/
Автор: Толстая Н. Тхоржевский С. Баум В. Кудрова И.
Теги: журнал литературно-художественный журнал общественно-политический журнал журнал звезда
ISBN: 0321-1878
Год: 1999
Текст
ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
10
1999
Санкт-Петербург
Из общего тиража этого номера в 9000 экземпляров Институт «Открытое
общество» выкупает 3502 экземпляра и безвозмездно направляет
в библиотеки России и ряда стран СНГ.
Учредитель: АОЗТ «Журнал «Звезда» Директор Я. А. ГОРДИН
Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я. А. ГОРДИН
Редакционная коллегия:
К. М. АЗАДОВСКИЙ, Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР,
Н. К. НЕУЙМИНА, Г. Ф. НИКОЛАЕВ, М. М. ПАНИН,
Б. М. ПАРАМОНОВ (Нью-Йорк), В. Г. ПОПОВ, А. Б. РОГИНСКИЙ,
Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ,
А, А. ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ
Редакция:
М. М. ПАНИН, Н. А. ЧЕЧУЛИНА (проза); А. А. ПУРИН (поэзия);
Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А. К. СЛАВИНСКАЯ (критика)
Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА. Зам. гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ
Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН. Отв. секретарь А. А. ПУРИН
Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Н. В. ВИНОГРАДОВА, О. А. НАЗАРОВА
Компьютерная группа: Ю. А СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, О. В. МУРАТОВА
Перепечатка материалов без разрешения редакции «Звезды» запрещена.
Рукописи не возвращаются и не рецензируются.
Информацию о журнале «Звезда»
и краткое содержание всех номеров журнала
можно найти в INTERNET по адресу:
http://www.infoart.ru/magazine/zvezda.
Подписаться на журнал можно непосредственно в редакции.
Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны:
соредакторы и зам. гл. редактора — (812) 272-89-48, зав. редакцией —
(812) 273-37-24, редакция — (812) 272-71-38, факс — (812) 273-52-56
Отдел реализации — (812) 273-76-92
© «Звезда», 1999
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
АЛЕКСЕЙ МАШЕВСКИИ
Если ослепнуть, не будет этой Только на ощупь в прикосновенье
Больше тоски, бесконечной лжи Нежном перстов, безотчетных слов,
Видимости: все тела, предметы Чувств, не отбрасывающих тени,
Только на ощупь и хороши. Не высылающих вдаль послов.
Но не тем холодным сном могилы...
Лермонтов
А я б таки даже и сном холодным
Могилы, но так, чтобы там
Не мучили словом надежды бесплодным
И не прикасались к устам.
Отдай мне, я выстрадал горькое право
На полное небытиё.
Оно хоть молчит, а не шепчет лукаво
Про дальнее счастье* мое,
Оно не тревожит, оно не пускает
Безумную душу, оно
Вполне равнодушно тебя обтекает
И тянет на мутное дно,
И там, растворив без остатка, без боли,
Без всяких зачем и куда,
Изымет из этой постылой юдоли,
Изгладит уже без следа.
В черном зеркале смерти увидев себя наконец,
Обретаешь спокойствие — смотришь на все издалёка.
И неправда, она не косарь, не, тем более, жнец —
Все колосья повысыпались уже здесь, до последнего срока.
Просто мусорщица — прибирает оставленный хлам
Гениальных прожектов, высоких страстей, озарений,
Вечных истин, о коих буддизм, христианство, ислам
Всё толкуют, теряясь в бурьяне своих построений.
Я устал, понимаешь, смертельно устал от себя.
Ни одна из надежд к становому стволу не привилась
Этой жизни. Душа, негодуя, жалея, любя,
Так стремилась куда-то, но, выдохшись, остановилась.
Оказалось, что всё — только сор лепестковый, с ветвей
Ветром сорванный, вьющийся' белою, розовой вьюгой.
И не жалко. И как-то неловко. И хочется лишь поскорей
Заслониться густой темнотой, немотой, пустотою упругой.
Алексей Геннадьевич Машевский (род. в 1960 г.) — поэт, автор книг стихов:
«Летнее расписание» (Л., 1989), «Две книги» (СПб., 1993) и «Признания» (СПб., 1997).
Живет в С.-Петербурге.
© Алексей Машевский, 1999
4 Алексей Машевский
Ты еще просто не знаешь, что надо
Будет все смерти отдать.
