настоящей войны, не то сразу бы отличила. — А капитана повесили? Мара опять молчала. Она привыкла, что мои шутки двусмысленны, и, если не видно второго смысла, надо его искать и найти. — Капитана вешают на мачте, — настаивал я. — Корабль потоплен, — засмеялась Мара. — Но мачты торчат из воды, сама сказала. — Ты, вот что... ты больше мне не звони. — Будто я ей звонил! — И не наводи порчу на мое настроение. И завтра я улетаю домой, где поимею счастье увидеть тебя! Я искренне, искренне сожалею, что она умерла, твоя там любовь! Лучше б ты с ней остался навечно, а я высылала бы тебе деньги... Что?!. Что значит: зачем?! Ты ж зарабатывать не умеешь! Мара повесила трубку и ioponio сделала. А то станет перечислять, чего я еще не умею. Она как начнет... Я вспомнил, что не спросил про Колумба, и набрал ее номер. Ее уже не было в номере, и портье извинился. У них там все рядом: отель — на пляже, бар — в бассейне, солнце — над головой. Мара нашлась через две минуты. — Колумб нашелся? — Нашелся! Ты! На мою голову... Лестно, когда женщина признает тебя Колумбом. Я не бахвалюсь. Мара — моя Америка, которую я еще не открыл. И открою ли? 11 Самолет взлетает над Пулковскими высотами. Отсюда в сорок втором немцы разглядывали в бинокли город, палили из «дальнобоек». Здесь они провели девятьсот дней и зашагали вспять по дороге смерти. Я много раз покидал Ленинград, и всегда возвращался. Впервые это случилось, когда я был совсем маленький. Родители эвакуировались из осажденного города. Были розданы списки: кому на какую прийти платформу, в который час. Те, кто пришел, уехали. Другие остались. Каждый выбрал свою дорогу. Можно выбрать дорогу, судьбу не выберешь. Судьба давно тебя метила, и ты зря подпрыгиваешь и трепыхаешься килькой в сачке.
Куда падают листья 53 Наш поезд уехал недалеко. Прилетели немецкие самолеты и разнесли все в клочья: поезд, людей, дорогу. Тех, кто остался в живых, пересадили в другой поезд и повезли далеко, куда не летают немецкие самолеты. Меня вернули обратно — мои родители погибли и мне не с кем было ехать дальше. Не помню, как немцы бомбили поезд и как я попал к тете Наде. Я был маленький и, наверное, испугался. Когда человек чего-то не помнит, то это оттого, что он — маленький, такой маленький, что боится, и так боится, что знать не хочет, и видеть, и слышать. Надо быть ковбоем, чтобы ничего не бояться. Не бояться — значит не чувствовать боли. Душевной боли. Ни своей, ни чужой. Мара как раз такая. До того мы с ней разные. Как-то она примчалась с работы очень голодная. Трижды голодная. «Трижды» — ее терминология, на первый взгляд странная, но простая в употреблении. «Трижды» — значит, что в печку летят три пакета цыплят, «дважды» — два, и так далее. Мара осилила трех цыплят (она справилась бы еще с одним) и досматривала ковбойский фильм. Мара не садится за стол без включенного телевизора, как хороший мужик — без водки. Она доедает и досматривает фильм. Всегда — ковбойский. Мара обожает ковбоев. Она говорит, что ее дедушка — прямой потомок ковбоя и в ее жилах бежит ковбойская кровь. Последнее очень похоже. Ковбойские фильмы она смотрит, застыв, как памятник под дождем, приоткрыв рот и дыша грудью. Это высший момент ее красоты. В такие моменты она красива вдвойне: как женщина и как девочка с куклой. Перед тем как швырнуть цыплят в «птичий крематорий» (я называю так microwave), Мара сказала, что у них сокращение на работе и она подписала три увольнения. Когда Мара покончила с цыплятами, действие фильма приближалось к развязке. Прерия... безусловно... всадники... шляпы (на головах всадников)... один ковбой отстает, падает вместе с лошадью... за ним — следующий... Если вы видели хоть единый вестерн, пересказывать незачем. — Слушай, — говорю, — а эти люди... уволенные... Мара хлопает себя по щеке ладонью. Она путает меня с комаром. Но меня, как жизнь показала, не просто прихлопнуть. Фильм заканчивается победой. Мара выключает телевизор. — Да?.. Какие, ты говоришь, люди? — Я так... я — про нас с тобой. Все, что я говорю, про нас с тобой. И все, что думаю. — Ты не уволен, — смеется Мара. — Я бы давно тебя сократила по семейной неполноценности, да ты... как бы это сказать... не вполне совершеннолетний. Дискриминация получается... — Еще не известно, кто... — Известно, — смеется Мара, — и еще как! Жизнь этакая картина, где все известно: номер машины, страховки, счет в банке... — Я не о том. Неизвестно, куда мы едем. — Мы никуда не едем. Мы летим на Гавайи. — Мы никуда не летим. Мы едем. Как на еврейском пароходе: все едут в разные стороны. — На еврейском? Где капитан — еврей? — Нет там никакого капитана. — Пассажиры — евреи? — И пассажиров там нет. Ведь они едут в разные стороны, значит, они разъехались и, значит, там их нет. — Когда ты наконец повзрослеешь? — вздыхает Мара. 12 Позади Пулковские высоты, адвокат, я — с дарственной на квартиру, защитники города и любовь, которая умерла.
54 Юрий Солнцев Любовь капитулирует, когда ее некому защищать. Самолет набрал высоту, устремился к цели. Он имел на борту сто пятьдесят пассажиров. Он нес нас назад, в Америку. То есть вперед. Цель всегда впереди, тут не спутаешь. После войны я часто бегал в кино с мальчишками. Когда не было денег, мы прорывались без билетов. Собирались ватагой и бросались напролом мимо старенькой контролерши. Директор кинотеатра, майор, контуженный на войне, бегал по фойе и вылавливал нас из-под стульев. «Растет достойная смена!» — кричал он. Кинотеатр назывался «Смена». Директора мы так и звали: «Контуженый». Он был такой нервный, смешной. В кинотеатре перед сеансом выступал фокусник. Он стрелял из ружья в мишень, как в тире, только мишень была за его спиной, и он клал ружье на плечо, прикладом вперед, и целился в зеркальце. Он всегда попадал. Однажды кто-то из зрителей попросил его выстрелить «вперед». Он выстрелил и промахнулся. Все засмеялись и посмотрели на того, кто его попросил. Это был инвалид войны, с палочкой. Он смейлся и тряс бородой. Потом повернулся и вышел из кинотеатра, отдав билет контролеру. ...Я задремал под нудный гудёж моторов. Приснился сон, который не снился никогда раньше: эвакуация, переполненный поезд, мать в углу купе. Она сидит спиной к движению, и ее мутит. Некоторые люди не могут сидеть спиной к движению, другим — все равно. Мне — все равно, но я смотрю на мать, и меня начинает мутить. Потом я слышу вой сирены, и меня мутит еще больше. Вой обрывается с первым взрывом, я просыпаюсь. Мара говорит, что во сне я естественнее, чем в жизни, и что в жизни я никогда не переживаю так, как во сне. Мара тоже видит сны. Но она всегда знает, что сон это сон, и с интересом его досматривает. Я проснулся, но меня продолжало мутить. Стюардесса стояла надо мной. Видимо, я кричал, и ее позвали. Она спросила, как я себя чувствую. Я сказал, что погано, что меня укачало, потому что мы попали в воздушную яму. Она уверила, что на такой высоте ям не бывает, и принесла кислых конфет. Я пошутил: у кого — не бывает, а у меня — только давай. — Все пройдет, пройдет, пройдет... — напевала стюардесса. — Вон какая у вас медалька! Свеженькая медаль сияла прожектором: «Защитнику города-героя». Ее мне вручили в аэропорту. Адвокат привез меня к самолету. Глебов ждал с камерой на разъехавшейся треноге. Мальчик в зеленом кителе прохаживался неподалеку. Были еще какие-то люди из их команды. Они аплодировали, когда адвокат приколол медаль к карману моей гимнастерки. Я надел гимнастерку тети Нади — не влезла в тугой саквояж. Хотел было оставить, да натянул на себя так, поглядеться в зеркало. Гимнастерка пришлась впору. Тетя Надя была помельче меня, да в ополчении сорок второго было не до размеров. В таком вот виде предстану я перед Марой: в гимнастерке с чужого плеча и в шапке-ушанке, в которой не я дошел до Берлина. Мара оценит шутку. Гимнастерка идет мне. Сфотографироваться бы у аэростата, да где нынче такое сыщешь? В Америке пускают дирижабли с рекламой кока-колы, но дирижабль — не аэростат. Дирижабль, как воздушный крот, — роет небо в одну сторону. Аэростат — это большой надувной шарик. Во время войны они висели над Ленинградом, привязанные к земле веревками. Вражеский самолет должен был проскользнуть между ними. Если он задевал аэростат — падал на землю и разбивался вдребезги. Все игры войны со смертью. В войну люди играют на жизнь и на смерть, после войны — на лучшую жизнь и на худшую, на светлое будущее в темной земле. Я стоял перед зеркалом в гимнастерке и в шапке-ушанке, с саквояжем в руке, когда зазвонил телефон. Думал, опять — Мара. Опять промахнулся. Звонила женщина, которая умерла. Скоропостижно и безболезненно. Я
Куда падают листья 55 пробыл в Петербурге ровно неделю. Ровно неделю назад я звонил ей. Теперь она мне звонила, а я думал: зачем? Мои метаморфозы Мара объясняет лабиринтами моего эгоизма. Мара утверждает, что я и с ней живу потому, что она моложе меня и это льстит моему эгоизму. Мара умеет объяснить не по существу. Я это прощаю ей, как многое прочее. Женщина, что звонила мне, настоятельно извинялась. Она сказалась больной и опять извинялась. Она добавила, что надеется, что, когда я вернусь в Ленинград в следующий раз, мы непременно увидимся. Я заметил, что можно вернуться в Петербург, но нельзя — в Ленинград. Женщина засмеялась, и я догадался, что пошутил. Есть Ленинград или его нет — вопрос философский и даже личный. По мне: то ли есть, то ли нет. Сбивают с толку вывески, рисованные «через ять», этаким «а-ля Русь». Меня сразила вывеска «Шоп». Так прямо, русскими буквами. Я задержал взгляд на этой вывеске... Ничего особенного в ней не было. Улицы Петербурга полны декораций, за которыми ничего не разыгрывается, но все продается. Просто мне надоело трястись в машине. И это было по дороге в аэропорт, по моей последней дороге из города. Я попросил адвоката остановить машину. Как-то подумалось, что в магазше «Шоп» должны продавать портреты солдат в немецких касках, а продавец должен быть с усиками а-ля «Майн кампф». Конечно же, ничего подобного не было. На витрине стояли женские босоножки и русские балалайки. Без всяких тевтонских атрибутов и орудий вторжения. И продавец был — она, молодая девушка с голубыми, как у Мары, глазами. Она улыбалась мне, разложив на прилавке свои красивые белые руки. У нее были длинные музыкальные пальцы. — Вы, наверное, пианистка. — Да. Но работы нет. До того нет, что ногти растут. Она достала с витрины балалайку и стала наигрывать. Балалайку я не купил. Купил босоножки Маре (наверняка не того размера) и — бубенцы. Зачем бубенцы? Продавщица уверила: «настоящие», сняты с кареты князя О. удачливым незадачливым комиссаром. К бубенцам приложено краткое руководство к пользованию и биография владельца. Такая фамилия... не припомню... Орловский или что-то такое... то ли из графов, то ли поручик из анекдотов. Начинал атаманом, переделался в комиссары, выдвинулся в полпреды, отодвинулся в завхозы, последнее место — независимый демократ; увязывает жизнь в книгу, вот-вот прочтем. Так зачем я купил бубенцы? Мара говорит, что наш дом — это неполноценный комплект хлама. Вот и пополню ценностью. И не мог отказать пианистке. Она так красиво играла на бубенцах и пританцовывала! И она мне напомнила первую любовь. Чем именно, совершенно не знаю. Может быть, именно этим. Если первый вагон стал последним, значит, ты едешь в другую сторону. ...Мы распрощались с моей первой любовью тепло и нежно, как добрые знакомые. Мы уверяли друг друга, что непременно увидимся. В другой раз. Непременно. Моя телефонная трубка увлажнилась. От нежности на другом конце провода. Нежность сменяется влажностью, но я торопился на самолет. Я повесил трубку и в последний раз оглядел с детства родную комнату. Подошел к окну. От него пахло свежей замазкой. Перед моим приездом поменяли стекло в разбитой форточке. Запах этой замазки я помню с детства. Тогда вместо стекол вставляли фанеру. Стекла не было даже в природе. Надо было выглянуть в форточку, чтобы увидеть скос крыши и окно чердака, через которое во время тревоги ребята постарше вылезали на крышу тушить немецкие «зажигалки». Меня не пускали на крышуг отгоняли от форточки и загоняли под диван. Тетя Надя лежала на диване, укрывшись периной от «долгожданных» осколков снарядов и бомб. Диван был низкий, один я мог под ним спрятаться.
56 Юрий Солнцев Никогда не рассказывал об этом Маре, но она знает и это. ...Под окном ждал «мерседес» адвоката с рогатым багажником на крыше. Сверху он был похож на карету. Вокруг машины прогуливался мальчик в кителе. Когда я вышел из подъезда, мальчика не было. Он обнаружился снова в аэропорту. Он вездесущ. Когда я вернусь в Америку, он, кажется, будет слоняться вокруг нашего дома. Он — призрак, в который нельзя не поверить. В отличие от привидений, живущих у Мары на чердаке, его можно потрогать. При этом он не обидится и даже не обратит на вас внимания. Каждый занят своим делом. ...Стюардесса теребила мою медаль и рассказывала, что мы скоро полетим над Гренландией, где лед в снегу и бродят одинокие белые медведи со своими одинокими подружками. — Почему одинокие, если с подружками? — Потому... — задумалась стюардесса, — что им холодно. Одинокому всегда холодно. Стюардесса дала мне кислых конфет и ушла. Я сосал конфеты и улыбался старушке в соседнем кресле. Она смеялась и что-то рассказывала другой старушке в соседнем кресле. Она показывала на меня. Я закрыл глаза и прикинулся спящим. Кем прикинешься, тем и станешь. Я спал недолго и видел короткий сон: стою в гимнастерке рядом с мальчиком в кителе, и нас снимают огромной камерой, подвешенной к аэростату. В этом сне было все одного цвета: китель, аэростат, гимнастерка — цвета поздней зелени. Когда я проснулся, старушки еще болтали, но о чем-то своем. Я выбрал момент, когда никто на меня не смотрел, отстегнул медаль и швырнул в саквояж. Она покатилась со звоном, но это слышал один я — в самолете было шумно. Впервые за всю поездку я вдруг почувствовал себя так хорошо — независимо и легко, как комар. Было радостно, что вся эта глупая вылазка в прошлое позади, что стюардессы носят коньяк и кофе, и — сколько угодно. Я потягивался в кресле и разбирал мысли по полочкам: покончено с детством, с наследством, со всем этим... не хотелось вдаваться. Бывает, что просто так, ни с того, ни с сего — хорошо. Когда мне хорошо, я обращаю себя к Маре. Многие люди сближаются, когда им плохо. У меня не так. Мара говорит, что мне надо взлететь высоко, чтобы стать ангелом, а там, где парят рядовые граждане, мне мало воздуха, и я настырно дергаю крыльями, как херувим накануне греха. Впереди — встреча с Марой. А в этой встрече один щекотливый момент: Мара обнимет ладонями мою голову и будет ждать, пока я посмотрю ей в глаза. «...только очень жди...» — в песне поется. У Мары бесхитростная манера всему подводить итог. Ставить точку. Мара столько раз ставила на мне точку, что получилась клякса. Когда Мара пишет свои сценарии или инструкции, не скажу толком — что, и у нее не получается, она долбит пером бумагу, пока не разъедется клякса на полстраницы. Авторучку с пером ей подарили в детстве, потом ругали: «...вся перемазалась...». Мара не встретит в моем взгляде ничего нового. Все знакомо, как мебель в комнате. Чисто, как после уборки. Блестит добротой. Я ощутил себя на трамплине свершения доброго. Я летел к счастью, и мне было хорошо. Хорошо, говорят, не бывает долго. Я спохватился, что Мара не звонит второй день. Затаилась, как птичка серебряная в густых облачках. К тому времени она должна была вернуться с островов, и я позвонил домой. Телефон гудел долго и нудно (не один я такой). Отсчитал двадцать восемь гудков. Почему двадцать восемь? На двадцать девятом Мара сняла трубку. — А, это ты? — Я. А ты — грустная. Каникулы кончились?
Куда падают листья 57 — Кончились. Да. А ты — веселый. Очень мне все это не понравилось. Я Мару чувствую, как сейсмограф. Она совсем не такая, какой я представляю ее себе и другим. Она многослойна, как — торт «наполеон». Ее душа как бабушкин сундук, где сверху навалены разные разности, а где-то на дне хранятся заветные письма или ненужные, но самые слезные пустячки. Но именно до таких пустячков не доходят руки, пока жизнь не тряхнет на кривой дороге. У нас так редко бывает, что Мара — на низком склоне души, а я на — высоком. В такие минуты господства я чувствую себя меценатом и норовлю одарить Мару и завалить душевными щедростями. Я решил напрочь развеселить ее и расписал в красках этих чудиков с телевидения, как они суетились вокруг меня с треногой, этот чудак с фонариком, и какие они еще раз смешные... — С телевидения? — переспросила Мара. Мы некоторое время молчали. Мара заговорила первая. Это был удар ниже пояса, и она ухватила это раньше меня. На дне ее душевного сундука множество разных тонких штучек вроде чувствительности, перерастающей в сентиментальность, и Мара умеет играть этими штучками и жонглировать. — Плюнь и забудь, — сказала Мара. Я знаю, что она при этом подумала: пора тебе, дураку, возвращаться с небес на землю. Я знаю, что она это подумала, потому что она говорила это раз сто пятьдесят. На сто пятьдесят первый раз Мара перестает говорить, но продолжает думать. Еще я подумал, что я — ангел-неудачник и неудавшийся ангел, и мы друг с другом похожи. Меня надули в очередной раз. Так мне и надо. — Ты была права: не стоило зря кататься. — Ты прав: география ни при чем. — Мара подтвердила мою мысль. Я говорю словами, а Мара — мыслями. Она находит мои незадачливые хитрости, как прожектор нащупывает самолет в небе. Находит и декламирует, как плохие стихи, а я слушаю и понимаю, что я — не поэт. Но есть истины, которые мало понять. Их надо усвоить. И Мара над этим трудится, как добросовестная учительница. Бывают мысли короткие, как оплеуха. Вот, например: «Осел, он и в Африке осел». А эти ребята — отпетые хохмачи. Небось покажут меня этаким дурачком в телепрограмме для умных. Одна из программ, где зрители ржут, как лошади. Режиссер ходит с секундомером и измеряет «период ржания». Такие программы называют развлекательными. На них не так скоро уснешь, как, скажем, на исторических, где гонят черно-белую хронику: горе да беды людские. Я расстроился и не заметил, как Мара отключилась. Наверное, она попрощалась со мной. Вместо нее подключился магнитофон: «Повесьте, пожалуйста, трубку... повесьте, пожалуйста,., повесьте, пожалуйста...» Захочешь повеситься. Я снял трубку и набрал телефон Мары. Никто не ответил. Меня опять стало мутить. Я плохо переношу самолеты и корабли. Наверное, потому, что самолеты так высоко взлетают, а корабли так глубоко тонут. Кислые конфеты кончились. Не хотелось звать стюардессу. Лучше открыть дневник тети Нади. Читаешь дневник, и отступает головная боль, душевные недуги и капризы. На себе проверял. Что за секрет, не знаю. Быть может — целебная правда. Не историческая. Историческая покоится там, где натоптали историки. И не та правда, которую «ищут». Найдут — конфискуют. Эта правда у тебя под ногами. Топай себе и топай. В древности не лечили правдой. Просто не знали, что это. Пока не выучили вранье. Вытаскивая дневник, зацепил бубенцы, и они выкатились со звоном. Старушки смеялись, грозили пальчиками. Я раскланялся каждой в отдельности.
58 Юрий Солнцев Бубенцы — достойный подарок Маре. Но больше всего ей понравится фонарик-прожектор. Он не только понравится. Он займет достойное место в коллекции ее любимых игрушек. У Мары полно игрушек (а у кого их нет?). Одна из любимых игрушек Мары — лошадь. Отнюдь не игрушечная. Жеребец выше меня ростом. Мара заводит его в кибитку, цепляет кибитку к джипу и гонит на ферму. Там она седлает скакуна, и оба носятся по полю, пока не нарезвятся. Тогда они опять пересаживаются и мчатся домой. Я с ними не езжу. Я тоже игрушка Мары. Отнюдь не скакун и не навязываюсь на роль любимой забавы. Ее «любимая кукла» — не я и не жеребец, а джип, такой драндулет времен Второй мировой войны. Джип этот подлинно исторический. Он был отправлен в Советский Союз по ленд-лизу, проехал от Сталинграда до Берлина. Отец Мары выменял этот джип на новый и привез в Америку. Здесь он его реставрировал раза три и пытался продать в какой-то батальный музей. Музей не купил — не было документов и путевых листов советской комендатуры. Отец Мары был такой бизнесмен, вроде меня. А может, и не такой. Историю с джипом мне рассказала баба Мария, ей было тогда... ой-ёй-ёй... в таком возрасте сами знаете... И дело вовсе тут не в истории, а в том, что джип — не автомобиль. Джип — средство передвижения, предназначенное не передвигать людей, а вытряхивать из них душу со всеми потрохами. Это такой драндулет без окон и без дверей. И без крыши. Над передним стеклом приварена шершавая труба, за которую я держусь, чтобы не вылететь в канаву. Когда Мара ведет машину, пассажир может оказаться в канаве, на дереве или в морге. Я не езжу с Марой, когда она за рулем и когда она в джипе. У нее есть «мерседес», на котором она возит меня и напитки в стеклянной посуде. Но однажды мне довелось протрястись на джипе с полтыщи верст. Это было искуплением греха: я нахамил Маре в очередной раз — сказал, что двести лет (Америке) — не история, что двести или сколько там тысяч, изрубленных на полях солдат тоже еще не история, а мясорубка войны. Сказал, что главное — не сколько порубили солдат, а во имя чего они полегли, то есть что писали на лозунгах и знаменах при сём священнодействии. За свое хамство я схлопотал по физиономии, и меня повезли искупать вину к черту на рога, в как его называется... этот Лондон... такой городок... кругом пустыня такая, прерия, и ничего больше. Городок, а в нем — бар и остатки шахты. И ничего больше. Да, еще — памятник. И ничего больше. Мы мчались к этому городу через всю прерию, а она длиной в сто океанов. Я скрипел зубами, жевал песок и сплевывал через плечо. А что мне оставалось? Когда несешься в пустыне сто миль в час (Мара иначе не может), земля становится на дыбы, и ты буравишь ее, как крот. Я буравил, отплевывался и оглядывался на Мару. Она держала руль на вытянутых руках и давила на газ ногой в хромовом сапоге. Ее длинные, божественной красоты волосы рвались на волю из- под широкополой шляпы. Она обращала ко мне лицо и хохотала, как «Хозяйка медной горы». Мара была прекрасна, я не боюсь этого слова. Ничего прекраснее в жизни не видел. Здесь я готов согласиться и вынужден отступить. Прочее в этом вояже обозначилось мельче: памятник «золотой лихорадке», ссора в баре, переходящая в лекцию по истории, после которой мы чуть не расстались с Марой. Если бы мы расстались, я бы не дожил до наших дней и рассказ бы не состоялся. Не отважусь сказать, что я бы умер без Мары. Я продолжал бы жить, встретил, быть может, другую женщину, но моя история оборвется с Марой или со смертью. Смерть придет, если я еще раз вскарабкаюсь в этот джип. Я не садился в него с тех пор, как мы вернулись из «золотой лихорадки». Мара гоняет в нем на работу, и мне это нравится: когда возвращается, я вижу ее издалека. На шершавой трубе, венчающей сверху джип, укреплен пяток фонарей и
Куда падают листья 59 прожекторов. Подъезжая к домуг Мара врубает всю световую мощь. На потолке гостиной вспыхивают и гаснут яркие пятна. Мара считает, что я их не замечаю, и врубает гудок. Мара считает, что я вообще ничего в жизни не замечаю, и ее, Мару, в первую очередь. По словам Мары, я не целую ее три раза в день, не покупаю цветы по пятницам и остальные шесть дней недели. Она говорит, что я живу, как крот, зарывшись в листья своих бумаг и чужих историй. Она также сравнивает меня с рыбой: говорит, что я прячусь в мутной глубинке, а если меня «за ушко да на солнышко», я начну надуваться и дурно пахнуть. Еще она говорит, что я — книжный червь и вообще крыса: не могу отсеять правду от философии. Еще она говорит... Сгребу все «еще она говорит» и напечатаю хронику междометий. ...Под рев гудка, с моргающими прожекторами, джип влетает в гараж нашего дома. Тормоза свистят в сантиметре от старого сундука. Этот сундук с инкрустацией принадлежал бабушке бабы Марии. Он антикварен уже тем, что приплыл из Европы вместе с Марией на черном от сажи пароходе. Мара сваливает в этот сундук несостоявшиеся мои рукописи. Когда-нибудь Мара снесет этот сундук и стену дома, если не остановится вовремя. Чтобы этого не случилось, подарю ей еще один фонарь- прожектор. Она прилепит его на джип сиять во все стороны света и выть громким воем на изумление капитанам воздушных лайнеров и охотникам за летающими тарелками. 13 Мы пролетели Гренландию и Атлантический океан. Под нами плыл материк — предмет вожделения Колумба. Стюардесса объявила посадку. Зажглось табло «Пристегнуть ремни». Все пристегнули, а я побежал в туалет. Меня мутило. Еще не качало, но я ко всему готовлюсь впрок. Я еще в школе учил к экзаменам, когда кругом писали шпаргалки. Быть может, поэтому я так и не научился писать лаконично, то есть так, чтобы читатель меня читал. И еще потому, что не умею идти к цели. То есть умею, но цель обнаруживается не там. Мне еще в детстве снился сон: сижу на грузовике с тетей Надей и навожу прожектор на вражеский самолет. Самолетик серебряной рыбкой, и к нему карабкаются пунктирчики пулеметных очередей. Я их сначала в кино видел: самолеты и пулеметы, потом уж во сне. Потом я вырос, война кончилась, приставали другие сны. Но однажды мне снова приснился детский сон: самолеты, прожектор, ниточки, смерти; кто-то прожектор выключил, меня обступила темнота и люди в военной форме; они сказали, что я поймал свой самолет вместо вражеского, и повели меня на расстрел. Я пробудился, лежал и думал: так мне и надо. Мара говорит: человек получает то, чего стоит. Она знает. Я знаю, что есть высота, где самолет начинает болтать, как джип. Что может быть отвратительнее? Самолет не всегда болтает. Меня — всегда. Кто ищет, тот всегда найдет. В туалете было душно, и я стянул с себя гимнастерку. Под гимнастеркой висела майка «адидас». Под майкой — белое, чуждое физкультуре тело. Я всегда раздеваюсь спиной к зеркалу, презирая реальность. Я стоял, закрыв глаза, и плескал в лицо холодной водой. Самолет тряхнуло. Я чуть не ударился головой. Выскочил из туалета и, подпрыгивая, добрался до кресла. Стюардесса что-то кричала, грозила мне пальцем. Я спрятал лицо в скомканную гимнастерку. Придется вручить ее Маре прямо в аэропорту, в таком перемятом виде. Ничего, Мара ее отгладит. Мара в настоящей военной гимнастерке, подпоясанная широким хрустящим ремнем, в настоящем военном джипе! Раздобуду буденовку. Мара будет смотреться этаким маршалом конной авиации! Представьте себе: Мара подкапывает на джипе к памятнику «золотой лихорадке»! Ее окру-
60 Юрий Солнцев жают корреспонденты и прочее... Чем не сценарий к телевизионному фильму?! Да, вот за это я и возьмусь сейчас же, как прилечу! Пока мы снижались, то есть скакали с воздушной кочки на кочку, я упаковывал саквояж. Стянул ремнями, чтоб бубенцы не звенели. Последним затолкал дневник тети Нади. Переплет толстый, под кожу, но бумага так высохла, что уголки хрустят и ломаются, как листья деревьев морозной осенью. Я столько раз его перелистывал, что кусками выучил наизусть. Вот, например: «...Началась общая дистрофия от истощения и ходьбы пешком на работу. Свет выключили. В квартирах дымили коптилки. Мрак нагонял тоску. От тревоги до тревоги город казался мертвым. Вечерами на улице не видно людей. Да и зачем выходить на улицу? Чтобы встретить санки, груженные мертвецом в одеяле? Гробы стали роскошью. Умерших не хоронят. Везут за город и сбрасывают в траншею...» Можно закрыть глаза и сидеть долго, глубокомысленно, представляя себе человека, голодного человека, пишущего историю. Ты не представишь себе ничего, кроме себя в роли мыслителя. Можно снять фильм о голодных людях. Зритель переживет сочувствие, но не переживет голод. Тетя Надя как-то сказала, что смотрит военные фильмы как фантастику. — Все было не так, — сказала она. — А как? — Я не писатель, — улыбнулась она. Она имела в виду, что я — писатель. Когда говоришь, что ты писатель, народ ухмыляется. Всерьез принимают фельетонистов или судебных писарей. Писатели, что мне довелось встречать, носили ухоженные бороды. Борода окаймляет значимостью лицо, страдающее от безденежья, непризнанное™ и катаклизмов в искусстве. Я пережил голод, но, если честно, не помню его. Наверное, Мара права: я сидел под кроватью, дрожа от страха. Не помню. Может быть, этого не было, может быть, Мара и не права, но кто мне поверит? Можно написать очень художественно и даже выбить слезу, но это будет обман. Мы долго снижались, потом взлетали, что-то не ладилось у самолета с аэропортом. Меня так долго укачивало, что наконец укачало. Я прикрылся блокнотом, чтобы не видели, как мне муторно. Блокнот у меня большой, то есть самый большой, какой можно купить в канцелярской лавке. Перманентно боюсь, что вдруг напишу и сразу много. У меня вечно руки чешутся до писания. Мара зовет меня литературным клептоманом. Она имеет в виду, что я думаю об одном, пишу о другом. Вот и сейчас, набрасываю... о ковбоях, а вижу других... себя, свой подвал, на столе пятно белой бумаги под лампой, авторучка «Паркер» юлит по строке, кубики льда позванивают в стакане, а вокруг... в темных углах... нет, не попрятались, стоят и смотрят тебе в лицо... вот этот, который умер на триста двадцать восьмой странице собственной рукописи, а ее, рукопись, спалили — вскипятили чаек... Другой вот... похоронил всех и долго жил — пока не похоронил рукопись... Углы комнаты обступают меня. Из углов выступают фигуры: люди без глаз и тел. Голые души. И моя душа нага перед ними. Да еще у меня есть тело. А чего в теле-то, кроме стыда? ...Просыпаюсь, хотя не спал... Стюардесса трясет за плечо. Самолет приземлился. 14 Мы условились встретиться в баре, но она не пришла... Так заканчиваются мелодрамы, детективы, мыльные оперы. Самолет вернул нас в Америку. С лишним сто пассажиров. Всех встречали, а ее не было. Не было в баре, в зале для ожидающих, на стоянке такси. Что-то стряслось!
Куда падают листья 61 Я, как всегда, навоображал себе ужасов. Но объяснилось все просто, без сентенций и мелодрам. Я нашел Мару дома. Она сидела на диване, положив голову на подушку. Телевизор был выключен. — Извини, я не приехала. Я не сказал, что заметил это, и не спросил — почему. Спустился в подвал и лег на диван. Я вдруг почувствовал, что смертельно устал. От долгой дороги, от смены времен и времени. Закрыл глаза и видел Мару. Как-то странно она сидела — как человек, у которого что-то болит, но он не подает вида. Мара уж ни за что не подаст вида. Лучше не лезть, а то получишь. Чтобы отвлечься, взял с тумбочки свежую стопку бумаг. Я читал невнимательно, но ухватил общий смысл: Мару уволили с работы. Я зашвырнул в потолок всю пачку. Листы разбрелись по комнате перекошенными квадратами. «Самое страшное, — пишет в дневнике тетя Надя, — это обстрелы. Они начинаются и заканчиваются внезапно. Вой снаряда и — все...» Увольнение — не обстрел, да у меня дурная манера: представлять себе все в лицах. Закрываю глаза и вижу: Мара заходит в комнату, «Хелло!» там и прочее, в ту же самую комнату — десять лет, изо дня в день. Но однажды, в конце дня, ее приглашают в отдел кадров. Бумаги, формальности. Возвращается — народ разъехался по домам, прощаться не с кем. Прыгает в джип и гонит домой. Я лежал, закрыв глаза, и видел Мару. Она сидела в позе... да, раненого зверя. Я спустил ноги с дивана, размышляя, на чем бы себя выместить. Подвернулся под руку саквояж. Я вытряхнул его за нижние уши. Выкатились на пол матрешки (кто же без них из России?), ходики и памятная медаль. Сумка стала совсем легкая, но я остервенело тряс ее, пока не вылетели со звоном бубенцы и не покатились, подпрыгивая, вокруг комнаты и заглохли где-то под шкафом. Я подобрал с пола ходики. Их можно грохнуть об пол, но они будут идти. Они знают, что я не на них злюсь. Они знают, потому что я поселил в них кусочек моей души. Душа может жить в вещах, но исключительно в металлических. Я держу ходики на ладонях и чувствую, как они согреваются, наполняясь моей душой. Нынче мир строится из пластмасс. Они хоть и массы, хоть и пластические, но проводить тепло не умеют. Пластик душой не согреешь. Я верю в души вещей, как Мара — в привидения. Я верю, что можно вселить душу в любимую вещь. Но только — в любимую. Нельзя построить империю любимых вещей. Можно купить много вещей, домов и земель, но нельзя их любить. Когда у тебя много вещей, денег и прочего барахла, начинаешь любить себя. Это как с женщинами: нельзя любить сразу пять. То есть можно, но они тебе не поверят. Так я объясняю себе, почему идут ходики, когда забываю их заводить или роняю на пол. Но я точно знаю, когда они остановятся: в тот миг и момент, когда остановится мое сердце. Вся эта чепуха — из области сказок. Иначе: рассказывать сказки — мое дело. В третьем лице: «...рассказывать сказки — дело всей его жизни...». В первом лице: «...мое собачье дело». Я знаю сказки про души и привидения, про любовь. Сказки про любовь волнующие и влажные. Самая трогательная сказка — про медведя и про лису в рыжей шубе. Самые страшные сказки — про белую ночь. Лежишь, зажмурив глаза, и не можешь спрятаться; занавешиваешь окно, но она, ночь, все равно белая. Белой ночью люди сходят с ума. Сойти с ума — это как наступить на время. Было тихо, как может быть только после обстрела, когда смолк взрыв и еще не кричат раненые. В моем подвале и так всегда тихо. Но так тихо бывает только в душе.
62 Юрий Солнцев Потом я услышал шаги. Не шаги, а поступь, торжественную, как бой часов, отбивающих жизни, года, века. Мара спускалась по лестнице. Она встала, не дойдя до нижней ступеньки, притулившись к стене. Сказать, что в ее глазах были слезы, смешно. Просто ее лицо было не таким, как всегда. Мара всегда прекрасна, но не всегда одинаково. Это не было горе утраты работы. Если кто-то не может найти работу в Америке, так это не Мара. Она любого заткнет за пояс кверху ножками. Ей было больно смотреться ковбоем, который остался за кадром. Она очутилась слегка на моем месте. Такое обидно всякому. Это как будто весну обозвали осенью, да еще — поздней. Времена жизни суть времена года: весны приходят рано, осени наступают поздно. Поздней осенью жизни приходит поздняя осень любви. Она не приходит, а барабанит по тебе градом, такими камушками по звонкой макушке. Поздняя осень любви — это опоздание к поезду, который ушел давно и гудит протяжно, издалека. Он жалеет тебя во всю мочь, а ты стоишь на перроне, потрепанный жизнью, растерянный по частям и разменянный на мелочи. И любовь твоя — мелочь, не бренчит в кармане. Карман дырявый, и мелочь давно просыпалась. Поезд уж не придет. Забирай вещички и топай. Теперь уж — недалеко. Как-то сострил Маре, что она, Мара, — цветок моей поздней осени. Мара постановила, что поздней осенью цвести нечему. И — незачем. У каждого времени года свои задачи. Она также заметила, что жизнь зачинается в любви, а заканчивается в слезах. Так же — и все остальное. Мара вынесла частное определение, что любовь — не моя тема. Моя любовь — это выдуманная женщина или я сам. Мара может еще нарубить винегрет, но любовь... Любовь — не вырисованное слово. Она — шумное осознание реальности. И она есть начало. Чего? Это вопрос будущего, хотя живет любовь в настоящем. Будущее любить нельзя — ты не знаешь его. А прошлое... Прошлое — это женщина, к которой нельзя вернуться. Бывает: видишь картину из остановленного кино — не повторится ни завтра, ни послезавтра, ни после смерти. Это момент такой близости, когда есть две души, и никого больше, во всей пустыне. Две души кружатся в танце, в брызгах шампанского, в розовых ленточках и в соплях нежности. Я сказал Маре: — Давай поженимся, и черт с ними со всеми. То есть хотел сказать, но выдал хрип. Нет, я не испугался себя или собственного поступка. Я боюсь звонких фраз. Человек глохнет от них. Мара и так поняла меня. Она — единственная, кто меня понимает. — С бубенцами? — хмыкнула Мара. — С бубенцами! — заорал я, и мы хохотали, как два нервных идиота. Я вытащил из-под шкафа бубенцы и стал бить в них и приплясывать. Я подражал продавщице из петербургского магазина. Хорошо, что Мара ее не видела, а то от смеха бы подавилась. Я с бубенцами протанцевал в гараж и прилепил их к задней стенке джипа, прямо на запасное колесо. Мара включила мотор. Бубенцы тряслись и отплясывали вместе с джипом. Когда Мара заводит джип, звенят стекла в соседних домах. Я не слышал, соседи повествовали. Мара выключила мотор. Мы вернулись в гостиную и откупорили шампанское. Выпили по бокалу, и Мара опьянела. Я тоже опьянел и, чтобы вернуть себя в твердое состояние, выпил стакан водки. Я чувствовал себя весело, как никогда и ни разу, а Мара хохотала и показывала на меня пальцем. Потом она упала на диван и включила телевизор. Два ковбоя щурились на нас из-под шляп. Потом вскочили на жеребцов и ускакали. Мара сидела, закрыв глаза. Я вернулся в подвал и лег на диван.
Куда падают листья 63 Под венец — с бубенцами? Зря люди смеются, когда такой старый, как я, женится. Женитьба в молодости — это пир накануне чумы. Моя свадьба будет этаким фейерверком: сфотографировал и вклеил в альбом. Лежи себе, фотография, и желтей. Публика любит гулять осенью в парке, собирать желтые листья. Особенно — женщины. Желтый цвет выжимат ет слезу. Осень катит дожди. Сырость ломит суставы. Баба Мария говот рила, что осенью ломит суставы души. Она, Мария, называла себя меланхоликом. Меланхолия — устаревшее слово, то есть состарившееся. Старость — не только немощь. Старость — это забвение: жизнь сквозит мимо, глядишь — чихаешь. Совесть — другое дело. Совесть — не молодость и не старость, у нее нет возраста. Она есть или ее нет. Я напишу о блокаде или не напишу. Нет, я не напишу. Это и будет мой вклад в Историю. Сказать, что не вправе писать о блокаде, высокопарно. Просто они мешают мне... призраки тех, кто умер, не дописав. Реальные призраки. Реально не то, что трогаешь, а — что чувствуешь. Это одна из горячих тем, в которых мы разбегаемся с Марой. Наша совместная жизнь с Марой — это две крепости, разделенные оврагом с водой. Через этот овраг перекинут разводной мост. Он опускается редко — по неожиданным праздникам душ, пересекающихся комет в космосе. Все горячее, в чем мы с Марой не сходимся, раскаляется добела и плюхается в овраг. Сколько надо воды, чтобы все это утопить?! Вправе... не вправе... в своем праве... в чужом праве... Каждый вправе писать о чем хочет. И — не писать. Я, хоть и вправе, но о блокаде не напишу. Я хоть трепло, но не жулик. Не то Мара выперла бы меня давно с моими интеллигентскими пожитками. Мы не однажды были близки к разрыву. Мара подозревала чужих женщин и прочую чепуху. Меня выручал честный взгляд. У меня взгляд чистый, как у собаки: смотрит тебе в глаза, поди ее выгони! Я не стану писать о войне. Опубликую дневник тети Нади. Честно и справедливо. Совершу красивый поступок. Красота временна. Война ужасна... в буднях. Она же величественна в воспоминаниях, в дневниках. О Ленинграде много написано. Много больше, чем напечатано. Были долгие времена, когда не все написанное печатали. Одни встретили времена иные, другие отстали. Те, что дожили до лучших времен, могут печатать все. Все могут печатать всё. В этом трагедия тех, кто пишет лучше других. Или считает, что лучше. Каждый, кто пишет, считает, что пишет. «Что напечатано — то написано», — говорит Мара. Это не так, но я не стану втолковывать этого Маре. Легче жениться на женщине, чем что-то ей доказать. Брак — «единство борьбы противоположностей». В принципе юрисдикции брак — это ведение общего хозяйства. Но это другая история. Нельзя замешать две истории на одном тесте. Нельзя представить себе голодного человека, который пишет. Немыслимо. Можно представить себе человека, что пережил голод, что написал об этом и не печатался. То есть хотел, но его не печатали — «обокрали по ложной наводке». Такие известны документально. Они хоронили родных, близких... рукописи. Кого раньше жалеть: писателя, что умер от голода, или того, что выжил и положил рукопись в стол, и с тем умер? Раньше всех пожалеешь себя. Пожалеешь, что нет больше тебя в твоем городе. Я не вернусь больше ни в Ленинград, ни в Петербург, ни — в как там его еще назовут. Оттого не вернусь, что города больше нет — моего города. Время все разбомбило, перемешало осколки памяти. Поженимся с Марой и заживем по-новому. Стану писать ковбойские мелодрамы, а Мара — «проталкивать» их на телевидение. О ковбоях: вроде как не соврал, и народу потеха. Кому понятны голодные, когда кругом полно жратвы? И совсем уж смешна трагедия автора, которого не печата-
64 Юрий Солнцев ют. И где там оно такое? На каком свете? Поезд ушел, свистнул точкой на горизонте. Я понимаю, что все это чепуха и бравада. И моя бравада — бравада. Нельзя быть честным на сто процентов. Нет на свете чистых материй. Я, например, втайне подозреваю себя в тайной любви к джипу. Не могу сказать, что любовь к джипу — извращение. Это как чистая любовь мальчика к взрослой женщине. Просто оно не принято в кругу нормальных людей, то есть людей, договорившихся быть нормальными. Надо крутиться в одном кругу или менять спасательный круг на новый. Все новое, как известно, — хитро забытое старое. Мара, как прежде, будет скандалить со мной и морализировать. Ее назидательная активность растет с наступлением темноты. Самые сокрушительные бои мы ведем перед сном. Скопленная за день усталость нависает тяжелой тучей, бомбит воинствующих и невинных. Наше общение — не бомбежка, а короткие перестрелки длинными очередями. Уже в постели, накричавшись и выключив свет, Мара стихает вдруг, как грибной дождь. Она лежит, разметав по подушке густые рыжие волосы. Лицом ко мне, глаза закрыты. И улыбается. Роскошная сказочная лиса. Я знаю, чего она ждет. И я рассказываю ей сказку про Россию, про белых зайчиков в колком снегу и про шапку-ушанку, в которой бродил медведь. Это короткая сказка, но Мара успевает заснуть. Она засыпает в момент, как ребенок, а я утопаю во сне, барахтаясь и цепляясь за щепки дневных сновидений. Я сочиню новую сказку про белые ночи, мосты над Невой, которые сводятся на рассвете, совсем незаметном, до того бела эта ночь. Там будет про белые платья на набережной, прозрачные, как медузы, и про дожди разноцветных ракет над Летним садом. Это волнующее сказание для спящей девочки. Я буду читать его, декламировать в лицах, путаясь меж картин, декораций, и погружаться в сон под убаюкивающий вой сирены, отступая назад и назад по дороге жизни.
НАТАЛИЯ ПЕРЕВЕЗЕНЦЕВА Столетье уходит, уходит, ведя за собой в поводу обрывки стихов и мелодий, рожденных в таком-то году. «В таком-то» — а может, «в каком-то», «году» — но достаточно век припомнить ближайшим потомкам и больше не надобно вех. До черточки время сожмется меж двух окончательных дат. Гранитная глыба качнется и ляжет в незыблемый ряд. И все, что содеяно нами, высокие наши слова... Трава прорастает сквозь камень.. Живая... сквозь камень... трава.. Все декабристы жили близко, никто не ездил на Гражданку. Согласно всяческим «Запискам», они «езжали на Фонтанку». Там, в теплом доме Муравьевых, за чаем (или что там пили) они готовились оковы разбить и много говорили о просвещении народа, о том, что жизнь отдать готовы, за идеалы — и свобода ждала их радостно у входа, ну кто же знал, что — гробового. Под утро выходили вместе, туман вдыхали сыроватый... Потом по Пестеля шел Пестель и шел Рылеев по Марата. Они царя убить хотели, но мы их любим не за это... За петербургские метели, гусаров, жженку, эполеты, за жен — отважных и не слишком, за каторжные злые годы. Еще — за молодость, за книжки о них, за холодок свободы, незнаемой... Скажи на милость, вот так — собраться и решить... Да, ничего не получилось у них... И к счастью, может быть... Белая ночь надвигается, как гроза приближается — вспыхивают зарницы, мечутся птицы. В ожидании белой ночи, опустив глаза, ты заводишь речь о том, что никогда не случится, Наталия Анатольевна Перевезенцева — поэт, автор книг стихов: «Путешествие во времени» (Л., 1991), «Вторая книга. Стихи» (СПб., 1996). Живет в С.-Петербурге. © Наталия Перевезенцева, 1998 3 Звезда № 10
66 Наталия Перевезенцева но случилось... Твои аргументы — строй, хор, воинство — но, Господи Боже, почему каждый год начинается разговор об одном и том же... Так свет в прихожей зажигают, не думая. Это же дом, здесь не надобно помнить, где выключатель. Нелюбовь стала привычкой... Хотя бы в одном мы едины так, что все засовы, замки, печати — ни к чему. А далее — тишина, каркас ржавеющей разлуки на скользкой осыпи. — Слышишь, нелюбимый, белая ночь настигает нас. — Прощай, нелюбимая. До темноты, до осени... Ты ведь тоже, в сущности, одинок, несмотря на жену, собаку, дом в предместье мегаполиса... Знай, сверчок, свой шесток и благодари за то, что пока есть он. А еще за то, что — была и был, то есть — были, то есть — всегда виновны. Стрекочи, сверчок, из последних сил, наждаком веди по душе неровной. Отскобли ее до последней той белизны — подобья смертной рубахи... Я ведь тоже... так же... но голос мой на хорей срывается и амфибрахий. РЕКВИЕМ Разве ты не понял, что любовь кончается в январе, как и начиналась — стихами того поэта, о котором сегодня — и радио, и TV, и снежок на дворе, и голубиная перекличка — а его уже нету. Разве ты не понял... Построенная на лжи изначально — она и держалась-то, может, словом не подозревавшего о ней... Но он лежит в лакированном гробу, в цветах... Началась vita nuova для него, для нас ли... Венеции дивной dolce вид, италийская речь шуршит оберткою шоколада... Разве ты не понял — и полночь бьет, и свеча горит, как тогда, в январе... Но уже ничего не надо. Церкви полны народу, как перед войной, Очереди в посольства — побег? исход? По телевизору очередной герой требует ящик водки и самолет. Глаза слезятся, если посмотришь ввысь, вспоминая: по силам — крест... поутру — путь.. И слова: «Помилуй мя...» и «Господи, отелись» - суть одна молитва: «Сделай же что-нибудь!»
СУСАННА ЧЕРНОБРОВА НОВОГОДНЕЕ Облака в небесах — это снег прошлогодний, скелет Обмороженной елки, развалы, сугробы, руины. Над заливом столпились, застыли на тысячи лет, Обнимаясь, как будто они города-побратимы. С Новым годом тебя. Сколько будет проемов, дверей, Столько хвои нам вынесут с черного хода. Ненастье Все светила сметает с огромных лохматых ветвей, И осколки летят, это солнце разбилось на счастье. А Город уцелел, он, как всегда, простужен, Разбился на осколки в луже подо мной, Он ранен в свою тень, он в контур свой контужен, Он множится, плывет, качая шар земной. Уже он разбросал повсюду свои ветки, В тяжелой спит воде, он сделал все дела, Зачем скользит он вдоль меридианной сетки И тень его ветвей на наш карниз легла. С Дозорной ли горы иль Бастионной горки, Оптический прицел наводит сон на явь, Бинокль ставит крест на башне дальнозоркой, Но Город цел, и к нам он доберется вплавь. ИЗ ЦИКЛА «МАРИНА» Вот все, что запомнилось, До Мертвого моря Чайки, гараж Всего лишь квартал. И раненный в море Балтийский пейзаж. Блестит, всю земную Впитавшее соль, Чудовище море, Зачем ему пот То горб, то провал, И саднящая боль. Какой стеклодув В полусне выдувал. И Красное море Видать наяву. Но так не бывает, Плывущие грядки, Чтоб сразу заснуть Осоку, траву. И плакать и в трех Океанах тонуть. Но море, что выпито На посошок, В колодце-дворе К нему огородами Заливает подвал, Наискосок. Сусанна Черноброва — художник, поэт, автор книги стихов «На правах рукописи» (Иерусалим, 1997). Публиковалась в латвийской и израильской периодике! в «Звезде». В 1991 г. эмигрировала из Риги. Живет в Иерусалиме. © Сусанна Черноброва, 1998
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ АВГУСТИН МАННЕРГЕЙМ «Мы давно мечтали побывать в вашем городе и только сейчас осуществили свою мечту», — говорит мой гость. «Потому что раньше мы об этом и думать не смели! Разве могли мы рассчитывать на визу — с нашей-то фамилией!» — подхватывает его жена. «А ведь дядя Густав всегда так любил Россию!» — продолжает муж... Все началось с того, что позвонила из шведского города Упсала Анника Бекст- рем — известная переводчица Марины Цветаевой, исследователь русской литературы: «К вам в Россию едет с туристской группой наш поэт Августин Маннергейм. Да-да, родной племянник того самого. Думаю, вам будет интересно встретиться...» И вот мы сидим, беседуем. А я вспоминаю про себя, что в моем рабочем столе, в одной из папок, лежит ксерокопия листовки военных времен, подаренная мне покойным поэтом Михаилом Дудиным. Сам Дудин ее и сочинял когда-то на полуострове Ханко. Листовка адресована непосредственно главнокомандующему финской армией маршалу Маннергейму, тому самому дяде Густаву, и по стилистике своей явно восходит к известному письму запорожцев турецкому султану. Тем более, что ситуация сходная: маршал предложил защитникам Ханко почетную капитуляцию. За что и получил отповедь. «Из песни слова не выкинешь, — говорил мне Дудин, — но сейчас мне стыдно за ту листовку. Маршал Маннергейм был крупной личностью, в прошлом, будучи русским офицером, верно служил России. История поставила нас по разные стороны фронта, но это не основание для оскорблений. Оскорбить — не значит победить». Маршал Маннергейм, финский швед, русский офицер, по последнему своему званию в российской армии — генерал. В самом звучании его имени нам с детства слышалось что-то стальное, воинственное. Может быть, потому, что вошло оно в наше сознание прежде всего вместе со словом «линия». Знаменитая оборонительная линия вдоль советско-финской границы, ценою многих жизней взломанная в зимнюю кампанию 1939—1940 годов. Ее развороченные руины долго волновали наше воображение в лесах под Зеленогорском, бывшими Терийоками. Потом приходила порой неожиданная, даже отчасти обескураживающая информация. Будто бы кто-то из наших, побывавших в Финляндии, увидел (не то в официальном учреждении, не то прямо на улице, на стене) висящие рядом портреты Маннер- гейма и... Ленина. «А чему же вы удивляетесь? — сказали хозяева. — Один из этих людей дал нам независимость, другой отстоял ее!» Известно, что и текст договора между Финляндией и Советским Союзом, зафиксировавший выход Финляндии из войны в 1944 году, был первоначально набросан лично маршалом. На русском языке. А совсем недавно, в 1997 году, 130-летие со дня рождения маршала Маннергейма было отмечено, в частности, и возложением на его могилу венка с надписью: «От ветеранов России». Случай почти беспрецедентный в истории войн. Если же погрузиться глубже в прошлое, можно вспомнить эпизод из семейных преданий, уводящий, как ни парадоксально, не на Запад, а как раз на Восток. Была ветвь нашей семьи, тесно связанная с Китаем. Сергей Александрович Колоколов, родной брат моего деда по матери, китаист по образованию, служил в консульских учреждениях Российской империи в различных китайских городах. В частности, в Кашгаре, в той части Китая, которая примыкает к нынешнему Казахстану. Один из сыновей его, Глеб Сергеевич, на склоне лет рассказывал: среди многих посетителей консульства детям в ту пору особенно запомнился некий торговец скотом, наезжавший по своим делам из России и подолгу уединявшийся с отцом в его кабинете. Прошло какое-то время, семья жила в Петербурге. Однажды в прихожей раздался звонок, горничная пошла открывать дверь, мальчишки устремились за нею. На пороге стоял блестящий офицер, в котором они, приглядевшись, с немалым удивлением узнали того самого торговца скотом! Перевод выполнен по изданию: Augustin Mannerheim. «Rounded with a Sleep». Providence, 1978. © Августин Маннергейм, 1998 © Илья Фоняков (вступительная заметка, перевод), 1998
Августин Маннергейм 69 — Как доложить хозяину? — спросила горничная, — Барон Маннергейм! — был ответ. «Тот самый», — подчеркивал дядя Глеб. Сомнений не было: барон действительно верой и правдой служил России, в том числе, как можно судить, и в опасном амплуа разведчика. — Да, да, дядя Густав знал и любил Восток! — оживились мои гости, услышав эту историю. — Как-то он, в сопровождении лишь одного казака, совершил путешествие вдоль азиатских границ империи... Мы сопоставили даты: вполне возможно, «миссия в Кашгар» была одним из эпизодов этого путешествия. Но и сам Августин Маннергейм, родившийся в 1915 году, — личность яркая и незаурядная. Специалист по лесному хозяйству, музыкант. Но прежде всего — поэт, автор шести книг стихов на шведском языке: «Золотой лев» (1943), «Белые дороги» (1950), «Сквозь стекло» (1966), «Спасательная лодка» (1974), «Растущая тьма» (1979) и «Старый дом» (1982), а также сборника «В круге сна», выпущенного в переводе на английский в 1978 году специально для поэтического турне автора по нескольким университетам Америки. Из этой-то книжки, подаренной мне, и сделаны переводы. Августин Маннергейм — поэт яркий и разнообразный, наряду с преобладающим на Западе верлибром не отказывается и от рифмованного стиха. Он широко эрудирован в теории литературы, в беседе обнаружил глубокое знакомство с работами Юрия Лот- мана. А в одном из стихотворений маленького цикла «1918», навеянного детскими воспоминаниями о событиях, которые в Финляндии называются войной за независимость, проходит безымянная тень его знаменитого родственника. Илья Фоняков НЕ ВИДНО ЗЕМЛИ, ИЛИ КВАНТОВАЯ МЕХАНИКА МОРЯ Редкими,,бесшумными толчками — квантами — к невидимой земле движемся. Парит над облаками альбатрос — и солнце на крыле. И внезапно падает — на горе малым рыбкам: точные броски — словно он выщипывает в море прорастающие сорняки. Вновь недвижны и корабль, и птица, лишь, когда присмотришься, вода вдоль бортов стремительно струится ниоткуда — в никуда. ЧУТЬ УЛОВИМЫЙ КРАСНЫЙ ЦВЕТ Как знать, откуда вдруг с теченьем лет пробился в штукатурке этой бледной, такой всегда некрашеной и бедной, чуть уловимый красноватый цвет? Мой старый дом, не ты ль все годы эти меня терзал, зубами лестниц грыз, перетирал, гоняя вверх и вниз? Есть кровь моя в том красноватом цвете. И все же, обессиленный, меня ты наконец-то выпустишь на волю, и растворюсь я весь в лесу и поле, в зеленом свете солнечного дня! КОРОТКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ С урной маленькой в руках ты сидишь в автомобиле, материнский нянчишь прах на пути его к могиле. Так в руках ее сама ты покоилась когда-то. А дорога так пряма, коротка в лучах заката. Время волею своей вас местами поменяло: ты как мать сегодня ей, а она — ребенок малый, провожаемый ко сну, в темноту и тишину. Едешь ты, и ноша эта, что в руках твоих согрета, невесома и мала... И свинцово-тяжела.
70 Августин Маннергейм БЕССИЛИЕ Слово, заложенное во мне, Я — как тот, кто на смертном смято, затоптано, стеснено своем рубеже словами, которые прут извне, даже знак подать не в силах уже — проникают сквозь стены, лезут в окно ни зрачком не двинет, шумной толпой, крикливой гурьбой — ни пальцами рук, чьим-то призывом, чьей-то мольбой. но слышит все, что творится вокруг. ИЗ ЦИКЛА «РАЗГОВОРЫ» Я беседую с внучкой. Ей нет еще двух. У нее еще нет языка. Или, может быть, наоборот: все, что есть, языки ей открыты. Она принимает любые слова, словно крылатые семечки, маленькие и большие, находя для них место на внутренней карте своей интуитивно, как перелетные птицы находят свой путь по таинственным ориентирам. А когда она пытается говорить, иногда мне кажется, что я слышу из прошлого речь какого-то другого, взрослого существа, с которым мы никогда не встречались, беседующего на Невском проспекте в году каком-нибудь тысяча девятьсот пятом. О запруженность, невозможность подбирается к слюнотворящим гландам, высказаться! поднимается по зубным каналам Невысказанное копится и по слезным каналам до самых глаз, в черепе, ближе к затылку, достигает устья ушных труб — просачивается в ротовую полость, и остается невысказанным! Я тоже — в поисках языка. Нарождающееся будущее толпится вокруг и слушает. Кто-то кричит об аграрной реформе. Если так, то мы — полупереработанный перегной, на котором молодость произрастает, как зеленые листья щавеля или желтые звездочки лесных анемонов. Но я не согласен наступить на себя самого среди внимающей зеленой толпы! Перевод Ильи Фонякова
Ив. ТОЛСТОЙ КОМПОЗИТОР НАБОКОВ Слава писателя Владимира Набокова затмила в нашем сознании все прошлые и будущие успехи всех прочих Набоковых. Но так было не всегда. Один из примеров тому — судьба двоюродного брата писателя, Николая Дмитриевича (1903—1978), со дня рождения которого 17 апреля этого года исполнилось 95 лет, а 6 апреля — 20 лет со дня кончины. Николай Набоков — яркая и хорошо известная музыкальная фигура в американской и европейской истории. Не было в послевоенные десятилетия такого крупного музыкального форума, где ключевую или существенную роль не сыграл бы Николай Дмитриевич. Но прежде чем стать видным культурным администратором и организатором, он прошел собственно композиторский путь. Николай Набоков — тех же корней, что и его прославленный кузен: дед Дмитрий Николаевич — министр юстиции в царствование Александра Второго и Александра Третьего; бабушка Мария Фердинандовна — урожденная Корф. Отцом будущего композитора был Дмитрий Дмитриевич Набоков, женившийся на Лидии Эдуардовне Фальц-Фейн, в чьей усадьбе Любча (близ Новогрудка Минской губернии) прошла половина детских лет Николая. Родители скоро разошлись, и воспитывать мальчика матери помогал отчим Николай Федорович фон Пёкер (дядя Коло), соседский помещик, в Покровское к которому Николай с трехлетнего возраста приезжал как домой. Именно в Покровском он и пристрастился к музицированию на старом угловатом рояле, благословленном, по преданию, самим Чайковским: до фон Пёкеров имением владел железнодорожный магнат фон Мекк, с чьей вдовой Петр Ильич вел впоследствии свою знаменитую переписку. В 1911 году восьмилетнего Николая Набокова привезли в Петербург, где он время от времени стал видеться со своим отцом. Натужные свидания происходили в гостинице «Англетер» и омрачались слухами о происхождении мальчика. Кузины Набоковы с жестоким наслаждением поведали Николаю только ему еще неизвестную тайну, что Дмитрий Дмитриевич никакой ему не отец и носа поэтому задирать не следует. Да и сам Дмитрий Дмитриевич не делал каких-либо заметных шагов к сближению с сыном, а со временем до Николая дошли рассказы о его поведении во время бракоразводного процесса с Лидией Эдуардовной: свой роман с лесни- чихой он попытался представить как душевную реакцию на неверность жены, якобы спутавшейся с соседом фон Пёкером и родившей от него сына. Как бы то ни было, именно сосед дядя Коло запомнился Николаю родным и заботливым отцом. (С началом Первой мировой войны фон Пёкер возглавил где-то на юге Красный Крест и скончался в середине 1918 года.) Домашнее воспитание Николая шло по хорошо известному в дворянских усадьбах порядку: фрейлины, мадемуазели, мисс, дважды в неделю — Закон Божий с местным батюшкой, никаких систематических познаний, так что когда в 1911 году Николая в Петербурге отдали в Реформатскую школу, больше одного года обучение там не продолжилось. Иван Никитич Толстой (род. в 1958 г.) — критик, историк литературы, журналист, двтор книги «Курсив эпохи» (СПб., 1993), исследователь творчества В. В. Набокова. В настоящее время живет в Праге и работает на радио «Свобода». © Ив. Толстой, 1998
72 Ив. Толстой Провалив учебный год, Николай засел за учение дома, и в 1914-м успешно сдал вступительные экзамены в Александровский Лицей. К этому времени он уже пристрастился к фортепьяно и был автором нескольких домашних пьесок, первая из которых, 1912 года, стилизована под восточную «Колыбельную» и посвящена матери. «Мои первые музыкальные увлечения, — вспоминает Николай Дмитриевич в первой главе «Багажа», — соответствовали музыкальным вкусам моего окружения. Я начинал с нежной привязанности к северно-весенним раскатам Эдварда Грига — музыкальная испарина, невиннейшая из детских хворей. Часами игрывал учтивый «Танец Анитры» й горестную «Смерть Озе» из «Пер Гюнта». Григов- ская сыпь сошла быстро. Затем корью пожаловал Фридерик Шопен, вернее, его прелюдия, кое-какие ноктюрны, одна-две простенькие мазурки. Этот недуг длился уже дольше. На несколько лет наша гостиная наполнилась Шопеновыми до-диез-минорными и ми-мажорными ноктюрнами. После Шопена подкралась долгая, гнетущая, необъяснимая свинка — музыка Скрябина. Она началась исподволь, по мере открытия прелюдий в шопеновском духе и первых трех фортепианных сонат. Постепенно набирая силу, она стала отзываться и в более «трансцендентных» сонатах его позднего периода, пока я не впал в полную зависимость от этой эзотерики — «Поэмы огня» и «Поэмы экстаза». Скрябинская музыка держала меня в своей власти года три подряд, пока вдруг внезапно не отпустила». С конца 1917 года оседлая жизнь для юноши прекратилась. Николай жил попеременно то в Аскании-Нова, у дяди Фридриха Эдуардовича Фальц-Фейна, основателя знаменитого заповедника, то в Ялте, где он поступил в обучение гармонии и композиции к Владимиру Ивановичу Ребикову. ученику Чайковского, автору детской оперы «Рождественская елка». Перебравшись из Ялты в Севастополь, Николай с матерью и братьями добился мест на греческом судне «Трапе- зунд», и 1 апреля 1919 года они были уже в море. За границей Николай Набоков учился в Штутгартской и Страсбургскои консерваториях, в Берлине посещал фортепианные занятия у Ф. Бузони, затем перебрался в Париж, где и закончил Сорбонну со степенью бакалавра искусств. Целых шесть лет продолжалось его сотрудничество с Сергеем Дягилевым, для «Русских сезонов» которого он написал балет-ораторию «Ода», по Ломоносову, замеченную Борисом Асафьевым: «О многих страницах его музыки можно сказать, что они напевны, даже проще: они поют». Сильно было вокальное начало и во втором набоковском балете, правда, менее удачном — «Жизнь Афродиты». Со смертью Дягилева в 1929-м закончился парижский период композитора, оцененный музыкальными критиками как соединение русского мелодического начала с традициями французского импрессионизма. А такой авторитет, как композитор Онеггер, поставил Набокова в один ряд с Прокофьевым, Шостаковичем, Бриттеном и Хиндемитом. Что же было дальше? Неожиданно для самого Николая Дмитриевича в его жизни возникла американская перспектива. Это было тем более странно, что переселение русского беженца за океан, даже ненадолго, сопровождалось в 1930-е годы такими трудностями (визовыми, денежными, психологическими), что подобную идею все от себя гнали как неосуществимую. Однако Наталья Шаховская, первая жена Набокова, придумала неожиданный ход. Она решила сделать ставку на Фонд Барнса. Богатый филадельфиец Альберт Барнс был владельцем не то галереи, не то художественной студии, располагавшейся в небольшом пенсильванском городке Мэрион, куда он приглашал с лекциями известных художников и ученых. А что если убедить Барнса в необходимости позвать Набокова? Николаю Дмитриевичу вся эта затея казалась блажью. «Почему, — пишет он, — доктор Барнс должен приглашать меня в Америку? Я знать ничего не знал о живописи, и все, что я мог предложить пенсильванскому доктору, ограничивалось слабым английским и некоторой склонностью к рассказыванию историй. Кроме того, я совершенно не был убежден, что готов покинуть Францию. Как-нибудь, думал я, все утрясется. Америка чудилась далекой, отталкивающей, запретной». Но именно этот дерзкий план оказался удачным. Летом 1933 года Набоков с женой отправились пароходом из Гавра в Нью-Йорк. Лекции в Фонде Барнса оказались куда проще, чем можно было ожидать. «Все, что нам нужно, Ник, — говорил щедрый меценат, — это твои собственные ощущения от Дебюсси и Сезанна, а не мысли всяких шарлатанов по этому поводу». Но вскоре их отношения испортились. В Барнсе ни с того ни с сего проснулся сварливый, непредсказуемый, вздорный провинциал, превративший набоков- ское сотрудничество с ним в абсолютный кошмар.
Композитор Набоков 73 С другой стороны, близость Пенсильвании к Нью-Йорку позволила Николаю Дмитриевичу почувствовать свои творческие возможности. Он обзавелся интересными и полезными знакомствами и быстро пережил мэрионское разочарование. Вскоре после Набоковых в Америку прибыл Русский балет Монте-Карло, незадолго перед тем основанный Джорджем Баланчиным. И первой постановкой для Николая Дмитриевича стал балет «Мирный союз» («Union Pacific»), для которого он написал музыку. В музыкальную основу балета были положены американские полузабытые фольклорные напевы, записанные в конце XIX века кем-то из учеников Томаса Эдисона на звуковом валике. «Помню, — пишет Набоков, — две главные сцены. Одна разворачивалась в палатке железнодорожных рабочих, где всякая разношерстная экзотическая публика плясала на свой манер. Кульминацией сцены был мясинский «Танец бармена». В другой сцене танцующие изображали рельсы, лежащие друг на друге, пока не появлялись с двух сторон два мчащихся паровоза, «объединители мира», вечно потом оживлявшие бесчисленные альбомы фотографической Американы прошлого века». Америка оказалась для Николая Дмитриевича и гостеприимней Европы, и благосклонней к его творческим замыслам. Кроме «Мирного союза» он пишет балеты «Жизнь Афродиты», «Жизнь Полишинеля», «Напрасные усилия любви», «Последний цветок», «Библейскую» симфонию и симфонию «Молитва», элегию «Возвращение Пушкина» и кантату «Америка была надеждой», оратории, концерты и увертюры, фортепианные пьесы, перелагает на голос с оркестром 5 стихотворений Ахматовой и 4 — Пастернака. Американская глава его воспоминаний интересна не только историку музыки. Набоков был знаком с Исайей Берлином, Джорджем Гершвином, Уистеном Оденом, Мэри Маккарти, Вилли Брандтом. В 1943 году он по своей собственной воле вступил в политику и окунулся в бесчисленные общественные акции, нисколько, впрочем, не обманываясь их политическим прагматизмом и далеким от искусства интересом. Впрочем, для Н. Набокова это не было бегством из музыки, напротив, он втянулся в политику вместе с музыкой. «Никогда еще, — вспоминает он в «Багаже», — над искусством так не измывались, как под конец зловещего правления господ Жданова и Сталина». И, подав собственноручное заявление, Набоков поступил в распоряжение американского военного командования в Германии, где с апреля 1945 года он служил офицером по культурным связям в Morale Division стратегических войск — в частях, так сказать, политпросвета, только американского. Много горьких страниц отдано в «Багаже» истории «холодной» войны и ее культурным институтам, в частности Конгрессу за свободу культуры, активности которого русская эмиграция обязана сотнями выпущенных книг. Когда же в середине 60-х годов взаимного холода поубавилось, в американской печати появились статьи, вскрывающие финансовые источники антикоммунизма (ЦРУ из них, разумеется, главный), разразился праведный скандал, и многие интеллектуальные и информационные начинания полетели вверх тормашками. Между прочим, как это ни смешно звучит, не обо всех политических проблемах конца 40-х годов можно было говорить в нью-йоркском издании 1975 года. Пусть будет известно нынешнему читателю, что по авторскому замыслу «Багаж» состоял не из трех, но из четырех глав, одна из которых, называвшаяся «Буддийская свадьба», была издательством сочтена «несвоевременной». Речь в ней шла о трагедии выдачи Западом казаков, власовцев и перемещенных лиц (дипийцев) в руки Сталину, о русских и советских судьбах, прошедших перед глазами Набокова. Название главы определил эпизод несостоявшейся свадьбы молодого НКВДи- ста с дипийкой, свадьбы, задуманной престарелым немецким теософом, одним из многих странных людей, встреченных рассказчиком на своем пути. Кстати, здесь, в Германии, Николай Дмитриевич повстречал и своего полузабытого отца, надеявшегося на помощь родного сына и с недоумением теперь отвергшего старые слухи о своей неблаговидной роли при разводе. Набоковское музыкальное наследие весьма велико, и все же не только оно и не активная преподавательская деятельность (в Нью-Йорке, Аннаполисе, Балтиморе, Буффало) оставили его имя на скрижалях. По прошествии лет особенно заметна его роль как художественного руководителя и пропагандиста современной музыкальной культуры: в 1952-м он возглавляет Парижский фестиваль «Шедевры XX века», в 1954-м — музыкальный фестиваль в Риме, в 1961-м — в Токио, с 1963 по 1968-й — в Берлине; в разные годы он организует фестивали негритянской культуры и фестиваль «Восток встречается с Западом» в Японии, затем такой же фестиваль — в Индии, в Мадрасе — фестиваль музыки
74 Ив. Толстой барокко. На протяжении десяти лет состоит генеральным секретарем музыкальной секции ЮНЕСКО в Париже. В музыкальной культуре он — личность мирового масштаба. Зато как композитор Набоков в сегодняшнем исполнительском мире совершенно забыт. В последние 25 лет его не просто не исполняют, но и не изучают, не переиздают, не включают в антологии. Когда мы на радио «Свобода» готовили о нем передачу, музыковед Соломон Волков обыскал пол-Нью-Йорка и развел руками: записей нет. Они нашлись только у вдовы композитора — Доминик, на непрофессиональных кассетах, сделанные не в студии, а прямо из зала во время какого-то давнего концерта. Доминик — француженка, пятая жена Николая Дмитриевича. По ее словам, Николй совершенно не заботился о выпуске своих пластинок, он вообще был «увлекающимся и любопытным. Ему был очень интересен внешний мир, и в этом заключался его конфликт с самим собой. Потому что творчеству необходимы замкнутость, одиночество, погружение в себя, а он не мог замыкаться в себе. Он был ненасытен в своем стремлении быть частью происходивших в мире процессов — политических, культурных». Отсюда, по-видимому, и скорое забвение в следующих поколениях. Если продолжить сравнение Николая Набокова с его кузеном Владимиром, то можно сказать, что в его композиторской карьере не было своей «Лолиты». В любом случае, Николай Дмитриевич постарался написать свои воспоминания поживее, и настолько, что некоторые родственники, по словам его американской племянницы профессора Марины Ледковской, отказывались перестукивать на машинке те страницы, где «дядя Ника» очень уж увлекался и рассказывал — в том числе о семье Набоковых — почти небылицы. Читателю «Звезды» следует об этом помнить. «Он был близким другом композитора Хачатуряна, — вспоминает Доминик в интервью сотруднику «Свободы» Яну Рунову, — был в приятельских отношениях с Ростроповичем, с Эмилем Гилельсом, с Ойстрахом. И еще с советским послом в ГДР Абросимовым. Переписку с теми, кто жил в Советском Союзе, Набоков практически не вел, но получал оттуда рукописи, партитуры, помогал публиковаться на Западе. Он всегда оставался очень русским. И дважды посещал Россию. Первый раз в 1967 году, один. Организовал поездку посол Абросимов. Набоков провел тогда в России три недели и был очень взволнован. Второй раз мы с ним должны были поехать вместе в 1968 году по приглашению советского правительства и при содействии того же Абросимова. Мы прилетели в Берлин, чтобы оттуда лететь в Москву, и вдруг сообщение, что советские войска вошли в Чехословакию. Николай Набоков тут же отказался от приглашения. И все же он побывал в Москве еще раз, опять один. По дороге в Тегеран, где он проводил музыкальный фестиваль, это было осенью 1968-го. Он заехал на два-три дня в Москву, чтобы повидать некоторых друзей, в частности мадам Прокофьеву, вдову композитора. <...> Мы много путешествовали. Он интересовался средневековой живописью, ар-* хитектурой. Он не понимал, как можно ничего не делать. Даже когда мы были в Колорадо, он удивлял меня тем, что знал все цветы, изучал деревья. Он обладал энциклопедическими знаниями. Он ничего не коллекционировал. В юности он потерял все. Ему пришлось расстаться с богатством, среди которого он вырос. И он понял, что не надо привязываться к вещам. Это было его правило. При разводах он оставлял очередной жене все и уходил налегке. Он не слушал музыку дома. У нас не было ни радио, ни проигрывателя. Мы очень часто ходили на концерты симфонической или камерной музыки. В оперный театр. Он прекрасно знал, что происходит в музыкальном мире. Но он не любил музыку, которая служит фоном для разговора. <...> Телевизор ненавидел, считая его исчадием ада. Кино тоже не жаловал, считая мои походы в кино напрасной тратой времени, и говорил, что лучше бы я почитала книгу. Для него, столь энергичного человека, сидение в кинозале было слишком пассивным делом. А за покупку телевизора мне приходилось вести с ним борьбу. Он сопротивлялся годами...» Николай Набоков оставил и музыковедческое наследие. Его перу принадлежит монография о его друге Игоре Стравинском, он участник многотомного справочника «Композиторы двадцатого века», дважды появлялись в печати его воспоминания: первый раз в 1951 году как небольшая книжка «Старые друзья и новая музыка», второй раз — в 1975-м, в расширенном виде под названием «Багаж». Обе книги, трудно доставаемые сейчас даже в Нью-Йорке, на месте их выхода, практически недоступны российскому читателю. Печатая перевод второй главы «Багажа», редакция «Звезды» надеется по читательским откликам решить судьбу публикации остальных глав книги.
НИКОЛАЙ НАБОКОВ БАГАЖ (Часть вторая. «Между войнами») Начиная с 1912 года я виделся с Бабушкой Набоковой довольно часто, но слишком юный мой возраст не позволил мне составить о ней определенное мнение. Однако я замечал, что в самом ее облике чувствуется нечто необычное. Но тогда мне не удалось свести воедино свои разрозненные впечатления. В течение пяти лет никто из нашего семейства не встречался с Бабушкой Набоковой. В 1917-м мы, вырвавшись из Санкт-Петербурга, устремились на юг, а Бабушка осталась у себя, в Гатчине. Подлинное мое знакомство с Бабушкой — или Генеральшей, как ее величала Кристина — состоялось в 1920-х, в первые годы моего эмигрантского существования, когда все мы осели в Берлине. Вместе с отступавшей Белой армией Ба^ бушка покинула Гатчину и присоединилась к дяде Владимиру и его семье. Они жили неподалеку от квартиры моей матери, в одном из тех поместительных, комфортабельных домов, что появились в Берлине на рубеже веков, когда он стал гостеприимным космополитическим городом. В тот период своей жизни я в полной мере ощутил обаяние дяди Владимира и его домочадцев. Для меня они были истинной сердцевиной набоковского клана* Во время первой нашей встречи в Ялте я чувствовал себя с ними (как, впрочем, и со всеми Набоковыми) несколько неловко. В их же отношении ко мне сквозили явная холодность и настороженность. Возможно, виной тому были слухи, сопровождавшие развод моей матери, йозможно, какие-то иные причины. Как бы то ни было, я понимал, что между мною и остальными Набоковыми существует преграда и мне придется приложить немало усилий, чтобы они приняли меня как своего и удостоили расположением. К счастью, обстоятельства пришли мне на помощь. Мы вместе оставили Севастополь, перебрались в Грецию и в течение нескольких месяцев прожили бок о бок в Фалероне, близ Афин. К 1920 году, когда все мы оказались в Берлине, дядя Владимир и тетя Леля уже не считали меня чужаком, и всякая натянутость между нами исчезла бесследно. Это была поразительная семья. В своей берлинской квартире тетя Леля и ее муж сумели возродить дух богатства и интеллектуальности, отличавший их дом в Петербурге. Дядя Владимир был убежденным либералом, депутатом первого русского парламента, Думы, созванной в 1905 году. Когда несколько лет спустя парламент был разогнан, дядя Владимир продолжил свою общественную деятельность в качестве одного из лидеров либеральной партии конституционных демократов и издателя русской либеральной газеты «Речь». После революции 1917 года он стал членом первого временного правительства и к моменту нашей встречи в Ялте уже стяжал себе громкую известность. Он был истинным представителем европеизированного поколения русской интеллигенции, которое питало надежды быстро превратить Россию в демократическую парламентскую республику. Перевод выполнен по изданию: Nicolas Nabokov. «Bagazh. Memoirs of a Russian Cosmopolitan». New York, 1975. © Николай Набоков (наследники), 1998 © E. Болыыелапова и М. Шерешевская (перевод), 1998
76 Николай Набоков И дядя Владимир, и тетя Леля были широко образованными людьми. Обоих отличали незаурядный ум и блистательное остроумие, оба обладали неколебимыми убеждениями как в сфере политики, так и в сфере культуры. С дядей Владимиром меня роднила еще одна черта. В отличие от большинства Набоковых, он очень любил музыку. Каждое воскресенье, по утрам, мы с ним отправлялись на подземке на генеральные репетиции Берлинского филармонического оркестра. В то время эти репетиции были открыты для публики. Мы устраивались за креслами, в глубине зала (сидячие места были слишком дороги, а за стоячие мы платили сумму, равную примерно пятидесяти центам), непременно под лампой, чтобы следить за исполнением по партитурам, которые дядя Владимир приносил с собой. Теперь я понимаю, что эти утренние воскресные концерты, которые мы всякий раз обсуждали с дядей Владимиром, воистину были полезнейшей частью моего музыкального образования. Нам посчастливилось слушать превосходный оркестр под управлением превосходных дирижеров, и таким образом я практически выучил весь основной симфонический репертуар тех лет. Самым выдающимся дирижером был тогда стареющий Артур Никиш, но в Берлине работало немало других, моложе. В те годы Берлин стал всемирным концертным залом, куда со всего света устремлялись певцы, музыканты, дирижеры и — правда, в меньшей степени — композиторы. Помимо Никиша и Фуртвенглера в Шарлоттенбургском Опера-Хаус дирижировал Бруно Вальтер, в Штаатсопер — Эрих Клейбер, в Кролл Опер и Академии вокала — Отто Клемперер. (Называю здесь только пять наиболее громких имен.) Стремительные перелеты по воздуху тогда были недоступны, и дирижеры двадцатых годов почти не разлучались со своими оркестрами, царя в них, точно восточные паши в своих гаремах. Лишь изредка они совершали гастрольные турне. К тому же Берлин был до отказа наполнен первоклассными хорами, замечательными оркестрами камерной музыки и прекрасными солистами. Вскоре я сблизился с чилийским пианистом Клаудио Арро. Он стал первым музыкантом, исполнившим мои сочинения в публичном концерте. На воскресных утренних репетициях выяснилось, что дядя Владимир предпочитает классику, в особенности Бетховена. Чайковского же, которым я, подобно большинству русских, восхищался, он не слишком жаловал. Это служило предметом самых горячих споров между нами, споров, которые дядя Владимир обычно заключал следующим утверждением: — Согласен с тобой, он великолепный оркестровщик. Но я не поклонник его сентиментальных мелодий. По-моему, они напоминают цыганщину. Нет, все это tres mauvais gout*. В одно из воскресений мы прослушали Пятую симфонию Чайковского в интерпретации Никиша, который сумел счастливо избежать Сциллы напыщенности и Харибды сентиментальности. Он так преподнес нежные проникновенные мелодии Чайковского, что опасная близость их к китчу исчезла. Дирижеру удалось выявить гениальный лиризм музыки русского композитора. Пятая симфония прозвучала в концерте вслед за увертюрой Моцарта, и, перейдя к творению Чайковского, оркестр полностью изменил характер и тон исполнения. Резкость и напряжение смягчились, звучание стало бархатным, полным славяно-семитской проникновенности и того, что Пушкин называл «нега». Ни одной неточной интонации не слышалось за вибрацией струн. Надо сказать, обычно я не слишком доверяю «бархатному» звучанию симфонических оркестров. Как правило, за ним скрываются приблизительные интонации и то, что немцы называют unsauberer Notengang (случайные, смазанные звуки), но когда Берлинский филармонический играл под управлением Никиша, бархатное звучание превращалось в прием, идеально соответствующий музыке Чайковского. По обыкновению того времени, Никиш дирижировал, пользуясь партитурой. Жесты его были поистине царственны, такт, который он задавал, отчетлив и повелителен. В его поведении за пультом отсутствовал малейший намек на театральность, хотя манеры его отнюдь не были лишены темперамента и грации. Борода, траурного вида черный сюртук придавали его наружности мрачноватое достоинство. Он напоминал фотографии французских сенаторов периода Troisieme Republique** или русских академиков той же поры. Слишком дурной вкус {фр.). Третьей Республики {фр.).
Багаж 77 На современный вкус темп Никита, пожалуй, показался бы излишне медлительным. Однако не следует забывать, что темп в музыке сообразуется с особенностями психологического склада аудитории. Изменяется психология — темп замедляется или убыстряется. Пятьдесят лет назад темп городской жизни соответствовал на метрономе Andante или Allegro moderato. Теперь он намного превышает Allegro. Одно лишь это обстоятельство способно объяснить всеобщую тенденцию к ускорению темпа, столь явную в наши дни. В середине тридцатых я, помнится, с наслаждением слушал Тосканини, который исполнял прелестные скерцо и финалы Бетховена al italiano с преувеличенными, диковинными, причудливыми акцентами. После замедленного, «хандрящего» темпа, к которому приучила нас немецкая традиция XIX века, это было настоящим откровением. По моему убеждению, метрономом, в конечном итоге, управляют национальные традиции. До последнего времени — то есть до того, как дирижеры стали «космополитами» — немецкий Бетховен отличался большей медлительностью, чем итальянский или даже англосаксонский. Иоганна Себастьяна Баха в Эльзасе оркестр под управлением его знаменитого биографа исполнял со скоростью «фольксвагена», но никак не «порша». Кроме того, в немецкоязычном мире до сих пор неверно понимают слово Andante. В переводе на немецкий оно означает gehend (шагом). Однако упитанные немцы ходят куда медленнее, чем поджарые итальянцы. Для них Andante означает «быстрым шагом», в то время как для немцев это langsamer Spaziergang (неспешный прогулочный шаг). Точно так же происходит и с национальной кухней. Немцы, как известно, предпочитают хорошо прожаренные отбивные, американцы, будь это возможно, поедали бы бычков, еще пасущихся на лугу. Что касается современных русских отбивных, то это скорее тушеное мясо, плавающее в море жира. Каждое воскресенье, возвращаясь с репетиций, дядя Владимир подводил postmortem* итог того, что ему понравилось в сегодняшнем концерте, а что не понравилось. В тот день, когда мы слушали восхитительное исполнение Пятой симфонии Чайковского, дядя Владимир признал, что красота и дивный лиризм музыки всецело покорили его. Правда, он стоял на том, что понятие «лиризм» не имеет ничего общего с понятием «романтизм». Позднее мы с ним скрупулезно выявили различия этих двух терминов в применении к музыке. По сей день они остаются для меня критерием суждения о музыкальном произведении, хотя, следует оговорить, это касается лишь произведений определенного типа и в первую голову принципов их исполнения. К симфонической музыке Чайковского критерии «лиризма» и «романтизма» приложимы в полной мере и нередко помогают уяснить причины удачной или неудачной ее интерпретации. Когда Чайковский воспринимается как композитор-романтик и симфоническим его произведениям придается романтическая трактовка, со всеми вытекающими отсюда преувеличениями и чрезмерностями, слабые стороны музыки становятся очевидными, мелодии обретают сентиментальность и слащавость, драматические пассажи кажутся напыщенными и неглубокими. Когда же Чайковского исполняют как лирического композитора, то есть сдержанно и точно, не впадая в излишнюю эмоциональность (что, впрочем, не исключает теплоты), он превращается в одного из самых совершенных и поэтичных симфонистов конца XIX века. По моему убеждению, Чайковский отнюдь не нуждается в дополнительном акцентировании. Все и так прописано у него в партитурах. Он вовсе не романтический санкюлот, он респектабельный денди. Сославшись на знаменитого русско-американского дирижера, чье исполнение симфонических творений Чайковского славится как раз своей чувствительностью, добавлю, что увлечение вибрацией нередко способствует тому, что эмоциональное содержание музыки обедняется. Тому, кто пожелает услышать превосходное «лирическое» исполнение Чайковского, лучше всего отправиться в Ленинград — тамошний симфонический оркестр, в котором царствует Мравинский, стойко хранит верность лирическим традициям. Я на собственном опыте испытал, сколь ощутима разница между лиризмом и романтизмом, когда в 1930 году работал над своей первой, «Лирической» симфонией. В качестве эпиграфа я выбрал строфу Пушкина: Здесь: заключительный (фр.).
78 Николай Набоков Душа стесняется лирическим волненьем, Стенает и звучит, и ищет, как во сне, Излиться наконец свободным вдохновеньем. Позднее я вновь столкнулся с проблемой лирического и романтического, хотя и не в столь острой форме, когда работал над кантатой «Возвращение Пушкина». Мне приходилось умерять собственную композиторскую изобретательность, что- фы эмоциональный поток пушкинского стиха не вышел из берегов. Между романтизмом и лиризмом в музыке извечно существует неодолимая дихотомия. Это касается не только интерпретации, но и восприятия. Впрочем, если рассуждать логически, столь категорическое разделение может показаться ошибочным. На самом деле эти два термина отнюдь не противоположны. Но если отделить понятие «романтизм» от его богатого исторического и семантического контекста и взглянуть на него лишь как на определенную музыкальную «манеру», дихотомия становится несомненной. Уяснение ее приносит немалую пользу для понимания специфики музыкальных стилей. Надо признать, что эстетическая терминология в музыке в лучшем случае является смесью различных метафор и иносказаний (в худшем же журналисты, в своем упоении, прибегают к самым диковинным эпитетам). Весьма содержательный, хотя и «приблизительный», критерий способен сослужить здесь добрую службу. В самом деле, почему не использовать термины, которые помогают лучше понять музыкальные явления, тем паче, если язык не в состоянии предоставить нам семантический эквивалент? И все же именно язык, несмотря на всю свою неадекватность музыке, остается единственным средством, при помощи которого мы можем достичь понимания, пусть даже неполного и ограниченного. (Разумеется, «понимание», о котором я говорю, не имеет ничего общего с передачей информации — для этой цели в нашем распоряжении имеется целая сеть новейших технических изобретений.) Нам нет нужды утверждать, вслед за Шуманом, что для того, чтобы понять, например, Девятую симфонию Бетховена, необходимо написать ее вновь. Подобный путь заводит в тупик. Это — тавтология, похожая на шутку Эрика Сати, и совершенно бесполезная. Единственный способ понять музыкальное произведение — вслушаться в него, а потом подобрать наиболее точные слова. В те годы берлинская квартира Набоковых была для русских эмигрантов подлинным средоточием культурной жизни. Поток гостей — и среди них писатели, ученые, художники, политики, журналисты — не прекращался никогда. Некоторые из них приехали в Берлин совсем недавно. Приходилось помогать им пробраться сквозь лабиринты Полицейского управления и получить временный вид на жительство. Германские законы в те годы были менее суровы, чем французские, но, увы, чиновники отличались от своих французских собратьев большей щепетильностью. В парижской префектуре служил здоровенный жирный чиновник (будь благословенна его память!), на которого позвякиванье монет производило такой же эффект, как звон колокольчика на собаку Павлова: оно возбуждало в нем аппетит. Стоило приблизиться к его столу с конвертом, как толстяк ловким наметанным движением опускал подношение в приоткрытый ящик, а потом делал все от него зависящее, чтобы проситель получил вожделенное carte d'identite*. В Берлине подобные номера не проходили. Некоторые гости Набоковых попадали в Берлин проездом — они следовали в Париж, Прагу или даже в Лондон и Нью-Йорк. Встречались и такие — их, правда, насчитывалось немного, — кто возвращался в Россию. Им были выданы временные визы, срок которых истекал, и, как ни томили этих несчастных мрачные предчувствия, они вынуждены были отправляться на свою опасную родину. Несколько лет спустя эмиграцию захлестнула настоящая волна добровольных возвращений. Побуждали изгнанников различные причины, среди которых одно из первых мест занимали высоконравственные. И они с жаром доказывали дяде Владимиру, что возвращение в Россию — долг каждого из нас. Но дяде Владимиру никогда не изменяли благоразумие и рассудительность. Он терпеливо выслушивал все доводы собеседника и напоследок замечал, что подобное решение каждый принимает в соответствии с велениями собственной совести. Что до него, так ему претит сама мысль о сотрудничестве с большевистским режимом. Удостоверение личности {фр.).