Вот потому-то и страх, и досада —
Юности благодать,
Глупости дар, когда каждый случайный
Значим и возглас, и взгляд,
И сам с собой, как с предвечною тайной,
Носишься годы подряд.
Брось! Ты свободен от всякой заботы:
Нет твоего здесь. Ну что ж,
Разве еще не достаточно, что ты
Дышишь и слышишь — живешь,
Смотришь, как путник, дорогою зыбкой
Мимо становищ и вех
Вдаль уводимый, спокойной улыбкой
Благословляющий всех.
Это тот, кто любил невозможно,
Эллинско-царскосельский поэт,
С непроглядной тоскою подкожной,
С вечной жалостью к тем, кого нет
Или скоро не будет, к природе,
Что цветет, умирая во сне,
К блику света, к слабеющей ноте,
Той, что нынче так внятна и мне.
Никому, никому до рассвета
Не понять, забывая свой страх,
Как, рождаясь, немеет все это,
Цепенеет в случайных телах.
И бросают их, как в лихорадке,
В мир одно за другим, не любя,
Не заботясь, а все ли в порядке,
Опознать не давая себя.
Кто ты, вышедший неосторожно
В ослепительный гибельный круг?
Так же веришь, как он, — в невозможно,
В нежность дальних, несбыточных рук?
И хорошо, что всех потом сотрет
Нас время. Хорошо и справедливо.
Затем так сладок воздух, камень —
тверд,
И тянет свежей сыростью с залива,
Затем и этот день нам дан, затем
Так жалко всех: всех-всех, кто был и
будет.
И только Тот, Который рядом, нем,
Невидим и незнаем, не осудит.
И вечный рай, и вечный ад лишь тот
Придумать мог, кто вечности не знает.
Спроси у звезд, бездонный чей полет,
Смутясь душою, каждый наблюдает,
У пустоты, несущей их лучи
Из необъятной, беспредельной дали...
А не ответят, лучше помолчи.
Их век сочтен: зажглись — и отпылали.
Лишь нам, которым десять тысяч лет
Рисуются необозримым сроком,
Казаться может, что прощенья нет
Каким-то преступленьям и порокам,
Что вечность выдержат и чистота, и грех,
Что Бог казнить лукавых не устанет,
И что нас примут всех, рассудят всех,
И бездну времени тот правый суд обманет.
Алексей Машевский 5
Время тебя обкорнает,
Маленький человек:
Бесполезно сияет
Слеза из-под век.
Жалость — другой породы.
Если родился тут,
Годы и годы
Прежде пройдут,
Чем понимать ты станешь,
Как не хватает сил.
Из прошлого не достанешь
Того, что не попросил
Вовремя. Справедливо
Вслепую билет тянуть:
Направо — футбол и пиво,
Налево — путь,
Неведомый и далекий.
За всех кладет
Свой голос тот, одинокий,
Тот, кто дойдет.
А потом они перестанут писаться
Сами собой, так же как и пришли.
Что там делается в голове — разобраться
Невозможно. Но только уже на мели
Вдохновенья корабль стопарусный, сильный,
Хоть и плывший, скорее всего, в никуда.
И останусь с тоской я своей замогильной,
Всех ничтожней, как сказано было, — да, да!
А, забывшись, какими стремится путями
Дух, мечтающий сущее словом облечь,
Словно впрацлу такая есть область над нами
Тайных вздохов, невнятных признаний и встреч?
Если был там и слышал, то значит ли это
Что-нибудь? Я не знаю... Взыскующий глас,
Шепот ангелов или возня до рассвета
Беспокойных соседей за стенкрй у нас?
Теперь, когда во сне природа умирает,
Ты каждым утром мерзнешь, выходя
Во двор, спеша до дальнего сарая
Под медленными струями дождя.
Ну, вот — принес дрова. А за окном упорно
Гнет ветер кроны, ворошит кусты.
Земля становится холодною и черной,
И воды речки, яркие, пусты.
И в сердце что-то тоже цепенеет,
Но наяву, а не в глубоком сне.
Лишь человек напрасную имеет
Способность знать и чувствовать вполне.
Зачем, зачем?! Как бабочка бы — проще:
Игра сегодня бархатная крыл,
А завтра легкий, серый остов тощий.
И был ли, не был твой полет — забыл.
О чем-то молчат и стихи,
Отделываются намеком.
Не то чтобы наши грехи —
Как раз здесь мы часто во многом
Готовы признаться, своей
Бравируя дерзостью даже.
Но нечто важнее, живей
Есть. — Это не для распродажи,
И не для анализа, не
Для слов кропотливой работы.
Спаслись?! Отпустило?! — Вполне
Довольно. Какие-то счеты
Возможно лишь с жизнью сводить,
Боясь их раскрыть оголтелой
Строке, Ариаднину нить
Свободно пускающей в дело.
6 Алексей Машевский
Этим летом такие прозрачные дни —
Стеклодув словно яркие вазы
Выдувал, их гранили. И где же они —
Неужели разбили все сразу?
Я так думаю, где-то есть шкаф потайной,
Куда время все-все составляет.
Там и утро с утоптанной солнцем стеной,
И мое где-то детство гуляет,
И расчерчен лазоревый купол небес
Остриями стрекоз слюдяными...
Да, к несчастью, хранитель всех этих чудес
Никогда не любуется ими.
Осень — огромная мертвая рыба,
Мокрой листвы чешуя...
Перебрались бы мы, если б могли бы,
К югу, в иные края.
Розы декабрьской цветение, Крыма
Оранжерейная клеть,
Море, манящее невыносимо —
Только б ходить и «смотреть.
Ах, ни Парижа, ни вечного Рима,
Жить бы здесь и умереть.
И император последний, лишенный
Трона, сюда наконец
Скрыться мечтал, где стоит отраженный
Ласковым морем дворец,
Где ливадийские сосны ступени
Верно от зноя хранят,
Где в забытьи своем робкие тени,
Нет, никого не винят.
Что лед разбить возможно для форели,
Когда она упорна...
Михаил Кузмин
Я тоже верю: лед, когда упорна,
Форель пробьет. Так будет. Но потом,
Потом ведь — ночь. А мерзлой ночью черной
Опять затянет лунку свежим льдом.
Здесь холода такие,' здесь такое
Оледененье! Чтб ему напор
Твоей души, не знающей покоя,
Живого с неживым упрямый спор,
И вечного с минутным и текучим?!
Ведь он заранее проигран. Разве ты
Не знаешь? Так и любим, так и мучим
Себя, и боремся, и нарастают льды.
Бессмысленно? — да. Неизбежно? — тоже.
И плоть живая будет в глыбу бить,
Доказывая: вечности дороже
Потребность обреченная любить.
КАТЯ КАПОВИЧ
УРОКИ АЛХИМИИ
Юности короткой на излете Безбилетным зайчиком трамвайным,
за метаморфозами любви по стеклу в иссечинах дождя,
мы смешали пиво с Паваротти миру выборматывая тайны,
и рецепт от скуки обрели. растекаться мыслью, уходя.
Коль кривое зеркало со звоном Но чужда премудрость этой речи
раскололось, не спеши пенять, — тем, кто не испил, как горький спирт,
все равны навек пред Аполлоном мутную бурду тех междуречий,
тихим днем, когда на дне студеном чтобы после острым камнем печень
осени искрится благодать. оцарапал желтый блеск ракит.
ИСПОВЕДЬ
Тень моя Дантовой черной пантерой
тридцать семь лет
кружит по стенам ночного вольера,
где меня нет.
Я оказалась счастливей, чем те, кто
смотрит в глазок
в лестничную черно-белую клетку,
в пол-потолок.
Выпав из двойственного измеренья,
шла я на юг,
чтобы загнать убежавшее время
в замкнутый круг.
Нет, не светило во льду циферблата
мне ничего.
Я выпадала в холодный осадок,
в дождь — НгО.
Я была хордой, ведомой по насту
и по песку.
Ножницы стрелок кроили пространство
на свет и тьму.
Мне было море людей по колени.
Я шла насквозь
ниткой в ушко своего поколенья
с прочими врозь.
Грюкали крючья парадного входа,
прочь меня гнал
в ночь вышибала, не знающий броду,
Катя Капович — поэт и журналист, автор книги «День ангела и ночь»
(Иерусалим, 1992). Живет в США.
© Катя Капович, 1999
8 Катя Капович
в звездный оскал.
Кто там сказал, что нельзя в ту же Лету
дважды войти?
В мертвой воде не оставивши следу,
знаю пути.
Быть невозможно на месте, но если
быть как волна:
с каждым приливом наматывать петли —
вечность дана.
Не сотворю себе дома в отчизне
в двух берегах.