Багаж 79 Вместе с несколькими товарищами по партии кадетов дядя Владимир основал в Берлине издательство «Слово» и ежедневную газету «Руль» на русском языке. До тех пор пока центр русской эмиграции оставался в столице Германии, обоим этим предприятиям сопутствовал чрезвычайный успех. «Слово» выпустило серию книг под общим названием «История русской революции», в которой были опубликованы наиболее знаменательные исторические документы. Среди них оказались поразительные дневники Николая II и проникнутая нежностью переписка последнего русского императора с императрицей Александрой. «Слово» также выпустило несколько великолепных изданий русских классиков. Газета «Руль» существовала уже второй год, когда тетя Леля и кузен Сергей предложили дяде Владимиру дать мне возможность попробовать свои силы на поприще музыкальной критики. Дядя Владимир согласился и попросил меня написать отзыв о концерте молодого русского пианиста. Несколько дней спустя я принес в редакцию «Руля» свою первую статью. Мне было не по себе, ибо я сознавал, что мой опус изобилует общими местами. Но дядя Владимир позвонил мне и сообщил, что статья понравилась в редакции и будет опубликована. Так я стал одним из постоянных концертных обозревателей «Руля» и вскоре овладел специфическим жаргоном музыкальных критиков. Предметом особой моей гордости служил редакционный билет на два лица, который позволял мне пригласить на концерт кого-нибудь из знакомых. Впрочем, некоторое время билет мне выписывался лишь на те концерты, на которые не желал идти никто из более солидных сотрудников редакции. Как правило, моим уделом были выступления довольно сомнительных русских исполнителей. Хорошие же концерты доставались маститым журналистам. Но порой, когда эти господа хворали или бывали в отъезде, мне выпадала удача прослушать что-нибудь стбящее. Не помню кто — скорее всего, кузен Сергей — предложил мне написать на редакционном бланке «Руля» письма во «влиятельные» музыкальные организации Берлина и попросить предоставить мне билеты на концерты. Хитрость удалась, однако вскоре одна из этих «влиятельных» организаций ответила на просьбу заслуженного сотрудника редакции, что билеты, забронированные для «Руля», отданы мне. Взбешенный критик готов был меня испепелить. Но тут вмешались дядя Владимир и тетя Леля, и в результате я не только не был испепелен, но, напротив, поднялся наверх по редакционной иерархической лестнице. С тех пор за мной и дядей Владимиром закрепили удобные места в зале Филармонии, и вечерами по понедельникам мы неизменно отправлялись в концерт. Никогда в жизни мне не довелось услышать сольных выступлений и концертов камерной музыки лучше тех, что выпали на берлинские годы. Благодаря тете Леле, дяде Владимиру, моим кузенам и кузинам, доброжелательной атмосфере их дома я обрел в эмиграции подлинную Россию. Дом Набоковых стал для меня интеллектуальным катализатором, в котором я так нуждался. После полутора лет аскетической жизни в Штутгарте, где я учился в консерватории, я вдруг почувствовал себя так, словно вновь очутился в России. Не удивительно, что я предпочитал проводить вечера у Набоковых, а не дома, в окружении всех этих бывших — бывших генералов, бывших полковников, бывших помещиков, бывших графов и баронов, приходившихся нам родней, в основном с немецкой стороны, и наводнявших квартиру моей матери на Ландхаусштрассе. Разумеется, у меня были друзья, как русские, так и немцы, но в квартире Набоковых я, как уже было сказано, нашел свой истинный русский дом. Дядя Владимир был на редкость красивым человеком. Он походил на cboiq мать, однако в чертах его сглаживалась присущая ей угловатость и резкость. Весь его облик пронизывала барственность, внушительная и чрезвычайно привлекательная. Многие считали его «снобом», и кто-то (возможно, Троцкий) в своих желчных воспоминаниях о первых днях революции 1917 года называет его «накрахмаленным англоманом». Его манеры, наружность, речь свидетельствовали о прирожденном аристократизме. Подобно многим русским дворянам либерального склада, он держался в свете иронично и слегка надменно, как истинный космополит. Но оказавшись en faimlle*, он превращался в веселого милого человека, мастера на всякие шутки и выдумки. Тетя Леля обладала совсем иным характером. Она тоже была умна и тонка, но присущие ей нервность и застенчивость отличали ее от мужа и делали куда более уязвимой и впечатлительной. Завоевать ее расположение было нелегко. Но * В кругу семьи (фр.).
80 Николай Набоков тот, кому это удавалось — а именно так произошло со мной, — мог рассчитывать на долгую и прочную привязанность. За столом у Набоковых всегда царило оживление. Мы говорили о политике, культурных событиях, литературе, искусстве. Когда в Берлин приезжали мои кузены Владимир и Сергей (оба тогда учились в Англии, Владимир в Кембридже, Сергей в Оксфорде), застольная беседа нередко превращалась в череду стремительных вопросов и ответов — это была изобретенная кузенами игра. Заключалась она в том, что на избранную жертву — чаще всего в этой роли оказывались Бабушка, я или моя кузина Ольга — сыпались вопросы, на которые она не в состоянии была ответить. (Кто до Ласкера был чемпионом мира по шахматам? Что произнес Наполеон во время коронации? Какие гусеницы питаются листьями бирючины? Что написал Пушкин Гоголю по прочтении такой-то книги?) Иногда кузен Владимир измышлял какого-нибудь писателя, поэта, короля, генерала или иного деятеля и донимал жертву вопросами о жизни этого мифического персонажа. Жертва (особенно кузина Ольга) выходила из себя и принималась всячески обзывать мучителей, но, разумеется, эта забава никогда не перерастала в издевательство. Вскоре я и младшая из моих кузин, Елена, прониклись друг к другу особой симпатией. Тетя Леля была счастлива и смотрела на нас как на жениха и невесту. Но для брака мы оба были слишком молоды, к тому же моя мать отнюдь не собиралась потворствовать моему юношескому увлечению. Обстоятельства разлучили нас слишком скоро, и из нашей помолвки ничего не вышло (правда, мой кузен Владимир до сих пор частенько напоминает мне о несостоявшемся браке с его очаровательной сестрой). В ту пору в Берлине находился Московский Художественный театр или, точнее, часть его труппы. Часть эта, предводительствуемая Станиславским, покинула Россию, захватив с собой все костюмы и декорации, и в ходе гражданской войны оказалась в Сербии. Другая часть, во главе с Немировичем-Данченко, осталась в Москве. В Берлине труппа Станиславского давала представления в неизменно переполненных залах. Все мы не упускали случая увидеть на сцене произведения Чехова, Толстого, Достоевского и Горького. Станиславский и Ольга Леонардовна Книппер-Чехова (вдова писателя) были близкими знакомыми дяди Владимира и тети Лели. Набоковых посещали и другие актеры и актрисы Московского Художественного театра, и, если мне не изменяет память, однажды тетя Леля даже устроила прием для всей труппы. Станиславский в ту пору был уже не молод и начал тучнеть. Однако он по-прежнему играл в «Трех сестрах» Вершинина, в дуэте с Ольгой Книппер. Исполнение их было мастерским, но стиль игры уже тогда казался мне несколько устаревшим. Крупный, холеный мужчина, Станиславский производил сильное впечатление. В голосе его звучали мягкие бархатные нотки, а томный взгляд светился незаурядным умом. Однажды он пришел на чай к Набоковым вместе с Моисеи, самым знаменитым актером труппы Рейнхардта. Моисеи был бледным, хрупкого сложения человеком, наружность которого говорила о восприимчивости и обостренной чувствительности. Мне пришлось служить переводчиком. Разговор шел о трактовке характера Феди Протасова, главного героя пьесы Толстого «Живой труп». В вежливых, но весьма недвусмысленных выражениях Станиславский раскритиковал игру Моисеи, который, по его мнению, ударился в чрезмерную истеричность. Моисеи явно был расстроен столь нелестным отзывом со стороны человека, которым он восхищался. Разговор превратился в настоящий словесный поединок, неприятный для обеих сторон, хотя никто из противников ни разу не погрешил против учтивости. Перед Станиславским в ту пору стояла мучительная дилемма. Несмотря на свою громкую славу, его русскоязычный театр не мог найти для себя достойного места за границей. Бесспорно, в эмиграции тогда проживало очень много русских, и две трети из них еще в России принадлежали к поклонникам Художественного театра. Однако эмигрантской аудитории было недостаточно. Станиславский сознавал, что ему придется вернуться в Москву. Он обсуждал свое решение с дядей Владимиром, но последний и в этом случае не изменил своей обычной уклончивой манере. В конце концов Станиславский и большая часть его паствы отправились в Россию. За границей осталась лишь горстка актеров. Все они, насколько мне известно, стали проповедниками «метода Станиславского» в Европе и Америке. Ольга Леонардовна Книппер-Чехова много рассказывала нам о театре и, в особенности, о своем покойном муже. По ее убеждению, привлекательность русских пьес, и в первую очередь пьес Чехова, состояла в их верности жизни.
4 Багаж 81 — Знаете, что ответил Толстой, когда иностранный гость осведомился у него, в чем основное отличие русской литературы от всех прочих? — как-то спросила она. — Толстой без промедления заявил: «Мы здесь прежде всего печемся о правде, тогда как вы часто о ней забываете». Именно в этом и заключается сила чеховских драм, — продолжала Ольга Леонардовна. — Чехов избегает преувеличений, нарочитых подчеркиваний, он изображает жизнь такой, какова она есть, со всей доступной правдой. Разговор перешел на актерскую игру. — Главное — это настроение, — заметила Ольга Леонардовна. — Верно найденное настроение — залог успеха. И она улыбнулась, устремив на меня близорукие глаза. Из двух моих старших кузенов, Владимира и Сергея, в те берлинские годы мне ближе был Сергей. В отличие от Владимира, он любил музыку. Ни разу в жизни мне не доводилось встречать братьев, столь несхожих между собой, как Володя и Сережа. Старший, поэт и писатель, был очень красив. Завзятый спортсмен, стройный, худощавый, темноволосый, чертами он напоминал мать. Сергей, тоже худощавый, хотя несколько угловатый, по-своему тоже красивый, более походил на Бабушку. Спортом он не увлекался. Белокурый, с чуть красноватой кожей, он страдал неизлечимым заиканием. Но нрав у него был живой, правда, не без некоторой ленцы. К тому же он был весьма обидчив, что делало его излюбленной мишенью для подтрунивания. Сергей боготворил Вагнера, к которому я в ту пору оставался совершенно равнодушен. Подобно большинству композиторов моего поколения, я с неприятием относился к культу Вагнера. К счастью, мы с Сергеем оба любили Верди и вместе прослушали все его оперы — во всех трех берлинских оперных театрах они исполнялись превосходно, правда, в ужасающем немецком переводе. Сергей прекрасно разбирался в литературе и истории, и общение с ним было для меня не только интересным, но и познавательным. Что до Володи, то он делал все с une superbe sans egal*, и неисчерпаемость его познаний порой внушала мне благоговейный трепет. Если мне случалось неловко выразить мысль, неверно ответить на вопрос или неточно процитировать стихотворение, он без всякой пощады осыпал меня градом насмешек. Впрочем, это ничуть не ослабляло той привязанности, которую я питал к кузену Владимиру с момента нашей встречи в Ялте осенью 1917 года. На протяжении всей нашей кочевой жизни мы с ним остаемся друзьями, и, думаю, не только потому, что нас связывают узы родства. Осенью 1917 года в «Ялте собрались три семейства Набоковых. Мы прибыли туда в ноябре, как ив 1910 году, из Аскания-Нова, через Преображенку, на лошадях. Семьи дяди Владимира и дяди Сергея оказались в Ялте на несколько месяцев раньше. «Сергеевичи» устроились в самом городе, а «Владимировичи» поселились в просторной вилле, в нескольких милях к западу от Ялты, поблизости от роскошных особняков, принадлежавших императорской фамилии. Юг Крыма тогда еще не был охвачен царившей в России анархией. В результате туда устремились тысячи ci-devant**, тех, кого большевики называли «недорезанными буржуями» и кого они всенепременно собирались «дорезать». На продолжительное время Ялта превратилась в миниатюрный Санкт-Петербург на Черном море. Поначалу кузен Владимир показался мне снобом, самовлюбленным и надменным. В отличие от других кузенов, «Сергеевичей», он почти не общался с нами — со мной, моим братом и сестрой. Лишь с весны 1918 года наши встречи участились. Подобно своему отцу, кузен Владимир обладал деятельным и упорным характером, и в семейном кругу о нем уже говорили как о поэте. (К тому времени он успел опубликовать, насколько я помню, не то в 1916-м, не то в 1917 году, первую книгу стихов.) Осенью или зимой 1918 года, все в той же Ялте, я положил на музыку одно из произведений Владимира — стихотворное описание «Тайной вечери» (полагаю, Леонардовой), написанное анапестом, с изысканными дактилическими рифмами. Несравненным превосходством (фр.). Г "ЗрёСУ- бывших (фр.).
82 Николай Набоков Кузен Владимир всегда трепетно оберегал свою независимость. Он ничуть не был затворником, однако сторонился наших игр и не принимал участия ни в домашнем музицировании, ни в других наших развлечениях. У него были собственные излюбленные занятия — коллекционирование бабочек, шахматы, теннис. Ко всем своим увлечения»! кузен Владимир относился с подлинной страстью и неизменно преуспевал в них. Настал день, когда все мы морем, на разных пароходах, отправились из Севастополя в Грецию. Потом, когда возникла русская диаспора в Берлине, я стал членом семейного «русского дома» Набоковых. В те годы Владимир писал по-русски, как прозу, так и стихи, и писал очень много. Вскоре он стал самым значительным писателем среди молодого поколения эмигрантов. Каждое новое произведение Владимира Сирина (этот псевдоним он избрал себе, думаю, для того, чтобы его не путали с отцом) становилось событием в эмигрантских кругах. Интуиция уже тогда подсказывала мне, что Владимир Сирин — последний великий писатель, рожденный могучей русской традицией, которая началась за несколько десятилетий до Пушкина и была уничтожена тираническим режимом, установившимся в России в двадцатом веке. Однако на протяжении двадцатых годов за пределами эмигрантского круга Владимир Сирин был практически неизвестен. В те скудные годы изыскание средств к существованию было насущной проблемой для всех эмигрантов. Перед писателями и поэтами, чье ремесло немыслимо без языка, она, естественно, стояла особенно остро. Эмигрантское общество, при всей своей предприимчивости и образованности, с течением лет, увы, неизбежно и неуклонно вырождалось. Русские газеты, журналы и издательства еле сводили концы с концами и не могли себе позволить платить пристойные гонорары даже самым знаменитым своим авторам. Для Владимира это были нелегкие времена. Примерно в 1925 году центр русской диаспоры переместился из Берлина в Париж. Владимир же прочно осел в столице Германии. Нежелание переезжать во Францию он объяснял заботой о чистоте своего русского языка. По-немецки он не говорил, французским же владел в совершенстве, переезд во Францию подверг бы его искушению перейти на французский и повлек бы за собой оскудение и омертвение русской речи. В Германии же он оставался молчаливым наблюдателем и, как выяснилось, соглядатаем превосходным. Чтобы заработать себе на жизнь, Владимир составлял для газет шахматные задачи, давал уроки тенниса и плавания и время от времени даже снимался в качестве статиста в расцветающем немецком кинематографе. Вместе с женой Верой и маленьким сыном Митей он оставался в Германии даже в первые годы опасного нацистского режима. Они жили почти в полной, но ничуть не тяготившей их изоляции, в тесной, скромно меблированной квартирке в Западном Берлине. Вера служила во французском посольстве (до некоторой степени это давало защиту от нацистов). Владимир занимался с желающими теннисом и плаванием и работал над своими лучшими, крупнейшими русскими романами. И все же, несмотря на постоянное финансовое gene*, каждый год семья позволяла себе отдых и отправлялась в далекое путешествие — ловить бабочек. Ни Вера, ни Владимир никогда не жаловались, никогда не теряли своей врожденной жизнерадостности. Всякий раз, когда мне случалось навестить Набоковых в Берлине или же когда они гостили у меня, в моем маленьком домике в Эльзасе, веселью и шуткам не было конца. Ббльшую часть своей жизни кузен Владимир провел, что называется, в «честной бедности». Его и Веру я всегда вспоминаю в убогих меблирашках, не только в Германии, но и в более поздний период, в Америке, когда они жили в Нью- Йорке и в провинциальных университетских городках. Лишь когда русско-библейская птица Сирин сменила оперение и превратилась в американского писателя Владимира Набокова, лишь после «Лолиты» к нему пришла мировая слава, а вместе с ней и благосостояние. Теплые дружеские и родственные чувства, связывающие нас, не слабеют с годами. Всякий раз, как я навещаю Владимира и Веру в их уединении, в Монтрё, je gourmande** их острым, едким, язвительным умом, их неуемностью, беспощад- Стеснение {фр.). Я наслаждаюсь {фр.).
Багаж 83 ным остроумием, манерой держаться, не говоря уже о неколебимых убеждениях моего кузена, его неизменной верности своим пристрастиям, симпатиям и антипатиям, его бездонной памяти, хранящей любую мелочь... И всякий раз я купаюсь в великолепном, щедром, искреннем и ненавязчивом гостеприимстве. Мария Фердинандовна Набокова, или Бабушка, занимала комнату в берлинской квартире Набоковых — в конце длинного коридора, рядом с кухней. В комнате этой, хотя и довольно просторной, невозможно было повернуться от мебели; один угол занимала печь, выложенная зелеными изразцами. Обычно Бабушка полулежала на кушетке, а рядом, в кресле с высокой спинкой восседала Кристина, которую взяли к Бабушке в качестве товарки для игр в возрасте шести лет, еще в годы крепостного права. С гатчинских времен Бабушка ничуть не изменилась. Все то же кружевное negligee*, все та же лиловая бархотка с кулоном на шее, все та же лиловая лента в высокой прическе. На ее мелово-бледном лице темнели неизменные mouches**. а брови были сильно начернены. Одно из окон всегда было открыто, и все же комната насквозь пропиталась ароматом кофе. Обе дамы беспрестанно вышивали и беспрестанно старались почувствительнее уколоть друг друга. — Вы забыли спустить воду в туалете, — язвительно скажет Кристина, не поднимая глаз от вязанья. — С чего это ты взяла, позволь полюбопытствовать? — надтреснутым басом парировала Бабушка. — Кто тебе сказал, что это я забыла? И почему ты вздумала завести подобный разговор в его присутствии? — Тут она указывала на меня. — Что за вульгарность! Кристина поспешно выходила из комнаты, спускала воду в туалете и возвращалась с покрасневшими глазами, сокрушенно бормоча себе под нос: «Господи, Господи!» — И так они без конца, — вздыхала тетя Леля. — Целыми днями сидят у открытого окна, пока кто-нибудь из них не начнет чихать, пьют кофе, пикируются и вышивают свои никому не нужные безделки. Бабушка покидала свою кушетку, лишь когда наступал час обеда или ужина. Тогда только можно было заметить, как она ссохлась с гатчинских времен. Закончив трапезу, она незамедлительно возвращалась к себе. В гостиной не было для нее удобного кресла. Единственное подходящее занимала тетя Леля и не собиралась уступать его Бабушке. Иногда Бабушка обедала у моей матери (она обожала всех тех «бывших», от которых я спасался бегством; у нас она встречалась с престарелой четой, бывшим сенатором и его женой). За исключением этих редких визитов, вся жизнь Бабушки протекала в дальней комнате квартиры Набоковых. На каждого, кто посещал ее, она обрушивала целый поток жалоб — на скверный стол, на грубость Кристины, на внуков, на гостей дяди Владимира, tout cette bande de Dieu sait qui et quoi***. Но главным предметом ее жалоб служила тетя Леля, по мнению Бабушки, не справлявшаяся с обязанностями maitresse de maison****. По правде сказать, тетя Леля действительно не отличалась хозяйственными талантами. В России, где она жила в достатке, в ее распоряжении находилось множество поваров, лакеев и прочих слуг. В берлинском же изгнании приходилось полагаться лишь на испытанных друзей, преданную экономку Евгению Константиновну да на немецкую Putzfrau*****. Так что постели целый день оставались неприбранными, пепельницы были вечно полны окурков, книги валялись где попало, а стол, хоть и обильный, изысканностью не блистал. Бабушка с ностальгией вспоминала о тех лукулловых пирах, которые задавала, будучи женой царского министра и хозяйкой одного из самых элегантных домов в Санкт-Петербурге. Утренний костюм (фр.). Мушки {фр.). Весь этот сброд, где один Бог знает, кто есть кто {фр.)> Хозяйки дома (фр.)* Уборщицу {нем.).
84 Николай Набоков — Alors la*, — замечала она, — можно было поесть со вкусом, а не набивать желудок всеми этими немецкими Sauerkraut и Klopsen**. Я с удовольствием навещал Бабушку. Поток жалоб в конце концов неизменно иссякал, и она принималась рассказывать о прошлом, о своей жизни и, конечно, об истории семьи Набоковых. В возрасте пятнадцати лет Бабушку Набокову выдали замуж за государственного чиновника. Муж состоял с ее матерью в любовной связи. Как это порой случалось в ханжеском девятнадцатом веке, любовники сочли, что официальные родственные узы упрочат их положение. Теперь у них появился удобный повод для частых встреч, и отношения их приобрели видимость благопристойности. Троица вместе отправилась в заграничное путешествие, где любовники купались в блаженстве — за счет Бабушки, которая своим присутствием подарила им эту возможность. «Я служила им ширмой, — вспоминала она, — но, можешь не сомневаться, это мне вовсе не нравилось». Дмитрий Николаевич Набоков исполнял в этом menage a trois*** роль мужа и любовника одновременно. Он был намного старше Бабушки, но, судя по всему, это не мешало ему отлично исполнять свои обязанности по отношению к обеим баронессам, как матери, так и дочери. В течение шести лет Бабушка родила от него четверых детей, и это при том, что, по ее словам, она разделяла с ним ложе без особой охоты. — Ноги у него были холодные, как у лягушки, — утверждала она. Бабушка так и не полюбила любовника своей матери, и потому ответ на вопрос, кто же был отцом ее последующих пятерых детей, окутан мраком. Честь отцовства троих из них приписывается трем разным представителям высшего света, происхождение четвертого остается неясным, что же касается пятого, то он явился результатом нежного чувства, которым Бабушка прониклась к учителю своих отпрысков. Обо всем этом она поведала мне сама, правда, намеками, избегая имен и дат. — Apres tout****, ведь всякому известно, что мать Петра Великого тоже имела пропасть любовников, — говаривала Бабушка. — И настоящий отец Петра — Стрешнев, а вовсе не царь Алексей. Подобно многим эксцентричным дамам девятнадцатого века, Бабушка без малейшего стеснения пускалась в самые рискованные разговоры. Однажды я спросил у нее, что скрывается в золотом медальоне, который она носит на шее. Она открыла медальон, показала мне его содержимое и насмешливо проронила: — Волосы, как видишь... Только не с головы твоего дражайшего дедушки. Да и вообще не с головы. Заметил, как они вьются? Другая история, весьма характерная для Бабушки, касалась двоих ее сыновей. Один из них обнаружил гомосексуальные наклонности. Когда его младший брат подрос, старший стал проявлять к нему чрезмерный интерес. — Тогда я немедленно вызвала его к себе в комнату, — вспоминала Бабушка. — А когда он пришел, сказала: «Не бросай на брата жадных взглядов. A quoi bon sont les domestiques?****** — И Бабушка ухмыльнулась. За свою жизнь Бабушка вдоволь попутешествовала, сначала со своей матерью и мужем, потом в одиночестве. Мужа она оставляла в России, заботиться о государственных делах. Красивая, изящная, в Париже она вошла в избранное общество светских кутил. Вместе с другими знаменитыми beautes****** своего времени она пускалась на самые невероятные проказы. Например, однажды они разоблачились в аванложе нового Palais Gamier (так называли тогда Парижскую Оперу). Затем вошли в ложу и весь первый акт спектакля просидели там совершенно голыми. В конце концов капельдинер передал их офицеру Garde Republicaine*******, который, по воспоминаниям Бабушки, был «tres emu et consterne»********. Вот тогда {фр.). Кислой капустой и биточками [нем.). Тройственном супружестве (фр.). В конце концов {фр.). Для чего существуют слуги? (фр.). Красавицами (фр.). Республиканской гвардии (фр.). «Взволнован и удручен» (фр.). *** **** *******
Багаж 85 — Но знаешь, это было чудесно! — воскликнула она, завершая эту историю. — Сидеть в ложе и наблюдать, как все бинокли отворачиваются от сцены и устремляются на нас. Бабушка была в дружественных отношениях с императором Александром II (патроном дедушки Набокова) и терпеть не могла его сына, Александра III (вступив на престол после трагической гибели отца, он отправил дедушку Набокова в отставку). Фотография Александра II в серебряной рамке всегда стояла на столике возле кушетки Бабушки, и, вспоминая покойного императора, она называла его «милый Саша». История отъезда Бабушки из Гатчины тоже весьма характерна. Когда Белая армия покидала Гатчину, командующий послал к Бабушке адъютанта с приказанием увезти старую даму. Однако Бабушка выдвинула свои условия. «Я никуда не поеду без Кристины, без кушетки, на которой умерла моя мать, и без сундука с валансьенскими и испанскими кружевами», — заявила она. Офицер пытался возражать. В распоряжении Белой армии не было ни транспорта, ни времени, а красные вплотную подступали к Гатчине. «Хорошо, молодой человек, — надменно проронила Бабушка в ответ на все его доводы. — В таком случае я остаюсь здесь... и будь что будет. Прощайте». В конце концов вместе с Кристиной, кушеткой и драгоценным сундуком ее погрузили в товарный вагон, перевозивший раненых офицеров. Это был последний состав, отправлявшийся из Гатчины на запад. — Представляешь, несколько дней мы провели в этом кошмарном поезде без сна и почти без пищи, — вспоминала она. — Но, поверишь ли, я была счастлива! Кушетку свою я уступила очаровательному молодому офицеру, раненному в голову. Мы с Кристиной ухаживали за ним днем и ночью. По очереди отдыхали на сундуке с кружевами. К несчастью, бедный мальчик умер прежде, чем мы оказались в безопасности. Ужасно жаль! Он был так красив и так молод! Поселившись вместе с дядей Владимиром, Бабушка немедленно принялась писать всем, кого когда-либо знала; письма были полны жалоб на Берлин и на жизнь, которую она вынуждена здесь вести. «Жалкая нора, aucun respect pour moi*, Владимир трудится без отдыха, меж тем все остальные бездельничают. Заберите меня отсюда» и прочее в таком роде. Но эти сетования были чисто риторическими. Бабушка прекрасно понимала, что лучше, чем в семье дяди Владимира, ей не будет нигде. И все же всякий раз, обедая у моей матери, Бабушка умоляла переселить ее к нам. Вскоре началась еще одна занятная глава в жизни Бабушки. Старый ее знакомый, бывший русский сенатор балтийского происхождения, переехал в Дрезден. Они с женой только что отпраздновали золотую годовщину своей свадьбы. В то время бывшему сенатору было далеко за восемьдесят, да и Бабушка перевалила за тот же рубеж. Тем не менее он воспылал к Бабушке безумной страстью. После смерти дяди Владимира она тоже перебралась в Дрезден, где сенатор каждый день являлся к ней, непременно с букетом роз, и долгие часы они проводили в приятной беседе. Естественно, супруга сенатора, которая в то время тоже была далеко не молода, чувствовала себя покинутой. Она посылала моей матери гневные письма, в которых называла Бабушку Мессалиной и блудницей. Бабушка же откровенно наслаждалась сложившейся ситуацией и поощрительно принимала ухаживанья величественного старца (сенатор был семи футов росту, лысая голова его блестела, как отполированный шар, на щеках рдел багровый румянец, а нос напоминал спелую клубничину). К счастью или несчастью, этому позднему роману суждено было длиться недолго. Однажды, когда сенатор, по обыкновению, с розами в руках, направлялся к Бабушке, неосторожный автомобиль положил конец его жизни. Две пожилые соперницы, в траурных вуалях, заключили мир над его гробом. Потеряв своего кавалера, Бабушка переехала в Румынию, где королева Мария предоставила им с Кристиной апартаменты в своем дворце на Черном море. Едва устроившись на новом месте, Бабушка принялась засыпать мою мать отчаянными письмами: «Лидочка, ради всего святого, забери меня из этой цыганской дыры! Здесь смертная тоска. Румыния — это не страна, это не нация, это профессия». Без сомнения, Бабушка прожила бы еще лет десять, если бы не падение с лестницы, которое повлекло за собой серьезные внутренние повреждения. Никто меня не уважает (фр.)-
86 Николай Набоков Конец дяди Владимира был трагичен. 28 марта 1922 года он был убит в зале Камерной музыки Берлинской филармонии, в том самом здании, где мы вместе прослушали столько замечательных концертов. Двое экстремистов, представителей правого крыла, не собирались убивать дядю Владимира — они явились на собрание партии конституционных демократов с целью уничтожить Павла Милюкова, лидера партии. Когда прогремел первый выстрел, дядя Владимир, единственный из всех собравшихся, бросился к стрелявшему. Все остальные повалились на пол, кое-кто ринулся к дверям. Дядя Владимир, сцепившись с террористом, повалил его на пол, пытаясь вырвать пистолет. Но в это время с другого конца зала подоспел второй убийца и выпустил в спину дяди Владимира несколько пуль. Смерть наступила минуту спустя. В то время мои кузены Володя и Сережа были в Англии. Не помню, кто позвонил мне посреди ночи и сообщил о случившемся. На следующее утро мне выпала печальная обязанность — опознать тело дяди Владимира в берлинском морге. Тетя Леля была убита горем, но на похоронах держалась спокойно и сдержанно. Дядя Владимир погребен на русском кладбище в Тегеле, неподалеку от тЬго места, где лежит Глинка. Вскоре после этого кузен Володя женился. Бабушка перебралась сначала в Дрезден, затем в Румынию, Сережа переехал в Париж, а тетя Леля с Еленой, с другим моим кузеном и еще одной кузиной — в Прагу. Тетю Лелю мне больше увидеть не довелось. Русский дом в Берлине, так много для меня значивший, прекратил свое существование. Круг моих знакомств в Германии быстро расширялся; мне выпала удача встретиться с самыми интересными людьми Веймарской республики. Осенью 1919 года в Гааге немецкий дипломат попросил одну из сестер моего отца Наталью Петерсон дать ему несколько уроков русского языка. Надо сказать, что в проантантовской дипломатической среде, к которой принадлежала тетя Ната, в то время негласно действовало табу на все, связанное с Германией. Муж тети Наты, дядя Путя Петерсон, был обломком Российской империи в буквальном смысле этих слов — генеральный консул в Голландии, он все еще не был официально освобожден от своей должности. Встречаться с немцами и, тем более, принимать их у себя считалось совершенно неприличным. Разумеется, дядя Путя и оба его сына, которые как раз собирались в Оксфорд или в Кембридж, были вне себя, когда узнали, что тетя Ната согласилась давать «се Boche»* уроки русского языка, да еще и пригласила его на чай. «Это невозможно! — наперебой кричали все трое. — Что скажет ван дер такой-то?» — Если вы не желаете с ним встречаться, — возражала тетя Ната, — ничто не мешает вам просто уйти. Ника поможет мне его принять. Меня на этот счет одолевали смешанные чувства. Но самым сильным из них оказалось любопытство, и в назначенный день я сидел в гостиной у тети Наты, ожидая, когда же появится сей неприемлемый субъект. Но меня подстерегал сюрприз. «Се Boche» оказался молодым человеком приятной наружности. Среднего роста, несколько приземистый, он был одет в элегантный костюм английского покроя. За его приятными и любезными манерами порой проскальзывало некоторое смущение, говорил он негромко и мягко, а светло-голубые глаза лучились добротой и приветливостью. По-английски и по- французски он изъяснялся свободно — пожалуй, свободнее, чем я или тетя Ната— и без малейшего немецкого акцента. Не помню, о чем говорили тетя Ната и молодой дипломат. Почти не принимая участия в беседе, я сосредоточенно наблюдал за гостем. Вместо грубого животного, к встрече с которым я готовился, я увидел обходительного, прекрасно воспитанного человека; его вполне можно было принять за английского лорда или профессора в Оксфорде. Выяснилось, что немецкий дипломат всерьез интересуется русской культурой. Конечно же, это сразуч расположило меня к нему. Вскоре мы с ним стали настоящими друзьями. По правде говоря, в Гааге он был единственным близким мне человеком — разумеется, за исключением тети Наты. Когда я покинул Голландию и отправился в Германию, он дал мне четыре рекомендательных письма к своим немецким друзьям. Два из них были адресованы людям, живущим в Штут- «Этому бошу»
Багаж 87 гарте, где я собирался изучать музыку, два других — жителям Берлина, графу Альбрехту фон Бернсдорфу и Феликсу фон Бетман-Холлвегу, сыну бывшего канцлера. Цепная реакция, вызванная этими письмами, привела к тому, что я проник в артистические круги Веймарской республики. Одним из тех, с кем познакомил меня Альбрехт фон Бернсдорф, был граф Гарри Кесслер. В начале двадцатых Берлин, как уже говорилось, являлся крупнейшим центром русской эмиграции. Это был центр притяжения эмигрантов, средоточие русской диаспоры, русская Антиохия. Спасаясь от большевистского террора, значительная часть русской интеллигенции, аристократии и буржуазии осела в Берлине. В большинстве своем эмигранты жили в дешевых отелях, пансионах, меблированных комнатах и квартирах. Впрочем, нашлись и такие, кто занимал роскошные виллы в Тиргартене или Грюневальде. Но, как ни скромны были жилища эмигрантов, сами они отнюдь не чувствовали себя в Берлине робкими изгнанниками, трепещущими во вражеском стане. Напротив, порой казалось, будто русские захватили Берлин и превратили его в свой лагерь. В ту пору в Берлине существовали русские газеты, русские театры, русские школы и церкви, рестораны и кабаре, русские библиотеки и литературные клубы, конторы по обмену валюты, книжные магазины, бакалейные и антикварные лавки — в этих последних во множестве продавались украшения работы Фаберже, как фальшивые, так и подлинные, и русские иконы, поддельные и настоящие. Центральная часть Западного Берлина, от Виттенберг Платц до Гедехтнис Кирхе и далее вниз по Курфюрстендам, казалось, полностью капитулировала перед нашествием русских. На улицах, в кафе и в магазинах каждый второй говорил по-русски или на тяжеловесном, неуклюжем немецком языке, словно состоявшем из одних согласных. Повсюду на стенах и на афишных тумбах пестрели русские объявления — они оповещали не только о русских оперных спектаклях и концертах русских музыкантов, но и о собраниях политических партий, офицерских клубов, благотворительных обществ. Престарелые балерины учреждали балетные школы, писатели устраивали литературные дискуссии и вечера, на которых читали свои сочинения. Но больше всего (как это водится у русских) было торжеств и празднеств в пользу неимущих всех родов. Немцы и прочие иностранцы тянулись на эти концерты, обеды и балы, соблазненные обещанием «настоящего русского веселья». Подобные мероприятия помогали восполнить быстро скудеющие фонды благотворительных комитетов и к тому же служили скромным подспорьем тем, кто принимал участие в их устройстве. Но, хотя весь Берлин был залит русским борщом, в жизнь берлинцев он не просачивался. Эмиграция оставалась чем-то вроде отдельной пристройки к большому зданию. Немцы были изумлены, даже ошарашены этим вторжением с Востока, но у них хватало своих забот и дел — все они были подавлены военными потерями, экономическим и политическим кризисом, а также ростом инфляции, которая, начавшись сразу после заключения мира, достигла к 1921 году угрожающих размеров. Я прибыл в Берлин ранней весной 1921 года, проведя перед тем полтора года в Штутгарте, где учился в музыкальной академии. К тому времени мать моя продала часть принадлежавших ей лесов в Польше, что позволило ей перебраться в новую просторную квартиру в Вилмерсдорфе. Квартира сдавалась с обстановкой, гостиная и столовая были заставлены светлой дубовой мебелью в югендсти- ле, темными марокканскими изделиями с перламутровой инкрустацией и прочими новинками, вошедшими в моду в то время. По приезде в Берлин я сразу же отнес оба рекомендательных письма, бывшие в моем распоряжении, к их уважаемым адресатам. Они не замедлили ответить. Вскоре мы встретились, и вновь, как и в Гааге, я, к немалому удивлению, обнаружил, что далеко не все немцы соответствуют моим представлениям о них. И Альбрехт фон Бернсдорф, и Феликс фон Бетман-Холлвег, оба космополиты с головы до пят, были умны, широко образованны, обаятельны и любезны. Мы сразу подружились. Как-то в 1921 году Альбрехт фон Бернедорф позвонил мне и пригласил пообедать в Автомобильном клубе. — Я познакомлю вас с Гарри Кесслером, — сообщил он. — Мы будем обедать втроем — я, вы и Кесслер. Так что жду. В ту пору вокруг имени графа Гарри Кесслера уже ходили легенды. Он был известен не только как утонченный знаток искусств, меценат, друг Гофмансталя,
88 Николай Набоков Рихарда Штрауса и Макса Рейнхардта, но и как либерально настроенный политик, занимавший видный пост в министерстве иностранных дел. Хотя участие его в работе правительства было недолгим, в первые годы существования Веймарской республики он сыграл там важную роль. Я знал, что Кесслер является верным и щедрым другом людей искусства. Значительное состояние, которым он располагал, давало ему возможность поддерживать нуждавшихся, он способствовал многим артистическим карьерам. Помню, что стоило мне войти в роскошный, обитый дубовыми панелями ресторан Автомобильного клуба и увидеть все эти ломящиеся от хрусталя и серебра столики, сверкающие бронзовые люстры и целый рой официантов, мной овладела мучительная неловкость. Официанты во фраках с фалдами порхали по залу, приветствуя гостей подобострастными возгласами: «Jawohl, Негг Graf», «Aber selbstverstandlich, Herr Generaldirektor», «Guten tag, Негг Baron»*. В своем мешковатом костюме и поношенных ботинках, к тому же непозволительно молодой, я явно не соответствовал столь респектабельной обстановке. К тому же я утратил привычку к шикарным заведениям. Я беспомощно озирался по сторонам в поисках своего друга. Но тут официант провел меня через просторный зал к столику у окна, откуда мне махал Бернсдорф. Я опоздал, и это еще усилило мое смущение. Кесслер приветствовал меня едва заметным кивком головы и, словно тут же позабыв о моем присутствии, продолжил разговор с Бернсдорфом. Я тем временем приглядывался к нему. Кесслер оказался куда больше похожим на немецкого юнкера, чем я ожидал, но был более изящным и хрупким, чем на газетных фотографиях. Его светло-каштановые волосы были приглажены до блеска, светло-голубые глаза блестели тоже. Руки у него были миниатюрные, с тонкими пальцами и ухоженными ногтями. На нем был темный твидовый костюм свободного покроя. Говорил он негромко, в монотонной манере, присущей многим представителям немецкого высшего класса. Во время разговора лицо его сохраняло полную неподвижность, лишь глаза постоянно мигали, быстро-быстро, словно затвор фотообъектива. Он неспешно цедил фразу за фразой, обращаясь к Бернсдорфу, а в мою сторону даже не смотрел. К счастью, тут официант принес меню, и мы начали заказывать. Только тогда Кесслер удостоил меня пристального взгляда, словно хотел снять глазами мерку. И тут же принялся обстреливать меня вопросами. Первым делом он осведомился, знаком ли я с Дягилевым. Увы, тогда я не знал Дягилева лично. Но, объяснил я, Дягилев доводится сводным братом дядюшке моей сестры, и мне случалось музицировать в обществе сводного племянника Дягилева. Однако у Кесслера вся эта пирамида «сводных» не вызвала ни малейшего интереса. Нравится ли мне Майоль? Я спросил, кто это такой. Кого я предпочитаю, Рильке или Валери? Имя Валери я слышал впервые. А Мейерхольд, что я могу сказать о нем? Ровным счетом ничего. (С Мейерхольдом я познакомился намного позднее, в Париже.) Троцкого я тоже никогда не видел. Что до Павловой и Нижинского, то фамилия последнего (к тому времени окруженная громкой славой) вызвала у меня в памяти лишь фотографию довольно несуразного существа в пронзительно-розовом трико. Ну, а Павлова? Ее я видел на сцене, правда, лишь однажды, к тому же здесь, в Берлине. Мне она показалась чересчур изможденной и костлявой, да и танцевала она под угнетающе сентиментальную музыку Сен-Санса — то был ее знаменитый «Умирающий лебедь». На меня она не произвела сильного впечатления. Кесслер слушал меня с пренебрежительной улыбкой, ни разу не снизойдя до возражений. Вскоре он снова позабыл о моем присутствии и, повернувшись к Бернсдорфу, заговорил с ним о внутренней политике Германии. Внезапно, не доев десерт, Кесслер взглянул на часы и воскликнул: — Mon Dieu! Опоздал! Я договорился с Флехтхеймом встретиться в три, а сейчас уже четверть четвертого! Уде сейчас в городе, вчера приехал из Парижа, — добавил Кесслер, обращаясь к Бернсдорфу. — Я должен поговорить с Флехтхеймом насчет статьи Уде для «Квершнитт». Затем Кесслер повернулся ко мне, торопливо пожал мою руку и процедил: «Да, господин граф. Само собой разумеется, господин директор. Добрый день, господин барон» (нем.).
Багаж 89 — Аи revoir, молодой человек... всего наилучшего... успехов в вашей conservatoire. — И был таков. «Флехтхейм, Уде, „Квершнитт"» — эхом отдалось у меня в голове. Новый залп ни разу до того не слышанных имен. Без сомнения, Кесслер счел меня убогой личностью. Еще бы, я даже не слышал имен, знать которые обязан каждый, более того, отнюдь не выразил желания развеять свое невежество. Я не был аи courant*, меня не волновало то, чем восхищались магнаты от искусства и самозабвенные его любители. Подумать только — русский, который не знаком с Нижинским и Дягилевым, ничего не знает о Мейерхольде, да еще имеет наглость заявлять, что не в восторге от великой Павловой. В свою очередь, я тоже был разочарован Кесслером. Все его вопросы слишком явно обнаруживали намерение поставить меня в тупик. А обидная снисходительность, с которой он слушал мои сбивчивые ответы, отнюдь не свидетельствовала о широте души. В мои девятнадцать лет я просто не мог знать всего того, что ожидал услышать Кесслер. На мою долю не так давно выпали более чем серьезные испытания. К тому же долгое время я был погружен лишь в одну область культуры — музыку, и теперь только начинал замечать все остальное. «Почему он ничего не спросил обо мне самом? — размышлял я. — Почему не поинтересовался, что я собой представляю, откуда я, чем занимаюсь, с чем связываю свои надежды и стремления?» Бернсдорф попытался сгладить неприятное впечатление. — Не переживайте, — сказал он, — и не придавайте значения тому, как Кесслер держался сегодня. С малознакомыми он почти всегда так. Но поверьте, он лишь выглядит снобом, а на самом деле совсем другой. Когда захочет, бывает обворожителен. Этот человек способен на искренний восторг и всегда бывает за этот восторг благодарен. Он многое делает для тех, к кому питает расположение. Не волнуйтесь, у вас еще будет случай узнать его получше. Случай получше узнать Гарри Кесслера выпал мне гораздо скорее, чем я рассчитывал. С 1920 по 1925 год в Берлине существовал любопытный русский клуб. Назывался он Дом Искусства, находился в западной части города, на Ноллендорф- платц. Снаружи здание было ничем не примечательно — не особенно удачный образчик югендстиля, покрытый серой облупившейся штукатуркой. В Берлине много подобных домов. На нижних двух этажах Дома Искусства располагался кафе-ресторан, просторное, скудно освещенное помещение, насквозь пропитанное дымом немецких сигарет и сигар, ароматами кислой капусты, жареного лука и скверного кофе. С полдюжины угрюмых половых в длинных, похожих на юбки передниках обслуживали довольно многочисленных посетителей, почти исключительно русских. Каждую пятницу по вечерам Дом Искусства наводняла толпа моих соотечественников — в основном литераторов, пришедших на чей-нибудь творческий вечер, на дискуссию или на лекцию какого-нибудь крупного — или не очень крупного — русского писателя. «Пятницы» эти устраивал обаятельнейший, добрейший Николай Михайлович Минский — русский поэт, в прошлом символист. От его небольшой кругленькой фигурки буквально исходили волны дружелюбия и приветливости. Каждый, кто имел хоть малейшее притязание на принадлежность к русской интеллигенции (за исключением, разумеется, экстремистски настроенных представителей правого крыла), непременно посещал «пятницы» Минского и так или иначе принимал в них участие. В то время пуповина, связывающая Советскую Россию и эмигрантскую диаспору, еще не была окончательно разорвана. Многие советские граждане еще имели возможность выезжать за границу, и через Берлин все время сочился тонкий ручеек советских интеллигентов, тянувшихся с востока на запад и с запада на восток. По большей части они с удовольствием останавливались в Берлине, где можно было найти уйму развлечений как в кругу земляков, так и среди немцев. Впрочем, большинство приезжающих из Советской России держались в стороне от своих бывших соотечественников. Лишь в нескольких местах они все же соприкасались, и одним из таких мест был Дом Искусства. На «пятницах» Мин- В курсе (фр.).
90 Николай Набоков ского всегда присутствовало немало гостей из России. Люди эти, подчас весьма известные, нередко становились истинными звездами вечеров. В те годы все русские интеллигенты, как эмигранты, так и оставшиеся в «отчем доме», не утратили еще ощущения общих корней. По прошествии стольких лет трудно представить, что всего три-четыре года спустя после захвата власти большевиками множество людей, исповедовавших противоположные, подчас непримиримые взгляды, встречались мирно и дружески и, несмотря ни на что, наслаждались обществом друг друга. В пределах России, как до революции, так и после, такое единение было совершенно невозможно; лет через пять оно стало невозможно и за границей. Лишь особенное сочетание самых различных обстоятельств — одновременное поражение России и Германии, новая экономическая политика в России, германская инфляция и, разумеется, мощный поток русских эмигрантов, хлынувших в Берлин, — породило те незабвенные вечера. В 1923 году немецкая марка стабилизировалась. Германия стала, по крайней мере внешне, спокойной и уравновешенной страной, где жизнь была ничуть не дешевле, чем во Франции и в других государствах послевоенной Европы. Русские emigres начали покидать Берлин — одни направлялись в Париж, другие в Прагу, некоторые, самые немногочисленные — в Англию или Соединенные Штаты. Русские учреждения в Берлине закрывались одно за другим. Русский аромат, овевавший этот город, улетучился. Берлин вновь стал немецким. В России умирал Ленин. Отголоски борьбы за власть доносились до Европы. Для советских граждан, даже облеченных славой, поездка за рубеж теперь была сопряжена с трудностями. Через несколько лет заграничные вояжи стали уделом исключительно «официальных делегаций» да крошечной горстки избранных, на лояльность которых советское правительство могло всецело положиться. А с началом сталинской эры золотой век русской диаспоры подошел к концу. В одну из пятниц, явившись в клуб и поднявшись по лестнице, я обнаружил, что зал набит до отказа. Люди стояли в дверях плечом к плечу. Ухитрившись заглянуть поверх голов, я различил лишь, что на сцене кто-то стоит и что-то декламирует. Минский сидел в первом ряду, и, сколько я ему ни махал, так и не взглянул в мою сторону. Без конца повторяя «pardon, pardon», я начал протискиваться сквозь толпу. Наконец Минский меня заметил, вскочил и на цыпочках направился мне навстречу. — Ах, как вы сегодня поздно, — прошептал он. — Мне удалось занять место прямо рядом с ними. Вон, видите? — И он указал на пустовавшее кресло в первом ряду. — Они оба немного пьяны, — вновь зажужжал Минский мне на ухо. — Уже успели устроить скандал. У нее синяк под глазом. Но, умоляю, делайте вид, что ничего не замечаете. Я сразу узнал пепельно-белокурую голову Есенина. Отвернувшись от сцены, он говорил с кем-то, сидящим сзади. Мне он показался на удивление юным и очень миловидным — ни дать ни взять, веснушчатый крестьянский парень. Рядом с ним восседала Дива, Айседора Дункан; два соседних кресла занимало ее меховое манто. Я знал, что Дункан не молода, но все же внешность ее меня ошеломила. Она походила на пожилую римскую матрону после длительных возлияний. Одутловатое багрово-красное лицо лоснилось. Один глаз закрывала черная повязка. Губы и брови были щедро накрашены. На ней была мятая греческая туника с глубоким декольте, голову и шею покрывал столь же мятый лиловый шарф. В противоположность Айседоре, Есенин блистал элегантностью: твидовый клетчатый костюм, белоснежный крахмальный воротничок, малиновый галстук, светлые гетры. — Et void, Madame, si vous permettez*, — заговорил Минский на своем старомодно-учтивом французском, обращаясь к мисс Дункан. — Это молодой композитор Николай Набоков. Он свободно изъясняется по-английски. — О-о! — протянула Дива, наградив меня улыбкой. — Садитесь между ними, — предложил Минский и снял с кресла манто Айседоры, освобождая для меня место. Тут Есенин, наконец повернувшись, вперил в меня налитые кровью глаза и процедил: — Вы кто? Какого черта вам здесь надо? Вот, мадам, позвольте вам представить {фр)<
Багаж 91 Тон его был откровенно груб и враждебен. К счастью, Минский незамедлительно за меня вступился: — О, дорогой Сергей Александрович, — с добродушнейшей улыбкой произнес он. — Это тот самый молодой композитор, о котором я вам рассказывал. — Ладно, ладно, — перебил Есенин. — Не бойтесь. Не съем я его. И он по-детски улыбнулся. Вечер тянулся бесконечно. Поэты — молодые, средних и преклонных лет — сменяли друг друга на сцене, выкрикивая свои творения или завывая нараспев. В зале стало невыносимо душно и жарко. — Здесь что, всегда так? — прошептала Айседора Дункан. — Может, уйдем? Мне все это надоело. И дышать нечем. Так что, идем? Есенин, не отвечая, поднялся, не дослушав какую-то элегическую балладу, и, бормоча под нос ругательства, направился в бар. Минуту спустя на сцене появился Минский. Беспрестанно расплываясь в лучезарных улыбках, он возгласил: — Господа, у меня чрезвычайно приятное сообщение. — Сказав это, он бросил взгляд на мисс Дункан. — Сегодня нам выпали честь и счастье принимать у себя великолепную мисс Айседору Дункан и ее неразлучного спутника, нашего великого русского поэта Сергея Есенина. Громовые аплодисменты не дали Минскому договорить. Он вскинул руки, требуя тишины, и продолжал: — Сергей Есенин любезно согласился прочесть нам несколько своих новых стихотворений. За этим сообщением последовал новый шквал оваций. Мисс Дункан, что называется, и бровью не повела, а кресло Есенина по-прежнему пустовало. Он был в баре. Минский с озабоченным видом спустился со сцены. Вдруг из бара донесся звон разбитой посуды и громкие проклятия. — Начинается! — воскликнула мисс Дункан и, повернувшись ко мне, затараторила: — Послушайте, молодой человек! Проводите меня вниз и наймите такси. Я хочу вернуться в отель. С меня довольно! Прошу вас, идемте! С этими словами она поднялась и направилась к выходу, провожаемая недоуменными взглядами публики. Минский бросился вдогонку. — Non, поп, Madame, — взволнованно повторял он. — Ne partez pas, ne partez pas!* Почти силком остановив Айседору, он попросил меня сказать ей по-английски, что все будет хорошо. Объяснить, что случилось глупое недоразумение. Официант с подносом, заставленным кружками с пивом, нечаянно налетел на Есенина, только и всего. — C'est tout, c'est fini!** — твердил Минский. Но лицо Айседоры вспыхнуло от ярости. — C'est fini, мой глаз! — взвизгнула она. — Убирайтесь к чертям, глупый вщ человечишка, и дайте мне пройти. Я еду домой. — И, повернувшись ко мне, она крикнула: — Идемте же, мистер! Помогите мне выбраться отсюда. Тут я заметил, что сквозь толпу к нам пробирается Есенин. Вид у него был расхристанный, костюм, рубашка, лицо — все залито не то водой, не то пивом. Подойдя, он схватил Айседору за руку. — Пусти! — истошно завопила она. В ответ он разразился отборной русской бранью. Я бросился вниз по лестнице, спасаясь от гостей Минского. Почему-то свет был выключен, и мне пришлось ощупью искать дверь. В конце концов я нашел ее, но стоило мне взяться за ручку, как кто-то окликнул меня по фамилии и на плечо мне легла чья-то рука. — Простите, Набоков, — выпалил Есенин. — Я вовсе не хотел вас обидеть. Послушайте, поедем с нами — со мной и с этой старой кобылой — в ночной клуб. Ненадолго. Пошли, пошли! Голос его прозвучал неожиданно мягко. Я ответил, что обещал вернуться домой сегодня не слишком поздно. — Да ну, бросьте, — не слушал Есенин. — Мы идем в ночной клуб педерастов. Мне сказали, он где-то здесь, поблизости. Они там прямо на сцене, в чем * Нет, нет, мадам. Не уходите, не уходите! (фр.) Вот и все, это кончено (фр.).
92 Николай Набоков мать родила, занимаются этим делом. Интересно взглянуть. Составьте компанию нам с Дунканшей! Я хотел отказаться, но Есенин не давал мне и слова вставить. Схватив меня за руку, он улыбнулся своей детской улыбкой: — У вас хорошее лицо. Вы мне сразу понравились. Ну пошли с нами, пошли. Старая сука сейчас малость припудрится, и двинем. Договорились? Есенин утверждал, что вожделенный ночной клуб или кабаре находится прямо за углом, на Бюловштрассе. Названия клуба он не знал, помнил только, что оно состоит из двух слов, последнее из которых — Diele*. Но на Бюловштрассе оказалось множество «Diele». Мы, Айседора, Есенин и я, долго шатались из одного сомнительного заведения в другое, обойдя их добрую дюжину, пока не наткнулись наконец на то, куда рвался Есенин. Зал, шумный, тускло освещенный, состоял из трех частей. В первой, ближайшей к выходу, все было как в самом обычном кафе — там стояли столики, за которыми сидели посетители. Дальше, отделенная стойкой бара, начиналась та часть, где танцевали, — оттуда доносились звуки популярного блюза. Там буквально яблоку было негде упасть. Все вокруг пропахло египетскими сигаретами, потом, дешевой косметикой и духами Лориган Коти. — Воняет, как в борделе, — поморщилась мисс Дункан. Я протолкался к бару, отыскал хмурого официанта, объяснил, кто мы такие, и сказал, что нам нужен столик. — Jawohl, jawohl! — пробурчал он. — Сейчас скажу метрдотелю. — Augenblick**. Я вернулся к своим спутникам; официант меж тем попросил нескольких посетителей освободить место. Метрдотель в визитке с гвоздикой в петлице лично вышел встретить Айседору Дункан и проводил ее к столику. — Замечательно! Вандерфул! — восклицал Есенин. — Ни разу в жизни не видал столько теток сразу! Глядите! Глядите! Занавес поднимается. Мы как раз вовремя. Сейчас начнется потеха! Мы уселись. Столик наш оказался на самом краю танцевального круга, где теснились пары. — Набоков, нам с вами лучше не отрывать зад от стула, — во всеуслышание заявил Есенин. — Так будет безопаснее. — Сергей, может, прекратишь? Довольно непристойностей! — оборвала его мисс Дункан. Но Есенин даже не взглянул в ее сторону. — Как вы думаете, они правда выйдут на сцену нагишом? — обратился он ко мне. — Мейерхольд уверял, будто они у всех на виду поимеют друг друга. — Wollen Madame etwas trinken?*** — осведомился метрдотель. Есенин заказал шампанского и водки. — По бутылке того и другого, — распорядился он и, вытащив бумажник, сообщил: — Мир хаб валюта. Постепенно глаза мои привыкли к царившему вокруг полумраку. Я разглядел, что за столиками и у стойки сидели томного вида существа мужского пола, нарумяненные и напудренные, и такие же существа танцевали друг с другом, нежно прижавшись щека к щеке. Официанты, тоже густо напудренные и нарумяненные, в коротких юбках, белых фартучках и париках, украшенных розовыми ленточками, сновали между столов. — Вас вирд комен ауф сцене?**** — спросил Есенин у одного из них. Тот рассмеялся и ответил пискливым баритоном: — Wirst schon sehen, Liebling*****. Внезапно, к великому своему ужасу, я заметил, что за ближайшим к нам столиком сидит Гарри Кесслер, а с ним еще двое. Я был готов сквозь землю провалиться. Вплотную придвинув свой стул к стулу Айседоры, я повернулся к Кесслеру спиной, надеясь, что он не узнает меня в здешнем тусклом освещении. Однако мне мучительно хотелось выяснить, что Здесь: холл (нем.). Да, да. Минутку (нем.). Мадам желает что-нибудь выпить? (нем.). Что будет происходить на сцене? [искаж. нем.). Скоро увидишь, дорогуша (нем.).
Багаж 93 привело его в подобный притон и кто его спутники. Наконец любопытство одержало верх, я повернулся и бросил взгляд на столик Кесслера. Одной из сидевших с ним была девушка — или, по крайней мере, некто, выглядевший как девушка. Наряд на ней был самый диковинный — сверкающий цилиндр и мужская сорочка с пышным жабо. Лицо казалось белым, как мел, в одном глазу посверкивал монокль. Второй спутник Кесслера — не первой молодости, томный, подкрашенный и напудренный — ничем не отличался от завсегдатаев клуба. Девушка посмотрела на меня, на Есенина и Айседору и улыбнулась. «Черт, — пронеслось у меня в голове. — Кажется, она узнала прославленную Диву». К счастью, в этот момент официант принес нам шампанское и водку, а свет в зале потух. В дальнем его конце осветилась крошечная сцена, с задником, изображавшим горные вершины. Мы с Есениным приподнялись, чтобы увидеть представление. На сцене появились две барышни — с первого взгляда было ясно, что это мужчины в баварских платьях. Им сопутствовал некто, напоминавший гнома в Lederhosen*. Головы всех троих украшали баварские шляпы с перьями. Оркестр наяривал что есть мочи. Я опустился на стул, а Есенин остался стоять, ухмыляясь и не сводя глаз со сцены. Он беспрестанно брал со стола то бутылку с водкой, то бутылку с шампанским, отхлебывал прямо из горлышка и восклицал: — Браво! Ура! — Сядь, идиот! — прошипела Айседора и потянула его за рукав. — Отвали, кобыла! — рявкнул Есенин и с громким хохотом принялся поливать ей голову шампанским, отпуская при этом непечатные ругательства. Я не видел, что творится на сцене. От меня и от Айседоры происходящее было скрыто густой толпой, заполнившей площадку для танцев. Внезапно Есенин заржал, как конь, и схватил меня за руку: — Смотри, смотри! — закричал он. Я поднялся и увидел, что барышни превратились в мужчин, и сейчас вся троица, вместе с гномом, нагишом раскланивается перед публикой. Чресла у всех троих были прикрыты огромными фиговыми листками, из-под которых торчали надувные резиновые колбасы, вроде тех, что продаются на ярмарках. Каждую колбасу венчала крошечная баварская шляпка. Зал разразился одобрительными возгласами. Есенин наконец сел и, перемежая свою речь крепкими русскими выражениями, принялся объяснять нам, в чем состоял номер. Насупленное лицо Айседоры все больше багровело. — Есть здесь дамская комната? — перебила она Есенина. — Меня сейчас вырвет. — Не стесняйся, старая сука, блюй прямо здесь, — заорал Есенин, указывая на пол. Я поймал за передник пробегавшего мимо официанта и попросил его проводить Айседору в Damen Toilette. Есенин смачно выругался. Он явно опьянел и с каждой минутой становился все более шумливым и непредсказуемым. Вдруг я заметил, что девушка в цилиндре, сидевшая за столиком Кесслера, нагнулась к нему и что-то шепчет ему на ухо. Кесслер повернулся, взглянул прямо на нас с Есениным и покачал головой. Судя по всему, он меня не узнал. Но Есенин заметил, что мы привлекли внимание Кесслера. Он обернулся к нему и закричал на своем ужасающем немецком: — Что надо, алте танте?** — Сергей Александрович, — взмолился я. — Прошу вас, успокойтесь. Я знаю этого человека. Не задирайте его. — Вот дерьмо! — не унимался Есенин. — Если ты его знаешь, скажи, чтобы перестал строить мне глазки, а не то... В этот момент в дверях появилась Айседора со своим завязанным глазом. Она помахала мне, чтобы я поМЪг ей пробраться сквозь толпу. Мне пришлось оставить Есенина и направиться к Айседоре. Мы с ней шли к столику, когда я увидел, что к нам проталкивается Кесслер. Встреча была неиз- Кожаных штанах (нем.). Alte Tante — старая тетушка {нем.).
94 Николай Набоков бежна — разумеется, он сразу узнал Диву. Она относилась к тем знаменитостям, чьи изображения были для него иконами. Поздоровавшись со мной, Кесслер церемонно осведомился, не представлю ли я его «мисс Дункан». Есенин пришел в ярость. Видно было, что он готов наброситься на Кесслера с кулаками. Но я успел тихонько толкнуть его локтем и прошептать: — Оставьте его, Сергей Александрович. Это безобиднейший человек. Не надо устраивать скандала. — Гарсон! — завопил Есенин. — Шампанское. Унд водка. Вскоре компания Кесслера переместилась к нам, все перезнакомились, и за столиком воцарился мир. Даже Айседора улыбалась. Меня очень занимала молодая спутница Кесслера. Когда она поднялась, чтобы подойти к нашему столику, выяснилось, что в ее мужском костюме недостает брюк — только цилиндр, сорочка с жабо, фрак с отрезанными хвостами, а ниже — голое тело. Сквозь прозрачную ткань сорочки просвечивали крепкие девичьи груди. Под глазами ее были наведены синие тени, брови сильно начернены, а губы, как и положено женщине-вамп, покрывал толстый слой кроваво-красной помады. Вблизи лицо ее казалось еще белее, чем издалека. Но, несмотря на все ухищрения косметики, видно было, что она совсем молода и на свой особый подчеркнуто чувственный лад очень привлекательна. Уж не знаю, как это вышло — ошиблась ли она в полумраке стулом, или таково было ее намерение, — но девушка уселась прямо мне на колени. С обворожительной улыбкой она обвила мою шею рукой и проворковала: — Надеюсь, вы не возражаете. Я nur ein Madchen*. Газель мужского пола, сидевшая рядом с девушкой, тоже перебралась за наш столик. — Меня зовут Макс, — сообщил мне на ухо новый знакомый. — А ее До- дерл. Вы знаете ее? Я ответил, что нет. Кесслер с преувеличенной торжественностью представил своих спутников Айседоре и Есенину. Как только все уселись, Кесслер пустился в воспоминания. Он поведал, что впервые увидел танец Айседоры в Париже, перед самой войной. О, то было для него подлинным откровением. Он словно присутствовал при «возрождении античной Греции». Он сообщил также, что бредит Рейнхардтом и что чрезвычайно сожалеет, что не встретился с Айседорой, как только она прибыла в Берлин. Официант принес шампанское, разлил его по бокалам, а перед Есениным поставил бутылку водки. Есенин немедленно принялся «укреплять» шампанское, подливая водки в каждый бокал. Потом он поменялся местами с женоподобным знакомым Кесслера и попросил девушку приподняться, чтобы он мог похлопать ее по — тут он ввернул по-немецки соответствующее словечко. Кесслер расслышал это и поморщился. — Сергей, если ты не прекратишь, я немедленно уйду! — перегнувшись через стол, прошипела Айседора. — Убирайся к черту! — фыркнул Есенин, поднялся и спросил у официанта в женском наряде: — Во канн писсен?** — Da, mein Liebchen***, — расплылся тот в улыбке. — Пойдемте, я покажу. И он повел Есенина в мужскую комнату. — Как вас зовут? — спросила девушка, сидевшая у меня на коленях. Я назвался. — По-моему, вы милый, — прошептала она. Неожиданно комната начала вращаться. Я пытался поймать свой бокал, стоявший на столе, но это никак не удавалось. А девушка все смеялась и что-то шептала мне на ухо. — Кажется, я напился, — пробормотал я. — Мне лучше уйти. Но вместо того чтобы встать и направиться к выходу, я продолжал сидеть, прижатый к стулу девичьим задиком. Я всего лишь девушка (нем.). Где можно пописать? (искаж. нем.) Там, душа моя (нем.).
Багаж 95 Оглядевшись, я убедился, что все вокруг стало на удивление веселым и забавным: блестящее лицо Кесслера, повязка на глазу Айседоры, белокурые локоны Макса, девушка у меня на коленях, официанты в юбочках, танцующие пары, музыка и шум. Ночь начала таять, разваливаться, превращаясь в череду бессвязных, обрывочных видений. Багровая от гнева Айседора пытается ударить Есенина бутылкой водки... Кесслер уводит ее прочь... Мы с Есениным, поддерживаемые девушкой и Максом, стоим на улице посреди слякоти и при помощи помады выводим огромными буквами русское ругательство на какой-то витрине. ...Проснулся я с мучительной головной болью и тошнотой, совершенно голый, на диване в неизвестной мне комнате. Прежде чем я успел что-либо припомнить, до меня донесся свежий молодой голос. У изножья моего дивана в легчайшем пеньюаре стояла Додерл. — Господи, ну вы и напились! — со смехом произнесла она. — Вы оба. Затем Додерл вышла из комнаты и через пару минут вернулась с бутылкой аполлинариса и какой-то облаткой. — Проглоти это, — приказала она, — и через десять минут тебе станет легче. А еще лучше, если тебя вырвет. Я увидел, что она очень молода, высока ростом и хорошо сложена. Волосы у нее были темные, лицо — прелестное, лукавое и нежное. Она беспрестанно смеялась. — Того, другого, мы отвезли в отель, — сказала она. — Макс знал, что он остановился вместе с Айседорой Дункан, и знал где. Да, не так-то легко было с ним справиться. А что делать с тобой, мы не знали. Макс понятия не имел, кто ты и где живешь. Ну, тогда я решила отвезти тебя к себе. Одежда твоя в ужасающем состоянии. Может, наденешь что-нибудь из вещей моего брата? Пойду принесу. Я отказался, поблагодарил Додерл, проглотил облатку, выпил стакан аполлинариса и облачился в свою донельзя испакощенную одежду. Пока я одевался, Додерл вышла из комнаты, но минуту спустя вернулась. — Моя мать хочет с тобой познакомиться, — сообщила она. — Но я сказала, лучше в другой раз. Правильно? В соседней комнате раздавались звуки альта. — Это мой брат, — пояснила Додерл. — Он известный альтист. Играет в оркестре X. Ты любишь альт? По-моему, отвратительный инструмент! Я сказал, что мой брат тоже играл на альте до тех пор, пока ему не исполнилось восемнадцать. Потом сообщил, кто я и чем занимаюсь. — Ты спешишь? — поинтересовалась Додерл. — А то оставайся, позавтракаешь с нами. А если тебе станет лучше, поедем со мной в Адлон, пообедаешь со мной и с Мистангетт. Она только что вернулась из Парижа, и мне не терпится ее увидеть. Ну как, договорились? — Увы, это невозможно, — ответил я. — Мне необходимо домой. — Ну хорошо, значит, в другой раз. — В голосе Додерл послышалось сожаление. Она проводила меня до дверей и на прощание одарила поцелуем. После есенинской сатурналии Гарри Кесслер переменил свое отношение ко мне. Он начал приглашать меня в театры, на концерты и в оперу. Мы часто встречались в салоне Хелен фон Ностиц, особенно в те вечера, когда она приглашала к себе заграничных знаменитостей. Порой с компанией друзей мы отправлялись обедать, а после в ночной клуб. Однако расположением Гарри Кесслера я был обязан не протекции Альбрехта фон Бернсдорфа, а моей новой приятельнице Додерл. Додерл вела богемную жизнь. В то время, когда мы познакомились, ей, полагаю, было не больше восемнадцати-девятнадцати лет. Она питала самый искренний интерес к музыке, к литературе, к живописи, словом, ко всему, что зовется искусством. Любовь ее к писателям, музыкантам, актерам, кинозвездам была, как и у Кесслера, inepuisable*. Но Додерл, лишенная присущего Кесслеру снобизма, наслаждалась обществом знаменитостей, как немецких, так и заграничных, простодушно и откровенно, проявляя порой наивную навязчивость. Как-то, в мае 1922 года, Додерл позвонила мне и сказала, что Кесслер пригласил ее погостить на своей вилле в Веймаре, причем вместе с другом. Но друг ее захворал — так, Неисчерпаема (фр.).
96 Николай Набоков может, вместо него поеду я? Кстати, на вилле Кесслера собирается провести неделю Райнер Мария Рильке. Мы с Додерл прибыли в Веймар в один из тех благоуханных июньских дней, когда маленькие городки центральной Германии пронизывают ароматы цветущих лип, скошенной травы и горячей смолы. Кесслер выслал за нами на вокзал машину, голубой «мерседес». За рулем восседал шофер в ливрее. Мы проехали по мощеным улочкам, обсаженным липами, мимо окруженного садами княжеского дворца и остановились около решетчатых железных ворот. Шофер нажал на гудок, и швейцар, тоже облаченный в ливрею, распахнул ворота. Под шинами заскрипел гравий аллеи, которая, извиваясь, вела к украшенному колоннами портику. — Гляди-ка! — воскликнула Додерл, указывая на клумбы, где росли белые ирисы и левкои. — Гарри свихнулся на цветах — он признает только белые. Мы вошли в просторный холл с мраморным, из белых и черных плит, полом. В широкую распахнутую дверь видна была гостиная с многочисленными диванами, мягкими креслами и букетами белых цветов на столах. В дальнем конце гостиной сверкали пять залитых солнцем огромных, до пола, окон. Две витые лестницы вели на второй этаж. В холле нас встретили пожилая дама в темном платье, белом фартуке и кружевной наколке и с нею дворецкий в бархатной ливрее бутылочно-зеленого цвета, белых чулках и лакированных башмаках с серебряными пряжками. Они проводили нас наверх, в отведенные нам комнаты. Следом лакей принес наш багаж. Наверху нас поджидали две горничные. Обе сделали книксен, пробормотали «Gut'n abend»* и занялись нашими чемоданами. Пожилая домоправительница показала нам спальни, соединенные общей ванной комнатой. — Герр граф, — изрекла она, — надеется, что Herrschaften** не будут возражать против одной ванной. Другая предоставлена господину Рильке. Пока горничные разбирали наши вещи, мы с Додерл разделись, напустили в ванну горячей воды и вместе залезли в нее. Заливаясь смехом, мы намыливали друг друга и терли друг другу спины. — Вот удивились бы Гарри и его дружок Макс, если бы посмотрели на нас сейчас, — заявила Додерл. — Наверняка в этом доме мужчины не часто проводят время в обществе обнаженных девушек. Закончив с купанием, мы оделись и спустились вниз. Дворецкий оповестил нас, что герр граф задерживается и что на террасе для Herrschaften накрыт чай, и провел к столу. — Какое великолепие, Наби! — воскликнула Додерл, сделав широкий жест рукой. Террасу со всех сторон окружали клумбы самых разнообразных размеров и форм, все без исключения из белых цветов — роз, ирисов, петуний, левкоев. Клумбы окаймляли изящные бордюры из маленьких белых гвоздик и самшита. Казалось, в раму из аккуратно подстриженного кустарника вставлена абстрактная картина, состоявшая из белых квадратов, кругов и овалов. Нигде не было ни гальки, ни гравия. В конце этого бело-зеленого пространства виднелась живая изгородь из стриженого тиса, а за ней другая, более высокая, из граба. Сад с древними липами и вязами представлял собой огромный четырехугольник правильной формы. Тут и там в центре клумб возвышались небольшие скульптуры или вазы с белыми геранями. В воздухе стояло медовое благоухание цветов. Было тихо, лишь беспрестанное гудение пчел доносилось до наших ушей. — Вон там, — сказала Додерл, указывая на две молочно-белые обнаженные фигуры — работы Майоля, а этот вот торс — Родена. Насчет остальных не знаю. Когда придет Гарри, спроси у него. Гарри и Макс явились к чаю. На обоих были элегантные пиджаки из светлого твида и оксфордские фланелевые брюки. — Как вам мои розы? — осведомился Кесслер, пока Макс разливал чай. — Они только начали цвести. Судя по всему, вам повезло с погодой. До вчерашнего дня она была отвратительна. Затем он обратился ко мне: — Как поживаете, jeune homme?*** Привезли с собой что-нибудь из своих произведений? Я уже рассказал о вас monsieur Рильке. Добрый вечер (нем.). Господа {нем.). Молодой человек {фр.).
Багаж 97 — О, Гарри, покажи Наби дом, — перебила Додерл. — Ему не терпится все здесь увидеть. Кесслер нахмурился. — Сегодня мы работали целый день. Думаю, лучше подождать до завтра. Завтра воскресенье и у нас будет достаточно времени. Но Макс вызвался показать мне дом сразу после чая. Веймарская вилла графа Кесслера была известна по всей Германии. Это был первый особняк в стиле Art Nouveau*, построенный не то в 1909-м, не то в 1910 году молодым, но уже знаменитым бельгийским архитектором и дизайнером ван дер Вельде. Дом был оштукатурен и выкрашен в светлый цвет, в первом этаже окна огромные, французские, во втором — маленькие, немецкие, и над ними ряд совсем крошечных, овальных, выглядывающих из-под крыши мансарды. Обычно в Германии оконные рамы и двери покрывают белым лаком, но тут он был заменен матовой краской светло-серого оттенка. На крыше французская черепица перемежалась с шиферной плиткой. Архитектор отказался от привычных украшений — мощных кариатид, поддерживающих крышу портика, и барельефов с обнаженными девицами, столь излюбленных югендстилем. В целом вилла производила впечатление не только изящного, но и весьма комфортабельного немецкого дома. Особенность ее состояла в том, что это был один из первых опытов Gesamt- werk**. Один творец, ван дер Вельде, создал это здание как изнутри, так и снаружи. Здесь все было придумано бельгийским архитектором — не только расположение, размер и форма комнат, но и мебель, драпировки, обои, ковры, деревянные панели, ванны, умывальники и туалет, серебряные приборы и фарфоровые сервизы. Даже такие мелочи, как замки, ключи, лампы, подносы, карнизы, были выполнены в соответствии с его замыслом, и, как пояснил мне Макс, «в целом все wie aus einem Guss»***. Сначала Макс показал мне большую гостиную, останавливаясь перед многочисленными картинами импрессионистов, рисунками и безделушками. Потом мы пошли в малый салон. Мебель здесь была из светлой березы, обитая розовым шелком. У одной из стен стоял концертный блютнеровский рояль из того же дерева. Над ним висела картина, изображающая голубого всадника на голубом коне. — Эта картина дала название целому движению, — сказал Макс. — Вы, конечно же, слыхали о группе «Голубой всадник»? В столовой стены оказались лимонно-желтыми, а мебель — из светлой свиной кожи. Там тоже во множестве висели полотна импрессионистов и одна или две работы Фове — все более чем известные. Целую треть первого этажа занимала библиотека. Книжные шкафы были сделаны из березы, так же как и огромный прямоугольный стол, заваленный ценными книгами по искусству и журналами. Я отметил, что, в отличие от большинства частных библиотек, здесь на полках совсем не видно старинных книг. — Граф Кесслер хранит свое собрание редких старинных книг в Берлине, -— объяснил Макс. — Впоследствии он намеревается перевезти их сюда, в Веймар, но не раньше, чем в саду будет для них построен специальный павильон. А пока на этой вилле граф держит лишь книги, изданные в Германии в этом столетии. Макс рассказал мне, что у одной из стен библиотеки помещаются книги по искусству, у противоположной — произведения зарубежных писателей в переводе на немецкий. Третью, более длинную стену полностью скрывали стеллажи, шедшие от пола до потолка. Там стояли книги одинакового формата, в одинаковых аккуратных переплетах. — Здесь все, что успело выпустить издательство «Инзел Ферлаг», — сообщил Макс, указав на эту стену. — Наверное, вам известно, что граф Кесслер является одним из учредителей «Инзел Ферлаг». Он начал это дело задолго до того, как мы смогли печатать книги здесь, в «Гранах Пресс». Возможно, вы знаете, что мы с графом вдвоем управляем типографией. В «Гранах Пресс» мы выпускаем лишь особо ценные книги, очень маленьким тиражом. Эти книги создаются вручную. Вот, взгляните. ^Модерн (фр.). Целостного произведения (нем.). Словно отлито из одного куска (нем.). 4 Звезда № 10 *
98 Николай Набоков Макс подошел к столу и показал мне два внушительных тома в сафьяновых переплетах. — В этих книгах собрано все, что имеет отношение к «Фаусту», — сказал он. — Все источники «Фауста», затем «Урфауст» и наконец обе части «Фауста» Гете. Отпечатано, как видите, на превосходной японской бумаге. Теперь мы издаем такого же «Гамлета». Между окнами, выходившими в сад, стояли высокие изящные шкафы из того же светлого дерева, что и вся остальная мебель в комнате. Макс подошел к одному из них, выдвинул ящик и пояснил: — В этих шкафах содержится систематический каталог всех книг, принадлежащих графу Кесслеру, включая и те, что хранятся в столице. Каталог составил для графа библиотекарь Прусской Государственной библиотеки, той, что в Берлине. Поднявшись на второй этаж, мы прежде всего осмотрели расположенные рядом спальни Гарри Кесслера и Макса Г. Между ними находилась просторная ванная комната. Ванна колоссальных размеров — семь квадратных футов, — выложенная голубой кафельной плиткой, привела меня в изумление. По углам комнаты поблескивали стеклом и хромом две кабинки — в одной был американский душ, в другой — унитаз с замшевым сиденьем. У окна стоял туалетный столик, покрытый золотистым и черным японским лаком, на нем — черепаховые щетки, зеркала и множество благоухающих флакончиков. Между ними белел небольшой букетик гвоздик в резной серебряной вазе. В спальне Гарри Кесслера царил безупречный порядок. Комната была отделана теми же панелями светлой березы, что и музыкальный салон, и библиотека. Макс Г. сообщил мне, что под панельной обшивкой скрывается множество потайных шкафов и ящиков. Громадную кровать покрывал кремовый плед из шерсти викуньи. Рядом, на ночном столике — изящная лампа из серебра и хрусталя. Больше никакой мебели в комнате не было — только четыре замшевых кресла да книжные полки, расположенные в простенке между окнами. Над ними висели три посмертные маски — Шиллера, Наполеона и еще одна, с незнакомого мне лица. — Это посмертная маска Оскара Уайльда, — сказал Макс Г. — Она была снята для графа Кесслера с оригинала, который принадлежит одному английскому лорду. Выйдя из великолепной опочивальни, мы на цыпочках прошли по коридору мимо двери, занимаемой поэтом. — Господин Рильке прибыл в Веймар простуженным и вот уже три дня не выходит из своих апартаментов, — сообщил Макс Г. В конце коридора оказалась еще одна просторная комната, наполненная книгами. Выяснилось, что по утрам она служит столовой. — Когда мы одни, то обедаем и ужинаем тоже здесь, — сказал Макс и добавил с улыбкой: — Правда, одни мы бываем редко. Указав на полки, он заметил: — Это английские и французские книги, а здесь, на столе, газеты и журналы. Граф получает не меньше дюжины газет со всей Европы, и столько же журналов. У нас служат два студента, которые свободно владеют английским и французским. Они просматривают всю периодику и еженедельно составляют краткий обзор, предлагая вниманию графа наиболее интересные статьи. По понедельникам я отношу все накопившиеся журналы в огнеупорный архив. Что до газет, мы их выбрасываем. Архив наш находится в подвале, рядом с винным погребом. Кстати, хотите осмотреть погреб? Он считается одним из лучших частных погребов в Германии. Я поблагодарил Макса Г. и сказал, что предпочитаю оставить посещение погреба на завтра. Вернувшись к себе в комнату, я обнаружил, что вещи мои уже выглажены и аккуратно висят на плечиках. В манжеты рубашки даже были вставлены перламутровые запонки. — Наби, komm Ыег*, — позвала из своей комнаты Додерл. Я вошел. Обнаженная Додерл растянулась на кровати. — Господи, до чего я устала! — жалобно протянула она. — Вчера легла в три. Всю ночь напролет занималась любовью. Как по-твоему, ничего, если я не Иди сюда (нем.).
Багаж 99 выйду к ужину? Ты иди один и скажи, что я уже легла. Уверена, Гарри не будет в претензии. Но Додерл ошиблась. Граф был очень и очень недоволен — и не только ее отсутствием. У гостей, которых он ожидал из Кельна, поломалась машина, и они не смогли приехать. Поэт не выходил из своей комнаты. Кесслер выглядел утомленным и хмурым. — По крайней мере, она могла предупредить заранее, что не будет ужинать, — процедил он. В этот вечер нам троим — Кесслеру, Максу Г. и мне, — облаченным в смокинги и крахмальные рубашки, пришлось довольствоваться обществом друг друга. — Я валюсь с ног, — сообщил Кесслер, когда мы вошли в столовую, освещенную свечами. — Надеюсь, вы не будете возражать, если сразу после ужина я покину вас и отправлюсь спать. За ужином Макс Г. без умолку говорил о Дягилеве и Штраусе, а Гарри Кесслер хранил молчание. Он явно не переносил, когда обстоятельства складывались не так, как было намечено им заранее. После десерта он поднялся, вяло махнул на прощание рукой и произнес довольно кислым тоном: — Возможно, до завтра ваша Madchen freund* успеет отдохнуть. И он отправился наверх, в свои апартаменты. Поздно вечером, оставшись один, я погасил свет и как можно шире распахнул окно. Ночь стояла ясная, беззвездная. Прохладный воздух дышал нежными ароматами. Ни ветерка, ни звука. Усевшись на подоконник, я глядел в спящий сад. «И зачем только я сюда приехал, — пронеслось у меня в голове. — Здесь я чужой. И мне все чужие, кроме Додерл, конечно». Затем мысли мои устремились к комнатам в дальнем конце дома, к человеку, который их занимал. «Интересно, что он сейчас делает, — размышлял я, — Может быть, уже спит? Кто-то говорил мне, что он собирается навсегда оставить Германию и переселиться во Францию. Интересно, почему?» Неожиданно в дальнем конце сада из-за деревьев показалась круглая оранжевая луна. «La lune rousse**, — пришло мне на ум, — Первая летняя луна, луна Мерлина, луна французских волшебных сказок». И тут же, словно по волшебству, в том же конце сада, где взошла луна, раздалась громкая, восторженная трель соловья. Я ждал, не ответит ли кто певцу, но напрасно. Трель смолкла, а в памяти моей медленно, исподволь, без всякого усилия всплыли стихи. Стихи, которые я узнал и полюбил несколько лет назад. Как они подкрались ко мне... возможно, благодаря внушению... или чьему-то приказу? То было одно из его ранних и, несомненно, лучших стихотворений. Suddeutsche Nacht so reif im vollem Monde und mild wie alter Marchen Wiederkehr***. Раздражение мое улетучилось бесследно. Я вновь был счастлив. В душу мою спустился покой. Он откинулся на спинку дивана, который стоял прямо напротив блютнеров- ского рояля. Все гости, приглашенные к обеду, отправились осматривать «Гранах Пресс». В доме остались только Кесслер, Райнер Мария Рильке и я. Поэт утопал в груде шалей и шотландских пледов. Лишь чрезвычайно бледное, изможденное лицо с висячими усами и светло-серыми водянистыми глазами выглядывало из шерстяного гнезда. Такие гнезда иногда устраивают для больных комнатных собачонок, которые, оставшись без своего укрытия, немедленно начинают скулить. Представляя меня, Кесслер, по своему обыкновению, перешел на французский: — C'est monsieur Nicolas Nabokov, — изрек он. — Молодой композитор, о котором я вам рассказывал. C'est un Russe****. Вчера прибыл из Берлина. Приятельница {нем.). Рыжая луна {фр.). ** В полнолуние ночь южной Германии так спела И нежна, словно вернулись все волшебные сказки. Это господин Николай Набоков. Русский (фр.).
100 Николай Набоков — О ja, ja! Je suis enchante*, — едва слышно ответил человек с бледным лицом. — Садитесь сюда, на диван, — и он подвинулся. — Мсье Набоков одинаково свободно говорит и по-немецки, и по-французски, — сообщил Кесслер. — О, превосходно. — Губы поэта тронула улыбка. — Откуда вы родом, из Москвы или из Санкт-Петербурга? — спросил он, справившись с приступом кашля. — Или из каких-то других мест? Россия ведь очень велика, не так ли? — и он улыбнулся вновь. Я ответил герру Рильке, что раннее мое детство прошло за границей, что в России я жил и в деревне, и в Санкт-Петербурге, что в Москве никогда не бывал, если не считать торопливых пересадок с одного вокзала на другой. Слова мои привели Рильке в изумление. — Наверное, мало кто из русских ни разу не посетил Москву, — заметил он. — Это такой необыкновенный город. Воистину святое место России. Москва очень своеобычна. Не похожа ни на один из европейских городов. Там встречаются Европа и Азия. — Рильке изучающе взглянул на меня. — Но вы еще так молоды... рано или поздно вы побываете в Москве. Несколько секунд он помолчал, как видно, погрузившись в воспоминания о Москве. — Граф Кесслер сообщил мне, что вы учитесь в Берлинской Музыкальной академии, — вновь заговорил Рильке, обращаясь ко мне. — Полагаю, окончив курс, вы вернетесь в Россию? — Он emigre, — пояснил Кесслер. — Семья его уехала из России несколько лет назад... вскоре после революции. — О, понимаю, — кивнул головой Рильке, — Это очень печально. Но я уверен, вы туда вернетесь. Мне говорили, в России сейчас все меняется на глазах. Беспорядки остались позади, и правительство Ленина твердо держит власть. Они непременно позовут вас. Им понадобятся молодые образованные люди. А где вы были в годы великой революции? — осведомился он с рассеянной улыбкой. — Вместе с матерью и почти со всей своей родней я покинул Россию в 1919 году, — пояснил я. — Никто из нас не собирается возвращаться. В воздухе повисло молчание. Рильке, казалось, был в замешательстве — словно не знал, о чем теперь говорить. — Не доводилось ли вам встречаться с Чеховым? — спросил он наконец. — Уверен, это был восхитительный человек. — Нет, с Чеховым я не был знаком, — ответил я. — Когда он умер, я был совсем ребенком. Кроме того, когда Чехов находился в Ялте, семья моя жила в другом месте. Чехов ведь умер за границей, — добавил я. — В южной Германии. — Да, да, знаю, — откликнулся Рильке. — В муниципальном саду Баденвейле- ра есть памятник. Мне даже показывали комнату, в которой он умер. — Семья моя была знакома с сестрой Чехова, Марией Павловной, — сообщил я. — Как-то раз, в Ялте, я вместе с дядей и тетей был у нее в гостях. — О, неужели? — оживился Рильке. — Расскажите, какая она. Я не сразу нашелся. — На этот вопрос трудно ответить. Я видел ее всего один раз. Помню только, что она угостила нас чаем с горным медом и показала кабинет Чехова. Там после него все сохранялось в неприкосновенности. Мне запомнился письменный стол Чехова. В идеальном порядке. Большая темная чернильница и множество вставочек с перьями. Из окна открывался прекрасный вид — сидя за столом, Чехов мог видеть ялтинскую гавань и море. А когда мы ушли, дядя сказал, что Марию Павловну очень тревожат происходящие в России события. Денег у нее было в обрез, а достать продовольствие в Ялте становилось все труднее. Вот и все, что мне запомнилось. — Спасибо, спасибо, cher monsieur. Только... я не совсем понял, о чем тревожилась сестра Чехова? Неужели она боялась, что кто-то причинит ей вред? В России? И Рильке взглянул на меня, вопросительно вздернув брови. Я попытался ускользнуть от определенного ответа. Промямлил, что гражданская война есть гражданская война. В такие времена никто не может быть за себя спокоен. К тому же в России тогда вспыхнула эпидемия тифа. О да! [нем.). Мне очень приятно {фр.).