Принцип неопределенности жизни
выглядит так.
Есть уносимый высокой волною
в общий прибой
замок песочный над береговою
дробной чертой.
Как нож над чешуею крыш,
сверкает этот луч.
Листва с листвой играют в бридж
крапленой картой луж.
В гнезде грачей переполох.
Соленый ветер с губ
любовников срывает вздох
и дым с кирпичных труб.
А все же этот мир хорош,
а все же этот свет,
стекающий с твоих галош,
в судьбе оставит след.
В тот час, когда окурки звезд
всплывают на реке
и падают птенцы из гнезд,
я вышла налегке.
Под небом в тучах набекрень
я в сердце уношу
залитую росой сирень
и на воде межу.
КАЛЕЙДОСКОП
Я видеться с людьми не вправе,
я все забыла, чем живут,
но сны мои реальней яви,
которая вам снится тут.
Хочу отдернуть занавеску,
поднять тяжелый взгляд совы
и снова навести на резкость
цветной калейдоскоп листвы.
И если тротуар кирпичный
как-то особенно певуч,
то, значит, я нашла отмычку,
подобрала скрипичный ключ.
И, стало быть, я снова вхожа
в зеркальный этот, светлый день.
И, стало быть, я тоже, тоже
еще отбрасываю тень.
НАТАЛИЯ ТОЛСТАЯ
РАССКАЗЫ
В РАМКАХ ДВИЖЕНИЯ
Парусник «Степняк» стоял в центре города, у Дворцового моста. Завтра
начинался круиз по Балтийскому морю. В рамках движения «Возродим
народную культуру Кольского полуострова». Раньше Таня не понимала,
какая разница, как поехать за границу — «в рамках» или попросту, туристом.
Оказалось, что рамки — это бесплатный проезд и трехразовая кормежка,
викторины и выборы мисс Кривой Рог. Обязанностей немного: петь хором
«Подмосковные вечера» и водить хороводы. Летом — на берегах водоемов,
зимой — в крытых помещениях. Слева держишь за руку неуемную тетку,
отдавшую молодость комсомольской работе, а справа — отставника,
добродушного, но приставучего. В хоровод рекомендуется вовлекать публику
принимающей стороны.
Чтобы попасть в рамки, нужны напор и обаяние. А если свекровь
работает в Комитете по культуре, то и обаяния не нужно. Прелесть рамок
в отсутствии шаблона. В Декаду поддержки непородистых собак,
проходившую в Германии, участникам выдавали набор поводков, шорты и
сувенирное издание «Песни о Нибелунгах». Во время марша профсоюзов
«Нет — работе на сквозняках и солнцепеке!» ветераны труда получали
ортопедическую обувь и панамки с символикой тред-юнионов. На
Всемирной ассамблее лиц, переживших летаргический сон, разыгрывали десять
мотоциклов «Тошиба», а всем остальным — по комплекту постельного белья.
Деньги на круиз дали скандинавские страны, взяв на этот раз под
опеку Кольский полуостров, причем под культурой решено было понимать
не только народные промыслы, но и быт, и экологию, и женское
равноправие. Таня, взятая в качестве переводчика, видела список участников:
библиотекарь, инспектор по организации досуга, два борца — один за
сохранение заполярной фауны, другая за права женщин в северных
гарнизонах. Всего пятьдесят человек, плюс танцевальный коллектив
«Хибинские огни» и вокальный дуэт из Кандалакши.
В июльский полдень парусник отошел от причала и бесшумно понесся
мимо царя на коне, мимо филологического факультета, мимо церкви с
открытыми дверьми. Таня стояла на пустынной корме — хотелось поскорее
покрыться ровным загаром. Блеснул орел на обелиске «Румянцева победам».
«Уезжаю, — сказала ему Таня, — но скоро вернусь. Буду скучать. Пиши».
Справа на набережной показалась знакомая булочная. Внутри было
всегда сумрачно. Касса не работает, платить продавцу.
— Батоны свежие?
— Весь хлеб ночной.
Тане нравился этот мистический ответ продавщицы. И ведь знает по-
© Наталия Толстая, 1999
10 Наталия Толстая
купатель, что хлеб привозят ночью, а все равно спрашивает: традиция.
Выходишь с хлебом, и тугая дверь обязательно ударит тебя по попе, чтобы
веселей было идти на работу.
Проплыли мимо Василеостровского районного суда, где Таню когда-то
развели с мужем. «Я спокойна, — подумала она, — давление не
повышается». А еще недавно видеть не могла этот дом, откуда однажды вышла
полуживой.
Родной город кончился. Пошли какие-то неведомые каналы с мертвыми
громадами военно-морского ведомства по берегам.
Тане как переводчице дали отдельную каюту. Она огляделась: койка
под потолком, рундук и стул. Уборная и душ — на другой палубе. «Чтобы
переводчика поселить без рукомойника... На какого лешего мне ваш рундук?
Я вам не Васко де Гама. Буду жаловаться». Остальных расселили по шесть
человек в комнате. Из женской каюты послышались голоса: «Девчонки,
где колбаса? Кому колбасу поручали?» Из мужской тотчас откликнулись:
«Женщины, ищите скорее, а то сейчас придем и будем вместе искать».
В ответ раздался радостный женский смех. Были на борту и несколько
иностранцев. Они жили в капитанском отсеке и питались отдельно.
Перед ужином участников круиза собрали в кинозале. Мужчин Таня
насчитала семь голов, включая вокалиста и баяниста. Один мужчина на
беглый взгляд был более-менее: шейный платок, замшевые туфли, волосы
стянуты на затылке в артистический пучок.
Женщин Таня профессионально разделила на 1) добрых, 2) некрасивых
и оттого начитанных, 3) несчастливых. Эти последние делились в свою
очередь на две подгруппы: а) несущие свое несчастье в закрытом сосуде,
не расплескивая, и б) ядосодержащие, способные превратить любой
коллектив в террариум. За женщинами из подгруппы «б» интересно наблюдать
из-за угла, но боже сохрани оказаться с ними на одной кафедре или
соседкой на нарах.
По-видимому, сразу после общего собрания была назначена репетиция,
потому что певец с баянистом пришли, обтянув тугие животы шелковыми
рубашками с кистями, а девицы из «Хибинских огней», отчего-то
возбужденные, в тельняшках и бескозырках. Руководительница круиза Роза Ра-
фиковна, дама с неясными заслугами, объявила: «Утром и вечером
иностранные лекторы прочтут вам доклады с синхронным переводом. После
обеда все приглашаются на семинары и дискуссии. Вечером — танцы и
свободное общение в кают-компании. Через два дня прибываем в Стокгольм,
где осматриваем музей под открытым небом, место гибели Улофа Пальме
и даем концерт на пирсе. В десять вечера всем быть на корабле, в полночь
отплытие в Петербург».
На лекцию «Культура отношений в семье» пришли почти все, ждали
откровений. Но через полчаса аудитория начала редеть. Шведский лектор
повторял на разные лады одно и то же: в семье надо всё, всё обсуждать.
Не молчите! Дискутируйте! Предметом дискуссии может быть пасмурное
небо, птичка, севшая на ваш почтовый ящик, внезапно открывшаяся
форточка на кухне. Женщины отрешенно слушали призывы лектора. Оживились
только, когда докладчик начал в лицах изображать пьяницу-мужа и его
жену, спасшую семью путем ежедневных дискуссий.
Мужчина с пучком на затылке, сидевший в первом ряду с
непроницаемым лицом, подошел к Тане после лекции.
— Вас приятно слушать. Вы владеете иностранным языком в
совершенстве. Люблю профессионалов.
Он протянул визитную карточку. «Художественный руководитель
народного театра, лауреат премии «Полярное сияние» Леонард Клёст».
— Мне не нравится словосочетание «владеть языком в совершенстве».
Что такое совершенство?
— С удовольствием поговорю с вами на эту тему после ужина.
За ужином Таня призадумалась. «Если Клёст будет охмурять меня ин-
В рамках движения 11
теллектом по схеме «помните, у Плиния Младшего...» или «вы, конечно,
знаете, что Павел Флоренский писал об антиномиях...», то я его так обсмею,
что надолго запомнит. Не на ту напал». Тарелка была раскаленная, а лапша
на ней холодная, и Таня отправилась спать, так и не поняв, на что она
разозлилась. Перед сном она сказала себе: «А перевожу-то я хорошо».
Стука в дверь она уже не услышала.
На следующий день Таня переводила доклад «О психологической
совместимости в женском коллективе». Этот предмет знает каждая женщина,
хотя бесценный опыт выживания приобретается в одиночку и уносится
с собой в могилу. Но послушать ученого человека всегда интересно.