Багаж 101 — Понимаю, понимаю, — перебил Рильке. — Трудно объяснить, о чем и почему люди тревожатся. Особенно во времена Апокалипсиса. Потому что для России те годы были воистину Апокалипсисом, — задумчиво добавил он. — Да и не только для России. На несколько секунд все опять замолчали. Вошел дворецкий с подносом и принялся накрывать чай на столике рядом с диваном поэта. Рильке вытащил белый носовой платок и отер испарину со лба. — Никак не могу избавиться от этой проклятой лихорадки. Она меня совершенно вымотала... И он снова зашелся кашлем. — Возможно, вам лучше вернуться в постель, — посоветовал Кесслер. — Нет, нет, — сквозь кашель возразил поэт. — Я с большим интересом слушаю мсье Набокова. Вы, наверное, знаете, что я был в России. И она меня очаровала. Удивительные люди, удивительная природа... и такое обилие простора. Впрочем, я был там еще до революции... и до войны. Откашлявшись, он плотнее запахнул свою шаль и вновь обратился ко мне: — Насколько я понимаю, во время революции вы были в Санкт-Петербурге. И ваша семья, как сказал мне граф Кесслер, связана с литературой и искусством. Наверное, вы встречались со многими русскими писателями и поэтами. Вот, к примеру, есть два русских поэта, о которых очень много говорят. Но произведения их до сих пор не переведены ни на немецкий, ни на французский. Я имею в виду Александра Блока и того молодого революционного поэта, чья фамилия начинается с буквы М... — Маяковского? — подсказал я. — Да, да, — закивал Рильке. — Маяковского. Вы были знакомы с кем-нибудь из них? Мне пришлось ответить, что во время революции я был слишком молод для того, чтобы общаться с поэтами. — Блок умер в прошлом году, — добавил я. — Да, да, я знаю. Грустно, очень грустно, — откликнулся Рильке, вновь едва слышным голосом. — Его смерть — огромная утрата для России. Мне говорили, что со времен Пушкина там не было подобного поэта. В комнате опять воцарилась тишина. Вошел Макс и налил всем чаю. Рильке повернулся ко мне и сказал: — Один немецкий издатель просил меня перевести несколько стихотворений Блока. Но я никак не могу решиться. Русского я не знаю, а это ведь чрезвычайно трудный язык. И с русского чрезвычайно трудно переводить. Насколько я могу судить, русский язык очень богат оттенками, а когда переводишь стихи, — продолжал Рильке, — многое неизбежно утрачивается. Не только смысл и настроение, но и размер, ритм, музыка слов, их жизнь... то, что так остро ощущает ухо... И поэт погрузился в молчание. — Я ответил издателю, — заговорил он спустя несколько мгновений, — что попробую переводить столь сложного поэта, как Блок, только при трех условиях. Во-первых, мне необходим точный подстрочник с указанием на русские грамматические структуры, во-вторых — тщательная, фонетически выверенная транслитерация. И, наконец, мне нужен русский помощник — образованный, культурный человек, такой, например, как вы, — и он наградил меня улыбкой, — который будет читать каждое стихотворение вслух по несколько раз, чтобы я мог проникнуть во внутреннюю музыку слов. Именно так я переводил стихи с португальского. Внезапно улыбка исчезла с его лица, сменившись задумчивым выражением. — Не знаю, стоит ли спрашивать об этом у вас, — нерешительно начал Рильке. — Учитывая ваше воспитание и окружение, вы можете принять подобный вопрос враждебно. Но я спрашиваю об этом всех русских. Рильке пристально взглянул на меня: — Я потрясен Лениным, но знаю о нем очень мало. Скажите, как вы к нему относитесь? Что думаете о нем? По моему мнению... конечно, я могу ошибаться... но мне кажется, что... что он великий человек. Величайший человек нашего времени. А вы, как считаете вы? Я начал с того, что до 1917 года Ленин был почти неизвестен в России. И конечно, после большевистского переворота и террора, который за ним последовал, вряд ли кто-то из нас, либерально настроенных русских, мог проникнуться симпатией к большевистскому режиму и его вождям. Мы стали жертвами этого
102 Николай Набоков режима. Кроме того, большевики захватили власть совершенно незаконно, благодаря coup de force*. Рильке слушал внимательно, однако в этом внимании ощущалось разочарование и недоверие. — Знаете, как-то раз мне случилось услышать выступление Ленина, — продолжал я. — Я видел его совсем близко. Это было в апреле 1917 года. Он говорил с балкона особняка балерины Кшесинской. — В самом деле, вы слышали Ленина? — встрепенулся Рильке. — Как интересно. Расскажите, какое он произвел на вас впечатление. Я ответил, что слова Ленина не показались мне слишком впечатляющими. Но то, как он говорил, действительно было примечательно. — Что вы имеете в виду? — не понял Рильке. — Ну, как бы лучше объяснить... меня удивил тон его голоса, манера выражаться, контраст между жестоким смыслом того, что он говорил, и изящной манерой речи. Я могу рассказать об этом выступлении подробнее, но боюсь утомить вас. — О, что вы! Расскажите, прошу вас. — В апреле 1917 года мой воспитатель предложил мне пойти послушать Ленина. Я уже говорил, в это время Ленин отнюдь не пользовался в России широкой известностью, а уж я имел о нем самые смутные представления. Но мне очень хотелось взглянуть на него. Трамваи в тот день бастовали. Пешком мы прошли по набережной, к особняку знаменитой балерины, которая в прошлом к тому же была возлюбленной русского наследника престола. День выдался пасмурный, моросил мелкий дождь. Около особняка стояла горстка людей, большей частью женщины в шалях и под черными зонтиками. Воспитатель показал мне Бухарина, Зиновьева и, насколько я помню, Луначарского и Каменева. Внезапно на балконе появился Ленин, в зимнем пальто и в кепке. Он встал на возвышение, так что казалось, он выше всех, кто был на балконе. Говорил он резким, пронзительным голосом, грассировал на манер светских снобов и обильно уснащал свою речь «варваризмами», словами иностранного происхождения, заимствованными из лексикона политических брошюр восточноевропейских социалистов. Вы знаете, как хорош русский язык. В то время он еще сохранял относительную чистоту. Но в языке, которым говорил Ленин, был привкус чего-то иностранного, а его грассирующее «р» усиливало это впечатление. К тому же все иностранные выражения он произносил на европейский лад. В памяти у меня остались лишь отрывочные, короткие фразы и отдельные слова — аннексия, контрибуция, реституция. Но помню, как меня потрясло несовпадение смысла его речи и того, как он это преподносил — его тона, произношения, лексики. Где-то я читал, что Робеспьер тоже изъяснялся по-французски чрезвычайно изящно, на языке представителей высшего сословия, и именно эта его особенность приводила в трепет аристократов, которым доводилось его слушать. Слушая Ленина в тот день, я тоже не раз содрогнулся. Не раз страх сдавливал мне горло. Этот вполне светский человек на языке социальных верхов излагал совершенно антипатриотические требования. Немедленный мир без аннексий и контрибуций. Немедленная отмена собственности на землю без всякой компенсации землевладельцам, немедленная демобилизация. Немедленный захват власти Советами рабочих и крестьян, полное уничтожение частной собственности. Домой я вернулся, охваченный тревогой и недоумением. Впервые столкнувшись с большевистской идеологией, я ощутил, что от нее исходит серьезная угроза. А всего полгода спустя все мы, те, кого Ленин называл презренными кровожадными буржуями, узнали на деле, что значат его слова. Когда я смолк, последовало долгое молчание. Рильке, который сидел, забившись в уголок дивана, выпрямился, отбросил свою шаль, и стало видно, какой он миниатюрный и хрупкий. Вперив взгляд в пол, он чертил по ковру кончиком своей тросточки из слоновой кости. — Благодарю вас. Очень признателен за ваш рассказ, monsieur Nicolas, — хмуро проронил он. — То, что вы рассказали, не слишком весело. Но благодарю вас за то, что вы были так... искренни. С этими словами он поднялся, чтобы уйти. Но тут вмешался Кесслер. Насильственному перевороту {фр.).
Багаж 103 — Не хотите ли вы, чтобы Набоков сыграл нам свое сочинение? — обратился он к Рильке. — Сейчас он как раз работает над фортепианной сонатой. Думаю, он согласится сыграть нам фрагмент из нее. Если только вы не слишком устали... — О, нет. Я не устал... не слишком устал. Я уселся за рояль и сыграл первую часть своей Скрябинской фортепианной сонаты. Играл я бравурно и шумно и, закончив первую часть, с облегчением опустил крышку рояля и поднялся. Воцарилась неловкая тишина. Рильке не проронил ни слова. К счастью, появился дворецкий, чтобы убрать чайный столик. Рильке снял шотландский плед и аккуратно сложил его. Потом строго взглянул мне прямо в глаза и произнес утомленным шепотом: — Ich danke Ihnen sehr. Das war ein grosses Slavenereignis*. До сих пор не знаю, что имел в виду поэт и понравилась ли ему моя музыка. В последний раз я встретился с Кесслером в 1934 году в Париже. Теперь он тоже жил во Франции в качестве emigre. Мы пообедали у его сестры, вместе провели весь день, а вечером я пригласил его и Мисю Серт в Парижскую Оперу на свой балет «Жизнь Полишинеля». Помню, с каким отчаянием Кесслер говорил о Гитлере, нацистах и том насилии, которое они чинили в Германии. Скорбь его была искренна и глубока, он явно не питал никаких надежд. Мы вместе отправились к всенощной в Сен-Жюль-ле-Повр. Стоял теплый весенний день. Католическая церковная служба, так же, как и православная, проникнута благолепием и умиротворенностью. Хор пел превосходно. Кесслер стоял рядом со мной, и в тусклом церковном освещении лицо его казалось невероятно бледным и изможденным. Я знал, он не молится, но благоговейно внимает происходящему. Вокруг него была красота, и, точно так же, как и всю свою жизнь, он любовался и восхищался ею. После окончания службы мы гуляли по левому берегу Сены, между Нотр-Дам и Понт-де-Лувр. Кесслер говорил о крахе всех своих надежд и упований, всего, чему он посвятил жизнь. Его типография в Веймаре закрыта. Обстановка его особняка назначена к распродаже. Он уже испытывает недостаток в деньгах. Ему пришлось расстаться со своей знаменитой коллекцией картин и скульптур. — Теперь я понимаю, как вы, русские, чувствовали себя в Берлине, — заметил он. И добавил, негромко, словно про себя: — То, что творится сейчас в Германии, закончится не скоро. Мне до этого не дожить. В сумерках мы расстались. Я отправился на вокзал, чтобы сесть на поезд, идущий в Зальцбург. Кесслер, теперь тоже бесприютный, скрылся в неизвестности. Мы оба стали членами всемирного братства политических emigres. Его блистательная роль щедрого покровителя искусств была сыграна. Что до меня, то я с юных лет привык к скитальческой жизни «безродного космополита». Несколько слов в качестве эпилога. В 1937 году, уже находясь в Америке, я получил письмо от друга, где сообщалось, что Кесслер умер. Причина смерти в письме не упоминалась. Во время нашей последней встречи в Париже Кесслер сказал: «Das Leben hat seine Sinne verloren»**. Несомненно, он имел в виду, что не только его собственная жизнь, но и жизнь вообще утратила всякий смысл. Мир ввергся в безумие. «Неужели Кесслер не мог прийти к соглашению с нацистами?» — спросили меня однажды. Нет, для Гарри Кесслера подобное соглашение было невозможно. Сосуществование с нацистами означало для него тюрьму или уничтожение. В стране, где правил герр Гитлер, не было места для Гарри Кесслера. Полагаю, что все его достояние, коллекции, богатейшая библиотека, типография и веймарская вилла были конфискованы. Не знаю, чьей добычей они стали. Геринга? Геббельса? Самого Гитлера? Или же все сокровища Кесслера, внесенные в каталоги, оказались в хранилищах? Гарри Кесслер был уникальным человеком. Ему была присуща именно та оригинальность, к которой стремятся многие grand seigneurs***. Впрочем, трудно Очень вам благодарен. Это было крупное славянское событие (нем.). Жизнь потеряла смысл (нем.). Большие господа (фр.).
104 Николай Набоков определить, кого можно удостоить подобного звания. В жизни Кесслера занимало многое. Он принимал участие в освобождении из тюрьмы Пилсудского, будущего диктатора Польши, чтобы тут же отправиться в Веймар просматривать гранки роскошного издания всех версий «Гамлета», выпускаемого «Гранах Пресс», а оттуда в Вену, на похороны Гофмансталя. Сильнее всего его влекло искусство. На него он щедро тратил деньги, энергию, заботу и любовь. Пикассо как-то сказал про Дягилева, что тот смотрел на картину, как повар на рынке смотрит на морковь — годится ли в суп? Дягилеву каждый год приходилось готовить свежий суп. И искусство было материалом для этого супа. А для Кесслера искусство было тайной, волшебством, тем, чему поклоняются, что любят до обожания. Порой влюбленность притупляла его художественный вкус. К произведениям искуссства он испытывал чувственную, пронзительную страсть — они были для него живыми созданиями, принадлежащими к той же породе, что и он сам. Как он говаривал, «L'art, c'est le prolongement de rhomme»*. Кесслер принадлежал к представителям вымирающего племени. Образованный и свободомыслящий, терпимый к чужим мнениям, увлекающийся, то скромный, то надменный, он был не чужд снобизма и в то же время простодушен. Щедрость его не знала границ. «Если бы не Кесслер, Майоль и многие другие умерли бы с голоду», — утверждал Дерен. В гостиных Кесслера царил французский дух, исповедовались французские вкусы и пристрастия. В блеске и пышности его вечера уступали парижским. Зато Кесслер не испытывал болезненной тяги к извращенному, к вырожденчеству, процветающему во французских модных салонах. Атмосфера, которую создавал вокруг себя Кесслер, была бесконечно теплее и дружественнее атмосферы парижских артистических кругов. Помню, как-то я возвращался со званой вечеринки у Кесслера в обществе Андре Жида. — Vous comprenez, mon cher**, — воскликнул он, сделав широкий жест рукой, — насколько здесь все проще и приветливее. В Париже, с его подлостью и пренебрежением к человеку, я заболеваю клаустрофобией. Насколько мне известно, сходные чувства испытывал и Поль Валери. Надеюсь, Кесслер отошел с миром. — Смотри, смотри! — воскликнула мать. — Вот он. Шло лето 1924 или 1925 года. Мы с матерью сидели в одном из тех русских ресторанов эмигрантского Парижа, которые в 1920-е годы, с благословения Октябрьской революции, стали возникать по всему миру. Напротив нас, в другом конце ресторана, официант в русском костюме подавал hors-d'oeuvres*** крупному человеку с моноклем в глазу и цветком в петлице. В темных его волосах светилась серебряная прядь, зачесанная со лба на затылок. Он что-то возбужденно говорил молодому человеку, сидевшему рядом с ним. Я сразу его узнал. В 1924 году не только мне было известно, как выглядит один из самых знаменитых людей в Европе. Кроме того, в нем немудрено было узнать брата дяди Вали. Хотя полковник и Сергей Павлович Дягилев были всего лишь сводными братьями, сходство их бросалось в глаза — форма головы, росчерк бровей, склад рта неопровержимо указывали, что они родственники. Мать давно уже говорила, что мне было бы не худо познакомиться с Дягилевым. Теперь, уведев его так близко, она едва усидела на месте. — Быстрей заканчивай есть и подойдем к его столику, — предложила она, — Я тебя представлю. Однако мне удалось ее убедить, что нам лучше подождать, пока Дягилев и его спутник тоже покончат с едой. Остаток обеда мать не сводила глаз с Дягилева, пытаясь поймать его взгляд; преуспев в этом, она расплылась в сияющей улыбке, настолько многозначительной, что Дягилеву ничего не оставалось, как тоже ответить улыбкой — улыбкой вежливого недоумения, которой награждают забытых знакомых, к тому же, судя по их виду, не сулящих приятного общения. (Позднее я узнал, как досаждали Дягилеву неотвязные балетные маменьки, хлопочущие за своих дочек.) «Искусство — продолжение человека» {фр.). Вы понимаете, мой дорогой {фр.). Закуски {фр>).
Багаж 105 Когда Дягилев и его спутник закончили есть и спросили счет, мать, неотрывно наблюдавшая за ними, дернула меня за рукав и скомандовала: — Идем, сейчас самое время. Пока мы пробирались между столиками, Дягилев успел встать и принялся надевать свое роскошное пальто с меховой отделкой. — Сергей Павлович, не узнаете? — по-русски воскликнула мать, приблизившись к нему. Выронив из глаза монокль, он взглянул на нее в явном замешательстве. Однако прежде чем он успел открыть рот, мать пришла к нему на помощь и назвала себя. — А это мой младший сын. Тот, что пишет музыку, — добавила она, повернувшись ко мне. — О, chere amie, так значит, вы мать второй половины квартета Вали, — с веселой улыбкой ответил Дягилев. Голос у него оказался довольно высокий и резкий. — Разумеется, я помню вас, мы встречались в Санкт-Петербурге. И, буквально светясь от приветливости, он вставил в глаз монокль, поклонился матери и по всем правилам учтивости поцеловал ей руку. — А что вы делаете в Париже? — осведомился он. — Есть у вас какие-нибудь новости от Вали и Даши? У меня нет от них известий с 1921 года. Вы, конечно, знаете, что Павлика и Алеши больше нет т— оба погибли в последние месяцы гражданской войны или казнены. Валентин, я полагаю, все еще в заключении. Но мать ничего не знала об общих знакомых и, заметив, что Дягилев собирается уходить, решительно сменила тему разговора. — Сергей Павлович, — сказала она, указав на меня. — Я бы очень хотела, чтобы вы послушали его музыку. Мне очень важно знать ваше мнение. Лицо Дягилева приняло тоскующее выражение. Он поспешно пробормотал: — Да, да... разумеется... с великой радостью... когда-нибудь после... но теперь я так занят... сами понимаете, репетиции... Непременно позвоните мне как-нибудь. — И, смерив меня ледяным взглядом, добавил: — Буду счастлив послушать ваши произведения, jeune homme. Очень сожалею, что сейчас это невозможно. Аи revoir, chere amie, je suis navre*. Все это было произнесено так отрывисто и торопливо, что даже моя настойчивая мать не решилась больше задерживать Дягилева. Облик Дягилева, стоящего рядом со своим молодым спутником, запал мне в память. Высокий, крупный, большеголовый, в пальто с шикарным бобровым воротником, он казался даже более величественным, чем на фотографиях. Мне запомнился усталый и надменный взгляд его темных глаз и темные мешки под ними. Запомнился желтоватый, болезненный оттенок тяжеловесного, но холеного лица, запомнились аккуратно подстриженные усы, выступающая вперед нижняя челюсть и вздернутая верхняя губа, открывающая, когда он улыбался, ряд подозрительно новых и белых зубов. Вокруг Дягилева всегда витало благоухание фиалок. (Он постоянно сосал крошечные леденцы с фиалковым ароматом.) Но больше всего в ту первую встречу поразил меня его голос, резкий и в то же время гнусавый, и манера говорить, проглатывая некоторые слоги длинных русских слов. Когда наконец я был представлен Дягилеву уже как композитор, а не как маменькин сынок и весьма проблематичный родственник (кузина моего отчима была замужем за сводным братом Дягилева), он принял меня сдержанно, вежливо, но с откровенным скептицизмом. В этот раз к Дягилеву меня привела обычная тропа, по которой спокон веку следуют многие композиторы. Некий господин А рассказал обо мне госпоже Б, та в свою очередь направила меня к госпоже В, деятельной и доброжелательной даме, хозяйке известного в Париже музыкального салона. Госпожа В пригласила меня на чай и представила господину Г, обладавшему несколько большим влиянием, чем господин А, с которого все началось. Господин Г замолвил за меня словечко господину Д. Господин Д, пожилой джентльмен, горбун, завзятый любитель музыки, приходился также дядей девице арабского происхождения, мадемуазель Е, даме далеко за тридцать, обладавшей задом внушительных размеров, зычным голосом и деревянной ногой. Господин Д убедил свою племянницу выучить три песни моего сочинения. Несколько месяцев спустя она исполнила их в До свидания, милый друг, очень сожалею [фр.).
106 Николай Набоков сборном концерте Независимого музыкального общества. Эта организация ежегодно устраивала вечера, на которых впервые исполнялись произведения начинающих композиторов. Моим песням предшествовало более двадцати музыкальных номеров, которые отчаянно скучающая, беспрестанно болтающая публика встречала снисходительными аплодисментами. Когда нам с мадемуазель Е настало время выходить на сцену, мы столкнулись в узком проходе, и я нечаянно толкнул эту диву на деревянной ноге. К счастью, она не упала, однако тихонько прошипела сквозь зубы, что, не будь мы на сцене, она всенепременно залепила бы мне пощечину. Так что выступление я начал отнюдь не в лучшем настроении. Когда отзвучала первая песня, длинное и утомительное творение на стихи Омара Хайяма (переведенные на французский с английского переложения Фиц- джеральда), я заметил, что в середине первого ряда сидит Прокофьев и упорно потирает подбородок — жест, который во Франции означает «Quelle barbe!» («Какая скука!»). Я поспешно отвел взгляд и тут же увидел другого знакомого, сидевшего во втором ряду прямо за Прокофьевым. Монокль и бульдожьи складки на лице не оставляли сомнений, что это Сергей Павлович Дягилев. Позднее выяснилось, что Прокофьев специально притащил его послушать мою музыку. Увидев Дягилева, я окончательно утратил самообладание, так что две оставшиеся песни исполнялись под, мягко говоря, никудышный аккомпанемент. Учитывая все обстоятельства, концерт был обречен на то, чтобы завершиться провалом; впрочем, провал этот навлекли причины не только музыкального свойства. В то время я жил в маленьком дешевом пансионе, и, разумеется, его обитатели, все как один, явились на мое выступление. Более того, они устроили складчину и преподнесли мне громадный букет сирени в вазе, по обеим сторонам украшенной розовыми бантами. Когда закончилось последнее из трех моих восточных творений, сиреневый куст появился на сцене, а мои соседи по пансиону, почти полностью занявшие два средних ряда крошечного Salle des Agriculteurs*, разразились громовыми аплодисментами. Помимо всего прочего, я позабыл припасти цветы для мадемуазель Е, и сейчас, понимая, что она вот-вот лопнет от ярости, не нашел ничего лучшего, как сорвать карточку, прикрепленную к одному из бантов, и, отчаянно тушуясь, преподнести злосчастный букет своей арабской Полигимнии. Оглушительный шквал оваций немедленно стих. Обитатели пансиона, все как один, не разговаривали со мной несколько недель. Тем не менее после концерта ко мне за кулисы явился Прокофьев и сообщил, что Дягилев хочет со мной встретиться и ждет в такси у входа. Дягилев, к великому моему удивлению, был в прекрасном расположении духа. Встретив меня улыбкой, он заявил: — Ваши песни вовсе не так плохи, как вам кажется. Но, ради всего святого, откуда вы выкопали это чучело? И зачем прицепились к Омару Хайяму? Как бы то ни было, я не прочь послушать вашу музыку. Только что-нибудь другое. Таким образом, извилистая тропа, блуждая по лабиринту знакомств, вывела меня наконец к Дягилеву, и вскоре с нотами в руках я отправился к нему в «Гранд Отель». Мы собрались вокруг рояля в просторной комнате — возможно, это был один из банкетных залов. Кроме меня и Дягилева присутствовали Прокофьев, Валечка Нувель, друг и помощник Дягилева, миниатюрный хрупкий человек в очках, Борис Кохно, секретарь и официальный либреттист Дягилева, и недавно открытая звезда дягилевской труппы Серж Лифарь. Я сыграл фрагмент из фортепианной сонаты и несколько отрывков из незаконченной кантаты, над которой работал в течение целого года. Когда я закончил, Дягилев вздернул бровь и проронил: — Et bien?.. C'est tout?** Я ответил — да, это все, что я могу ему представить. Пока я играл, Дягилев сидел, подавшись вперед, опираясь на серебряный набалдашник трости. Стоило мне кончить, он со скучающим и рассеянным видом откинулся на спинку кресла. Несколько мгновений он молчал, а потом повернулся к Борису Кохно и спросил: Зал Общества земледелия (фр.). Ну... все? (фр.)
Багаж 107 — Борис, когда начнется репетиция? — Думаю, уже началась, — ответил тот. — Тогда идем. — Дягилев торопливо поднялся и обернулся ко мне. — Спасибо, Ника, что согласились поиграть для нас. Когда напишете что-нибудь еще, приходите, покажите. Аи revoir. Я чувствовал себя совершенно уничтоженным. — Не расстраивайтесь, — принялся утешать меня Нувель, когда Дягилев вышел из комнаты. — Он всегда так. Вот если бы ему не понравилась ваша музыка, он был бы чертовски вежлив и рассыпался бы в дурацких комплиментах. Правильно я говорю, Сергей Сергеевич? — Ну... Думаю, Набокову не следовало показывать кантату, пока он ее не закончил. Сейчас трудно судить, что она собой представляет, — отрезал Прокофьев. Как ни странно, именно эта кантата стала первым и единственным моим произведением, вызвавшим интерес Дягилева. В сырой и туманный апрельский вечер 1928 года я отправлялся в Монте- Карло по приглашению Дягилева и за его счет. Мне предстояло принять участие в постановке «Оды», балета на мою музыку. То была моя первая серьезная вещь, первый опыт сотрудничества со сценой. «Завтра, — говорил я себе, — я буду гулять по теплому шуршащему гравию перед казино, поглядывать на голубое шелковое покрывало Средиземного моря и столь же голубое шелковое покрывало неба. Завтра я начну работать в одной из самых прославленных антреприз Европы». Гордость и радостные ожидания переполняли меня. Я мечтал о долгих беседах и спорах, которые буду вести с Дягилевым и его окружением, со всеми этими композиторами, художниками, поэтами и хореографами, которые находятся теперь в Монте-Карло и готовят новые шедевры к грядущему парижскому сезону. Мечтал я и о репетициях, о совместной работе с хореографом Леонидом Мясиным и художником Павлом Челищевым, которых Дягилев выбрал для постановки моего балета. Какое, должно быть, счастье, думал я, наблюдать, как твое создание обретает сценические формы. Валечка Нувель пришел на вокзал проводить меня. Он сообщил мне название отеля, в котором я должен остановиться в Монте-Карло, и вручил чек — вторую часть гонорара за музыку к балету. — Только смотрите, не разругайтесь с Дягилевым, — улыбаясь, предупредил он. — А то вернетесь в расстроенных чувствах. Сами знаете, со многими так случалось. Но я был уверен, что все сложится наилучшим образом и к тому времени, как я вернусь в Париж, балет будет готов к блистательной премьере. Когда едешь из Парижа в Монте-Карло, Лион обычно возникает из темноты глубокой ночью. Стоило поезду остановиться на лионском вокзале, коридоры вагона заполнились десятками марокканских и алжирских солдат с огромными вещевыми мешками, железными фляжками и кружками, свисающими с кожаных поясов. Поезд тронулся, и все эти металлические предметы пронзительно задребезжали, аккомпанируя быстрой и гортанной арабской речи. Миновав Вьенн, поезд принялся играть в прятки с Роной, которая, по мере продвижения на юг, становилась все мельче и мельче. Рассвет застиг поезд где-то между Валенсией и Монтелимаром, о прибытии в который возвестили громкие крики: «Nougat de Montelimar!»* К тому времени, как поезд прибыл в Авиньон и начал спускаться в долину Роны, небо заливала яркая голубизна, унылый зимний пейзаж за окном сменился морем белого и лилового, темно-зеленого и ярко-желтого. Сквозь оконные щели в усталый поезд врывалось нежное благоухание провансальской весны, выдувая запахи несвежего сыра, вина, чеснока и протухших яиц, без которых во Франции не обходится ни одна поездка по железной дороге. В тот апрельский день, стоя в коридоре обшарпанного вагона рядом с африканскими poilus**, я чувствовал, как сладкий аромат наполняет меня, щекочет ноздри, заставляя то смеяться, то едва сдерживать слезы. Запахи, ощущения, восхитительный солнечный простор, открывающийся за окнами, — все дарило Монтелимарская нуга (фр.). Солдатами {фр.).
108 Николай Набоков восторг и радость, все казалось настоящим волшебством красок и форм. Для меня, как и для любого северянина, Прованс всегда был и остается чудом. Поезд миновал Ниццу и, приближаясь к Монте-Карло, запетлял между Кап Ферре и побережьем Виллефранс. Вырвавшись из туннеля, он устремился вниз, и внезапно с правой стороны возникла в натуральную величину цветная открытка — полуостров Монако, над которым возвышался средневековый замок, а от него к лазурной гавани шел склон, усыпанный роскошными особняками. С вокзала я отправился в свой отель, а оттуда — прямиком в Salle Gamier*. После непродолжительных расспросов и блужданий в лабиринте коридоров и репетиционных залов я оказался на сцене. Дягилев сидел слева, около рояля, повернувшись спиной к пустому зрительному залу. В кресле рядом с ним сидел забавный человечек в очках с толстыми стеклами. Я увидел также крупную фигуру Андре Дерена, который стоял, облокотившись на рояль. Заслышав мои шаги, Дерен, повернув голову, улыбнулся и сделал мне знак подойти и встать рядом. Дягилев меня не заметил — он был поглощен тем, что происходило на сцене. Три балерины и танцор образовали в это время изящную композицию. Это были Чернышева, Дубровская, Никитина, лучшие балерины дягилевской труппы, и блистательный Сергей Лифарь. Мизансцене, представшей моему взору, суждено было войти во все хореографические анналы в качестве классического образца. Лифарь стоял, опустившись на одно колено, а три балерины, подобные лебедям, застыли вокруг него в позе, называемой «арабеск» — одна нога высоко поднята в воздух, шея выгнута и напряжена, тело устремлено вперед. Каждая крепко сжимала одной рукой плечо Лифаря, сохраняя таким образом хрупкое равновесие. Напротив этой группы стоял ее создатель, легкий, на вид невероятно юный хореограф Джордж Баланчин, последнее открытие Дягилева, новый гений его балетов. Внезапно Дягилев повернулся, увидел меня, и губы его тронула ироническая усмешка: — А, Ника, явились наконец! — протянул он. — Где вы были все это время? Все ждут только вас, чтобы начать работать. И, не дожидаясь ответа, он обернулся к Дерену и сказал, указывая на Балан- чина: — То, что он делает, восхитительно. Чистейший классицизм, которого мы не видали со времени Петипа. Столь нерадушная встреча повергла меня в крайнее недоумение. Упреки Дягилева были совершенно несправедливы: никто не сообщил мне, что труппа ждет меня в Монте-Карло. Напротив, я сам больше двух недель ждал вызова от Дягилева, но тот упорно молчал. В конце концов Валечка Нувель по собственному почину решил отправить меня в Монте-Карло. Ошарашенный, я молча стоял в стороне, когда Дерен вдруг наклонился ко мне и шепнул: — Не расстраивайтесь. Он сегодня в дурном настроении. Вскоре репетиция закончилась. Дягилев поднялся и попросил меня проводить его до отеля. Когда мы вышли на залитую солнцем улицу и направились к «Отель де Пари», Дягилев произнес: — Что ж, Ника, нам надо поговорить. Он сказал, что постановка «Оды» связана с серьезными трудностями, что судьба этого балета никого не беспокоит по-настоящему и что с самого начала все пошло вкривь и вкось. — Борис совершенно не знает, что делать с этим балетом, а Мясин и того меньше. Что до Челищева, я ни черта не понимаю в его выкрутасах. Одно могу сказать точно: все эти эксперименты не имеют к вашей музыке никакого отношения. Потом Дягилев упрекнул меня в недостатке интереса к собственному детищу: — Вы должны были приехать сюда с самого начала. Напрасно вы вообразили, что, написав музыку, завершили свою миссию. Он пояснил, что единственной причиной, заставившей его, вопреки доводам здравого смысла, все-таки дать согласие на постановку «Оды», было желание Лифаря. Тому понравилась музыка, и в наступающем сезоне он хочет выступать в двух балетах. — Вы сами знаете, тщеславие у Сережи непомерное, а мозгов в голове немного. Если ему понравилась ваша музыка, тут чести немного. Выкладывая мне это, Дягилев все больше распалялся, выражения, которые он использовал, становились все грубее и обиднее, а под конец он и вовсе перешел Зал Гарнье (фр.)
Багаж 109 на непечатный язык. Когда мы дошли до подъезда «Отель де Пари», он произнес дрожащим от бешенства голосом: — Если всем плевать на вашу «Оду», значит, ничего не выйдет. Я тут бессилен. И вообще, я умываю руки. А вам лучше немедленно разыскать Сережу и Бориса и начать наконец работать. Он направился к дверям, но напоследок обернулся и крикнул: — Принимайтесь наконец за дело, только смотрите, не тащите телегу в три разные стороны. А то намертво застрянете в грязи. Запомните, я вас вытаскивать не собираюсь. И, отрывисто бросив: «Аи revoir, увидимся завтра», — Дягилев скрылся в дверях. Естественно, этот нагоняй (тогда я впервые увидел Дягилева в гневе) безнадежно отравил мой первый вечер в Монте-Карло, в лоне «величайшей артистической антрепризы Европы». Ужинал я в маленьком ресторанчике в обществе секретаря Дягилева Алек- сандрины и Бориса Кохно. Оба наперебой утешали меня, утверждая, что у Дягилева всего-навсего очередной приступ дурного настроения, которым этой весной он особенно подвержен. Борис заявил, что на самом деле все идет превосходно, Челищев уже придумал для «Оды» замечательное оформление, от которого Мясин просто в восторге. Все с нетерпением ждут меня, чтобы приступить к работе. — Разумеется, к тому времени, как мы уедем из Монте-Карло, с «Одой» все будет в порядке, — сказал Борис. — Дягилев злится, потому что не понимает наших задумок. И злится он главным образом на себя, а не на вас и не на меня. В течение четырех недель, проведенных в Монте-Карло, жизнь моя была расписана буквально по минутам. Ежедневно с десяти до часу, а иногда и с трех до шести я работал с Мясиным. Мне без конца приходилось выколачивать фрагменты своего балета из ужасающего маленького рояля — подобные негодные инструменты стояли во всех репетиционных залах, а в перерывах Мясин просил разъяснить ему музыкальные структуры: «Где кончается эта мелодия? Какие инструменты вступают здесь? Возможно, я не прав, но мне кажется, эта фраза слишком длинна». При этом он испещрял заметками внушительного вида тетрадь в кожаном переплете, которую всегда носил с собой. В противоположность моим ожиданиям, Мясин, известный суровым и замкнутым нравом, был со мной разговорчив, а моментами даже весел и улыбчив. В целом работа шла легко и гладко. Правда, существовало одно обстоятельство, изначально делавшее наше сотрудничество неравноправным. У меня напрочь отсутствовал опыт работы с хореографом, а для того чтобы судить о хореографии, так сказать, в сыром виде, в непрезентабельной обстановке репетиционного зала, требовались и воображение, и практика. Я чувствовал, что не в состоянии составить определенное мнение о том, что делает Мясин. Пока я видел лишь бессвязные куски, которые мое воображение не умело соединить. Кроме того, было что-то отупляющее в бесконечном проигрывании на фортепиано одних и тех же отрывков, которые сопровождали одни и те же движения. Порой к концу репетиции я доходил до полного отупения и совершенно переставал понимать, нравится мне балет или нет. Да и откуда мне было знать, хороша или плоха хореография? Подобно многим начинающим композиторам, чьи опусы впервые попадают на сцену, я безропотно соглашался почти со всем, что предлагал Мясин. В конце концов, он был прославленным хореографом, проработавшим в балете больше десяти лет, а я — неопытным новичком. И когда он спрашивал: «Вам нравится?» или «Как по-вашему, это соответствует музыке?» — я неизменно отвечал утвердительно. Однако, когда основные очертания хореографического решения стали для меня явными (это случилось где-то на третьей неделе моего пребывания в Монте- Карло), я понял, что, за исключением двух-трех прелестных лирических танцев, задумки Мясина, быть может, сами по себе и превосходные, не имеют ничего общего с моей музыкой, с тем возвышенным романтическим настроением, которым проникнута «Ода». Естественно, окончательно открыл мне глаза Дягилев. Однажды он явился на нашу утреннюю репетицию. Мясин как раз сочинял танец для Лифаря. Дягилев, с закрытыми глазами, сонно уронив голову, просидел примерно до половины хореографического номера. Потом, не проронив ни слова, встал и вышел из зала. Мы с Мясиным растерянно переглянулись. — Стоило приходить на репетицию, чтобы проспать ее, — усмехнувшись, произнес Мясин. Но Дягилев не спал. Он внимательно наблюдал за всем происходившим на сцене, и то, что он увидел, его отнюдь не обрадовало. Вечером того же дня, в
110 Николай Набоков одиннадцать часов, когда я уже был в постели, явился посыльный и сообщил, что Дягилев ждет меня в репетиционном зале, что он хочет немедленно увидеть танец Лифаря и что за Лифарем и либреттистом Кохно, которые отправились на какой-то званый вечер, уже послали. Примчавшись в театр, я застал Дягилева одного, в крошечной комнатке рядом с репетиционным залом. Видно было, что он недоволен и в то же время всей душой переживает за спектакль. Как бы то ни было, со мной он говорил вежливо и спокойно. То, что он видел сегодня утром, это «полная ерунда», заявил Дягилев. Мясин ничего, «ровным счетом ничего» не понял в музыке. Дягилев сказал, что ему необходимо увидеть танец еще раз, без Мясина (с начала двадцатых Дягилев и Мясин не ладили). Однако Лифарь и Кохно куда-то запропастились. Пока мы ждали их, Дягилев долго и подробно разъяснял мне, каким он видит хореографическое решение «Оды». Он считал, что хореография должна быть проникнута духом романтизма, движения плавны, изысканны и грациозны, а 1а Фокин. — Моментами настроение должно быть праздничным, искрящимся, сверкающим, — утверждал Дягилев. — Моментами — нежным, таинственным, неуловимым. А то, что делает Мясин, — это современно, холодно, угловато и не имеет никакого отношения к вашей музыке. Мы прождали больше часа, но ни Лифарь, ни Кохно не явились. Наконец Дягилев поднялся и произнес печально и устало: — Идите спать, Ника. Мне очень жаль ваш балет, но что я могу сделать один? Никто не хочет работать. После этой переломной ночи Дягилев словно позабыл об «Оде», полностью утратив интерес к хореографии Мясина. На репетиции он больше не приходил, и если в его присутствии я упоминал о своем балете, он отмалчивался или переводил разговор на другую тему. Лишь один раз он признал, что «Ода» еще существует, попросив меня срочно принести партитуры и оркестровые партии. У оркестра выдались свободные двадцать минут, сказал Дягилев, как раз чтобы ознакомиться с музыкой. Я возразил, что «Ода» длится не двадцать минут, а сорок, и, кроме того, в оркестровых партиях полно ошибок. На это он ответил, что Скотто, дирижер, прогонит балет в быстром темпе, а что до ошибок, то это моя печаль. Этот оркестровый прогон стал одним из жесточайших мучений, какие мне привелось испытать в жизни. Скотто, хотя и видел партитуру впервые, сделал все возможное, чтобы убыстрить темп в два раза. Партии, по причине моей неопытности и неаккуратности переписчика, пестрели ошибками. Мы с Дягилевым сидели в первом ряду темного зала. Всякий раз, когда я порывался вскочить, тяжелая рука Дягилева удерживала меня. — Не мешайте им, — шипел он. — У них и так мало времени. То, что цы услышали, представляло собой хаос разрозненных звуков, отдаленно напоминающий настраивание инструментов школьным оркестром. К концу прогона я чувствовал себя совершенно разбитым. Дягилев повернулся ко мне, бросил: «Ну как, понравилось?» — и, не дожидаясь ответа, вышел из зала. К тому времени я понял, что предсказание Дягилева сбылось: телегу, именуемую «Ода», тащили в разные стороны. Я не имел понятия, что делает Челищев (он ревниво охранял свой замысел от любых вмешательств с моей стороны). То же, что делал Мясин, сначала ставило меня в тупик, а потом стало откровенно огорчать. При священнодействии Челищева мне было позволено присутствовать лишь однажды — я понадобился ему, чтобы отобрать несколько кинокадров, которые он сделал для «Оды». Моему удивленному взору предстали эскизы, изображающие молодых людей в фехтовальных масках и трико, медленно погружающихся в нечто, судя по всему, в воду. Я не представлял, какое это имеет отношение к моему балету, а Челищев не снизошел до разъяснений. Правда, Кохно, который после самоустранения Дягилева чувствовал некоторую ответственность за постановку, сказал мне, что эти изображения символизируют «стихию воды». Я отнесся к этой идее с должным уважением, однако по-прежнему оставалось неясным, в какой связи «стихия воды» находится с моей музыкой и с общей концепцией балета. Вскоре я покинул Монте-Карло, оставив постановку в состоянии, весьма далеком от готовности. Мясин закончил свою работу лишь наполовину, таинственные декорации Челищева, насколько мне было известно, все еще были в зачаточном состоянии и уже вызвали несколько вспышек гнева Дягилева. Но, по моему глубокому убеждению, хуже всего дело обстояло с оркестровками («Ода» была первым моим произведением для большого оркестра). Многие пар-
Багаж 111 тии совсем не звучали и нуждались в тщательном пересмотре. Из Монте-Карло я уезжал в унынии, уверенный в печальной судьбе своего детища. В Париж я вернулся за несколько недель до открытия нового балетного сезона. Газеты уже вовсю публиковали статьи о предстоящих спектаклях. Мне так докучали многочисленные светские обязанности, звонки, интервью, приглашения на званые обеды, что мои друзья Дезормье и Core спрятали меня на квартире одного любителя музыки, где я смог без помех поправить и переписать оркестровые партии «Оды». Наконец, всего за десять дней до начала сезона, в Париж прибыли Дягилев и его труппа. Репетиции начались вновь. Мы с Мясиным возобновили длинные утренние бдения, и через несколько дней он завершил работу над хореографией. Замысел Челищева оставался крайне туманным и многозначительным. Но все же мне представили эскизы всех декораций и костюмов, а Кохно даже показал макет сценического оформления первой картины балета. Наконец я начал понимать, какого эффекта хочет достичь художник. Сцена была затянута голубым тюлем. Освещенный крошечными фонариками, тюль оживал, обретая причудливую эфемерную красоту. Я понял также, что успех замысла Челищева зависит от множества обстоятельств. Его проект требовал сценической техники, виртуозной слаженности в работе светоустановок (которые в то время были весьма далеки от совершенства), полного соответствия между светом и движением, между хореографией и сценическими эффектами, между музыкой и камерой — многие «цветовые задники» возникали на сцене благодаря проекции кинокадров. Хотя до премьеры оставалось всего несколько дней, Дягилев сохранял к спектаклю полное равнодушие. Казалось, он решил бросить нас со всеми нашими затруднениями на произвол судьбы. Утром 2 июня телефон в моем номере зазвонил очень рано, хотя я и предупредил в отеле, чтобы меня не будили раньше десяти часов. Накануне я вернулся поздно ночью, изнуренный целым днем репетиций — сценических, оркестровых, хоровых. Дягилев явился в театр вместе с Прокофьевым, но посреди репетиции бесцеремонно вышел из зала. Сначала я решил не отвечать на звонок, но телефон не унимался. Тогда я поднял трубку и уже хотел было выругаться, как вдруг, к полному своему удивлению, услышал голос Дягилева: — Какого черта вы не берете трубку? — орал он. — Какого черта вы дрыхнете, когда вам надо быть в театре? Пора кончать с вашим бедламом. Я назначил полную сценическую репетицию на десять, оркестровую на два, хоровую на три. Живо вставайте и в театр. И он бросил трубку. В течение трех суток, с этого момента и до того мгновения, когда в последний раз упал занавес на прошедшей с огромным успехом премьере «Оды», я жил в состоянии какого-то лихорадочного безумия. Как и все, кто был связан с постановкой, я работал без отдыха, как и все, одурел от бессонницы, но в то же время был охвачен воодушевлением, подобного которому не испытывал никогда в жизни. Дягилев переменился до неузнаваемости. Он взял все в свои руки — отдавал приказы, принимал решения. Он был поистине вездесущ, энергия его казалась неисчерпаемой. Дягилев мчался к префекту полиции, чтобы добиться разрешения использовать на сцене неоновые лампы, необходимые Челищеву в последней картине. (В те годы неоновые огни были в новинку, считались опасными, и департамент пожарной охраны запрещал применять их в театре.) Дягилев самолично наблюдал, как кроят и шьют костюмы. Он присутствовал на всех оркестровых и хоровых репетициях и заставлял дирижера Дезормье, солистов и хор вновь и вновь повторять одни и те же фрагменты, добиваясь, чтобы они идеально сочетались с движениями артистов и световыми переменами. Ленивых и медлительных рабочих Театра Сары Бернар он подбадривал уговорами и поощрял деньгами. Вместе со всеми нами он готовил реквизит и раскрашивал декорации. Кроме того, две ночи подряд он занимался отлаживанием света, орал на Челищева и на осветителей, когда те не справлялись со сложными установками, орал на меня, когда мое усталое фортепьяно замедляло темп, орал на Лифаря, когда его па не соответствовали музыке и игре света. Ко дню премьеры, 6 июня, силы мои были на исходе. Изнуренный, оглушенный, я дрожал от нервного возбуждения, которое неизбежно влекут за собой бессонные ночи. Но за пятнадцать минут до начала я увидел за кулисами Дяги-
112 Николай Набоков лева в великолепном вечернем костюме, с моноклем и знаменитой розовой жемчужиной, сверкающей на белоснежной рубашке. И только тогда понял, что лишь благодаря одержимости и невероятной силе этого человека работа над «Одой» завершена и все готово к поднятию занавеса. До последней минуты я помогал расписывать декорации и видел, что Дягилев покинул театр всего за час до начала представления. Уезжая, он выглядел донельзя усталым, желтоватые щеки покрывала двухдневная щетина. Теперь же он был таким, как обычно — хладнокровным, самоуверенным, неотразимым. Он подошел ко мне и велел отправляться в зал. Я пробормотал, что надеюсь на успех, на то, что все пройдет хорошо. — Ну, сегодня ваш вечер! — беззаботно ответил Дягилев, и лицо его осветила обворожительная улыбка. Раскинув руки, он отвел их назад тем нарочито- скромным жестом, каким дирижер-виртуоз поднимает оркестр, заставляя музыкантов на себя принять овации зрительного зала. В последний раз я видел Дягилева в июле 1929-го, чуть более года спустя после премьеры «Оды». Встреча наша на музыкальном фестивале в Баден-Бадене была короткой. Дягилев прибыл в Баден-Баден в обществе своей давней приятельницы принцессы де Полиньяк (в то время величайшей парижской покровительницы музыки) и недавно открытого им юного композитора, хрупкого, похожего на птицу Игоря Маркевича. Выглядел Дягилев неважно. На одутловатом лице проступала желтизна, свойственная диабетикам во время или после приступа. В Баден-Баден он приехал, чтобы послушать последнее произведение Хиндемита, «своего» нового композитора. После концерта я проводил его в отель. Несмотря на болезненный вид, Дягилев был в превосходном расположении духа и весело делился со мной своими планами на остаток лета и на грядущий осенний сезон. — Я собираюсь отвезти Маркевича в гости к Рихарду Штраусу, — сообщил он. — Потом отправимся в Мюнхен, прослушаем несколько опер Вагнера. А затем, как обычно, на Лидо. Почему бы вам не поехать с нами? Как ни хотелось мне принять это предложение, утренним поездом я должен был отправиться в Берлин. Я поинтересовался у Дягилева, как продвигается работа Хиндемита над новым балетом. Он ответил, что в Берлине провел с Хиндемитом целый день и выяснил, что лишь малая часть музыки пока претворена в ноты. — Но я ничуть не тревожусь, — заметил Дягилев. — Я знаю, он настоящий мастер и работает на удивление быстро. Дягилев осведомился, над чем я сейчас работаю. Узнав, что я наполовину закончил свою первую симфонию, он очень заинтересовался и пожелал узнать о симфонии все — какого она плана, будет ли столь же лирична и романтична, как «Ода», сколько в ней предполагается частей, как скоро она будет готова. — Превосходно! — воскликнул он, когда я удовлетворил его любопытство. — Как только я вернусь в Париж, вы сыграете мне вашу симфонию, хорошо? А еще я хочу, чтобы вы ознакомились с музыкой юного Маркевича. Пока что это совершенная чепуха. Он совсем еще зелен, но одарен необычайно. Три недели спустя я возвращался из Берлина в Эльзас, где проводил лето. Как и обычно, я сел на ночной поезд, который отходил из Берлина в шесть или семь вечера. Около десяти поезд остановился в Галле. На перроне я купил местную вечернюю газету. В купе свет был уже выключен, и, чтобы почитать ее, пришлось выйти в уборную. Там, в тусклом освещении крошечной лампочки, на первой странице газеты, в правом верхнем углу я разглядел две строки, сообщающие, что сегодня, 19 августа, в пять часов утра, выдающийся мастер русского балета Дягилев скончался в Венеции. Не могу передать, какой удар, какое чувство потери и внезапно образовавшейся пустоты обрушилось на меня. Зачем умер Дягилев? Что будет теперь с его делом? Что будет со всеми нами, его друзьями, сотрудниками, его балетной труппой? Я немедленно послал телеграммы соболезнования Кохно, Мисе Серт, Джорджу Баланчину, Прокофьеву. Постепенно мне стали известны обстоятельства смерти Дягилева. Он умер от диабета, своего старого запущенного недуга. Перед смертью он очень страдал и морально, и физически. Его всегда страшили болезни, связанная с ними угроза утраты сил и ясности ума. Думаю, когда начался приступ, он понял, что дни, даже часы его сочтены. Рядом с ним неотлучно находились два ближайших друга, Лифарь и Кохно. Позднее прибыли другие, Мися Серт, Коко Шанель, баронесса д'Эрлангер —- они провели рядом с Дягилевым его последние дни.
Багаж 113 Дягилев скончался на рассвете 19 августа, в возрасте пятидесяти семи лет, после долгой, мучительной агонии. Он умер в номере отеля. В отелях прошла и вся его жизнь, жизнь бездомного искателя приключений, изгнанника, князя искусств. Жизнь эта была странной, причудливой, экзотичной, и такой же была его смерть. Утром 21 августа процессия, состоявшая из четырех гондол, направилась на крохотный остров Сан-Мишель, на кладбище. Гроб покрывали туберозы, чайные розы и гвоздики. Скорбные песнопения православной заупокойной службы сопровождали процессию на протяжении всего пути по тихим водам венецианской лагуны. Октябрь 1927 года. Серое, промозглое, дождливое утро, типичное для парижского насморочного сезона. Я чувствовал себя неуютно, волнуясь перед тем, что мне предстояло через час-другой. Наконец мы с Дягилевым услышали подымающиеся по винтовой лестнице шаги, а постепенно стали появляться и две субтильные фигуры: сперва знакомая — Нувеля, а следом — тоже знакомая, но по портретам и фотографиям, голова Стравинского, укутанная шалями и шарфами да еще скрытая под низко надвинутой фетровой шляпой. Мое внимание почему-то сразу привлекли опрятные серые гетры, а когда он разделся, перекрещивающиеся на жилете золотые цепочки. Я знал, что Стравинский не великан, но его габариты поразили меня; пожалуй, потому, что, в отличие от классического толстячка-француза, он был жилист, а его яйцевидная голова на тонкой, как стебель, шее казалась несоразмерно большой по отношению к торсу. В лице Стравинского проглядывало что-то очень древнее, ассирийское, что-то птичье и хищное, и в то же время что-то от сказочного колдуна из темного русского леса — лесовичка, озорного духа из русских народных преданий. Завтрак тянулся долго и томительно. Я сидел как в тумане, чувствуя себя лишним, неспособным выдавить ни слова, и только мечтал, чтобы все это поскорее кончилось, не только завтрак, но и весь этот день с его «экзаменационными муками» — мне предстояло исполнять перед Стравинским мою музыку. Но когда мы вышли, разыгралась маленькая сценка, которая запечатлелась у меня в памяти. Пока мы ждали такси, к Стравинскому подбежали двое — молодой человек с девушкой — и, протянув старые концертные программки, робко попросили надписать их. Стравинский наклонился над программками и, осведомившись, какое нынче число, поставил на них свое имя и дату. Тут подошло такси, и мы отчалили. — Вот оно как! — шутливо проворчал Дягилев. — Я и старше этого господина, и одному Богу известно, насколько больше наработал в Париже, а автограф просят не у меня, а у него. О, как бесконечно мило и обаятельно держался Стравинский после нудного завтрака chez Prunier*. и, Бог мой, как я боялся играть перед ним мою музыку! Дягилев встал у меня за спиной, дыша мне в затылок, по бокам от него — Кохно и Нувель. Лифарь сел справа, чтобы переворачивать ноты, хотя с листа читать не умел. Стравинский, подняв очки на лоб, расположился слева, почти впритык ко мне. — Ну прямо как курица лапой, — проговорил он, вглядываясь в мои карандашные каракули. — Ничего же не разберешь! Но тут, к моему облегчению, Дягилев тронул меня за плечо и предложил начинать. И я заиграл — сначала хоровое вступление к «Оде», а затем одну из лирических ариетт, напевая то басом, то фальцетом. Вдруг я увидел, как Стравинский подался вперед и левой рукой стал помогать мне, играя басовую партию. Хмурое выражение на его лице сменилось веселой и, как мне показалось, довольной улыбкой. Когда я, закончив первую ариетту, остановился, Стравинский сказал: — Продолжайте, продолжайте. Это отменно хорошо. Не ожидал се true la**. С его помощью я исполнил еще одну мелодию из «Оды» — дуэт, пытаясь петь и сопрановую, и басовую партии. Но Стравинский остановил меня: — Напойте только сопрано, а бас я и так схвачу. У Прюнье (фр.)> Такой эффектности [фр.).
114 Николай Набоков В этот момент я увидел, как еще одна рука потянулась к клавишам, и к моему скопческому сопрано присоединился козлиный басок. Это запел Джордж Баланчин, который, протиснувшись между мной и Лифарем, с присущей ему ловкостью барабанил пальцами третью партию, а голосом выводил басовую. Когда мы закончили, все от души расхохотались. Стравинский обернулся к Дягилеву: — Знаете, на что это похоже? — спросил он с ликующими нотками в голосе. — Это словно написано предшественником Глинки, Алябьевым или гуриле- вым. — И уже ко мне: — Откуда вы знаете салонную музыку тридцатых годов прошлого века? Такая несомненно русская, простодушная музыка. Я не знал, что ему ответить. Он встал и, повернувшись к Дягилеву, сказал: — Конечно, вам нужно это ставить. Через несколько минут мы спускались из дягилевской студии по узкой лестнице, и Стравинский предложил отвезти меня туда, где я жил. В такси он засыпал меня вопросами, словно моя персона была в центре его интересов. Он хотел знать обо мне решительно все. Он спрашивал, где я в Санкт-Петербурге жил, кто мои родители, чем они занимаются, где я обучался музыке и у кого. А когда я назвал моего учителя Ребикова, расхохотался. — Знавал я его, — сказал Стравинский. — В жизни он, пожалуй, был un original*, только музыка его не такова. Я слышал, вы дружите с Сережей Прокофьевым. Так это? Я ответил, что познакомился с Прокофьевым два года назад и мы с ним коротко сошлись. — Я всегда показываю Прокофьеву мою музыку, — добавил я, — а он мне свою. Лицо Стравинскрго посуровело. — Мне нравится Сережа Прокофьев, — проговорил он. — И очень. Но что касается его музыки... она такая неровная... ,не только неровная, но порою в ней есть что-то primaire**, а порою топорное... чужая она мне по духу. — И после паузы добавил: — Советую вам не поддаваться его влиянию. Для вашей музыки оно дурно. Ваша музыка нежно-лирическая. У него тоже лирическая, но без тонкости... без ностальгии, подобно той, какую я услышал в вашей музыке. Когда мы доехали до моей гостиницы, Стравинский тепло попрощался со мной за руку и широко улыбнулся: — Надеюсь, мы вскоре снова увидимся... и позвольте мне называть вас Никой. Это были последние годы дягилевского балета и последние годы жизни его основателя. Находясь весной 1928 года в Монте-Карло, где Баланчин работал над «Аполлоном» Стравинского, а Леонид Мясин над моей «Одой», я выслушивал восторженные отзывы об «Аполлоне». Говорилось, что это музыка классическая, но при всем том — некоторым образом насмешливая, ироническая. Нет, ироническая не в смысле язвительной пародии и ни в малейшей мере не комическая... совсем наоборот, часто очень лирическая, нежная и неизменно глубоко серьезная... и все же она воплощает в себе искусный и типичный для Стравинского сплав балетной музыки XIX века, начиная от Адана и Делиба и кончая Чайковским и даже второразрядными авторами вроде Минкуса. Баланчин же, с другой стороны, говорил о трудностях, неотъемлемых при переложении этой прозрачной, кристально чистой музыки на соответствующий ей по стилю язык танца. — Понимаете, это все равно что Моцарт! — восклицал он, имея в виду, что музыка Моцарта самая трудная для серьезного хореографа. Размышляя об «Аполлоне», я понимаю, каким гениальным произведением хореографического искусства был этот балет для своего времени. До Баланчина, до Стравинского классического балета не существовало. То, что шло под маркой «классический балет» (да и все еще подается под таковой), являлось на самом деле романтическим спектаклем, основанным на танцевальном словаре и синтаксисе — наборе па, движений и фигур, — унаследованных от классической традиции прошлых веков. Классический балет и классическая хореография в их чистом виде, по всей вероятности, сгинули еще во времена Глюка и Вестриса. Мастера балета девятнадцатого века, вплоть до Баланчина, в сущности, обслуживали романтические сюжеты хореографией, основанной на тради- Оригинал {фр.). Элементарное (фр.).
Багаж 115 ционной классической технике. А технику эту разработали давным-давно — в эпоху раннего классицизма в Италии и во Франции при Екатерине Медичи, чтобы удовлетворять потребности аллегорических и мифологических спектаклей придворного балета. Балеты XIX века в подавляющем числе — если не все — были, следовательно, романтическими по содержанию и лишь условно «классическими», если иметь в виду технику танца. Их очарование и успех зиждились, пожалуй, на демонстрации присущего им несоответствия между содержанием и формой. Романтическое движение, вопреки всей своей славе, оказалось очень беспечным и ленивым по части всего, что касалось техники. Развитие собственной техники отнюдь не входило в главные задачи романтиков. Им для этого не хватало терпения, да и необходимого уважения к любого рода логической (а отсюда и рациональной) системе. В особенности, когда дело касалось такого «малого искусства», как балет. Вот почему рискованно противопоставлять термины «романтический» и «классический», по крайней мере в отношении балета, и уж вовсе ошибочно определять такие балеты, как «Жизель» или «Сильфиды», каким-либо иным словом, кроме «романтические». Любое другое определение совершенно неверно. Когда Баланчин ознакомился с музыкой и сюжетом «Аполлона», ему стало ясно: предстоит творить классический балет начиная с нуля. В результате он создал произведение непревзойденного совершенства, где каждое па, каждое движение, каждая поза, каждая композиция вырастают из потребностей музыки и вместе с тем являются подтверждением и очищением классической техники и старинного языка балета — его словаря и синтаксиса. И так же, как когда смотришь на испанскую школу верховой езды в Вене — на знаменитых липпизанов, сразу чувствуешь: нет, это не возрождение, а подлинно новое рождение классического стиля. И как всегда при соприкосновении с большинством творений интуитивного гения, невольно спрашиваешь себя: как же никому не пришло это в голову раньше? Именно то, что утвердил Баланчин в «Аполлоне» (что классическая техника является не языком, а «фундаментом» художественной формы), и подметил Дягилев, когда назвал этот балетный спектакль «ballet blanc» или «blanc sur blanc»*. Для балета новации Баланчина означали то же самое, что для возникновения абстрактной живописи изображение «Белого на белом» Мондрианом и «Черного квадрата на белом» Малевичем. Начиная с «Аполлона», можно — нет, нужно — говорить о новом, подлинном классицизме в балете, об одном из чрезвычайно важных художественных творений двадцатого века, а о Джордже Баланчине — как его зачинателе и поборнике. Но «Аполлон» был лишь первым шагом в этом новом направлении или, во всяком случае, первым заметным шагом. Из этого балета постепенно развился новый классицизм Джорджа Баланчина, составивший славу Америки и нескольких поколений ее артистов балета. Джордж Баланчин во многих отношениях радикально изменил судьбу балета и его будущее. Он отбросил в прошлое замшелый романтизм, все еще владевший многими балетными труппами (и все еще остающийся доходным бизнесом многих торговцев искусством), и заменил его стилем, который не только созвучен нашему времени, но и аналогичен течениям, занявшим ведущее место в других искусствах. В своих новациях Баланчин отразил подлинное отношение к танцу тех мастеров балета, для которых техническое совершенство и искусство нераздельны, и показал, что классическое есть не что иное, как верное переложение музыки, воспринимаемой слухом, на музыку, воспринимаемую глазом, — слуховой музыки на музыку визуальную. При всем том без нового классицизма Стравинского не было бы нового классицизма Баланчина. На мой взгляд, нет ни малейших сомнений в том, что вскоре, куда скорее, чем принято думать, новый классицизм Стравинского завоюет полное признание и будет восприниматься как необходимое и разумное, исторически обусловленное развитие хотя бы потому, что оно породило новый классицизм в балете, который никогда не увидел бы свет без сорокалетнего сотрудничества Стравинского и Баланчина. Подобно детективу, Баланчин умел проникать в самую сердцевину каждого без исключения опуса Стравинского. И, словно воспроизводя преступление, перелагал его музыку на язык танца — на музыку визуальную. «Белый балет»; «белое на белом» (фр).
116 Николай Набоков Такого никто еще никогда не делал и никогда не сделает впредь. Во всяком случае, не с музыкой Стравинского. Именно музыка Стравинского с ее классическим стилем, со всеми ее ироническими обертонами и полутонами дала жизнь новому классицизму Баланчина. Сам тонкий и проницательный музыкант, Балан- чин сумел найти пути для проникновения в глубочайшую суть искусства Стравинского, перевоплотить его во всей его замысловатости и многосложности в движения человеческого тела. Понимал ли я это — хотя бы частично — тогда, в 1928 году? Вряд ли. Где-то смутно в туманах памяти прорезывается ощущение, что когда я впервые услышал «Аполлона» Стравинского, то от этой музыки мне стало как-то не по себе. По сравнению с его предшествующими сочинениями она показалась мне чересчур искусственно беспристрастной и стилистически «цитатной». Музыку «Аполлона» я полюбил лишь много позднее. Любопытно, что красота ее лиризма открылась мне до конца на репетиции балета, много лет спустя, когда Баланчин ставил «Аполлона» со своей труппой в Америке. Правда, тут имелись смягчающие обстоятельства, частично извиняющие мою невосприимчивость в 1928 году. Прежде всего, декорации французского художника-неопримитивиста Бошана-младшего (он неизменно настаивал на этом «младшем», хотя ему давно перевалило за пятьдесят) казались мне до безобразия нелепыми. Не знаю, кто подсказал Дягилеву заказать их этому «раритету», но они только портили впечатление и от музыки, и от танца. Затем свою роль сыграло и низкое качество дягилевского струнного оркестра, сидевшего, вытянувшись в ряд, в узкой оркестровой яме старого Театра Сары Бернар, который Дягилев называл не иначе, как «mon pissoir». Бедняга Роже Дезормье, уже тогда один из лучших дирижеров Франции, при всем желании был не в силах улучшить звук, выходивший из вопиюще антиакустической ямы. И сверх всего, премьера «Аполлона» состоялась всего за несколько дней до премьеры моей «Оды», и я, вполне понятно, находился в крайне возбужденном состоянии, так что не мог слушать «Аполлона» с тем вниманием, какое требовалось. Некоторые ныне хорошо известные хореографические образы запечатлелись у меня в памяти, а вот музыка — нет. Но как раз благодаря этим пластическим образам я позднее пробился и к музыке Стравинского и был навсегда покорен ее красотой. В целом же последние дягилевские годы ничем не содействовали углублению нашей дружбы. Вокруг дягилевских парижских сезонов происходило слишком много «светского вращения», которым Стравинский мудро пренебрегал, а я в ту пору наслаждался. Оно поглощало уйму времени и умственных сил, но как было в него не втянуться?! Мне, в мои двадцать пять лет, оно казалось веселым, остроумным и приятнейшим занятием. В конце концов это были мои «веселые двадцатые». Я включился в них поздно, почти в самом конце десятилетия, после многих скудных лет эмигрантской жизни. Неудивительно, что я очертя голову бросился в парижские удовольствия, какие только моя внезапная (но, ах, сколь недолгая) слава могла мне предоставить. Я расточительно тратил все, начиная от времени и еды и кончая любовью, проходя по всему спектру гедонистических удовольствий. Но более всего нас разделял «разрыв между поколениями». Стравинский был намного старше меня и очень, очень знаменит. Я — дебютант и зеленый юнец. Я не смел держаться с ним на равных. Я беспредельно, безмерно благоговел перед Стравинским — гением музыки двадцатого века. — А, черт! — ругался я, передвигая к себе и от себя педали Плейелева клавесина, не в состоянии извлечь из него ничего, кроме жужжания, наводившего на мысль о бьющейся в агонии на липкой бумаге мухе. Шел 1930 год. Я корпел над пьесой для новых харпсихордов, которую перед тем, как пустить эту «новинку» в продажу, заказал мне Дом Плейель, предоставив студию с инструментом. Вдруг в дверь постучали, и не успел я сказать «Entrez», как через порог шагнул Стравинский со своей тенью Артуром Лурье. — А мы соседи. Вы и не знали? — сказал Стравинский, указывая на дверь напротив по другую сторону коридора, тянувшегося между двумя рядами студий. — Идем ко мне. Лурье отпер дверь его студии, и мы вошли. С этого утра и на протяжении трех или четырех недель, которые провел в Париже Стравинский, моя жизнь сосредоточилась на нем: я шел к Стравинскому, я был у Стравинского, я ждал Стравинского, тратя на это все время, какое мог урвать.
Багаж 111 Он жил где-то в Сен-Клу и, как правило, приходил в студию между девятью и десятью утра. Заглянув в мой закут, он говорил: — Пошли, Ника, выпьем на углу petit cafe arrose*, а потом я сяду работать. За cafe arrose, означавшим кофе с кальвадосом, который Стравинский в те годы любил, следовала игра в четыре руки на его фортепьяно. Мы играли с листа кантату или страсти Баха, или ораторию Генделя. Стравинский читал ноты в совершенстве, я — так себе. «Merde, alors!»** — негодовал он каждый раз, когда я ошибался, но, наигравшись вдоволь, обнимал меня и благодарил: — Спасибо, Ника. Спасибо, что помузицировали со мной. А теперь ступайте к себе. Мне надо садиться за работу. Обычно полдничать он шел с Лурье, или с Верой Артуровной де Боссе, с которой я познакомился еще на репетициях Дягилева, или с кем-нибудь из друзей. Но иногда мы с ним отправлялись пешком в русский ресторан на улице Дарю, напротив русской церкви. Мы выпивали водочки и съедали пирожок, после чего Стравинский говорил: — Вы, Ника, заказывайте, что хотите, а мне можно только сырые овощи: я, как вы знаете, на диете. И Стравинский принимался втолковывать угрюмому половому: — Принесите мне тарелку мелко наструганного сырого картофеля и помидора. Без соли, без перца. Но с половинкой лимона. И налейте на край немного оливкового масла. Он ел эту кошмарную смесь, приговаривая: — Вполне съедобно. Кисловато немного. Вроде сырой земли... или свиного пойла. Я заказывал себе русские овальные мясные шары, носящие благородное название «котлеты пожарские», и Стравинский приказывал половому: — Тащите ему три. Он большой, голодный, ему нужно мясо. А потом, так как я вполне наедался двумя котлетами, он брал третью, поливал ее сметаной и, лукаво подмигнув мне, отправлял в рот: — Пусть картофель у меня в животе подивится. Эти три недели парижского лета в 1930 году были для меня даром небес. Именно тогда наша дружба навсегда связалась в крепкий узел. Мы стали вести разговоры о самом личном, обменивались мнениями, и, будь то монологи или диалоги, любые высказывания Стравинского, как все, что от него исходило, гневные и шутливые, мягкие и резкие, были неповторимо своеобразны, всегда волнующи, всегда наполнены глубоким смыслом, всегда упоительно пристрастны. Теперь, пятьдесят лет спустя, многие из них все чаще оживают вновь. «Я всегда сочиняю музыку за фортепьяно. Мне нужно слышать не воображаемый, а физический звук. Только тогда я могу представить себе, как моя музыка прозвучит на том или ином инструменте или при исполнении ансамблем инструментов. Меня, видите ли, не готовили как инструменталиста, а только как композитора. Фортепьяно было nebenbei***, а это, по-моему, неправильно — нововведение педагогики девятнадцатого века. Иоганн Себастьян Бах и его сын Филипп Эммануэль Бах обучались как инструменталисты. В те века сочинение музыки считалось побочным делом. Главное было владеть исполнительским мастерством. Поэтому и оба Баха, и Моцарт, и Диабелли благодаря тому, что их обучали как исполнителей, обладали ясным и естественным представлением, как их музыка прозвучит физически. Звук их музыкальных инструментов гвоздем сидел у них в голове. Мне и, увы, большинству композиторов моего поколения это не дано. А сочинять абстрактно, без точного воспроизведения в уме, как это прозвучит в инструментальном исполнении, для меня невозможно, более того — мне это претит». Однажды, когда из-за жары Стравинскому пришлось распахнуть в коридор дверь, я услышал, как он встал из-за рояля, побродил минуту-другую по комнате, вернулся и стал повторять один и тот же аккорд, бормоча по-французски: «Pas de pitie»****. Я вошел к нему в студию и спросил, что с ним и не могу ли я чем-нибудь ему помочь. Кофе спрыснутый {фр.). «Черт, ну вот!» (фр.) Между прочим (нем.). «Никакой жалости» {фр>).
118 Николай Набоков —- Нет, Ника, — сказал он, не оборачиваясь, — ничем, — и продолжал стирать карандаш огромной резинкой. И вдруг, повернувшись, назидательно проговорил: — Никогда не жалейте себя. Не давайте себе спуску. Приблизительность в музыке не проходит. Тут нужно попадать в самую точку. Все остальное не имеет смысла. — Музыка или, верней, звуки, или молекулы звуков приходят ко мне извне, приходят отовсюду. — Мое ухо, внутреннее и внешнее, всегда открыто и обожает слышать звуки в их состоянии matiere premiere*. Иногда эти звуки ничего не дают, но иногда возбуждают меня, и тогда в моем внутреннем ухе происходит, скажем так, эрекция. Я начинаю на все лады манипулировать этими звуками, и мало-помалу благодаря моим манипуляциям происходит нечто вроде извержения спермы. — Взгляните на это, — и Стравинский ткнул в лежащую на столе партитуру — набросок «Симфонии псалмов». — Два года назад я где-то что-то услышал и записал. Потом обработал и получил в зародыше те две минорные трети, которые составляют главную тему этой части. Покажи я вам мою нотную тетрадь, вы в жизни не признали бы в том, что я записал тогда, и малейшего сходства с этой темой, какой она стала теперь. А я могу мысленно восстановить весь процесс, шаг за шагом. — Искусство — а в моем случае сочинение музыки — это наведение порядка, придумывание упорядоченных звуковых структур в упорядоченном времени и пространстве. Мне необходим основной тон аккорда — или тона — как полюса притяжения. Называйте это как угодно — тональностью, модальностью, ак- кордальностью. Только ухо должно различать его в каждой синтагме, в каждой фразе. Была суббота — день, когда в русской церкви напротив долго и особенно громко репетировал хор. И как раз дойдя до предельного фортиссимо, пение оборвалось, потому что сопрановые голоса (возможно, из-за ошибки в нотах их партии) повторяли одну и ту же ошибку: брали на полтона выше. Стравинский тогда все жаловался, что ему не дается кода в последней части «Симфонии псалмов». «Никак не найду концовку для последней части. Каждый раз, когда решаю: все, нашел! — оказывается: нет, не то. А потом, pas de pitie, я ее стираю». Вдруг я услышал его шаги за спиной, и он обнял меня за плечи: — Откуда доносится это пение? — спросил он. — О, вы только послушайте, Игорь Федорович, уже пятнадцать минут они повторяют одну и ту же фразу, и каждый раз на третьей репризе сопрано делают одну и ту же ошибку: берут на полтона выше. — Шшш... шшш... — зашипел на меня Стравинский, добавив шепотом мне на ухо: — Тише. Дайте послушать. — Вот опять, опять та же ошибка! Но Стравинский улыбался широкой улыбкой от уха до уха и все еще шепотом сказал: — Но это великолепно... это то, что мне нужно. — И он почти бегом вернулся к себе в студию. В половине первого он открыл мою дверь. — Точка, Ника! — весело воскликнул он. — Пошли, отпразднуем. Выпьем водки, закусим икрой. Нашел я коду. Двумя днями позже он проиграл мне всю коду «Симфонии псалмов». Так из ошибки, сделанной сопрано в русском церковном хоре, родился тематический пассаж в Аллилуйе. Как-то я спросил Стравинского, что он думает о мелодии. Вероятно, я облек вопрос в слишком общую и недостаточно четкую форму, забыв, до какой степени он любит во всем педантичную точность. — Не понимаю, о чем вы, — ответил он. — Вы имеете в виду мотив, попевки или melos в широком смысле melopoeia**, длительное мелодическое звучание? Я сказал, что и то и другое. — Так вот, — начал Стравинский, — попевка — это нечто хорошо различимое, узнаваемое, прилипающее к памяти. Так я, кажется, использовал фрагменты Первоматерия {фр.)> Мелос, мелопея {гр.) — обобщенное понятие мелодического начала в музыке.
Багаж 119 уличных песенок в «Петрушке» или сочинял мотивы для «Les Noces»*. Но сейчас мелодия меня в этом плане не интересует. Сейчас мелодия интересует меня как длительное мелодическое звучание, которое нужно мне для полифонии, а такое звучание отнюдь не обязательно содержит — как бы это точнее выразить — легко узнаваемые мелодические молекулы. Вот тут, например, — и он указал на «Симфонию псалмов», — мелодические молекулы ясно различимы, но это несущественно, потому что они не определяют мелодическую структуру в целом. Существенно другое: то, как я с помощью моей libre arbitre** скрываю их в длинных мелодических пассажах. - А потом Стравинский — так же неожиданно, как он появился в студии Плей- еля, — вдруг исчез. Он уехал из Парижа, сказав мне, что хочет устроить себе каникулы и поколесить по Франции. Через несколько дней после его исчезновения мне стали приходить открытки, написанные в ресторанах то одной провинции, то другой, и я, сообразив, что лето в разгаре, тоже запаковал чемоданы и предпочел Парижу свое убежище в Эльзасе. Вернувшись в октябре, я услышал, что Стравинский в городе, и увидел афиши с анонсом концертов. Мне хотелось повидать его, и я отправился к нему в студию, но она оказалась закрытой. Так я с ним и не встретился. А дальше в наших жизнях все переменилось, да и во всем мире тоже. Я уехал в Америку и начал преподавать, он разъезжал по свету, концертировал и сочинял музыку. В 1941 году в журнале «Атлантик Мансли» была напечатана моя статья о музыке при диктатурах; среди нескольких откликов я получил и письмо из Голливуда, напечатанное на русской машинке и подписанное Стравинским. Я знал, что после ряда тяжких лет, обрушивших страшные удары на его семью (в один год у него умерли мать, жена, старшая дочь и сам он много и серьезно болел), Стравинский прибился к американскому берегу. Он женился на Вере Артуровне де Боссе и поселился — по причине благоприятного климата — в Голливуде, тогда еще не загазованном и не запакощенном городе, привлекательном интеллектуальном центре благодаря огромному притоку талантов из Европы. Стравинский прочел мою статью, и она, видимо, пришлась ему по душе, особенно то, что я написал о форме симфоний Шостаковича: я сравнил ее с устрицей, которая, вытащенная из раковины, дрожит на кончике вилки. «Когда я вас увижу? — спрашивал он в конце письма. — Не приедете ли к нам сюда, в Голливуд?» С этого письма между нами началась регулярная переписка, и каждый раз, когда Стравинский приезжал на Восточное побережье, я мчался к нему из любого места. В 1947 году пришло такое письмо: «Дорогой Ника Димитриевич! Да, конечно, мы ждем вас на Рождество. Остановитесь прямо здесь, у нас. Спать будете на диване, на котором спали Надя Буланже, Ольсен, Оден и другие. Хаксли оказался слишком длинным. Надеюсь, вам диван не будет короток (какого вы роста?). Вам с Баланчиным, пожалуй, надо ехать на поезде, который прибывает в Пасадену в 8.13 утра. Мы вас там встретим (Пасадена — последняя остановка до Лос-Анджелеса, и оттуда к нам ближе). Пожалуйста, на этот раз не обманывайте наших ожиданий — приезжайте! Вера вам кланяется. Ваш Игорь Стр.». Все это было написано по-русски на одной стороне половинки авиаписьма неровным почерком Стравинского и чернющими чернилами. Предложение «Какого вы роста?» выведено красным карандашом на полях слева; над предшествующей фразой — звездочка, и от нее, тоже красным карандашом, стрелка на поля. Синим карандашом в правом верхнем углу перевернутый абзац о Пасадене, и от него синяя стрелка к предшествующему предложению. Слово «здесь» подчеркнуто синим карандашом, слово «там» (относящееся к Пасадене) обведено синим, слово «приезжайте» — густо подчеркнуто красным. Весь этот крохотный листок производил впечатление образца экономии и хорошо продуманной организации пространства, а карандашное разноцветье придавало ему вид рисунка, сделанного веселой и нервной рукой. Итак, я поехал в Голливуд к Стравинскому. «Свадебка» (фр.). *~ Свобода воли
120 Николай Набоков Об этом визите мною уже подробно рассказано двадцать пять лет назад в книге очерков «Старые друзья и новая музыка». Еще раз я посетил Стравинских все в том же Голливуде в 1951 году — с целью организовать участие Стравинского в Парижском фестивале «Шедевры двадцатого века», устроителем которого я состоял. Оба раза у них было тепло, радушно и очень весело. Именно в первый мой приезд в Калифорнию в 1947 году Стравинский вытащил дешевую открытку, испещренную мелкими каракулями, типичными для нервного интеллектуала. Не помню в точности, что на ней было нацарапано, но там содержалось нечто большее, чем интерес случайного поклонника к музыке Стравинского, — предложение о концерте. Автор послания, хормейстер, желал исполнить некоторые вокальные произведения Стравинского. Однако ни подписи, ни адреса отправителя на открытке не значилось. Правда, одна зацепка имелась: письмо исходило от главного дирижера хора в Хантер-Колледже. — Ну, что вы на это скажете? Что сей сон означает? И кто это — он или она, она или он? — сказал Стравинский. — Почерк чуть женский, а содержание — ничуть. Звучит, как если бы писал мужчина, и мужчина, по всей видимости, интересующийся моей музыкой и готовый кое-что для нее сделать. — И пока я все еще расшифровывал иероглифы на открытке, Стравинский продолжал: — Вы не могли бы, когда вернетесь в Нью-Йорк, выяснить имя и адрес этого хормейстера? И если удастся, даже встретиться с ним, а потом написать мне, какое у вас сложилось впечатление? Я сказал: конечно, могу. По возвращении в Нью-Йорк я позвонил в Хантер-Колледж, но каникулы еще не кончились, и на музыкальном факультете не нашлось никого, кто ответил бы на мои вопросы. Я продиктовал телефонограмму и назвал свое имя, попросив передать и то, и другое хормейстеру, о котором я по-прежнему ничего не знал. Несколько дней спустя раздался телефонный звонок, и голос в трубке, спотыкающийся и робкий, сообщил, что говорит Роберт Крафт и что это он послал открытку Стравинскому. Крафт предложил прийти ко мне. Но я уезжал в Вашингтон по делам «Голоса Америки». Я тогда помогал Чарли Тэйеру, милейшему шурину Чарлза Боулена, организовывать, по заданию Госдепартамента, вещание «Голоса Америки» на Россию. Крафту я посоветовал написать самому Стравинскому, не забыв на этот раз поставить свое имя и указать полный адрес. В тот же вечер я позвонил Стравинскому и сообщил, что хормейстер не женщина, а мужчина, и зовут его Роберт Крафт. — Крафт? Американский плавленый сырок «Крафт»? Или «Крафт» — петербургская кондитерская, где подавали отменный шоколад? — прогудел голос Стравинского на другом конце провода. Я пояснил, что этот Крафт не то и не другое, потому что и американский сырок, и наш петербургский шоколад — «Крафт» с буквы «К», а фамилия хормейстера начинается с латинского «С». — Вы уверены? — переспросил Стравинский. — Ну и Бог с ним. Пусть только научится письма подписывать... этот сырок с шоколадом. Где-то между 1947 и 1949 годами в наших отношениях произошла незначительная, но явная перемена. Не то чтобы они стали хуже — совсем наоборот. С годами они стали теснее, теплее, искреннее. Но Стравинского все больше захватывал интерес к экспериментам в музыке, в которых я мало что смыслил. Он начал упражняться в двенадцатитональной системе композиции, каковую двадцать пять лет назад с жаром отвергал. Я, конечно, знал об одной из свойственных Стравинскому исключительных (а для меня самых привлекательных) черт: он был неисправимый неофит и автодидакт. И в обеих этих ипостасях фанатичен до гениальности. Именно эти особенности его характера на долгое время сохранили ему и его искусству молодость и свежесть. Он постоянно что-то «открывал», и, хотя толчок для этих открытий шел со стороны и порою из весьма странных источников, процесс открытия он творил сам и очень лично» Будь то Глинка или Чайковский, Россини или Бах, Стравинский «открывал» их и в них то, что было необходимо ему в его собственной музыке, — словно покупал дом и оборудовал его наново: преобразовывал комнаты, стены, окна, на все налагая отпечаток собственной личности. Как все неофиты, Стравинский страстно желал присоединить к собственным владениям территории, подобранные им в музыкальном прошлом. Он, некоторым
Багаж 121 образом, был музыкальным колонизатором, но скорее колонизатором в духе португальцев и испанцев, оставлявших в своих колониях замечательные следы, а не англосаксов, которые либо низводили коренное население до полного ничтожества, либо высокомерно отказывались вмешиваться в дела туземцев, правда, выжимая несметные капиталы из их труда. Только музыкальный колонизатор мог создать из территории, называемой Перголези, такое оригинальное, чисто личное произведение, как «Пульчинелла» Стравинского, не говоря уже об обработанном Стравинским Чайковском в «Baiser de la Fee»* или оркестровке, вернее, «переложении» прелюда, или хора «Vom Himmel Hoch»** Баха (с добавленными Стравинским контрапунктами), или о пленительных мадригалах Жедуальдо. Как часто слышал я от Стравинского: — Ника, а вы знаете мотеты a capella Баха? — или: — Мессу Россини? — или: — Генделевскую оперу «Розамунда»? И всегда в страстном тоне исследователя-первопроходца, объявляющего об открытом или неизвестном водопаде в Африке или мертвом городе в Тибете. И двадцать лет спустя: — Ника! Вы знаете Гийома де Машо и Майстера Изака? Я молча кивал, вспоминая те тоскливые дни в Берлине, когда мой учитель Пауль Юон задавал мне сочинить часть мессы, полностью имитируя стиль и технику Машо, или «изометрические» мотеты в духе Майстера Изака (и какими деревянными и безжизненными они у меня получались). А Стравинский, волнуясь, продолжал: — Но это удивительная музыка! О ней надо кричать на всех углах. Я достал партитуры и Машо, и Изака. Их музыка мне на редкость близка, близка всему, над чем я сейчас думаю. И, конечно же, в следующих его произведениях обнаруживался кусок целиком в неповторимой манере Стравинского, но по стилю и технике напоминавший кусок Машо или Майстера Изака. Вся музыка прошлого была, так сказать, целиной для исследовательских инстинктов Стравинского, и он ни за что не успокаивался, пока не исследовал ее во всю глубину: постигал стиль, технику и форму каждой из тех областей, какие открывал. Только тогда эта область становилась для него «своей», и он мог присоединить новую колонию к владениям под его короной. И еще. Вряд ли найдется второй такой композитор, который со времен Великих Флемингов сочинял музыку для текстов на столь разных языках. Стравинский всегда любил «язык» как таковой. Он любил рыться в словарях, отыскивая точные эквиваленты и краткие определения. Он не гнушался поправить собеседника (на каком бы языке они ни говорили), если тот употреблял слово в неверном значении, и прерывал разговор, чтобы найти точный эквивалент. Играть словами, составлять шарады, докапываться до глубинных значений слова всегда доставляло Стравинскому удовольствие и вызывало у него неизменный интерес. Он использовал три различных русских языка. Прежде всего, поэтический русский язык девятнадцатого века (опера «Соловей», романсы на стихи Бальмонта, на японские стихи). Во-вторых, потешно-заумный язык «Прибауток». И, наконец, русское patois*** в «Свадебке». У него есть музыка на французские тексты («Персефона»), латинские («Царь Эдип», «Священное песнопение» и др.), английские («Похождения повесы», «Песнопения на стихи Шекспира» и др.), древнееврейские («Авраам и Исаак»). Весьма любопытно, что у Стравинского нет музыки для текстов на тех двух языках, которые чаще всего избираются композиторами, — итальянском и немецком. Кроме того, он не был очень уж требователен к переводам своих текстов на другие языки. По-моему, в глубине души он считал, — признаваясь себе в том или нет, — что его музыка написана только для одного языка и, следовательно, никакой перевод не годится для ее исполнения. Еще в начале пятидесятых Стравинский стал не только признавать авангардистскую музыку, но и применять ее технику в собственных произведениях. «Поцелуй феи» {фр.). «С высоты Небес» [нем.). Просторечье {фр.).
122 Николай Набоков Утверждения вроде: «Серийная техника неизбежно ведет к атональности, а атональность — это хаос, меж тем как искусство — это порядок» или «Музыка должна иметь основу, центр, полюс притяжения» — исчезли из его репертуара. Теперь Стравинский, обращаясь ко мне, восклицал: — Ника, вы знаете Антона Веберна? Его музыка — чудо в смысле построения и точности. Я чувствую, что сейчас она мне очень близка. И Стравинский познакомился с Булезом и подружился с ним. Помню, как в Париже мы обедали втроем — Стравинский, Булез и я, а потом отправились в крохотную квартирку Булеза, и он демонстрировал и объяснял Стравинскому, как играть «алеаторическую» пьесу Штокхаузена, название которой я позабыл, но чья структура состояла из произвольного соединения одного центрального элемента с не то шестью, не то восемью другими при неопределенной тональности. Ноты были отпечатаны на огромном листе, который нам со Стравинским приходилось держать с двух сторон, пока Булез с исключительным умением и ловкостью играл, соединяя помещенную посередине поля «тему» с различными элементами, расположенными вокруг. Играя, он все время с менторской точностью объяснял, как Штокхаузен работал над своей пьесой и чтб все эти «алеаторические» вариации означают с точки зрения полифонической техники. Стравинский стоял у Булеза за спиной и, хмурясь, внимательно наблюдал за его игрой, нет-нет да прерывая его дельными и очень заинтересованными вопросами. Позже, когда мы спускались по винтовой лестнице, он тихо сказал мне: — М-да, это штучка непростая! Все это обернулось для Стравинского во благо, потому что возбудило в нем желание постичь и полностью овладеть новой системой композиции. Хотя отныне «музыка в чистом виде» уже не могла «свободно вливаться» в его музыкальное сознание извне, чтобы быть преобразованной его libre arbitre. Теперь Стравинский сам, по доброй воле надел на себя смирительную рубашку. При веем том Стравинский — пусть иллюзорно — вдруг вновь почувствовал себя молодым: ему горячила кровь необходимость изобретать и сообразовывать с собственными «Основными Gestalts»*, затем отделывать их, подобно ювелиру, тщательно развивая согласно принципам сериальной техники, которая влияла не только на Gestalt и его конвульсии, но также сказывалась на тональности, ритмике, динамике и изощренной полифонической структуре. Понадобилось несколько лет работы над рядом значительных произведений, прежде чем Стравинский полностью овладел новым стилем. Но открывать новые области и овладевать ими во всей полноте, со всеми стилистическими и техническими возможностями всегда было целью его жизни. Он и на этот раз одержал победу. Его «Движения» для фортепьяно с оркестром, как и его «Заупокойные песнопения» свидетельствуют о полном овладении и подчинении манере Стравинского сериальной техники. Поражает тут, что Большой скачок в «Маге Serialisticum»** Стравинский совершил не в молодости и не в среднем возрасте, как Шенберг, Веберн или Булез, а на склоне лет. И более того — он во многом их «обскакал». Два последние вышеупомянутые произведения Стравинского подтверждают не только то, что он досконально освоил все сложности сериальной техники и стиля, но и в равной степени подчинил их своей манере — манере Стравинского. Благодаря этому «скачку» у Стравинского появилось еще одно чувство, пусть даже обманчивое, — чувство, что он из нового, послевоенного поколения композиторов. Они и стали теперь его друзьями. Вокруг него замелькали новые лица, умы поновее и помоложе теперь искали его общества, и он помирился с прежними врагами, вроде Шенберга, подружился с милейшим Эдгаром Варезом, который давно уже боготворил Стравинского, но не смел к нему приблизиться, боясь получить от ворот поворот. Большинство же старых друзей, с кем Стравинский был близок со времени жизни в Европе, с тех зыбких и тревожных лет, которые называют «веселыми двадцатыми», оказались в «стане врагов» или, в лучшем случае, стали ему безразличны. С ним остались лишь несколько верных — таких, как Надя Буланже, Образы {нем.). «Море сериальности» {лат.).