Американский психолог, седой и румяный, битый час чертил схемы и диаграммы.
Потом повесил на стену изображения двух женщин. Одна, в плохих туфлях,
смотрит на хорошие туфли другой. Стрелка: глаза — туфли. Обратная
стрелка: туфли — мозг женщины в плохой обуви: возникла зависть.
— Женщины должны помогать друг другу, поддерживать, не давать
в обиду. Я понятно объясняю? Вы согласны со мной, друзья? — обратился
докладчик к аудитории.
— Согласны, спасибо, очень интересно, — встрепенулись двадцать
законопослушных женщин.
— Тогда проведем тест, — обрадовался американец. — Все
присутствующие опишут два самых счастливых дня своей жизни. Я проводил
этот тест в разных странах, не смущайтесь.
Женщины сидели не шевелясь.
— Друзья, у вас ведь было много незабываемых счастливых дней. А
я прошу вас описать только два. Это же просто. Вот вам бумага и ручки.
Вы талантливы, пишите.
Когда женщины, сдав листочки, ушли, Таня сразу же погрузилась в
чтение, удивляясь своему интересу. Почти все назвали самыми счастливыми
событиями поступление в институт (у всех высшее образование!) и
рождение сына (дочки). Только у трех-четырех были другие ответы — брат
вернулся живой из Чечни, или потеряла кошелек с зарплатой, а добрый
человек нашел и вернул. Напрасно американский психолог просил Таню
читать повнимательнее — неужели ни одна не была счастлива в день
свадьбы? Нет, мужья не упоминались ни разу. Извините.
В столовой женщины спросили Таню:
— Ну как наши ответы? Понравились лектору?
— Он поразился, что никто про любовь не написал.
За столом замолчали. А одна, умело накрашенная и вообще ухоженная,
ответила, стряхивая крошки с плиссированной юбки:
— Может, кому-то и кажется, что счастье — это когда замуж выходишь,
а я так не думаю.
В последний вечер перед Стокгольмом никто не спал. Стояли группами
на палубах, курили, смотрели на воду. Таня в одиночестве бродила по
кораблю, не напрашиваясь в чужие компании. Из одной окликнули: «Идите
к нам, расскажите что-нибудь про Швецию». В другой — замолчали при
ее приближении. На нижней палубе Таня увидела полуоткрытую дверь
и заглянула. Шла репетиция. Посреди комнаты, на стуле, сидела женщина,
закрыв лицо руками. А перед ней стояла на коленях другая и просила
прощения. От стены отделился мужчина — Таня не сразу узнала его, он
был в шляпе. Медленно прошелся по комнате, потом взял гитару и запел:
Капризная, упрямая,
Вы сотканы из роз,
Я старше вас, дитя мое,
Стыжусь своих я слез.
Это было необыкновенное пение. Таня никогда не слышала ничего
похожего. У него был тот тембр, который проникает прямо в душу, без
промежуточных стадий.
12 Наталия Толстая
Актрисы обнялись. Простили друг друга. Та, что помоложе, только что
просившая прощения, повернулась к режиссеру:
— Леонард Георгиевич, вы же сами этот романс забраковали. Лучше
бы тот, первый.
— Ну смотрите.
Он снова запел, на этот раз еще лучше.
Время изменится,
Горе развеется.
Сердце усталое
Счастье узнает вновь.
Таня тихо отошла от двери, вернулась в свою каюту, села и заплакала.
Хохот и беготня наверху не давали сосредоточиться, и депрессия, готовая
вот-вот навалиться, отчего-то не наступала. Таня скорбно посмотрела в
зеркало: с таким лицом выходить к людям нельзя. Она накрасила ресницы
и несколько раз пробно улыбнулась. «Много о себе воображаешь, опусти
планку, иначе до пенсии будешь куковать одна». Таня надела туфли на
каблуках и пошла наверх.
Взрывы смеха раздавались с правого борта, Леонард, окруженный
женщинами, подбрасывал что-то в воздух. Таня подошла поближе. Режиссер
бросал чайкам окурки, которые услужливо протягивали ему со всех сторон.
Шведская чайка хватала окурок и начинала носиться над кораблем, не
глотая и не бросая добычу.
Тане снова стало легко. Чудес не бывает. Бывает проникновенный
мужской голос и русский романс, застигающий тебя врасплох, — только и
всего.