Багаж 123 Витторио Риети и ваш покорный слуга. Но мы редко «по-глубокому» обсуждали новую эстетику Стравинского, его новый подход к композиции и ее технике. Из очаровательной кинематографической столицы Голливуд быстро превратился в загаженный муравейник, где гнилых, чадных дней было больше, чем солнечных, и где все реже встречались дружеские лица. Несмотря на советы друзей, Стравинский отказывался переезжать восточнее, например, приобрести квартиру в Нью-Йорке или дом в Коннектикуте, или поселиться где-нибудь на юге Европы. — А что мне с этим всем прикажете делать? — сердился он, указывая на стеллажи, набитые книгами, партитурами, рукописями, архивами, на стены, увешанные картинами, на столы и ящики, заполненные бытовыми приборами, безделушками и сувенирами. — Куда я все это дену? Нет уж, нет, поп, merci, — и топал ногой. — И не говорите мне о переезде. Напереезжался я за свою жизнь. Хватит. Сыт по горло! Переезжать Стравинский не стал, зато стал разъезжать по свету. Он подолгу гастролировал на Востоке, по всей Америке и по крайней мере раз в год он бывал в Европе, где сделал центром своего пребывания отель Бауер-Грюневальд в Венеции с его превосходным table d'hote и несменяемым швейцаром Торторел- лой. Стравинский всегда любил комфортабельные номера европейских звездоч- ных отелей — ностальгическая черта, присущая большей части нас, «безродных космополитов». Мой кузен, Владимир Набоков, после «Лолиты» с удовольствием жил в старомодном Палас-отеле в Монтрё. А Иван Бунин, когда получил Нобелевскую премию, первым делом в Стокгольме переехал в hotel de luxe. Я уговорил Стравинского приехать в Париж на фестиваль «Шедевры двадцатого века», который я организовал в 1952 году. Это было замечательно. «Царь Эдип» шел в декорациях Жана Кокто. И Бостонский симфонический оркестр исполнил «Весну священную». Дирижировал Пьер Монте — тот самый, под управлением которого «Весна священная» исполнялась в том же зале тридцать девять ле^г назад. Только теперь в присутствии Стравинского. За фестивалем последовал ряд наших совместных со Стравинским дел. Он приехал и на второй — Римский — фестиваль в 1954 году, называвшийся «Музыка в наше время», где дирижировал своими произведениями. Несколькими годами позже я свел Стравинского с моим другом композитором Рольфом Либерманном, тогда директором Северонемецкого радио, а позднее знаменитым директором Гамбургской оперы. Встреча состоялась в Венеции, и результатом ее были два последовавших один за другим заказа Стравинскому: первый — на «Трени», второй — на «Потоп». Как-то венгерский дирижер Ференц Фричаи, ныне покойный, подошел ко мне и спросил, не заинтересует ли Стравинского предложение, исходящее от некоего швейцарского магната, — написать фортепьянную пьесу для его жены. Я сообщил об этом разговоре Стравинскому. Он принял заказ и сочинил свои «Движения» для фортепьяно с оркестром. Я также познакомил Стравинского с сэром Исайей Берлином из Оксфорда и с А. 3. Пропесом, директором Израильского фестиваля, и Стравинский написал для Израильского фестиваля ораторию «Авраам и Исаак». В 1962 году Стравинскому исполнилось восемьдесят лет, и я, взяв на себя инициативу, обратился — через моего друга Артура Шлезингера-младшего — к президенту и миссис Кеннеди, наведя их на мысль дать обед в честь юбиляра. В 1964 году, когда Стравинский был уже болен и у него отказала нога, я организовал триумфальный концерт в его честь на Берлинском фестивале. На концерте, который происходил в красивейшем новом Филармоническом зале, присутствовал мэр Вилли Брандт. Я сопровождал Стравинского повсюду — за исключением, увы, Советского Союза. Я сопутствовал ему в его поездках в Лондон, Гамбург, Мюнхен, Рим, Берлин, Копенгаген и даже в Японию. За все эти долгие годы между нами не было ничего, кроме теплой и нежной дружбы. Мы говорили о тысяче вещей, мы смеялись вместе, вместе ели и пили. Я присутствовал почти на всех репетициях, когда исполнялась его новая музыка, но он ни разу не поинтересовался моим мнением о ней. Словно мы заключили молчаливый договор избегать этого «больного вопроса». Я не мог, я не умел (по крайней мере, так быстро и от всей души, как бы мне хотелось) полюбить новые «сериальные» композиции Стравинского, хотя до сих пор — до его «Похождений повесы» и «Агона» — я стихийно и инстинктивно целиком и полностью принимал всю его музыку. И, конечно, восхищался его
124 Николай Набоков феноменальным мастерством. Но эти последние его работы, за редкими исключениями, казались мне далекими и даже отталкивающими. Я, боюсь, оставался и всегда останусь верным «тональной» традиции русской музыки и совершенно неспособным, не предавая собственной русской своей души, принимать и воспроизводить — даже в микроскопически малых дозах — талант Стравинского обновляться и возрождаться, подобно птице Феникс. Вот так, при том, что мы становились все ближе и ближе в смысле человеческих отношений, при том, что я играл роль «посредника» в получении Стравинским заказов в его последние годы, я помогал продвигать как раз ту его музыку, которую меньше всего понимал. К самому концу жизнь Стравинского несколько изменилась. Он написал замечательное произведение, свое последнее произведение — «Заупокойные песнопения». И хотя он использовал в них новаторские приемы «сериальной» техники, он некоторым образом преодолел их. «Песнопения» сразу, стихийно, полностью пришлись мне по душе. Я без усилия проникся их трагической красотой. Они захватили меня и потрясли, как в тридцатых и сороковых всегда захватывало и потрясало каждое новое творение Стравинского. В последние два года жизни, когда Стравинский уже не мог сочинять музыку (о, как — до боли — ему хотелось!), он отвернулся от всей современной музыки. И без конца просил Боба Крафта ставить пластинки с ораториями Баха или Мендельсона и слушал их самозабвенно, не выпуская из рук партитуры. Он и сам играл — когда мог — «Хорошо темперированный клавир» и перелагал ба- ховские прелюдии и фуги для ансамбля или отдельных инструментов. Но вдруг его чрезвычайно увлек Бетховен. О «Фиделио» Стравинский как-то сказал мне: — В эту оперу Бетховен вбил все свои симфонии. В особенности полюбил он последние струнные концерты. — Эта музыка, — говорил он шепотом, — мне теперь так близка... ах, так близка... В одно из последних моих посещений (Стравинские жили тогда в нью-йоркском Эссекс-Хаусе) он сидел в кресле-качалке, худой и прозрачный, и я смотрел на его древневосточный профиль необычайной красоты. Держа меня за руку, Стравинский прошептал: — Не уходите, Ника. Побудьте со мной. Не оставляйте меня avec les femmes de chambres*. Но Вера пригласила нас с женой отобедать вместе с Бобом Крафтом и композитором Янисом Ксенакисом. Одетая для выхода, она подошла к качалке, в которой полулежал Стравинский, и стала торопить меня: — Мы опаздываем, Ника. Нам надо идти. — Куда это вам надо идти и зачем? — прошептал Стравинский, глядя на Веру. — Мы обедаем в «Павильоне». И вдруг из глубины его крошечного тела выплеснулся рокочущий бас: — Et qui va payer?** И Стравинский язвительно ухмыльнулся. Было это, если память мне не изменяет, 12 февраля 1971 года — меньше чем за два месяца до его смерти. Сообщения о похоронах Стравинского в Венеции были отпечатаны Венецианским муниципалитетом и гласили: «...Che con gesto di squisita desidero in vita essere sepolto nella citta che amo sopra ogni altra...»*** Кучки венецианцев, читавшие эти сообщения, улыбались. И совершенно ясно, почему. Слова «desidero in vita essere sepolto» вполне читались в том смысле, что Стравинский пожелал быть «похороненным при жизни» — «похороненным заживо». Как он сам, должно быть, смеялся над этим последним всплеском иронии, глядя оттуда — откуда? — где бы он ни находился. Перевод с английскою Е. Большелаповой и М. Шерешевской С горничными {фр.). А платить кто будет? {фр.). «...он выразил настоятельное желание при жизни быть похороненным в этом городе, который любил больше всех других...» (шп.).
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ ПИСЬМА НАДЕЖДЫ ЯКОВЛЕВНЫ МАНДЕЛЬШТАМ К ЛИДИИ ЯКОВЛЕВНЕ ГИНЗБУРГ При жизни Мандельштама я почти не встречалась с Надеждой Яковлевной. В моих «Записях» описана встреча с Мандельштамами у Ахматовой в 1933 году, когда он читал нам «Разговор о Данте». Н. Я. тоже присутствовала. Вот, кажется, и все. После гибели мужа Н. Я. Мандельштам уехала из центра и преподавала в периферийных вузах (по специальности она была англисткой). Изредка она приезжала в Ленинград, и я несколько раз видела ее у Ахматовой. В самом конце 50-х годов Н. Я. намеревалась включить меня в число тех, кому она предполагала (это не осуществилось) завещать архив Мандельштама. В 1962 году она предложила мне провести с ней лето в Тарусе. Я столовалась у той же хозяйки, что и Надежда Яковлевна. В 1963 году я у этой же хозяйки снимала и комнату. В эти годы мы с Н. Я. Мандельштам переписывались систематически. Она писала мне в Ленинград из Тарусы, где жила круглый год, пока не получила в 1964 году московскую прописку и возможность купить однокомнатную кооперативную квартиру; тогда стала жить в Тарусе летом. Писала из Пскова, где в 1962—1964 годах преподавала английский язык в местном педвузе. К этим годам относится работа Н. Я. Мандельштам над первой книгой «Воспоминаний». В дальнейшем писала из Москвы. В 1970-х годах наше общение постепенно прекратилось. Сыграло в этом свою роль то обстоятельство, что для меня оказались неприемлемыми оценки культурных фактов и людей во «Второй книге» ее воспоминаний. Лидия Гинзбург 1 31 декабря <1959> Дорогая Лидия Яковлевна! Согласитесь ли вы быть среди тех, кому я пишу завещание?1 До сих пор я ориентировалась на одного наследника, но теперь поняла, что это ошибка. (Даже формально мое право наследства длится еще 12 лет, и я имею право завещать его.) Тот же вопрос относится к Бухштабу. Я бы не хотела, чтобы эти мои намеренья дошли до брата мужа2, поэтому, кроме Бухштаба, не говорите об этом никому. К вам просьба: дайте мне телеграмму (Таруса Калужской области, 1-я Садовая, № 2, дом Голышева) о своем (и если можно Бухштаба) согласии или отказе. Мы об этом всем договорились с Николашей3. Повод к спешке — меня опять гонят на исследование с подозрением на рак желудка или поджелудочной железы Все это, вероятно, чепуха, но поджелудочная Публикуемые письма были подготовлены к печати незадолго до кончины Л. Я. Гинзбург для сборника, издание которого не осуществилось. Для публикации в «Звезде» тексты заново сверены с оригиналами, восстановлены купюры, сделанные публикатором по цензурным или иным причинам (за исключением одного случая). Даты писем, указанные в угловых скобках, определены в основном Л. Я. Гинзбург по содержанию (полные даты в угловых скобках определялись по почтовому штемпелю на конверте). Курсивом выделено подчеркнутое автором. Примечания Л. Я. Гинзбург в некоторых случаях дополнены фактическими сведениями. Оригиналы писем принадлежат А. С. Кушнеру, которому Л. Я. Гинзбург завещала свое литературное наследие. Редакция сердечно благодарит А. С. Кушнера за разрешение на публикацию и предоставление автографов писем Н. Я. Мандельштам. © Н. Я. Мандельштам, 1998 © Н. К. Цендровская (при участии А. Г. Меца) (подготовка текста), 1998 © Л. Я. Гинзбург (наследники) (комментарии), 1998
126 Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... железа может скрутить человека в несколько дней. Я не мнительна и ничего не боюсь, но умереть, не сделав распоряжений, нельзя. В какой-то прежний «раковый» момент я сделала второпях очень глупое распоряжение, его необходимо срочно исправить. (Вернее, отменить.) Ныне существующая комиссия по наследству чисто формальна; своих функций она не выполнила и выполнять не собирается. (Сурков, Эренбург и т.п. ...) Я жду телеграммы (согласна (ы) — отказываюсь...)... Не смейтесь. Это серьезно. Подумайте о снобах и дураках, которым это попадет в руки, если заранее не принять мер. Не говорите А. А.4 о моих страхах внезапной смерти. Надежда Мандельштам В случае согласия завещание я сделаю здесь. Я бы очень хотела вас видеть. Если Анна не приедет в Москву (она больна), я буду в Ленинграде. Но мне это трудно. Не приехали ли бы вы ко мне погостить? У меня очень хорошо — это не дом отдыха, а рай. Видеть вас я бы очень хотела. Сообщите мне в случае согласия имя-отчество Бухштаба. Н. Я. Мандельштам собиралась завещать архив О. Э. Мандельштама, который впоследствии она передала в США, в Принстонский университет. 2 Евгений Эмильевич Мандельштам. 3 Николай Иванович Харджиев — специалист по русскому авангарду. 4 Анна Андреевна Ахматова. 16 января <1960> Дорогая Лидия Яковлевна! Мне очень жаль, но воля ваша1. А письма я не получила. Написали ли вы? Мне очень важно знать, было ли написано письмо. Можете мне об этом написать два слова. Романтики особенной здесь нет... Просто небрежность соседской работницы. Может, напишете Василисе Шкловской* (для меня) — Лаврушенский 17, кв. 47. Надежда М... Если А. А. не приедет в Москву, я буду в Ленинграде. 1 Я отказалась наследовать архив Мандельштама ввиду того, что его брат и племянники могли претендовать на это наследство. 2 Василиса Георгиевна Шкловская (Корди) — первая жена В. Б. Шкловского. 27 января <1960> Дорогая Лидия Яковлевна! Спасибо за письмо. Я долго и весело смеялась, что у вас были материальные соображения, когда вы отказывались от моей просьбы. Если это только материальные соображения, я с вашим отказом считаться не буду. За 40 лет жизни — любовницей, женой и вдовой — я еще денег не видела. Если они придут моим наследникам, буду на небе курить фимиам и за каждый рубль поставлю по небесной свечке. Родственники — Евгений Эмильевич Мандельштам и два племянника — сыновья двух братьев, живого (Е. Э.) и покойного — никакого отношения к наследству иметь не будут (да и по закону, поскольку я введена в права наследства, сейчас наследуют мои, а не Осшювы родичи). В письмах есть три письма Евгению Эмильевичу. О. Э. специально переписал их для меня («Тебе пригодится»), чтобы я сохранила. В них он запрещает Евг. Эм. называть себя братом. <...> Письма я вам покажу. Думаю, что воля О. М. достаточно ясна и что ни Е. Э., ни его сын ничего получать не должны. А могут они получить только по моему завещанию. Таков закон. Второй племянник — сын Александра Эм<ильевича^ М<анделынтама> — военный, хороший юноша. На дядю плевать хотел. Уничтожил вместе с матерью все Осины письма и объяснял мне, что поступил правильно. Вот вам родственники. Законные наследники — по моей линии (без завещания) — мой брат1. Он очень больной человек, старше меня. Оспаривать завещание не будет. Если действительно будут деньги, вы ему дадите (поделитесь!) Он не жадный. Я разделяю два вопроса — формальное завещание и хранение. Речь идет о завещании.
Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 127 Я введена в права наследства 19 июля 1957 года; срок истекает 19 июля 1972 года. Перезавещать по закону имею право. Если я умру без завещания, «имущество» останется выморочным, то есть в полной власти редакторов, которые будут (если будут) печатать. Орлова, скажем. И это еще хороший случай. Захотят, будут считаться с тем же Николашей. Не захотят, наплюют на него. Если издательские возможности к 73 году расширятся, то всякое издательство, например, в Ростове, будет печатать в любом виде. В какой-то период (года четыре назад) журналы хотели печатать О. М. По этому поводу вызывалась (в «Знамя») Тарасенкова2 и Слуцкий. Их просили дать стихи. Им позвонили и попросили по случайным спискам не печатать. Все сложилось иначе, но, если бы они могли печатать, это был бы предел хамства. С вступительным словом Коваленкова3, Вот, что руководит мной. Надеюсь, вам это ясно. Хотите оставить это бесхозным? Я не обещаю вам умереть, но это возможно. Даже весьма... Если вы, Бухштаб, Ник<олай> Ив<анович> (и я прибавлю еще двоих или троих; для Николаши: Наташу и Эдика4) согласитесь, то я сделаю официальное завещание. У меня уже было завещание. Эдику. Но одного его оставлять нельзя. Не тот характер. Не годится. И знает это. Молодежь дело очень милое, но надо быть для эюго взрослым и иметь нашу школу. Не бойтесь, вы не разбогатеете... Слава богу, что будут три не молодых человека. Лишь бы вы с Б<ухштабом> согласились. Сделаю я завещание в Москве или в Тарусе (лучше в Тарусе). Делать это нужно скорее. Если действительно ваше единственное соображение — деньги, то я это оформляю. Дайте мне телеграмму в Тарусу и Шкловским (в случае повторного отказа), так как я не знаю, где я буду. Умоляю, поспешите. Сообщите имя-отчество Бухштаба. Сейчас такое завещание никаких неприятностей не принесет. Милая, в сущности, шутка. Хорошо, что Николаша в Ленинграде. Покажите ему это письмо. Жду телеграммы в случае отказа. Буду очень рада, если вы приедете в Тарусу. Николашку целуйте. Надежда М. Поговорите втроем — вы, Николаша и Бухштаб. Если, кроме денег, у вас есть соображения для отказа, телеграфируйте по двум адресам. Жду вас в Тарусу — в длительные «гости». Евгений Яковлевич Хазин. 2 Вдова критика А. К. Тарасенкова, который оставил уникальное по своей полноте собрание русских поэтов XX века. 3 Александр Александрович Коваленков — поэт и критик. 4 Литературовед Э. Г. Бабаев и его жена. <26 декабря 1961> Милая Лидия Яковлевна! Очень обрадовалась вашему письму. В Тарусе всегда можно снять комнату и хозяйка будет готовить. В марте я еще, вероятно, буду. Но нельзя ли приехать раньше? Тогда можно остановиться у меня (в марте — верно, к концу — вернутся в мой дом хозяева — люди очень приятные, но отдельной комнаты не будет). А в феврале — дивная комната и гостеприимная хозяйка. Мне очень интересно, что вы пишете про современных поэтов. Не то ли это, что О. М. называл — «пересказом» (все, что подадутся пересказу — «там простыни не смяты, там поэзия даже не ночевала» — «Разговор о Данте»; кстати, недавно я это же прочла у Владимира Соловьева. О. М. почти его не упоминал, а его влияние (философское) несомненно. Доказать это мне будет не трудно). Я это очень остро чувствую у «молодых» (кроме Корнилова) — (молодым лет по сорок). Слуцкий мне чем-то интересен. Как многие хорошие люди, он делает себя из своих недостатков (я перечислю их при встрече, а то на бумаге очень зло); при этом он о чем-то думает и все говорят, что он хороший человек. Не мало? Так или иначе, это человек. Не мало? Отношений у меня с ним не выходит — страшно раздражаем друг друга и кусаемся. А «прозаизм»... Б. Л.1 сказал мне как-то: «Главное в поэзии это проза» (еще в молодости). Есть прозаизмы — во! А что такое поэзия? Удивление ничего не объясняет. Разве вы не ахаете иногда от прозы. Например, Анна Каренина как-нибудь повернется, и ахнешь. (А я Толстого не люблю.) Вспомните... Зоркость зрения... А что такое стишки? Ведь это не просто концентрат. Вероятно, надо обра-
128 Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... титься к Соловьеву, которого я сейчас для себя открыла. Очень огорчена, что так поздно. (Хотя держится далеко не все.) Приезжайте открывать Соловьева, топить печку, разговаривать и гулять. Но не ждите до марта... Я писала А. А. с Гладковым2 (первый класс). Он должен быть здесь в конце января. Вот и вы бы приехали. Я М... В Ленинград я приеду, но к весне. За чудный дом я расплачиваюсь тем, что фактически не могу его бросить. Надо топить. Я М. Б. Л. Пастернак. 2 Александр Константинович Гладков — драматург и мемуарист. 6 февраля <1962> Дорогая Лидия Яковлевна! Вчера получила ваше письмо. Обязательно приезжайте. Устроиться здесь легко — у меня или не у меня — это зависит от того, будут ли здесь мои хозяева. «Тар<усские> Стр<аницы>» полетели кувырком1. Разгром тихий. Очень грустно. Из-за такой, главное, чепухи! Я. М. Держите меня в курсе своих дел — т.е. приедете или нет... 1 Сборник «Тарусские страницы» (1961) подвергся резким нападкам в официальных кругах. Н. Я. Мандельштам участвовала в сборнике под псевдонимом Н. Яковлева. 6 КВесна 1962> Дорогая Лидия Яковлевна! Ужасно обрадовалась вашему летнему плану — уверена, что вам будет очень хорошо в Тарусе. К середине мая буду в Тарусе и могу снять вам помещение. Но и к середине июня это будет не поздно — ведь мы всё вокруг знаем. Главная трудность — хозяйка, которая готовит и обслуживает. Такие есть у меня на примете. Но это всего <лишь> довольно грубая халтура. Есть еще один вариант — моя хозяйка будет вас кормить вместе со мной (это облегчит и вопрос с продуктами — мне кое-что привозят — и тому подобное). А комнату в соседнем доме. Мне кажется, лучше решим всё это на месте. Вы заедете ко мне и осмотритесь. Может, вас соблазнят другие комбинации — их всегда много. Лишь бы вы приехали. Если же вы хотите, чтобы было все приготовлено, то и это я могу устроить. Вопрос такой — июль и август довольно дорого. Таруса место не дешевое. Но и всюду дорого. Напишите, что вы хотите платить за помещение, и я сообщу, что за это можно получить. Над<ежда> Манд<ельштам> До 15 мая я у Василисы (Лаврушенский 17, кв.47). <Апрель — май 1962> Лидия Яковлевна! Откликнитесь — получили ли вы мое письмо, где я пишу, что всегда вас устрою? Скоро я поеду в Тарусу (ул. Либкнехта 29). Если нужно, сразу сниму, только сообщите точнее, что нужно и сколько тратить. Я. М 8 <Июнь 1962> Милая Лидия Яковлевна! Здесь бредовые в этом году цены и отказываются обслуживать (варить обед и тому подобное). Комната сносная (против меня) идет за 50 р. в месяц (сдают обязательно на 2 месяца). Будут мыть пол и носить воду. Обслуживать соглашается моя хозяйка
Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 129 за 20—25 в месяц при условии, что вместе со мной. Эту комнату надо закрепить, иначе ее снимут. Прибавьте, что из Москвы надо взять машину (20 р.), чтобы привезти продукты (муку, масло, крупу, гастрономию), и выходит бред — дороже дорогих курортов. Но зато очень мило и приехать стоит. А что, если вы приедете ко мне и поищете что-нибудь сами. Если вы решитесь на такую дороговизну, дайте мне телеграмму (Либкнехта 29). Если нет — позвоните Амусину1 (А-3-20-45). Он ищет дополнительную комнату в этом районе. Историк-востоковед Иосиф Давидович Амусин. 9 Телеграмма 21 июня 1962 Комнату закрепила приезжайте скорее. Мандельштам 10 7 сентября <1962> Милая Лидия Яковлевна! Я не успела вам сказать, что очень вам благодарна за то, что вы выбрали для этого лета именно Тарусу; и еще о том, что было очень хорошо вместе; жаль, что лето кончилось... Целую вас крепко, ваша Н. М. От Женьки1 все виды приветствий и дружбоизъявлений. Это мы вместе придумали встретить вас в Ленинграде письмом. Поцелуйте за меня А. А. Привет Борису Яковлевичу2. 1 Брат Н. Я. Мандельштам Евгений Яковлевич Хазин проводил лето в Тарусе, жил с сестрой в одном доме. 2 Б. Я. Бухштаб. 11 27 сентября <1962> Милая Лидия Яковлевна! Я все же переехала в Псков. Пока пишите: Главпочтамт, до востребования. Нет ли чего-нибудь нового для меня? Кого предупредить, чтобы мне оставили 100 экземпляров?1 Умоляю, помогите. Вдруг книга все же выйдет, а я останусь на бобах. Сильно ли сокращается состав? Думают ли мне что-нибудь сообщить? Не пора ли заключать договор. Рецензию Бориса Яковлевича2 хвалят все — и Николаша и Анна Андреевна. Сведения Вари — полная чепуха — глёкинская. Вероятно, он3 это сделал из жалоб Анны Андреевны на совсем другое и не имеющее никакого значения... Никакого отношения к Борису Яковлевичу не имеет. Видела в Москве Иру и Елиз<ара> Мойс<еевича>. Читаю его книжку о сказке4. Она вполне держится. Перечитала поэму5. Сегодня это случилось. Это совсем особая вещь. К ней нельзя применять никаких обычных мерок. Она несет и завораживает. Сильно как целое. Мне не мешают сейчас маски. Они мелькают как один кадр. Это действительно странная вещь, потому что при пересказе теряет все, а в своем течении обретает громадную силу. Для тех, кто любит лаконическую точность Ахм<атовой>, с ней действительно трудно примириться. Но й тех она не может не унести за собой. Стихи... Ничего не поделаешь. Дмитрий Евгеньевич6 уже писал обо мне в Псков. Я тронута. Умоляю, пишите. Мне здесь очень трудно будет, если мне не будут писать. Надежда Мандельштам Переписала письма Бориса к Осе7. Любопытно. 1 В «Библиотеке поэта» предполагалось издание стихотворений Мандельштама; оно осуществилось только в 1973 г. 5 Звезда № 10
130 Письма Надежды Яковлевны Мандельштам.*. 2 Б. Я. Бухштаб написал внутреннюю рецензию на подготовленное Н. И. Харджи- евым для «Библиотеки поэта» издание стихотворений Мандельштама. Варвара Викторовна Шкловская, дочь В. Б. Шкловского. «Он» — Глёкин Георгий Васильевич, физик. 4 Ирина Михайловна Семенко и ее муж Елеазар Моисеевич Мелетинский. Имеется в виду его книга «Герой волшебной сказки» (1958). «Поэма без героя» Ахматовой, тогда не изданная. 6 Литературовед Д. Е. Максимов. 7 Письма Пастернака к Мандельштаму, Н. Я. Мандельштам читала их в рукописи. 12 <Октябрь 1962> Милая Лидия Яковлевна! Сейчас я получила оба ваши письма — сначала из Ленинграда, потом пересланное из Тарусы. Спасибо. Я тоже думаю, что с договором форсировать не надо; я этого не делала и не собираюсь делать, хотя в принципе (мое правовое сознание закипело) меня это бесит. Псков — город — прекрасен. Институт хороший. Жить я буду, вероятно, в гостинице. Но что-то мне жить не хочется: болен Евгений Яковлевич, и я не нахожу себе места. Н. И., вероятно, ничего не задержит, потому что в Москве была Исакович1 и должна была с ним работать. Хорошо было б при случае узнать у нее, как это кончилось. У меня с ним произошла небольшая драма — сейчас пишу ему, чтоб его успокоить, — из-за чепухи. Т.е. это не чепуха, но ко мне и к нему не имеет ни малейшего отношения. Целую вас. Пишите. Мне очень трудно. А людей не надо — то есть искать для меня в Пскове знакомых: это так не делается. С Майминым2 познакомилась — он очень мил. Сейчас поехал в Тарту. 1 Ирина Владимировна Исакович — редактор «Библиотеки поэта». Ей было поручено редактировать подготовлявшееся в 1962 г. издание стихотворений Мандельштама. Н. И. — Харджиев. 2 Евгений Александрович Маймин заведовал кафедрой в Псковском пединституте. 13 27 октября <1962> Милые Лидия Яковлевна и Ирина Михайловна!1 Очень рада, что могу вам написать обеим сразу. Спасибо за информацию о Евгении Яковлевиче. Знаю, что от меня что-то скрывают, и это не помогает жить. На праздники буду в Москве. Очень боюсь, что Ник. Ив.2 задержит рукопись. Это было бы ужасно. Но что делать? Сейчас я уж никак не могу на него воздействовать (дуэльное письмо). Надо просить редакторшу Исакович, чтобы писала и напоминала она. Это единственный человек, который сейчас может это сделать, да еще Лидия Яковлевна и вы... Надо что-то делать. Дуэльное письмо пришло по поводу потерянного письма Б. Л.3 Я не придавала всей этой истории никакого значения и написала из Пскова Николаше, чтобы он не огорчался и что в общем плевать. В конце концов хранить письма Б. Л. не моя функция. Он ответил, что у него ничего и никогда не могло пропасть и что если я этого не понимаю, то... Я опять ответила нежнейшим письмом — что мы слишком хорошо относимся друг к другу и все прочее... Но чтобы успокоить его, надо найти это письмо. Может, оно в самом деле где-нибудь у меня. Но можно ли поручиться, что ничего никогда не может пропасть в нашей не слишком устроенной жизни? Думаю, что нет. Во всяком случае, сейчас мне торопить его нельзя: я его раздражаю. Очевидно, с этой историей с письмом я попала на больное место. Но попал и он: эта вечная тревога за бумаги доведет меня до сумасшедшего дома. Хорошо, что пропало письмо Б. Л. Ну его. Но есть вещи, которые не «ну его» для меня. Это письмо, кстати, я хранила из зловредства: там Б. Л. разболтался и наговорил кучу глупостей (это письмо ко мне). Хорошо, что пропало. Действительно, «ну его». А может, в конце концов, и найдется.
Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 131 О моей псковской жизни. До 15 ноября у меня снята комната. Потом надо переезжать, но куда? Как будто что-то ищут, но в общем ничего не находят. Есть надежда, что устроят в гостинице. Это значит — есть в столовых. Утомительно, и главное — могу опять вызвать вспышку язвы. Но все же гостиница, наверное, самое сносное из всех возможностей. А так спокойно — т.е. в смысле работы. Правда, еще не приехала зав. кафедрой, которая начнет учить меня, как это делается. А это вообще трудновато. Как это ни странно — устаю и больше ничего делать не могу. Вначале как будто могла, а сейчас — нет. Но это, может, из-за Жени. Вот, как будто, все. В Москве буду 4 дня. Если вернетесь, И. М.( позвоните. Лидия Яковлевна, поедем летом в Тарусу? Целую обеих. Н. М. Борис Яковлевич порадовался за меня, что я в Пскове, — ему понравился город. Мне тоже, но как Ирина Михайловна правильно поняла: город-то хорош, а я-то при чем? Есть еще много красивых городов. Я что-то слишком много пишу о себе. Македонов4 прислал статью. Мы с ним кое-где встретились, но с разной трактовкой. Он что-то понимает. Как книга о поэзии?5 Пошлб? Напишите о себе. И. М. Семенко впоследствии стала автором нескольких работ о Мандельштаме; издала в Риме (1966) книгу «Поэтика позднего Мандельштама». Н. Я. Мандельштам адресует письмо в Ленинград, где И. М. Семенко гостила в это время у меня. 2 Николай Иванович Харджиев готовил издание Мандельштама для «Библиотеки поэта». 3 Б. Л. Пастернак. 4 Адриан Владимирович Македонов написал вступительную статью к несостоявшемуся в 1962 г. изданию стихотворений Мандельштама. Статья впоследствии была отвергнута редакцией. 5 Я тогда работала над книгой «О лирике» (вышла в 1964 г.). 14 14 ноября <1962> Милая Лидия Яковлевна! Я получила ваше письмо перед самым отъездом — пять дней провела в Москве. Ужасно трудно было оторваться от Жени — за что мне не дано быть с близкими? Он очень слаб. Второй месяц лежит на спине. Какой-то весь легкий и воздушный. За него страшно. Николая Ивановича не видела. Он привел меня в ярость. Я хотела к нему пойти, и уже договорились, но трубку взяла Лидия Васильевна1 и сообщила мне следующее: Н. И. болен и не лег в больницу, чтобы доработать тексты. Ему уже массу испортили. Мне запрещается его торопить: «Это было бы бесчеловечно. Ведь он полгода работал над рукописью, а теперь ему испортят его работу!» Она не понимает, что речь идет о работе не полугодовой, и не о комментарии, а о чем-то более серьезном. Сейчас благоприятный момент, но совершенно неизвестно, что будет через два-три месяца. Он несомненно знал о ее разговоре: квартирка маленькая, и она говорила со мной сразу после него. Что теперь делать? Это затянется на бесконечность. Надо, чтобы его торопила редакторша, иначе он никогда не сдаст. Я в ужасе от всей этой дури. Ведь мы договаривались с ним, что надо, чтобы книга вышла в любом виде, лишь бы вышла. От всего вместе я смертно устала. И здесь трудно. Истекает срок комнаты. Мне придется переехать в гостиницу. Это плохо из-за язвы, но, кроме того, через месяц меня начнут выселять или требовать двойной оплаты (1200—1500). А дирекция разведет руками: закон! Я тогда взбешусь, уеду и пойду на крупный скандал, даже на суд. Что же мне еще делать? Дотянуть до конца года? Уфф. Как только А. А. вернется, я приеду на день-два. Она в очень хорошем виде. Умница. Думаете ли вы о Тарусе? Главное, поговорите с редакторшей. Н. М.. Пишите «до востребования. Главпочтамт». Максимов написал Жене милое письмо, и это очень хорошо. Жена Н. И. Харджиева.
132 Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 15 27 ноября <1962> Милая Лидия Яковлевна! Получила ваше письмо. Спасибо. <...> Читали «Ивана Денисовича» в печати? Это огромное событие. Анна Андреевна отчаянно бьется в Москве, чтобы устроить мои дела1. Она развила грандиозную деятельность, и, думаю, беда тем, кто ее не послушается. А послушаются ли, не знаю. Не знаю еще многого. Устаю. Не понимаю, почему и с чего бы. Целую. Н. Мандельштам Я безумно боюсь задержки с рукописью:2 это, может, единственный момент, когда все бы сошло. Так как мы все тронутые, это стало моей манией. 1 Речь идет о тщетных в тот момент хлопотах о московской прописке и жилплощади для Н. Я. Мандельштам. 2 Подготовленное для «Библиотеки поэта» издание стихотворений Мандельштама. 16 9 декабря <1962> Дорогая Лидия Яковлевна! Македонов писал мне, что он будет в Ленинграде между 7 и 15; очевидно, с ним уже сговорились. Боюсь, что Николай Иванович передержал рукопись; издание может быть опять отложено на неопределенное время. Эти колебания были неизбежны, но он до такой степени оградил себя от внешнего мира, что перестал понимать даже это. Чорт с ним. Видели ли вы публикацию в «Дне поэзии»?1 Она, конечно, была нужна, но какое скотство они сделали со «Стансами»! Большего издевательства я себе вообще не представляю. Подумайте, сто поэтов, и все вежливые, и вспомнили покойничка... Это сделал Слуцкий. Ему лучше мне на глаза не появляться. (Не то чтобы мне было жаль «Стансов», но какая подлость взять да выбросить половину, да еще напечатать.) Одичали, сволочи. Я в довольно гнусном виде. Зачем мне приезжать? Все-таки, когда Ник<олай> Ив<анович> сдаст? Может, если его не торопить, он продержит столько, что и следующий благоприятный период пройдет... Ради бога, не забывайте... Я все-таки приеду... Но не очень скоро... Надежда М. 1 «День поэзии» — М., 1962. Из восьми строф стихотворения Мандельштама «Стансы» (1935) было опубликовано четыре. 17 16 декабря <1962> Милая Лидия Яковлевна! На этот раз я просто прошу у вас совета. Это все о том же нашем общем друге Николае Ивановиче. Что с ним делать? Думаю, что рукописи он не прислал. Очень возможно, что благоприятный момент для издания уже упущен. Тогда это случилось по его вине — он держит рукопись с сентября. Если б она начала двигаться, ее было бы гораздо труднее остановить и «отложить». А осторожный Орлов1, может, и захочет отложить. Мой испуг в Тарусе — я именно этого боялась — был вполне оправдан. О болезни Н. И. — я вам сразу сказала, что он заболеет. Это не инфаркты — по два в году — а, к несчастью, шизофрения, очень сильно развившаяся за эти годы. Может, у него и было когда-нибудь что-нибудь с сердцем, но в своей массе — это другое. У него безумная мысль, выданная мне Лидией Васильевной: ему испортили комментарий, над которым он работал полгода. (Она мне сказала буквально так: «Было бы бесчеловечно его торопить — полгода он работал, а они уже испортили его работу». Он слышал это — она говорила по телефону; я позвонила ему, что зайду, и через десять минут позвонила она. Прежде он в жизни не позволил бы себе такого выпада. Он все же понимал, что дело не только в комментарии.) Работы там максимум на две недели. Сколько это будет продолжаться — неизвестно. У меня связаны руки: все рукописи О. М. у него. Это налог на мое
Письма Надежды Яковлевны Мандельштам.,. 133 изгнанничество. Если б я жила в Москве, он бы почтительно приходил ко мне, как ходил к Лиле Брик. Мало того: у него идея, что нужно уничтожить часть списков, которые не совпадают с его текстологической работой. (Это относится к тому, что записано моей рукой, но при жизни О. Э.... Однако почти все написано моей рукой, потому что записанное Осиной рукой погибло у Рудаковой2.) Вот в этом раю я живу. Прибавлю еще Лидию Васильевну. Это тяжелая психопатка, которая в минуту аффекта может все бросить в печку или в мусорный ящик. Такие вещи она делала. Я не могу себе простить, что доверила редактуру Николаю Ивановичу. (Это Орлов сделал по моей просьбе.) С ним ведь всегда трудно было иметь дело. Но, поймите, как я могла этого не сделать: ведь он прекрасный текстолог и отличный комментатор. Мне казалось, что дорогая для него работа воскресит его, а на деле оказалось, что ему становится все хуже и совладать с ним нельзя. Чуть что, он объявляет, что у него инфаркт, и никого к себе не пускает. При такой ситуации мне бы следовало обратиться в редакцию с просьбой, чтобы редакция сделала нужные изменения, а если Николай Иванович от них откажется, можно снять его имя. Но у меня есть много доводов против: 1. Боюсь за рукописи. 2. Не хочу выдавать его состояние Орлову и всем, кто предостерегал меня против него. 3. Мне просто его жаль. Что мне делать? Писать ему бесполезно. К себе он меня не пускает. Лидия Васильевна просто опасна. Если с ним что случится, рукописи попадают к ней. Единственное спасение — редакторша. Несомненно, что лучше всего, чтобы она покрепче нажала на него. Есть ли у них экземпляр? Надо его подготовить к печати, предупредив его об этом. Тогда он очнется и вышлет. Обращаться ли мне к ней с письмом? Мне бы этого очень не хотелось: ведь у него может наступить просветление, ему надо будет работать, а эта история прогремит. И так все знают, что задерживает издание сейчас он; но еще верят в инфаркт. Вот вам дополнительный бред ко всей моей проклятой судьбе. Допускаю, что книга все равно не выйдет. Но пытаться выпустить ее надо... Без нажима все так и застынет. Для издательства это только удобно: отложить книгу из-за сумасшедшего редактора, рекомендованного сумасшедшей вдовой... Что делать? Рискнуть рукописями и пойти с ним на конфликт? Все же лучше всего довериться Исакович, чуть-чуть объяснив ей, в чем дело, но уговорив ее слегка ему пригрозить. Напишите мне, что вы думаете об этом. Я совершенно измучилась. Не сплю. А на меня давят, между прочим, со всех сторон. Все считают, что задерживает Орлов. Требуют, чтобы я писала Суркову (у него сейчас флирт со мной) с жалобой на... Орлова! Скоро будут это делать без меня. Надо на что-то решаться. И главное, я втравила редакцию в эту историю: ведь им не пришло бы в голову приглашать Н. И (Сурков в публичных выступлениях называл О. М. первым борцом с культом.) Видели публикацию в «Дне поэзии»? Они сволочи последние: видели «Стансы» — они их отредактировали и выбросили три четверти. Как чувствуешь свое бесправие при таких выходках. А ведь они благодетели: опубликовали! Это, по- моему, Слуцкий хитро режет стихи. Отзовитесь. И. М. Владимир Николаевич Орлов — в то время главный редактор «Библиотеки поэта». Предложение Н. И. Харджиеву взять на себя редактуру книги было оформлено письмом к нему Орлова 28 марта 1957 г.; выдержки из него (с упоминанием «мнений» об этом Н. Я. Мандельштам и А. Ахматовой) приводит Э. Г. Бабаев в комментариях к публикации писем Ахматовой к Харджиеву, см.: Тайны ремесла: Ахматовские чтения. Выпуск 2. М., 1992. С. 227 (примеч. 83). 2 Полина Самойловна Рудакова. Об истории сожженного архива см.: Э. Г. Гер- штейн. Новое о Мандельштаме. Париж, 1986. С. 153. 18 28 декабря <1962> Милая Лидия Яковлевна! Вы все-таки считаете меня чересчур прямолинейной — вроде быка, осла или танка. Неужели вы думали, что я развернусь и напишу в издательство, что Н. И. — сумасшедший? Разумеется, нет. Я могла бы только написать Орлову, что
134 Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... ввиду болезни Харджиева он не может внести требуемых редакцией поправок — известно, что они незначительны и требуют всего нескольких дней работы, а рукопись находится у Харджиева уже четыре месяца. Поэтому я очень прошу, чтобы редакция сама довершила работу Харджиева, и, если понадобится оплатить издержки за добавочный труд, я предлагаю их оплатить из моего гонорара. Такое письмо было бы огромным ударом для Николая Ивановича. Я сделала ошибку летом: надо было написать Исакович, чтобы от Николая Ивановича потребовали, чтобы он все изменения внес тут же — при редакторе; чтобы рукописи ему не давали. Но это тоже было бы ударом для него. В результате я щажу его в ущерб Мандельштаму. Юридически моя просьба мало что значит, но для Орлова это повод форсировать работу Н. И., и он бы сумел это сделать. И сделал бы это с удовольствием. Мы уже с ним ссорились из-за Харджиева. Наконец, конфликт с Харджиевым — это повод отложить издание, если понадобится. Уже один раз так было. В прошлый раз, когда откладывали издание, Орлов говорил что-то о сумасшедшей вдове и сумасшедшем редакторе, из-за которых не удается выпустить книгу. И был бы прав (оба — идиоты: я, потому что доверилась ему, а он — по природе и старости). Но прав, конечно, по-своему: он откладывал издание, потому что не хотел лезть на рожон. Сейчас близкая к этому ситуация и все может повториться. Не дождавшись вашего ответа, я написала Николаю Ивановичу отчаянное письмо1. Как оно на него подействует, не знаю. Я умоляла: если болен и не может работать, довериться редактору. Лидия Васильевна тоже не в себе. Разговор ее со мной был верхом идиотизма. Не удивляйтесь, что я обвиняю обоих в ненормальности. Только так и бывает. Множество счастливых браков заключается на канатчиковых дачах. А ее идиотизм очень существенная вещь — рядом с ним находится человек, который кричит, что торопить его нельзя и что ему портят ею работу. В письме Ник. Ив. я написала, что если он не зашевелится, я напишу в редакцию.. Не знаю, как это подействует. Плохо, что никто не решается объяснить ему, что он делает. Зачем? Македонов согласился принять все редакционные изменения. Это нормальный поступок. Главное, мы договорились с Ник. Ив., что надо не задерживать и выпускать книгу в любом виде. Он соглашался. Но как только дошло до дела, забыл все. И его состояние действительно стало хуже. Если бы не мое изгнание, этого всего не случилось бы. Я бы сумела вытащить у него рукопись и вовремя отправить. Вот вам более подробное объяснение. Факт, что из-за этого я не сплю ночами и дошла до ужасного состояния. И виню во всем себя. Нельзя было поручать ему редактуру. А как не поручить, вы скажите? Ведь чудный человек, текстолог, отличный комментарий. Что делать? Очень прошу, держите меня в курсе дел. Н. М. Вчера исполнилось 24 года со смерти О. Э.... Я. М 1 Известно письмо Н. Я. Мандельштам к Н. И. Харджиеву от 6 дек. 1962 г. по этому поводу, краткие выдержки из него привел Э. Г. Бабаев в публикации, указанной в примеч. 1 к предшествующему письму. Вероятно, в декабре она писала Н. И. Харджиеву неоднократно. 19 6 января <1963> Милая Лидия Яковлевна! Ко мне приезжала на Новый Год Юля Живова. Она перед отъездом звонила всем моим друзьям и родичам; в том числе Николаю Ивановичу. Он сказал, что рукопись уже у редакторши и едет в Ленинград. До этого он звонил Варе1 (в ответ на мое письмо) и объяснял, что не задержал рукописи, потому что она не была еще нужна редакции. Слава богу, если отдал. Это реакция на мое письмо — звонки и сообщения. И я рада, что он заволновался и правильно на него реагировал. Я очень не хотела обиды и ссоры. Николаша ведь Николаша. Вот, как будто, все. Анекдот: сюда приезжала в командировку на кафедру литературы ленинградская литераторша из ЛГУ. Жаловалась, что нельзя вести кружки. Студенты испортились — ни о чем, кроме Цветаевой и Мандельштама, слышать не хотят... Это, так сказать, вести со стороны...
Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 135 Был вечер Цветаевой. Если хотите подробности, напишите Гладкову (Александр Константинович) — он в Ленинграде — от моего имени. Позовите его рассказать. Его адрес: Ленинград, Ново-Кузнецовская 19, кв. 31. Поповой Эмме Анатольевне для А. К. Гладкова. Она актерка (даже заслуженная — у Товст<оногова>). Очень хорошая. Мы с ней в Тарусе дружим. Целую вас. Не забывайте. К М. 1 Варвара Викторовна Шкловская. 20 27 <января 1963> Милая Лидия Яковлевна! Уже больше двух (трех!) недель я не получаю от вас ничего. Последнее письмо о том, что рукопись в Ленинграде. Есть ли что-нибудь новое? Как ваша работа? Мне очень интересно бы заглянуть. Читала структуралистов — декларацию о поэзии (пражскую)1. Мертвое дело: истины заурядные, а треску много. И стиль — лефовский: никто, кроме нас. Это двадцатые годы, когда так было принято. Скучаю. Буду в Москве с 9-го по 17-е. Что вы думаете о лете? Целую вас. К М. Неужели вы от меня отреклись за Николашу? Я его пока не обижала. 1 Вероятно, имеются в виду «Тезисы о поэтическом языке» пражского лингвистического кружка, опубликованные в 1929 г. 21 8 февраля <1963> Милая Лидия Яковлевна! Спасибо за письмо. Оно застало меня, как видите, еще в Пскове. Сегодня еду в Москву. Женька мие писал (он иногда пишет открыточку), что получил от вас оттиск и карточки. Тоже спасибо. А Поле пишите: Либкнехта 29, П. Стёпиной1. Я забываю за ненадобностью ее имя и отчество. Письма доходят по одной фамилии. Они дошли бы по имени. А теперь о разном. Где лучшие работы опоязовцев? Тынянов и Эйхенбаум опоязовцы? А это держится? Этот языковедческий сборник я постараюсь посмотреть. Насчет фрейдизма так и говорили. Это остроумно. Но было у Фрейда еще кое-что. (Не думайте, что это моя слабость, — я на фрейдизм никогда не клевала, но «кое-что» увидела недавно.) Это «кое-что» очень большое явление для науки. Он открыл не прямые, т.е. не логические ходы мышления и духовной жизни в период, когда, кроме логических, никаких категорий не было. А было ли «кое- что» у структуралистов? Чорт их знает. Я пока не видела. И еще об историцизме. Очень мило, конечно, знать, что Шекспир — елизаве- тинец или Еврипид — грек. Эпоха и все прочее... Без этого, вероятно, не обойдешься. Но для понимания «кое-чего», что сохраняет эти вещи неприкосновенными в течение столетий, это знание ничего не дает. Тот бергсоновский веер времени, который нагло выдумал Оська в своих статьях2, это здоровый и хороший выпад против историцизма, способ сохранять вещь в накаленном состоянии через много веков. Какое они имеют значение, кроме формы одежды, дома и отчасти мысли? В науке, где есть преемственность, с историцизмом получше. Но всё ли это? Не один ли это из подходов, да и то не самый главный. Дарвин это историцизм. Но это только один из ходов научной мысли, бьющейся о тайну бытия. А искусство, которое, вероятно, занимается тем же, как изучать его с помощью одного метода? Беда, что тут тайна тоже глубока. Хорошо жить с сознанием тайны. Спокойнее. Хочу заглянуть в вашу книгу3. Как-нибудь выберусь в Ленинград. В Псков приеду 18-го. В Москве буду чуть побольше недели. Хочется лета. Трудно...
136 Письма Надежды Яковлевны Мандельштам.,. Я только что писала о том, как Оська собирал книги (горсточку) и читал. Об его анахронистическом подходе к поэзии. Надо бы понюхать, что такое «гештальт-психология». Там что-то есть. Целую вас крепко. Я. М Как рассказы Солж<еницына> в «Новом мире»? Первый действует на меня неотразимо4. 1 Хозяйка дома, в котором Н. Я. Мандельштам несколько лет прожила в Тарусе. С Полей она была очень дружна. О Бергсоне и «веере времени» Мандельштам упоминал в статье «О природе слова» (1922). Книга «С А. Солженицын. «Матренин двор». «Новый мир», 1963, № 1. 3 Книга «О лирике». 22 20 февраля <1963> Милая Лидия Яковлевна! Съездила в Москву. Она стоит на месте. Видела А. А.... Но под конец так и не попрощалась с ней — она должна была переехать к нам в дом, собиралась весь день и потом исчезла. Поехала, наверное, кататься... Телеграфируйте мне, пожалуйста, когда она приедет в Ленинград. Может, я съезжу, пока она не спряталась в Комарово. Видела карточки. Они мне очень понравились. Неужели вы мне не пришлете? За что? У Жени ведь все по одному экземпляру. А мне хотелось бы ту толстую Н. М., которая пьет чай из блюдечка. А если вам лень печатать, не подарите ли вы мне негатив? С Ник<олаем> Ив<ановичем> говорила; он опять болен; но у него только комментарий и он не может забыть, что Орлов намекает на Хлебникова. Я думаю, он не сильно задержит. Очень боюсь, что книга не выйдет. Вдруг она еще лет на тридцать задержится... Сейчас такая минута... Видела Иру и Елизара Моисеевича. Они очень хороши. Ник<олай> Вас<ильевич>1 написал, по-моему, несколько хороших стихотворений. Варька цветет. Женя слаб, но ничего. Он едет в санаторий. Получили вы адрес Поли? Вы ровно один раз его спросили, и я тут же вам ответила. Как идет книга? Очень хочу прочесть ее. Почему бы не прислать хоть кусок? Отзовитесь. Н. М. 1 Николай Васильевич Панченко. 23 7 марта <1963> Милая Лидия Яковлевна! Я получила вашу телеграмму и уже задумалась об отъезде, но мне стало страшно предпринимать что-нибудь, пока я не узнаю, что с Евгением Яковлевичем. Дело в том, что ровно три недели мне никто не соблаговолил написать о нем. Я хочу выехать в пятницу 15-го и в понедельник вернуться. Сейчас уже поздно искать себе замену на эту пятницу — понедельник. Вопросы такие: 1) будет ли Анна Андреевна в городе, 2) можно ли заехать к вам на эти дни, 3) у кого Анна Андреевна — говорят, что у Томашевской...1 Ответьте мне телеграммой: все это надо устраивать заранее. Я хочу зайти и в издательство. Целую вас крепко. Я. М. 1 Литературовед Ирина Николаевна Медведева-Томашевская, жена Б. В. Томашев- ского.
Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 137 24 18 марта <1963> Милая Лидия Яковлевна! Получив вашу телеграмму, а тем более письмо, я решила не ехать. При такой поездке — на 2, максимум на 2 V2 дня, у меня не хватило бы сил ехать в Комарово1. Это значит — сразу на другой вокзал, а на следующее утро опять все сначала, а приехав, в тот же день на работу. Увы, для этого я стара. А тем более, что вы болели и вам трудно было бы приютить меня. Целую вас крепко. Спасибо за письма. Я. М Не знаете ли, прислал ли Ник<олай> Ив<анович> рукопись? Если ему не напомнит издательство, он вряд ли пришлет, хотя я «жала» в Москве. Прошлое запоздание, он объяснял, ничего не задержало, потому что «издательство не напоминало». Если он не прислал, хорошо бы, если бы Исакович написала ему. К Отзовитесь. 1 Я приглашала Н. Я. Мандельштам остановиться у меня в Комарове, где я жила в Доме творчества писателей. 25 29 марта <1963> Милая Лидия Яковлевна! Спасибо за приглашение. Я очень хочу приехать, но это нужно подготовить. И будет ли Анна Андреевна? Ирка1 рада сбыть ее в санаторий, а пустит ли она ее домой? Кто знает... Я писала Егорову2. Ответа нет. (Писала я до вашего письма. Разумеется, я не буду ссылаться ни на какие частные — т.е. ваши — сведения.) Я думаю, что Егоров что-то выясняет. Но что? Ко мне сюда собираются Оттены3. Хорошо бы. К своему ужасу, я узнала, что мне придется сидеть здесь до начала июля. По слухам, вы собираетесь в Тарусу. Тоже хорошо бы... Надо мне выяснить, когда приедут Оттены. Сюда собирался и Солженицын, но думаю, что он отменил приезд. Целую. КМ. Нам надо хорошенько сговориться, и я думаю, что смогу приехать в апреле. Не так просто 1 час до Комарова, когда позади работа и вагон и потом опять вагон и работа. Это другой вокзал, канитель, усталость, ожидание. 1 Ирина Николаевна Пунина. 2 Борис Федорович Егоров в 1963 г. был заместителем главного редактора «Библиотеки поэта». 3 Писатель Николай Давыдович Оттен и его жена переводчица Елена Михайловна Голышева. 26 16 Капреля 1963> Милая Лидия Яковлевна! Я моментально пойду к декану и организую себе лишних 2—3 дня. Еще не знаю точно, когда приеду. Чтобы захватить 2—3 дня до праздников или после. Хочу повидать Егорова. Получил ли он документы, которые я ему выслала? Спросите при случае. Мне очень понравилось его письмо. Значит, приезжаю я наверное. С 1 по 5 или с 28 по 3-е. Дам телеграмму. Спасибо за приглашение. Я буду очень рада побыть с вами. Теперь о Тарусе. Я, конечно, буду рада, если вы заедете к Поле. Но может, вам имеет смысл остаться у нее? Комната маленькая, но ведь есть терраса и сад. В доме идеально тихо, если не считать наших гостей. Устроиться с едой трудно и плохо, а вместе нам было хорошо. Есть, правда, вокруг 2—3 комнаты, но у Поли уютнее. Подумайте и об этом варианте. Во всяком случае я предлагаю вам (если это вам удобно) и на этот год присоединиться к нашему хозяйству.
138 Письма Надежды Яковлевны Мандельштам,.. Я приеду в начале июля. Буду июль-август-сентябрь. На июнь, похоже, все будет пустовать. Женя с женой едут как будто в Верею. С середины июля будут у нас. Что вы об этом думаете? Хорошо бы, если бы Поля сделала скамейку со столом в саду. Будет, як в раю. Я ей напишу. Я не знала, что умерла ее мать. Уж очень она добрая была. Я такой доброты просто не видела. Знаете, мне кажется, что вам лучше иметь маленькую комнату у Поли — здесь и еда, и всё, чем бегать из большой, но глупой комнаты к нам обедать. Ну, целую вас. Я М. Значит, я обязательно приезжаю. Дам телеграмму. 27 КМежду 16 и 21 апреля 1963> Милая Лидия Яковлевна. По всей вероятности, я приеду в Ленинград первого мая, уеду б-го. Дам телеграмму. Целую вас. Я М. Получили ли вы мое письмо с предложением ложа и стола? 28 Шежду 18 и 29 апреля 1963> Милая Лидия Яковлевна! Что вы думаете, если я приеду к 1 мая? Я могла бы вырвать дня четыре. Как вы? Как Анна Андр<еевна>? Целую. Я М. 29 <21 апреля 1963> Дорогая Лидия Яковлевна! Получили ли вы записочку, что, скорее всего, я приеду 1-го, либо очень ранним поездом, либо вечером. Я дам телеграмму. Мы работаем 30-го, а потом 3 и 4 свободны. Может, я вырву еще 2 дня. Когда выяснится, я вам дам телеграмму. Я М. Скорее всего, телеграмму дам с вокзала — будет трудно с билетом на проходящие поезда. 30 27 <апреля 1963> Милая Лидия Яковлевна! Сейчас взяла билет. Приезжаю первого мая ни свет, ни заря. Посижу на вокзале, чтобы не будить вас раньше раннего утра. У меня к вам огромная просьба: чтобы не мотаться с билетом, возьмите мне заранее на 6-е вечером. Мне нужно быть в Пскове 7-го — с 12.40 у меня занятия. Поезд, вероятно, таллинский. Билет в мягкий вагон, нижнее место. 6-го уже массового разъезда не будет. Закажите по телефону 29-го — 30-го; это не трудно, зато я буду избавлена от беготни. С нетерпением жду встречи. Очень рада, что вы будете в Тарусе. Я М. Очень страшно, если я разбужу вас в 7.30? 31 7 мая <1963> Дорогая Лидия Яковлевна! Пишу Вам, чтобы поблагодарить за доброту, терпение и гостеприимство. Ну и наделала же я вам беспорядку! Доехала я удивительно легко — во Пскове была масса машин, и я с легкостью добралась домой. Почти не устала. Выспалась и дала «часы».
Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 139 С Максимовым говорила о вашем Блоке...1 Он в общем поддакивал. Думала о всех ваших замечаниях; думаю, что справлюсь. Хочется в Тарусу. Напишите мне о Борисе Яковлевиче. Мы с вами хорохорились, но доктором наук быть полезно. Именно полезно. Надеюсь, что «справедливость восторжествует». Так мне писал в свое время Жирмунский2. Крепко вас целую. Ваша Я. М... <...> Я все-таки подробнее скажу, о чем мы говорили с Дм<итрием> Евг<ень- евичем>. Я сказала, что меня поразило, как анализом самого материала — того, что Ося называл «поэтической материей» — вы умеете дать важные черты самой сущности явления. (Из сущности, разумеется, можно выдернуть только «черты» — и это очень много. Но этого мы не касались. Разговор был шепотом за столом.) Значит, анализ материала захватывает какие-то глубокие вещи, очень присущие явлению. (У Виктора3 всегда скользит по второстепенному и тому, что можно разобрать «механическими щипчиками», — этого тоже не касались.) Потом о слове, прозаизме, стилизации. Сто лет употребляешь термин, и вдруг он раскрывается. Это как с аксиомами в математике. В поэзии это очень трудно сделать анализом. Она не терпит анализа. А в этом ваш особый дар — ваш анализ не разрушает целого. Это большой дар. Здесь кончается разговор с Максимовым, на анализе. Блока вы раскрыли. Но одно безусловно неверно. Это вы увлеклись и, вероятно, держитесь за это: пушкинское сравнение. Никогда... Поэт жизни и поэт гибели. Поэт, с легкостью живущий в мире действительных отношений, которому до всего есть дело и т.д... И поэт гибели, скользящего взгляда, орудующий готовой сеткой представлений... Правда, Блок накидывает эту сетку на важные явления и получает, так сказать, важные результаты измерений. Это очень много. Но он не хозяин, а жертва. Уподобление Пушкину ослабляет Блока. Сравнение бы усилило. Если бы говорить об этом, надо бы углубить. Я. Не забывайте, умоляю. Если я глупостей наговорила, напишите мне. Вы уже знаете, что у меня есть слабость: «домашняя философия». 1 Посвященная Блоку глава моей книги «О лирике», тогда еще не опубликованной. 2 У Б. Я. Бухштаба в 1963 г. были осложнения с присуждением докторской степени. В. М. Жирмунский был оппонентом на защите Н. Я. Мандельштам кандидатской диссертации. Он много сделал, добиваясь ее утверждения. Это было трудно, поскольку Н. Я. Мандельштам числилась вдовой «врага народа». 3 В. Б. Шкловский. 32 <Май-июнь 1963> Милая Лидия Яковлевна! Это короткое, деловое, целеустремленное письмо. Обязательно купите «Проблемы мира и социализма», № 5... Статья о Достоевском...1 Невероятно... И еще «Нева», № I2. Работала. Все сделала. Вы будете довольны. А Пушкинская аналогия меня убивает. У Я М. Читала отличную статью Б. Я. о 40—60...3 Страшно — поэты-однодневки. Вдруг и наши такие: Анюта, Марина, Ося, Борис. Ведь современникам ничего не видно. Машина еще не продана4. 1 Статья Ю. Карякина «Антикоммунизм, Достоевский и достоевщина». 2 Неясно, какую публикацию имела в виду Н. Я. 3 «Русская поэзия 1840—1850-х годов» — вступительная статья Б. Я. Бухштаба к изданию «Поэты 1840—1850-х годов» в Малой серии «Библиотеки поэта» (1962). 4 Речь идет о машине Оттенов, на которой они подвозили меня от Москвы до Тарусы.
140 Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 33 16 июня <1963> Лидия Яковлевна! Неужели вы на меня сердитесь, что не пишете ни слова? За что? Едете ли вы в Тарусу? К 1-му я уезжаю в Москву, а оттуда сразу в Тарусу. Отзовитесь! Где Ирина?1 «Алексей»2 не силлабика, а просто сумасшедший дом2. Я. М 1 И. М. Семенко. 2 Речь идет о старофранцузской «Жизни Святого Алексея» в переводе Мандельштама. Мандельштам не соблюдает условия силлабики, требовавшей равного количества слогов в каждом стихе данного текста. Допускает он и перебои в парной женской рифме. 34 <Июнь 1963> Милая Лидия Яковлевна! 27-го я принимаю экзамен, сдаю отчет и еду. Отпуск с 1-го. Но я, может, выеду раньше. В Москве задерживаться не буду. Очень рада, что вы не раздумали ехать в Тарусу. Встретимся в Москве или в Тарусе. Целую вас. Н. М. В Москве я буду у Шкловских (В-1-91-85). Женя меня может задержать — он капризный мужчина и всегда задерживает на несколько дней. 35 9 октября <1963> Милая Лидия Яковлевна! Спасибо за письмо. Я уж огорчалась, что ничего от вас нет. Писать мне, как и раньше, надо на востребование. Я живу сейчас около самого института и почтамта. Несомненно, вернее на почту, чем в институт или в мой очередной временный дом. Аи да Анна! Хочет на машине в Псков! Боюсь, что это уже ей не по силам. Читали стихи в Литературке? * Это опять «невстреча». Стихи это нынешнего лета. Что она думает делать? Поедет ли в Москву? Где будет на ноябрьские? Ко мне, как будто, собираются москвичи. Но если она будет в Ленинграде, я бы съездила на три дня. А теперь по существу вопроса... Я очень хотела бы, чтобы вы поговорили с Егоровым. Я знаю, почему идет Б. Леон...2 Писала вдова, и ее письмо передали. Кроме того, известно, что это за птица. Для этого понадобилась вся предыстория и весь шум. Иначе не дошло бы. Мое письмо не будет передано — я это знаю и даже раз писала... Это первое... Второе: подача в суд. По-моему, это тоже безнадежно. «В свете» новых решений сборник пересматривается — вот вам, что скажет ответчик. И этого вполне достаточно. Даже в случае, если ответчик проиграет, сумма будет так мала, что издательство пойдет на такой убыток. Сейчас снято с производства немало книг, и никто не поморщился. Впрочем, если Егоров счел бы, что это следует сделать, я готова поручить дело адвокату. На уверена, что из этого ничего не выйдет. Помните ли вы, что в декабре (27) 25 лет со дня смерти? У меня холодное бешенство. Есть такая болезнь. Панченко сел за прозу. Первые куски мне очень нравятся. Почему-то мне захотелось жить, и меня раздражает, что отпущен такой короткий срок. Поговорите с Егоровым и напишите. К М. 1 В «Литературной газете» от 5 октября 1963 г. были напечатаны четыре стихотворения Ахматовой из цикла «Полночные стихи». 2 Стихотворения Б. Л. Пастернака вышли в «Библиотеке поэта» в 1965 г.
Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 141 36 22 октября <1963> Милая Лидия Яковлевна! Импульс для этого письма самый дурацкий. Просто в прошлом письме я забыла вам написать, что сейчас аналитический метод исследования беспомощен. Видно, эпохи с потребностью в анализе и в синтезе равномерно сменяются. Эпоха анализа ушла в прошлое. Он сейчас не нужен. Поэтому так поднялась поэзия, а будущее в науке за синтезом. Должна всплыть форма «эссе». Как видите, меня надо отправить в сумасшедший дом... Не знаете ли случайно, как Анна Андреевна? Я по ней скучаю... Если будет ваша милость, позвоните ей. Целую вас. Я. М В «эссе» может даже сойти защита анализа, если она сделана с синтетических позиций... 37 3 ноября <1963> Дорогая Лидия Яковлевна! Спасибо вам за приглашение. Но я уже знала про отъезд А. А... Поэтому останусь в Пскове. В Москву ехать на 11/2 дня не стоит. Возвращаясь к вопросу об анализе... Разве анализ единственный признак науки? Анализ служит подготовкой к эксперименту. Идет цепь наблюдения, описания, анализа и эксперимента. Попробуйте поставить в литературоведении эксперимент. Кстати, он возможен в некоторых областях языкознания, которые и являются наукой (фонетика). В остальном описание (аналитическое и синтетическое). Но есть вещи неразложимые. Разложимо ли стихотворение?.. Я понимаю описание литературного пути, взглядов, еще многого... Деля атом, вы ставите эксперимент, замечаете смешные подробности и описываете. А цель? Видимо, практика и описание смешных подробностей. Это наука... Наконец, действительно ли все формы познания делятся на науку и искусство? Очень чистенькое деление. Но если уж анализ, то более точный. Человеческая мысль проявляется в многих формах, отнюдь не разлагающихся на два раздела. Не защищайте исключительной роли анализа. Математическая формула синтезирует. И математика не все. Это логическое мышление, у которого слишком ясны пределы. (Правда, математическая логика неплохая вещь.) Анализ анализом, а как быть со стишками? Паршивая штука — все переворачивает еще больше, чем музыка... Что будет делать Анна Андреевна в Москве? Ее идея, по-моему, провести там зиму. Удастся ли ей? Господи, что за идиотская вещь жизнь. Как трудна старость... Целую, Н. М. Не забывайте меня. 38 26 декабря 1963 г. Милая Лидия Яковлевна! С тех пор как я вам сообщила о своем отношении к анализу, вы окончательно отреклись от меня. Не надо. Это серьезно, но не лично... Это о тщете всякой науки. Я пишу вам накануне Осиной годовщины. 25 лет — много. Не понять, как я прожила, и надо сказать, надоело до чертиков. Уже не до анализа. Я. М 39 10 апреля <1964> Милая Лидия Яковлевна! Я вдруг вас вспомнила — вас видел Маймин в Ленинграде... Неужели мы так надоели друг другу оттого только, что прожили два лета вместе, что даже никогда не вспомним друг о друге? Я помню вас и вспоминаю вас, и с удовольствием думаю о вас... Не забывайте и вы меня. От этого года я очень устала и болею. Мне осталось уже не так уж много, но еле тяну и не знаю, дотяну ли. Как вы? Как книга? Пора, конечно, забыть лето и вспомнить меня. Не с чего забывать...
142 Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... А. А. в Москве. Делаются какие-то попытки перетянуть меня в Москву, но я сомневаюсь, что из этого что-нибудь выйдет. Новостей у меня нет. Я только буду очень огорчена, если Орлов сунет О. М. в десятые годы1. Но писать ему об этом не буду. Он ведь из породы диктаторов (одно издательство!) и уверен, что все понимает лучше нас, грешных. Ну и бог с ним! Жму вашу лапу. И. М. Скоро уж я уезжаю отсюда — мне осталось месяца два. Н. Я. Мандельштам опасалась, что вместо отдельного издания стихи Мандельштама будут помещены в намечавшийся «Библиотекой поэта» сборник поэтов начала XX века. Сборник не был издан. 40 2 июля <1964> Дорогая Лидия Яковлевна! Рада, что вы так полюбили Тарусу, что снова едете сюда. Сейчас стоит невыносимая жара даже в Тарусе... Воображаю, что делается в городах. Псков я бросила, хотя мне чуть жаль, В Москве могла бы работать, но как-то времени не хватает: надо подумать об основных своих делах. Напишите, что у вас слышно... Я. М 41 <Сентябрь (?) 1964> Дорогая Лидия Яковлевна! Мне жаль, что вы не выбрались нынче в Тарусу, но куда-то вы ездили, кажется, в Прибалтику... Это тоже неплохо. Все же я считаю, что вам от Тарусы отрываться нельзя. Может, вы приедете ко мне в гости зимой или осенью. Сейчас до конца октября я в Тарусе. Вы знаете, вероятно, что меня прописали в Москве, но жить негде, и я перезимую в Тарусе, а потом опять к Поле. Отзовитесь... Разумеется, надо заранее сговориться, когда вы приедете. Ведь часть зимы я буду в Москве, а часть времени у меня будут Женя и Лена1. Но осень и зима длинные, и вам буду очень рада. Живу я у Голышевых, рядом с Оттенами2, и в моем распоряжении половина этого чудного дома. Тепло и хорошо... К сожалению, полной домработницы нет, но обслуга основная есть. К М. 1 Елена Михайловна Фрадкина — жена Е. Я. Хазина, художница. 2 В Тарусе половина дома принадлежала Оттена* лышевой переводчику Виктору Петровичу Голышеву. 2 В Тарусе половина дома принадлежала Оттенам, а половина — сыну Е. М. Го- 42 <1965> Дорогая Лидия Яковлевна! Мне переслали из Москвы вашу книгу1. Спасибо. Прочту — напишу. Я уже начала ее и вспомнила О. М., который говорил (в записных книжках к «Разговору о Данте») о том, что поэзия невыводима из культуры и бесконечно более «сырье», чем разговорная речь. Думаю, что он прав. Это-то и есть поэзия. А стихи часто бывают литературой. Даже у одного поэта — есть и литература и поэзия. О чем же думать? Мне кажется, самый существенный вопрос, как провести эту грань между литературой и поэзией. Н. М. 1 «О лирике».
Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 143 43 <1965> Дорогая Лидия Яковлевна! Мне хочется вам сказать, что я читаю вашу книгу. Сейчас о Пушкине. Мне очень интересно. Иногда я отчаянно хочу с вами спорить. Особенно это началось, когда появилась тема романтизма. К примеру: вы ставите едва ли не знак равенства между вопросом о личности и индивидуализме; и почему-то дарите проблему личности романтикам. (Вместе с Герценом.) Боюсь, что она гораздо старше. Это все не касается любомудров и всей обстановки этого времени. Теорию поэтического «слова» я и сейчас не очень понимаю. Пока ведь речь шла только о стилях? Интересно — очень — о лирическом герое. Еще очень существенно, что проблематика человека — внутри его времени — зависит от того, что булькает у современников (это разбор темы «Поэта» с пушкинским «Пока не требует»). Очень интересно — Тютчев, Баратынский и Бенедиктов. Очень удивилась вашей трактовке тютчевских лютеран. Я еще подумаю, но я всегда понимала это как «предстояние смерти»1, а не.атеизму... И еще многое другое, о котором я собираюсь дать вам подробный отчет, закончив чтение — читаю я медленно. Вероятно, я буду оспаривать название «О лирике». Вы не касаетесь «тайн», а берете поток литературы в форме стихов. Но об этом в другой раз. У меня чувство, что наши разговоры о поэзии еще только начнутся. Я М. Стихотворение Тютчева «Я лютеран люблю богослуженье...». В нем есть строка: «В последний раз вам вера предстоит...». 44 <1965> Дорогая Лидия Яковлевна! Видно, мне хочется с вами разговаривать, поэтому я пишу вам по мере чтения. Мне очень понравился анализ пушкинских стихов — соотношение отработанного материала и новых «слов» (только это не просто слова). «Поэт действительности» мне понятно. Хорошо упомянуто знаменитое «стихи на случай»1. В разговоре о Пушкине чувствуется ваше отношение к нему. Почти трогательно (влюбленная девчонка) прозвучало признание, что к Пушкину мы относимся не так, как к другим. Другая девчонка — тут же — разозлила меня. Это «умная» — из тех, кто объясняет, почему опера глупо: зачем петь то, что можно сказать. Я про фразу, что на стр. 225, о том, что в стихах есть же какая-то специфика (смысловая динамика)... Очень сомнительно, что проза учит поэтов писать то, что вы называете реалистическими стихами. Вообще, вы невольно признаетесь, что для вас — проза это дело нормальное — сядь и пиши, и никакой специфики особой нет... А стихи — штучка особая. Кто это придумал — говорят, Белинский, — что поэты пишут стихи, пока не научатся писать прозу. Шкловский в этом всегда был убежден. Это у вас сквозит в отдельных замечаниях. Все-таки есть основная проблема, которой вы никак не касаетесь. Вы видите литературный процесс: одни пишут стихи, другие пишут, школы сменяются, что- то отрабатывается... Есть «готовое». Самое же существенное, что поэт существует или не существует (Шевырев не существует). И существует он именно благодаря горсточке своего «сырья» — это то, о чем говорил Ося — о сырьевой природе поэзии. Можно показать поэта, вытащив у него одну каплю «сырья» (можете назвать это «находкой», но это не совсем то). Но тогда надо подходить к поэзии не как к процессу, а как к выпадению из литературного процесса. И это и есть разговор о поэзии, которая не есть литература. С этим вы примириться не захотите. Без «любомудров» — ничего не выйдет. А у «любомудров», пожалуй, можно тоже что-то найти. Только этим способом можно подойти к тайне. А есть один поэт весь на готовом. Петрарка! Но в чем его тайна? Она есть. В новом движении элементов, конечно. В новом сознании. Батюшкова тоже можно дать как новое сознание и как готовое. Теперь концепция «слова». Очень она узка. «Слово» это микроэлемент, и этого еще очень мало. Он (и соответственно «оно») ничего не откроют. Впрочем, «открывать» ничего и нельзя; можно приоткрыть щель. Вы ее приоткрываете, когда признаетесь, что не можете переспать без Пушкина. Вот она какая, ваша наука. Целую вас. КМ.
144 Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... Чепуха про отсутствие влияния Пушкина. Вы просто желаете гладкости в процессе, и это вас путает. Русские поэты появлялись не из целого Пушкина (система, процесс), а из одной строчки. Это я бы могла показать, и это называется чудо, и оно не мешает процессу протекать в его вполне доступных для анализа рамках. За мной остается брань по поводу теории «прозаизма» и «слова». 1 Гете говорил, что все стихи — это стихи на случай. 45 19 августа <1966> Милая Лидия Яковлевна! Сегодня получила ваше письмо и сразу отвечаю. Очень рада, что вы согласились писать предисловие1. Думаю, что этого добились Исакович, Егоров и прочие в отсутствие начальства. В Москве я буду (окончательно) к первому сентября; потом — в середине сентября — думаю съездить в Ленинград. Вы тоже в Москве будете, очевидно, к концу августа, так что все в порядке. Мой московский адрес: М-447, Большая Черемушкинская 50, корпус 1, кв. 4. Я. Мандельштам В. Н. Орлов предложил мне написать вступительную статью к стихотворениям Мандельштама. Статья эта, «Поэтика Осипа Мандельштама», в 1968 г. была уже набрана и сверстана, но редколлегия забраковала ее как недостаточно «боевую» и заменила статьей А. Дымшица, которая и появилась в издании 1973 г. 13 сентября <1966> Милая Лидия Яковлевна! Получила ваше письмо 13-го сентября и сразу отвечаю. 1) «Утро Акмеизма» — манифест акмеистов, предложенный О. М. Гумилеву и прочим, но отвергнутый Гумилевым и Городецким. Рукопись подхватил Нарбут. Во время гражданской войны Нарбут попал в Воронеж. Был он там шишкбй и тут же устроил себе журнал, где тиснул Осину статью. У вас никогда даже не было этой «Сирены». Нарбут как-то при встрече рассказал О. М., что это напечатано И тогда О. М. на мои вопросы объяснил, что за судьба у этой штуки. Статья эта действительно 1912 года; единственная рукопись пошла, вероятно, в воронежскую типографию. Впрочем, может, были копии, но не знаю. А откуда, собственно, мог знать Кларенс1 и прочие? Для них есть только факт, что напечатано в 19-м году. Какой-то воронежский писатель написал даже мемуары, как он встретил в 19-м году Мандельштама в Воронеже, но это чистая брехня. У Саши2 я ничего не нашла, но это абсолютно точно (1912), и Н. И. тоже знает3. Может, он спрашивал у О. М. Знала это и Анна Андреевна и помнила статью с тех пор. 2) «Буря и Натиск». У меня этой статьи нету. Она — оценка поэтов; статья ненужная, кусочками вошла, вероятно, в сборник «О поэзии». Номеров «Русское искусство» всего 2. В обоих — О. М. (№ 1 и № 2). Вот как будто все. Сейчас с наследством О. М. такое положение, что во многом единственное доказательство — моя память. Тут ничего не поделаешь. Жму руку. Н. Мандельштам 1 Кларенс Браун — американский переводчик Мандельштама и исследователь его творчества. В Москве много общался с Н. Я. Мандельштам. В 1973 г. издал книгу «Mandelstam». Биографическая часть книги в значительной мере основана на информации, полученной от Н. Я. Мандельштам. 2 Александр Анатольевич Морозов — знаток и исследователь творчества Мандельштама. 3 Н. И. Харджиев в примечаниях к изданию стихотворений Мандельштама датировал «Утро акмеизма» 1913 г.
Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 145 47 Пятница 25 ноября <1966> Милая Лидия Яковлевна! Спешу прислать вам частично ответы на ваши вопросы. Тенишевское О. М. окончил в 1907 году. В 1908 был в Париже и слушал какие-то курсы в Сорбонне (т.е. был в Университете); в 1910 — Гейдельберг. Он часто приезжал в Петербург и ездил по Европе. В частности был в Италии. Говорил мне, что ему было рано ездить одному — мало видел и туризм (этого слова у него не было) — вещь глупая. «О собеседнике» — «Аполлон» № 2 1913 г. (следовательно, написано мальчишкой 21 года). «Виллон» — № 4, 1913. В ноябре 1914 предложил в «Аполлон» статью о Чаадаеве (23 года); она напечатана в № 6—7 за 1915. Сохранилась переписка. О. М. хотел забрать статью, потому что они долго не печатали. «Слово и культура» — зима 20/21 года. «Заметки о поэзии» и «Барсучья нора» — первоначально в Харькове в газете и в Ростове (январь—февраль 1922). Газет найти не удалось нигде. Затем в переработанном виде в Москве (1922). «Выпад» — 1922. «О природе слова» — Харьков, 1922. «Конец романа» — 1922/23 (?). «Девятнадцатый век» — «Накануне». «Заметки о Шенье» — Москва, весна 1922 (есть еще куски — не напечатаны). «Барбье» — 1923, «Прожектор». В период 1926—1930 — ряд статей: 1) О театре, о литературе — провинциальная пресса (Киев); газеты («Вечерняя Красная») (О Михоэлсе); 2) Множество «внутренних рецензий» — в Ленинграде и Москве; 3) Литературная поденщина (переводы, редактура). Жить было невозможно, начиная с зимы 1923/24 года. «Черное солнце», «вчерашнее солнце» — часто просто человек («и вчерашнее солнце на черных носилках несут»). Анна Андреевна хотела свести к Пушкину — это ей было нужно. Но у О. М. поэт — человек всегда со знаком равенства. О стихах, посланных В. Иванову Они датированы 1909 годом (Осе 18 лет); одно — 1911. Там «Как тень внезапных облаков» и «Истончается тонкий тлен», остальное не печаталось. Это «достихотворный период». Но уже видно, что мальчишка не простой. В них уже есть материал будущих стихов («Раковина» и др.) и странно зрелое мироощущение. Кажется, по вопросам это все. Если нужно еще, напишите. У меня Саша оставил картотеку — всегда могу получить справку. Поразительна зрелость мысли мальчишек того времени. Это относится и к Тынянову. Ведь лучшее — статьи — написано двадцатилетним щенком. А то, что в нем незрелое, вероятно, осталось бы навсегда. Это изъян не возраста, а психической организации. Я говорю о его идее о том, что писатель у него во власти найденного им стиля. Вероятно, открыв, что существуют «стили» (школы), он все под них подвел. Так бывает с первооткрывателями (с Фрейдом, например). Так называемый «литературный герой» задуман и понят Тыняновым как перчатка, которую писатель сознательно снимает, надевает, меняет. (Например: «Биография у поэта «вызывается» и меняется в итоге смены лирического героя».) Отсюда представление о непрерывной маскировке поэта, адресатов и вещей, не борьба идей, а борьба стилей Мне кажется, что мироощущение поэта действительно связано с временем (из своего времени не уйти) — и отсюда и «стили», но подлинная литература (поэзия) начинается там, где есть прорыв из общего потока идейно-формального. Выход из того, что О. М. называл культурой-приличием, бегство из готовых форм речи и мысли в «сырье». Тогда начинается «без дураков». И слава Богу. И. М. Простите за болтовню. Н. М Скажите Кушнеру, что мне очень понравилось стихотворение Анне Андр<еев- не> — с бровью, портрет в гробу1. Кажется, Кушнер молодец. Дай-то Бог. 1 Посвященное памяти Ахматовой стихотворение А. Кушнера: «Поскольку скульптор не снимал// С ее лица посмертной маски...». Впервые опубликовано: «Звезда», 1989, № 6.
146 Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 48 2 декабря <1966> Милая Лидия Яковлевна! Получили ли вы мое письмо с датами? Я его отправила на следующий день после приезда. Была у Ник<олая> Ив<ановича>... Посмотрела черновики «Грифельной оды», думала найти какое-нибудь еще подтверждение для вас. Но нет... Разве что: Какой бы выкуп заплатить За ученичество вселенной, Чтоб твердый грифель приучить Для твердой записи мгновенной... Николай Иванович неожиданно для меня тоже назвал Державина («Это стихи, связанные с Державиным»), но без конкретизации. О вашей концепции я ему не говорила1. Рада, что «Квартира»2 никуда не входит, потому что он связывает ее с Асеевым («пародийное» — это с тыняновской легкой руки). По Москве сплетня ходит: Н. Я. Манд<елынтам> запретила (!) издавать книгу с предисловием Македонова, потребовала, чтобы только Гинзбург Евгения Семе- новна (!)... Евг. Сем. пишет, и книга скоро выйдет3. Брехучая у нас публика. Целую вас. К М. Нет ли еще вопросов? Пишите. Только не поленитесь написать на конверте адрес, а то я боюсь спутать. Речь идет о связи «Грифельной оды» Мандельштама с его статьей «О природе слова» и статьей «Девятнадцатый век», в которой приводится незаконченное стихотворение Державина о «реке времени», написанное им перед смертью на грифельной доске. 2 Стихотворение Мандельштама «Квартира тиха как бумага» (1933), которое тогда б б р рр не могло быть напечатано по цензурным соображениям. 3 Е. С. Гинзбург — автор тюремных и лагерных у «Сплетня», переврав все факты, спутала ее с Л. Я. Гинзбург. 3 Е. С. Гинзбург — автор тюремных и лагерных мемуаров «Крутой маршрут», ф Л Я Гб 49 8 декабря <1966> Дорогая Лидия Яковлевна! Получила книжку о Тынянове1. Спасибо... Еще не прочла (глаза!). Когда прочту, напишу. А получу ли я «О поэзии»2 вместо той, что я отдала своему дружку? Хотелось бы. Сурков собирает «ахматовскую Москву» у себя в кабинете; Миша Ардов3 прислал мне телеграфное приглашение. Только и не хватало! Даже и сюда лезет официалыцина. Как-нибудь обойдемся без этого. Целую вас. Н. Мандельштам Получили ли вы мои письма? Не надо ли еще каких справок? 1 Юрий Тынянов. Писатель и ученый. Воспоминания, размышления, встречи. — М., 1966. [Серия ЖЗЛ]. В книге имелась моя статья. 2 Моя книга «О лирике». 3 Михаил Викторович Ардов — сын писателя В. Е. Ардова и актрисы Н. А. Ольшевской, близких друзей Ахматовой, у которых она подолгу жила в Москве. 50 <1966> Милая Лидия Яковлевна! Постараюсь вам прежде всего ответить на вопросы. 1) Имя Рышард Пшибыльский. У него чисто польское отношение к поэзии. Он доказывает, что О. М. не кантианец, и ищет античных источников1. Я думаю, что источники не столько античные, сколько запомнившиеся случайно строчки из переводов Анненского и В. Иванова. (Я прочла «По звездам»2 — это ужасно).
Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 147 2) Оська в Италии был. Евг<ений> Эм<ильевич> показывал открытку: там Ося просто пошел из Швейцарии погулять по итальянской земле (помните фильм, где одна половина гостиницы в Италии, а другая в Швейцарии?)3. В следующий раз он поехал из Парижа или Гейдельберга; пробыл несколько недель (вроде пяти)... Был в ряде городов (Флоренция, Милан, Рим, кажется, Лукка — два «к»?) — словом, обычный маршрут на несколько дней4. Не хватило, как всегда, денег. Очень жаловался, что мало видел и еще меньше понял. Да еще это был период юношеской тоски и глупости. (У мужчин есть отроческая, юношеская, зрелая, климактерическая и старческая глупость; последних двух О. М. не удалось испытать.) 3) Он мне говорил, что в «Аполлоне» все статьи лежали очень долго. Я где-то видела письмо, где он хочет отобрать Чаадаева5. Это именно по поводу даты на статье о Вийоне было сказано. Кроме того, он мог эту статью дать не сразу. Для него это были еще университетские занятия, а не «литература»; потом подстругал какой-нибудь студенческий доклад, чтобы извлечь из него на «Собаку». Занимался он старофранцузским и в Гейдельберге, и в Париже, и потом в ЛГУ у Шишмарева6. 4) Статья «Письмо о русской поэзии» была напечатана в ростовской газете «Советский Юг» 21 января 1922 года. (Саша нашел.) Газеты найти не удалось: ни одного комплекта нет ни в Москве, ни в Ленинграде, ни в Харькове. Всюду искали. Она сохранилась в таком виде: переписанная из еще не утраченной газеты в Москве в 1927 году, когда Ося собирал для Киева сборник второстепенных статей («очерков»). Почему он ее не взял в книгу, не знаю... Она лучше многих других. 5) Про слово «карат» не знает никто7. У меня есть смутное воспоминание, что я не знала, как писать слово «карат» — мне хотелось поставить два «р», а Оська орал (с двумя «р») на меня (в таких случаях я была «дуррой», а не обычным «дураком»). Но когда и по какому поводу? Я просмотрела все статьи, но не нашла. Может, это не «карат», а «кристалл» — в «Разговоре о Данте»? 6) Последнее. Повесть «Смерть Бозио» превратилась в несколько строчек «Египетской марки», они все вышли из двух строчек Некрасова «но напрасно ты кутала в соболь соловьиное горло свое»8 (это мне говорил О. М.). К отдельной повести он не приступал, а просто думал об этой смерти: «смерть искусства в этом городе». — Теперь, очень возможно, что первая мысль пришла еще зимой 20/21 года. Во-первых, я знаю, что, живя в «Доме искусств», он раза три-четыре бывал с разными девушками в балете и в опере (в голодном и темном и холодном городе). Во-вторых, очень легко доказать, что он тогда (т.е. в период «призрачной сцены»9) перелистывал (или перебирал в уме) Некрасова. Стихотворение «Я наравне с другими...» прямо связано с Некрасовским: «Все — повод к искушенью, все дразнит и язвит, и руку к преступленью нетвердую манит»10. Об этом мне О. М. не говорил, я обнаружила это после его смерти (недавно) и с удовольствием дарю вам, если пригодится. Вот как будто все ответы на все вопросы. Что о себе? С сердцем плохо, еще хуже с другим всяким. Почти не выхожу. Отчаянье самое настоящее. Надоело... По-моему, мне пора помирать, это, пожалуй, самое активное чувство... Сегодня жду Иру. Боюсь за здоровье Володи11. Нате самое главное... В старом смысле... Книга в «Искусстве» как будто выходит12. Приезжайте в Москву, угощу вас плодами своего отчаянья. Целую вас. Ваша Я М. Получила приглашение к Кларе, но не знаю, что с этим делать. Володю в больницу пока не положили... 1 Речь идет о статье Р.Пшибыльского «Arkadia Osipa Mandelsztama» (Slavia Orientalis. Warszawa. 1964, №3). 2 Книга статей Вяч. Ив. Иванова (1909). 3 Итальянский фильм «Полицейские и воры». 4 Первая поездка в Италию документируется почтовой карточкой, адресованной Александру Мандельштаму (6 авг. 1908 г.), текст впервые напечатан: О. Мандельштам. Камень. Л.: Наука. 1990. С. 205. О второй поездке в Италию подтверждающих воспоминания Н. Я. Мандельштам сведений не имеется. 5 Письмо С. К. Маковскому (1915). 6 Владимир Федорович Шишмарев (1874—1957) — в годы учебы Мандельштама доцент Петербургского университета, вел просеминарий по французской поэзии, который Мандельштам посещал в 1913—1914 гг. 7 Л. Я. Гинзбург хотела проверить точность своей дневниковой записи 1925 г., см.: Гинзбург Л. Человек за письменным столом. Л., 1989. С. 8. У Мандельштама
148 Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... слово «карат», как выяснилось позднее, действительно встречается (в «Египетской марке»). — Примеч. публикаторов. 8 Из поэмы «О погоде», об этом см.: Гинзбург Л. О лирике. Л., 1974. С. 384. 9 Подразумевается стихотворение «Вновь мерцает призрачная сцена...» (1920). 10 Неточная цитата из стихотворения «Пьяница» (1845). 11 Здесь и ниже это «шифр». Н. Я. Мандельштам опасалась, что ее друг Владимир Сергеевич Муравьев может подвергнуться преследованиям КГБ. 12 Речь идет о «Разговоре о Данте», см. письмо от 6'сент. 1967 г. 51 <9 февраля 1967> Дорогая Лидия Яковлевна! К вам просьба: я написала Гладкову письмо (очень для меня важное). Если его нет, возьмите это письмо и передайте ему при встрече1. В этом письме всякая романтика... Я не хочу, чтобы оно валялось. Расскажу при встрече. Очень хочу вас видеть. Володя, как вы знаете, выздоровел2. Я болею... Целую вас. К М. Гладков написал восторженное письмо о вашей статье3. Я забыла написать Гладкову самое важное: чтобы он мне немедленно ответил. 1 Я жила тогда (так же, как Гладков) в Доме творчества писателей в Комарове. 2 См. примеч. 11 к предшествующему письму. v Моя не изданная тогда статья «Поэтика Осипа Мандельштама». 52 <6 сентября 1967> Дорогая Лидия Яковлевна! Посылаю Вам «Разговор»:1 простите, что прибавила и книжку Исакович — у меня нет ее адреса — и Максимову. Три лишних экземпляра для Вас. К вам огромная просьба — пришлите мне свой список стихов, входящих в сборник. Не стоит из-за этого беспокоить Исакович. Если у вас будут новости, сообщите. Н. Мандельштам Есть ли основания для московской летней сплетни о задержке издания? 1 «Разговор о Данте». 53 <1967> Дорогая Лидия Яковлевна! Рада, что у вас есть «Грузия»1, — у меня всего 3 экземпляра. Очень хотела бы вас видеть — я занята Анной Андреевной, и было бы чудно посоветоваться с вами2. Неужели вы не приедете в Москву? Все вас ждут. Я М. А статья в «Грузии» как полагается... Македонов, наверное, доволен. Удивительно, как эти вещи можно поворачивать во все стороны. 1 «Литературная Грузия», 1967, № 1. В этом номере напечатана статья Георгия Маргвелашвили «Об Осипе Мандельштаме». 2 Вероятно, речь идет о работе Н. Я. Мандельштам над второй книгой воспоминаний. 54 <Без даты> Знаете песенку: Товарищ Сталин, вы большой ученый, Во всех науках вы познали толк,
Письма Надежды Яковлевны Мандельштам... 149 А я простой советский заключенный, И мне товарищ серый брянский волк1. Ее поют с новой строфой: В Москве открыли ваш музей подарков, Сам Исаковский пишет песни вам, А нам читает у костра Петрарку Фартовый парень Оська Мандельштам. Это идет перед: Вчера мы хоронили двух марксистов. 1 Автор песни — Юз Алешковский. 55 <Без даты> Милая Лидия Яковлевна! Спасибо за шоколадины — очень вкусно... А я вам уже написала ласковое в Ленинград. Целую. Я. М. 56 <Без даты> Лидия Яковлевна, друг милый! Приезжайте, хоть активного дела нет. Очень тоскую по читателю. Устала невероятно. Крепко целую. Я 57 <Без даты> Дорогая Лидия Яковлевна! Спасибо за весточку... Жду продолжения. Сама я мрачна и скоро разобью себе голову. Устала. Не забывайте меня. Я. М 58 <Без даты> Дорогая Лидия Яковлевна! Я поражена тем, что вы не ответили ни одного слова на мое приглашение. У вас не было никакого основания обижаться на меня, хотя этим летом я и не предложила вам свою заботу. Так что отсутствие ответа на приглашение просто удивительно. Я. М. 59 <Без даты> Милая Лидия Яковлевна! В воскресенье 20 я приезжаю дневным поездом на несколько дней в Ленинград. Остановлюсь у Максимовых. Нам, наверное, надо будет поговорить. Освободите себе время. Я. М. Подготовка текста Я К. Цендровской (при участии А. Г. Меца) Комментарии Л. Я. Гинзбург
К 180-летию И. С. ТУРГЕНЕВА ОЛЬГА ЗЕМЛЯНАЯ И. С. ТУРГЕНЕВ ОБ ОСОБЕННОСТЯХ НАЦИОНАЛЬНОЙ ОХОТЫ Несовременно вспоминать сегодня о Тургеневе: его негромкий голос заглушаем звучными пророческими декламациями, например, Достоевского. Последний, однако, не зря в «Бесах» нарисовал пародийный образ писателя, в котором легко угадывается Тургенев, — уж кто-кто, а Достоевский чувствовал непреходящую ценность тургеневского творчества и побаивался, что когда-нибудь Тургенев его затмит. Боялся недаром, поскольку уже один тургеневский Базаров, на мой взгляд, стоит всех «бесов» Достоевского: «бесы» как социальное явление преходящи, и мы их уже пережили, но базаровщина, т.е. революционность как психология, — качество национального бессознательного, ждущее осмысления. Однако я обращусь, чествуя память одного из наиболее ценимых мною писателей, к менее объемному жанру — к рассказу «Живые мощи» из «Записок охотника». Пришвин говаривал, что романному ремесленничеству можно обучить кого угодно, а простой охотничий рассказ требует большого таланта, и «Записки» подтверждают это. Герои «Записок» — не только наделенные теми или иными талантами простолюдины, но и дворянство, как помещики-крепостники, так и либерально настроенная интеллигенция, и это объединение, будучи собирательным образом-характеристикой русской нации в целом, разрушало разделяемое многими, даже прогрессивно мыслящими людьми, представление о существовании в России двух различных национальных психологии и культур. «Живые мощи» — один из последних рассказов «Записок охотника», подводящий итоги предпринятого автором исследования нации. В нем попытка найти ответ на вопрос, отчего же наш талантливый народ живет мучительно-тяжело, тогда как, например, французы живут легко и весело. Вопрос из числа вечно-русских, что и воодушевило напомнить о несовременном и забытом Тургеневе. Поэтический, сгущенно философский текст «Живых мощей» держится на каркасе незамысловатой фабулы. Отправившиеся на охоту рассказчик с Ермола- ем попадают под проливной дождь, охотиться невозможно, и Ермолай отвозит барина переждать непогоду на заброшенный хуторок, где в ветхом сарайчике лежит парализованная крестьянка Лукерья, узнавшая барина и поведавшая ему свою печальную историю. Некогда за ней, красавицей, хохотуньей, плясуньей, певуньей, ухаживали все молодые парни, да и сам барин, тогда шестнадцатилетний мальчик, по ней втайне вздыхал. Сосватана она была за дворового Василия, и вот однажды ночью ей послышалось, что он ее зовет, спросонья она оступилась и упала с крыльца, после чего и заболела. В народе Лукерью прозвали «живыми мощами», и автор рисует ее портрет, подчеркивая его сходство с ликами святых, красивыми и страшными одновременно. У героини бронзового цвета голова и руки, а потом автор и прямо ее сравнит со статуей: своим мужеством героиня сама себе отлила памятник. Ольга Владимировна Земляная — филолог, печаталась в «Звезде» (1997, № 6). Живет в С.-Петербурге. © Ольга Земляная, 1998
И. С. Тургенев об особенностях национальной охоты 151 В эпиграфе к рассказу — стихи Тютчева: «Край родной долготерпенья — / Край ты русского народа!», что вроде бы определяет историю о больной крестьянке, безропотно переносящей ниспосланные страдания, как еще один из бесчисленных памятников воспеваемому в отечественной культуре прошлого века народному долготерпению. Сытые и непоротые русские дворяне (речь, конечно, о лучших представителях) то и дело впадали в кризисы, из которых выходили, как правило, припадая к живительному источнику народной жизни, учась у народа смирению и терпению. Преклонения перед народным терпением не избежал почти никто: герои не только склонного к мазохизму почвенника Достоевского, но и апологета жизни как счастья Льва Николаевича (каратаевщина Пьера или опрощение Левина с Нехлюдовым) проходят соответствующее обучение у народа. Особняком в нашей литературе, справедливо определенной Дм. Мережковским в статье о Некрасове народолюбивой, но не вольнолюбивой, стоят Некрасов да еще Тургенев. Использование тютчевских стихов в эпиграфе «Живых мощей» полемично со всем содержанием рассказа, которым Тургенев стремится расшатать монументы народному долготерпению, воздвигаемые «кающимися дворянами». Лукерья у Тургенева — святая, но вовсе не потому, что терпеливо переносит физические страдания. Рассказчика изумило, что она «рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие». Автор противопоставляет жизнечувствование сознательно отказавшейся от рефлексии Лукерьи (она сама так и говорит, что приучила себя «не думать, а пуще того — не вспоминать») мироотношению дворянина-интеллигента, основанному на рефлексии. Рассказчик не представляет, как можно не думать: «Ты все одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы тебе мысли в голову не шли?» У Тургенева в этом рассказе многозначное «думать» употребляется как термин, оно синонимично «рефлексировать» и, кажется, почти антонимично «мыслить». Героиня не думает, но это не значит, что она не мыслит. Для нее важнее всего прямая затронутость процессом жизни, не опосредованная никакой рациональностью: ей и в голову не приходит, что воспринимаемые ею явления жизни нужно интерпретировать, выпытывая их тайну, — она наделена высшим изначальным знанием, что тайна эта — в самом проживании-прочувствовании процесса жизни: «...а так лежу я себе, лежу-полеживаю — и не думаю; чую, что жива, дышу — и вся я тут. Смотрю, слушаю». Окружающий мир не дробится на составляющие, не выделяется главное и второстепенное, и отсутствие классифицирования ведет к всеприятию, тогда как любой выбор, предполагая приоритетное положение чего-то одного, неизбежно убивает целостность мироздания. В народном сознании мир постигается не через рефлексию, а через слияние с ним, и только с точки зрения зашоренного догмами интеллигентского сознания можно считать такое мироощущение примитивным — если это и примитивизм, то весьма высокоорганизованный, основа нравственного. Рассказчик не способен понять Лукерью, потому что не стремится войти в чуждое ему мирочувствование героини, а лишь подставляет себя на ее место, представляя, что переживал бы в подобном положении, а поскольку он бы только изнурял-терзал себя жалостью к себе, то ему и не понять героиню, с жалостью к себе и ведущую-то борьбу. Вот Лукерья рассказывает, смеясь, как однажды к ней в сарайчик забежал, спасаясь от погони, испуганный заяц, а рассказчик не может понять, как она, в ее состоянии, может еще смеяться, поэтому, когда «Лукерья взглянула на меня...аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся». И уж совсем для него непостижимо, как может Лукерья петь: «Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово — в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук... за ним последовал другой, третий. ...Но как трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить... Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула сердце». Дальше жалости рассказчику не пойти, поскольку иного на подобные жизненные ситуации в его жизненном опыте, полученном преимущественно через рефлексию, не припасено. Что есть жалость, как ее оценивать? Лишь на первый взгляд жалость кажется чувством позитивным, антонимичным безжалостности и синонимичным состраданию. Обращенная на другого, она его унижает: «Жестокая, каменная неподвижность лежащего передо мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел». Для рассказчика Лукерья и не человек даже — «существо»: вот она, унижающая жалость. Обращенная же на себя, жалость ведет к эгоизму, разъединяя с миром и с самой жизнью и делая человека всего лишь одним из безымянных и бесчисленных гамлетов, коих много во всяком
152 Ольга Земляная российском уезде. В рассказе «Гамлет Щигровского уезда», предшествующем в сборнике «Живым мощам», Тургенев знакомит нас с этой распространенной в России породой людей, представив сразу две жертвы жалости, возникающей в результате отвлеченного думания-рефлексии, — отрекомендовавшегося Гамлетом Щигровского уезда ночного собеседника и его жену Софью. Исповедь героя начинается с признания, что он Гегеля изучил, Гете знает наизусть, «заеден рефлексией, и непосредственного нет во мне ничего». Непосредственности нет и в Софье, его покойной жене, тоже питавшейся протухшей в российском климате стряпней из Гете и Шиллера: в ее девичьей спальне бюсты Гете и Шиллера, немецкие книги, высохшие венки да еще портрет, где изображен «один господин с необыкновенно энергическим выражением лица и еще более энергической подписью...» Копирующий книжного героя господин — безответная любовь воспитанной книгами Софьи, любовь, в которой больше самовнушения, чем непосредственного чувства, и единственным результатом которой стала разъедающая, ядовитая жалость к себе за свою несостоявшуюся по романтическим канонам жизнь. Между тем у Софьи была сестра — Вера, обыкновенная, не отличающаяся от уездных девиц, но герой в жёны избрал Софью (Мудрость). Пренебрегши верой, он предпочел мудрость, однако ошибся: мудрость — результат непосредственного контакта с жизнью, а не с оторванной от родной почвы и ставшей мертвой догмой немецкой романтикой (бюсты Шиллера и Гете, кумиры или абстракции, а не живая жизнь, — вот что формировало идеалы). Поэтому-то из русской дворянки Софьи, воспитанной немецкой книгой, и не вышла хозяйка дома. В немецкой бюргерской семье чтение девицей Шиллера и Гете совмещается с ведением гроссбуха, спускающего с небес на землю грешную, и в итоге — сентиментальная немка-хозяйка, мать и жена. У кого-то презрительно сморщатся губы, но разве лучше неспособная «подарить меня дочерью или сыном, землю — новым обитателем» русская Софья? Муж сравнивает Софью с чижом, которого кошка раз подержала в лапах и который, несмотря на то, что его спасли и вылечили, так и не пел и наконец умер после того, как забравшаяся к нему в клетку крыса откусила нос. Герой не понимает ни того, какая кошка подержала в лапах его жену, ни того, что крысой-убийцей была общая для них жалость к себе и друг к другу. Жалость не есть сострадание: она не предполагает выхода за пределы себя, не нуждается в проникновении в другого человека — подставляя себя на место страдающего человека, жалеющий в глубине душе испытывает удовлетворение, что не ему приходится испытывать такие страдания. Жалость — чувство эгоистическое и в основе своей злорадное, поэтому когда объединяются жалеющие, то это союз самоубийц. Тургеневский гамлет «начал заглядываться на балки», где бы пристроить веревку, а у его жены меркли и меркли глаза: в этой паре, где один — зеркальное отражение другого, никого не могла поддержать злорадная жалость, ни одному не было лучше, чем другому. Жалость к себе и другому отстраняет и отвращает от жизни, она крыса, откусывающая нос, то есть лишающая возможности дышать, а значит, жить. Лукерья же сознательно уводит себя от рефлексии, от замкнутости на собственной боли и жалости к себе, что и позволяет ей «чуять», «что жива, дышу — и вся я тут», то есть в присутствии, в жизни, в вечном процессе не абстрактных трансформаций духа, а вполне конкретных, материальных рождений: поэтому из созерцаемого Лукерьей выделены именно жужжание пчелиного роя, наседка с цыплятами, вскармливающие деток ласточки. Отсутствие людей, их злорадной и унижающей жалости, заставляющей в свою очередь жалеть себя, создает благоприятные условия для познания: тургеневской крестьянке открыто в бытии нечто, оправдывающее его, нечто, идущее дальше выводов чистого разума об абсурдности земного существования, нечто, скрытое для разума и доступное лишь носу, нюху, чутью: «...Вот вы не поверите — а лежу я иногда так-то одна...и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я — живая! И чудится мне, будто что меня осенит... Возьмет меня размышление — даже удивительно! ... Только думается мне: будь около меня люди — ничего бы этого не было и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья». Тургенев демонстрирует, сколь негативно воздействие жалости даже на Лукерью, сознательно принимающую от нее противоядие. Жалость рассказчика лишает героиню мужества: в конце концов она расплакалась, начав жалеть себя. Однако для Лукерьи уже не опасны приступы жалости, слезы — ей дано высшее знание их назначения. Лукерья определяет свое знание как полученное в осеняющем размышлении. Истина, как утверждает Тургенев, не может быть вымученным результатом рефлексии, но дается мгновенно, чудесно осеняет, ее нельзя
К С Тургенев об особенностях национальной охоты 153 рассудочно «растолковать», поскольку осеняющее размышление организуется не разумом, но чутьем, то есть тем, что человеком утрачено, что сильнее всего деформировано и отброшено на задворки как незначительный дар матери-природы рассудком, завоевавшим себе в человеке господствующее положение. Не думающая, а размышляющая тургеневская героиня определяет полученное ею знание таким образом: «...Придет, словно как тучка прольется, свежо так, хорошо станет...» Действительно, попробуй растолкуй, что есть такое «свежо», от которого «хорошо», — это возможно лишь почуять. Но свежо-то так, словно «тучка прольется», то есть ценность, высший смысл бытия («хорошо») становится очевиден после дождя, слез, несчастья. Все рассказы «Записок» построены как музыкальные произведения, и начинаются они увертюрой, обозначающей основные темы рассказа. В увертюре «Живых мощей» тема дождя — основная. Она звучит и в описании наступившего вслед за дождливым днем солнечного утра: «На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка: все кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. ...Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом... Я даже шапку снял с головы и дышал радостно — всею грудью». Вот она, истина, открытая автором и его героиней: дождь, слезы и невзгоды освежают ощущение ценности жизни-дыхания, двойным сильным блеском молодых солнечных лучей и вчерашнего ливня очаровывает нас жизнь. Она, оказывается, и должна быть несовершенной: чтобы радоваться возможности дышать всею грудью, нужно ощутить, каково, когда «чучье заливает». Ермолай объясняет, что «нельзя сегодня охотиться. Собакам чучье заливает; ружья осекаются...». Мы в этом мире, по большому счету, охотники за тайной смысла жизни, и охота становится невозможной, если позволить слезами-жало- стью, разъедающей рефлексией залить «чучье». «Чучья», собачьего, первозданного, нет ни в гамлете, ни в софье-мудрости, воспитанниках немецких книг, оно и в рассказчике забивается жалостью, тогда как несчастные обстоятельства высвобождают его в Лукерье, оставляя ее наедине с самой собою, в ситуации, когда «только одна я — живая!», в той первозданности, где, чтобы выжить, нужно прежде всего чуять, а уж потом рассуждать. Неспроста особо Лукерьей среди преимуществ своего положения выделено то, что «запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду — мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что Бога гневить? — многим хуже моего бывает». Действительно, многим хуже: когда заливает «чучье», то дают осечку ружья — неэффективен, бесполезен хитроумный инструментарий разума, если он не опирается в своей охоте за истиной на данные «чучья». Малорезультативны и рассудочные попытки оградить себя от жизненных невзгод. Еще одно хитроумное изобретение — «непромокаемые плащики» — «пропускали воду самым бесстыдным образом». Жизнь, в самом замысле которой слезы-дожди, не позволяет, направляя нас к открытию ее тайного смысла, найти покойное место, где не будет капать: «под деревьями точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстух и текла вдоль спинного хребта..» Бегущих от жизни в комфорт, отказывающихся от обременительных поисков смысла настигает холодная струйка жизненного потока, обращая к поиску шокотерапией — «вдоль спинного хребта». Открываемая чутьем истина проста — существование осмысляется радостью присутствия в процессе жизни, но истина эта непередаваема другим (по крайней мере, рассудочным путем), ее должен открыть-почуять каждый сам, и Лукерья исповедует крайний индивидуализм: «Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай!» Но индивидуализм тургеневской героини принципиально иной, нежели традиционный эгоистический, обоснованный и оправданный классической философией и романтической поэзией, — он не отъединяет от мира, не замыкает в страдании, а напротив, основанный на охоте-поиске радости, выводит в мир, он нравственен, поскольку ищет собратьев по радости, а не по страданию. На бестактный вопрос о женихе Лукерья отвечает: «Потужил, потужил — да и женился на другой.... Очень он меня любил, да ведь человек молодой — не оставаться же ему холостым.... А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки у них есть». Что ж, живым и здоровым жить, рожать детей, продолжать жизнь на земле — к этому пониманию ведет Лукерью ее ищущий радости индивидуализм. Такой индивидуализм подавляет эгоизм страдания: Лукерье непросто далось ее «дай вам Бог любимой
154 Ольга Земляная быть другим»: пришлось отвести глаза в сторону, преодолеть эгоистическую жалость к себе, чтобы ответить на вопрос о Василии. Познавший жизнь как радость оказывается способным к состраданию: Лукерья просит барина уговорить матушку облегчить оброк здешним крестьянам: «земли у них недостаточно, угодий нет... А мне ничего не нужно, всем довольна». Стоит ли понимать это «всем довольна» как требуемое православной церковью смирение перед ниспосланными страданиями, как восхваляемое народное долготерпение? Иного толкования вроде бы и быть не может: святые православные угодники (напр., Симеон Столпник), истязавшие свою плоть, для Лукерьи образцы терпения, и вообще она заявляет: «А то я молитвы читаю... Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану Господу Богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал мне крест — значит, меня он любит. Так нам велено это понимать». Вроде бы все у Лукерьи в полном соответствии с православными канонами: страданием человек искупает грехи, и Бог не грешникам (в, народе говорят, что грешников Бог не наказывает), а своим избранникам посылает страдания, дабы они очистились от грехов и спасли свои души для жизни райской, вечной. Отсюда готовность русского человека нести не только свой крест, но и прихватить чужой. У Достоевского в «Преступлении и наказании» Миколка готов идти на каторгу (как же, он избранник, ему дано пострадать), и у Лукерьи видение: покойные родители ей сообщили, что она, страдая, свои грехи уже искупила, а сейчас облегчает их души. Однако если вслушаться в речи тургеневской героини, то становится очевидно, что ее религиозность отлична от православных канонов. Лукерья молитвы, конечно, читает, но вот только немного она их знает, этих самых молитв, тогда как: «...песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я ведь их знала и не забыла». Не забыла, потому что «старая» (времен язычества, религии, в отличие от христианства, жизнеутверждающей) песня — издревна найденный народом нерациональный способ передать то получаемое в осеняющем размышлении знание, что «растолковать» невозможно, и Лукерья с гордостью говорит, что приходящая девочка-сиротка уже четыре песни у нее «переняла». Молитвы вызубриваются и читаются, а песню, где важен «чистый и верный звук», нужно перенять, для чего необходима особая понятливость. Девочка-то — «сиротка, значит, понятливая»: чисто и верно передать это «свежо так, хорошо станет» может лишь тот, чей спинной хребет уже знаком с холодной струей жизненного потока. «Так нам велено это понимать», — говорит Лукерья о своем кресте-болезни как проявлении к ней Божьей любви, но понимается-то Лукерьей совсем не так, как «велено»: в снах она никогда себя больной не видит, а «такая я всегда во сне здоровая да молодая... Одно горе: проснусь я, потянуться хочу хорошенько — ан я вся как скованная». Что ж, выражено вполне однозначно: болезнь — не снизошедшая Божья благодать, а «горе», и чутье, приобретающее во сне, когда отключен рассудок, власть, бунтует и против принятия болезни как Божьего дара, и против навязьшаемого церковью постного образа Бога-мученика. Во сне Лукерья видит своего Христа: «И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, — таким его не пишут, а только он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, — только пояс золотой, — и ручку мне протягивает. „Не бойся, говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские"». Итак, в представлении Лукерьи, Бог, если он действительно Бог, сотворивший жизнь, ценность которой — в радости, в «хорошо», должен освободить от болезни, вернув счастье любви и возможность выразить, как «хорошо», песней и хороводом (именно хороводом, то есть возвратившись в круг радующихся). И если уж «велено понимать» удары судьбы, болезни как Божью любовь, то тургеневская героиня видит себя не рабой Божьей, а Его невестой, и здесь, конечно, не смиренное терпение, а напротив, возбраняемая пуще всего церковью гордыня. Вот барин уже попрощался с Лукерьей, уходит, но она подозвала его опять: «Помните, барин, — сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, — какая у меня была коса? Помните — до самых колен! Я долго не решалась... Этакие волосы!... Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их обрезала...» Это «чудное что-то» — еще одно, последнее подтверждение бунтарского своеволия героини, устанавливающей свои, особые отношения со своим Богом: совершив постриг, она сама себя посвящает в духовный чин, становится Христовой невестой. Этим мятежным посвящением Лукерья, помимо всего, и сны свои переводит в видения: ведь батюшка с недове-
И. С. Тургенев об особенностях национальной охоты 155 рием отнесся к ее видению о покойных родителях, поскольку «полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину». В этом пренебрежении русского батюшки, пастыря, к своей пастве проявлено прибивающее жизненные силы народа воздействие воспитателя нации — православной церкви, требующей повиновения и долготерпения и образцами для подражания представляющей истязающих свою плоть святых. Симеон Столпник, тридцать лет на столбу простоявший, или другой угодник, который «себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели...», поражают воображение Лукерьи (это ж надо, чтобы по собственному почину так терзать свою плоть, Божье творение!), но не более. Не они, названные ею «угодниками», для нее идеал — не Богу, а людям, то есть Богом созданной жизни, следует, по мнению Лукерьи, угождать, поэтому для нее истинная святая Жанна д'Арк: «...была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жителей они мучили и убивали... И проявись тут между теми жителями святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. ...Вот это подвиг!» «Подивился я, — говорит рассказчик, — куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д'Арк», но дивиться, собственно говоря, нечему: французские пастыри чтут свой народ и, канонизируя народных героев, воспитывают национальную гордость, самоуважение, благодаря чему через века дошла весть о подвиге французской крестьянки до крестьянки русской. И может быть, поэтому французы живут легко и весело. «Живые мощи» открывает веселая французская поговорка: «Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный». Гордые французы смеются — русские же веселого, беззаботного смеха не знают: мы, веками убеждаемые в том, что человек — лишь «сей злак земной», способны только на иронию, злой рабский сарказм: каждый сверчок знай свой шесток. Мы не знаем веселого смеха, утверждающего торжество относительности, этого единственного закона жизни, поэтому оказываемся рабами всепоглощающей серьезности православия (народ) или немецкой философии и романтизма (гамлетствующая интеллигенция). Немногим из нас открывается знание относительности всего, немногие из нас могут в трусишке-зайце увидеть сходство с офицером и посмеяться этому: «Сел близехонько и долго таки сидел, все носом водил и усами дергал — настоящий офицер!... Смешной такой!» Не умеющие смеяться, а значит, мыслить, мы только начетчики, верящие лишь догме, книге, и нам не узнать, что настоящие святые, настоящие мыслители, настоящие герои среди нас, поэтому и наше канонизирование глумливо: «живыми мощами» иронически прозвали не верящие в себя иваны Лукерью, в голос которой, «слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки», не хотят вслушаться. «Богом убитая, — так заключил десятский, — стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее — нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!» Тургеневский же гамлет, «злобно стиснув зубы», говорит про себя: «Так зачем же ты таскался за границу? Зачем не сидел дома да не изучал окружающей тебя жизни на месте? ...где же нашему брату изучать то, чего еще ни один умница в книгу не вписал! Я бы и рад был брать у ней уроки, у русской жизни-то, — да молчит она, моя голубушка». Не молчит — шелестит болотная осока, дает уроки гордого прямостояния духа и на нашей почве растущий мыслящий тростник, да только слушать нужно уметь, как умел Иван Сергеевич, чей слух европейская философия лишь истончила, не в пример Тютчеву, вынесшему из Европы лишь презрение к тому, что «ропщет мыслящий тростник», и присоединившемуся к официальному хору пастырей, воспевавших народное долготерпение.
ПАМЯТИ АЛЬФРЕДА ШНИТКЕ 3 августа в гамбургской университетской клинике «Эттендорф» на 64-м году жизни скончался всемирно известный русский композитор Альфред Гарриевич Шнитке. 10 августа прах Альфреда Шнитке похоронен в Москве. СОЛОМОН ВОЛКОВ АЗБУКА ШНИТКЕ Альф — так Альфреда Шнитке называли его московские друзья. Понятно, что случайно подобные сокращения не образуются. Мне представляется, что в этом как-то отразилась экзотика существования Шнитке посреди советского московского быта: как будто среди нас оказался пришелец с Марса. Было в Шнитке, действительно, что-то от инопланетянина: большая, склоненная набок голова, странная прическа; близко посаженные пугливые глаза на бледном лице сразу поражали и запоминались. Еще до всех своих неполадок с сердцем Шнитке двигался неуверенно, осторожно — словно постоянно примеряясь к чуждому земному притяжению. Вообразить его участвующим в нашей суетливой жизни было трудно, однако Шнитке в те годы — 60-е, начало 70-х — менее всего походил на затворника. Наоборот, я изумлялся, как это Шнитке поспевает всюду: и в консерваторию, где он преподавал оркестровку, и на заседание в Союз композиторов, чтобы выступить там в поддержку произведений своих друзей, и в экспериментальную студию электронной музыки, и на модную театральную премьеру, и на прием в западное посольство. Где бы Шнитке ни появлялся, вокруг него сразу образовывался мини-водоворот узнавания, любопытных взглядов и перешептываний: «Это же Шнитке! Как, Шнитке? Да-да, Шнитке! Тот самый, композитор!» Да, чуть не забыл: он же еще успевал и музыку сочинять! Причем плодовитость Шнитке была поразительной: одна за другой следовали симфонии (на сегодняшний день их девять), инструментальные концерты, сонаты... Шнитке — автор трех опер, нескольких балетов, сочинений для хора — много музыки! Ее ждали, эту музыку, рвались услышать ее. В России тех лет она была нужна многим, ибо в тот момент осуществляла жизненно важную функцию: объединяла советских интеллектуалов. Музыка Шнитке награждала всех нас ощущением сопричастности к высокому и благородному искусству. Собравшись на премьеру очередного опуса Шнитке, мы осознавали себя членами одного секретного общества. Власти, чувствуя эту подрывную функцию музыки Шнитке, делали все от них зависящее, чтобы затруднить ее выход к аудитории. Это были постоянные игры в кошки-мышки. Соломон Волков, 1998
Азбука Шнитке 157 Жестокость этих игр была изощренной, садистской. Если исполнитель включал произведение Шнитке в свой репертуар, то он мог ожидать кучу неприятностей, больших и малых. Нередко уже объявленные концерты отменялись по распоряжению «сверху». Министерство культуры отказывалось покупать опусы Шнитке, хотя музыка других, более сговорчивых и «удобных» авторов, оплачивалась щедро. А когда заказ на сочинение Шнитке приходил из-за границы, власти всячески пытались этому помешать. Если же и это не удавалось, культур-бюро - краты не разрешали Шнитке выехать на Запад на премьеру своего произведения. При этом композитора беспрестанно обвиняли в разных идеологических «грехах». Как комментировала одна наша общая со Шнитке знакомая: «Бьют — и плакать не дают!» Западные контакты Шнитке особенно раздражали советское начальство. Ведь оно стремилось тотально контролировать ситуацию, а подобное было возможно только при полной культурной изоляции. Шнитке был одним из первых советских композиторов, познакомившихся с музыкой западного авангарда. Партитуры Пьера Булеза, Карлгейнца Штокхаузена, Анри Пуссера, Луиджи Ноно, которые Шнитке раздобывал с огромными трудностями, он немедленно покрывал своими пометками и комментариями, анализируя эту музыку тщательно и пристрастно, Шнитке хотел быть технически вооруженным по последнему слову, он стремился к тому, чтобы его сочинения вошли в общий ряд современной мировой культуры. Для советских чиновников это было признаком «безродного космополитизма» Шнитке. В Советском Союзе словосочетание «безродный космополит» эвфемистически обозначало еврея. Иудейство Шнитке между тем было весьма сомнительным. Отец его был евреем — коммунистом и атеистом, мать поволжской немкой. Первым языком был немецкий, но родным своим языком Шнитке считал русский. Еврейского языка и обычаев он не знал. Вдобавок, в 1982 году, когда Шнитке было сорок восемь лет, он был крещен по католическому обряду. Йога, оккультизм, каббала, китайские мистические прозрения («И цзин») — чего только Шнитке не испробовал в поисках ответа на волновавшие его загадки жизни и смерти... Погружаясь в недра иррационального, он испытал ужас, единственным спасением от которого представилось приобщение к христианству. Католичество было выбрано Шнитке во многом потому, что его мать была крещена католичкой. Хотя он иногда говорил, что уважает православную церковь больше, чем католическую. Запутанность отношений Шнитке с религией ставила в тупик даже его друзей с экуменическими взглядами. Для Шнитке это проблема и этическая, и психологическая, и культурная. Он пытается разрешить ее в своей музыке. Людей, впервые сталкивающихся с произведениями Шнитке, прежде всего поражает их эмоциональная напряженность. Это музыка полярных противоположностей, кричащих контрастов: громкое и тихое, высокое и намеренно пошлое, аскетически сдержанное и вызывающе роскошное. Все это в сочинениях Шнитке сосуществует, живет бок о бок. Многих это раздражает, отталкивает. Им кажется, что, объединяя видимо необъединимое, нестыкующееся, композитор над ними издевается. Их ухо не улавливает технической изощренности, с которой «сработаны» партитуры Шнитке, всех спрятанных в них подлинных и мнимых цитат, символов, аллюзий и намеков. Вплоть до музыкальных монограмм — зашифрованных в виде нотных мотивов имен самого композитора и его друзей. Наверное, так и должно быть: секреты композитора — это его дело. Они интересны и важны только для профессионалов. Слушатель остается один на один с музыкой. А музыка Шнитке говорит о подлинных и пугающих эмоциях, испытанных самим автором. Он часто вспоминал о впечатлении, произведенном на него «Божественной Комедией» Данте —- особенно в той ее части, где говорится о переходе из Ада в Чистилище. Данте, все глубже погружаясь во владения дьявола, внезапно попадает в иную сферу. Из глубин ужаса и отчаяния он чудесным образом переносится
158 Соломон Волков в мир надежды. Этот момент перехода от тьмы к свету очень важен, считал Шнитке. Ведь мы буквально каждый день сталкиваемся с той или иной моральной дилеммой. И, увы, далеко не всегда делаем правильный выбор. Поэтому музыка Шнитке, по мысли композитора, призвана напоминать нам о самой возможности выбора. Важно не терять надежды на реальность перехода от тьмы к свету. Или, по максиме одного русского писателя, «не терять отчаянья». Русский максимализм, таким образом, соседствует в произведениях Шнитке с еврейским скепсисом, окрашенным в густые тона немецкой культурной традиции. Эта «гремучая смесь» кажется такой же немыслимой, как столь характерные для музыки Шнитке динамические и стилистические контрасты. Однако без нее не существовало бы феномена Шнитке — «ученой» германской музыки, стремящейся говорить, по русскому обычаю, «от сердца — к сердцу». Поэтому, даже и перебравшись из Москвы в Гамбург, Шнитке продолжал ощущать себя русским композитором. Германия, такая заманчивая и родная издалека, России ему не заменила. Сердце самого Шнитке оказалось плохо подготовленным к этой схватке страстей: несколько раз оно сдавало, не выдерживая стресса. Серия инсультов превратила Шнитке из всюду поспевавшего жизнелюба в немого гамбургского затворника. Вся оставшаяся в нем жизненная сила сконцентрировалась теперь на одном — сочинении музыки. Такая фанатическая преданность своему искусству, такое чудовищное упорство... Шостакович когда-то сказал: «Если мне отрубят обе руки, я все равно буду писать музыку — держа перо в зубах». Шнитке во многом является продолжателем и последователем Шостаковича. И в этом своем упорстве — тоже. Удивительно Шнитке чувствует природу инструментов. Исполнитель его музыки ощущает себя актером, получившим шекспировскую роль. Особенно это касается струнных, которые в музыкальном сознании Шнитке доминируют. Может быть, в этом сказывается еврейский элемент в душе Шнитке? Во всяком случае, композитор дает струнным выразить необычайно широкий диапазон эмоций. Поэтому так важен в творчестве Шнитке жанр струнного квартета. Он их написал четыре, в каждом запечатлев существенную грань своего творчества: в 1966-м, 1980-м, 1983-м и 1989-м годах. Каждое из этих сочинений — манифест момента. Подобным образом использовали струнный квартет Бетховен, Бар- ток, Шостакович. Феномен Шнитке, о котором я говорил, был бы невозможен без его работы в кино. В те годы, когда сочинения Шнитке редко звучали в советских концертных залах, музыка для фильмов служила не только отдушиной, но и лабораторией: так композитор мог экспериментировать с новыми идеями и приемами. С некоторыми из кинорежиссеров у Шнитке сложились особенно тесные отношения, — например, с Ларисой Шепитько. Эта русская красавица поставила фильмы, вошедшие в золотой фонд отечественного кинематографа 70-х годов: «Ты и я», «Восхождение», «Прощание». Музыку к ним написал Шнитке. Шепитько погибла в автокатастрофе, когда ей был 41 год. Ее памяти Шнитке посвятил струнный квартет № 2. Здесь можно услышать отзвуки величавых древнерусских песнопений. В этой музыке выражена любовь Шнитке к России, ее природе и людям. Хржановский — вот еще один режиссер кино, на сей раз мультипликационного, сотрудничество с которым было плодотворным для Шнитке. Важнейший для Шнитке прием — так называемую «полистилистику», когда композитор в одном произведении сталкивает музыкальные идеи разных эпох — он впервые опробовал в классическом ныне фильме Хржановского «Стеклянная гармоника» (1968). А затем полистилистика буквально потрясла слушателей в этапной для Шнитке Первой симфонии. Помню это, ибо побывал на ее премьере в 1974 году. Дело было в Нижнем Новгороде (виноват, в Горьком), во главе оркестра стоял Геннадий Рождественский. С тех пор он дирижировал, кажется, всеми симфониями Шнитке. А всего Рождественский сыграл чуть ли не сорок его сочинений. О музыке Шнитке он говорит так: «Я считаю, что это такое же русское явление, как и музыка Стравинского, Прокофьева, Шостаковича».
Азбука Шнитке 159 Центральная тема творчества Шнитке — горестные размышления над судьбами европейской цивилизации. Ему казалось, что она клонится к упадку. Может быть. Но я улавливал в музыке Шнитке и еще один подтекст. Мне кажется, его глубоко затронул распад советской империи, во всяком случае, ее «культурного пространства». Думается, Шнитке почувствовал приближение этого распада раньше многих профессиональных политиков. Ведь он, говоря словами того же Рождественского, «летописец времени». А настоящие летописцы умеют предсказывать грядущие перемены. Чуткость к приближению исторических сдвигов — свойство великих композиторов. Так, Чайковский раньше всех оплакал имперский Петербург в Шестой симфонии и «Пиковой даме». А Шостакович услышал и описал в своих последних опусах смертельную истому и угасание системы. Шостаковича часто называют духовным отцом Шнитке. Это справедливо также и в музыкальном плане, да и во многих других, хотя между двумя композиторами никогда не возникло дружеских отношений. Эта роль — наследника Шостаковича — потребовала от Шнитке предельного морального и психологического напряжения. Щадить себя российским художникам не положено. Больные проблемы Отечества настигают их и душат — даже за границей. Примеров тому много... Боже, когда мы научимся беречь их? Эдисон Денисов, друг и соперник Шнитке, говорил: «Сочинение музыки — прежде всего труд, тяжелый и утомительный, но вместе с тем — радостный». Шнитке с этим был не вполне согласен. Он настаивал на роли интуиции, когда композитор не пишет музыку, а как бы «записывает» ее, словно расшифровывая уже существующую партитуру. В этот момент, по словам Шнитке, композитор подключается к какому-то чудесному источнику вдохновения. Вот почему, добавлял Шнитке, каждое великое произведение кажется слушателям давно знакомым: они его уже «знают», ибо оно существовало «всегда». Ювелирная, тщательная, самоотверженная работа самого Шнитке над своими опусами — и эта почти наивная вера в божественное вдохновение: нет ли здесь противоречия? Один из самых интеллектуальных композиторов нашего времени всю жизнь напряженно стремился к тому, чтобы стать сосудом, через который пройдет музыка, ниспосланная свыше. Удалось ли это ему — судить нам, слушателям. Но, устраиваясь поудобнее в креслах перед прослушиванием музыки Шнитке, сможем ли мы забыть о трагических обстоятельствах его биографии? Я вспоминаю Шнитке в его московской квартире. Это было в конце 1975 года, незадолго до моего отъезда на Запад. Я зашел попрощаться, уверенный в том, что покидаю Россию навсегда. Посидели, выпили. Поначалу грустный, Шнитке постепенно разошелся, повеселел. Таким он мне и запомнился: с рюмкой в руке, хохочущим над новейшим московским политическим анекдотом.
СТРОИТЕЛЬСТВО ИМПЕРИИ: РОССИЯ И КАВКАЗ Я. ГОРДИН КАВКАЗ: ЗЕМЛЯ И КРОВЬ Думая и рассуждая сегодня о Кавказской войне XIX века, мы, как правило, сосредоточиваемся на чисто военной стороне дела. Но не менее существен для понимания всего процесса был и другой аспект событий — устройство завоеванного края, в частности — регуляция поземельных отношений и расселение мигрирующего под воздействием военных действий и реализации стратегических задач русского командования населения, а также привлечение на свою сторону той части горцев, которая склонна была к лояльности. Здесь публикуется ряд документов, выразительно демонстрирующих попытки русского генералитета, вынужденного заниматься административной деятельностью, найти выходы из запутанных и чреватых новыми мятежами положений. 1840 год, к которому относятся первые из публикуемых документов, был одним из самых кровавых и драматических годов Кавказской войны. Военный историк А. Юров писал: «Начало 1840-го года вписано кровавыми строками в летописях многострадальной черноморской береговой линии. Сильный голод от неурожая хлеба в горах и возникшее поэтому стремление горцев воспользоваться складами провианта в наших береговых укреплениях произвели небывалое еще волнение умов на западном Кавказе»1. А. Юров не совсем точно указывает причины и в самом деле страшного голода, постигшего горские общества. Неурожай был только одной причиной. Второй — не менее важной — была блокада аулов русскими войсками, в результате чего горцы лишены были возможности закупать или выменивать продовольствие на побережье. В следующем, 1841 году вице-адмирал Серебряков, один из тех, кто определял тактику русских войск на побережье, доносил генерал-лейтенанту Н. Н. Раевскому-младшему, начальнику Черноморской береговой линии: «Крайность, до которой горцы доведены теперь голодом, поставляет мне в непременную обязанность возобновить Вашему Превосходительству прежние представления о столь важном предмете и выгодах, которые можно извлечь из бедственного положения их для ускорения покорности, тщетно до сего времени достигаемой одними мерами кротости и великодушия, которого ценить они по дикости своей не могут»2. В начале 1840 года расчеты русского командования оправдались, как говорится, с точностью до наоборот. Доведенные до отчаяния голодом горцы яростно атаковали русские крепости на побережье, взяли и разорили большинство из них, а гарнизоны вырезали... Кавказский сб. Т. X, Тифлис, 1886, с. 230. Подробнее см.: 5 «Звезда», вып. 6, 1998. 2 Подробнее см.: Я. Гордин. «Россия и Кавказ». — Приложение к журналу Я. Гордин, 1998
Кавказ: земля и кровь 161 Но не только на Черноморском побережье Западного Кавказа резко обострилась военная ситуация. В Чечне и Дагестане, усмиренном серией карательных экспедиций и отданных под управление военной администрации, началось массовое восстание. Тот же А. Юров так объяснял его причины: «Вследствие трудности приискать русских офицеров, владевших туземными наречиями, пристава — непосредственное начальство мирных горцев — были выбраны преимущественно, если не исключительно, из милиционеров, которых азиатскую натуру не могли в корень изменить ни награды, ни отличия. Мало того, этот контингент не мог быть даже удовлетворительным: место пристава не доставляло в то время никаких выгод в служебном отношении, вызывая между тем большие расходы на лазутчиков и вооруженную стражу, тогда как не все пристава получали жалование, и ничем не вознаграждая постоянных забот, опасностей и лишений. Отсюда неудивительно, что опекаемые ими чеченцы и другие мирные племена нередко подвергались вопиющим злоупотреблениям; у них, под предлогом взимания податей и штрафов, отбиралось лучшее оружие и другие совершенно безвредные, но ценные вещи повседневного обихода; случалось, что ни в чем неповинных людей арестовывали по наущению простых и часто неблагонамеренных переводчиков; с арестантами и даже аманатами обращались бесчеловечно, держа их в сырой яме, где они нередко заболевали; во время экспедиций допускались принудительные сборы. Наконец, во главе нашего управления горцами левого фланга стоял глубоко ненавидимый последними генерал-майор Пулло, человек крайне жестокий, неразборчивый в средствах и часто несправедливый, как его характеризуют и Га- лафеев, и Граббе... Вообще к марту месяцу 1840 года в Чечне скопилось достаточно горючего материала — нужна была только искра, чтобы произвести повсеместный взрыв. К несчастию, около этого времени между чеченцами пронеслись слухи о намерении начальства, обезоружив их, обратить в крестьян, а затем привлечь к отбыванию рекрутской повинности»1. Чеченцы призвали Шамиля... «8-го марта 1840-го года генерал Пулло... писал, что жители аргунского ущелья и ичкеринцы, с прекращением сообщения их с плоскостью, доведенные до отчаяния голодом от недостатка хлеба, собираются напасть на плоскостных чеченцев, а между тем Шамиль в этот день уже появился в Урус-Мартане...»2 Активные боевые действия по восстановлению Черноморской линии и подавлению повсеместного восстания в Чечне и Дагестане продолжались все лето. В отряде генерала Галафеева, главной задачей которого было уничтожение аулов и посевов, воевал поручик Тенгинского пехотного полка Лермонтов. После боя при реке Валерик он писал своему другу А. А. Лопухину в Москву: «У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч, и все время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте3, — кажется хорошо! — вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью... Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые бы не показались приторными»4. А генерал Галафеев в рапорте командующему Кавказской линией генералу Граббе доносил: «Тенгинского пехотного полка Лермонтов во время штурма неприятельских завалов на реке Валерике имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшей для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами, но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отличным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятель- 1 Кавказский сб. Т. X, с. 271. 2 Там же, с. 275. 3 Официальные данные — убито 6 обер-офицеров, 65 нижних чинов, ранено 2 штаб- и 16 обер-офицеров, контужено 4 обер-офицера и 46 нижних чинов, без вести пропали 1 обер-офицер и 7 нижних чинов. Чеченцы потеряли убитыми 150 человек. 4 М. Ю. Лермонтов. Собр. соч. в четырех томах. Т. 4. Л., 1981, с. 422. 5 Цит. по: П. А. Висковатов. Михаил Юрьевич Лермонтов. М., 1987, с. 309. 6 Звезда № 10
162 Я. Гордин Таков был общий фон, на котором происходила переписка русских генералов по земельному вопросу, 25 июля 1840 года, в то время как Шамиль с десятитысячным конным «скопищем» обрушился на Аварию, а Галафеев, наскоро собрав четыре батальона пехоты и четыре сотни казаков при двенадцати орудиях, бросился ему навстречу, генерал во время ночевки в укреплении Герзель-Аул успел написать письмо командующему Сунженской линией полковнику Фрейтагу. «Прилагая при сем для сведения Вашего копию с предписания ко мне Г. командующего войсками на Кавказской линии и в Черномории от 12-го июля за № 1067 прошу Ваше Высокоблагородие поспешить исполнением следующего: 1-е) Объявить волю Его Превосходительства Павла Христофоровича (Граб- бе. — Я. Г.) относительно того, что все бежавшие Надтеречные жители лишились навсегда права селиться и владеть местами и землями им доселе принадлежавшими. 2-е) Составить список всем тем лицами из Надтеречных чеченцев, которые получали пенсии или жалование, имели чины и знаки отличия, и в каком количестве кто пользовался жалованием или пенсиею. 3-е) Составить список тем из жителей бежавших Надтеречных деревень, которые остались нам верными, включая в оный одни лишь лица, имеющие чины и вообще людей значительных по происхождению своему или влиянию, которое они имели или же по каким-либо особым услугам Правительству. А как список этот необходим для соображения при удовлетворении их за понесенные ими убытки, то весьма желательно, чтобы в нем же пояснить, в какой степени велики убытки каждого и в чем именно они заключались: в отбитом ли скоте, в расхищенном ли имуществе или в чем другом? 4-е) Составить список владельцам деревень, оставшихся после побега жителей с весьма лишь незначительным числом людей, пояснив в нем, сколько именно семейств при каждом. Все эти списки, как скоро они будут приведены к окончанию, тотчас же представить ко мне, причем я желал бы, чтобы и Ваше Высокоблагородие по ближайшему усмотрению Вашему противу 2-го пункта препровождаемой Вам копии с предписания генерал-адъютанта Граббе, представили мне, каким образом вознаграждать за убытки каждого из тех жителей Надтеречных, которые после побега своих односельцев остались нам верными»1. События, которые вызвали публикуемую переписку, были для Кавказа уныло типичными. Весеннее мощное и широкое наступление отрядов Шамиля на замиренные области вызвало смятение в умах горцев. Они оказались между двух равно опасных сил — русских войск и мюридов имама. Не только истинные симпатии жителей Чечни были на стороне Шамиля, но и страх он внушал больший, чем русское начальство, от которого в конце концов можно было уйти в горы. Шамиль же был беспощаден к отступникам, и защитить их русские власти не могли. Поэтому население аулов, через которые проходили всадники Шамиля и его наибов, особенно тех, возле которых или в которых происходили бои, уходило вместе с мюридами. Уходили и те, кто прежде служил русским, чтобы не подвергнуться немедленному нападению отступающих. Когда же русским войскам удавалось отбросить Шамиля и вернуть контроль над местностью, беглецы старались вернуться в родные места. Таким образом, каждое масштабное наступление Шамиля и контрнаступление русских войск влекло за собой бурный шлейф новых проблем, связанных с судьбами тысяч беженцев и переделом земельных угодий. И в этих случаях власти оказывались перед выбором — запретить возвращение и получить еще тысячи озлобленных горцев, увеличив тем отряды противника, или же заняться кропотливым выяснением вины или невиновности каждого. Вот этим, как видим, и занялись в разгар боевых действий русские генералы. Предписание, направленное Галафееву генералом Граббе, звучало так: «До сведения моего дошло, что Ваше Превосходительство предоставили хлеба оставшиеся на полях бежавших Надтеречных чеченцев в пользу линейных казаков и дозволили им воспользоваться домами их и всем, что найдут в брошенных деревнях. Одобряя совершенно эту меру, прошу Вас кроме того объявить, что все бежавшие Надтеречные чеченцы навсегда лишились права селиться в оставленных ими местах или владеть землею, доселе им принадлежащею». 1 Российский государственный военно-исторический архив. Ф. 13454, оп. 1, ед. хр. 699, л. 2.
Кавказ: земля и кровь 163 Затем шли пункты 2 и 3, воспроизведенные в письме Галафеева полковнику Фрейтагу. Далее Граббе писал: «3-е) Из некоторых деревень остались одни владельцы с весьма небольшим числом людей, поэтому они не могут составлять особые деревни на прежних местах, а нужно будет дать им земли в других местах. Прошу Ваше Превосходительство по этому предмету предоставить мне Ваши соображения, с объяснением, какую часть того пространства, которое занимали Надтеречные чеченцы, можно будет взять в казну, а какие вы находите необходимым отдать тем из них, которые остались нам верными, и в каком именно месте поселить сих последних. При этом нужным считаю объяснить, что в эти соображения не должны входить земли деревень: Мижиюртовской и Кажаковской, которые находились на земле, отмежеванной по распоряжению господина корпусного командира в потомственное владение князю Бековичу-Черкасскому и которою он вправе распоряжаться, как он сам захочет. Поэтому прошу Вас сделать распоряжение, чтобы казаки не трогали хлебов и домов жителей сказанных двух деревень, ибо из числа жителей их некоторые остались верными, коим я предоставил снимать хлеб бежавших и воспользоваться их домами»1. Кроме Граббе это предписание завизировал и начальник штаба Кавказской линии полковник Траскин. Вряд ли это случайно. Скорее всего, именно начальник штаба владел всеми необходимыми сведениями для рационального решения подобных задач. В этом письме есть вещи, требующие разъяснения. Во-первых, чеченцы жили в условиях военной демократии. Генерал М. Я. Ольшевский, служивший в сороковые годы именно в тех местах, о которых идет речь, и внимательно изучавший быт и историю чеченцев, писал, что «у них не существовало никаких сословных подразделений. Не было ни князей, ни старшин или почетных людей, пользующихся особыми правами и преимуществами, или облеченных властию. Между чеченцами все были равными»2. Тогда откуда же взялись владельцы — хозяева деревень, то есть поселений? Поскольку эти места граничили с землями кумыков, у которых было и сословное разделение, и князья, и старшины, то, очевидно, речь идет о чеченцах, ранее переселившихся из глубины Чечни или насильственно переселенных в ермолов- ский период на земли кумыков. Любопытно и то, что немалые пространства — 98,5 тысяч десятин, то есть гектар, — были уже собственностью русского генерала Федора Александровича Бековича-Черкасского, которые он со своим младшим братом Ефимом получил по ходатайству Ермолова на основании того, что прежде они принадлежали предкам их матери — княжне Мударовой. Ермолов хотел создать местную аристократию, привязанную к России. Шло наступление на земельные права коренных народов. Что неудивительно — в этот период резко возрастает приток в предгорья Северного Кавказа русских, украинских крестьян — хотя эта миграция редко была добровольной, — усиливается продвижение в глубь Кавказа казачьих станиц. Из двух миллионов жителей Северного Кавказа в конце 1830-х годов русские и украинцы составляли уже более 400 тысяч, а чеченцы — второй по численности после адыгейцев народ — около 200 тысяч3. Потому вопрос о владении землей вставал все острее и требовал осторожного подхода, ибо отчуждение земель воспринималось все болезненнее. Те, кто занимался непосредственно административной работой, это понимали. О чем свидетельствует продолжение истории. Поскольку полковник Фрейтаг, боевой офицер, командир прославленного Ку- ринского егерского полка, находился непрерывно в боях, то выполнение предписания Граббе взял на себя генерал-майор Марцелин Матвеевич Ольшевский (не путать с М. Я. Ольшевским, цитированным выше!), получивший в это время командование левым флангом Кавказской линии. Генерал Филипсон, объективный и внимательный мемуарист, писал о М. М. Ольшевском, с которым служил (сведения его относятся ко второй половине 1830-х годов): «Большую часть занятий по военным действиям во всем крае 1 РГВИА, ф. 13454, оп. 1, ед. хр. 699, л. 4. 2 М. Я. Ольшевский. Кавказ с 1841 по 1866 год. — Русская старина. 1893, т. 79, с. 91. 3 См.: В. М. Кабузан. Население Северного Кавказа в XIX—XX веках. СПб., 1996, с. 145.
164 Я. Гордин он (генерал А. А. Вельяминов, командующий Кавказской линией и Черноморией до 1838 года. — Я. Г.) сосредоточил в секретном отделении, которым под его руководством и в его квартире (имеется в виду штаб-квартира, а не личные комнаты. — Я. Г.) управлял состоявший при нем для особых поручений полковник Ольшевский. Он прежде был адъютантом Вельяминова и теперь пользовался у него большим доверием... Ольшевский, поляк и католик, был сын какого-то шляхтича в Белоруссии или в Литве, воспитывался в кадетском корпусе и потому образование получил самое посредственное. Никакого иностранного языка он не знал. От природы имел он хорошие умственные способности, на службе приобрел навык и рутину очень хорошего канцелярского чиновника, а в школе Вельяминова сделался очень недурным боевым офицером... Личность и характер Ольшевского были очень несимпатичны. Говорят, будто Вельяминову однажды кто-то сказал о злоупотреблениях Ольшевского, и Вельяминов отвечал: „докажи, дро- жайший, и тогда я его раздавлю; а если не можешь доказать, то я сплетней не желаю и слушать"»1. Вполне возможно, что Марцелин Матвеевич Ольшевский был человеком неприятным. Но именно штабная добросовестность — а он долгое время был у Вельяминова походным начальником штаба — и административный навык дали ему возможность разобраться в ситуации куда подробнее и реалистичнее, чем это сделали чисто военные профессионалы. «Секретно. Командующему отрядом, действующим на левом фланге Кавказской линии, господину генерал-лейтенанту и кавалеру Галафееву. Начальника левого фланга Кавказской линии генерал-майора Ольшевского Рапорт По повелению Вашего Превосходительства от 25-го числа истекшего июля № 464 и 465, я предписал всем приставам доставить ко мне требуемые Вами сведения. Но я приостановился с объявлением жителям, что они лишились навсегда права селиться и владеть местами и землями им доселе принадлежавшими, чтобы представить наперед на благоуважение Вашего Превосходительства нижеследующие обстоятельства. Земли, на коих поселены были бежавшие Надтеречные чеченцы, принадлежали не им, но князьям, кои остались нам совершенно верными. Поэтому несправедливо было бы за проступки жителей наказывать князей отнятием у них земель, коими владели их предки. Господин командующий войсками на Кавказской линии и в Черномории, как видно из предписания за № 1067, просил Ваше Превосходительство сообразить: какую часть того пространства, которое занимали Надтеречные чеченцы, можно будет взять в казну и какую Вы находите необходимо отдать тем из них, которые остались верными, и в каких местах поселить последних. По моему мнению, не следует разделять Надтеречных земель. Их должно взять или все в казну или все оставить по-прежнему во владении теречных князей. Если эти земли поступят в казну, то без сомнения на них со временем будут поселены казачьи станицы. Тогда гораздо полезнее не иметь вблизи станиц чеченские поселения. Но если предположено отдать часть Надтеречных земель князьям, оставшимся нам верными, то нужно каждому из них отдать то, чем владел он и его предки, по документам от прежних здешних начальников. Ежели недозволено будет теречным князьям вызвать из бегов прежних своих подвластных, то им решительно невозможно будет поселиться на правом берегу Терека. С князьями Мундаром и Турловыми остались только несколько семейств, а у Каг*ермана Алхасова нет ни одного. Эти князья не захотят поселиться в одном месте, а ежели будут жить отдельно каждый, то не в состоянии будут защитить дома противу незначительных партий». Тут два любопытных штриха. Во-первых, давление на чеченцев к этому времени стало таким эффективным, что часть из них поступилась своей исконной вольностью и пошла в подчинение — пускай и номинальное — кумыкским князьям. Во-вторых, на правом берегу Терека, который, как считалось, плотно контролировался русскими военными властями и лояльными к империи владетелями, с относительной безопасностью можно было жить только крупными вооруженными общинами. 1 Г. И. Филипсон. Воспоминания. М., 1885, с. 105.
Кавказ: земля и кровь 165 «Я не имею в виду предписание на каких условиях принимать теречных чеченцев, кои теперь уже начали являться из бегов. До получения же этого разрешения я решился дозволить им убрать хлеба на месте прежнего их жительства. Может быть, Ваше Превосходительство не одобрит эту меру снисходительности, ибо из распоряжений Ваших я вижу, что Вы дозволили казакам собирать хлеб бежавших жителей. Но я, входя в ближайшее рассмотрение обстоятельств побега Надтеречных деревень, нахожу, что не все жители этих деревень должны быть обвиняемы в равной степени. Вот почему: чеченцы Надтеречных деревень, пользуясь с давних лет всеми удобствами, доставляемыми им покойной жизнию и плодородными местами, сделались зажиточными и жили в довольстве. Это сделало то, что богатые люди стали отвыкать от обращения с оружием и, как уверяют меня теречные князья, у многих не было оружия, а у других оно находилось в самом неисправном состоянии. Одни только мошенники, не имеющие никакого почти хозяйства, занимались своим оружием. Эти-то люди суть главные виновники побега всех жителей. Им нечего было терять, и потому они надеялись при возмущении поправить свое состояние. Муллы, непримиримые наши враги, соединились с ними и заблаговременно условились с Шамилем последовать за ним при его появлении. Хотя известно было, что Шамиль имеет намерение напасть на теречные деревни, но многие благонамеренные жители не знали об отношениях изменников с Шамилем. Они узнали об этом, когда появился Шамиль. Тогда мошенники взяли его сторону и оружием грозили остальным жителям. Эти несчастные, желая спасти свои семейства, не смели противуречить им и невольно последовали за возмутителями. Шамиль, не доверяя теречным жителям, не дозволил им поселиться в одном месте, а приказал селиться по новым чеченским деревням. Несмотря на это, почти все жители Надтеречных деревень живут в лесах и все их имущество уложено на арбы. Я имею сведения, что они тотчас охотно вернутся на место прежнего их жительства, но страшатся, чтобы непокорные не ограбили их по дороге. Входя в столь бедственное положение Надтеречных чеченцев, кои понесли уже наказание, лишившись своих домов, имущества, а другие и родных, я бы полагал: простить их этот необдуманный поступок без всякого наказания и дозволить им возвратиться на прежние места жительства. Снисходительность эта послужит нам к скорому приведению к покорности и засунжен- ских чеченцев, но с сих последних надо положить взыскание податей, по примеру прошлых лет, по рублю серебром с каждого двора, за исключением кадий, мулл и бедных стариков и вдов. Ежели Ваше Превосходительство изволит одобрить мое мнение, то покорнейше прошу почтить меня на это Вашим предписанием. Оно нужно мне сколь возможно поспешнее, дабы я мог действовать сообразно с Вашим разрешением. 5 августа 1840 года крепость Грозная»1. К сожалению, развитие событий неизвестно, поскольку в соответствующем деле отсутствует дальнейшая переписка по этому вопросу. Но это не имеет принципиального значения. Как правило, при наличии серьезных резонов вышестоящие соглашались с мнением нижестоящих. Тут важно другое: документы обнаруживают все многообразие проблем, которые возникали перед русским командованием, неизбежность трудноразрешимых противоречий между интересами, с одной стороны, мигрирующих из России и Украины крестьян, линейных казаков, заинтересованных не просто в захвате хлебов и имущества горцев, как в данном случае, а в расширении своих пастбищ и пахотных земель, а главное — в отдалении туземных поселений в целях безопасности. Добровольно или по принуждению, но слишком часто поселения «мирных горцев» становились промежуточными базами для «хищников», совершавших набег на станицы. Уже цитированный генерал М. Я. Ольшевский в воспоминаниях описывал особенности быта линейных казаков 1840-х годов: «Станицы Кавказского линейного казачьего войска того времени не были похожи на станицы более известного нам Донского войска. На Дону каждая станица уподоблялась русскому селу: так же широко раскинута; нет вала или плетеной ограды вокруг станицы; скот и лошади пасутся свободно; нет стеснения в обрабатывании полей, кошении сена и других сельских занятиях. 1 РГВИА, ф. 13454, оп. 1, ед. хр. 699, л. 5.
166 Я. Гордин Кавказские же казаки, в особенности жившие на Тереке и Кубани, во всем были стеснены. Станицы их, по преимуществу четырехугольные, окруженные или высоким земляным валом, или плетнем с колючкой, за который и днем не всегда и не везде безопасно отходить, ночью же не смей и носа показать за ворота; да и караульные не пустят. Усадьбы небольшие, а потому дворы тесные и всегда наполненные разной скотиной, а следовательно всегда нечистые. Улицы узкие и до того грязные, что местами не высыхают даже среди самого жаркого лета. Нет садов и огородов, их не позволяют иметь тоже тесные усадьбы... Выезжайте за станицу и, куда ни обернетесь, везде вы видите или сторожевые посты с вышками, или пикеты, занятые вооруженными казаками. Пасется ли скотина или табун лошадей, и вооруженные казаки их сторожат. Едет ли казак пахать, собирать хлеб, косить сено, и он должен быть всегда вооружен, потому что не только должен оберегать себя от хищников во время сельских работ, но и скакать на место тревоги, которые в это время бывали зачастую»1. Из этого описания понятно — какую роль играли в последние десятилетия Кавказской войны поземельные отношения в предгорьях. Если овладение собственно Кавказом — Кавказским хребтом — не имело смысла экономического, а исключительно военно-административный и политический, то в предгорьях дело обстояло иначе. И с наращиванием сил русской армии на Кавказе, а соответственно, с наращиванием всестороннего давления на горцев, с ощутимой в последние годы войны обреченностью имамата Шамиля, с постепенным отходом от Шамиля Чечни, столкновение интересов в сфере распределения завоеванных земель становилось все интенсивнее, а разрешение конфликтов все усложнялось. Для того, чтобы была понятна динамика процесса и его направление, стоит привести аналогичные вышеприведенным документы середины пятидесятых годов, то есть отделенные полутора десятилетиями от событий 1840 года. «Временному командующему войсками на Кавказской линии и в Черномории господину генерал-лейтенанту и кавалеру Козловскому За отсутствием заведывающего левым флангом Кавказской линии генерал- майора Пулло Рапорт Последние удачные экспедиции со стороны Кумыкской плоскости, так равно Урус-Мартана и Воздвиженской в Большую и Малую Чечню, заставили непокорных горцев, теснимых повсеместным голодом в горах (обратим внимание, как часто фигурирует в рапортах слово «голод»! — Я. Г.), искать в наших пределах пристанища и покровительства. Получаемые ежедневно подтверждения утверждают, что горцы, преследуемые вышесказанными обстоятельствами, решились выселиться в наши пределы не только с ближайших к нам мест, но даже с самых дальних гор и что как при этом большом переселении, представляющем затруднения, они должны будут оставить в горах все имущество свое, не исключая и небольших запасов хлеба, — то просят обнадежить их, что с переселением к нам они будут пользоваться тем временным пособием, которое производится вообще бедным выходцам из гор до нового урожая хлеба». Судя по тому, что речь идет явно о тайном бегстве, при котором нет возможности идти обозом, чеченские переселенцы опасались мщения Шамиля и его наибов. Помимо всего прочего, в подтексте документов — крушение имамата, переориентация Чечни с Шамиля на русские военные власти. «Имея в виду, что удовлетворение просьбы ожидаемых в значительном числе переселенцев из гор будет значительно в издержках для казны, чего, впрочем, при таких крайних обстоятельствах выходцев и невозможно избегнуть, я долгом своим счел донести об этом Вашему Превосходительству и почтительнейше прошу разрешения Вашего — как поступить мне в случае значительного выхода горцев к нам относительно производства им казенного пособия. № 109. 23 генваря 1856 года. Крепость Грозная»2. Как видим, близость военной победы приносила новые проблемы, которые усугубляли и без того непомерную финансовую тягость Кавказской войны для истощенного бюджета России, которая в это время вышла из Крымской войны с гигантским внешним и внутренним долгом. 1 М. Я. Ольшевский. — Русская старина, 1893, т. 78, с. 590. 2 РГВИА, ф. 13454, оп. 15, ед. хр. 584, л. 7.
Кавказ: земля и кровь 167 И еще одно — то, что известный нам генерал-майор Пулло (за 16 лет он так и не повысился в звании!), которого ненавидели горцы, а начальство обвиняло в излишней жестокости, не сомневается в необходимости спасать от голода вчерашних смертельных врагов, свидетельствует о направленности общей политики России по отношению к горцам. Кавказская война была не случайно выиграна не в жесткое и воинственное николаевское время, а в эпоху «оттепели» Александра II, в то самое время, когда в России готовились и начались Великие либеральные реформы. Изменение общественного и политического климата в стране сопровождалось более гибкой политикой на Кавказе, что вместе с мощным и последовательным военным давлением стало приносить свои плоды... 1856 год был переходным периодом от наместничества Воронцова к эпохе Барятинского, сломившего сопротивление Шамиля. Кавказским корпусом в течение двух лет командовал старый кавказец Н. Н. Муравьев, начинавший службу при Ермолове, а войсками Кавказской линии начальствовал также кавказский ветеран генерал-лейтенант Викентий Михайлович Козловский. Князь А. М. Дондуков-Корсаков, в сороковые и пятидесятые годы служивший на Кавказе, дал выразительную характеристику Козловского: «...Это был один из старейших офицеров Кавказа; солдаты беспредельно любили его и доверяли ему, офицеры смеялись над его выходками, но глубоко уважали его за радушие, доброту, примерное самоотвержение в бою и преданность своему долгу». Представления о ценности человеческой жизни и ее соотношении с воинским долгом у Козловского были своеобразные, но, очевидно, отвечавшие общим представлениям кавказцев. Дондуков-Корсаков рассказывает, как генерал однажды заставил войсковую колонну, авангардом которой командовал Корсаков, ввязаться в совершенно бессмысленную перестрелку с чеченцами, что привело к потере десяти солдат. — «В палатке его за ужином, который обыкновенно состоял из луку, водки, соленой кабанины, кизлярского вина и портера, которым он всегда нас так усиленно угощал, подавая собою пример, я решился в шутку сказать ему: «я от Вас все учусь Кавказской войне, Викентий Михайлович, но никак не могу понять сегодняшнего нашего движения, где мы потеряли людей, кажется, даром». Старик, весь красный, вскочил: «странные, как, вы, господа! И этого не понимаете. Нас, как, побьют, мы, как, побьем, зато бой, как. А за что же, как, Государь нам жалование дает?» Против такой логики нечего было спорить»1. Мир Кавказского корпуса был особым человеческим миром, в котором формировались причудливые и парадоксальные представления о жизни, но удивительные личности, выраставшие в этом мире, тем не менее, когда надо было принимать военные или административные решения, действовали по очень определенной логике. Чего нельзя было сказать о Петербурге, о высшей власти. 17 февраля 1856 года генерал Козловский направил начальнику левого фланга генерал-майору Н. И. Евдокимову предписание: «Заведовавший левым флангом Кавказской линии генерал-майор Пулло рапортом от 23 генваря № 109 донес мне, что по полученным сведениям горцы, прилегающие к району вверенного Вам фланга, преследуемые повсеместным голодом, решились выселиться в наши пределы не только с ближайших к нам мест, но из самых дальних гор, и что они при таком большом переселении неминуемо должны оставить в горах все свое имущество, а потому просят обнадежить их в получении того временного пособия от казны, которое производится вообще бедным выходцам с гор до нового урожая хлебов. О разрешении производства провиантского и пособия выходцам я вошел с представлением Главнокомандующему отдельным Кавказским корпусом, но здесь представился к разрешению другой вопрос, в каких местах внутри наших поселений водворить этих выходцев из гор, когда переселение их будет произведено в больших размерах. Нет сомнения, что селить покорившихся нам горцев на передовых пунктах — как то: на правом берегу Сунжи, на Аргуне или при самых передовых укреплениях, как это делалось доселе, принесет нам существенный вред, ибо туземцы, здесь поселившиеся, совершенно неприкрытые, будут вести себя двусмысленно, как от сочувствия к одноплеменникам, так и от боязни хищничеств и нападений. Вследствие этого, я предлагаю в виде временной меры селить выходцев из гор следующим образом. 1 А. М. Дондуков-Корсаков. Мои воспоминания. — Старина и новизна. 1902, кн. 6, с. 94—95.
168 Я. Гордая 1-е. Размещать их по аулам Кумыкского владения по взаимному соглашению выходцев с Кумыкскими князьями, на землях которых они пожелают водвориться. Такого рода водворение немирных на Кумыкской плоскости производилось неоднократно. 2-е. Селить выходцев на земле Надтеречных чеченцев. Эта земля, заключающая в себе 116 т. десятин земли, занята в настоящее время 11-ю мирными аулами, в коих считается до 10 т. душ мужского пола, следовательно на каждую душу приходится огромное количество земли, свыше 100 десятин. Первоначально при небольшом числе выходцев можно их водворить также по взаимному соглашению в существующих уже Надтеречных аулах, при большом же переселении, я полагаю образовать из них отдельные аулы на правом берегу Терека, где Ваше Превосходительство найдет это удобным. Хотя переселением выходцев в этом пространстве нельзя будет совершенно прекратить их сношения с немирными, но во всяком случае они, находясь под ближайшим нашим надзором, не могут нам принести такого вреда, как на передовых линиях»1. В тот же день генерал Козловский отправил предписание начальнику Владикавказского военного округа: «Вследствие стеснения в поземельном довольствии последними военными действиями нашими в Малой и Большой Чечне и повсеместного между ними голода, они решились, как донес об этом заведовавший левым флангом Кавказской линии генерал-майор Пулло, переселиться к нам не только из ближайших к нам мест, но из самых отдаленных гор. При таком большом переселении в наши пределы непокорных горцев является вопрос, в каких местах Кавказской линии представляются свободные земли для водворения новых выходцев. Для составления об этом предмете общего и подробного соображения относительно всей Кавказской линии, я желаю знать, представляется ли возможным поселить в Малой Кабарде выходцев из гор и в каком количестве. Малая Кабарда занимает пространство свыше 150 т. десятин и все земли принадлежат княжеской фамилии Бековичам-Черкесским и старинным дворянским родам (узденям) как-то: Эльхотовым, Надоровым, Ахловым, Астемировым и другим. По сведениям, составленным в 1851 году, в Малой Кабарде всего находилось 12766 душ обоего пола. При таком небольшом населении сравнительно с пространством Малой Кабарды казалось бы возможным водворить в ней большое число выходцев по взаимному соглашению сих последних с фамилиями, коим принадлежат земли. Вследствие чего я имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство в возможной скорости доставить мне нижеследующие сведения. 1). Представляется ли возможным водворить выходцев из гор в Малой Кабарде и на каких именно условиях относительно господствующих фамилий, коим принадлежит земля в этом крае. 2). Если на такое водворение с известными условиями согласятся жители Малой Кабарды, то сколько приблизительно можно будет поселить там выходцев из гор. 3). Какие именно места в этом крае могут быть назначены для их водворения»2. Судя по сведениям, которые имелись в распоряжении Козловского, Малая Кабарда с ее просторами и вымершим от холеры населением была самым удачным вариантом решения переселенческой проблемы. На практике все оказалось не так. 18 марта начальник Владикавказского военного округа отправил командующему левым флангом рапорт. «Вследствие предписания Вашего Превосходительства от 17 февраля № 462, имею честь донести, что для поселения в Малой Кабарде оных выходцев из гор не только не представляется никакой возможности, но, чтобы предоставить кабардинцам более простора в пользовании землей своею, необходимо выселить из их земли чеченцев, которые по различию языка и обычаев с кабардинцами никак с ними ужиться не могут. Из 151,354 десятин земли в Малой Кабарде кабардинцы пользуются только 57,172 десятинами, а остальное число десятин распределено следующим образом. 1 РГВИА, там же, л. 8. 2 РГВИА, там же, л. 10.
Кавказ: земля и кровь 169 Собственной земли князя Бековича-Черкасского 70,846 десятин, землю эту можно приобретать только покупкой, как было сделано для приобретения от князя Бековича земли 1-му Сунженскому полку. Высочайше дарованной Полковнику Есенову — 1,500 десятин Владельцам аула Козрова — 1,000 Владельцам Гизельских аулов — 1,500 Вольным христианам — 3,320 Вольным магометанам — 3,138 Для леса Тагаурского общества — 2,342 Аулам Эльхатовским — 10,506»*. Таким образом, самый перспективный вариант организации новых поселений отпал, но параллельно нужно было срочно решать проблему пропитания голодающих чеченцев — как уже перешедших к русским, так и намеревающихся бежать из районов, контролируемых Шамилем. 3 марта Козловский направил командующему корпусом генерал-адъютанту Муравьеву рапорт, свидетельствующий о нарастании трудноразрешимых проблем, ибо в этом рапорте начал разворачиваться новый сюжет. — «Имея в виду, что от стеснительного поселения чеченцев, водворенных на передовых линиях наших, где ощущается недостаток в землях для хлебопашества, они всегда будут нуждаться в хлебе и поставлять нас в необходимость оказывать им помощь в пропитании, я, в предупреждение этих нужд чеченцев на будущее время, полагаю необходимым выселить их на другие более удобные места, на которых они могли бы заниматься беспрепятственно хлебопашеством, не стесняя ни себя, ни казаков, землями коих ныне пользуются многие аулы Чечни, поселенные вблизи казачьих станиц и наших укреплений, о чем и требую соображения начальника левого фланга, по получении коего буду иметь честь войти по этому предмету с особым предложением к Вашему Высокопревосходительству»2. Новый сюжет, упомянутый выше, — стеснение чеченцами казаков и необходимость выселения — получил стремительное продолжение. В комплексе переписки отсутствует реакция Муравьева на рапорт Козловского, но по дальнейшему развитию событий можно с полным основанием реконструировать ее смысл. Через девять дней после рапорта командующему корпусом — срок достаточный, чтобы получить ответ, — Козловский неожиданно меняет свою позицию и, явно не дождавшись соображений Евдокимова, посылает ему 12 марта новое предписание. «По ближайшему рассмотрению вопроса о поселении туземцев, которые изъявляют нам покорность, в районе вверенного Вашему Превосходительству фланга, я считаю нужным дополнить и несколько изменить предписание мое по сему предмету от 17-го февраля № 461. Первоначально нужно иметь в виду непременно выселить мирные аулы на Сунже, которые стесняют Сунженских казаков в поземельном довольствии, а именно Закан-Юртовский аул и аулы против Алхан-Юртовской и Грозненской станиц. Для поселения этих аулов представляются свободные земли по течению рек, орошающих Малую Чечню, как то: Гойта, Рошни, Валерика, Гехи и других с таким условием, чтобы туземцы непременно селились у так называемой русской дороги большими аулами. Такое переселение аулов должно быть сделано в том случае, когда не будет возможности поселить их в Надтеречных аулах, — как я писал об этом в предписании № 461. На правом берегу Сунжи, согласно приказанию бывшего Главнокомандующего генерал-адъютанта князя Воронцова от 18-го августа 1850 года № 630, сообщенного начальнику левого фланга в предписании от 1 -го сентября того же года № 1653, должна быть отведена полоса земли с лесом для казаков 2-го Сунженского казачьего полка в следующих размерах (далее идет подробное топографическое описание полосы. — Я Г.). В 1850 году было предписано не позволять чеченцам селиться на этой полосе. Тем же из туземцев Малой Чечни, которые вновь нам покорятся и вместе с тем не пожелают поселиться в Надтеречных аулах по взаимному соглашению с жителями оных, можно дозволить селиться на своих местах, но с таким обязательством, чтобы они жили непременно целыми аулами, а не отдельными хутора- ! РГВИА, там же, л. 19. 2 РГВИА, там же, л. 13.
170 Я. Гордин ми, разбросанными по лесам, как они живут ныне. Величина этих аулов должна сообразовываться с количеством поземельного довольствия, а на жителей оных возложить расчистку просек, ведущих к их аулам и полям. Для выходцев Большой Чечни я полагал бы назначить место у Гудермеса, где предполагается построить башню. Когда наша линия на Сунже упрочится до самого впадения сей реки в Терек, то тогда нужно иметь в виду также переселить Тепли-Кичинский аул, куда в настоящее время воспретить переселяться новым выходцам. В противном случае крепость Грозная по необходимости должна сообщаться с линиею оказиями, а также производить фуражировки с большими прикрытиями и через то иметь в своем гарнизоне много пехоты и кавалерии. Сверх того Грозненская станица будет всегда иметь большие лишения в поземельном довольствии»1. Помимо всего прочего, здесь любопытен один штрих — близость мирного аула представляет для русских источник постоянной опасности. Но главный, хотя и не совсем отчетливо выраженный смысл предписания в другом — русское командование явно нащупывает пути к высвобождению максимума пахотных земель для казачества и в то же время возможность поселять подчинившихся чеченцев таким образом, чтобы они были надежно отсечены от немирных своих соплеменников. Наряду с распределением пахотных земель переселение горцев, добровольное или насильственное, в места, где они представляли меньшую опасность для русских властей, начавшееся в эпоху Ермолова, в пятидесятые годы, как видим, стало проблемой, которая могла поспорить по степени сложности с собственно военными задачами. Во времена Барятинского и до 1864 года — момента окончания Кавказской войны в ее активной фазе — переселение горцев стало не менее действенным способом покорения края, чем боевые действия. Приехавший на Кавказ через пять лет после описываемых нами событий вдумчивый и наблюдательный офицер М. Венюков, автор интересных записок, так оценивал процесс переселения: «В 1862 году нами было заселено западнее Лабы (правый фланг Кавказской линии, левобережье реки Кубань. — Я. Г.) все пространство до р. Белой и даже две станицы водворены за этой рекой: Пшех- ская и Бжедуховская. В это же время начал приводиться в исполнение систематический план водворения на Прикубанской низменности тех горцев, которые прекращали сопротивление и изъявляли покорность нам. Длинная полоса земель вдоль левого берега Кубани, от самого ее истока, где жили издавна уже покорные Карачаевцы, до начала дельты, предназначена была в исключительное их пользование. Таким образом, выходя из родных гор, они оставались ввиду их, в отношении производительности почвы ничего не теряли, а в отношении удобства сбыта своих произведений даже выигрывали. Одно не могло нравиться им: близость надзора русских, которых селения окружали их земли со всех сторон. Но это было условие неизбежное и притом способное тяготить только первое поколение выходцев, живо помнившее приволье в горах». Даже умный и гуманный Венюков, впоследствии ученый-географ, этнограф, историк, не мог понять, что у горцев было отнято главное — тот образ жизни, который давал им самоуважение и который они считали единственно достойным. Но в конце этого рассуждения Венюков сообщает нечто, чрезвычайно важное для нашего сюжета. — «Должно однако заметить, что граф Евдокимов, который был непосредственным исполнителем официального «проэкта заселения западного Кавказа», не слишком заботился об участи горцев, выселявшихся на Прику- банскую низменность. Его твердым убеждением было, что самое лучшее последствие многолетней, дорого стоившей для России войны, есть изгнание всех горцев за море, поэтому на оставшихся за Кубанью, хотя бы и в качестве мирных подданных, он смотрел лишь как на неизбежное зло и делал что мог, чтобы уменьшить их число и стеснить для них удобства жизни»2. Генерал Евдокимов, от которого во многом зависела стратегия русских властей по отношению к переселенцам, был человеком уникальным даже для кавказского офицерства. Сын прапорщика, выслужившегося из солдат (родился Евдокимов, когда отец его был еще фейерверкером — нижним чином в кавказской артиллерии, уже прослужившим 20 лет), вырос в маленьких кавказских гарнизонах, не получил, фактически, никакого образования, выслужил первый офицер- 1 РГВИА, там же, л. 15. 2 М. Венюков. Кавказские воспоминания. — Русский Архив, т. 1, 1880, с. 435.
Кавказ: земля и кровь 171 ский чин отчаянной храбростью и незаурядной тактической сметливостью. Был дважды смертельно ранен. В бою с мюридами первого имама Кази-Муллы пуля навылет пробила ему голову, угодив под левый глаз, — он выжил и получил у горцев прозвище «трехглазый». В 1841 году, уже будучи майором, Евдокимов был назначен приставом большого горского общества — Койсубулинского и в этом качестве получил удар кинжалом в спину от фанатика. Он должен был умереть, но его выходил местный хаким — мусульманский лекарь. Вершиной карьеры Евдокимова был окончательный разгром и пленение Шамиля, а затем и покорение Западного Кавказа. Начинавший полуграмотным прапорщиком, Николай Иванович Евдокимов закончил войну генерал-адъютантом, генералом от инфантерии, графом и кавалером высочайшей награды — Георгия 2-й степени. Его лозунгом в последний период войны было: «Первая филантропия — своим; горцам же я считаю вправе предоставить лишь то, что останется на их долю после удовлетворения последнего из русских интересов». Человек такого жизненного воспитания и такой судьбы должен был безгранично верить в свою правоту и предназначение. Соответственно с этой верой генерал Евдокимов и действовал. 11 марта он ответил на предписание Козловского от 17 февраля обширным рапортом, в котором изложил свой план переселения горцев в соответствии с новой идеей — окружения мест сосредоточения горского населения русскими укреплениями и станицами. Это вполне соответствовало тому принципу, который обнаружил в его деятельности уже на Западном Кавказе Венюков. Интенсивная переписка продолжалась до июля, и наконец 10 июля Евдокимов направил по начальству обширную подробную «Записку о наделении землей мирных жителей Чечни», которая сконцентрировала его идеи по этому предмету... Крупный знаток Кавказа и его истории А. П. Берже в исследовании «Выселение горцев с Кавказа» писал в начале 1880-х годов: «В течение 20-ти лет ни один из чеченских аулов не был уверен в том, что он останется на месте до следующего дня; то наши колонны истребляли их, то Шамиль переселял на другие места по мере наших движений. Благодаря необычайному плодородию почвы, народ не погиб от голода, но потерял всякое понятие об удобствах жизни, перестал дорожить своим домом и даже своим семейством»1. Историк, естественно, не мог предположить, что постоянные переселения, которым подвергались чеченцы в середине XIX века, по жестокости и истреби- тельности не шли ни в какое сравнение с тем, что ожидало их в столетии следующем. (Хотя один ситуационный аналог имеется — значительную часть из многих тысяч эмигрировавших в Турцию чеченцев турки отправили на жительство в Месопотамию, где большинство из них вымерло от тяжелого, непривычного климата.) Наблюдая ретроспективно тот энергичный пасьянс, который раскладывали на Кавказе генералы, тасуя племена и разбрасывая их по огромному пространству в соответствии с возникавшими идеями, следуя меняющейся оперативной обстановке, не задумываясь над воздействием, которое производит это холодное насилие на сознание горцев, трудно отрешиться от простой мысли о злорадном торжестве причинно-следственных связей в истории... 1 А. П. Берже. Выселение горцев с Кавказа. — Русская старина. 1882, т. 34, с. 8.
ПУБЛИЦИСТИКА МИХАИЛ ГЛИНКА ПОЖАР НА ШПАЛЕРНОЙ I В день похорон Андропова на Невском проспекте горел храм святой Екатерины. Из купольного барабана рвалось почти белое пламя. Пожарные разматывали брезентовые рукава. Рукава тянулись мимо гастрономического магазина, где не было продуктов, мимо Филармонии, в стенах которой нельзя было упоминать имен Ростроповича и Кондрашина, мимо входа в метро, построенного как стратегическое бомбоубежище. Воду из канала качать начали, но было уже поздно. Одни потом говорили, что факелом полыхнули краски и растворители, приготовленные для ремонта, другие — что особый жар дала дубовая резьба алтарной части. С противоположной стороны Невского проспекта было слышно, как в соборе падают размякшие железные леса. О пожарных вертолетах мы знали только из романов Хейли. В Москве шли очередные кремлевские похороны, в самом центре Ленинграда пылал громадный костел, в котором был похоронен когда-то последний король Польши. Бывший шеф КГБ не имел никакого отношения к пожару костела, в одновременности именно этих похорон и именно этого пожара не было никакой видимой связи. Однако зачастившие похороны предпоследних генсеков явно обозначили некий рубеж, что почувствовала не только страна. Хоронить Андропова прибыл целый десант президентов и премьер-министров. Джордж Буш, Маргарет Тэтчер и Гельмут Коль были во главе списка. С исторической арены уходила эпоха, методично разрушавшая человеческое в человеке. Однако, уходя, эпоха эта потащила за собой в могилу очень многое из предметного мира — материальные остатки старой культуры, искусства, промышленности и даже науки, в том числе такой, которую можно было бы назвать новейшей. В ближайшие за тем годы становилось все ясней, что система отношений между властью, гражданином, материальным объектом и ячейкой культуры на всем географическом пространстве Советского Союза аварийна. Чернобыль, химический кошмар железнодорожной аварии под Уфой, терриконы горелых книг после пожара Библиотеки Академии наук в Петербурге, полыхающие крыши цехов КамАЗа — лишь начало того гибельного списка. Помимо апокалипсиса Неф- тегорска и снесшего жилой квартал «Руслана» в него следует, несомненно, занести не только Арал и районы остекленелых от ядерных испытаний пещер, но и те гигантские, уже негодные для нормальной человеческой жизни пространства, по которым прошли тигриные когти нашей нефтегазовой и целлюлозной промышленности. Михаил Сергеевич Глинка (род. в 1936 г.) — прозаик, автор книг «Горизонтальный пейзаж» (Л., 1986), «Петровская набережная» (Л., 1987) и многих других. Живет в С.-Петербурге. © Михаил Глинка, 1998
Пожар па Шпалерной 173 II Вечером 15 ноября 1993 года в Шереметевском особняке на Неве, где с 1932 года размещалась Ленинградская писательская организация, вспыхнул первый, теперь можно сказать, предупредительный пожар. Предупреждению не вняли, залили лишь то, что горело или тлело на глазах, а через сутки бродивший по внутристенным полостям здания огонь вырвался наружу с такой силой, что пожарные, работавшие всю ночь, оставили к утру зрелище, какого город не видел со времен бомбежек 1942-го... Особняк этот по своей истории, архитектуре, внутреннему убранству и судьбе был (боюсь, что нам приходится говорить о нем уже в прошедшем времени) совершенно необычным. Во второй половине XVIII века на берегу Невы, близ Литейной перспективы на его месте стоял дом протоиерея Андрея Самборского (1732—1815), духовника Павла I. История являет нам двойственный образ несчастного, заждавшегося престола императора. Прусская прямоугольность капризов Павла мало согласуется с утонченным изяществом обстановки, которой он умел себя окружить. Несут в себе загадки этого несоответствия и постройки того времени. Великолепные будуары и поражающие воображение гостиные дворцов часто бывают разделены необъяснимой толщины стенами. Нефункциональные пустоты внутри кладки, чередующиеся с этими толщами, невольно рождают предположение о тайных ходах и комнатах. Загадочен знаменитый Михайловский замок с его каменными винтовыми лестницами и колодцами угловых двориков. Непростукиваемые стены и необъяснимые толщи камня имеются и в том дворце-особняке, о котором мы говорим. Историки по-разному пишут о протоиерее Самборском, но сам факт, что этот богослов был законоучителем у великих князей Александра и Константина, один из которых, по живучему мифу, добровольно ушел впоследствии от императорской власти, а второй наотрез отказался ее принять, делает фигуру этого священника достойной исследовательского любопытства. После смерти Самборского участок и дом перешли к другому владельцу, дом был перестроен с использованием прежних несущих стен, а в восьмидесятых годах прошлого века владельцем его стал граф Шереметев. Шереметевы были семьей особенной — на протяжении более полутора столетий в семье бывал лишь один наследник. Огромное состояние Шереметевых не только не дробилось, а, напротив, лишь приумножалось удачными браками. Так, например, сын петровского фельдмаршала — Петр Борисович — был женат на последней представительнице несметно богатых князей Черкасских. Принадлежавшие Шереметевым земли были столь необъятны, что ни одному из них не удалось хоть раз объехать все свои владения. Только в конце XIX века состояние Шереметевых было поделено между двумя наследниками — детьми от разных матерей. Старшему досталось исконно родовое, но зато требовавшее для своего поддержания непомерных расходов; младшему, Александру Дмитриевичу, напротив, та часть наследства, которая приносила огромный доход. Им-то и был куплен, а затем и перестроен особняк на Неве. Страстный любитель музыки, покровитель искусств и, что звучит сейчас особенно горькой иронией, владелец лучшей в России частной пожарной команды (ее конюшня до 1917 года размещалась прямо напротив особняка на другой стороне Шпалерной улицы), Александр Дмитриевич создал на берегу Невы один из самых очаровательных дворцов и без того уже знаменитого своими дворцами города. Для перепланировок и переделок были приглашены лучшие архитекторы Петербурга, в том числе Тутан-Барановский и Гогенлау. В особняке появился замечательный концертный зал с богатой алебастровой лепкой, хрустальными люстрами и бронзовыми светильниками; появились великолепная полукруглая мраморная лестница и витражные стены, а гостиные приобрели названия в соответствии со стилем убранства, например «готическая» или «мавританская». Уютный читальный зал окружала поверху балюстрада ореховых перил, чугунная витая лестница вела в хранилище таких книг, не все из которых имела даже Публичная библиотека. Особняк приобрел три парадные стороны (редкость даже для Петербурга времен его архитектурного расцвета), деталями их были венецианские окна, огромные балконы, угловые фонари, чугунное литье парадного подъезда. Полтора десятилетия, предшествовавших революции, особняк на углу Французской набережной и Самборского переулка был одним из центров того аспекта петербургско-петроградской культурной жизни, символами которой были акмеисты, Стравинский, художники «Мира искусств», Александр Вертинский. В
174 Михаил Глинка семнадцатом году владелец дома, проявив завидное благоразумие, отбыл через Финляндию в Париж. III На первых порах после революции дому более или менее повезло. Первые пятнадцать лет советской власти он пережил сначала как госпиталь, а затем как дом культурной миссии Финляндии. В Белом зале снова зазвучала музыка. Но наступали уже другие времена. В соответствии со своими представлениями о порядке, партия последовательно наводила его во всех слоях общества. В начале 30-х очередь дошла до творческой интеллигенции. Разрозненным группам и направлениям писателей, художников, композиторов, архитекторов предстояло централизованно объединиться. В 1932 году в Шереметевском доме было предписано разместить Ленинградскую писательскую организацию. Через два года, как патрон в обойму, она была автоматически вставлена в образованный в 1934 году Союз писателей СССР. Создание в тоталитарном государстве единого союза писателей — акция властей, столь же само собой разумеющаяся, сколь и лукавая. Принцип «разделяй и властвуй», который в этом случае можно формулировать как «объедини враждующих и властвуй», нигде не мог быть применен более безошибочно. Объяснимо профессиональное объединение металлургов, любителей собак, шпионов на пенсии. Свести же в один профессиональный союз людей только на том основании, что одной из технологических операций их труда является нанесение слов на бумагу, это примерно то же самое, что объединить хирургов с бандитами, поскольку и те и другие режут людей. Профессией писателя не является изготовление рукописей, его профессией является борьба за внутренний мир читателя, и нельзя придумать менее способных друг друга понять, а то так и прямо враждебных друг другу людей, нежели двоих, борющихся за разное в человеке. Те, по чьему приказу создавался писательский союз как единая профессиональная организация, были ловцы человеков. Они знали, что делают. Создание такой организации было улыбкой сталинской Джоконды. Вместе с папками личных дел писателей в Шереметевском доме поселились эмбрионы ненависти и доносительства. Между тем особняк на Неве богател. В начале тридцатых годов несколько дворцовых зданий в Ленинграде были доверху забиты свезенными в них отовсюду предметами дореволюционной роскоши, реквизированными ЧК и НКВД. В эти-то хранилища, наполненные мебелью, картинами, вазами, люстрами, и был допущен новой властью человек, принадлежавший, с одной стороны, к миру творческой интеллигенции старой России и прекрасно знавший, чтб из живописи, бронзы, фарфора есть настоящая ценность, а чтб — подделка, с другой же стороны — вельможа от литературы у власти новой. Комплектацией обстановки нового писательского дома занялся Алексей Николаевич Толстой. Уже в семидесятых годах на чердаке дворца случайно обнаружили несколько картин, выставка которых, перед тем как они отбыли в музей, стала событием для любителей живописи, а искусствоведы из Русского музея были поражены, обнаружив в одном из кабинетов полотно Малевича. Картину в соответствии с советскими нравами музей сразу же реквизировал, и, может быть, на сей раз это было оправданно, поскольку с той же выставки (в соответствии с теми же нравами) исчезли полотна двух «малых голландцев». Разыскивать милиция ничего не стала — по оценочной ведомости 30-х годов «голландцы» числились рублей по семь. Таким же образом никого не взволновало, что летом 80-го с парадной лестницы средь бела дня пропали бесследно полутораметровые светильники золоченой бронзы с черными арапами, а еще чуть позже исчез уникальный бильярдный стол. Чтобы его вынести, необходимо было открыть тот подъезд, который открывался лишь для писательских похорон. Но все эти пропажи — из времен, близких к нашим дням, в 30-х же и 40-х здесь шла совсем иная жизнь. Отсюда, прямо из зала, где происходила его идеологическая проработка, побрел к Неве удивительный писатель Леонид Добычин, и больше никто никогда его не видел. Здесь отмежевывались от арестованного Николая Заболоцкого, клеймили творчество Даниила Хармса, с придыханием читали ждановскую оценку стихов Анны Ахматовой, требовали раскаяния от Михаила Зощенко, топтали журналы, в названия которых ткнул указующий перст ЦК партии.
Пожар на Шпалерной 175 JV Советская власть считала себя не только всесильной, но и законной, следовательно, вечной. Многолетняя стабильность очевидного абсурда подтверждала эту ее неподвластность времени. Честность, прямота натуры, здравый смысл, если человек эти стороны своей натуры не скрывал, квалифицировались официозом как нечто преступное и были уголовно наказуемы. В обществе рос процент людей с сердцами, поросшими шерстью, — высокооплачиваемых рабочих секретных почтовых ящиков, которым были безразличны нищета и бесправие деревни; офицеров, которых не интересовало, сыты ли их солдаты; инженеров и ученых, которым было совершенно все равно, во власть кого они отдают смертоносней- шее вооружение. Во главе страны стояли люди, культурный и нравственный уровень которых был постоянным материалом для анекдотов. Повсеместная ложь, незыблемость, чудовищное соотношение между силами, готовыми подавлять, и силами тех, кого подавлять должно, — все это не могло не породить особого рода литературы. Издательства выпускали толстые кирпичи на революционные и производственные темы, сборники рассказов о доблестных чекистах, романы об освободительной борьбе народов Африки. Под такие книги получались авансы, заграничные командировки, оплаченные творческие поездки. По бокам этой литературы шли соответствующие критика и литературоведение. Критика рубила, литературоведение трактовало. Определял, что можно, а что нельзя издавать, отдел культуры ЦК. Нынешняя молодежь едва ли в состоянии представить себе ту роль, которую в 40-е—50-е, а отчасти и в последующее двадцатилетие играли в обществе литературные и особенно окололитературные страсти. Идеологические власти норовили рулить процессом, который можно условно назвать «реакция простого труженика». Даже тем, кто был в те времена уже взрослым, сейчас с трудом верится, что осуждение автора никем не читанного «Доктора Живаго» могло быть предписанной сверху темой собрания в домохозяйстве или на трикотажной фабрике. Этот спущенный сверху ритуал обязательных подвываний рыку из ЦК породил свою жреческую касту. Распознавание и разгром классово чуждого и проправительственная трактовка злободневно необходимого стали прибыльным делом — в писательских дачных поселках вырастали кирпичные «храмы на цитатах». Откристаллизовывался тип литератора, умеющего служить лишь чему-то преуспевающему. Вспомним персонажей Достоевского, которые ничего не могут поделать со своей любовью к богатеньким. В XIX веке, правда, люди такого типа редко выслуживались до высокого положения — второстепенность натуры диктовала второстепенность их ролей на всю жизнь. От начала царствования Николая I до конца царствования Александра III мы, пожалуй, не знаем примеров, чтобы лакей или агент охранки становился со временем действительным тайным советником. Советское отличие судьбы прислужников (и не только литературных) состояло в том, что обыкновенный охранник или даже стукач, если лягут карты, мог выслужиться (подобно временам Петра I или Елизаветы) в генералы. Не потому ли среди состарившихся деятелей высокого ранга мы видим сейчас так много людей с лицами, выражения которых волчьи, лисьи, швейцарские? (Маленькую гористую страну мы, естественно, в виду не имеем.) Время социального заказа на подлость уже подходило к концу, когда Ленинградская писательская организация приняла активное участие в деле Иосифа Бродского. К счастью, не только на стороне обвинения. Может быть, этот процесс и был той самой вехой, с которой внутреннее противостояние, генетически заложенное в самом принципе сведения людей в единый союз только на основе того, что и те и другие пишут, стало переходить в открытый раскол. Гранатой, рванувшей в собственном кармане, померещился отделу культуры обкома вечер литературной молодежи в Белом зале писательского дома, где выступал уже вернувшийся из ссылки Бродский, читал свои страницы Довлатов, а в гостиных дома висели рисунки Якова Виньковецкого. Отголоски этого дикого, с точки зрения властей, происшествия еще годы отдавались в писательской организации. После этого вечера без санкции обкома не выходила уже не только ни одна книга, но ни один рассказ, ни одно стихотворение. «Губернаторская власть хуже царской» — пелось в одной театральной песне тех лет. Возникший в 60-е годы слой независимо мыслящей литературной молодежи рассеивался на глазах: перебрались в Москву Битов, Городницкий и Рейн; кто по своей, а кто не по своей воле оказались в эмиграции Бродский, Довлатов, Ефимов и Марамзин; погрузились в болезнь Грачев и Генрих Шеф; без всяких надежд на публикацию у себя в городе годами жили Бахтин, Соснора, Кривулин, Уфлянд, Кожевников, Охапкин.
176 Михаил Глинка В писательской среде ползли и ползли трещины. Десятилетиями сказывалось наследие 30-х—50-х. К примеру, когда у людей других профессий давно уже сгладились воспоминания о кампании против космополитизма, а активисты давних обличений и функционеры кадровых вивисекций благополучно мимикрировали, в писательской среде память о тех временах, нравах и людях не умерла отнюдь. Да и как было не помнить, когда в особняк на Неве продолжали не только ходать, но и заявлялись требовать давления на упирающиеся издательства, улучшения квартирных условий, празднования собственных юбилеев стареющие, но еще вполне годные к бою ветераны идеологических битв. Римский католицизм запрещает разводы только семейные, советский был почище римского — люди, ненавидящие друг друга десятилетиями, обязаны были, например, выбирать общее правление. Нетрудно представить, во что превращались такие выборы. Электорат, как сказали бы теперь, прекрасно знал не только имена и послужные списки претендентов, но и разнообразные детали их жизни. Писательский дом был, конечно, ареной встреч писателей и издателей. Членов Союза писателей в Питере было четыреста. Журналов — три. Издательств, выпускавших в пятимиллионном городе художественную литературу для взрослых, — два. Еще одно выпускало книги для детей. Даже самые беззубые рукописи самых законопослушных авторов ждали годами, да еще и не издания, а лишь включения: в план. После этого книга могла появиться на второй-третий год, впрочем, могла из плана и вылететь. Кроме официальной цензуры, которой предписывалось быть невидимкой, сложилась в 60—70-е годы целая система цензуры предварительной. И в издательствах, и в журналах редакторы всех уровней, если они хотели оставаться на своих местах, также должны были быть цензорами. Редактор (редакторша), непосредственно работающий с автором, как правило, высококвалифицированный, но обязательно нищий и обремененный семьей, а также совершенно не пригодный (по причине абсолютной преданности литературе) ни к какому другому труду, должен был перед автором делать вид, что требования всех изменений в тексте исходят от него лично. Самые живые сцены происходили обычно вне стен Шереметевского дома, но их с полным правом можно считать гастролями Дома писателя на других подмостках. Так однажды, это было в 70-х годах, в кабинет директора издательства «Советский писатель» в Доме книги ворвался ныне живущий в Париже Владимир Марамзин. В издательстве уже много лет вчитывались в его рукопись, и автор пришел задать вопросы. Произнесены были несколько слов, среди которых «старая сука» не были самыми резкими. От мраморного пресс-папье директор увернулся, держа перед собой в вытянутых руках настольную лампу. Пресс-папье в директора не попало, но на стене оставило вмятину. Был суд, метатель получил срок, правда условный, и на вопросе о публикациях Марамзина в Питере отдел культуры обкома с законным удовлетворением поставил жирный, окончательный крест. Участие в инквизиции даже на самых подневольных должностях даром не дается. Редактор (60-е — 70-е), работавший с авторами, обычно со временем становился циником, следующим этапом была язва желудка. Но и среди писателей были такие, кто должен был бы в первую очередь ненавидеть самих себя. Это были те, кто считал, что ничего смелого и значительного напечатать все равно не удастся. Чтобы не дразнить цензуру, такой автор загодя сам убирал из рукописи все, к чему можно было, по его мнению, прицепиться. После этого естественно было задать себе вопрос: а зачем ты тогда вообще пишешь? Ответом могли быть бессонница, невроз, попытка сменить профессию (как правило, неудачная), эмиграция. Чаще же всего — пьянство. Весь период, предшествовавший наступлению свободы печати, за Домом писателя приглядывало учреждение, находившееся неподалеку. В том государстве, в котором мы жили, иначе, конечно, и быть не могло, однако пригляд этот казался отчасти даже ленивым, во всяком случае пружинами из продранного матраца он не вылезс1Л. Возможно, это объяснялось тем, что главную роль в отношениях властей с писателями играл отдел культуры обкома. Именно из Смольного вылетали покружить над городом пообедавшие в обкомовской столовой гарпии и валькирии, которые, прежде чем приземлиться в репертуарных отделах театров, выставкомах Союза художников, Домах писателя и журналиста, принимали сообразно сказке вид совершенно обыкновенных, если не сказать заурядных, теток. (Они почему-то чаще всего были именно женского пола. Может, потому, что гарпии?) Именно они были главней сидевшей на Садовой цензуры, главней пред-
Пожар на Шпалерной 177 ставителя Большого дома, который иногда беззвучно поднимался по лестнице в Союзе писателей или тихо сидел где-нибудь в заднем ряду на заседании расширенного секретариата. Впрочем, слово «представитель» здесь совсем не означает некое неизменное лицо. Как говорилось в одной старой книге, «господин полицмейстер неизменно хорошо к нам относился, хотя за последние десять лет его несколько раз и меняли». Однажды в Доме писателей был какой-то музыкальный вечер, и я, в числе других опоздавших, оказался сидящим прямо на сцене — там поставили с боков по дополнительному ряду стульев. Ракурс обзора был несколько необычным, и во время концерта я увидел, что в квадратном окошечке кинобудки появилось лицо нашего друга из упомянутого ведомства. Некоторое время понаблюдав за сидящими внизу, он исчез. Конец господства партии, коммерциализация издательств, обвал авторитетов и запрокинувшаяся в истерическом хохоте история — все это породило в писательской среде новые очаги вражды. Как одним всю жизнь не давал дышать советский строй, так другим теперь нечем было дышать без него. Результирующая линия раскола побежала причудливо, и к моменту развала СССР под крышей Шереметевского дворца оказались две писательские организации, отношения между которыми вылились в нескончаемую тяжбу за помещения. А жить особняку уже давно было не на что. От сырого подвала подгнил под рестораном пол, по стенам библиотеки обвисали на фарфоровых роликах витые шнуры допотопной проводки, по нижнему этажу кочевало, пока не попало в кладовку, увечное немецкое бюро то ли XVII, то ли даже XVI века. Бюро, как канцелярская мебель, было неудобным, стояло оно всегда криво, дверцы болтались, резные фигуры ел жучок. В 80-х в доме сменилось за четыре года пять директоров. VI Я видел особняк Шереметевых наутро после бушевавшего всю ночь пожара. Не только потолка, но и крыши над музыкальным залом не было — внутри его огромной коробки возвышался холм из черного стекла — пожар заливали при морозе минус шестнадцать. Какие-то парни деловито тащили из дверей знакомые мне за двадцать лет хождения в этот дом предметы. Один волок у живота, как ящик с картошкой, итальянские часы XVIII века. — Куда? Парень мотнул головой на соседний дом — там тогда еще было издательство детской литературы. Где оно теперь, это издательство? В абонементном зале библиотеки лежало, вещь на вещи, красное дерево с бронзой, все в известковых потеках. Промокшие шелковые сиденья кресел были заляпаны. С потолков еще текло. С книжных стеллажей животами вниз свисали налитые водой брезентовые полотнища. Читальный зал — ореховая балюстрада, трехметровые шкафы — был как после бомбежки. Криво висела побитая падавшими обломками люстра, с балюстрады коричневыми сталактитами свешивались метровые сосульки. Дубовый стол на резных ногах — предмет чуть ли не петровских времен — был едва виден под горбом коричневой наледи. Библиотекарши, замерзшие, в испачканных пальто, выглядели блокадницами. Мы с ними поднялись на галерею, в хранилище старых книг. Какое впечатление производят книги, о которых ты знаешь, что они были в кожаных переплётах с золотом, а теперь видишь угольные брикеты, облитые на морозе водой, говорить не стану. Отдела книг XVIII и XIX веков на иностранных языках больше не существовало. Что не сгорело, то было залито. Как и сто лет назад, в городе не оказалось пожаротушительной пены. Тогда, правда, она еще не была изобретена. Один прозаик 20-х годов сказал про молодой советский быт: «Что касается телефона и ванной, то уборная была в ста саженях». Что бы он сказал о годах 90-х? Две железные двери в отдел книг по истории были сорваны. Некоторые полки были вывернуты на пол целиком, в других зияли пустоты. Мародерство в библиотеке шло, очевидно, параллельно с пожаром. А может быть, одно и было организовано ради другого? Казалось, что установить этот факт или такую версию отмести — дело грядущего суда. Но вот прошло почти пять лет — и что выяснилось? Этакое всеобщее разведение рук. Как будто так оно и быть должно. Видно, так и должно. Еще бы, не зря же годами в ресторане Дома писателя праздновали свои юбилеи, обмывали диссертации и, конечно, звездочки разные люди. И еще здесь отмечали свои профессиональные радости разные организации, в том числе и те, о которых всегда следует помнить не только то, что они существуют, но и то, что они, 7 Звезда № 10
178 Михаил Глинка как правило, более живучи, чем государства, их породившие. Какой суд? Над кем? За прошедшие пять лет из-под рук государства ушли за бесценок металлургические комбинаты и пароходные компании, а тут-то что за забота? Крыша на доме прогорела? Не будем смешить разумных людей. Сетования на чью-то безнаказанность наивны. Бедствия такого рода в самых что ни на есть развитых странах порой случаются. И наводнения случаются, и пожары случаются, и землетрясения. Иногда только и остается думать, что это был гнев Божий. Но бывает и совсем иначе. Так, во время землетрясения в Сан-Франциско — высокоэтажном, перенасыщенном опаснейшей энергетикой огромном городе — погибло всего несколько человек, а во время подобного же по силе землетрясения в маленьком Нефтегорске было больше тысячи жертв. Соотношение это вопиет, и вопль этот чем дальше, тем громче. Режим, царивший у нас семь десятков лет, заставлял нас жить, как в стране дураков. Мы строили очистные сооружения на линиях сейсмического разлома, крыли километровые заводские цеха огнеопасными пластиками, размещали несовершенные атомные станции в густонаселенных районах, хранили тонны уникальных рукописей и книг в помещениях с гнилыми трубами и гиблой электропроводкой, спускали промышленные яды в питьевые бассейны. Нынче настало время платить по этим чудовищным счетам. Единичная спичка, обыкновенный щелчок выключателя, сорвавшаяся резьба на водопроводном кране, не говоря уже о злобных намерениях практически любого человека, в нашем балансирующем из последних сил быте становятся то там, то здесь роковыми. Судьба замечательной библиотеки Дома писателя более чем печальна. Было бы черной неблагодарностью сказать, что никто не пытался помочь спасти ее, но и десятой части средств, какие требовались, не было ни у кого. Два года спустя после пожара уцелевшие книги (много фургонов) приютили квартирующие поблизости военные. Сейчас книги лежат горой в закрытом зале. Как участник перевозки могу сообщить, что пачки не были абсолютно сухими. Да и откуда бы им такими быть — залитое пожарными здание было отключено от всех источников энергии. Специалисты утверждают, что сейчас влажный книжный курган жрет изнутри грибок. Называют по-латински имя грибка. О книгах, напечатанных на мелованной бумаге, говорят специалисты, можно больше не вспоминать, и вообще вопрос лишь в том, есть ли еще возможность спасти хоть что-то. Вопрос этот относится, увы, не только к данному конкретному случаю. Как не только к данному случаю относится тот факт, что остатки культуры имели шанс не исчезнуть лишь благодаря милости, оказанной им военными. Спасибо конкретному полковнику, но ситуация абсолютно символическая. Писательский дом в Петербурге стоял на линии сейсмического разлома. В той же мере, в которой несомненно, что погиб он от вспыхнувшего нежданно пожара, можно сказать, что гибель его была запланирована, и если бы он не сгорел в девяносто третьем, то неминуемо должен был бы обрушиться сегодня или взорваться завтра. Гибель дома Шереметевых — еще один пример того, что коммунальная квартира — устройство взрывное. Коммуналка — это принудительная скученность (притом чаще всего не желавших бы иметь ничего общего друг с другом) людей по причинам бедности, бесправия, естественного размножения, злого умысла, корысти чьей-то власти или того и другого вместе взятых. От «вороньей слободки» — литературного образа, принадлежащего перу Ильфа и Петрова, до самой гигантской в истории коммунальной квартиры — Советского Союза, — все говорит нам об общих законах их конца. Коммуналки горели, горят и гореть будут. Это, к несчастью — или к счастью? — закон. VII И вот, повторяем, прошло пять лет. Стоит на берегу Невы остов горелого дворца. И никакого будущего у этого великолепного здания нет. Поначалу еще казалось, что дело лишь во времени. Подрядились будто на ремонт турки и уже вроде что-то принялись делать — лесов, например, навезли, и согласился Союз писателей Санкт-Петербурга с тем, что не удастся вернуть ему весь дворец, но частью же дворца можно ведь за ремонт и заплатить? И уже сидели на вахте турецкоязычные сторожа, но на том дело и кончилось, исчезли турки. Затем стало мерещиться, что кто-то очень денежный, у которого, как теперь говорят, все схвачено, держит раненое здание для себя. Вот пройдут еще месяцы, еще годик, писатели совсем отступятся — и будет мое. Так всесильный в своем
Пожар на Шпалерной 179 лесу медведь квасит впрок для себя добычу. Но и это, довольно унизительное для российской культуры предположение оказалось фантазией, уровень нашей жизни, увы, еще ниже, нежели мы готовы себе вообразить. Оказалось, что дом Шереметевых на Шпалерной, 18, в таком состоянии, в каком он сейчас находится, перспектив не имеет вообще. Дом принадлежит государству и, хотя формально не находится под его охраной, не может быть продан в частные руки, чтобы хоть кто-то занялся его спасением. Как не могут найти дороги к спасению еще многие и многие великолепные здания. Я, конечно, не за продажу этих построек в Бог знает какие руки, конечно, нет! Но перечислять эти роскошные, но увечные постройки — только сердце рвать... Паралич здравого смысла, который, казалось, начинает понемногу отпускать Россию, здесь еще крепок, как нигде. Какая-то гигантская «собака на сене» все еще на этом сене сидит, и не только сидит, а вертится, прилаживаясь, чтобы снова улечься. А ведь она, эта страшная собака — мертворожденный чиновник самого выдуманного из государств мировой истории, — уже сгноила с семнадцатого года тысячи и тысячи дворцов, усадеб, зданий церквей, целых монастырских комплексов, музеев целиком с коллекциями, крепостных стен с башнями. Не могу забыть — даже во сне вспоминал — крошащийся, осыпающийся от намокания и промораживания кирпич коннозаводческого комплекса в Волышеве, на Псковщине. А церкви по деревням в Нов- городчине? Неужели так и осыплются, постепенно превращаясь в кирпичную крошку? А усадьба Набоковых? Ропша? Старая Ладога? Кронштадт?.. Но зато хоть по ввозу представительских «мерседесов» — что нам указы правительства? — мы уже стали опережать самые богатые страны. Так что все впереди. И еще, может быть, стоит вспомнить, что вместе с потолком Белого зала в Шереметевском доме сгорела и та кинобудка, в окошечко которой человек из Большого дома окидывал теплым взглядом целиком собравшийся под ним писательский мир города. Нет теперь этого окошечка. А оно ведь, глядишь, и понадобится. Разнообразные формы свобод, среди которых была и свобода печати, были нужны тем, кто преобразовывал свои бывшие номенклатурные привилегии в нынешние чемоданы долларов, именно на время этих революционных преобразований. Не хочется пугать не успевших, но, кажется, преобразования такого рода подходят к концу. И свободы тех, у кого этих чемоданов нет, теперь могут показаться хозяевам жизни совершенно излишними. И тогда многое придется вернуть. Можно не сомневаться, что новые хозяева нашей жизни ни за что не возобновят обкомы, но без следующей по иерархии организации им порядок не навести. А раз так, то может очень даже понадобиться и то окошечко, из которого так удобно было наблюдать за всей писательской организацией в целом. Но для этого писателей необходимо будет опять собрать всех вместе под одной крышей. То есть единую организацию для этого беспокойного вида граждан придется опять восстановить. Вот так иногда не очень веселые размышления приводят к полным жизнеутверждения выводам. Вообще же, Шереметевский дом безумно жаль. Забываются с годами темные тени, отбрасываемые этим домом в прошлое, и вспоминается он как место существования замечательной библиотеки и как клуб, в котором кто только не бывал, в том числе и люди совершенно редкостные. И уж кто только там не выступал. Даже Ельцин образца 1988 года. В качестве же оптимистического постскриптума считаем необходимым добавить, что при огненной катастрофе писательского дома кое-что осталось совершенно невредимым, и среди этого уцелевшего — помещение ресторана, а также трехметровая фигура Маяковского. Даже выступающий за пьедестал носок громадного гипсового башмака Владимира Владимировича, носок, который неоднократно отламывался при писательских драках (а драки случаются даже в парламентах), на сей раз остался на месте. В библиотеке же не подверглись никакой порче от огня и воды полные собрания сочинений Маркса, Энгельса и Ленина, и даже у мародеров, о нравственном облике которых не хочется даже гадать, не поднялась рука похитить из этих собраний хотя бы один том. Посмотрим, как сейчас дело пойдет с книжным грибком. Но нам почему-то кажется, что специалисты по микроорганизмам переоценивают их возможности.
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА ВЛАДИМИР АЛЕКСАНДРОВ «СЕМИОСФЕРА» ЛОТМАНА И РАЗНОВИДНОСТИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ЛИЧНОСТИ Лотмановский образ нашей планеты, опутанной огромной и многоярусной полифонией голосов и других видов коммуникации, явно указывает на то, что его понятие «семиосферы» претендует ни больше ни меньше, как на семиотическое объяснение человеческой культуры, взятой в целом. Статья «О Семиосфе- ре» 1984 года, в которой Лотман формально предложил этот термин и которую он поместил в самом начале своего трехтомника «Избранные статьи» (1992—- 93), представляет собой, таким образом, нечто вроде итога его многолетних исследований очень широкого круга вопросов. Несмотря на это, ключевые понятия, на которых он строил свою концепцию культуры и человеческой личности, относительно немногочисленны. Они повторяются на протяжении целого ряда его статей и книг. В результате относительно легко определить, что является стержневым для его теории, и подвергнуть это критическому рассмотрению. Особенно интересно было бы проверить несколько центральных аспектов его заманчивой и амбициозной претензии на универсальность с точки зрения двух наук. Каждая из этих наук — психология развития личности и культурная антропология — по- своему затрагивает как индивидуальный, так и коллективный полюса человеческого опыта, то есть именно то, что также было постоянным интересом Лотмана. Моя цель — проиллюстрировать, как современные исследования в этих областях одновременно подтверждают и подвергают сомнению аспекты теории Лотмана, которая, в результате, требует некоторых уточнений. В центре понятия семиосферы лежит идея дискретности. С точки зрения Лотмана, индивидуумы и культуры определяются границами, которые являются функциями разниц между ними. В самом деле, существование отдельных единиц — будь они индивидуальные личности или социальные коллективы — является основой и мотивировкой для семиозиса: «структурная неоднородность семиотического пространства образует резервы динамических процессов и является одним из механизмов выработки новой информации внутри сферы»1. В одной из своих более поздних статей Лотман выразил это следующим образом: «инвариантная модель смыслопорождающей единицы подразумевает, прежде всего, ее определенную ограниченность, самодостаточность, наличие границы между нею и 1 «О Семиосфере». Избранные статьи. Том 1. Tallinn, 1992, с. 16. Цветан Тодоров (Tzvetan Todorov. «The Conquest of America», trans. Richard Hower. New York, 1984, с 157) приходит к схожему заключению: «любое исследование чуждого обязательно должно быть семиотичным, и наоборот, семиотика не может быть осознана вне отношения к другому». Владимир Евгеньевич Александров (род. в 194? г.) — профессор русской литературы и заведующий отделом славянских литератур Йельского университета. Автор книг: «Andrei Bely: The Major Symbolist Fiction» (1985), «Nabokov's Otherworld» (1991), редактор международного сборника «The Garland Companion to Vladimir Nabokov» (1995). Родился в ФРГ, живет в США. © Владимир Александров, 1998
«Семиосфера» Лотмана... 181 вне ее лежащим семиотическим пространством. Это позволяет определить смыс- лопорождающие структуры как своего рода семиотические монады <...>, включая и отдельную человеческую личность»1. Иными словами, различие между отдельными личностями и культурами, которое преодолевается посредством переводов, обуславливает генерацию новых значений. Эти значения являются отличительной чертой культурных перемен и, следовательно, культуры вообще. Таким образом, очевидно, что для Лотмана идея новизны неизбежно связана с идеей дискретности. Он это сам подчеркивает в статье «О Семиосфере», когда пишет, что «динамическое развитие элементов семиосферы <...> направлено в сторону их спецификации и, следовательно, увеличения ее внутреннего разнообразия» (курсив мой. — В. А.)2. А в статье «Феномен культуры» он перечисляет способность «образовывать новые сообщения» как обязательную характеристику «мыслящего объекта»3. Лотман, конечно, понимает, что между культурами неизбежно происходит гибридизация через процесс семиотических обменов или переводов и что это случается с особенной быстротой в пограничных культурных районах. Но для него этот факт не умаляет производящую роль культурной дискретности: она является лишь вариантом той основной индивидуализирующей разницы, на которой также строится его понятие отношений между отдельными личностями. Почти все поздние статьи Лотмана возвращаются к этому комплексу идей, связывающему чуждость, личность и новое значение. Одно из его фундаментальных соображений заключается в том, что мысль, как и любой вид значимости, возникает только в результате соотношения между — как минимум — двумя разными явлениями. Следуя за Бахтиным, Лотман рассматривает сознание как «глубоко диалогическое» и объясняет, что «сознание нуждается в сознании <...> чтобы активно работать»4. «Никакое мыслящее устройство не может быть одно- структурным и одноязычным: оно обязательно должно включать в себя разноязычные и взаимонепереводимые семиотические образования»5. Упор Лотмана на «непереводимость» разных языков по отношению друг к другу подчеркивает еще раз центральную роль чуждого — то есть «нового» или «другого» — в генерации значения. «Непереводимость», конечно, нельзя понимать как абсолютную невозможность перевода, так как очевидно, что если перевод между языками невозможен, то между ними не может возникнуть значение. Этот пункт также подтверждает, что лотмановская концепция различия между любыми двумя сущностями тем не менее подразумевает, что на более высоком уровне между ними все-таки должна быть какая-нибудь общность. Без этого было бы невозможно преодолеть те различия, которые отличают одну сущность от другой. Действительно, как Лотман особенно красноречиво настаивал в конце своей жизни, люди являются теми, кто они есть, только потому, что они стараются преодолевать различие между собой посредством языка. И хотя эти попытки понимания друг друга никогда не могут увенчаться полным успехом, новизна тех «дефективных» результатов, которые возникают, является ни больше ни меньше чем primum mobile культуры6. Стоит отметить, что основополагающая роль различия между дискретными сущностями (и следовательно, неизбежность появления новизны, когда эти сущности соотносятся) встречается в теории Лотмана на всех возможных уровнях: внутри знака (обозначающее и обозначаемое); между знаками; между фразами, предложениями или изречениями; между такими подразделениями языка, как диалекты или жаргоны; между индивидуумами и внутри того явления, которое мы называем сознательным «я». Причем Лотман идет еще дальше по этой семиотической лестнице, до антиподов «ниже» данного «я» и «выше» отдельного языка, когда он предполагает параллель между функционированием больших полушарий человеческого мозга и отдельных культур: «в обоих случаях мы обнаруживаем 1 «Культура как субъект и сама-себе объект», Избранные статьи. Том 3. Tallinn, 1993, с. 369. 2 «О Семиосфере», с. 20. 3 «Феномен культуры». Избранные статьи. Том 1, с. 34. «Текст в тексте». Избранные статьи. Том 1, с. 153. 5 «Феномен культуры», с. 36. 6 См., например, «Феномен культуры», с. 45, и «Текст в тексте», с. 153.
182 Владимир Александров наличие как минимум двух принципиально отличных способов отражения мира и выработки новой информации с последующими сложными механизмами обмена текстами между этими системами» (курсив мой. — В. А.)1. В другой статье Лотман более смело расширяет свой теоретический кругозор, когда предполагает, что можно рассматривать «левое и правое вращение в структуре материи» как самое глубинное проявление соотношения симметрия/асимметрия, что также является вариантом смыслопорождающего соотношения2. Таким образом, оказывается, что теория культуры Лотмана приведена в полное соответствие с его теорией человеческого мышления. Что могут об этом сказать другие науки, занимающееся теми же самыми вопросами? В общих чертах теория Лотмана находит поддержку в ряду основных положений современной психологии развития. Но здесь требуется существенная оговорка, так как нужно уточнить, что речь идет о психологии развития, как она понимается на Западе. Западная схема развития держится на неизбежной роли обменов между своим «я» и другой личностью в процессе становления индивидуума. Влиятельная теория Жана Пиаже об интеллектуальном развитии, начиная с детского и кончая зрелым возрастом, включает фундаментальный принцип «приспособления». Это один из двух инвариантов в системе человеческого познания, который подразумевает постепенное перестраивание этой системы таким образом, что индивидуум может ассимилировать новую информацию. Хотя для Пиаже мышление у маленького ребенка не зависит от словесных знаков, взятых из окружающей среды, родной язык и, следовательно, другие личности начинают играть огромную роль в развитии концептуального мышления на более поздних стадиях развития. Для Пиаже «возникновение познания» это «преимущественно конструктивный процесс»3. Узнавание и преодоление чуждого, будь это вещи или другие личности, также лежит в центре теории Льва Выготского о «зоне ближайшего развития». Известный психолог определил эту «зону» как «расхождение между умственным возрастом, или уровнем актуального развития, который определяется с помощью самостоятельно решаемых задач, и уровнем, которого достигает ребенок при решении задач не самостоятельно, а в сотрудничестве (с кем-нибудь более взрослым)»4. Таким образом, эта «зона» является местонахождением того уровня сознания, которое взрослые «одалживают», как метко выразился Джером Брунер, детям, чтобы помочь им достигнуть более сложных уровней владения языком и постигнуть неизвестные области знаний и опыта. Брунер сам является видным американским психологом и развивает теории Выготского в сторону «конструктивистского» понимания становления человеческой личности. Он объясняет этот процесс как постепенное обучение индивидуума тому, как нужно манипулировать существующими знаковыми системами о мире (и в особенности повествовательными формами словесного искусства), которые, будучи взятыми в целом, составляют то, что называется «культурой»5. Добавочную поддержку психологической концепции человеческого развития, построенной на языке и на той неизбежной роли, которую играет «другой» в становлении личности, можно найти в теоретических трактатах нобелевского лауреата и «невроученого» Джералда Эделмана, цель которого — дать биологическое объяснение и обоснование человеческого сознания. Он постулирует существование у человека «сознания более высокого порядка», которое «основано на том, что человек осознает среду, владеет языком и испытывает передаваемую субъективную жизнь». Этот вид сознания отличает человека от животных, которым свойственно только более низкое «первичное сознание»: оно «ограничивает- 1 «Риторика». Избранные статьи. Том 1, с. 168. 2 «Культура как субъект и сама-себе объект», с. 371. 3 John H. Flavell. «The Developmental Psychology of Jean Piaget, with a Foreword by Jean Piaget». New York, 1963, с 48—50, 155, 270—274, 408. 4 Лев Выготский. «Мышление и речь». М., 1996, с. 247. 5 Jerome Bruner. «Actual Minds, Possible Worlds». Cambridge, 1986, с 73, 132. Стоит отметить, что в «Мышлении и речи», глава 2-я, Выготский относится критически к детерминистической теории Пиаже. Анализ разницы между ними можно найти в книге: Michael Holquist. «Dialogism: Bakhtin and His World». New York, 1990, с 78—80.
«Семиосфера» Лотмана... 183 ся лишь запоминаемым настоящим»1. Связь между личностью, языком и другими индивидуумами видна в объяснении Эделмана: «сознание более высокого порядка зависит от конструирования личности посредством эмоционально окрашенных межличностных обменов [т. е. взаимодействий]. Эти обмены — с родителями, с членами группировок, основанных на взаимной поддержке («grooming conspecifics»), и с половыми партнерами — такого же самого типа, как те, которые руководят семиотическим обменом и развитием языка». Эделман добавляет, что эти «эмоционально окрашенные обмены, которые осуществляются посредством символов, являются инициаторами семантического подтягивания». Под этим он подразумевает то, что процесс самоформирования, который начинается при семиотизации эмоционально окрашенных обменов между индивидуумами, ведет, в свою очередь, к процессу «связывания прежде существовавших концептуальных знаний с лексическим образованием»2 Результат взаимодействия сознания более высокого порядка с первичным сознанием — это «модель мира, причем с моделями прошедшего, настоящего и будущего, а не просто экологическая ниша»3. В итоге, концепция Эделмана о том, как оформляется специфически человеческое сознание, основана на отношениях мeждv разными индивидуумами, которые опосредствованы таким же процессом формирования значения, как тот, что лежит в основе чисто семиотического обмена. В своей общей форме эта концепция похожа на теорию Михаила Бахтина. Схемы Выготского, Брунера и Эделмана особенно близко напоминают фундаментальное бахтинское понятие диалога, которое находится на границах между психологией, эпистемологией и теорией языка: оно тоже основано на созидательных взаимоотношениях собеседников и постулирует личность как нечто полностью зависящее от словесного обмена между собственным «я» и другими лицами4. У Бахтина так же, как у вышеупомянутых исследователей человеческого сознания, экзистенциальная и словесная чуждость преодолеваются одинаковым образом. Стоит отметить, что из этого понятия личности и того, как личность формируется, вытекает определенное этическое требование, которое широко распространено в современных западных культурах. Но хотя это требование открыто фигурирует в понятии «ответственности» у Бахтина5, оно всего лишь подразумевается у Лотмана. «Категорический императив» Канта — пожалуй, самый известный пример этого требования, которое сводится к тому, что каждый человек является целью в самом себе, а не всего лишь средством для проявления воли другого6. Иными словами, существует моральный императив постараться уловить с предельной точностью уникальность другого. Сделать обратное — значит отказать другому в неотъемлемой части его человечности. Такой аргумент, конечно, предполагает абсолютную ценность любого индивидуума, а это следует автоматически из концепции личности как дискретной и автономной сущности, которая потенциально может развиваться по неисследованным направлениям. Теперь я хотел бы обратиться к другому контексту, в котором идеи Лотмана могут, вернее, должны быть рассмотрены. Как мы видели, вся его теория держит- 1 Gerald M. Edelman. «Bright Air, Brilliant Fire: On the Matter of the Mind». New York, 1992, с 115, 149. 2 Там же, с. 150, 129. 3 Там же, с. 150. 4 Эта мысль вездесуща у Бахтина. Например, см. его «Слово в романе» («Вопросы литературы и эстетики: Исследования разных лет». М., 1975, с. 72—233, в особенности с. 90 и следующие). Katerina Clark и Michael Holquist («Mikhail Bakhtrn». Cambridge, 1984, с 206—207) дают краткую характеристику психологии Бахтина. См. также у Holquist, «Dialogism», с. 78—81, обсуждение, которое до некоторой степени предвосхищает мое. 5 См.: М. М. Бахтин. «Искусство и ответственность», «Автор и герой в эстетической деятельности» («Эстетика словесного творчества», 2-е изд., М., 1986, с. 7—191. 6 Этот аргумент теперь цитируется в поддержку «мультикультурализма» в США; см., например, Satya P. Mohanty, «Epilogue. Colonial Legacies, Multicultural Futures: Relativism, Objectivity, and the Challenge of Otherness», Publications of the Modern Language Association of America 110 (1995): с 117, сноска 9. Как я постараюсь показать ниже на основании этнографических данных, почерпнутых из культур «третьего мира», тот факт, что Моханти ссылается на кантовскую, сугубо западную концепцию личности, повторяет предубеждение, которое типично и для Лотмана.
184 Владимир Александров ся на стержне определенной концепции личности — отграниченной, коррелируемой со своим физическим бытием, автономной и постоянно развивающейся в сторону нового. Несмотря на сходство между этой концепцией и психологией развития, в том виде, в котором она сформулирована на Западе, есть также значительная разница между идеями Лотмана и заключениями новой науки, именуемой «культурной психологией». Как и подсказывается самим названием, эта наука выросла из попыток культурных антропологов понять психологическую специфичность индивидуумов в культурах. Ричард Шведер, один из ведущих представителей новой науки, определяет культурную психологию как «психологическую антропологию без предпосылки психического единства» человечества. «Это этнопсихология функционирующей психики, как она действительно функционирует, заблуждается и функционирует по-разному в разных частях мира»1. Одно из самых значительных заключений культурной психологии — это то, что понятие личности, к которому Лотман подходит как к чему-то само собой разумеющемуся, оказывается проблематичным для человечества в целом. Это неизбежно поднимает вопрос об адекватности лотмановской теории семиосферы. Культурные психологи — релятивисты. Они исходят из того, что образ мышления исследователя является формой опосредствования, которая способна завуалировать специфичность исследуемой культуры. Кеннет Герген хорошо описывает западни, грозящие недостаточно ответственному изыскателю: «попытки постигнуть подразумеваемый системы значений других народов сами насыщены предположениями о том, как люди функционируют — или, проще — о природе личности. Заняться исследованием, уже имея определенный взгляд на природу человеческого мышления, значит априорно ограничить диапазон заключений, к которым можно прийти относительно тех людей, которых стараешься понять»2. От этого общего предупреждения Герген переходит к тому, что он считает специфически западной формой предвзятости: «из-за того, что процесс понимания рассматривается как форма межличностных отношений [intersubjectivity], в западной этнографии есть постоянная тенденция индивидуализировать другого. То есть другие рассматриваются как индивидуальные единицы, и предполагается, что они воспринимают друг друга таким же образом <...> А если понимание вообще достигается тем, что к людям относятся как к отдельным или индивидуальным сущностям, то и другие культуры должны также состоять из таких же сущностей»3. Сходство между этим описанием и априорными предположениями Лотмана очевидно. Точка зрения Гергена повторяется Китаямой и Маркус, психологами, заинтересованными в интернационализации своей специальности. Они констатируют, что в понятие личности автоматически вкладывается западная форма предубеждения, потому что «почти все европейские и американские исследования личности, то есть девяносто девять процентов всех исследований личности, были проведены на примере одного определенного типа населения — людей современных, секуляризированных, западных, белых, живущих в городах <...> Личность понимается как автономная, отграниченная сущность, и подразумевается, что индивидуум несет в себе врожденное чувство обособленности»4. Это заключение явно мотивировано взглядами психологов Пиаже, Выготского и Брунера, а также Эделмана и Бахтина. Действительно, психологи с разными специальностями в Европе и в США теперь подходят к своей работе с повышенным осознанием далеко идущих последствий, вытекающих из разных концепций личности, которые строятся на этнографических данных. Хоп Ландрин хорошо иллюстрирует это, цитируя исследования, показывающие, что «среди многих определений и значений, которые разные культуры воспринимают как не требующие доказательства, те, что касаются личности, являются самыми основными, «глубокими», находящимися дальше 1 Richard A. Shweder. «Cultural Psychology: What Is It?». B: «Cultural Psychology: Essays on Comparative Human Development». Cambridge:, 1990, с 17. 2 Kenneth J. Gergen. «Social Understanding and the Inscription of Self». B: «Cultural Psychology», с 573—574. 3 Там же, с. 574. Shinobu Kitayama and Hazel Rose Markus. «Culture and Self: Implications for Internationalizing Psychology». B: «The Culture and Psychology Reader», ed. Nancy Rule Goldberger and Jody Bennet Veroff, New York, 1995, с 369.
«Семиосфера» Аотмана... 185 всего от сознания; и таким образом, они реже всего открыто высказываются. Одновременно, хотя предположения о том, что такое личность, находятся на предельном расстоянии от нашего сознания, они также являются самыми мощными и значительными предположениями о нашем поведении. Это следует из того, что наши представления о сути личности предсказывают наши предположения о том, как одна личность относится к другим, как она начинает властвовать, развивается, как «должна» себя вести, думать, чувствовать и «портиться». Таким образом, культурно обусловленные предположения о личности лежат под всеми западными культурными и клиническими понятиями того, что считается нормальным» (курсив мой. — В. А.)*. Ландрин продолжает развивать эту мысль следующим образом: «основное, подсознательное предположение западной культуры состоит в том, что существует недвусмысленное, безвозвратное различие между «я» и тем, что является другим. Из этого невысказанного предположения следует, что западная культура определяет как психопатологию любую неудачу в попытке построить и поддержать различие между «я» и «не я» (т. е. неудачу в сохранении границ своего эго)»2. В свою очередь, из этого следуют определенные этические соображения, в результате чего на Западе личность рассматривается «как свободная — как агент, делающий что хочет. Таким образом, каждая личность имеет права <...> и подразумевается, что личность морально ответственна»3. Заключения Гергена, Китаямы и Маркус и Ландрин очень близки к тому пониманию дискретного «я», на котором построена лотмановская теория культуры. Интерес этого сопоставления именно в том, что он показывает, до какой степени теория Лотмана разделяет специфически западные предубеждения. Я вернусь к любопытному подтверждению этого заключения самим Лотманом. Но теперь я хотел бы конкретно проиллюстрировать, как личность понимается в других культурах и как это ставит под вопрос универсальность лотмановской теории «семиосферы». Но прежде одна весьма существенная оговорка. Говорить о «западном» понятии личности как о чем-то однородном или единообразном, конечно, явное упрощение. Есть огромные культурные различия и на Западе, и эти различия не могут не влиять на соответствующие концепции личности. Причем культурные различия часто имеют значительные практические последствия для психиатров. Показательный пример этого — исследование, в котором делается попытка определить различие между большими районами Европы и в котором выясняется, что привычка «обедневших представителей южно-европейских культур жаловаться на здоровье и проблемы личности уже давно привела к тому, что в данных культурах центром внимания становятся так называемые живые святые — то есть индивидуумы, воспринимающиеся как моральные примеры преодоления тяжкого груза жизненных трудностей и упрямой склонности к мученичеству в человеческой природе. Эта тенденция сильно отличается от северно-европейских традиций, которые настаивают на строгости, сдержанности и преуменьшении личных проблем и которые клеймят позором открытое выражение жалоб, потому что это является признанием личной „слабости"»4. В последнее время цель антропологов и тех, кто работает в области культурной психологии, заключалась в том, чтобы разобраться в специфике основных понятий исследуемых культур. Не удивительно, что много внимания было уделено тому, как разные культуры понимают личность. Шведер, опираясь на опыт народа Гахуку-Гама на Новой Гвинее, утверждает, что их концепция человека «не позволяет делать явного различия между индивидуумом и статусом, который он занимает». Гахуку-Гама «не отличают этическую категорию человека <...> не признают за ним моральной ценности, отдельной от той, которая ему причитается как временному владельцу определенного статуса». Из этого следует, что Гахуку-Гама не воспринимают людей «как равных с моральной точки зрения; их ценность заключается не в них самих и не в других; она зависит от места людей в системе межличностных и межгрупповых отноше- 1 Hope Landrine. «Clinical Implications of Cultural Differences: The Referential versus the Indexical Self». B: «The Culture and Psychology Reader», с 745—776. 2 Там же, с. 746. 3 Там же, с. 748. 4 Цитируется у Arthur Kleinman: «Do Psychiatric Disorders Differ in Different Cultures? The Methodological Questions». B: «The Culture and Psychology Reader», p. 646.
186 Владимир Александров ний». Итак, с точки зрения этой культуры, «не значит, что обязательно создается моральная связь между индивидуумами, и не значит, что создается абстрактная мера, по которой можно судить любой поступок». Наоборот, специфический контекст, конкретное обстоятельство «определяют моральный характер данного поступка». Вследствие этого, хотя считается преступным убивать членов своего собственного племени, «убийство членов других племен считается похвальным, но при условии, что убитые не являются твоими родственниками. Таким образом, во время битвы мужчина должен избегать своих родственников со стороны матери (которые воюют на стороне другого племени), однако другие члены его клана не имеют такой моральной ответственности по отношению к этим же самым родственникам»1. Хотя некоторые стороны этого подхода к личности знакомы и на Западе — например, как говорят по-английски, военные «отдают честь форме»^ а не специфическому индивидууму, который данную форму носит, — в общем это понимание чуждо взгляду на человека как в современных либеральных западных демократиях (по крайней мере, в политической теории), так и в контексте после-кан- товской и вообще христианской этики. Здесь преобладает универсальный этический код, который должен применяться последовательно при всех случаях и вне зависимости от личных интересов (см., например, изображение олицетворения правосудия в виде статуи женщины, держащей весы, но с завязанными глазами). Мы встречаем схожую девальвацию индивидуальности и скрытый отказ от новшества (что играет столь важную роль в теории Лотмана) в следующей развернутой характеристике, сделанной Ландрин: «в культурах индонезийской, полинезийской, многих азиатских (например, индусской), нескольких южноазиатских и многих американских индейских <...> личность понимается лишь как сосуд для нематериальных сил и существ; индивидуум понимается как более или менее неважная и мертвая шелуха, через которую проходят духи предков и бесконечного количества нематериальных существ, создавая таким образом иллюзию, что у данного индивидуума есть свои черты»2. Ландрин также цитирует исследования, которые показывают, что для народа Лохорунг в восточном Непале «личность, человек или лауа внутри каждого тела представляется как не более чем существо-сила, которая разделяется общиной и связывает индивидуума с предками. Эта разделяемая личность понимается как переходящая от человека к человеку и не принадлежащая никому в особенности»3. Даже в гибридном эмигрантском обществе индусо-американцев стойко бытует явно незападная вера в то, что «есть только одно существо — браман, бесформенный». Все другое «является ошибочным накладыванием <...> на браман. Цель мудрого — прорваться через эту иллюзию множественности»4. Антрополог, чьи исследования сыграли, пожалуй, самую важную роль в распространении взгляда, согласно которому различия в основных культурных категориях гораздо важнее, чем мнимые сходства между народами, — это Клиффорд Гиртц. В своей широко известной и часто переиздаваемой статье «„С точки зрения туземца". О природе антропологического понимания» (1974) Гиртц выразился следующим образом: «западная концепция человека как отграниченного, уникального, как более или менее интегрированного мира с точки зрения мотивировки и познания, как динамического центра сознания, эмоций, суждений и действий, мира, который организован в особое целое и противопоставлен как таким же другим целым, так и социальному и естественному фону, является <...> довольно странной концепцией в контексте мировых культур»J. В поддержку своих заключений Гиртц приводит примеры из своих собственных полевых работ. Один из примеров берется из традиционных представлений жителей острова Ява о том, что такое человек. Помимо других верований они полагают, что внутренняя жизнь личности «по своим корням идентична для всех индивидуумов и Richard A. Shweder. «Thinking Through Cultures: Expeditions in Cultural Psychology». Cambridge, 1991, p. 123, цитирует работу Kenneth Read (1955). 2 Hope Landrine. «Clinical Implications of Cultural Differences», с 757. 3 Там же, с. 758. 4 Там же, с. 759. Clifford Geertz. «„From the native's point of view", On the Nature of Anthropological Understanding» (1974), перепечатано в «Culture Theory: Essays on Mind, Self, and Emotion». Cambridge, 1984, с 126.
«Семиосфера» Лотмана... 187 что их индивидуальность таким образом стирается». Внешняя жизнь также «понимается как в своей сути не меняющаяся от одного индивидуума к другому». Причем эти две стороны рассматриваются не как функции друг друга, но как «независимые сферы бытия, которые должны быть приведены в порядок отдельно друг от друга». Это достигается, с одной стороны, религиозной дисциплиной, а с другой — сложно разработанным этикетом, в результате чего создается «внутренний мир неподвижных эмоций и внешний мир оформленного поведения, которые противопоставляются друг другу <...> любой человек является, так сказать, лишь временным вместилищем этого противопоставления, преходящим выражением неизменного существования этих миров и неизменной необходимости им держаться отдельно»1. Другой пример Гиртц берет из традиционной жизни на острове Бали, где, как он объясняет, встречается «устойчивое и систематическое стремление стилизовать все стороны личного выражения до такой степени, что все своеобразное, все характерное для индивидуума просто из-за того, что он является тем, кто он есть — физически, психологически или биографически, — притушевывается в пользу назначенного ему места в продолжающейся и, как им думается, неизменной инсценировке, чем является жизнь на Бали. На протяжении времени существуют драматические персонажи, а не данные артисты; действительно, и в точном смысле слова, по-настоящему существуют только драматические персонажи, а не артисты. С физической точки зрения, люди появляются и исчезают, будучи лишь случайностями, без какой-либо важности даже для них самих. Но маски, которые они носят, сцену, на которой они выступают, роли, которые они исполняют, и, самое главное, спектакль, который они ставят, остаются и составляют не фасад, но сущность вещей и самой личности»2. Гиртц далее объясняет, что жители Бали боятся именно того, что «публичное представление, к которому человека обязывает его место в культуре», провалится и то, что мы на Западе назвали бы «личностью индивидуума», начнет просвечивать через «стандартизированное публичное лицо». Эта боязнь выйти из роли, что, как добавляет Гиртц, является весьма возможным из-за «невероятной риту- ализации каждодневного быта», направляет общественные отношения по «намеренно суженным рельсам». Какое отношение к теории Лотмана имеют исследования Гиртца? Во-первых, нужно отметить, что Гиртц рассматривает «роли», которые разыгрываются бали- незийцами, как нечто охраняющее «драматическое чувство собственного «я» от разрушительной угрозы, скрытой в той непосредственности и спонтанности, которые даже самая страстная церемониальность не может полностью искоренить из личных встреч»3. Это замечание явно намекает на то, что, хотя Гиртц способен понять балинезийскую своеобразность, с точки зрения своей собственной культурной ориентации он продолжает подразумевать дискретность личности, и в этом смысле он несомненно близок к Лотману. Альтернативное объяснение — что Лотман в каком-то смысле более прав, нежели не прав, когда он указывает на преодоление чуждого как основной двигатель культуры: раз перемена неизбежна — подсказывается неискоренимостью «непосредственности и спонтанности» даже среди балинезийцев — никакое «традиционное» общество не может этой перемены избежать. Об этом еще будет речь ниже. Гиртц черпает третий пример явно не-западного понятия личности из своих исследований традиционного марокканского общества. В нем, как он объясняет, «люди не витают как отграниченные психические существа, отделенные от своего фона и названные уникальными именами. Несмотря на несомненную индивидуальность марокканцев, даже их своенравность, у них личность является лишь атрибутом, который они занимают у своего окружения»4. Это значит, что марокканцы являются чем-то вроде участников идеальных бахтинских диалогов, в том смысле, что они приобретают свою личность — то есть свои имена и общественные «лица» — в результате конкретных коммуникативных обменов, запечатленных в разных комбинациях названий народов, районов, племен, семей и религиозных сект. Получается не связанная личность, а что-то вроде мозаики или коллажа, состоящего из накоплений результатов отдельных диалогических моментов, 1 Geertz. «From the native's point of view», с 127—128. 2 Там же, с. 128. 3 Там же, с. 130. 4 Там же, с. 132.
188 Владимир Александров отличающихся один от другого. В результате нет привилегированной точки зрения, позволяющей воспринять все части мозаики как целое, воплощающее метафизику личности и продолжительность во времени — два понятия, которые обыкновенно представляются нормальными на Западе. Вот пример Гиртца: «Я знал человека, он жил в Сефру и работал в Фезе, но принадлежал к племени Бени Язга (оно жило неподалеку), к роду Хима из подразделения Тагут, которое, в свою очередь, было частью подразделения Улад Бен Идир. Товарищи по работе в Фезе звали его Сефруи; мы, живущие в Сефру, но не принадлежащие к племени Бени Язга, звали его Язги; люди из племени Бени Язга называли его Идири, за исключением тех, кто принадлежал к подразделению Улад Бен Идир: те называли его Тагути. А другие Тагути называли его Хи- миуи». Гиртц поясняет, что «назвать человека Сефруи — это вроде указания, что кто-то является жителем Сан-Франциско: он этим классифицируется, но не определяется; это именование указывает на то, где он находится в пространстве, но не изображает его». Гиртц заключает, что такой «способ смотреть на людей — будто они являются контурами в ожидании заполнения — не просто изолированный обычай, но часть целого узора общественной жизни»1. Крайне интересно сравнить эту марокканскую систему наименования с тем, что Лотман говорит о личных именах в своей последней прижизненной книге «Культура и взрыв»: «Пожалуй, наиболее резким проявлением человеческой природы является пользование собственными именами и связанное с этим выделение индивидуальности, самобытности отдельной личности как основы ее ценности для «другого» и «других». «Я» и «другой» — две стороны единого акта самосознания и невозможны друг без друга»2. Несмотря на поверхностное сходство между взглядом Лотмана и марокканским примером Гиртца, выводы этих двух методов именования совершенно противоположные: концепция Лотмана основана на стабильности личности и личных имен, которые чужды марокканскому опыту. Не только идея дискретности, но и понятие новизны — то есть создание новой информации — отличает Лотмана от тех психологов и антропологов, которые работают в области культурной психологии. Лотман, конечно, прекрасно знал о существовании традиционных обществ, сопротивляющихся нововведениям, но его глобальная модель культуры не обращает на них внимания, и не они его интересуют. Важно добавить, что акцент, который Лотман ставит на новизну, тесно связан с тем, как он понимает природу коммуникации. Для него было аксиомой, что процесс коммуникации не может избежать «шума в канале связи» — то есть миновать недоразумения, которые возникают из-за того, что невозможно, чтобы два индивидуума видели то же самое (вследствие того, что они отличаются друг от друга) и выражались одинаковым образом. Эти «обязательные» ошибки в коммуникации являются одной из самых важных причин для появления «нового» — то есть чего-нибудь, что говорящий мог и не посылать, но что слушатель тем не менее получил, — и объясняют, почему культурный застой невозможен на протяжении какого бы то ни было значительного срока. Но если следовать Гиртцу, можно возразить Лотману, что члены традиционного балинезийского общества и других культур в разных частях мира, которые рассматривают личное поведение с точки зрения сверхиндивидуальных и потусторонних парадигм, уже знают, чтб их собеседники могут им сказать: репертуар их изречений закреплен и не меняется. То, что могло бы считаться «шумом» или неполадкой в коммуникации, переводится в уже знакомые термины и категории, что принципиально исключает возможность новизны. Таким образом, в своем подходе к коммуникации члены традиционного общества поступают как фрейдисты или марксисты в том смысле, что они воспринимают все как подтверждение основных истин о мире и человечестве, в которых нет сомнения. Этические последствия таких форм самосознания тоже антитетичны западным нормам. Понятие ценности здесь лежит не в терпимом приятии независимости, свободы или уникальности другого, а в том, что все члены общества подчиняются владычествующим, монологическим культурным нормам (даже если эти нормы приводят к конфликтам на почве разных традиционных критериев). 1 Там же, с. 132, 133. 2 М. Ю. Лотман. «Культура и взрыв». М., 1992, с. 54.
«Семиосфера» Лотмана... 189 Это же заключение подсказывает и пример, который приводит Гиртц. Жена молодого человека, живущего на Яве, неожиданно умирает, и несмотря на то, что она с детства была центром его жизни, муж встречает всех посетителей «с застывшей улыбкой и формальными извинениями за ее отсутствие». Одновременно он старается «выровнять, как он сам выражается, холмы и долины своих эмоций и превратить их в ровную, гладкую равнину»1. С точки зрения культурных понятий на Яве, этот молодой человек не может быть назван «жестоким» или «нечувствительным». Также было бы неточным сказать, что он пытается «рационализировать» или «отрицать» свою боль и тем самым осуждать его поведение на основании априорных западных предположений о сути личности и о том, как люди должны вести себя в данных случаях. Следует ли из этого, что лотмановская теория семиосферы полностью подорвана? Думается, что нет. Но чтобы учесть антропологические данные вроде тех, которые привел Гиртц, в теорию Лотмана нужно внести некоторые существенные модификации. Одна подсказана Шведером. Во время обсуждения вышеупомянутой статьи Гиртца на конференции, посвященной культурной психологии, Шведер предложил гипотезу, согласно которой «в период младенчества и раннего детства сила взаимодействия между ребенком и физическим и социальным мирами быстро приводит к универсальной дифференциации на уровне кожи между личностью и внешним миром. Безусловно, что к трехлетнему возрасту, и даже, возможно, гораздо раньше, все дети во всех культурах <...> приобретают эту «западную» концепцию — что они отграниченные, самомотивированные <...> [они начинают] ассоциировать свое обозревающее «я» со своей волей, со своим телом и т. д.»2. Причем Шведер заключает, что должен быть «переходный пункт» от этого западного понятия личности к балинезийскому: «Возникает впечатление, что на Бали культурная система взрослых не вырастает из раннего опыта самоопределения ребенка — то есть опыта, который, возможно, вырастает из предкультурного или хотя бы «грубого» взаимодействия с внешним миром. Действительно, кажется, что культурная система взрослых способна обратить вспять понятия личности, свойственные раннему детству <...> (курсив мой. — В. А)3. Возможно, трехлетний ребенок на Бали похож на западного взрослого больше, чем на взрослого балинезийца». Гиртц присутствовал на конференции, где Шведер предложил эту гипотезу, но общая дискуссия участников не привела ни к подтверждению, ни к опровержению гипотезы Шведера, которая тем не менее остается интересной и плодотворной. Еще одно соображение, которое нужно учесть при критическом рассмотрении теории Лотмана, — это отрезок времени, на протяжении которого обозревается данная культура. Хотя Гиртц и другие привели убедительные примеры культур, которые нивелируют чуждое и таким образом или сопротивляются новизне, или просто ее не воспринимают, важно отметить, что подобное сопротивление или неведение не может долго длиться, в особенности сейчас, когда контакты между культурами резко ускорились благодаря современной технологии коммуникации. Действительно, постоянный поток этнографических сведений подтверждает, что традиционные культуры в разных частях мира неизбежно подвергаются вторжениям из внешнего мира. А приходят эти вторжения чаще всего с Запада. Например, недавно в газете «Нью-Йорк Тайме» появилась статья о том, как феминистские идеи проникли в жизнь племени в Папуа — Новая Гвинея. Убийство вождя одного рода в отдаленном районе привело к требованию, чтобы вражеский род заплатил возмещение или, как это называется, «плату за голову» в форме денег, свиней и молодой женщины4. Репортер объяснил, что контекст этого требования — многовековый местный обычай выкупать невест, и что «всего лишь несколько десятков лет тому назад племена, которые обитают в дальних горах, открыли, что они не единственные люди на земле. Однако их жизнь все еще продолжает следовать главным образом старинным обычаям». 1 Geertz. «„From the native's point of view"», с 128. 2 Richard A. Shweder. «Preview: A Colloquy of Culture Theorists». B: «Culture Theory: Essays on Mind, Self, and Emotion», с 12. 3 Там же, с. 12—13. 4 Seth Mydans. «When the Bartered Bride Opts Out of the Bargain». B: «The New York Times», May 6f 1997, с. А4.
190 Владимир Александров Добавочные сведения дает профессор антропологии в университете Папуа — Новая Гвинея, который не только получил образование в Кембриджском университете в Англии, но также является родственником той молодой женщины, которую потребовал пострадавший род как часть платежа. Его точка зрения основана на полном понимании культуры враждующих родов как изнутри, так и извне. Профессор объяснил, что, хотя может показаться, что в таких случаях к женщинам относятся лишь как к товару (что, конечно, является западной, феминистской точкой зрения), такой платеж по-настоящему отражает духовное мировоззрение племени, в котором женщина является «священным предметом» в центре «ботанической концепции» семьи. Когда молодая женщина становится матерью, ее начинают называть «„основой" семейного дерева. Ее дети — „черенки" или „саженцы". Ее братья — их дядья — называются „корневыми людьми". Отец не имеет кровной связи с семьей, и его называют словом, которое значит буквально „место, где я провожу большую часть времени"»1. Через поколение после того, как женщина выходит замуж, ожидается, что хоть одна из ее внучек будет возвращена ее семье. Это рассматривается как способ отплатить ее семье за всю работу, которую женщина делала, став матерью в своей новой семье. Стоит заметить, что это описание папуасских обычаев лишний раз иллюстрирует вариативность понятий личности в разных культурах. Ни взгляд на женщин, до или после материнства, ни на отцов не является совместимым с тем, что теперь считается нормальным в западных культурах. Этические последствия папуасских племенных понятий также неприемлемы с современной западной точки зрения. Почему же все это стало «новостью», достойной внимания американских читателей? Потому что молодая женщина отказалась содействовать своему роду, когда начали собирать платеж, и убежала на расстояние почти пятисот километров от своих разозленных родственников к профессору-антропологу, который тоже является ее родственником. Причины она объявила следующие: она хочет закончить среднюю школу, выучиться на машинистку, иметь собственные деньги и не зависеть от мужчины. Репортеру она призналась во всем этом, закрыв лицо руками от стыда, таким образом выказывая долю амбивалентности по отношению к привлекательности «нового». Дело это теперь должно решиться через переговоры в ситуации, когда законы племени и юридическая система страны с демократической конституцией не совпадают. Чем бы это ни кончилось, результат, конечно, будет чем-то новым и, следовательно, нежелательным с точки зрения племени. Какое отношение имеет это происшествие к критическому анализу лотманов- ской теории семиосферы? Среди многих интересных подробностей можно начать с указания на то, что «туземец»-профессор, получивший образование в одном из самых известных и старых западных университетов, все еще продолжает придерживаться традиционных обычаев своего племени, несмотря на то, что готов скрывать у себя свою родственницу: «У меня есть дядья со стороны матери. У меня есть дочь. Я должен отплатить долг за всю работу, которую сделала моя мать. Один способ — это заплатить сумму в целом и отдать в жены мою дочь <...> Нужна последовательность, и эта последовательность создается через женщину, которая является источником божественных отношений <...> [в случае с молодой женщиной] под судом находится само родство». Таким образом, с одной стороны, прославление дискретных личностей и новизны, которое характеризует лотмановскую теорию, может быть нежелательным или просто не относящимся к делу даже для тех, кто сам воплощает собой «гибридную» границу между культурами. Действительно, профессора антропологии можно понять как некоего «фундаменталиста», который старается сохранить традиции перед лицом чуждых влияний, ему хорошо знакомых, но которым он сопротивляется2. С другой стороны, этот случай подсказывает поправку к культурной психологии: традиционные, не западные понятия личности понемногу размываются. Со 1 Любопытно отметить, что в русской садоводческой терминологии встречается аналогичное сближение человеческого и ботанического родства: существует понятие «маточное дерево», у которого (-ой!) могут быть «корневые отпрыски». 2 В неумении Лотмана полностью признать столь «реакционную» позицию можно уловить параллель со слишком оптимистическим взглядом Бахтина на «симметричный» диалог, вместо асимметричных обменов, основанных на неравном отношении к власти, которые часто встречаются среди индивидуумов.
«Семиосфера» Лотмана... 191 временем — на протяжении столетий в прошлом, но, конечно, быстрее в нынешнее время — чуждое неизбежно вторгается в «чистые» традиционные понятия. Хотя с точки зрения географии молодая женщина из Папуа — Новой Гвинеи находится очень далеко от тех частей света, которые именуются «Западом», факт, что она убежала от своего племени, конечно, значительно приблизил ее к «западным» братьям и сестрам во всех странах мира. Кто же восторжествует в конце концов? Племя, антрополог, молодая бунтарка или конституционный закон? Ответ очевиден. Оказывается, эта молодая особа даже не первая представительница своего племени, избравшая новую жизнь. Еще одна женщина, которая тоже порвала с тем же племенем и впоследствии стала адвокатом, теперь ведет юридическую борьбу против того, как ее племя обходится с женщинами. Ее суждение, процитированное в газете, не отличается от того, как могли бы выразиться феминистки от Лос-Анджелеса до Москвы: «Этот судебный процесс — веха по отношению к признанию прав женщин на равенство и свободу <...> Женщины не животные». Короче говоря, если следить за какой-либо культурой на протяжении достаточно долгого времени, то оказывается, что Лотман прав: никакая культура не может оставаться изолированной; извне приходят влияния, которым начинают подражать, в результате чего появляется нетрадиционное или, иными словами, индивидуалистическое поведение; таким образом, зарождается что-то существенно новое и то, что казалось стабильным, меняется безвозвратно. В заключение я хотел бы обратиться к некоторым замечаниям Лотмана по поводу его собственной культурной ориентации. Он, конечно, прекрасно отдавал себе отчет в различиях между культурами, как в русской исторической традиции, так и в других, и не раз их описывал1. Но любопытно, что он не считал это достаточным основанием, чтобы корректировать свои взгляды. Возможно, что он поступил так, исходя из тех соображений относительно времени и неизбежности перемен, о которых говорилось выше. Его поле зрения в статье о семиосфе- ре не просто глобальное, но почти космическое. При такой перспективе большого масштаба и длинного срока можно потерять из виду более кратковременные и мелкомасштабные явления, на которых сосредоточивают внимание культурные психологи. Еще одна причина, из-за которой Лотман мог решить не менять свои взгляды, выясняется из ряда замечаний в его статье «Культура как субъект и сама-се- бе объект». В ней Лотман высказывает мнение, что понятия «субъект» и «объект» вообще оказываются мало полезными, потому что они легко переходят друг в друга. Но каким-то не совсем ясным образом это заявление приводит Лотмана к заключению, что данные понятия «выступают как универсальные инструменты описания всякой культуры как феномена в любых ее проявлениях, а с другой, сами являются порождением определенной (европейской) культурной традиции в определенный момент ее развития. На неприменимость этих категорий к индийскому культурному сознанию, в частности, неоднократно указывал А. М. Пятигорский» (курсив мой. — В. А). Несмотря на это признание, Лотман потом пишет, что он остается «внутри европейской культуры», и фактически отставляет этот вопрос2. Иными словами, Лотман не разрешает парадокс, заключающийся в том, что, хотя он понимал культурную относительность оппозиции между субъектом и объектом (то, что культурные психологи, которых я цитировал выше, тоже понимали), он продолжал применять эту оппозицию ко всем культурам, как будто она была, универсальной. И последняя гипотеза насчет идеологической ориентации Лотмана. Судя по его теоретическим статьям, он понимал религиозную веру семиотически, а не метафизически. Например, обсуждая возможную эволюцию человеческой мысли и то, что произошло бы, если когда-нибудь удалось бы создать искусственный интеллект, Лотман подчеркивает, что рост сложности мышления неизбежно приводит к росту неуверенности. Вследствие своего умения реагировать гибко и эффективно по отношению к переменам в среде сложно мыслящее существо также постоянно испытывает все растущее состояние неведения, незащищенно- 1 См., например, его описание «мифологического сознания» в «Феномене культуры», с. 36—37, или его описания коллективного понятия личности в московской Руси — не только- дворянина, но и его челяди. 2 «Культура как субъект и сама-себе объект», с. 369.
192 Владимир Александров ста и неуверенности в том, как поступать. Появление сложного мышления у человека представляет собой огромный прогресс, но неизбежно приносит новые осложнения, которые требуют добавочных изобретений. С точки зрения Лотма- на, одним из двух способов, которым люди смогли «возместить рост неуверенности и незнания», было обращение «к покровительствующим существам, обладающим всезнанием. Появление религии, совпадающее стадиально с возникновением феномена мысли, конечно, не случайно». Эта «демистификация» религии у Лотмана и его явное предпочтение светского и западного понимания человеческой ситуации, то есть бесконечная потребность преодолеть экзистенциальную уязвимость, могли повлиять на его тенденцию сводить различия между культурами к той одной, доминирующей парадигме, с которой он более всего был знаком. Действительно, Лотман добавляет, что второй способ, который человечество выработало, чтобы преодолеть свои экзистенциальные трудности, это культура. Именно она действует как «коллективный разум» и «сверхиндивидуальный интеллект» и способна дать индивидууму те запасы информации и способы создавать новые значения, которых он сам не имеет1. Огромная эрудиция Лотмана и его глубокое проникновение в самые разнообразные стороны человеческих деяний показывают, что метод, который он лично предпочитал (погружение в культуру), может быть исключительно успешным для уникально одаренной личности. Но то, что в мире никогда не исчезали, а за последние годы всюду начали возрождаться всевозможные формы религиозного фундаментализма и политического редукционизма, показывает: умаление индивидуальности и сопротивление нововведениям продолжают находить последователей везде на нашей планете. Причем на абстрактном уровне эти новые реакционные движения разделяют черты со многими «традиционными» культурами, которые часто и являются моделями для новых. Этот факт наводит на мысль, что, вопреки тому, во что сдержанно верил Лотман, перемены в культуре далеко не всегда являются телеологичным или эволюционным процессом, в котором «передовые» общества и менталитеты обязательно вытесняют более «примитивные»2. 1 «Феномен культуры», с. 44. 2 См., например, его заключительные соображения в «Культуре и взрыве».
АЛЕКСАНДР ЭТКИНД ДВА ПОСЛАНИЯ БОРИСУ ПАРАМОНОВУ 1. ЮБИЛЕЙНОЕ Борису Парамонову, оказывается, шестьдесят лет. Это странно: для публики — а я в отношении Парамонова являюсь публикой, — для публики он живет своим голосом. Голос почти не знает возраста, во всяком случае чувствует его не так, как тело. Кроме голоса Парамонова я знаю его по текстам: от ранних статей — я вспоминаю замечательную статью о Платонове — до последних в журнале «Звезда». В характере его письма, надо сказать, возраст тоже не чувствуется. Чем-то важным он отличается от своего поколения, поколения шестидесятников. В конце б 0-х годов Парамонов кончил Ленинградский университет, который тогда назывался имени Жданова. Я тоже его кончал десятью годами позже, и он все так же назывался. Потом Парамонов пострадал от столкновений с властями, как многие из наших с ним земляков. В 1977-м эмигрировал одновременно с тысячами других. Откуда неповторимый голос? Это правда, что Парамонов — наследник исчезающей или, точнее, след давно исчезнувшей петербургской культуры. Его предшественник в русской литературе — конечно, Розанов. Оба не пишут, а говорят; или, поскольку писать все-таки приходится, пишут как будто говорят. Я почти слышу, как Розанов читал бы свои тексты голосом Парамонова. Если бы Розанов не только писал, а записывался бы — скорее всего, и он, как Парамонов, предпочитал бы устную речь письменной. Тексты Розанова, как и тексты Парамонова, — неустанные попытки разрушить письменный текст, освободить его от законов письма, воспроизвести в нем ход устной речи. Сходство Розанова и Парамонова — в предпочтении малых жанров, в интересе к грешному телу, в занятиях историей своего времени. Оба они неустойчивы, двойственны, амбивалентны, противоречивы. Это легче заметить, чем объяснить. В чем объект этой амбивалентности, к чему именно они относятся двойным и противоречивым способом? Я думаю, скорее к хитросплетениям истории, чем к переплетениям тел. В письме Розанова и голосе Парамонова восторг перед прогрессом соединяется с чувством невозвратных потерь. Если история — одна из муз, то ностальгия — одна из муз историка. Рассказывает ли Парамонов о поэте Клюеве, о Дайане, английской принцессе, или о Евтушенко, американском профессоре — в голосе звучит ностальгия. Эта ностальгия не по русским березкам и вообще не по российской родине, которая только масштабнее других воплотила тот самый ужас прогресса. Голос Парамонова отлично знает, насколько современный врач лучше средневекового и чем отличается американский университет от Ленинградского, имени Жданова. Но еще более убедительно этот голос говорит о жертвах истории, о серости массовой культуры, об усредняющем гедонизме демократии, об антиинтеллектуализме западного общества. Его особенная ностальгия вообще не рус- Александр Маркович Эткинд (род. в 1955 г.) — доктор филологии. Автор книг: «Эрос невозможного. История психоанализа в России» (СПб., 1993), «Содом и Психея» (СПб., 1996), «Хлыст» (М., 1998). Живет в С.-Петербурге. © Александр Эткинд, 1998
194 Александр Эткинд екая, хоть и имеет отечественные корни; я вспоминаю Константина Леонтьева, который был образцом для Розанова и, подозреваю, является таковым для Парамонова. Эта ностальгия — горькое чувство свободного интеллектуала, который вполне прогрессивно теряет свою роль тем больше, чем более готовым, сложившимся, уже совсем демократическим чувствует себя общество. Историк, впрочем, знает, что так общество не чувствует себя долго. Не все времена хороши для интеллектуалов. Каждый интеллектуал, если только он достаточно упрям, дожидается своего времени. Парамонов — философ и, я уверен, чувствует, в какую сторону я клоню. Его место среди критиков современности, идеологов модернизации и анти-идеологов постмодернизма, от Руссо до Деррида и — тут я возвращаюсь к отечественным березкам — от Герцена до Парамонова. Это они своей полемикой с преждевременно довольными согражданами раскачивают основы бытия. Они напоминают публике о том, что история началась не вчера и закончится не сегодня. Великие предшественники Парамонова делали это в письменных текстах. Но и в них есть ностальгия по живой, звучащей, личной речи, полной эмоциональными акцентами и неожиданными нажимами. Все это описал французский коллега Парамонова, Жак Деррида. Цивилизация придумала письмо как техническое средство власти, счета и контроля, а потом письмо вытеснило речь, разрушая живую ткань личного общения. Потом цивилизация шла вперед и придумала новые средства власти. Радио и телевидение заново вытесняют письмо, заменяя его устной речью. Это порождает новую ностальгию, теперь уже не по голосу и речи, а по письму и книге. В свое время Руссо проклинал письмо и власть, но писал книги о власти. Подобно Руссо, Парамонов пользуется техникой власти в своих интересах. Он захватил радио, это оружие власти, и заставил его служить себе, интеллектуалу, вечному противнику власти. С неизвестной русскому языку эффективностью Парамонов вытесняет письмо, восстанавливая речь в ее древних правах. 2. КРИТИЧЕСКОЕ Будучи давним слушателем Парамонова, я знаю, что и он следит за моими сочинениями. Он говорил и писал о разных моих книгах, а в недавней «Звезде» (1998, № 4) появилось его развернутое возражение на мою статью в «Знамени» (1997, № 1). Парамонов начинает ее с того, что мы с ним следуем параллельными курсами. Дальше он показывает, в какой точке эти курсы расходятся. За кем последует читатель? Я не думаю, что ему обязательно надо выбирать. Вполне можно себе представить, как наш общий читатель разными ногами опирается на разные суда и суденышки, которые хоть и разъезжаются под ним, но дают все больше точек опоры, все больше площади охвата. И вообще читателя, я думаю, надо представлять себе не на манер катамарана, а, скорее, по образу осьминога. Пусть так, но я собираюсь проследить за аргументами Парамонова хотя бы для того, чтобы яснее понять собственные аргументы. В данном случае нас обоих интересуют определенные фигуры и события русского радикального движения второй половины XIX века, от Чернышевского и Герцена до Блока и Горького. Мои попытки очевидно эклектичны. Занимаясь Блоком, я сосредоточился на его парадоксальном отношении к кастрации, запечатленном в его позднем «Каталине» и во множестве других мест. Занимаясь Горьким, я был поражен далеко не большевистским смешением феминизма и национализма, которое направляло сюжет «Клима Самгина» и породило его центральный персонаж, хлыстовскую богородицу. Занимаясь Чернышевским, я. открыл Америку в самой популярной части «Что делать?», в четвертом сне Веры Павловны. У меня есть еще пара саморекламных примеров, но я остановлюсь на сказанном. Что делает Парамонов в своих последних, как всегда талантливых работах? Раз за разом он сводит разнообразие своего материала к одной и той же проблеме. Так он разбирается с Чернышевским, с Герценом и Огаревым, с Блоком, с Платоновым... В четких клинических терминах, которые Парамонов явственно предпочитает всем прочим, он характеризует ключевую проблему своих героев как латентный гомосексуализм. Только две фигуры, насколько я знаю, избежали этого диагноза: Цветаева и де Кюстин. Повезло же им только потому, что оба являлись гомосексуалистами отнюдь не латентными. Поэтому их анализ приходилось двигать дальше. Может, поэтому они и стали самыми интересными.
Два послания Борису Парамонову 195 Что такое гомосексуализм, объяснять никому не надо. А вот что такое латентный? Использование этого слова перемещает нас из мира фактов в мир теории — в многомерное и безвоздушное пространство психологической теории. Не углубляясь в эти давно покинутые мной и, думаю, не очень любимые также и Парамоновым высоты, замечу только, что фигура речи «латентный гомосексуализм» так же противоречива, как только что использованная мною формула «углубляться в высоты». Гомосексуализм есть поведение, факт эмпирический, «латентный» означает, что этот факт поведения не есть факт поведения. Представьте себе сходную формулу типа «латентный половой акт»: очень неуклюже. Может быть, это образ акта, мечта о нем, формула самого желания? Если некий субъект, будь то живой пациент или литературный герой, имеет латентные побуждения — он может и не говорить об этом прямо, но мы готовы так интерпретировать разные его слова или жесты. Если он не говорит прямо о своих желаниях и не осуществляет их, а мы их интерпретируем за него — тогда психологи говорят о его бессознательных, иначе говоря — латентных, побуждениях. Из этого следуют три вывода. Во-первых, суждения о бессознательном (латентном) принадлежат нашей речи, а не речи самого субъекта. Во-вторых, суждения о бессознательном (латентном) всегда являются гипотезами, а не фактами. В-третьих, нельзя смешивать разные логические уровни, то есть высказывать гипотезы таким тоном, как будто речь идет о фактах, или говорить о бессознательном с такой уверенностью, которая пристала только прямым цитатам и наблюдениям. По всем этим причинам суждения о бессознательном надо минимизировать. То есть пользоваться ими только тогда, когда иначе нельзя, невмоготу, не получается. Если же с неким автором слишком часто случается такая незадача, то читатель вправе задаться встречным вопросом: что это у него, у автора, в бессознательном? А уж если читатель задался таким вопросом, то ответ всегда будет только одним: то самое, милый автор, о чем ты так много пишешь, может латентное, а может и нет, сам разбирайся. Я пишу эти резкости именно потому, что моя симпатия к Борису Парамонову, как ясно из всего вышесказанного, отнюдь не является латентной. Его теории не хороши или плохи сами по себе, как не бывают хороши или плохи краски; хороши те картины, которые он пишет теориями, пользуясь ими как красками. Читая эссе Парамонова, собранные в недавно вышедшем его сборнике «Конец стиля» (Москва, «Аграф», 1997), я был рад убедиться в том, что психоанализ и для Парамонова, как и для меня, не является единственным из философских увлечений; как и для меня, для Парамонова важен прагматизм Джемса, в котором главной из ценностей является именно многообразие опыта или, точнее, многообразие объяснений опыта. Заметим, однако, что именно здесь прагматизм вступает в свое противоречие с психоанализом, стремящимся к единственному, монистичному объяснению. Заметим еще, что тому, кто верит в одно объяснение, спорить труднее, чем тому, кто верит сразу во многие. Парамонов психологизирует, я историзирую. Он не разделяет моего интереса к источникам, цитатам, миграции идей. Ему достаточно видеть нужное ему содержание в темном, низком, холодном месте, у которого много названий, но нету карты. Я стараюсь вовсе туда не глядеть, потому что там ничего не видно, кроме собственного отражения. Но зеркало не есть окно. У Лакана есть знаменитая статья о стадии зеркала: том моменте человеческого развития, когда малыш начинает интересоваться зеркалом и таким образом впервые осознает собственное тело. Главное в этом деле — возникающее у малыша понимание, что за зеркалом ничего нет, что отраженное существо не другой ребенок, & ты сам. Кто видел, как собака лает на зеркало, понимает, в чем тут разница. Стадия зеркала не случайно стала главным открытием постфрейдовской психологии. Психоанализ сам проходит стадию зеркала. Но вернемся к сути нашего с Парамоновым спора. Свой способ чтения романов, прожитых и написанных русскими радикалами, Парамонов обобщает до глобальной теории. Социализм и есть латентный гомосексуализм. Цитирую из «Звезды»: «социалистические искания... объясняются главным образом этой психосексуальной особенностью теоретиков социализма». Под последними имеются в виду, конкретно, Фурье и Анфантен, с одной стороны, Чернышевский и Герцен, с другой стороны. Автор сразу оговаривает, что социализм как общественное движение «совсем другое дело». Его лидеры от Маркса до Сталина «тоже сюда не идут». А почему, собственно? Разве дружба Маркса и Энгельса более обыкновенна, чем дружба Герцена и Огарева? А как насчет ненависти Троцкого и Сталина, разве она не поддается интерпретации в «латентных» терминах? И вовсе не надо быть для этого психоаналитиком. В «Даре» Набокова обо всем этом много сказано на примерах разных Чернышевских,
196 Александр Эткинд молодого и старого. Солженицын, тоже не имеющий отношения к «венской делегации», очень эротично изобразил отношения Ленина и Парвуса в Цюрихе. Но если мы занимаемся не филологией, а историей и социальной теорией, все это к делу не идет. Неврозы, психозы и утопии возникают от репрессии влечения как такового, независимо от его ориентации. Есть ли в гомосексуальном влечении нечто такое, чего нет в гетеросексуальном влечении? Вызывает ли репрессия гомосексуального влечения эффекты другой природы, чем репрессия гетеросексуального? Мы знаем, что на огромном историческом диапазоне, от Платона до Маркузе, идеи социального переустройства общества совпадали с идеями сексуального его переустройства. Мы знаем, как некоторые русские интеллектуалы практиковали жизнь втроем и как они фантазировали о куда бблыпих общинах. Мы знаем об их идеях сексуальной эмансипации и о том, как далеко мог вести свойственный им радикализм. И правда, сексуальная репрессия в моногамной семье, которая частично реализовалась буржуазией XIX века, привела к частичной сексуальной революции, как она мыслилась в веке XX. Другая линия развития шла от викторианской цензуры на гомосексуальность к той открытости и равноправности, которых частично добились гомосексуалисты во многих странах. Нынче гомосексуальные связи могут выглядеть не менее буржуазно, чем гетеросексуальные. Хаос запретной и ничем не регламентированной гомоэротики сменился умеренно жесткой регуляцией, способы которой приближаются к способам регуляции гетеросексуальности. Спокойный анализ всего этого читатель найдет в недавних книгах Игоря Кона. В психоаналитической традиции латентный гомосексуализм привлекался для объяснения мало связанных друг с другом явлений. Парамонов вспоминает о комплексе Кандавла: двое мужчин, которые любят одну и ту же женщину, делают это потому, что «на самом деле» любят друг друга. Другая вариация на ту же тему — комплекс Дон Жуана: мужчина не может остановиться ни на одной женщине, потому что «на самом деле» является латентным гомосексуалистом. Лучшая из классических интерпретаций гомосексуализма — случай судьи Шребе- ра, мемуарам которого Фрейд дал восхитительно сильное чтение. На вершине своего бреда судья считал себя женщиной. Бред потому и возник у судьи, что он вытеснял свое гомосексуальное влечение, считал Фрейд, и так вообще формируется паранойя. В анализе Леонардо да Винчи Фрейд примерно тем же объяснил формирование его гениальности. В анализе Сергея Панкеева Фрейд обобщил наблюдения над латентным гомосексуализмом своего русского пациента до вывода о нем же как этнической черте русских. В этой своей роли искателя гомосексуалистов и теоретика бисексуальности Фрейд был менее всего последователен. Его интересам в этой области свойственны скорее нерешительность в оценках, нейтральное любопытство и, пожалуй, собственная амбивалентность. Куда более радикальные формулы дал его русский современник Розанов. Это за ним, а не за Фрейдом, следует Парамонов. В «Людях лунного света» Розанов изобразил всякое человеческое творчество как результат репрессии гомосексуальности. Сексуальное большинство вкладывает свою энергию в отношения с другим полом, в семью, в размножение. Содомиты на все это не способны, и потому избытки своей энергии им некуда вложить, кроме как в творчество. Так Розанов объяснял культурные достижения сотен нелюбимых им лиц, от Иисуса Христа до Зинаиды Гиппиус. Лучшим контрпримером является сам Розанов, один из самых женолюбивых и, одновременно, самых продуктивных среди наших с Парамоновым героев. Что действительно двигало его пером в «Людях лунного света», так это гомофобия и предчувствие революции. Восторг перед гетеросексуальным актом сочетался с превознесением традиционной, бытовой, семейной жизни. Акт с женщиной оклеветан и опоганен содомитами, которые воспользовались своей властью над культурой. Содомский же акт грязен и полон греха, там его и надо оставить. О правоте или ошибочности всего этого смешно говорить, речь идет о рафинированном выражении личных вкусов. Будем, однако, помнить об историческом фоне этих идей 1913 года. Ненависть в отношении гомосексуализма сочеталась с ненавистью в отношении радикализма. Та культура, которую наш автор знал и ценил, шла к самоубийству. Автор пытался ее лечить, как мог. Парамонов делает следующий шаг, придает розановской идее новое качество. В силу свойственных им латентностей, гомосексуалисты обладают особым сродством не со всякими культурными инновациями вообще, а со специфическими социальными. «Содом порождает идею, что соитие есть грех», такова ключевая формула Розанова. Содом порождает идею социализма, считает Парамонов.
Два послания Борису Парамонову 197 В контексте постсоциалистической России это звучит обвинением в адрес одного из ее меньшинств. Само оно, между прочим, придерживается совсем иного мнения о себе. «Гомосексуалисты, как правило, лояльны к любому строю и совершенно не склонны лезть против рожна», — пишет знаток этого мира К. К. Ротиков. Еще одним наблюдением я обязан гейскому историку — наблюдением тем более ценным, что оно касается хорошо известного мне текста, в котором я сам этого не видел. Розановские «Люди лунного света», пишет Ротиков, «показывают, что о реальном практическом гомосексуализме автор не имел ни малейшего представления, но видел в этом свойстве некую интеллектуальную перверсию»1. Что касается истории российских геев, то в ней есть кто угодно — консерваторы и радикалы, эстеты и политики, развратники и однолюбы. Вспомним самых известных: Вигель и Мещерский, Чайковский и Кузмин, Юсупов и Чичерин- Половая ориентация идеологически нейтральна. Другой вывод, во-первых, неверен, во-вторых — опасен. Психологизация политики ведет к политизации гомо- фобии. Не стоит следовать за Розановым среди совсем иных времен и нравов. Не стоит перекрашивать красное в голубое. Пусть они спокойно соседствуют, как на российском флаге. Хорошо, что они не занимают всего поля. Есть еще и свободная белая полоса. 1 К. К. Ротиков. «Другой Петербург». СПб.: Лига-Плюс, 1998, с. 261—263.
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ БОРИС ПАРАМОНОВ ТО, ЧЕГО НЕ БЫЛО «Оттепель» и 60-е годы Не принято говорить что-либо негативное об этом времени, ставшем последним советским мифом, — даже невозможно. Однако негативное суждение невозможно потому, что негатива, как, впрочем, и позитива, у этого времени не было. Самого этого времени не было. Это некая культурно-историческая пустота, нуль, зияние, хиатус. Пятнадцать лет —- с 1953 до 1968-го — страна существовала в некоем междумирье, межеумочном промежутке. Эпоха не имела собственного содержания — вот мой тезис. Я не хочу повторять общеизвестное об этих годах, о разоблачении культа Сталина и освобождении политзаключенных. Это было, и это немало; но, говоря о внутренней пустоте этой эпохи, я имею в виду ее, как ни странно это звучит, идейную, то есть культурную пустоту. Если не пустота, то уж точно топтание на месте. И это топтание выдавалось за «восстановление ленинских норм партийной и государственной жизни». Вот это и было пустотой и ложью. Ложь этих лет — в попытке реставрации коммунистического мифа, легенды о хорошем коммунизме. Человека со вкусом тошнит от выражения «дети XX съезда». Строго говоря, в первоначальном и прямом смысле этого слова, эпоха была реакционной: реакция в смысле попыток восстановления старого, изжитого. И известные события действительно способствовали возникновению иллюзии о хорошем коммунизме. Стало казаться, что эта система действительно способна к некоей эволюции в лучшую сторону. А тут еще подоспела космическая гонка, у очень многих, даже у американцев, углубившая эту иллюзию о позитивных возможностях коммунизма. «Социализм — стартовая площадка наших ракет», — заявил Хрущев. Но как эти ракеты не смогли добраться до Луны, так и социализм советский никаких обещаний не исполнил — даже в сравнительно легкой и способствовавшей легковерию атмосфере пресловутой «оттепели». Эпоха была не тем, за что она себя выдавала. В этом смысле я и говорю, что ее не было. Но чем-то все-таки она была? Что-то в ней происходило помимо XX съезда и его последствий? Конечно, и смешно было бы это отрицать. Две мощные и перспективные тенденции обозначились: зарождение нового типа постсоветской личности, посткоммунистической психологии и — второе — восстановление культурной памяти, реставрация действительно ценного исторического прошлого, а не пресловутого ленинского наследия. Вторая тенденция должна быть названа точнее не перспективной, а ретроспективной. Но горизонты расширились во все стороны: стало видно во все концы света, как говорил классик. Вообще увеличилось количество классиков — от Бунина до Цветаевой. В культурном горизонте опять возникли Пастернак и Мандельштам. Значительным событием были также мемуары Эренбурга, сильно способствовавшие этому процессу восстановления памяти, наведения мостов к прошлому. Это общеизвестно, спорить с этим не приходится. Продукт был компромиссный, вообще, строго говоря, маскультовый. Молодежь к чему-то причащалась, но эксперты пожимали плечами. © Борис Парамонов, 1998
То, чего не было 199 Главное, однако, состояло в том, что эксперты получили возможность как-то легализоваться — и вообще начали вырастать количественно. Стоило остановить политический, попросту говоря физический, террор — даже при сохранении если не террора, то зажима идеологического, — и начался некий органический процесс: появление ростков научной и художественной культуры. Появился, условно говоря, «Аверинцев». Вспоминается оглушительное впечатление, произведенное его статьей о культурологии Хейзинги, об этом самом играющем человеке. Статья была напечатана в малочитаемом специальном журнале «Вопросы философии», но ее прочли все. Когда по прошествии времен оказалось, что этот Хей- зинга и разговора особенного не стоит, это уже не имело значения: сам Аверинцев институализировался, стал знаком качественной культурной эволюции. В литературе этот процесс шел с меньшим успехом по причине ее заметно- сти и популярности и, следственно, большего над ней контроля. В литературе этих лет не было крупных явлений собственно литературного свойства. Новаторство сплошь и рядом оказывалось эпигонством, причем запоздалым. Сенсация, произведенная книгой Дудинцева, была внелитературного характера, хотя «Не хлебом единым» роман отнюдь не бездарный, это, я бы сказал, приятная книга. Вообще приятного было много. Молодой Евтушенко был приятным чтением. Но хватало и неприятного, после Дудинцева — венгерские события. Баланс постоянно нарушался; как говорил тот же Эренбург, история шла зигзагами. По-другому сказать, пушки не молчали, и музы особенной звучностью не отличались. Пожалуй, самым серьезным литературным явлением этих лет был Слуцкий. Это лучший, талантливейший поэт советской эпохи, но советская власть стала у него постсоветской. И это поэт отнюдь не «оттепельный». Это не реставрация и не гальванизация коммунистического мифа, а его, как теперь говорят, музеиза- ция. Событиям советской истории он сумел придать элегическое звучание. В сущности он эстет. Это не ренессанс, а стилизация коммунизма как эстетического феномена. Тридцать седьмой год приобретает у него характер античной истории — поиск утраченного времени, неизбежно приобретающий эстетическую окраску: ностальгия как мать эстетики. Вот этому взгляду на историю postmortem научился у него молодой Бродский. Если не расцвет, то качественный сдвиг в литературе начался позднее, в эпоху застоя. Деревенщики были серьезным явлением. Их родил, естественно, Солженицын, творчество которого никак нельзя поставить в контекст «оттепели», то есть возрождаемого коммунистического мифа. Он выламывался из коммунизма, как Аверинцев из марксистской методологии. Но последнего, по причине подчеркнутой его академичности, решили не трогать и даже наградили премией Ленинского комсомола. Вот об этом Ленинском комсомоле стоит поговорить особо. В этой организации в шестидесятые годы зарождалось будущее, зачинались позднейшие «новые русские». Так называемые комсомольские стройотряды были школой капиталистического предпринимательства: не было комсомольского вожака, который приезжал бы из соответствующих командировок без ощутимых денег. Здесь шел процесс, предсказанный Бердяевым в книге «Истоки и смысл русского коммунизма»: коммунизм преодолеют безверные циники. В комсомольских питомниках вовсю шел процесс секуляризации коммунистического человека, вырывались его квазирелигиозные корни. Нарождалась новая психология приобретательства и консьюмеризма, идеология «хорошей жизни». Это был глубоко позитивный, перспективный и высококультурный процесс, в отличие от реакционного процесса «оттепельного» коммунистического ренессанса. Шестидесятники старались воскресить Павку Корчагина: вспомним пьесу Розова, в которой протестующий против мещанских родителей юноша рубил родительскую полированную мебель шашкой гражданской войны. Этой сценой принято было восхищаться, и она действительно чрезвычайно выразительна и характерна для «оттепельной» реакционной идеологии. На деле в комсомоле тех лет Павка Корчагин успешно изживался — изживался тип идейного аскета. Этот процесс шел, конечно, не только в комсомоле, но по всей стране, комсомол здесь скорее метафора, указующая временную перспективу, носителя тенденций будущего. Метафора и есть носитель. И этот процесс нашел впечатляющее литературное выражение. Это, конечно, Евтушенко и Аксенов. Евтушенко — компромиссное образование, не чистый, а смешанный вариант этого типа. Его повышенная чувствительность к времени, к внушениям конъюнктуры связала его с «оттепельной» игрой глубже, чем требовалось самой конъюнктурой. Он продолжал играть в коммуниста-ленинца и честного комсомольца даже позднее, в эпоху застоя, когда этого уже не требовалось. Он консервировался в
200 Борис Парамонов позиции интеллигентского протестанта — фигура к концу коммунизма сов ем уж устаревшая и тем самым смешноватая. Чувствительность ко времени обернулась анахронизмом. Но начинал Евтушенко очень ярко, да и вообще, вне его поэтических идеологем, был и остается интересной фигурой. Сейчас-то он растворился в новом русском типаже, но когда-то был явлением едва ли не уникальным. Это была экзистенциальная манифестация возрождающегося русского предпринимательства. Однажды я написал статью «Поэт как буржуа», главным героем которой был Евтушенко. На Западе говорят о происхождении духа капитализма из протестантской этики. В России этой протестантской этики не было, нет и, скорее всего, не будет. В Советском Союзе дух капитализма зародился, вернее, возродился в литературе, в фигуре литератора — кустаря-одиночки и в миллионных тиражах советского маскульта. Психология дельца, человека с деньгами возродилась в сладкой жизни советского литератора. Настоящего рынка литературного не было, был, наоборот, государственный протекционизм, но возрождалась сама форма рынка, его платоновская идея, его дизайн — в факте товароденежного литературного оборота, массового литературного спроса и соответствующего предложения. Постсоветский капитализм вышел из духа Евтушенко; это скорее, чем сомнительные литературные заслуги, заслужит ему место в российской истории. Я говорил, что Евтушенко — смешанный тип в генетике и генезисе «нового русского». Чистым типом был Василий Аксенов, хотя он $же, он почти весь исчерпывается тем, что у Евтушенко было только одной чертой в его многосторонней личности. Тема Аксенова — психология и мировоззрение плейбоя-гедониста: очень яркая, ответственная и опять же перспективная русско-антисоветская позиция. Скажу мягче: чувственно-эмоциональное раскрепощение, цветение молодости, юность — та самая, которая, по Ибсену и Блоку, возмездие. Можно сказать и резче: стиляга. Почему большевики так испугались этих невинных пижонов? Потому что это и было им возмездие: конец униформе и аскезе карточного распределения. Вместо юнгштурмовки — твидовый пиджак, «клифт». У Аксенова это стало эквивалентом желтой кофты Маяковского. Это была декларация независимости по-советски. И было это гораздо серьезней, чем казалось. У раннего Аксенова есть два замечательных рассказа, которых не поняли или сделали вид, что не поняли, критики. Это «Товарищ Красивый Фуражкин» и «Дикой», вещи абсолютно антисоветские. В «Диком» активному деятелю советской эпохи — и воевавшему, и социализм строившему, и сидевшему, и многажды женатому, в общем прожившему, что называется, полную жизнь, герою нашего времени — был противопоставлен деревенский чудак, всю жизнь не вылезавший из своего угла и в результате вроде бы построивший вечный двигатель. Это притча о гении. Я бы сказал, что в этой вещи Аксенов поднялся выше себя. Это был его ответ — авансом — будущим деревенщикам. Второй рассказ — о проныре дяде Мите, шофере-леваке, будущем русском герое, и о его придурковатом зяте — честном милиционере. Это был ответ Аксенова всему шестидесятничеству, всей «оттепели», ее слащавой сказочке о честных комсомольцах. Хорошими комсомольцами оказались те, которые не были честными, которые учились воровать. Меня не то что поразило, но приятно удивило однажды парадоксальное, казалось бы, высказывание Аксенова о Сталине и Берии. Он сказал, что Берия был куда лучше своего шефа, он был человечнее, знал вкус жизни, любил выпить, закусить и расслабиться. Не было в нем этой сталинской едва ли не монастырской аскезы, а лучше сказать — жизнененавистничества. Это громадная тема, имеющая самое прямое отношение к обсуждаемым вопросам. Я впервые столкнулся с ней в Италии в 77-м году, увидев книгу о Берии в библиотеке Дарио Стаффа — миланского издателя, слависта и видного деятеля итальянской либеральной партии. Он, между прочим, учась в Москве, играл одного из конных итальянцев в «Андрее Рублеве» Тарковского. Я спросил у Дарио, что же пишут итальянцы о нашем герое, и его ответ действительно поразил меня. Он сказал, что Берия рассматривается на Западе как политик, имевший намерение демонтировать коммунистическую систему, но этого не дала ему сделать верхушка партийной номенклатуры. Таков подлинный смысл расправы с Берией: не искоренение кровавого сталинского прошлого, которого он был, считается, главный наследник, а сохранение партократии. Разговоры о Берии-палаче, представлявшем главную опасность для страны и народа, были мотивировкой, внешне чрезвычайно убедительной, для корыстной игры верховных партаппаратчиков, для сохранения, а после Сталина и подлинного утверждения партократии. Действительно, вспомним, чтб собирался, да уже и начинал делать Берия: план объединения Гер-
То, чего не было 201 мании как радикальный шаг на пути сближения с Западом, проект роспуска колхозов, большая автономия для национальных республик. Если б ему удалось приобрести полноту власти, он бы начал скорее всего ту политику, которая через тридцать с лишним лет получила название перестройки, и повел бы ее гораздо радикальнее, вне социалистической демагогии. У Берии не было идеологических априори — вот что важно, вот что делало его перспективной фигурой. Для того чтобы это мое заявление не сочли голословным, я отсылаю любопытствующих к книге Антонова-Овсеенко-младшего о Берии: там приведены все подробности его ревизионистских планов, но автор, будучи типичным шестидесятником и сыном своего отца, продолжал трактовать его как главного гада. Между тем позволительно думать, что наихудшее в возможном правлении Берии было бы засилие грузин на месте нынешних «новых русских». Такая ли уж эта катастрофа, учитывая, что пресловутые лица кавказской национальности все равно доминируют если не на русском рынке, то на русских базарах? И еще о лицах кавказской национальности. Так ли уж противопоставлен Берии — Сталин, так ли уж безукоризненна аксеновская дилемма? Взяв события советской истории под определенным углом, можно и в Сталине увидеть, так сказать, зарождение ростков будущего. Об этом писал не кто иной, как Г. П. Федотов — мыслитель и человек всячески безукоризненный в смысле идейной честности и моральной чистоты. Он писал, что при Сталине произошло возрождение буржуазной психологии, снова это семя было посеяно. Для Федотова, христианина и социалиста, это, конечно, худое семя; но нам-то позволительно по-иному относиться к буржуазии и ее психологии. Федотов, конечно, имел в виду сталинское искоренение уравнительной идеологии и практики, восстановление неких привилегированных социальных групп, вроде научно-технической элиты и придворных литераторов. Вспомним, что Сергей Михалков — ярчайший тип поэта- буржуа — появился и расцвел не при Хрущеве, а при Сталине. Федотов считал, что Сталин вообще перестал считаться с коммунистической идеологией, сохранив ее внешность исключительно в прагматических целях, что в Сталине возродился на русской почве традиционный тип восточного тирана. Эту мысль у Федотова, надо думать, подхватил Валерий Чалидзе, написавший целую книгу под названием «Сталин — победитель коммунизма». Это, конечно, сильнейшее преувеличение, потому что Сталин сохранял главную идеологическую догму коммунизма и соответствующую ей практику — вражду к частной собственности, социалистическую экономическую систему (что социалист Федотов не считал пороком, почему и не отметил особо как преткновение для его концепции). Но культурный стиль коммунизма Сталин действительно уничтожил — дух утопии, способный породить великое искусство, примером чего был великий русский авангард или такие художники, как Филонов и Платонов. «Оттепель» это великое искусство не возродила и не могла бы возродить, потому что время ушло, но она пыталась возрождать первоначальную идеологическую чистоту (в химическом, а не моральном смысле последнего слова). В этом смысле она оказывается даже хуже Сталина: плодила иллюзии, от которых тот молча отказался. У нас есть великолепная возможность верифицировать «оттепельные» истины, вернее заявки, — сама жизнь поставила некий контрольный опыт для соответствующих проверок. В Советском Союзе в конце концов пришел к власти человек, взявшийся всерьез, а не понарошку осуществлять программу хорошего коммунизма: человек, поверивший в самую эту возможность. Понятно, что я говорю о Горбачеве — несомненном шестидесятнике. Вообще-то я думаю, что отношение к нему могло бы быть стопроцентно положительным в том случае, если б он держал в уме с самого начала некую тайную программу демонтажа системы, а не улучшения ее под лозунгом перестройки. Тогда можно было бы прославить Горбачева как искуснейшего из иезуитов. Похоже, однако, что это не так. Похоже, Горбачев — верующий социалист. Он и сейчас произносит бесконечные речи на заседаниях Социалистического интернационала, где всегда желанный гость и чуть ли не главный герой. А недавно он еще интереснее и еще глупее выступил: на торжествах по случаю 75-летия журнала «Тайм», приглашенный как персонаж, однажды украсивший собой его обложку, произнести похвальную речь по адресу еще одного такого же лауреата, воздал хвалу Ганди — и Ленину. Понятно, что человек, помнящий о Ленине что-то помимо анекдотов сейчас, когда и анекдоты забываются, — это действительно верный ленинец: шестидесятник, «оттепелыцик», человек, серьезно отнесшийся к этому опыту, — вот как мои друзья Вайль и Генис, написавшие книгу, в которой выдали за социальную историю шестидесятых мираж, придуманный заскучавшими палачами. Что же важного и поучительного было в горбачевском эксперименте? Два момента;
202 Борис Парамонов первый: коммунизм действительно не подлежит структурной перестройке, он от нее мгновенно разваливается; и второй: шестидесятник, пришедший к власти, разваливает не только коммунизм, за что его можно только приветствовать, но и самые структуры государственной и национальной жизни. Все происходившее после августа 91-го года можно расценить как длящееся доказательство этого тезиса — о неспособности идеалистов шестидесятнического призыва к реальной государственной работе. Придя во многих местах к власти, они нигде не сумели удержаться. И я не уверен, следует ли по этому случаю печалиться. Один чрезвычайно яркий и трагичный пример показывает, что печалиться как будто не стоит. Это Гамсахурдиа и его режим в Грузии. В сущности, революция в России не удалась, потому что не было соблюдено главное, по Ленину, условие всякой революции, претендующей на успех: не был сломан аппарат старой власти. И это, оказалось, хорошо, во всяком случае лучше, чем Гамсахурдиа, переводчик Шекспира. Тут возможен вопрос: а вправе ли мы выводить феномен диссидентства, сформировавший таких людей, как Гамсахурдиа или Сергей Ковалев, из шести- десятнической традиции? В одном отношении безусловно: обоим явлениям свойствен некий мечтательный идеализм, воспитанный в литературной русской школе. Маниловщина и обломовщина преобладали в облике и мыслях этих людей. Можно пойти еще глубже и свести этот тип к русско-христианской традиции неделания, всяческого «нестяжательства». Эта порода людей и мыслей казалась тотально искорененной в опыте коммунизма. Оказалось — нет; оказалось — самый коммунизм, в литературно дистиллированном варианте, способствует порождению таких людей В конечном счете коммунизм тоже ведь своего рода нестяжательство. И его победили — внутренне преодолели — стяжатели. Косность человеческой природы, банальность самого бытия надо брать со знаком плюс, — как это сделал Михаил Булгаков в «Роковых яйцах». Мир спасется грешниками.
МЕМУАРЫ XX ВЕКА АНДРЕЙ АЛЕКСЕЕВ ТЕАТР ЖИЗНИ В ЗАВОДСКОМ ИНТЕРЬЕРЕ Записки социолога-рабочего От автора Вниманию читателя предлагаются тексты, объединенные периодом создания (1980-е годы) и отчасти сквозным сюжетом. Этим сквозным сюжетом является так называемый «эксперимент социолога-рабочего». Автор-социолог по собственной инициативе оказался в положении рабочего одного из ленинградских заводов, что сделало возможным проведение исследования, предмет которого тогда формулировался как «человек в системе реальных производственных отношений». Рабочая карьера автора (наладчик-повременщик, потом — слесарь-сдельщик) и соответственно «полевой» этап исследования производственной жизни «изнутри», глазами рабочего, продолжались восемь с половиной лет. Использованный метод, не традиционный в социологии, получил название «наблюдающее участие». Его характер и особенности станут ясны читателю из публикуемых записок. Как автору представляется, суть этого метода можно выразить словами: «познание через действие». Форма представления процесса и результатов упомянутого исследования (в общем вышедшего за рамки первоначально сформулированной темы) — не ретроспективный отчет, а авторские заметки «по горячим следам» (современные извлечения из дневников и писем того времени). Более полное описание «эксперимента социолога-рабочего» и сопутствовавших ему обстоятельств и событий содержится в книге автора этих строк «Драматическая социология», вышедшей в издании Института социологии РАН в 1997 году. Однако тираж ее — всего 250 экземпляров. Так что вряд ли эта книга попадется на глаза читателю «Звезды». «В 1980—1982 гг. в период работы на заводе «Полиграфмаш» па основании полученных им материалов в процессе так называемого «включенного наблюдения» Алексеев написал несколько статей политически вредного содержания под названием «Письма любимым женщинам», в которых он в иносказательной форме допускает измышления о генеральной линии партии, с клеветнических позиций оценивает советскую пропаганду, оскорбительно отзывается о рабочем классе...» (Из Справки Нач. подразделения Управления КГБ по Ленинградской области В. И. Полозюка. 12.03.1984.) «ФОРМУЛА РАЗГИЛЬДЯЙСТВА». ВЫНУЖДЕННАЯ ИНИЦИАТИВА 15.02.1980 Здравствуйте, мои милые! <...> Как вы уже знаете, моя миграция из одного социального института в другой совершилась не без трения, но мягко. Социальный институт «Завод» проявил меньшую гибкость и способность адаптировать действия Индивида, чем институт, включающий в себя Гениев орга- Андрей Николаевич Алексеев (род. в 1934 г.) — социолог, ведущий научный сотрудник С.-Петербургского филиала Института социологии РАН. Живет в С.-Петербурге. © Андрей Алексеев, 1998
204 Андрей Алексеев низации и Светочей науки. Компьютер НАУКИ и ИДЕОЛОГИИ (состоящих ныне в законном браке) недолго пребывал в ступоре. С полминуты тревожно помигав лампочками и рассчитав все мыслимые и немыслимые варианты, он выдал оптимальное решение, общий смысл которого можно определить так: «Не заметить нельзя, запретить нельзя, значит — надо поддержать и помочь...». Что касается социальной машины, именуемой ЗАВОД, то она, при аналогичных исходных данных, целые две недели оставалась в шоке. И вышла из него лишь под влиянием легкого «щелчка сверху» (звонка из обкома КПСС. — А. А.). После чего оформление на работу пошло рутинным путем, без особых происшествий. <...> Формально выделяемыми этапами истекших полутора месяцев жизнедеятельности Индивида в новом качестве были: 1) три дня СОЗЕРЦАНИЯ уникального на заводе станка — пресс с координатным столом и револьверной головкой (в просторечье именуется — ПКР); 2) десять дней СТАЖИРОВКИ на соседнем заводе и обучения работе на английских станках того же типа; 3) месяц самостоятельной ТВОРЧЕСКОЙ деятельности на своем заводе по запуску ПКР КО-120 (это — представитель новейшего поколения отечественных координатно- револьверных прессов; снабжен пневматикой и электроникой; впрочем, последняя сломана во время транспортировки станка). Стоит этот памятник научно-технической революции, соединившейся с преимуществами социализма, в цехе уже год. Сроки гарантийного ремонта неработающего оборудования, оказывается, истекают быстрее, чем работающего. Так что — уже прошли. Попытки выпустить (отштамповать) на ПКР хоть одну партию годных деталей успеха не имели, поскольку начальство, как видно, «не может», а рабочий в такой ситуации — «не хочет». <...> Довольно скоро странная готовность цехового руководства принять на работу за станком кандидата философских наук прояснилась как случай «цыгана, продававшего на базаре кобылу». Но при всем разнообразии мотивов действующих лиц этого водевиля сложилась интрига, лучше которой не мог бы выдумать автор и режиссер этой «социологической драмы». Ибо оказалась обнаружена та самая «капля», в которой отражается море социальной реальности. В том «театре абсурда», в котором все мы так или иначе играем свои роли, открывается богатое поле для разнообразных социальных и социально-психологических импровизаций. И Индивид рассудил, что социальный эксперимент как метод исследования посильнее «включенного наблюдения». Для познания системы (организации) лучше всего наблюдать последствия собственных действий с ней. Если нельзя отменить «принцип дополнительности» (влияние прибора на объект наблюдения. — А. А.), надо поставить его себе на службу. <...> Уже первые недели прикосновения к новым сферам нашего многослойного (но неотвратимо движущегося к социальной однородности) общества позволили экспериментатору получить результат, который, будучи эмпирического происхождения, вполне может претендовать на вклад в теорию. Моя нынешняя ситуация вполне укладывается в выведенную вашим корреспондентом «ФОРМУЛУ РАЗГИЛЬДЯЙСТВА»: разгильдяйство = незаинтересованность -Ь некомпетентность + безответственность. Определив этих «трех китов», на которых стоит наша Земля, Индивид заметил, что введенное понятие («разгильдяйство») объемлет эмоциональный, когнитивный (познавательный. — А А) и волевой аспекты. Хотя само по себе «разгильдяйство» принадлежит скорее все же к системе СОЦИОЛОГИЧЕСКИХ, а не психологических понятий. Разгильдяйство может приобретать человечные, теплые формы, включать в себя стихийную доброжелательность, простоту отношений, готовность к взаимопомощи, преимущественно у рабочих. Разгильдяйство «в чистом виде» выражено в низовом руководящем звене — не столь человечном, как рабочий класс, но не столь бюрократичном, как менеджеры и чиновники. Наконец, на более высоких ступенях социально-производственной иерархии представлена форма, густо замешанная на бюрократизме: разгильдяйство напыщенное и самодовольное, выступающее как «концепция жизни»... «Разгильдяи-мертвяки» и «разгильдяи-люди», с тонкой гаммой взаимопереходов и оттенков... Хотя я предпочел бы избегать употребления этого понятия для определения отдельных субъектов. Это — не обозначение человека, а социальное качество. Каждый человек в отдельности вроде бы и не разгильдяй; а в целом — массовое разгильдяйство!.. То есть — это качество СИСТЕМНОЕ. <...> Поведение социолога-наладчика с самого начала «третьего этапа» (самостоятельная работа) было довольно нетривиальным, но во всяком случае органичным и, похоже, ситуационно точным. Его можно определить как реализацию принципа ВЫНУЖДЕННОЙ ИНИЦИАТИВЫ. Вынужденная инициатива есть опти-
Театр жизни в заводском интерьере 205 мальный способ существования субъекта в море разгильдяйства. В основе ее (в генетических корнях) правомерно усматривать защитную, деятельно адаптивную реакцию организма на воздействие среды. Вынужденная инициатива — это инициатива, упреждающая неблагоприятные для субъекта последствия ее отсутствия. Это — адекватная ситуации активность, не меньшая и не большая, чем необходимо для реализации цели, понятной окружающим людям и не отвергаемой ими. Понятными целями здесь являются: 1) запустить станок (оживить «памятник»); 2) не быть виноватым (за задержку пуска, за чужой брак и т.п.)... Вторая из названных целей придает инициативе превентивный характер. При этом ответственность не перекладывается на других, как обычно делает разгильдяй, а строго распределяется между собой и окружением. Принцип ДОЗИРОВАННОЙ ОТВЕТСТВЕННОСТИ есть существенная альтернатива практике так называемого «воспитания ответственности» (совпадающей с массовой безответственностью). В зависимости от жизненной активности субъекта и особенностей ситуации человек может взять на себя больше или меньше, но в любом случае ответственность должна быть дозирована, а инициатива — вынуждена. Иначе его «не поймут», сочтя либо дураком, либо «себе на уме». <...> Полуинтуитивной находкой, своего рода наитием был отказ Индивида от попыток отштамповать на ПКР хоть какую-нибудь готовую деталь — в условиях абсолютной неготовности к этому не только его самого, но и станка, техпроцессов (технической документации. — А. А), технологической оснастки и т.д. Такая попытка перепутала бы все факторы последующего брака, поломок инструмента, неисправностей пресса. Когда пробиваемые прессом отверстия на выбранном в качестве образца стальном листе начали уходить далеко в сторону от положенных им мест, экспериментатор объявил, что дальнейшие (производственные) операции со станком — бессмысленны. А необходима — проверка координатной системы. Предпринятая им на следующий день проверка с измерительными приборами показала, что координатная (геометрическая) система ПКР установлена с ошибкой точности, в несколько раз превышающей допустимую по техническим условиям. Отвесив начальству первую дозу ЕГО ответственности, Индивид занялся опробованием операций, за которые ответственны теперь уже не геометрическая, а иные (механическая, электрическая и т.д.) системы станка. В каждой из них обнаруживалось нечто, исключающее ее (системы) нормальное функционирование Через неделю, когда все это «перераспределение» ответственности усилиями экспериментатора (создающего себе условия для роста собственной компетентности) было уже осуществлено, «странный рабочий» понял, что пора проявлять новую вынужденную инициативу. А именно — проверить обеспеченность техпроцессов пробивным инструментом (матрицы, пуансоны и т.д.). Как оказалось, оснастка для ПКР содержится в таком же разгильдяйском состоянии. <...> По всем классическим правилам и канонам «включенного наблюдения» следовало бы «слиться со средой», пассивно приспосабливаясь к ней, и наблюдать за естественным ходом событий. И что бы «наблюли»? А лишь процесс гниения вкупе с самим загнивающим наблюдателем! Итак, в противоположность «не нашему» методу включенного наблюдения наладчик координатно-револьверного пресса цеха № 3 предлагает в качестве методической новинки наблюдающее включение (окружающих) в собственную и коллективную деятельность. Это — сознательное, контролируемое субъектом включение новых факторов в наблюдаемую реальность, с готовностью испытать непосредственно на себе их обратное влияние. Такое введение в действие новых факторов, поскольку осуществляется человеком, который знает, чего хочет (в данном случае — запустить станок), не является случайным. Средства подчинены цели. Причем импульс исходит не сверху, а изнутри и снизу. Например, после месяца (!) ожидания регулировки механической части станка (что должен делать вовсе не он, но те, кто должен, не делают) социолог-наладчик отправляется на «родной завод» (где проходил стажировку) и получает там консультацию. А на следующий день ставит цеховую администрацию перед фактом, что со станка сняты все кожуха, и приглашает начальника тех. бюро цеха принять участие в необходимой регулировке. Тому деваться некуда. Полдня провозились вместе. Проблема была на первый случай решена. Так происходит постепенное принятие на себя ответственности, напоминающее спуск автомобиля с горки, но не на тормозах, а, как говорят шоферы, — «на скорости». То есть с включенным сцеплением, когда колеса тормозятся самим двигателем. Последний, однако, вынужден наращивать обороты, под действием разогнавшейся машины. (Известно также, что при севшем аккумуляторе мож-
206 Андрей Алексеев но завести автомашину, спуская ее с горки с включенным зажиганием. Ей придется завестись, если, конечно, есть бензин.) Такое расширение зоны собственной ответственности, подогреваемое заинтересованностью и опирающееся на растущую компетентность, осуществляется... также дозированно! И является естественным развитием стратегии и тактики «антиразгильдяйского» поведения в разгильдяйской среде. <...> В середине третьей недели самостоятельной работы наступил момент, когда у социолога-наладчика как будто иссякла фантазия по дозированному перераспределению функций (и ответственности!) в свою пользу. Это усугублялось тем, что «все зависящее от него он начинал и кончал», а «все зависящее от начальства — даже и не начиналось». Тогда Индивид испытал органическую потребность в новой вынужденной инициативе, сопоставимой с известными Действиями Балды, посредством веревки на берегу моря (сказка Пушкина). 6 февраля была составлена и запущена «Служебная записка»... (В записке обозревалось все выполненное социологом-рабочим за три недели и были перечислены все серьезные неисправности координатно-револьверного пресса, без устранения которых его эксплуатация невозможна. Напоминалось, что «обо всем этом администрации известно, но мер — никаких». Поэтому «с сегодняшнего дня рабочий находится на простое...» — А. А.) Служебная записка начальнику цеха от наладчика ПКР КО-120 была предварительно продемонстрирована пенсионеру-инструментальщику, у которого писалась на глазах. Тот оценил ее как разумную предохранительную меру... Следующим читателем был начальник тех. бюро цеха, который, вздохнув, сказал, что его мощи не хватает, а «дело есть дело» (т.е. никаких обид). Однако до начальника цеха рабочему дойти не дали. Сказали, что сначала надо обязательно к заместителю. А тот оставил служебную записку у себя для передачи начальнику. <...> Через три дня прислали «главного проверялыцика» нового оборудования, контрольного мастера из РМЦ (ремонтно-механический цех. — А. А). Вместе с ним были произведены все положенные по паспорту станка контрольные процедуры технической приемки и выяснено, что ни по одному из шести заданных параметров координатная система в нормативы не укладывается и все параллельные линии рано или поздно пересекаются (т.е. «по Лобачевскому», а вовсе не «по Эвклиду»!). В тот же день на стол начальника цеха лег акт технической приемки. В нем удостоверялось, что станку (еще не работавшему!) необходим глубокий и ответственный ремонт. И вообще это уже прерогатива чуть ли не главного инженера завода. <...> Самый надежный способ управления снизу — это когда вышестоящий разгильдяй принимает вынужденное для себя (но предусмотренное подчиненным!) решение как свое собственное (если все условия для этого самим подчиненным созданы). Тут надо сказать, что плановый или — того хуже — внеплановый ремонт станка местными некомпетентными силами поставил бы под вопрос сам факт запуска ПКР (не говоря уж о сроках!). Тогда был избран выход, на который Балда давно намекал, — пригласить «левака», т.е. мастера-аса, обслуживающего английские станки на соседнем заводе. Теперь начальство уже само попросило социолога-наладчика разыскать и пригласить этого аса для переговоров. Поистине мое «наблюдающее участие» — куда более эффективный и продуктивный метод, чем участвующее (включенное) наблюдение. И в научном, и в практическом отношениях! Смею думать, что это не только метод исследования, но и «метод жизни», заслуживающий разработки. («Суть НАБЛЮДАЮЩЕГО УЧАСТИЯ (в отличие от включенного наблюдения) видится как раз в деятельном вмешательстве в нормальное течение жизни. При этом подлежат наблюдению и осмыслению также и реакции среды на целенаправленные, избирательные (а иногда и импровизационные) шаги исследователя. Особое место здесь занимает исследовательский прием, названный нами методом МОДЕЛИРУЮЩИХ СИТУАЦИЙ Под таковыми понимаются ситуации, отчасти организованные самим исследователем из естественных ситуационных предпосылок, в целях обнажения, заострения, в этом смысле — моделирования социального явления или процесса». Так формулировалось это три года спустя в авторском научном отчете 1983 г. -— Л. А.) <...> Интерес к человеку (новичку. — А. А.) среди рабочих — это интерес скорее не к личности, а к «живой душе»... Ну, как если бы кошка мяукала — надо дать молока или выпустить на двор. Зовет человек — подойдут, спрашивает — покажут, просит — дадут. Вызывает раздражение та кошка, которая мяукает беспричинно (бывают такие вздорные животные!). Кошка, «знающая, чего ей надо», встречает понимание. Отсюда практические рекомендации: сначала поду-
Театр жизни в заводском интерьере 207 май, потом спроси; не спрашивай второй раз того же самого; ищи помощи, когда действительно исчерпал свои собственные ресурсы. В течение нескольких дней социологу-наладчику, таким образом, удалось обзавестись тем минимумом полезных приспособлений, которых не спросишь в инструментальной кладовой, но без которых не проживешь. Например, медный пестик, которым можно колотить по любому стальному предмету без боязни повредить его или пострадать самому. Или подходящий (тоже медный) стержень для выталкивания пуансонов из пуансонодержателей. Давалось это всегда по конкретному поводу, для данного случая, но... навсегда! Так что больше повода для затруднений в соответствующем деле не возникало. К четвертому или пятому дню, при убывании частоты обращений Индивида к окружающим и при возрастании частоты обращений окружающих к нему, эти две величины сравнялись. И образовался некий «баланс общения». Вообще же, при отсутствии необходимости можно месяц проработать рядом с человеком и лишь обмениваться кивком при утренней встрече. А при наличии повода или необходимости — можно «прооб- щаться» с ним (в рабочее время. — А А) целых полчаса. В условиях общепризнанного начальственного разгильдяйства рабочие предпочитают использовать прямые производственные связи. Если, скажем, мне для оснащения станка нужны шпонки и кому-то поручено их делать, то этот кто-то придет и спросит, «устроят ли тебя такие» или «как тебе удобно» (т.е. какой размер надо строго выдержать, а да какой — начхать). В следующий раз и я уже постараюсь обойтись без посредников. И сначала спрошу у вероятного исполнителя, может ли он это сделать, а потом согласую вопрос с начальством. <...> О социальном происхождении экспериментатора уже известно всем, кто удосужился об этом спросить. Вызвать замешательство это могло разве что у администрации на первых порах. Не придуманный мотив смены обстановки («отдыха от учрежденческой суеты») удовлетворяет всех. Человек оценивается по его поведению, а не по «происхождению». Его ситуация водолаза, пытающегося извлечь со дна морского затонувший корабль, вызывает куда больший интерес, чем анкетные данные. Обо мне знают примерно столько же, сколько я о других, и узнать больше я пока не стремлюсь... Нужно прежде всего констатировать эклектизм его (Алексеева) идейных установок и практического поведения и в то же время сам этот эклектизм рассматривать не как движение незрелого сознания в направлении к коммунистическому мировоззрению, а наоборот — от научной идеологии и практики в оппортунизм и ревизионизм. <...> Всю эту и подобную мешанину, от которой несет духом буржуазных ярлыков, наклеиваемых на нашу действительность антикоммунистической пропагандой, он пытается уберечь от подобной квалификации тем, что... (Эксперт партийной комиссии Ленинградского горкома КПСС, декан факультета журналистики ЛГУ, канд. философских наук В. Г. Комаров. 1984 г.) ПРОИЗВОДСТВЕННЫЕ ДРАМЫ И «УЖАСНОЕ ДИТЯ» ЦЕХА № 3 03—22.05.1980 Любезная Алла! Вполне очевидно, что в этих письмах субъект иногда и «переигрывает». Это объяснение полезно для выражения абсолютной готовности автора принять любые упреки в свой адрес. Включая упрек в нескромности... <...> Прошлое (в настоящей публикации опущенное. — А А) письмо оборвалось в разгар ремонтных работ, осуществлявшихся Подмастерьем совместно с Мастером («Подмастерьем» здесь автор называет себя, а «Мастером» — специалиста с соседнего завода, с которым вместе ремонтировали новый станок. — А. А.). Обеспечить правильное сопряжение всех элементов координатной системы удалось лишь за счет вбивания КЛИНА, толщиной миллиметров 5—7, между станиной и координатным столом (в том самом месте, где год назад забыли завернуть соединяющие эти две части станка мощные болты). Собственно, клин не подбирали специально. Им оказался конец напильника, который Мастер вставлял в щель, когда Подмастерье отжимал стол от станины ломиком. Напильник обломался, и его конец, зажатый между чугунными плитами, оказался тем недостающим «конструктивным элементом», который позволил вдруг всем остальным «штатным» элементам встать относительно друг друга строго параллельно либо перпендикулярно. Это было приятной случайностью. Бог обломал напильник в нужный момент. Ну, а уж куда засовывать этот импровизированный клин — сообразили люди, а Бог просто не мешал. Боюсь, что на
208 Андрей Алексеев таких «клиньях» держится добрая половина всей советской работающей (в отличие от не работающей) техники. После этого дело пошло как по маслу... За два дня русские технические умельцы справились с тонкой регулировкой, достигнув точности пробивки отверстий «плюс-минус 0,05 мм» вместо разрешенных «0,2»... Аи да Мастер! Аи да Подмастерье! <...> После ухода Мастера технически обогащенный Подмастерье занялся «исследованием» того, как же все-таки удалось достичь столь удивительного результата. При этом представлялось важным не нарушить регулировку своего учителя и вместе с тем раскрыть механизм ее осуществления (а также возможные последствия ее нарушения). Мастер был ориентирован на конечный результат, достигавшийся тем, что «тут подколачивал, там подворачивал», а затем замерял расположение получившихся на пробной детали отверстий. «Мастер нового типа» (в каковые теперь сам себя произвожу) ориентирован на процесс или процедуру получения такого же (или даже — еще лучшего!) результата. Но как поверить гармонию алгеброй, не разрушив гармонии? А разрушив ее, есть риск утратить навсегда... С 21 по 25 марта 1980 года будущий «ас» занимался тем, что «колдовал» (по выражению одного из рабочих) над станком, фиксируя каждое из своих прикосновений к нему в специальном «протоколе». Протокол включает подробное описание восемнадцати (для меня — магическое число!) действий... Некоторые из них — чисто измерительные, некоторые — осторожно корректировали регулировку Мастера. Описание действия № 18 в протоколе завершается победным резюме: «Таким образом, СТАНОК ГОТОВ К ЭКСПЛУАТАЦИИ». <...> Просто удивительно, сколько работы может задать Системе один человек в ее же интересах! За три недели опробованы шестнадцать техпроцессов (несмотря не целодневные простои, возникавшие из-за отсутствия заготовок, которые годились бы для испытания). Ознакомившись с парочкой моих «замечаний по техпроцессам», начальство решило трансформировать их в акты. <...> Отдел главного технолога начало понемногу трясти в лихорадке. Шутка ли, за полмесяца, по разным причинам, забракована половина всей их прошлогодней продукции (по технологическому обеспечению ПКР). Проверять-то некому было, да и не на чем. А теперь — оснастку перезаказывать, шаблоны переделывать, допуска пересчитывать... Тут ведь и влететь может, надо активизироваться. <...> За апрель 1980 года рабочее место социолога-наладчика успели посетить (не считая рядовых и ведущих технологов) — зам. главного технолога и зам. главного инженера завода. (Забегая вперед, скажу, что позавчера, т.е. 13 мая, я удостоился посещения директора.) После визита всякого вышестоящего учащались обращения к рабочему «за консультацией» со стороны нижестоящих начальников. Старший технолог из ОГТ (отдел главного технолога. — А. А.) попробовала даже на неделю перенести свое рабочее место к нам в цех. Оказавшись вдруг в роли главного исполнителя и консультанта одновременно, этот enfant terrible («ужасное дитя» (фр.). — А. А.) цеха № 3 вел себя скромно. Благоприобретенным умением не кичился, «шел навстречу», за ошибки других (имеются в виду технологи. — А. А.) не казнил... Но и отказывался эти ошибки не замечать: «Я сейчас промолчу, а вы потом С МЕНЯ спросите...». Великое дело — опережающее отражение! В середине апреля на заводе состоялось совещание заинтересованных лиц и служб по координатно-револьверному прессу. Только рабочего-исполнителя не пригласили... Всяк сверчок знай свой шесток! С заготовками для ПКР — беда. Надо, чтобы они были «в угол» (прямой), а они «не в угол»! А с заготовительного участка, где их отрезают, не спросишь. У них гильотина на такую точность и не рассчитана. Попробовали залатать эту прореху. Специально отфрезеровали по кромкам целую партию заготовок, уже, так сказать, для производственного использования (не для проб!). Наладчик проверил несколько штук на «угол» и... даже испытывать не стал. Пришел к своей «секретарше» (имеется в виду цеховой технолог. — А. А.) и поздравил ее с достигнутым успехом: раньше было отклонение от прямого угла 0,4 мм, а теперь — «всего» 0,35! Тут заволновалась линейная администрация. Мастер производственного участка, интересы которого с интересами наладчика ПКР до сих пор никак не соприкасались, а тут — программная деталь! — взвыл: «Проверь свой угольник!». Но не зря Балда в дружбе с инструментальщиками. Те в ответ Мастеру: «Иди свой проверь!». Рабочие-доброхоты (а столпилось их по поводу этого инцидента у станка человек пять) собственноручно проверили: отфрезеровано действительно «не в угол»... Пришлось отправить партию на традиционную, поэлементную штамповку (где «угол» не так важен). Но не дремал и наладчик-Балда. Долго объяснять как, но есть способ минимизировать требования к «углу» по крайней мере вдвое. Идея была известна мне
Театр жизни в заводском интерьере 209 еще со времени стажировки на английских станках. Но аранжировка идеи была вполне оригинальной. Знаю, что мне надо, вот только нарисовать не умею... Машиностроительного техникума не кончал, не говоря уж об институте. Иду к цеховому конструктору Рафаилу: «Хотите, подадим рационализаторское предложение вместе?». Обменялись любезностями: «Если вы возьмете меня в компанию...» — «Нет, это если ВЫ возьмете меня в компанию...» А дел-то всего металлическая насадочка, скобка, только надо размеры точно выдержать. Рафаил было загорелся, потом вдруг приуныл: «Нет, на рацию не потянет!..» — «Почему?» — «Станок-то еще не работал. Как экономический эффект подсчитать?» В самом деле, как подсчитать экономический эффект от устранения брака, которого еще не было, но который предвосхищен? (Позднее выяснилось, что вообще всякое усовершенствование новой техники в процессе внедрения рационализацией не считается.) Все же Рафаил начертил. Красиво у него получилось... Правда, и тут нужен догляд. Не держи я (который знает, что для станка нужно) его (который сомневается, пройдет ли это как рация) за руку, он бы все размеры перепутал. Так что рисовать и ему пришлось дважды. А нести начальству... боится. Мол, начальство его «не послушает»! А рабочему страшно чертеж в руки взять — испачкается! Так и ходили вдвоем: он носит, я объясняю... Сделали эту насадочку на удивление быстро (полуформальными путями). Сначала Балда ее припрятал. А теперь, когда в техпроцессы наконец стали записывать, насколько большим может быть отклонение от прямого угла в контуре заготовки (а высчитывается допуск по формуле, которую я же им раскопал в их собственном ГОСТе; о, Боже мой!), наладчик ПКР свое приспособленьице извлек. И, уже не надеясь на лавры рационализатора, поставил на станок. Теперь у меня двойной запас прочности — в этом «узком месте». То была первая, но не последняя рационализаторская инициатива кандидата философских наук — по части штамповки листовых деталей. Вообще, такого рода инициативы социолога-наладчика обычно имеют в своей предпосылке «исследовательскую деятельность». Бывает, они опираются на доброжелательные советы со стороны. Мне бы никогда в голову не пришло спаривать пуансон с матрицей через марлю, как посоветовал мой сосед Стае (наладчик прессов для поэлементной штамповки). Тот же Стае: «Видишь, какое отверстие, небось, пуансон уже сбит». И в самом деле, плохо... «Ну, если ЭТО их устроит, я уж и не знаю...». И я трачу неделю — как сделать, чтобы «устроило» Стаса. А раньше — эта самая, замеченная им, пуклевка вокруг маленьких отверстий на краю заготовки никого не волновала. Еще не было за это втыка... Теперь и не будет. А Стасу «втыка» ждать не надо. Его интерес стимулирован изнутри. <...> На партхозактиве цеха принималось цеховое обязательство на апрель месяц. Забредший туда без приглашения наладчик ПКР с интересом обнаружил, что «за его спиной» (т.е. без его ведома) принимается социалистическое обязательство — к 1 мая выпустить три партии программной продукции на коорди- натно-револьверном прессе. К этому времени мною было уже опробовано немало поступивших из ОГТ техпроцессов. Причем подавляющее их большинство — забраковано (по бесспорным основаниям). А «три партии» имелись в виду как раз те, по которым в цех поступили заготовки без необходимого для моего ПКР технологического припуска. Но этим составители обязательства поинтересоваться не удосужились. Далее — «моделирующая ситуация». Соответствующий пункт обязательства был неожиданно заблокирован ЗО-се- кундным выступлением рабочего-исполнителя, сумевшего за это время объяснить то, что написано выше. На поступивший после этого выступления запрос начальнику тех. бюро, справедливо ли данное замечание, тот смущенно ответил, что он наведет справки, выяснит. Партхозактив уже готов был принять этот пункт соц. обязательства (уточним потом, «в рабочем порядке»!). Тогда пришлось наладчику ПКР затратить еще 15 сек. на заявление, что «выяснять Анатолий Борисович будет у меня, а мне не надо выяснять, поскольку я ЗНАЮ!». Пункт был снят. А социолог-наладчик оказался, как обычно (ох, хвастун!), прав. В апреле была выпущена на ПКР КО-120 всего одна партия (а не три!). Причем именно по тем причинам, о которых он предупреждал. В итоге... цех № 3 выполнил ВСЕ пункты своего апрельского обязательства. И занял первое (!) место по Ленинской трудовой вахте. <...> Кажется, уже приходилось писать, что я нахожусь в самой гуще передового опыта. Наш завод — лучший в министерстве, мой цех с февраля вдруг пошел в гору и занимает призовые места в социалистическом соревновании. Бригада слесарей, значительную часть работы которой в перспективе должен взять на себя мой станок, имеет всесоюзную известность (после публикации в S Звезда № 10
210 Андрей Алексеев «Экономической газете»). Кипят почины, мелькают вымпелы, алеют знамена... Месяц назад эта и еще одна бригада у нас в цехе выступили с инициативой пересмотра норм. Член партбюро токарь Ч. разъяснял на собрании, что «расценки все равно срежут», так уж лучше получить за эту инициативу премию... <...> Ни одного праздника не обходится без торжественного собрания. Записным председателем, открывающим их, является предцехкома К., с успехом компенсирующий «общественной активностью» свою никчемность в качестве слесаря-ремонтника. Вообще, администрация лихо использует профсоюзы в качестве «приводного ремня». Начальник цеха С. избегает занимать место в президиумах собраний, тем самым подчеркивая дистанцию истинного хозяина. Начальник цеха делает ставку на рабочие бригады, в компетенцию которых переданы все неблагодарные управленческие функции, оставляя за собой управленческие тайны. <...> Голос рабочих ни на одном собрании не звучит. По очереди повторяют одно и то же члены «четырехугольника», да еще какой-нибудь заранее предусмотренный активист. Вот пример производственной «демократии». Вася Купчин проработал в цехе тридцать лет. Сильно пьет. Его часто депремируют. И он хочет сменить место работы. Но так уйти ему администрация не дает. Станешь увольняться — отправим на принудительное лечение (теперь, оказывается, это стало прерогативой трудовых коллективов). А лечение это — 1—2-годичное, и интернат для алкоголиков всеми квалифицируется как тюрьма. На очередном собрании сообщают, что Купчин подал заявление об уходе,* а теперь хочет взять его обратно. «Оставим его в цехе или нет? Как вы решите, так и будет». Единственный вопрос с места: «Пусть расскажет, что заставило его написать заявление и кто заставил взять обратно!». Слово «заставить» здесь является синонимом МОТИВАЦИИ. Ответ Купчина был столь же замечательным, как и вопрос: «Я не согласен со своим заявлением...». Рабочие предпочли бы дать Васе волю. Но раз он сам не хочет такой «воли» (в интернате для алкоголиков), голосуют за то, чтобы оставить его в цехе. Как бы берут на поруки. Начальство тем самым «повязало» не только Купчина, но и коллектив: «Вы же сами так решили!..» (Но я же про передовой опыт... Куда занесло!..) Общественная жизнь в виде собраний, митингов, мероприятий развивается настолько образцово (причем началось это вдруг, с середины февраля), что уж даже хочется приписать факту собственного присутствия известную роль катализатора... (разумеется, я тут ни при чем!). На этом образцовом фоне лишь явственнее проступают родимые пятна «незаинтересованности + некомпетентности + безответственности = разгильдяйства». Напудренная и размалеванная старуха, пляшущая канкан, — пожалуй, самый подходящий в этой ситуации образ! <...> Бурная лекционная пропаганда. Кстати, активно милитаристская. В самом деле, как же без наших кораблей — в Индийском океане!.. Мой сосед по инструментальной кладовой, пенсионер, член партии, очень интересуется событиями внутренней и внешней политики. Читает газеты и слушает «голоса». К тем и другим относится как к «пропаганде». «Наши» правильно делают, что «всего не говорят» (о международных событиях). А те, «стервы», все говорят — «в свою пользу». Если бы «мы» не вступили в Афганистан, американцы бы его заняли... Кажется, кульминацией «мифологического сознания» был его рассказ о том, как сионистская организация заставляет евреев уезжать, а они не хотят. Но — приходится ехать... Одному (называется конкретное лицо) «приказали» уехать, а он «допуск имел», ему нельзя. Он «не хочет», а «они угрожают». Так он себе «горло перерезал» от страха. «Точно так было, недавно хоронили...» А руководитель одного из отделений этой организации — «у нас на заводе работал». Ведущий конструктор, кажется. Тоже недавно умер. Так к нему на похороны «пять автобусов со всего города съехалось»... Шизофренизм массового сознания, признаться, куда симпатичнее цинизма сознания общественного. И единственное, что можно противопоставить последнему, — не какую-нибудь иную форму сознания, а индивидуальное ПОВЕДЕНИЕ. Можно упрекнуть меня (и уже упрекал наш общий друг!), что я не «просвещаю» своего соседа. Но я не могу упрекнуть Степана Филипповича в том, что он не поддержал какую-либо из «вынужденных инициатив» социолога-наладчика. Эта поддержка — моральная (мне-то ведь другой от него не надо!). <...> Пора заканчивать это письмо. Мой «корабль» на пороге более или менее продолжительной «зимовки». ПКР «вмерз во льды». Заготовок нет и не предвидится (до начала июня). Но если даже они появятся, то наверняка не те, для которых имеются годные шаблоны. А новые шаблоны изготовят не раньше середины июня. И, чего доброго, под техпроцессы, которые уже пришлось забраковать. Пожалуй, я на недельку «притихну»...
Театр жизни в заводском интерьере 211 В ПОИСКАХ ЖАНРА 07.1980 Мои дорогие! <...> Эпистолярное хулиганство — самое подходящее определение этому странному жанру. Не дневник. Хоть есть и от дневника, с его соединением «зарубок памяти» для себя с кокетливой «исповедью для других». Уж, конечно, не литература. Хотя человек с литературным талантом на месте вашего корреспондента нашел бы чем поживиться. Не научные эссе, хотя тут решусь утверждать, что, скажем, к социологии эти письма имеют гораздо большее отношение, чем многое из того, что ею называется. Не публицистика. Зачем залезать на трибуну за дружеским столом? Что-то от театра есть, пожалуй... <...> Эпистолярное хулиганство, театр жизни, социологический балаган — как ни назови — это одна из форм жизненного самовыражения. Самовыражения, осмелюсь заметить, осознанно и принципиально дилетантского. Уж нанюхались «профессионального»!.. Науки и пропаганды, да и театра профессионального, пожалуй. Кому-то еще не надоело: и ходить в современный театр, с его репертуаром, и режиссировать, и играть в нем... И хорошо, что не надоело (или, по крайней мере, терпимо). Что бы было, если бы вдруг все профессиональные театры закрылись! Ну, а дилетанту легче. Он играет не в чужие игрушки. Он свои строит. Гуляет, как собака без намордника. <...> Это только на первый взгляд кажется, что здесь происходит что-то странное с Личностью и с Обществом. А на самом деле — так, как происходит повседневно с каждым. (Вот только не каждый выстраивает из своей жизни «театр» или формирует сериал из личных писем...) <...> Есть у автора и одна нескромная претензия. Как ни относиться к этим «заметкам из жизненной самодеятельности» сегодня (1980 г. — А. А), это — ДОКУМЕНТЫ. И даже не «документы времени», а своею рода рентгеновский снимок сознания человека, принадлежащею к определенному социальному слою, к определенному поколению, к определенному социально-психологическому типу людей в обществе развитого социализма. Если предположить, что потомки научатся докапываться до тайников нашею обыденного сознания лучше, чем мы сами это умеем, не грех им помочь (не слишком себя утруждая). Это последнее замечание можно было высказать, а может — лучше было и оставить при себе... ПРИТЧА О ГЕНЕРАЛЬНОЙ ЛИНЕЙКЕ 5.08.1980 Милая Нина! Мой «эпистолярный роман» обрастает сюжетными линиями. Иногда они завершаются в пределах отдельно взятого письма. Развязка наступает еще в период описания данной «моделирующей ситуации» (т.е. пока письмо еще не отправлено). Хотя в момент начала письма эта развязка зачастую еще неизвестна. <...> В обыденном сознании картина разгильдяйства предстает перевернутой. Может показаться, что много стрелочников приносят больше вреда, чем один диспетчер. На самом деле — наоборот. Впрочем, много диспетчеров тоже приносят меньше вреда, чем один начальник железной дороги. А уж если по большому счету, то дело и не в стрелочнике, и не в диспетчере, и даже не в начальнике, а в Уставе путей сообщения! Кстати (уже выходя за пределы данного сюжета): при массовой узурпации компетенции снизу вверх и массовом же перекладывании ответственности сверху вниз происходит перенасыщение соответственно того и другого вверху и внизу. В итоге низы оказываются совершенно безответственны, а верхи — совершенно беспомощны. И всем плохо! Но подробно об этом — в другой раз. Сейчас же перейду к главному сюжету письма. Оно будет носить отчасти философский (во всяком случае — аллегорический) характер. Назову его: «Притча о Генеральной линейке» или «Модель овладения Системой». Модель строится на техническом материале. СИСТЕМА — пресс с координатным столом и револьверной головкой. ГЕНЕРАЛЬНАЯ ЛИНЕЙКА — 2-метровая траверза координатного стола этого пресса, ныне хранящаяся отдельно от станка (в моем «кабинете»). (В одном из предыдущих (здесь опущенных) писем рассказывалось о неожиданно возникшей проблеме: вдруг выяснилось, что, казалось бы, качественно про-
212 Андрей Алексеев изведенный ремонт нового станка не устранил неисправности, которой раньше не замечали, поскольку просто не допускали такой возможности. А именно — эффект «усушки размеров». Отверстия, пробиваемые прессом, как бы сбегаются к центру листовой детали, при том что располагаются в прямоугольной системе координат. Драматизм ситуации состоял в том, что объявленная социологом-рабочим готовность станка к эксплуатации оказалась под большим вопросом. И рассчитывать на чью-либо помощь теперь уже не приходилось. — А. А) <...> Первое соприкосновение Человека с Системой вызывает благоговейный трепет, ужас перед ее сложностью и непостижимостью. Это — первое ощущение. Однако по мере расширения кругозора и возникновения первого опыта обращения с ней складывается убеждение, что Система — плоха, уродлива (сделана «по-советски», при транспортировке стукнута, при установке перекошена) и, прежде чем заработает, должна быть капитально отремонтирована. Предпринимается официальная экспертиза Системы. В итоге выясняется, что все ее показатели выходят за пределы допустимого и не согласуются между собой. Итак, нужен ремонт, переделка! Вопрос — ЧТО ремонтировать? Заменяются подшипники, просверливаются недостающие дырки, подбиваются клинья, снимаются и шлифуются координатные линейки и направляющие — все, что можно сделать в местных условиях и подручными средствами. А чего нельзя — так «стоит ли и проверять» (говорят знающие люди). Отшлифованные линейки не лезут в гнезда, исправленные подшипники не хотят крутиться... Но мы их заставим и линейки подколотим, чтобы влезли, стервы, и под прямым углом стояли друг к другу и параллельны были базовой линейке, ну, а та — чтобы с Генеральной не расходилась в направлениях! Нам ведь — чтобы концы с концами свести и чтобы дырочки Система пробивала — параллельно Самой главной линейке, а остальное все — «х..ня»! (как говорил «Мастер старого типа». — А А.). Еще до того, как был достигнут этот желанный результат, было у Человека прозрение (ну, вроде атомистического представления древних): а вдруг та самая Генеральная линейка (которую и проверять нечего, ведь она Самая главная!) — КРИВАЯ? В каком смысле кривая, как и на что может повлиять ее кривизна — об этом не думалось. Не тот был уровень развития, так — наивная догадка. Может, и кривая — ну и что? Работает же Система! Все, что поддавалось исправлению, отремонтировано на славу. Только чуть тревожили странные показания приборов в некоторых узлах. Система заработала. И тут обнаружилось, что дырки она бьет хоть и параллельно Генеральной линейке, но как-то несуразно. Дырочки словно боятся отодвинуться к краям стального листа, а все жмутся к центру и друг к другу... Такие «компанейские» дырочки! А относительно Генеральной линейки все стоят по струнке... Назвал Человек это эффектом «сжимающейся вселенной» и задумался. Отчего же она сжимается? И вспомнил свои наивные прозрения. А вдруг Генеральная — кривая? Но теперь он уже был умудрен (техническим опытом) и заклинания его не удовлетворяли. Если она кривая, то почему же Вселенная сжимается, а не перекашивается, к примеру? Все, что можно было отремонтировать, было уже исправлено. Так что оставалось Человеку эту Систему — СОВЕРШЕНСТВОВАТЬ. Он это делал, и небезуспешно. С полдюжины было всяких рационализации. Все более точно работала Система по самым разнообразным параметрам. Вот только сбегание отверстий друг к другу оставалось. А при этой неприятности все остальные результаты обесцениваются. (И ведь не то что бы ученическая была задачка. Нет, и более развитые цивилизации с такими странностями природы не сталкивались: «Не бывает такого, и баста!») Тогда вернулся Человек вновь к убеждению в КРИВИЗНЕ ГЕНЕРАЛЬНОЙ ЛИНЕЙКИ. И не потому, что понимал, как может ее кривизна вызывать подобные эффекты. А потому, что больше уж грешить не на что было. Ведь все остальные узлы Системы с Генеральной линейкой согласованы. Придумал наконец объяснение. Столь же хитроумное, какой может показаться современному человеку геоцентрическая модель Птолемея. (Тому ведь надо было как-то согласовать мировоззрение и астрономические наблюдения; вот он и придумал «эпициклы» — планеты вращаются вокруг Земли, но не сами, а по кругам, центры которых находятся на геоцентрических орбитах.) <...> Измерения как будто показывают, что Генеральная линейка изогнута в вертикальной плоскости. Значит, надо ее выпрямлять. Вот только червячок сомнения был: а не должны ли отверстия в таком случае не сбегаться к центру, а напротив — к краям разбегаться? И насколько? Но настолько изощренной была эта геометрическая гипотеза, что не хватило у Человека на ее окончательное подтверждение пространственного воображения.
Театр жизни в заводском интерьере 213 Тем не менее выхода не было, и стал Человек готовиться к ВЕЛИКОЙ ОПЕРАЦИИ. Говорит: «Оперировать (снимать эту Главную линейку к чертям собачьим, да выпрямлять) все равно надо. Может, обновленная Система будет не лучше прежней. Но и с этой Генеральной ей больше никак нельзя...». Вы без труда идентифицируете в этой притче нашу технико-ремонтную эпопею с «Мастером старого типа» и мою индивидуальную эпопею с исправлением конструктивных огрехов ПКР. Впрочем, Вы, дорогая Нина, много еще чего здесь идентифицируете! Прямо-таки жуткое сходство обнаруживается у этой модели с более глобальными... Видит Бог, я ничего не выдумал. Вот где обнаруживается преимущество сериала, сочиняемого во времени. Не мог же я во втором письме предусмотреть, что будет в пятом... А в пятом — что будет в седьмом. А было вот что (я еще закончу притчу; а сейчас — «прямым текстом»), <...> Есть у меня двоюродный брат Володя, моложе меня на пять лет, физик- экспериментатор, инженер-электрик, инженер-механик, инженер-радист, уж не помню, что еще. Да просто — талантливый человек, технический выдумщик, изобретатель, способный из подручных средств изготовить любой агрегат, от трехколесного автомобиля до медицинского прибора. Так вот, рассказал я Володе свою техническую незадачу. А он (станка в глаза не видавши!) порисовал, порисовал на листочке и говорит: «Похоже, что твоя генеральная линейка -— кривая. Только не в вертикальной, а в горизонтальной плоскости». (Искривление в вертикальной плоскости — фронтальный вид; в горизонтальной — вид сверху. — А. А.) И в самом деле, похоже на то. И как просто! Ну, прямо — «Коперник» против моего «Птолемея»! Вызвался Володя посмотреть мой станок. Организовал я ему разовый пропуск на завод. Три часа после окончания рабочего дня мы занимались привычными для меня измерениями. Но, в отличие от прежних, с перспективой их последующего использования для тригонометрических вычислений. Еще через день Володя, уже дома, эти вычисления произвел. В тот самый день, когда он считал, я приложил к траверзе координатного стола обычную мерительную линейку, позволяющую оценить плоскостность. Этого измерения мы с Володей не производили просто потому, что не было под руками подходящего инструмента. Я получил эмпирическое подтверждение искривленности траверзы, и именно в горизонтальной плоскости, как и предсказывал Володя. Между мерительной линейкой и плоскостью Генеральной обнаружилась щель 0,08 мм (при длине мерительной линейки 0,5 м). Володя получил тот же результат расчетным путем, на материале всех остальных, косвенных измерений, которые мы делали вместе. Это в точности соответствовало и величине «сжатия Вселенной» (порядка 0,1 мм на расстоянии 100 мм). По расчетам моего младшего брата Генеральная линейка ПКР имеет вид 2-метровой дуги окружности радиусом 0,5 км. Это как будто немного... Но достаточно, чтобы перевести станок в седьмой, самый низкий, класс точности. Еще неделю я потратил на приобретение разрешения «разломать» станок и вынуть из него кривую Генеральную линейку. Разрешение должен был дать Ав- дейчиков, замещавший тогда заместителя начальника цеха, и он наконец это разрешение дал — накануне выхода того из отпуска (чтобы дальше думал, что делать, уже заместитель начальника цеха?). Все дело в том, что траверзу длиной два метра надо исправлять на гигантском шлифовальном станке, чтобы пройти эту длину за один заход, иначе дуга может превратиться в «восьмерку» или во что-нибудь вообще несообразное. Но окончание этой истории лучше описать, возвратившись к жанру притчи. <...> Уже решившись на «великую операцию», не исключая даже возможности ее осуществления «революционным путем» (если не будет согласия начальства), Человек решил посоветоваться с Младшим братом. Брат, который по техническим системам собаку съел, предположил, что Генеральная линейка и впрямь искривлена. Но — совсем в другой плоскости! То есть братья не разошлись в кардинальном вопросе о кривизне Генеральной. Вот только угол зрения у Младшего оказался вернее. Гипотеза Младшего брата была подтверждена совместной братской деятельностью, где сочетались экспериментальный и теоретический моменты. Вычисления сошлись с наблюдениями. И координатная основа Системы предстала вместо прямой линии — даже не «восьмеркой», а правильной дугой окружности радиусом в полкилометра. Теперь стало ясным, почему так упорно не садились в свои гнезда все остальные, выпрямленные на первых этапах овладения Системой, ее элементы. Ведь все они выстраивались по Генеральной линейке. А она-то и была КРИВОЙ! И когда Человек (вместе с «Мастером старого типа») подколачивал под выпрямленные остальные линейки «клинья», он искривлял их обратно (в полном соответствии с кривизной Генеральной линейки!).
214 Андрей Алексеев Но если Человеку ясно, ЧТО делать для «оздоровления» Системы, то остается открытым вопрос — КАК делать. Уж больно громадна Генеральная... Нет в окружающей нас Галактике таких «шлифовальных станков», чтобы ее привести в норму (подрезать горб, стесать концы...). Вот и ищем. Во избежание иллюзий, что, мол, и так «жить можно», ВЫНУЛ ЧЕЛОВЕК ГЕНЕРАЛЬНУЮ ЛИНЕЙКУ ИЗ СИСТЕМЫ. Стоит теперь Система без Генеральной. А та — лежит в кладовой, ждет своей участи. Примечательно, что Генеральная линейка была изъята из Системы, так сказать, легально («парламентским путем»). Но это случилось накануне того дня, на который Человек назначил для себя революционные (несанкционированные) действия. Впрочем, «парламентарии» того, разумеется, не знали... Теперь мораль из Притчи. A. Человек проходит следующие стадии ПОЗНАВАТЕЛЬНОГО И ПРАКТИЧЕСКОГО (считайте это одним словом!) или духовно-практического овладения Системой: 1) Мистический ужас перед Системой. 2) Законное возмущение ее несовершенством. 3) Наивное подозрение, что Главная линейка — кривая. 4) Отказ от «дурных мыслей» и честный ремонт всех второстепенных узлов. 5) Подгонка этих узлов под Генеральную линейку (исходя из предположения о ее прямизне). 6) Великое разочарование. 7) Творческие поиски и всемерное усовершенствование Системы. 8) Второе Великое разочарование. 9) Убежденность в кривизне Генеральной линейки. 10) Выдвижение ложного предположения о механизме (точнее было бы сказать — характере. — Д. А) кривизны. И) Подготовка Великой операции (изъятия Генеральной линейки из Системы). 12) Счастливое открытие истинного механизма кривизны накануне операции. 13) Великая операция — Система без Генеральной линейки. 14) Изыскание способа замены извлеченной из Системы Генеральной линейки или исправления ее кривизны. 15) ?? (Вы скажете, что неплохо бы сначала 14-й, а потом уже 13-й пункт. Вы будете правы. Но скажите, где и когда было иначе? Мой сюжет моделирует РЕАЛЬНЫЕ ситуации, а не благие пожелания.) Б. Второй вывод: Система — железная дура, а Человек остается человеком. B. Гляди в Корень (не нами сказано!). Г. Ищи Младшего брата. <...> Извлечение Генеральной линейки состоялось утром в пятницу 25 июля 1980 года. До обеда занимался всяческими измерениями. Потом привел Авдей- чикова, чтобы показать ему, как 2-метровая траверза, лежа на координатном столе, пляшет на собственном горбу. А будучи перевернута обратной стороной, пропускает под себя лепесток щупа толщиной 0,3 мм. Итак, не только теория сошлась с вычислениями, но и расчеты подтверждены эмпирической очевидностью. (Правда, последнее обычно происходит только тогда, когда Генеральная линейка из Системы уже вынута.) С тех пор прошло уже десять дней... Может быть, Вы знаете, где в Ленинграде есть гигантский шлифовальный станок? <...> Любимые скоро взвоют: что за «производственный роман»! Сколько можно поить их «пойлом из железных опилок»? А где же люди?! Но я уже отрекался от звания «инженера человеческих душ». Люди для меня существуют в отношениях (в частности, в производственных отношениях). Я не лезу в души. Я изучаю ситуации. Иногда помогаю им созреть. Люди для меня предстают — в действиях. Я, признаться, с большим доверием отношусь к собственным реконструкциям людских мотивов, чем если бы люди сами стали их объяснять. Мне дороги не отдельные подслушанные словечки и мысли (хоть я и с большим уважением отношусь к этому способу познания). Мне, повторяю, интересны ДЕЙСТВИЯ, СИТУАЦИИ и ОТНОШЕНИЯ... ПЛЯШУЩИЕ НА УГОЛЬЯХ 22.08.1980 Дорогая Инна! <...> О «юмористическом настрое»... Согласен, действительно перебор. Если бы только первое письмо такое, а и остальные — с «выкрутасом». Я называл это «ерничеством», «балаганом»... А ведь это опять самопрививка. Убрать пафос инъекцией заведомого псевдопафоса. Надуть щеки, чтобы не надорваться. Каждый должен быть сам себе психологом. Вот я и проявил такую «вынужденную инициативу» — по отношению к собственной психике и письму. Нестинары (пляшущие босиком на угольях) именно пляшут, не останавливаются. Горящие угли — Истина, Суть, Жизнь. Остановишься — тут и самые при-
Театр жизни в заводском интерьере 215 вычные подошвы сгорят. Мы зажаты корсетом профессионализма, автоцензуры, стремления увидеть свое произведение в печати. Так вот, хочешь прорваться к Сути — раскрепости себя так, чтобы было заведомо «НЕпрофессионально», «НЕ- прилично», «НЕпечатно» (ни там, ни сям!)... Говори так, как можно только с «очень близкими» или с «очень далекими» разговаривать. Исключи внешние цели (кроме разве столь невинной, как побудить улыбнуться возлюбленную). Есть опасность — сорваться в фиглярство... Но друзья поймут, что ты просто учишься — КАК-ТО ИНАЧЕ. Не так, как умеешь, ибо это не удовлетворяет. Пожалуй, и научиться уже не успеешь... Но кабы знать — чему? Лучше не знать. Как заметил С. Моэм, боги смеются, когда люди достигают того, чего хотят... Область внимания — человек в системе производственных отношений. Именно «человек в системе», а не «человек и система», как таковые. Зачем лезть в душу — даже близким людям? А за Системой подглядывать в щелку не надо. Она и так нас с Тобой не стесняется, ходит «в неглиже». (Из письма. 1982 г.) Нововведение —• тот «оселок», на котором обнажаются индивидуальные и групповые позиции, происходит более или менее явное столкновение или взаимо- согласование интересов. Структуры деятельности при этом обнаруживают свою устойчивость или лабильность. Социальная ситуация приобретает демонстрационный характер. Именно это обстоятельство побудило автора к отграничению в качестве объектов изучения ряда доступных нашему наблюдению и составляющих непосредственную сферу ролевого поведения социолога-рабочего инновационных процессов: 1) процесс внедрения новой (для данного предприятия) технологии штамповки листовых деталей на координатно-револьверном прессе; 2) процесс внедрения бригадных форм организации и стимулирования труда; 3) процесс экспериментального социального нормотворчества в конкретной социально-производственной ситуации. (Из научного отчета. 1983 г.) НАЛАДЧИК И БРИГАДА («ПАРТИЗАНЩИНА») 4.08.1981 Дорогая Алла! Тебе еще не наскучило складывать в папку мои письма? Кому, как не соавтору исследования «общественной активности рабочих на производстве», рассказать мне историю партизанского освоения координатно-револьверного пресса в цехе № 3 ленинградского завода? <...> Я уже сообщал, что мой ПКР размещается между станками и верстаками, за которыми трудится первая на заводе комплексная бригада, работающая на единый наряд. Ее возглавляет Игорь Вас. Лозовой, недавно награжденный орденом «Знак Почета». На этом же участке есть и другая такая бригада («последователи»). Ее возглавляет Анатолий Филин. Вообще, наш цех — зачинатель БФОТ (бригадные формы организации труда). 80 % всех рабочих цеха состоят в бригадах. Что касается И. Лозового, то он идеальный бригадир. «Слуга царю, отец солдатам...» В партию вступил недавно, без особой охоты. Но — «куда денешься», раз зачинателем оказался. Положение обязывает... Во всяком случае, он обрел это положение, будучи беспартийным (на заводе трудится больше 30 лет). <...> Первую программную продукцию на ПКР, после его капитального ремонта, я выпустил в ноябре 1980 года. (Это произошло после благополучного «выпрямления» кривой Генеральной линейки и уже самостоятельной отладки станка социологом-рабочим. — А. А.) И тогда же стало ясно, что очередной производственной загрузки станку — нет и в ближайшие месяцы не предвидится! Взял я тогда листок бумаги и написал на нем: «МОЖНО ПРОБИВАТЬ НА ПКР: стальные листы толщиной до 2 мм; алюминиевые — до 3 мм; круглые отверстия — диаметром от 1,5 до 50 мм; пазы — любых размеров; возможность штамповки — в зависимости от наличия подходящего инструмента». Отдал Лозовому. Он: «Партизанить?» (Очень, кстати, точное выражение.) Я: «Пожалуйста!» Тот спрятал листок в ящик верстака. И тем дело пока кончилось. В декабре я ушел в отпуск. В январе вернулся. Работы так и нет. И не светит. <...> 14 января — началась ПАРТИЗАНЩИНА. «Примкнул к бригаде», — выразился Стае. На координатно-револьверном прессе удобно пробивать маленькие отверстия, которые обычно сверлят. Или — большие, которые обычно растачивают. Можно прорубать пазы, которые обычно штампуют на других прессах. Можно, комбинируя удары, вырубать большие окна, которые обычно фрезеруют. «Золотая машина», по выражению одного из рабочих.
216 Андрей Алексеев <...> Надо сказать, что Лозовой действовал куда осмотрительнее наших технологов. Он предлагал мне проштамповать не всю деталь, а лишь отдельный паз в детали. Тот, который для него наиболее трудоемок. А на моем ПКР, глядишь, можно это сделать... Одновременно шла работа по испытанию нового поколения поступивших из инструментального цеха шаблонов. И эта партизанщина происходила как бы между делом, никому не колола глаза. А бригаде слесарей (той или другой) она приносила скромное «облегчение». Интерес бригадиров к моему станку резко возрос, когда социолог-наладчик, подогреваемый их запросами, решился отступить от стандартной технологии штамповки на ПКР. И — ПЕРЕВЕРНУЛ ШАБЛОН! Чтобы тебе было более или менее понятно: отверстия на листовой детали, согласно чертежу, могут размещаться на любом участке ее площади. Но для станка существует так называемая «мертвая зона». Это та часть детали, которая ухватывается пневмозажимами. И пробить отверстие там, понятно, нельзя. В официальной технологии эта проблема решается использованием заготовок с технологическим припуском. Тогда пробивать отверстия можно в любой точке будущей детали. А припуск потом отрезают. Ну, а если заготовка без припуска (как в нашем случае), то можно попробовать штамповать в два захода. Сначала — все, кроме «мертвой зоны». А потом, перевернув и шаблон, и деталь — также и то, что раньше попадало в эту зону. Лозовой спрашивает: «Это можешь пробить?» — «Могу». — «А это?» — «Тоже». — «Отлично! А эту связку отверстий?» — «А эту не могу». — «Жаль... А может, как-нибудь?» — «Боюсь размеров не выдержать. Заготовки-то ведь могут быть и не одинаковые...» — «Будут одинаковые! Давай, Алексей, под мою ответственность». Уж очень ему не хочется отдельно эти отверстия просверливать, раз все остальное — я могу. Требование на «одинаковость» никаким ГОСТом не предусмотрено. Но Лозовой знает, что их (заготовок) разнобой — в пределах допустимого для данного случая. Итак, сработал комплекс заинтересованности (экономической), компетентности (технической) и ответственности (моральной) — в предвидении конечного результата. (Напомню «формулу разгильдяйства»: незаинтересованность 4- некомпетентность + безответственность.) Вот тогда-то наладчик ПКР перевернул шаблон и ВОШЕЛ В МЕРТВУЮ ЗОНУ. Это было 20 февраля 1981 года. (А 23 февраля состоялось открытие XXVI съезда партии. Я считаю, что мы с Игорем Лозовым достойно встретили партийный съезд.) С этого момента начался триумфальный и тернистый (развязка еще впереди!) партизанский поход в тылу отдела главного технолога. Разнеслась молва, что наладчик ПКР может сам и техпроцессы рассчитывать, и шаблоны делать, а главное — пробивать отверстия «в допуске», где бы они на детали ни размещались. Следующую субподрядную работу для моего ПКР у Лозового перехватил бригадир Филин. Лозовой обижался: раньше эту выгодную деталь делала его бригада. Но Толик договорился с мастером. И мне пришлось сказать «своему» бригадиру: «И рад бы, да ты — не зевай!». «Ф...» — крупная панель, с большим окном и доброй сотней разнокалиберных отверстий. Разумеется, с отверстиями и в мертвой зоне, да еще не вся оснастка для ее изготовления имеется. Толик и член его бригады Серега — люди деловые: «Чего тебе нужно?» — «Для этой детали есть старый шаблон, но в нем надо припуск срезать». — «Срежем!» — «Пару отверстий в шаблоне передвинуть». — «Передвинем!» — «У меня искатель на 6 мм, а тут 7-миллиметровые отверстия в шаблоне. Можете новый искатель сделать?» — «Сделаем!» На следующий день все было готово. Куда начальнику тех. бюро цеха Авдейчикову до такой разворотливости! (Делали не сами: тут и токарь нужен, и фрезеровщик, а закаливать искатель — так и вообще в другом цехе.) Ну, и я решил сделать им подарок: «Попробую вместо керна (своего рода наколки, разметки. — А. А.) вам сразу 1,5 мм отверстия пробить. Только если пуансон сломаю, вы уж мне его сделайте». — «Ладно!» Толя Филин посоветовал подкоротить пуансон (скорее уцелеет!). Когда не уцелел и второй, пришлось задуматься. Так возникла ТАЙНАЯ РАЦИЯ в виде тонкого пуансона, переделанного из более толстого, так что: а) прочность повысилась; б) никто и не знает, что тонкие поломаны. (По официальной технологии отверстия диаметром, равным толщине материала, в данном случае 1,5 мм, надо сначала намечать и потом сверлить, а не пробивать на прессе. — А. А.) Почему же эту рацию я никогда не стану оформлять? Все дело в том, что по нарядам (даже если эту деталь когда-нибудь переведут на ПКР) штамповщик получит свое за кернение, а слесарь — свое за сверловку. А если они еще в одной бригаде, так и то, и другое — «в общий котел». И кому какое дело, как возникли
Театр жизни в заводском интерьере 217 отверстия. Были бы они «в допуске»... Кстати, Филин и Лозовой советовали мне работать помедленнее и вообще — не демонстрировать всех возможностей нового станка, особенно КОГДА СМОТРЯТ (а визитеров из администрации было много!). Я ответил им, что — «не дурной». И бригадиры успокоились. <...> 16 марта наладчик ПКР приступил к выпуску первой «легальной» (не партизанской) партии деталей. Как видишь, в импровизированном соревновании рабочей инициативы с бюрократической машиной последняя приковыляла на «исходный рубеж» с опозданием на четыре месяца! Не было такой ямы, в которую административная «телега» не заехала бы колесом, а то и всеми четырьмя. Если в январе-феврале я был занят производственной деятельностью примерно 2/3 рабочего времени (благодаря партизанщине), то в марте оказался загружен почти на 90 %. Это было веселое время и эффектное зрелище: социолог-наладчик, «гарцующий» на координатно-револьверном прессе. Пора бы уж «коню» и споткнуться... А то как-то неловко и рассказывать. При всей лихости партизанских прорывов социолога-наладчика, мое отношение к точности соблюдения размеров, заданных в чертеже, было (в тот период. — А А.) куда более трепетным, чем у остальных рабочих. Там, где слесарь измеряет штангенциркулем один раз, я измерял трижды. Там, где отклонения — «в допуске», бывалый рабочий не станет заниматься подрегулировкой (оборудования). Я же — минимизирую отклонение, для надежности. Знаю, что «пройдет», но «держу руль выше, чтобы не снесло». Однако при внимательном отношении к запятым корректоры, как известно, могут не заметить пропущенную строчку... При выпуске той самой «Ф...» для бригады Филина я смотрел не только в чертеж, но и в первоначальный вариант техпроцесса (от которого потом отказались). В нем был удобно представлен список требуемого инструмента. И вот, на чертеже диаметр отверстия 11 мм был заменен на 10, а в этом списке, понятно, нет. Только пробив половину партии, я обратил на это внимание. Сказал бригадиру. Тот: «Ничего, пойдет». И, наверно, «пошло» бы, если бы Толик предупредил сборщиков (как это обычно делается). Панель попала на сборку уже в конце апреля. К этому времени поражение регулярной технологической армии в соревновании с нашим партизанским отрядом стало уже свершившимся фактом. И вот такое ЧП!.. Как мне сказал мастер, готовилось взыскание всем: и тем, кто «партизанил», и тем, кто не пресек, в том числе и ему. Вдруг, на следующий день, тот же мастер сообщает о новом повороте событий: «Бумагу (выговор) порвали!» Это совпало с визитом на завод заместителя министра. И вот надо тому показать, что, между прочим, координатно- револьверный пресс (два года стоявший «памятником») работает. А у меня, как на грех, даже партизанских заказов нет. Социолога-наладчика ПОПРОСИЛИ (это именно так надо говорить!) наладить ПКР для штамповки тех самых «корзиночек», которыми пять месяцев назад ознаменовался запуск моего станка. Добыли для этого пятьдесят заготовок (тогда- то была тысяча!). Но тут работы всего на час-полтора... Значит, надо, все подготовив, сидеть у станка, чтобы, как только зам. министра появится, врубить его. А вдруг зам. министра подойдет и что-нибудь спросит... Ну, вы понимаете, черт его знает, что рабочий ответит, если накануне получил выговор. В день визита я — для восстановления навыка (к каждому рисунку штамповки надо привыкнуть) — отштамповал подряд десяток «корзиночек». Мастер заволновался, что для «часа икс» не останется. Готовились к встрече высокого гостя и остальные. Два часа я наблюдал за одной дверью, пока меня не предупредили, что войдут через другую. А зам. министра вообще пошел по другой лесщице... И весь наш участок остался «в дураках с вымытой шеей»! Зато накануне разгро- моздили пролет от заготовок и готовых деталей (загромоздив ими кладовую, куда визитер не заглянет). А со двора убрали новые станки, простоявшие там под снегом всю зиму... Отношение рабочих к подобным спектаклям деловое и беззлобное: «Политика партии!» (Лозовой). <...> В это время легальный и нелегальный выпуски деталей на ПКР перемежались. Лозовой вошел во вкус партизанщины. Не успевал я скрыться в свой «кабинет», как он стучался «на прием» (его шутливое выражение). Наша «подпольная» деятельность стала в известном смысле рутиной. Технологи ревновали. Ибо им наладчик ПКР ни одной неувязки не спускал, отражая эти неувязки в актах. При этом оставался неуязвимым, поскольку каждый раз сам же и предлагал выход из положения. Бригаде же Лозового куда более головоломные технологические трюки социолога-наладчика преподносились задарма. С Лозовым иметь дело было одно удовольствие. Бригадир не забывал говорить, что «родина тебе скажет спасибо, а технологи отругают». Оперативен
218 Андрей Алексеев без суетливости, внимателен без навязчивости, осмотрителен без перестраховки. Ходил я у него в «молодцах». Когда Лозовой забывал указать мне на связку отверстий, которую ему еще желательно пробить, он говорил: «Ах, не сообразили мы с тобой, Алексей!». Но когда я сам пропустил в чертеже одно отверстие, он также отнес эту ошибку за наш общий счет. <...> Отличием новых партизанских деталей от прежних была их повышенная сложность. Так что наладчик уже не мог обойтись расчетами в тетрадке. Понадобилось делать свой чертеж развертки детали (в официальном чертеже она показана уже в загнутом виде). С пересчетом всех размеров для карты штамповки. У наладчика — ни пульмана, ни стола, ни доски. Но если завернуть в ватман заготовку детали (1,5 мм толщиной, сталь), то можно чертить и на коленях — эскиз в натуральную величину. Тут сама будущая деталь выступает в функции чертежной доски... Кажется, эти самодеятельные чертежи вызвали у работников ОГТ ревность не меньшую, а даже большую, чем стопа нелегальных панелей. <...> Но должен же на голову рыцарю ПКР свалиться хоть какой-нибудь да кирпич! Иначе все это начинает походить то ли на сказку, то ли на мистификацию. Кирпич на голову? Пожалуйста! В последних числах июля. Встревоженный Лозовой: «Маханули мы с тобой, Андрей. (К этому времени бригадир уже перестал путать мою фамилию с именем.) Два отверстия забыли в панели сделать!» — «Панели уже покрашены?» — «Да». — «А просверлить нельзя?» — «Панель лицевая, для подмазки — колера не подберешь». — «Выход какой-нибудь есть?» — «С конструкторами согласовывают. Да дело далеко зашло...» Лезу в свой кустарный чертеж (заменяющий карту штамповки). Есть там эти отверстия! Может, в шаблоне забыл сделать? И там есть. А в готовых деталях они отсутствуют. Не технологическая, а психологическая издержка технологии штамповки. Эти два отверстия привязаны размерами к одной базе, а расположены — ближе к другой. Когда перевернул шаблон, казалось само собой разумеющимся, что они уже пробиты (раз тяготеют к противоположному краю). Первую, пробную деталь этого обозначения Лозовой собственноручно проверял. И поддался другой психологической ошибке: когда держишь в руках деталь, хочется сверить ее с чертежом, а не наоборот. Все, что в металле, есть и на бумаге. Но не все, что на чертеже, есть в металле. Лозовой: «Ну да, все понятно... Всюду они есть, а не заметили!» — «Что теперь будет?» — «Неприятности. Само собой, кронштейн можно снизу прилепить, если конструктора согласятся». Дело было в пятницу 24 июля. В понедельник (27 июля) спрашиваю у Лозового: «Ну как?» Лозовой: «Мне — выговор». Я: «А мне?» — «Ну, деньги же мы получили. Ты — чист, как огурец!» М-да! И то сказать, не хочешь кирпича на голову — не ходи под карнизом... Конечно, на пару с Лозовым выговор схлопотать веселее было бы. Но сидишь в дерьме — не чирикай! В среду (29 июля) читаю на стенке распоряжение от 28.07.1981. Переписывать постеснялся, цитирую по памяти: «РАСПОРЯЖЕНИЕ. При штамповке детали «Ф...» наладчик Алексеев (рабочий № 03445) не выполнил двух отверстий, на что бригада 001 (бригадир Лозовой) не обратила должного внимания. В результате чего узел «Ф..» пошел на сборку с отклонением и была поставлена под угрозу срыва программа июля месяца. 1. Наладчику т/оборудования Алексееву за допущенное отклонение от чертежа детали «Ф...» объявить выговор по цеху. 2. Бригадира Лозового и ст. мастера участка Ерофеева за недостаточный контроль за работой своих подчиненных предупредить. Начальник цеха А. С-к». После такого хода в записях шахматных партий принято ставить восклицательный знак. Ход сильный! Фактом является то, что начальник цеха в последнюю минуту изменил собственное (или подготовленное кем-то из его подчиненных) решение, объявив выговор наладчику ПКР вместо бригадира. Теперь — что же этот факт означает? 1) Начальник цеха проявил несомненную широту мышления, определив ситуацию не согласно форме, а согласно действительному положению вещей. 2) Начальник цеха проявил дальновидность, обеспечив наладчику ПКР взыскание, на случай, если в дальнейшем его социальная активность станет чрезмерной. 3) Начальник цеха проявил определенную способность к построению тестовых ситуаций, заманивая социолога-наладчика в ловушку опротестовывания выговора, перекладывания вины (мол, где записано, что это моя работа?). Но при всем том это распоряжение начальника цеха имеет ряд обратных (т. е. противоположных его целям) эффектов: 1) Начальник цеха хотел пресечь (или по крайней мере ограничить) партизанщину наладчика ПКР и бригадира. Он ее своим распоряжением узаконил. 2) На-
Театр жизни в заводском интерьере 219 чальник цеха имел в виду доставить наладчику как бы неприятность, а доставил облегчение и удовольствие от того, что наказание сосредоточилось на нем, а не на бригадире. 3) Начальник цеха полагал нелишним несколько осадить самоуверенного субъекта, однако скорее способствовал росту его авторитета в рабочем кругу. Ибо, как выразился Лозовой: «За то НАМ (именно так он сказал!) выговора и выносят, что мы работаем. А кто не работает, тот выговоров не получает». Деталь, конечно, исправили. Бригада между делом изготовила 65 небольших кронштейнов, на которых снизу будет крепиться то, что должно было бы крепиться сверху (кажется, связка проводов). Одна партия машин выйдет в мир с небольшой мутацией. Что касается наладчика ПКР, то он ожиданий начальника цеха не оправдал — выговор воспринял как заслуженный и на следующий день обратился к бригадиру... за новым партизанским заказом. Выполнил его за полтора дня и ушел в свое «подполье», писать это письмо. <...> В том и состоит психическое здоровье (чего желаю всем возлюбленным), чтобы на Систему не обижаться. Ее можно изучать, ее можно переделывать (иногда — уничтожать), с ней можно — играть! Состязание тореадора и быка — прекрасная метафора жизни. Успеха тебе в твоих корридах!.. Тексты 1980—1981 гг. проникнуты своего рода «философией активизма». Материалы 1982—-1984 гг. демонстрируют образцы скорее «социологического погружения», чем «социологического вторжения». С 1985 г. в текстах просматривается новый подъем экспериментальной активности рабочего-социолога. Эту эволюцию можно трактовать и как динамику самоидентификации. Если вначале социолог, ставший рабочим, как бы примеряет к себе новую социальную роль, то затем (в силу также и привходящих обстоятельств) происходит почти полная идентификация с ролью рабочею, которая перестает осознаваться субъектом как присвоенная себе временно. (Из предисловия к книге «Драматическая социология». 1997 г.) БЕШЕНАЯ ХАЛТУРА, КРАСИВАЯ ДЕТАЛЬ (Эпизод из жизни бригады 003 1984 г.) СТАРОЖИЛ (экспозиция) Уже пять лет работаю я на Ленполиграфмаше, сначала наладчиком-повременщиком, потом слесарем-сдельщиком. Оказывается, это очень много. За эти пять лет я успел «пережить» двух начальников цеха, одного заместителя, одного старшего мастера, трех мастеров слесарного участка, четырех младших кладовщиц инструментальной кладовой, двух старших механиков, правда — только одного секретаря партбюро цеха. На моей памяти успели вернуться из армии уходившие при мне служить; успели распасться браки, выросшие из взаимного ухаживания у меня на глазах. Умер мой первый наставник (слесарь-инструментальщик Федор Филиппович). Из троих моих прямых или косвенных учеников по коорди- натно-револьверному прессу (ПКР) один ушел в другой цех, другого уволили за прогулы, третий перешел на освобожденную комсомольскую работу... За пять лет я успел побывать на двух траурных митингах (смерть Брежнева и смерть Андропова. — А. А.). Сам успел стать «ударником коммунистического труда» и... «вредителем»; съездить в отпуск на Кубу и быть исключенным из партии. И уже после этого — увидеть собственную физиономию на фотографии в многотиражной газете. Чего только не было!.. Все течет и изменяется. Но есть и «величины постоянные». Например: генеральный директор завода А. Д.; мой бывший бригадир (отметивший за это время 35-летие своей работы на заводе) И. В. (ранее фигурировал под псевдонимом Лозовой. — А. А.); мой нынешний бригадир А. С. (ранее под псевдонимом Филин. — А. А); наконец — я сам, несмотря на все перипетии собственной судьбы. На заводе, в своем цехе, на своем участке я уже СТАРОЖИЛ. И даже станок, запускавшийся мною в 1980 году как «новое оборудование», кто-то недавно назвал «старичком»... В этом году мне стукнуло пятьдесят (бригада по этому случаю подарила мне электрический светильник фирмы «Прометей»). Но возраст, как и общий трудовой стаж, — «второстепенная» социальная характеристика. Главное — давно ли ты ЗДЕСЬ работаешь. После пяти лет становишься старожилом. Пять или десять лет — уже невелика разница. Начиная с декабря 1983 года я вновь вернулся на координатно-револьверный пресс (ПКР) после полуторагодового перерыва, в течение которого на этом стан-
220 Андрей Алексеев ке работал мой бывший ученик Серега 3., да и не только он. Сам же я в это время трудился рядовым слесарем в бригаде Игоря В. Но вот Серега перевелся в другой цех (на сборку), и тогда Анатолий С. (бригадир той бригады, за которой ныне закреплен ПКР) пригласил меня к себе в бригаду, на Серегино место. Все возвращается на круги своя (впрочем, скорее все же — по спирали). Мой станок сейчас — как хорошо объезженный конь. Я знаю все его повадки. Он, похоже, ничего не может «выкинуть», а могу «выкинуть» только я, понадеявшись на авось или отвлекшись и забыв о какой-нибудь хорошо известной мне его особенности. Я вообще-то лентяй. Я целый год не регулировал подшипники траверзы (Генеральной линейки. — А А), которые в 1981 году регулировал чуть не каждую неделю! Но это скорее всего потому, что я тогда их так усердно регулировал, мне и Сереге на три года ТОЙ регулировки хватило. Сейчас эта регулировка, строго говоря, не мое дело. Но лучше совсем не регулировать, чем это станут делать наши ремонтники. А самому — ни к чему, поскольку точности пробивки отверстий и так хватает. И я уже знаю, что после очередной регулировки может лучше не стать... Еще год назад я снял со станка лишний кожух, что позволило мне устроить себе рабочую позу сидя. Я целый день не стою, а сижу на высоком, вращающемся слесарном стуле, воздвигнутом на перевернутой металлической коробке. Это — поза велосипедиста, склонившегося за рулем (роль которого здесь выполняет перемещаемый вручную пантограф). Я так еще не один год могу просидеть... Ну, пора заканчивать экспозицию. ЧТО ТАКОЕ «ХАЛТУРА» В среду, 21 ноября 1984 г., мой бригадир А. С. (он же — «Толик», он же — «Бугор». — А. А.) утром сказал мне: «Отдохни пока!» — «В каком смысле?» — «Физически». И предложил мне заняться наконец (он давно прицеливался!) деталью под обозначением «РУ...», штамповка которой на моем станке технологами вовсе не предусмотрена. Представьте себе стальной лист миллиметровой толщины габаритами примерно 180x350 мм. Это — развертка коробочки, которая получится, когда в этом листе будут вырублены углы, а потом лист загнут — и углы сварены. После этого, согласно существующей технологии, в каждой из таких коробочек надо — в разных плоскостях — отцентровать, просверлить и рассверлить до полусотни отверстий, диаметрами (перечисляю): 2,4 мм; 3,4; 8,2; 12,5; 15; 25; 23; 22; да еще пазик 7 х 9 и большой паз 12 х 40. Разумеется, расточник, которому все это предстоит, не станет по очереди с каждой коробочкой возиться. Он настроит расточной станок на одно отверстие — все 150 коробочек перекидает; потом — на другое, опять 150. И так пятьдесят раз (по количеству разных отверстий). (Для удобопонятности я несколько упрощаю!) Нормировщик в такие «профессиональные тонкости» не вдается. В техпроцессе записана... ОДНА производственная операция: расточить пятьдесят отверстий в коробочке. И эта операция «стоит» по трудозатратам чуть больше часа (64 мин.) рабочего времени расточника 5-го разряда, а по расценке — около рубля (96,512 коп.). Но прежде чем растачивать, в детали нужно вырубить углы, заткнуть... Что является делом слесарей. В общем, по «маршрутной карте» деталь сначала попала в нашу комплексную бригаду. И бригадир Толик резонно рассудил, что нечего «халтуру» из рук выпускать, если мы эти пазы и отверстия можем и до гибки сделать. Для того и существует мой станок, в котором можно установить развертку (стальной лист) и, не вынимая ее из пневмозажимов, а только поворачивая револьверную головку, пробить по шаблону, за 3—5 мин., все 50 отверстий нужного размера и в нужных местах. Перемножьте эти 4 мин. на 150, сколько будет? От силы 10 часов, а не 150. То-то! Ну, тут надо иметь надежного наладчика-штамповщика, который: а) все размеры из чертежа уже сложенной (загнутой) коробочки переведет, пересчитает в размеры (расстояния) от баз развертки, т. е. составит карту штамповки из разряда самых сложных (с которыми у технологов, готовивших техпроцессы для моего станка не обходилось без пары ошибок в каждом, в 1980—1981 годах!); б) затем переведет этот самодельный эскиз развертки в металл шаблона (т. е. разметит 3-миллиметровый стальной лист и просверлит в нем пятьдесят одинаковых отверстий диаметром 6 мм, под искатель пантографа; в) подберет пробивной инструмент (для отверстий этой коробочки подходящие вырубные пакеты, по счастью, имеются; а вот для пазов — нет, и надо комбинировать удары, чтобы в
Театр жизни в заводском интерьере 221 итоге получилась нужная конфигурация); г) загрузит револьверную головку этим инструментом, установит шаблон на координатном столе, подрегулирует, «пробьет» первую деталь, проверит, убедится, что после гибки получится та самая коробочка, которая показана на чертеже. Сколько он провозится со всей этой подготовительной работой? Ну, смену. А потом, за другую смену, отштампует в развертке все пятьдесят отверстий и пазов во всех 150 коробочках. И за два дня, таким образом, заработает... 150 рублей! Ведь он тем самым «закроет» в маршрутной карте расточную операцию. А кому какое дело, как это сделано, если конечный продукт (коробочка на выходе) — соответствует чертежу... Вот это и называется по-рабочему — «халтура»! ХАЛТУРА — это вовсе не плохая (некачественная) работа, а, наоборот, хорошая работа, сделанная при минимуме трудозатрат. Работа эффективная, в смысле получения требуемого конечного результата «малым потом». Работа выгодная — и себе, и производству! Но когда за пару дней — 150 рублей (я — в бригаде, так что идет это в бригадный котел, а не «в мой карман», да и никто не дал бы мне одному за два дня 150 рублей заработать!), то это — уже не просто халтура, а «халтура бешеная». Для бригады эти 150 рублей — порядочные деньги. Ведь за месяц бригада из 12—13 человек закрывает нарядов рублей на 1600 (без учета премиальных). А тут один член бригады — за пару дней — десятую часть этой суммы! Как обычно, в чем-то проиграешь, а в чем-то выиграешь. Важно, чтобы в конечном итоге выигрыш был больше проигрыша. А если выигрыш слишком сильно перевесит, то наряд на эти коробочки можно будет, договорившись с мастером, и не закрывать, а отложить до будущего месяца (когда, может быть, косяком повалит невыгодная работа). Такая вот «рабочая арифметика»... (Впрочем, почему только рабочая? Аналогично, на своем уровне и для своих дел, рассуждают и мастер, и начальник цеха, и генеральный директор!) Рассчитывать карты штамповки мне не привыкать еще с 1981 года. Как лучше делать поправку на гибку при расчете размеров, меня научил бригадир Толик (раньше я делал это куда более сложным способом). Но, как всякий нормальный рабочий, я теперь обхожусь без лишних бумаг, а сразу реализую эту карту штамповки в металле шаблона: всякий размер высчитываю в уме и, не записывая, откладываю на штангенрейсмусе, а затем — риску на металле. Таким образом, шаблон оказывается для меня своего рода «металлическим эскизом». Ну, потом — по пересечениям рисок — накернить, просверлить сначала маленькие отверстия по «кернам», потом рассверлить, потом — проверить межцентровые расстояния, на случай расчетной ошибки, а если при кернении рука дрогнула, то подправить отверстия круглым надфилем. Наконец, развернуть отверстия до требуемых 6 мм. Шаблон готов! Это — чисто слесарная работа, даже скорее — слесаря-инструментальщика. (Конечно, слесарь-инструментальщик сделал бы это качественнее. Но я в 0,1 мм отклонения укладываюсь, а больше мне и не надо.) Было время — я делал такие шаблоны непосредственно на станке, не размечал и сверлил, а «пробивал» шаблон, пользуясь координатной сеткой ПКР. Но с 1982 года микроскопы — не освещены, геометрическая система станка — все же не «в нулях» (в нулях — это моя «синяя птица» 1981 года!), такой точности не получишь. Мне — «себе дешевле» разметить и просверлить слесарным способом, благо я теперь сам слесарь механосборочных работ, как и мой первый ученик на ПКР — Серега. А он поступал именно так. Итак, к обеду 21 ноября шаблон для «РУ..» готов. Затем я загружаю десяток гнезд револьверной головки. Кое-что у меня в ней уже стоит (пакеты инструмента с «расхожими» диаметрами 2,5 или 3,6 мм). К концу дня и наладка станка для данной детали готова. За этот день я заработал... 00 руб. 00 коп. Зато завтра... Собираюсь уходить, но наш «Бугор» просит сделать ему пробную деталь. Он сегодня остается в вечер — проверит (обычно он доверяет мне, но тут — «слишком крупная игра»; надо не промахнуться!). Задерживаюсь на полчаса. Приношу ему первую из 150. Толик говорит: «Отлично! Даже более чем отлично!». АЛЯ ПОЛЬЗЫ ДЕЛА Наутро 22 ноября узнаю, что все межцентровые расстояния в порядке (а там и в самой детали есть размеры с допуском всего 0,1). Только от баз чуть подвинуть всю систему отверстий (но это я и сам предупредил: первая деталь — пробная, а подрегулировать — пустяк!). И еще «грат» надо в другую сторону, чтобы получился не снаружи, а внутри коробочки после гибки. ГРАТ — это те заусени-
222 Андрей Алексеев цы, которые остаются: после сверловки — на выходе сверла; после фрезеровки — по ходу движения фрезы; после штамповки — со стороны, противоположной удару. Снятие «гратов» напильником, шабером или посредством зенковки (неглубокое рассверливание с обратной стороны) — одна из самых расхожих слесарных операций. Ситуация привычная: я штампую, бригада снимает «граты» (тут — ума не надо, а только навык) и гнет мои развертки (вот эта работа — из самых квалифицированных!). Но, как ни снимай заусеницы, это все же — не столь изящно выглядит, как та сторона, с которой удар пуансона, где края отверстия или паза получают естественное закругление внутрь. Вот почему бригадир попросил меня пробивать с другой стороны. Правда, для этого я должен «перевернуть шаблон», т.е. пробивать отверстия от одной базы так, чтобы размеры выдерживались от противоположной. А это зависит уже не столько от моего искусства, сколько от того, насколько точно (или вернее — единообразно) выдержаны габариты заготовки (в каком-то из «писем любимым женщинам» я это подробно объяснял). Штамповка с перевернутым шаблоном — одно из моих рационализаторских предложений 1981 года, которое было отклонено отделом главного технолога (долго сейчас рассказывать, почему). Но это — нечто «само собой разумеющееся», скажем, для бригадира Толика. Ведь известно, насколько может отклониться фрезеровщик при «огабари- чивании» заготовки, а стало быть — можно на это сделать поправку. Вообще, «рабочая технология» — вся не по правилам. Но, наверное, нужны правила, чтобы было что нарушать для достижения конечного результата. <...> Весь день 22 ноября я штамповал «РУ...» и сделал 100 штук из 150. Эта «нелегальная» деталь была... КРАСИВАЯ! Когда на малой площади размещено много всяких фигуративных элементов, расположенных не симметрично, к тому же — отверстия разного размера, то это особая эстетика. Эстетика — «не примитивности». Это — как морозный узор на оконном стекле. Игорь С, работающий рядом, сказал: «Красивая деталь!». В самом деле — красиво! Я старался не спешить, чтобы не ошибиться в ударах. Когда одиннадцать раз надо повернуть револьверную головку, искателем пантографа найти нужное фиксирующее отверстие в шаблоне и «ударить» в нужное место заготовки, шансы ошибиться возрастают. Но уже на 5-й — 10-й детали вырабатывается достаточно надежный автоматизм (своего рода маршрут на шаблоне!). Ошибиться можно — пробив отверстие малого диаметра на месте крупного. Стоит потом поверх ударить крупным пуансоном, чтобы следов этой ошибки не осталось. А вот если наоборот — обидно! В общем-то брак. Но такой брак я умею исправлять. Ибо все слесари знакомы с аппаратом точечной сварки, который стоит рядом с моим станком. Прорубив нечаянно нежелательную дырку, я беру подходящую «вырубку» (стальной кружок из ящика для отходов) и забиваю им эту дырку. Потом привариваю. Тот, кто будет убирать грат, заодно зачистит и сварку (а если ошибка слишком «неприличная», то я сам это сделаю). На сотню деталей (5 тыс. ударов!) я пару раз ошибусь (если затороплюсь или задумаюсь). Мастерство — это не когда не делают ни единой ошибки, а когда умеют ошибку исправить. А развертки-то мои (рублевые!) не залеживаются. Я еще и штамповать не кончил, а Николай Р. (по указанию бригадира) пристроился уже «граты» снимать. Он заметил пару разверток с пропущенными дырками (забыл я ударить разок из 50 раз!). Благо шаблон со станка не снят, настройка не менялась — добавить одно отверстие ничего не стоит. В общем заработал я в этот «звездный» день 100 рублей (разумеется, по нормам расточки и фрезеровки, а не штамповки). А оставшиеся 50 — на следующий день, 23 ноября, до обеда). Разумеется, такая халтура — небывалая, потому и «бешеная». Итак, все НЕ ПО ПРАВИЛАМ! Штампую на ПКР деталь, которую положено обрабатывать на расточном станке... Занимаюсь расчетами карты штамповки вместо технологов... Изготавливаю шаблон, который положено делать инструментальщикам... Зарабатываю бригаде 150 рублей за 2,5 дня (включая изготовление шаблона)... И все — ДЛЯ ПОЛЬЗЫ ДЕЛА! А когда в другой раз придет эта деталь, у нас уже и шаблон готовый, и «мелких неприятностей», авось, не будет. Так я и за полтора дня или даже за день с этой работой справлюсь. И будет снова на входе — все не по правилам, а на выходе — «бешеная халтура, красивая деталь»! Но выиграв на ней, я (т. е. бригада) проиграю на чем-то другом (очень не выгодном!), и в итоге будет умеренное перевыполнение бригадного задания (процентов на 10, не больше). Но не подумайте, что на этом история «красивой детали» окончена. Вернусь к ней позже. (Записано в декабре 1984 года.)
Театр жизни в заводском интерьере 223 НЕОЖИДАННЫЙ ФИНАЛ Отштампованные мною 145 штук «красивой детали» были уже загнуты и углы заварены (т.е. превратились из листов в коробочки), как вдруг наш «Бугор» в последних числах ноября обнаружил на своем верстаке папку с техпроцессом «РУ...», в которую оказался вклеен новый чертеж этой детали с конструктивным изменением (на месте девяти отверстий диаметром 8,2 мм — всего три таких отверстия и добавлены: одно отверстие 15 и одно 2,5 мм). А надо сказать, что мы «отрабатывали» эту деталь уже в счет будущего года. Между тем именно в запуске 1985 года предусматривалось это конструктивное изменение, просто в ноябре 1984-го его еще не успели в чертеж внести. Выходит, вся наша «бешеная халтура» — в БРАК! Но наш бригадир не так прост — согласиться с тем, чтобы осталась не оплаченной работа, выполненная в соответствии с чертежом (аннулированным позднее). Возникло что-то вроде производственного конфликта. Администрация выискала случайно сохранившийся обрывок прежнего (вырванного из папки) чертежа, на котором рукой технолога (конструктора?) написано: «Только на запуск 1984 г., в 1985 г. будет изменение в расточной операции» (той самой, которую я заместил штамповкой на своем ПКР). Запись датирована октябрем 1984 г., т.е. как будто уже существовала тогда, когда мы этим чертежом пользовались... Однако ни я, ни «Бугор» — в упор не помним, чтобы была тогда такая запись! А не обратить внимания, работая с чертежом, не могли. (Да и не принято в техпроцессах таких предупреждений делать. В первый раз такое!) У нас возникло существенное подозрение, что эта запись появилась ПОТОМ, т.е. как раз при аннулировании старого чертежа, от которого почему-то сохранился лишь, единственный обрывок, и именно с этой надписью. Ну, проводить графологическую экспертизу не стали. Администрация согласилась оплатить уже сделанную работу в полном объеме, а деталь придется-таки делать заново. Заново — бесплатно?! Нет, с этим бригадир согласиться никак не может. Прежний наряд закрыт. А новый, если хотите, пишите! С другой стороны, ни для кого не секрет, что "штамповкой на ПКР (вместо расточки) бригада заработала 200 рублей «малым потом» (я заместил расточку на 150 руб., да плюс обрубка, гибка и сварка, менее дорогостоящие). Не платить же бригаде опять 200 руб. (Да еще при готовом шаблоне, который мне исправить — пара пустяков!) Сторговались на 100 руб. за повторную партию «РУ...». Таким образом, бригада не в накладе (одна халтура — «бешеная», другая — «полубешеная»). И ведь не рвачи вовсе! Своей партизанской деятельностью мы с А. С. действительно повысили производительность раз в шесть-восемь. Отштамповали заново 145 штук с исправлением. Как уж там администрация исхитрялась, чтобы нам обе партий оплатить, на кого брак списали — не знаю. А 150 забракованных — еще два месяца валялись в цехе. И уже стали использоваться в качестве тары для не слишком мелких деталей (как-никак — коробочка, хоть и с дырками). Вдруг в конце января прибегают со сборки — где у вас тот брак? А зачем вам? Да у них, оказывается, десяток машин еще по образцу 1984 года идет. Вот и бракованные коробочки пригодились (правда, только десять штук из 150). Ну, а те, что штамповались заново в декабре, — в январе были загнуты, сварены, зачищены и т.д. Однако увезли их месяц спустя. Технолог Алла П. явилась ко мне, чтобы «оприходовать» нашу скрытую рацию. Ну, поделиться с ней своей картой штамповки я никак не мог, поскольку на бумаге у меня этой карты просто не было. Так что придется ей самой поработать. И, боюсь, куда менее оперативно и надежно у нее это получится, чем у меня. (Кто-нибудь из технологов, хотя бы та же Алла, оформит это потом как свое рационализаторское предложение; все — в порядке вещей...) Если бы не шум вокруг этого эпизода, мы бы еще пару лет свою «бешеную» халтуру имели неприкосновенной. (Записано в феврале 1985 года.) Чтобы в капле лучше отразилось море, полезно ее сгустить. Можно сгустить силой художественного воображения, как в искусстве... Силой так называемою домысла к факту, как в публицистике... А можно сгустишь в самой жизненной практике, собственными действиями, способствующими превращению заурядной ситуации в МОАЕЛИРУЮЩУЮ. (Из письма. 1980 г.) Алексеев А. Н. разлагающее влияние оказывает на рабочих цеха, ff особенности на членов своей бригады, используя свою эрудицию и опыт социолога. Бригадир этой бригады коммунист <.,.> совершил прогул в тяжелое для бригады и уча-
224 Андрей Алексеев стка время. При собеседовании по его персональному делу давал крайне уклончивые объяснения. То он объяснял свой прогул пьянкой, то неким «социологическим исследованием». Алексеев <...> ни с какой критикой в свой адрес не соглашается, вины перед партией за собой не признает... (Характеристика. Утверждена на парткоме ПО «Ленполиграфмаш» 12.08.1987.) КАК Я БЫЛ ПОБЕДИТЕЛЕМ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО СОРЕВНОВАНИЯ (Извлечения из двух писем в ВЦСПС от апреля—августа 1987 г. —- А. А.) <...> Здесь следует вернуться к началу еще прошлого года, когда наше объединение выступило с инициативой «эксперимента» в организации социалистического соревнования. Эта инициатива широко освещалась в ленинградской, а также в центральной прессе. Суть эксперимента состоит в отказе от подведения итогов соревнования по выработке (индивидуальному опережению средних по предприятию показателей производительности труда) и в переходе к соревнованию по так называемым «накопительным счетам». Счет этот должен суммировать эффект от рационализации, от пересмотра норм по инициативе рабочего, от других мероприятий, осуществляемых самими рабочими или по их предложениям. Уже в первые месяцы выявилась необходимость в корректировке методики. В частности, среди показателей-источников пополнения накопительного счета поначалу отсутствовал пункт: «экономия металла, энергии, топлива, инструмента и т.п.». Возьму на себя смелость предположить, что поводом для введения этого показателя явилось как раз мое предложение об экономии ресурсов от марта 1986 г. <...> Поначалу меня уговаривали, чтобы я оформил это предложение как рационализаторское. Но я отказался: нет тут никакой технической идеи, а просто — острый сигнал по поводу заведомой бесхозяйственности. Дело в том, что из нашего, механического цеха, где установлен ПКР КО-120 (на котором я работаю), в инструментальный цех была подана объемная заявка на изготовление дублеров (запасных экземпляров) оснастки для моего станка. И эта заявка включала в себя... неизнашиваемые части комплектов указанной оснастки! Мое предложение — не делать ненужных съемников для штампов моего пресса — было внедрено немедленно. Инструментальный цех разгрузился от большого объема ненужной работы. Дальше — начались трудности с подсчетом экономического эффекта. Ситуация осложнялась тем обстоятельством, что эффект от моего предложения, по существу, был не чем иным, как предотвращенным убытком (который был бы понесен, если бы я это предложение не подал). Этот эпизод явился поводом для моей заметки в многотиражной газете под названием «Счет нужен и для бесхозяйственности»: «...Понятно, что коль скоро предложением соревнующегося сбережены живой труд или материальные ресурсы, это будет записано в его накопительный счет. Будет записано, так сказать, СО ЗНАКОМ ПЛЮС. Но ведь кто- то издал неразумное распоряжение, запланировал очевидную нелепость! И у него, может быть, тоже есть свой накопительный счет... Так вот, справедливо в «сберегательную книжку» этого последнего записать ту же величину экономии, но СО ЗНАКОМ МИНУС. Счет нужен и для бесхозяйственности!». (Трибуна машиностроителя, 16 июля 1986 г.) Пока шли дебаты, принимать или не принимать идею «минусовых» счетов, мое предложение (не делать ненужных съемников), будучи уже осуществлено, никак не обсчитывалось. Тогда многотиражная газета вступилась за своего рабкора... На критику надо реагировать. Подсчет экономии от моего предложения производила начальник БТП (бюро технической подготовки. — А. А.) цеха № 3 Копырина. (Здесь и далее фамилии изменены. — А. А.) Представьте себе — это та самая инженер-технолог, которая в свое время подавала заявку на изготовление ненужной оснастки для ПКР! Вот она-то и насчитала мне экономию (если угодно — себе «растрату») около 500 руб., вместо 2,6 тыс. руб. (как выяснилось некоторое время спустя). Я попросил показать мне этот расчет. И тут же обнаружил элементарную ошибку, предложил исправить, отказалась... Сразу после этого (2 декабря 1986 г.) я обратился в профком объединения с заявлением, в котором излагалось все описанное выше. Целый месяц это мое заявление пролежало в профкоме. Когда же в начале января я напомнил о нем, за дело взялся лично председатель профкома тов. Ступалов. Тем временем успели подвести итоги соревнования и за четвертый квартал, и за весь год. Победителями соревнования по объединению среди рабочих за 1986 год были признаны обладатели накопительных счетов 2587 руб. и 1145 руб.
Театр жизни в заводском интерьере 225 Что же получается? Почти одновременно с подведением итогов соревнования за 1986 год выяснилось, что есть человек, чей вклад больше, чем у любого из признанных победителей (а именно — 2646 руб.). Естественно ожидать, что его безусловная победа в соревновании за этот год будет отражена в соответствующем постановлении профсоюзного комитета. Ну и обнародована, как водится, в многотиражной газете. Но именно это сделать председатель профкома тов. Сту- палов категорически отказался. В своей беседе со мной 6 апреля он заявил, что «ничего особенного не случилось»: «Мы вам запишем эту сумму на нынешний, 1987 год». <...> Для меня все изложенное является делом принципа. Не стал бы я писать такое письмо по каким-либо иным мотивам. Разумеется, не «отменять» надо победу уже объявленных победителей соревнования (их всего двое), а признать, что есть еще и третий победитель. А ответственность за эту неловкость возложить на тех, кто действительно виноват, — на тов. Ступалова и иже с ним. <...> По иронии судьбы, одним из победителей соревнования в нашем объединении за 1986 год среди инженерно-технических работников (не рабочих!) по сумме накопительного счета стала... начальник БТП цеха № 3 Л. Копырина. Та самая (!) Копырина, которая в свое время не только ошибочно посчитала эффект от внедрения моего предложения по экономии ресурсов, но и, в известном смысле, лично ответственна за то, что это предложение вообще возникло (ее необдуманная заявка на изготовление ненужной оснастки для ПКР КО-120). Уж не знаю, вошла бы Л. Копырина в число победителей, если бы было принято мое «парадоксальное» предложение записывать в накопительные счета нерадивых работников, виновников бесхозяйственности — «минусовый эффект» (см. выше). В общем, эпизод такой, что нарочно не придумаешь! И очень многое из него видно. <...> На протяжении ряда лет, по прежним условиям соревнования, абсолютным победителем на нашем заводе оказывался рабочий-новатор, лауреат Государственной премии, фрезеровщик Г. Богомолов. Человек незаурядный и «неуправляемый», он стал своего рода «костью в горле» определенной части заводских руководителей, партийных и профсоюзных деятелей. Пару лет назад, по существу с подачи профкома объединения (председатель — тов. Ступалов) против Богомолова была развернута настоящая травля. Его стали шельмовать как «индивидуалиста», «рвача», исключили из йартии (лишь недавно он в ней восстановлен). Тогда-то и была придумана новая система соревнования, которую кто-то остроумно назвал «антибогомоловской». Разумеется, по новой системе Г. Богомолов, работающий с опережением на полторы пятилетки, «потерпел поражение»... Но вот строго в соответствии с новыми (не очень глубоко продуманными, как я отмечал в первом письме) условиями трудового состязания вперед неожиданно вышел... другой, не менее «неудобный» субъект — слесарь механосборочных работ Алексеев, исключенный из партии (и пока не восстановленный в ней), известный как человек, «слишком остро и непримиримо» критикующий бесхозяйственность, нарушения производственной демократии и т. п. В общем — из огня да в полымя! Какие условия соревнования ни придумают, все не те (у тов. Ступалова и иже с ним) получаются победители... Но чиновный ум изворотлив! Случилось так, что 9 января 1987 г. администрация цеха, где я работаю, «подловила» слесаря Алексеева на 10-минутном опозданий с обеда. Дело темное, считать ли рабочего нарушившим дисциплину, если он «без разрешения мастера» отлучился от своего станка, чтобы обеспечить заточку инструмента к нему. Но так или иначе этот «ударник коммунистического труда» 1986 года на сегодняшний день является обладателем выговора «за нарушение трудовой дисциплины». Это, разумеется, очень кстати тем, кому последнее время достается от него на страницах многотиражки и на собраниях (в том числе и самому председателю профкома тов. Ступалову). Ибо теперь-то уж есть гарантия, что в 1987 году Алексеев в победители соревнования не попадет. Не потому ли так старается тов. Ступалов засчитать Алексееву экономию от предложения, внедренного год назад, именно в нынешний, 1987 год? Год, когда величина его накопительного счета уже не имеет значения, — ведь «победитель» успел «проштрафиться»... (После второго письма в ВЦСПС профком ПО «Ленполиграфмаш», «на основании ходатайства администрации, партийной и профсоюзной организаций цеха № 3», принял-таки решение о присуждении слесарю Алексееву звания победителя социалистического соревнования за 1986 год. Об этом сообщалось в газете «Трибуна машиностроителя» от 12.08.1987 (т.е. как раз в день утверждения цитированной в эпиграфе к этому тексту «партийной характеристики»). На основании соответствующего приказа генерального директора объединения победителю была выплачена положенная по условиям соревнования премия в размере 150 руб. — А. А.)
226 Андрей Алексеев <...> Лучший способ понять некоторый механизм — это разобрать его и собрать обратно. Познавательный эффект действия несравним с простым феноменологическим описанием. Не говоря уж о том, что сама по себе проблема, что обстоятельства делают с человеком, куда менее интересна, чем проблема, что человек может сделать с обстоятельствами. (Из письма. 1980 г.) <...> Замысел исследования не сводится к описанию явлений и процессов производственной жизни, в которые включен социолог-рабочий. Не сводится он и к описанию собственного участия исследователя в указанных процессах. Сама практическая деятельность выступает здесь главным способом познания. Сверхзадачей же настоящею изыскания является попытка в рамках «case study» (исследование отдельною случая) соотнести друг с друюм два рода социальных процессов: — социально-нормативное воздействие, идущее от социальной общности; адаптация личности социальной средой, присвоение и воспроизведение индивидами действующих норм-стереотипов поведения; — творчески-преобразовательное воздействие, идущее от личности; адаптация личностью социальной среды к себе, порождение и внедрение новых социальных норм. (Из научною отчета. 1983 г.) <...> Жизненный эксперимент, вообще говоря, является довольно распространенной (пусть не массовой) формой социальной активности. Поведение субъекта в таком случае заведомо нестандартно и отклоняется от социальных стереотипов. Скажем, гражданственная мотивация (богатую палитру примеров представляет правозащитное движение). Или же мотивы психологические (поиск новизны, «испытание себя»), мотивы экзистенциальные (типа — «жить в ладу с собой»). Реже встречается собственно-исследовательская мотивация эксперимента «на самом себе». Здесь заметим, что сам по себе уход автора в рабочие на рубеже 1970—-1980-х юдов вовсе не был явлением исключительным и среди социологов. Только из ближнего круга коллег — трое профессиональных социологов (Ю. А. Щеголев, А. Д. Ке- тегат и С. М. Розет, ньше покойный) в ту же пору, вовсе не вынуждаемые кем или чем-либо, а из внутренних побуждений, круто повернули свою жизнь (Юрий Щеголев сделал это двумя юдами раньше автора). Сложилось так, что именно у автора данной книги в этой жизненной перемене получил наиболее последовательное развитие профессионально-исследовательский мотив... (Из предисловия к книге «Драматическая социология». 1997 г.) Чему посвящены эти записки? Они — не «про социологию» (экспериментальную, драматическую и т.п.). Но они и не «про общества» (конца эпохи «застоя» или в преддверии «перестройки»). Во всяком случае автор на это вовсе не претендует. Узловым пунктом и центральной фигурой записок оказывается все же... сам автор. Решусь утверждать, что этот эюцентризм оправдан. В той мере, в какой герою «социологической драмы» удалось (случилось?) воплотить в своей жизни конкретное историческое время (1980-е гг.), с одной стороны, и реализовать себя в этом времени, с другой, настоящее сочинение является смыслонесущим. То мог быть вовсе и не «эксперимент социолога-рабочего»... И не «коррида» социолога-тореадора с быком-системой... И не изобретение новых социологических методов... Вообще — это могла бьипь любая «своя» жизнь, с неизбежно сочетающимися в ней элементами жизнестроительства и выживания, активизма и созерцательности, «думания» и «делания». Через практическую деятельность, через рефлексию и через игру человек познает — как мир, так и себя, как социальный мир в себе, так и себя в социальном мире. Автор попытался соединить эти три элемента в своей «драматической социологии». И последняя авторская ремарка. «Истина должна быть пережита, а не преподана», — говорит магистр музыки у Г. Гессе. Кажется, не очень осознанно автор следовал именно этому завету. Январь 1998 г.
КНИГИ XX ВЕКА ИГОРЬ СУХИХ МЕЖДУ МАРКСОМ И БОГОМАТЕРЬЮ (1906—1907. «Мать» М. Горького) Настанет год, России черный год, Когда царей корона упадет; Забудет чернь к ним прежнюю любовь, И пища многих будет смерть и кровь... М. Лермонтов. 1830. Злоба, Грустная, грустная злоба Кипит в груди... Черная злоба, святая злоба... А Блок 1918. Горьковский роман постепенно превратился в книгу-пугало, книгу-химеру. Сегодня легче всего согласиться с тем, что это просто плохая книга. И миллионы школьных часов, потраченных на «изучение», чудовищно огромные тиражи, постановки Б. Брехта и Ю. Любимова, экранизации В. Пудовкина, М. Донского, Г. Панфилова (снимающего теперь про государя-императора) -г результат идеологического оболванивания, формовки советского читателя, который надо с презрением осудить, отвергнуть и позабыть. Место «социалистического реализма», значит, и Горького, значит, и самой известной его книги — на идеологической свалке тоталитарной эпохи. Что «Мать», что «Молодая гвардия», что «Кавалер Золотой Звезды» — все едино. Место на пьедестале пусто не останется. Но не слишком ли по-революционному скор суд? Не теплится ли в этой сброшенной с пьедестала, разбитой на куски статуе какая-то жизнь? Древние греки не знали, что они — древние. Сочиняя свой текст в Америке 1906 года и в Италии 1907-го, Горький еще не знал о классике соцреализма, первом съезде советских писателей и лозунге «Если враг не сдается...». «Что мы знаем, поющие в бездне, о грядущем своем далеке?» Мандельштам делил все произведения мировой литературы на разрешенные и написанные без разрешения. «Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух». Сегодня кажется странным, но «Мать» была книгой, написанной без разрешения. Она появится сначала на английском. В России же — с большими цензурными купюрами. В полном виде ее разрешат только в 1917-м. Исследователи книжного чтения свидетельствуют, что среди читателей-рабочих уже в десятые годы Горький был одним из самых читаемых и почитаемых авторов, опережая даже Льва Толстого. В середине двадцатых он прочно входил в ряд литературных «генералов» вслед за Пушкиным, Гоголем, Тургеневым, причем известность романа «Мать» превышала известность всех других его произве- © Игорь Сухих, 1998
228 Игорь Сухих дений. И только потом, в тридцатые, Горького, как и Маяковского, «стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине» (Б. Пастернак). Тот очевидный факт, что горьковский роман — не шедевр, не столько решает проблему, сколько задает дополнительную загадку. Феномен «плохой книги», занимающей неподобающе высокое место, регулярно воспроизводится в нашей культуре — от «Ивана Выжигина» Ф. Булгарина и «Что делать?» Н. Чернышевского до эфемерных «шедевров» конца восьмидесятых, перечитывать которые невозможно уже через десять лет. Сей парадокс осознал еще Пушкин, как раз в связи с булгаринской книгой: «Скажут, что критика должна единственно заниматься произведениями, имеющими видимое достоинство; не думаю. Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию; и в сем отношении нравственные наблюдения важнее наблюдений литературных» («О журнальной критике»). Начать, однако, следует с наблюдений литературных. Если взглянуть на «Мать» без предварительного восхищения или предубеждения, неровность горьковского письма — первое, что сразу бросается в глаза. Начало романа (история жизни старшего Власова, детство и юность Павла) написано опытной и жесткой рукой будущего автора окуровского цикла и рассказов «По Руси». Точные, злые детали (похожая на вой пьяная песня, верная собака, которую убивают после смерти хозяина), атмосфера отчаянной российской безнадежности (фабрика — общая модель мира), бессмысленного томления души, толкающего на самые дикие поступки. Но очень скоро реалистически начатый роман делает бросок в область утопии. По мере превращения симпатичного рабочего парня в пролетарского Данко стилевой регистр книги резко меняется. Даже доброжелательные критики (В. Во- ровский), говоря о главной героине, замечали, что Горький впал в один из грехов романтизма. Потом этот грех объявили достоинством. Но дело в том, что в романе он имеет не персональный характер (что было бы проще и понятнее), а становится стилевой стихией. Авторские умиление и восторг съедают психологию и историю, делают многих персонажей одномерно-плоскостными. Софья с трудом отличима от Наташи, Весовщиков — от Рыбина, Николай Иванович — от Егора Ивановича, враги и вовсе оказываются на одно лицо. Забыв совет язвительного Базарова другу Аркадию не говорить красиво, персонажи Горького выражаются преимущественно поэтически-красиво, экзальтированно, в духе «Старухи Изергиль» и «Песни о Буревестнике». Для демонстрации высоты их помыслов и чистоты чувств у автора словно не хватает обычных слов: он громоздит метафору на метафору, громыхает эпитетами, в самых драматических местах превращая текст едва ли не в автопародию. «Мы все — дети одной матери — непобедимой мысли о братстве рабочего народа всех стран земли. Она греет нас, она солнце на небе справедливости, а это небо — в сердце рабочего, и кто бы он ни был, как бы ни называл себя, социалист — наш брат по духу всегда, ныне и во веки веков!» — декламирует Андрей Находка, один из самых положительных и самых красноречивых персонажей. И тут бессмысленно спрашивать, почему мать-мысль мгновенно превращается в солнце на небе справедливости, а это небо мгновенно оказывается в сердце рабочего. Образы не претендуют даже на минимальную психологическую и пластическую точность. Ясно одно: хороший человек говорит какие-то правильные вещи. В том же духе выдержана и авторская речь: «Билась в груди ее большая и горячая мысль, окрыляла сердце вдохновенным чувством тоскливой страдальческой радости, но мать не находила слов и в муке своей немоты, взмахивая рукой, смотрела в лицо сына глазами, горевшими яркой и острой болью...». В финале клубок мыслей и чувств совсем запутывается, превращаясь в с трудом контролируемое «автоматическое письмо», где банальные «лучистые глаза» идут в одном ряду с якобы оригинальным «осенним сердцем», которое «освещено творческой силой солнца весны» и в котором почему-то цветут и рдеют кристаллы-слов. «Ее доброе большое лицо вздрагивало, глаза лучисто улыбались и брови трепетали над ними, как бы окрыляя их блеск. Ее охмеляли большие мысли, она влагала в них все, чем горело ее сердце, все, что успела пережить, и сжимала мысли в твердые, емкие кристаллы светлых слов. Они все сильнее рождались в осеннем сердце, освещенном творческой силой солнца весны, все ярче цвели и рдели в нем». Поймать, пластически изобразить мысль Горькому не удается. Вопреки замыслу «огонь слова» превращается в холодный бенгальский огонь.
Между Марксом и Богоматерью 229 Впрочем, стилистические проблемы вред ли волновали первых читателей. Жанровая модель, на которую ориентирован роман, была вполне нейтральна к проблемам языка. В ситуации начала XX века «Мать» была не началом (истоком, нормой и недосягаемым образцом социалистического реализма она была объявлена потом), а продолжением, звеном в цепи. Ближайшим образом — в цепи романа о «новых людях», который в начале шестидесятых годов с разными целевыми установками сочиняли Тургенев, Чернышевский, Лесков и который в следующие десятилетия стал добычей рядовых беллетристов «Отечественных записок» и «Дела». Уже в конце восьмидесятых эта традиция дышит на ладан. Над ней издевается Чехов в рассказе «Драма». Эпитафию ей пишет Короленко, апеллируя к творчеству того же Чехова. «Мы теперь уже изверились в «героев», которые (подобно мифическому Атласу, державшему на плечах небо) двигали (в романах, конечно) на своих плечах «артели» в б0-х и «общину» в 70-х годах. Тогда мы все жаждали «героев», и гг. Омулевские и Засодимские нам этих «героев» доставляли. К сожалению, герои оказывались «аплике», не настоящие, головные. Поэтому теперь мы прежде всего ищем уже не героя, а всамделишнего, настоящего человека, не подвига, а душевного движения, хотя бы и не похвального, но непосредственного (в этом и есть сила, напр., Чехова)». И в этом же письме Михайловскому Короленко предсказывал появление в будущем героизма уже «не из головы», а из поступков и деятельности живого человека. «И тогда из синтеза реализма с романтизмом возникнет новое направление художественной литературы...» Горький уловил эти ожидания нового героизма. Но новое вино было влито в старые мехи. Герои «Матери» двигают на своих плечах уже не артели с общинами, а пролетарскую революцию. Но от этого они не становятся эстетически реальными, сколько бы ни поминали прототипов Павла Власова. Делом агитации и пропаганды (с этим как раз все в порядке) занимаются те же самые головные, бумажные персонажи старого романа. Но и сам роман о «новых людях» был звеном в иной, более существенной для истории литературы цепи. Сравним два романных начала. «Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже в городе». «Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы. В холодном сумраке они шли по немощеной улице к высоким каменным клеткам фабрики, она с равнодушной уверенностью ждала их, освещая грязную дорогу десятками жирных квадратных глаз». Глухой, дребезжащий отзвук толстовского «Воскресения» слышен на страницах горьковской книги, особенно ясно — в развернутой сцене суда и в характеристике власть имущих. М. Бахтин определял «Воскресение» как социально-идеологический роман. «В основе такого романа лежит идеологический тезис о желанном и должном социальном устройстве. С точки зрения этого тезиса дается принципиальная критика всех существующих общественных отношений и форм. Эта критика действительности сопровождается или перебивается непосредственными доказательствами тезисов в форме отвлеченных рассуждений или проповеди, а иногда попытками изображения утопического идеала». «Мать» оказывается классическим образцом социально-идеологического романа (в смысле реализации исходной жанровой схемы): здесь есть и отвлеченные рассуждения, и проповедь, и попытки изображения утопического идеала. «Какая уж это литература! Даже не революция, а русская социал-демократическая партия сжевала Горького без остатка», — объявила язвительная 3. Гиппиус. В самом деле, это другая литература. Как и положено в идеологическом романе, перед нами публицистика в лицах. Четко обозначены социальные полюса: «Есть только два народа, два племени непримиримых — богатые и бедные!» («Белокурые друзья» и «рыжие враги», — шутил Чехов по поводу подобной характерологии). Выведены основные общественные группы: образы молодых рабочих-революционеров, образы революционеров-интеллигентов, крестьянство — десятилетиями повторяли школьные мето-
230 Игорь Сухих дики и учебники. Даны простые ответы на извечные русские вопросы: кто виноват? что делать? когда же придет настоящий день? Виноваты богатые, «убийцы души», которые в погоне за золотом, серебром и ничтожными бумажками-ассигнациями создают государство (поклон Толстому!), натравливают людей друг на друга, превращают их во врагов. Выход вот он, рядом. «А отчего? — спросил хохол, загораясь. — Это так хорошо видно, что даже смешно. Оттого только, что неровно люди стоят. Так давайте же поравняем всех! (привет Булгакову! — «Собачье сердце» появится через двадцать лет. — И. С.) Разделим поровну все, что сделано разумом, что сработано руками! Не будем держать друг друга в рабстве страха и зависти, в плену жадности и глупости!» И тогда, ах, тогда... «Хохол ходил по комнате, потирая рукой голову, и, глядя в пол, говорил: „Знаете, иногда такое живет в сердце — удивительное! Кажется, везде, куда ты ни придешь, — товарищи, все горят одним огнем, все веселые, добрые, славные. Без слов друг друга понимают... Живут все хором, а каждое сердце поет свою песню. Все песни, как ручьи, бегут — льются в одну реку, и течет река широко и свободно в море светлых радостей новой жизни"». «В его речах, — думает Ниловна, — звучала сказка о будущем празднике для всех на земле». Имя Маркса, кажется, ни разу не поминается в горьковском тексте. Но его идеи и идеи его русских последователей оказываются одним из идеологических полюсов этого романа-сказки о новых (после Чернышевского и шестидесятников) «новых людях». Эти идеи то заслоняются горьковской экзальтированной метафоричностью, то упрощаются до лозунга, до плаката (благо в романе хватает массовых сцен). «Да здравствует рабочий народ! Да здравствует социал-демократическая рабочая партия, наша партия, товарищи, наша духовная родина!» — кричат на митинге-маевке. «Долой самодержавие! Да здравствует свобода!» — отзываются на похоронах. Отношения с этим не очень привычным для Горького идеологическим языком не лишены некоторой парадоксальности. «Являлся Егор, всегда усталый, потный, задыхающийся, и шутил. „Работа по изменению существующего строя — великая работа, товарищи, но для того, чтобы она шла успешнее, я должен купить себе новые сапоги! — говорил он, указывая на свои рваные и мокрые ботинки. — Галоши у меня тоже неизлечимо разорвались, и каждый день я промачиваю себе ноги. Я не хочу переехать в недра земли ранее, чем мы отречемся от старого мира публично и явно, а потому, отклоняя предложение товарища Самойлова о вооруженной демонстрации, предлагаю вооружить меня крепкими сапогами, ибо глубоко убежден, что это полезнее для торжества социализма, чем даже очень большое мордобитие!"» Шутка профессионального «художника революции» (он скоро жизнь свою положит за дело освобождения народа) оживляет, фамильяризирует безличную риторику плаката. Но Горький-повествователь в следующем за монологом комментарии называет язык героя «вычурным». Зато настоящие вычурности, которыми щеголяют другие персонажи, остаются без комментария и воспринимаются, таким образом, в плоскости авторского замысла. «Наступит день, когда рабочие всех стран поднимут головы и твердо скажут — довольно! Мы не хотим более этой жизни! — уверенно звучал голос Софьи. — Тогда рухнет призрачная сила сильных своей жадностью, уйдет земля из-под ног их и не на что будет опереться им...» В монологе другого профессионала революции вдруг прорежется ленинский самоуверенно-иронический говорок: «Конечно! Товарищ пишет — дело скоро назначат, приговор известен — всех на поселение. Видите? Эти мелкие жулики превращают свой суд в пошлейшую комедию». Горький ловит эту стилистику в воздухе эпохи и воспроизводит вполне сочувственно. Через десятилетие в «Окаянных днях» о том же предмете с тяжелой ненавистью будет говорить Бунин: «Совершенно нестерпим большевистский жаргон. А каков был вообще язык наших левых? „С цинизмом, доходящим до грации... Нынче брюнет, завтра блондин... Чтение в сердцах... Учинить допрос с пристрастием... Или — или: третьего не дано... Сделать надлежащие выводы... Кому сие ведать надлежит... Вариться в собственном соку... Ловкость рук... Нововре- менские молодцы..." А это употребление с какой-то якобы ядовитейшей иронией (неизвестно над кем и над чем) высокого стиля?» Иногда автора «Матери» совсем заносит. Утопичность его мечтаний о «сказочном царстве братства людей» приобретает такие предельно-бескомпромисс-
Между Марксом и Богоматерью 231 ные формы, что за их интерпретацией надо, пожалуй, обращаться к доктору Фрейду. «Он переменил позу, снова взял в руку перо и заговорил, отмечая взмахами руки ритм своей речи: „Семейная жизнь понижает энергию революционера, всегда понижает! Дети, необеспеченность, необходимость много работать для хлеба. А революционер должен развивать свою энергию неустанно, все глубже и шире"». «Сидя на полу, хохол вытянул ноги по обе стороны самовара и смотрел на него. Мать стояла у двери, ласково и грустно остановив глаза на круглом затылке Андрея и длинной согнутой шее его. Он откинул корпус назад, уперся руками в пол, взглянул на мать и сына немного покрасневшими глазами и, мигая, негромко сказал: — Хорошие вы человеки — да! Павел наклонился, схватил его руку. — Не дергай! — глухо сказал хохол. — Так ты меня уронишь... — Что стесняетесь? — грустно сказала мать. — Поцеловались бы, обнялись бы крепко-крепко... — Хочешь? — спросил Павел. — Можно! — ответил хохол, поднимаясь. Крепко обнявшись, они на секунду замерли — два тела — одна душа, горячо горевшая чувством дружбы». Эти только пунктиром намеченные идеи о мире без женщин, но с коммунизмом, верной мужской любви, единой душе будут потом исповедовать герои платоновского «Чевенгура» (а Горький заметит, что они «окрашены иронически», являются перед читателем не столько революционерами, сколько «чудаками» и «полоумными»). Однако сиюминутностью идеологический состав горьковской книги не исчерпывается. В глубине, за профилем Маркса и других кумиров смутной эпохи отчетливо прорисовывается еще один силуэт. Власов-отец умирает непримиренным и злым со словом «сволочь» на устах. Перерождение Власова-сына начинается с чтения умных книжек, подметания полов («Никто в слободе не делал этого») и одной картинки. «Однажды он принес и повесил на стенку картину — трое людей, разговаривая, шли куда-то легко и бодро. — Это воскресший Христос идет в Эммаус, — объяснил Павел. Матери понравилась картина, но она подумала: „Христа почитаешь, а в церковь не ходишь..."» На пути в Эммаус воскресший Христос впервые явился своим ученикам. Сын не ходит в церковь, потому что он нашел свою веру. Сюжет воскресения души (но совсем иного, чем толстовское) становится главным в горьковском романе. А потому абсолютно закономерно, что горьков- ский пролетарский апостол — тоже Павел, идущий в мир с Марксом и Евангелием наперевес. Ассоциация с апостолами, с первоначальным христианством многократно отыгрывается в романе. Повешенная на стену картина потом оживет в сознании матери: «Одни насмешливые и серьезные, другие веселые, сверкающие силой юности, третьи задумчиво тихие — все они имели в глазах матери что-то одинаково настойчивое, уверенное, и хотя у каждого было свое лицо — для нее все лица сливались в одно: худое, спокойно решительное, ясное лицо с глубоким взглядом темных глаз, ласковым и строгим, точно взгляд Христа на пути в Эммаус. Мать считала их, мысленно собирая толпой вокруг Павла, — в этой толпе он становился незаметным для глаз врагов». Друзья Павла объединяются, сливаются в образ некоего коллективного Христа, причем сын оказывается в центре. Следовательно, сама Ниловна проецируется на Богоматерь, жертвующую своим Сыном ради спасения мира. Такой смысл имеет финальная сцена, в которой мать несет людям слово сына и кричит в толпу: «Душу воскресшую — не убьют!» Религиозные мотивы рассеяны в смысловом поле романа так же густо, как революционно-пролетарские. Сначала Ниловна по старинке стоит перед иконами. Позднее ее подпольная работа напоминает ей детские походы «в дальний монастырь к чудотворной иконе». Бессознательно, но истинно верующими кажутся ей самоотверженные интеллигентные девицы-монашки («Не понимаете вы веры вашей! Как можно без веры в бога жить такой жизнью?»). Она же гордится сыном: «Он понял божью правду и открыто сеял ее...» На бога опирается в своей агитации среди мужиков Рыбин: «Но я больше Библией действую, там есть что взять, книга толстая, казенная, синод печатал, верить можно!»
232 Игорь Сухих Закономерно, что шпиона Исая кличут Иудой, недоброжелатели обзывают демонстрантов еретиками, а в глазах Андрея, напротив, первомайская демонстрация превращается в «крестный ход во имя бога нового, бога света и правды, бога разума и добра». И уж совсем обнажается идея, переводится в авторский символический план во сне матери (начало второй части, сцена, следующая сразу за первомайской демонстрацией). Пение «Рабочей марсельезы» («Вставай, подымайся, рабочий народ») сменяется здесь торжественно-литургическим «Христос воскресе из мертвых...». (Через десятилетие в «Окаянных днях» Бунин увидит в этой песне совсем другой символ: «Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка — и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток: «Вставай, подымайся, рабочий народ!» Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские».) Горьковский Христос — «бог бедных» (у богатых есть свой Христос). Он не имеет никакого отношения к официальной церкви (священник во сне Ниловны превращается в жандарма и кричит: «Взять их!»). Бог создается людьми, придумывается, конструируется, чтобы заполнить пустоту сердца, помочь в сегодняшних тяготах, решить больные проблемы. «Новая мысль», которую рождает сердце матери в конце первой части, звучит неожиданно еретически: «Господа нашего Иисуса Христа не было бы, если бы люди не погибли во славу его...» Именем «бога нового» клянется Андрей (еще одно апостольское имя). И «охмеляющие мысли», которые рождаются в «осеннем сердце» Ниловны в конце романа, все о том же: «Ведь это — как новый бог родится людям!» Горьковский пафос можно попробовать свести к какому-либо четкому лозунгу, вроде: «Да здравствуют трудящиеся всех стран, идущие под красным знаменем к божьей правде!» Принято думать, что Горький-богостроитель и богоискатель появится через год, в «Исповеди». Эту повесть многие, от Д. Философова до В. Воровского, противопоставляли «Матери». Между тем горьковские религиозные поиски очевидны уже в «своевременной книге», хотя здесь они включаются в более сложный контекст. Корни этой новой версии христианского социализма легко увидеть в той же эпохе, к которой восходит структура горьковской книги — у шестидесятников и семидесятников-народников. Его еще покамест не распяли, Но час придет — он будет на кресте; Его послал бог Гнева и Печали Рабам земли напомнить о Христе. Некрасовского «Пророка» связывали с именами то Чернышевского, то Д. Ли- зогуба. Ход мысли здесь такой же, как и у Горького. Революционный подвижник отождествляется с Христом, служение добру кончается крестной жертвой. «Идут в мире дети наши к радости, — пошли они ради всех и Христовой правды ради — против всего, чем заполонили, связали, задавили нас злые наши, фальшивые, жадные наши!» Через десятилетие Блок скажет в «Двенадцати»: «...И идут без имени святого/ Все двенадцать вдаль», — но потом все равно поместит впереди идущих бесплотный женственный призрак с «кровавым флагом» («Если вглядеться в столбы мя- тели на этом пути, то увидишь Иисуса Христа»). Горьковские апостолы в седьмом году идут на бой с именем Христовым. Но причудливым, фантастическим сочетанием марксистских и христианских мотивов дело не ограничивается. Идеологический скелет утопии все время размывается в «Матери» иррациональной магмой, «темным потоком жизни». Правильные речи рабочих-рыцарей вдруг сменяются лихорадочным, сбивчивым разговором о последних вопросах, где резкость ответов предсказывает многие последующие катаклизмы. Вещающие афоризмами герои о многом проговариваются. Периферийные по отношению к фабульной схеме сцены и детали оказываются порой интереснее объявленной темы «роста сознания народных масс в процессе революционной борьбы». Толпа — один из сквозных образов романа. Толпа людей-тараканов, ползущая с фабрики, толпа на демонстрации, толпа на похоронах, толпа на вокзале в финальной сцене. «Темное, тысячеглавое тело толпы». «Огромное, черное лицо толпы». Даже пролетарские апостолы, вырывающиеся из массы, постигающие ис-
Между Марксом и Богоматерью 233 тину и ведущие толпу за собой, оказываются частичками другой, меньшей, но все-таки — толпы. Старая проблема «героев и толпы» приобретает новый смысл. На расчищенное историческое поле выходит (или напоминает о себе) новая сила. «Восстание масс» встает в повестку дня. И потому, хотя горьковские «художники революции» грезят о сказочном братстве людей и прочих социальных прелестях («Россия будет самой яркой демократией земли!»), ближайшая перспектива оказывается окрашенной в страшные цвета. «Когда такие люди, как Николай, почувствуют свою обиду и вырвутся из терпения, — что это будет? Небо кровью забрызгают, и земля в ней, как мыло, вспенится...» «Да, Павел, мужик обнажит землю себе, если он встанет на ноги! Как после чумы — он все пожгет, чтобы все следы обид своих пеплом развеять...» «Великие казни будут народом сделаны, когда встанет он. Много крови прольет он, чтобы смыть обиды свои. Эта кровь — его кровь, из его жил она выпита, он ей хозяин». Пожалуй, это не провокация, а констатация. Как ни заговаривает себя Горький красивой сказкой в духе «Старухи Изергиль», подземный гул русского бунта ощутим на страницах книги (не забудем, она пишется уже после пятого года). Восстание масс связано с «крушением гуманизма». Новая этика «новых людей» трансформирует до неузнаваемости, фактически отменяет некоторые мучительные для русской культуры вопросы. Одна из пламенных революционерок на простой вопрос об отчестве отвечает: «У меня нет отца». Оказывается, с ним ничего не случилось, но он — помещик, земский начальник, который обворовывает крестьян. «Вам справедливость — дороже сына, а мне она — дороже отца...» — чеканит афоризм милая и обаятельная дочь. (Помнится, старый «новый человек» Базаров относился к своему отсталому родителю по-иному — любовно-снисходительно и покровительственно.) Другая отдающая себя революционной работе женщина фактически отказывается от сына, которого она не видела восемь лет и которого воспитывает ее муж, «сознательный враг тех людей, которые мне близки, которых я считаю лучшими людьми земли». Ее рана в сердце так болит, страх, что и сын вырастет ее врагом, так велик, что она готова предположить: «И даже если бы он умер — мне легче было бы...» И Рыбин «сурово и важно» хвалит Павла: «Это — человек... Знал человек, что и штыком его ударить могут и каторгой попотчуют, а — пошел. Мать на дороге ему ляг — перешагнул бы. Пошел бы, Ниловна, через тебя. — Пошел бы! — вздрогнув, сказала мать». На алтарь идеи, оказывается, можно положить любого — отца, мать, сына. Не говоря уже о тех, кого считаешь врагами... Мучительный «достоевский» вопрос о праве на «кровь по совести» уже решен героями Горького. Андрей Находка, апостол Андрей, своей добротой противопоставленный, по авторскому замыслу, железному человеку Павлу, после убийства мелкого доносчика Горбова на вопрос, мог ли убить он сам, отвечает: «За товарищей, за дело — я все могу! И убью. Хоть сына...» И дальше удивительно логично объясняет: «Приходится ненавидеть человека, чтобы скорее наступило время, когда можно будет только любоваться людьми. Нужно уничтожать того, кто мешает ходу жизни, кто продает людей за деньги, чтобы купить на них покой или почет себе». Потом, в очерке о Ленине, Горький припомнит его «находкинскую» фразу: «Сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми». После революции эта идея привьется* найдет подходящую почву. Что-то похожее будет, задыхаясь, хрипеть шолоховский Нагульнов: «Да я... тысячи станови зараз дедов, детишков, баб... да скажи мне, что надо их в распыл... для революции надо... Я их из пулемета... всех порежу!». Герой одного менее памятного романа о гражданской войне («По ту сторону» В. Кина), прочитав «Преступление и наказание», очень удивится: «Боже мой, — сказал он, — сколько разговоров всего только из-за одной старухи!» Но возможно ли легко и просто вернуться от ненависти и «битья по головкам» к любованию людьми — вот вопрос, который в шестом году не задают ни Горький, ни его герои. Ответом на него оказалось то, что случилось потом. «Их» и «наша» кровь, перемешавшись, становятся неразличимыми.
234 Игорь Сухих «Пусть умрут тысячи, чтобы воскресли тьмы народа во всей земле!» — декламирует Рыбин при полном авторском сочувствии. В восемнадцатом году Горький ужаснется, услышав то же самое, но еще более свирепое, от железного человека новой эпохи: «Недавно матрос Железняков, переводя свирепые речи своих вождей на простецкий язык человека массы, сказал, что для благополучия русского народа можно убить и миллион людей», Один критик — вполне сочувственно — определит пафос «Тихого Дона» как «истребление середины». Горький эпохи «Матери» тоже ненавидит ужей, мещан и обывателей, толкует о роковой разнице между обывателем и революционером, радуется, что переходит из одной группы в другую. Но истребление середины самоубийственно. После этого полюса сталкиваются во взаимоистреблении и социальная структура рушится. В «Матери» уже стенка идет на стенку, действие равно противодействию, маятник раскачивается все сильнее. Положим, история о хозяине фабрики, подарившем своей любовнице золотой ночной горшок (услышав про это, Рыбин предлагает «разрубить на куски и мясо его поганое бросить собакам»), отдает некоторой литературностью (эти знаменитые золотые горшки, правда, в иной функции, фигурируют еще в «Утопии» Томаса Мора). Но вот человек пить и хулиганить бросил, стал читать книжки, самостоятельно думать — и он уже начинающий враг отечества. Распространять подстрекательские листовки ни одно уважающее себя государство не позволит, но становой, который прежде суда молотит смутьяна по зубам, он ведь не из страшной сказки явился. Говорят, приговор над демонстрантами готов уже до суда. Поэтому на суде Павел рубит с плеча: «Человек партии, я признаю суд только своей партии», — а не каких-то там присяжных. «Невольно сам звереешь в этой звериной жизни!» — признается один из героев (между прочим, на соседней странице с грезами о России как самой яркой демократии земли). Доносчик Горбов и озлобленный правдоискатель Весовщиков согласно говорят одно: «Надо нам всю жизнь перепахать, как сорное поле, без пощады!» Хотя пахать, естественно, собираются с разными целями. В запутанном жизненном лабиринте герои романа пытаются пробиться к истине напрямик. «Правда» (как и «толпа») — один из лейтмотивов романа. О ней наперебой толкуют все, ее открывают, за нее страдают и умирают. «От правды моей не скроюсь, она во мне живет... Вот кровь моя — за правду льется». Горьковский «новый бог» тоже, в сущности, оказывается неперсонифициро- ванной «правдой». «Ведь это — как новый бог родится людям! Все — для всех, все — для всего! Так понимаю я всех вас. Воистину, все вы — товарищи, все — родные, все — дети одной матери — правды!» В одном из таких горьковско-материнских внутренних монологов Ниловны искомая всеобщая правда жизни названа «простой и ясной». «Прост, как правда», — с сочувствием воспроизведет Горький характеристику сормовского рабочего в очерке о Ленине. Не стало ли представление о «простой и ясной» правде одним из самых трагических заблуждений, за которое уже много заплачено и еще придется платить? В горьковском идеологическом романе этот вопрос просто не ставится. Иначе из идеологического он превратился бы в философский, полифонический. Прямо противоположное скажет о том же предмете в двадцатые годы автор «Чевенгура». «Не значит ли то, что человек не знает правды; что правды нет и быть не может и не нужна она; что стремление к правде великое заблуждение, что жизнь имеет базисом не истину, а свободную игру и радость», — спросит он сам себя на страницах записной книжки. И сразу же ответит: «Истина — тайна, всегда тайна. Очевидных истин нет». Горький же в это время, позабыв «Несвоевременные мысли», повторяет свирепые речи новых вождей. «Если враг не сдается, его уничтожают». Интересно, что подумал бы он, перечитав свой знаменитый роман где-нибудь в середине тридцатых? Услышал ли он сдавленные слезы новых матерей? «Уводили тебя на рассвете, За тобой, как на выносе, шла, В темной горнице плакали дети, У божницы свеча оплыла...» (Осень 1935). «Эта женщина больна, Эта женщина одна, Муж в могиле, сын в тюрьме, Помолитесь обо мне» (1939). Это рыдает не Пелагея Власова, плачет в «Реквиеме» Анна Ахматова. «Очень своевременная книга». Этот «единственный, но крайне ценный» (по позднейшему признанию автора) ленинский комплимент «Матери» был достаточ-
Между Марксом и Богоматерью 235 но двусмыслен. Своевременные книги обычно не переживают свое время, становясь потом лишь предметом тихих историко-литературных штудий. Попытки реанимировать их, в общем, обречены. Но бывает, что времена возвращаются. И снова на социальных полюсах копятся злоба и ненависть, и фанатики исступленно проповедуют свою простую и ясную единственную правду, и нам объясняют, что иного не дано, что третьей стороны у баррикад нет. И тогда начинают перечитывать старые своевременные книги и писать новые... За три года до того, как Горький начал сочинять «Мать», Блок написал «Фабрику». В соседнем доме окна жолты. По вечерам — по вечерам Скрипят задумчивые болты, Подходят люди к воротам. И глухо заперты ворота, А на стене — а на стене Недвижный кто-то, черный кто-то Людей считает в тишине. Я слышу все с моей вершины: Он медным голосом зовет Согнуть измученные спины Внизу собравшийся народ. Они войдут и разбредутся, Навалят на спину кули... И в жолтых окнах засмеются, Что этих нищих провели. Этот текст можно прочесть и как эпиграф к горьковскому роману, и как пророческое послесловие к нему. Символическая обобщенность образов позволяет подстановку самых разных исторических величин. На исходе столетия «Мать» кажется горькой историей о том, как нищих опять провели, странной и причудливой книгой, скрестившей ужа с ежом, реальность с утопией, прозрения с исторической близорукостью, Маркса с Богоматерью.
НАМ ПИШУТ из Брюсселя «БОГ МАЛЕНЬКИХ ВЕЩЕЙ» Новость о том, что Букеровская премия за 1997 год была присуждена роману «Бог маленьких вещей» индийской писательницы Арундхати Рой, вызвала большое возбуждение в литературных кругах. «Издательство „Харпер Коллинз Паблишере" заплатило за рукопись романа 250 000 фунтов стерлингов...» «Впервые в истории английского книгопечатания такая сумма выплачивается за первый роман неизвестного автора...» Подобные заголовки заполняли страницы английских журналов в течение осенних недель 1997 года. За несколько месяцев роман был переведен на 13 языков и опубликован в 19 странах. «Май в Айеменеме жаркий, знойный. Медленно тянутся дни. Река мелеет, высыхает, и черные вороны объедаются яркими плодами манго, повисшими на неподвижных, зеленопыльных деревьях. Созревают красные бананы, лопаются грейп-фруты. Пыльные трупные мухи лениво жужжат в пропитанном фруктовыми запахами воздухе. Потом они натыкаются на прозрачные оконные стекла и замирают, высушенные солнцем». Так начинается «Бог маленьких вещей». Арундхати Рой рассказывает в своем интервью: «Я не могла себе представить, что роман так глубоко передаст интенсивность моих чувств. Я люблю эту землю, ее природу. Я помню реку, запахи. Меня саму поражает, как много я пишу о растениях, воде, насекомых». Автор ведет поэтическое повествование, как бы отстраняясь от участия в происходящем. Ее перо проникает в ткань жизни, часто останавливаясь, возвращаясь к описанному и дополняя его. И тем страшнее кажутся подробности издевательств, убийств, смерти, возникающие на страницах книги. Для читателя, незнакомого с Индией, трудно войти в роман: место действия экзотично, имена звучат непривычно, их нелегко запомнить. Но после первых двух глав все становится на свои места, потому что проблемы, поднятые автором, универсальны. Арундхати Рой вводит читателя в роман неторопливо, но тревога, предчувствие, что должно что-то произойти, появляется с первых строк. Тем не менее язык так красив, что уже не остановиться и не выбраться из пут ожидания, расставленных искусителем. Где-то в середине книги есть фраза, которая выдает модель, взятую автором за основу романа: «Секрет знаменитых сказаний в том, что у них нет секретов. Классические истории это те, которые мы слышали много раз и хотим услышать снова. Они не вызывают нервной дрожи, не обманывают сложными концовками. Они не поражают непредвиденным. Они так же знакомы, как наш дом или запах кожи любимого. Мы знаем, как они кончаются, однако слушаем их каждый раз как будто впервые. Это так же верно, как и то, что мы знаем, что умрем, но живем так, как будто этот день никогда не наступит». События романа происходят в юго-западном индийском штате Керала, прозванном Венецией индийских тропиков. Удивительная природа служит для автора фоном, на котором протекает жизнь трех поколений одной семьи. Действие разворачивается в течение двух недель в 1969 году, когда трагедия переворачивает существование вдовы и потомков преподобного Е. Джона Айма, англофила. В центре трагедии близнецы, брат и сестра, их мать, бабушка, английская кузина Лариса Залесов а-Докторов а, 1998
Нам пишут из Брюсселя 237 Софи Мол. Автор так описывает Кералу: «Этот штат служит примером странной смеси прогресса и ограниченности. Здесь встретились главные религии цивилизации: христианство, индуизм, ислам и марксизм (тоже своего рода религия)». Керала уникальна сосуществованием здесь марксизма и христианства. Плюс кастовое общество. Смешение этих трех ингредиентов дает взрывоопасную смесь. На страницах книги живут представители самых разных традиций: сирийские христиане, римские католики, коммунисты-землевладельцы и англофилы-консерваторы. Начиная с описания маленьких вещей, Рой постепенно приходит к большим: она ведет читателя от обработки фруктов на семейной консервной фабрике к кастовой проблеме, именно ради чего роман и был создан. Проникновение новой жизни в традиционное общество, которое зиждется на многовековых традициях, неизбежно приводит к столкновениям. И автор показывает проблемы общества, оказавшегося на перепутье, глазами восьмилетних близнецов. Хотя роман охватывает жизнь трех поколений, линия его развития не прямая, а извилистая, повторы в нем играют важную роль, связывая роман в единое целое. Рой показывает современную Индию, не страну чудес, не Индию Германа Гессе и культа Сидхарты. Это реальное место, где живут реальные люди. Где телевизор, «мыльные оперы» заставили патриарха дома Маммачи забыть об ориентальном садоводстве, где фабричные марки продуктов вошли в бытовой обиход, где в беспорядке сосуществуют новая и старая культуры. И все же главное в романе — многовековая проблема — касты. В 1950 году Конституция Республики Индии признала равноправие каст и юридическое полноправие неприкасаемых. Но одно дело закон, а другое — традиция. В соответствии с кастовой иерархией на высшей ступени стояли брахманы, а на самой низшей — неприкасаемые; в общении между кастами были строгие ограничения. Согласно индуизму, необходимо иметь низшую ступень, точку отсчета, с которой души, улучшаясь, перевоплощаются в более совершенные существа. И этой точкой отсчета служила каста неприкасаемых. Представители женского пола семьи преподобного Е. Джона Айма последовательно нарушали традиционные каноны поведения. Бэби Кочами (тетя Амму) влюбилась в ирландского монаха и осталась старой девой. Амму, мать близнецов, вышла замуж за индуса, а потом бежала от мужа к родителям, потому что он оказался алкоголиком. Ее положение стало еще более тягостным, когда Маргарет, бывшая жена ее брата Чако, приехала из Лондона на Рождество. Она привезла с собой Софи Мол, дочь Чако. Будучи белыми и англичанами, они заняли главенствующее положение в семье. Амму выражает свой протест тем, что вступает в любовную связь с неприкасаемым по имени Велюта. И это приводит к трагическим последствиям. По доносу отца Велюты и матери Амму полицейские ловят Велюту и забивают до смерти, якобы за похищение близнецов и Софи Мол, которые тем временем пытаются переправиться на другой берег реки. Лодка переворачивается, и Софи Мол тонет. По настоянию полицейских и бабушки близнецы дают ложные показания, а потом их разлучают. Амму уходит из дома и вскоре умирает. Роман пессимистический, автор не оставляет читателю никакого просвета, никакой надежды. Близнецы не видятся 23 года. За это время брат сходит с ума, сестра после неудачного замужества возвращается в Кералу, сама не зная зачем. После разрушенного детства жизнь не принесла им ничего хорошего, только боль. Впрочем, семена трагедии были посеяны еще до их рождения. Рой описывает сирийских христиан, составляющих 20% от 25 миллионов, населяющих штат Кералу. Они считают себя потомками 100 браминов, принявших христианство в XIII веке. Это обеспеченный класс. Тем не менее традиции так же властны над ними, образованными англофилами с дипломами европейских университетов, как и над неграмотным отцом Велюты. Узнав о романе сына с Амму, он готов сам убить его. Для него было легче потерять сына, нежели нарушить устои. Роман отображает романтическое видение мира молодым автором; в этом мире дети и любовники затоптаны обществом, историей, традициями. К этому следует добавить, что «Бог маленьких вещей» произведение во многом автобиографическое. Арундхати Рой происходит из семьи сирийских христиан. Ее мать вышла замуж за индуса и разошлась с ним, когда дочке был год. Ранимость матери передалась детям. Рой пишет: «Я выросла с чувством страха перед миром. Я поняла, что с кем угодно может случиться что угодно». В детстве Рой испытала драму остракизма и считает, что только тот факт, что она уехала учиться в Дели, спас ее от судьбы Амму.
238 Нам пишут из Брюсселя Критики сравнивают роман «Бог маленьких вещей» с произведениями Салмана Рушди. Но мне прежде всего хочется провести параллель между романом Рой и произведениями Владимира Набокова. Следов влияния русского писателя в романе немало. Начать с того, что дед близнецов был энтомологом в Дели. В его кабинете сохранились альбомы с высохшими бабочками и мотыльками, которые рассыпаются от прикосновения. Паппачи учился в Европе. Был убежденным англофилом. Самым большим разочарованием в его жизни явился обнаруженный им неизвестный вид мотылька. Вместо того чтобы принести ему славу, он принес ему горечь поражения. Только после того, как Паппачи ушел на пенсию, было признано его открытие, и преемник Паппачи назвал мотылька своим именем. Еще один след Набокова — игра с языком. Дети, воспитанные на двух культурах, малаялам и английской, увлекаются словообразованием; добавляя или убирая суффиксы и префиксы, они получают новые значения слов. Они наслаждаются игрой со словом, а автор наслаждается, демонстрируя странности значений многих слов в многослойной культуре Индии. Конечно, напрашивается параллель и с двуязычным детством Набокова в дореволюционной России, и с героями его романов, русскими эмигрантами, после революции оказавшимися в Западной Европе и жившими на границе двух миров. Среди индийских писателей, пишущих на английском языке, Арундхати Рой — явление уникальное. Главное достоинство большого писателя — описать свое время, не прошлое и не будущее. Рой сделала больше, она отступила от направления, которое выбрала для себя англоязычная индийская литература, представляющая индийцев как эмигрантов, внешних и внутренних. Писательница говорит: «У меня мало общего с теми писателями, с которыми меня сравнивают. Никто из них не описывает провинцию, индийскую деревню. Они все выходцы из обеспеченных семей, горожане, получившие образование в Кембридже или в Оксфорде. Большинство из них живет в других странах». В прошлом году был опубликован роман Салмана Рушди «Последний вздох мавра». Действие в нем тоже происходит в штате Керала, но эти два романа разделяет пропасть, как будто авторы описывают разные страны и народы. Рушди пишет об индийской диаспоре, герои его романов — WOGS (Western Oriented Gentlemen, термин уничижительный, который можно перевести как западники, что в контексте Индии означает индийские англофилы). Реальные люди и события его интересуют мало. Критики упрекали Рой в том, что в одном романе она подняла слишком много проблем. Но с этим Рой не согласна: «Все описанное мной — обычная история, которая происходит повсюду, даже в привилегированных семьях». Заслуга Рой в том, что она не побоялась вскрыть болезненные явления. Она осмелилась коснуться табу — судьбы неприкасаемых. Появление «Бога маленьких вещей» разделило индийское общество на сторонников Рой и на яростных критиков, обвинивших ее в нарушении нравственности и морали. На время она должна была исчезнуть, факт, который демонстрирует, что обычаи, существовавшие тысячелетиями, не могут измениться по велению пера. Но перемены все-таки постепенно происходят. Индийцы перестают чувствовать себя людьми второго сорта по сравнению с англичанами, неприкасаемые обретают собственное достоинство. Заслуга Рой в том, что она своей книгой способствует этим переменам. В течение двух трагических недель герои романа Рой, нарушившие запреты любовники, как бы вверили свое счастье насекомым, надеясь, что если Бог может защитить крошечного паука, то защитит и их тоже. Каждое утро они с волнением отыскивали паука в куче сухих листьев. Этот паук пережил и Велюту, и Амму, породил множество потомков и умер естественной смертью. Если у маленьких вещей есть Бог, то он их опекает лучше, чем близнецов и их мать. Лариса Залесова-Докторова
СОДЕРЖАНИЕ ПОЭЗИЯ И ПРОЗА АЛЕКСЕЙ МАШЕВСКИЙ. Стихи 3 АНДРЕЙ СТОЛЯРОВ. Всё в красном. Рассказ 6 ВАСИЛИЙ БЕТАКИ. Стихи 24 ЮРИЙ СОЛНЦЕВ. Куда падают листья. Повесть 26 НАТАЛЬЯ ПЕРЕВЕЗЕНЦЕВА Стихи 65 СУСАННА ЧЕРНОБРОВА. Стихи 67 НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ АВГУСТИН МАННЕРГЕЙМ. Стихи. Вступительная заметка и перевод Ильи Фонякова 68 Ив. ТОЛСТОЙ. Композитор Набоков 71 НИКОЛАЙ НАБОКОВ. Багаж. (Часть вторая. «Между войнами»). Перевод с английского Е. Большелаповой и М. Шерешевской 75 НАШИ ПУБЛИКАЦИИ Письма НАДЕЖДЫ ЯКОВЛЕВНЫ МАНДЕЛЬШТАМ к Лидии Яковлевне Гинзбург. Подготовка текста К К. Цендровской (при участии А. Г. Меца). Комментарии Л. Я. Гинзбург 125 К 180-летию И. С. ТУРГЕНЕВА ОЛЬГА ЗЕМЛЯНАЯ. И. С. Тургенев об особенностях национальной охоты . .150 ПАМЯТИ АЛЬФРЕДА ШНИТКЕ СОЛОМОН ВОЛКОВ. Азбука Шнитке 156 СТРОИТЕЛЬСТВО ИМПЕРИИ: РОССИЯ И КАВКАЗ Я. ГОРДИН. Кавказ: земля и кровь 160 ПУБЛИЦИСТИКА МИХАИЛ ГЛИНКА. Пожар на Шпалерной 172 ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА ВЛАДИМИР АЛЕКСАНДРОВ. «Семиосфера» Лотмана и разновидности человеческой личности 180 АЛЕКСАНДР ЭТКИНД. Два послания Борису Парамонову 193 ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ БОРИС ПАРАМОНОВ. То, чего не было. «Оттепель» и 60-е годы 198 МЕМУАРЫ XX ВЕКА АНДРЕЙ АЛЕКСЕЕВ. Театр жизни в заводском интерьере. Записки социолога-рабочего 203 КНИГИ XX ВЕКА ИГОРЬ СУХИХ. Между Марксом и Богоматерью {1906—1907. «Мать» М. Гдрькою) 227 НАМ ПИШУТ Из Брюсселя. ЛАРИСА ЗАЛЕСОВА-ДОКТОРОВА «Бог маленьких вещей» . .236
CONTENTS POETRY AND PROSE ALEXEI MASHEVSKY. Poems 3 ANDREI STOLIAROV. Everything in Red. A short story 6 VASSILY BETAKL Poems 24 YURI SOLNTSEV. Where the Leaves Fall. A tale 26 NATALIA PEREVEZENTSEVA. Poems 65 SUSANNA CHERNOBROVA. Poems 67 NEW TRANSLATIONS AUGUSTIN MANNERHEIM. Poems. Translated by Ifya Fonyakov 68 Iv. TOLSTOY. Composer Nabokov 71 NIKOLAI NABOKOV. Bagazh. Part 2. Between Wars. Translated from the English by Ye. Bolshelapova and M. Shereshevskaya 75 OUR PUBLICATIONS NADEZHDA MANDELSHTAM'S Letters to Lydia Ginzburg. Edited by N. K. Tsendrovskaya and A. G. Mets. Notes by L Ginzburg 125 THE 180th ANNIVERSARY OF I. S. TURGENEV O. ZEMLIANAYA. I. S. Turgenev on Peculiarities of National Hunting 150 IN MEMORY OF ALFRED SHNITKE SOLOMON VOLKOV. Shnitke's Alphabet 156 BUILDING OF THE EMPIRE: RUSSIA AND THE CAUCASUS YAKOV GORDIN. The Caucasus: Land and Blood 160 JOURNALISM MIKHAIL GLINKA. Fire in Shpalernaya Street 172 ESSAYS AND LITERARY CRITICISM VLADIMIR ALEXANDROV. Lotman's "Semiosphere" and Varieties of Human Personality 180 ALEXANDER ETKIND. Two Epistles to Boris Paramonov 193 PHILOSOPHICAL COMMENTARY BORIS PARAMONOV. What Never Happened. Period of "Ottepel" and the 1960s . . 198 XXth CENTURY MEMOIRS ANDREI ALEXEYEV. Theatre of Life in a Factory Interior {Notes by a working-class sociologist) 203 XXth CENTURY BOOKS IGOR SUKHIKH. Between Marx and Mother of God (1906-7, "Mother" by M. Gorky) . 227 WE HEAR FROM Brussels: LARISA ZALESOVA-DOKTOROVA. "The God of Little Things11 236 Сдано в набор 20.08.98. Подписано в печать 24.09.98. Формат 70X108Vi6- Печать высокая. 21,0 усл. печ. л. 23,52 уч.-изд. л. Тираж 8 900 экз. Заказ № 1926. Отпечатано с диапозитивов в ГПП «Печатный Двор» Государственного комитета РФ по печати. 197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.