Чем ближе к берегу, тем больше спрос на переводчицу. Она всем нужна.
— Танечка, вы мне не поможете в Стокгольме? Мне бы надо фен продать.
— Мы четыре бутылки «отборной» взяли. Где их можно толкнуть? Нигде?
А обменять?
На берег выпускали по очереди. Сперва иностранных пассажиров, потом
пищеблок и артистов. Сверху Таня увидела: по трапу весело сбегал Леонард,
приобняв девицу из «Хибинских огней».
В музей под открытым небом пошло всего десять человек, музейщиков
по специальности. Остальные быстро разбежались в разные стороны и
правильно сделали — всего один день в Стокгольме. Таня бывала здесь много
раз с тех пор, как начали пускать за границу, и могла себе позволить просто
посидеть у воды на скамейке, вытянув ноги. «А что бы я написала про два
счастливых дня? — не выходило у нее из головы. — Поступила на филфак?
Пожалуй. А еще? Не знаю. Первый раз попала в Швецию? Не подтвердился
плохой диагноз?»
Второй счастливый день никак не вспоминался. А может быть, за
тридцать пять лет его и не было.
1999
СВЕКРОВЬ
В семидесятые годы любили физиков. Как живут ученые, мы видели
в кино. Утром в лаборатории физики ускоряют частицы, а после обеда —
кофе с сигареткой — пишут на доске абракадабру. Один, вдохновенный,
рассказывает о проделанной работе, а другие — в белых халатах — молчат,
скрестив руки на груди. Потом споры, ироничные реплики. Поздно вечером
ученые идут домой, дождь, одинокий трамвай, девушка смотрит вслед.
Пошли титры.
Чтобы познакомиться с физиком, надо было ехать на каникулы в Ка-
Свекровь 13
релию, на скалы. Там были обнаружены стойбища неженатых мужчин,
по большей части с естественных факультетов. Мужчины часами висели
на каменной стене, выбирая, куда бы поставить ногу. Рядом со скалолазами
висели молодые женщины: хотели создать семью, для этого и приехали.
На скалу я так и не смогла залезть. Все время промокали кеды, а ночью
от холода болели зубы. Соседка по палатке, выбираясь наружу, наступала
мне на лицо. Другие пели у костра и потом вспоминали это время как
счастье, а я бродила в одиночестве и думала: тут неуютно, да и наскальным
ученым я не нужна.
Когда тебе двадцать семь, ты просыпаешься в недоумении, а засыпаешь
в тоске: почему меня замуж не берут?
Был один доктор биологических наук, временно работавший на приеме
стеклотары. Но тут пахло диссидентством и прослушиванием телефона.
Начинать жизнь с приговора «невыездная семья» не хотелось.
Другой вариант был молодым прокуренным гуманитарием с небольшим
набором софизмов на каждый день: «пустота генерирует структуру» или
«я устал от мифологического континуума». Иногда этот культуролог
спускался на землю и развлекал меня рассказами на тему: как убежать с
Родины, и чтоб не поймали.
— Мы после войны жили в Прибалтике, я еще в школу не ходил.
Когда Эстония стала советской, дядя Хуго и тетя Тамара начали запасать
гусиный жир. В один прекрасный день они обмазались жиром, чтобы не
замерзнуть, надули автомобильные камеры и переплыли в Финляндию. Всего
сто километров, ерунда. Там и жили с пятьдесят первого года, их внуки
и сейчас там живут... А одна чешская семья, родители и трое детей, сшили
из плащей «болонья» воздушный шар, накачали газом, взяли велосипеды,
еду — и перелетели в Австрию. Шар опустился где надо. Чехи — прыг
на велосипеды и в полицию, сдаваться. Домашние пирожки остыть не
успели.
Эти сюжеты волновали моего эстета, и я подозревала, что от меня
он тоже найдет способ сбежать. Что бы я ни думала про будущего мужа,
мне никогда не приходило в голову, что у него может оказаться мама
и с ней придется если не жить, то* хотя бы разговаривать.
Жених нашелся — так всегда и бывает — там, где его меньше всего
ждешь, по месту жительства. Первый раз я увидела его в нашем проходном
дворе. Он шел, погруженный в себя, загребая ногами листья, руки в
карманах, под мышкой портфель. Мне он показался человеком одиноким и
несчастливым. Но не безнадежным. Тут можно было работать. Я отнесла
его к группе высокоорганизованных позвоночных. Признаки: имеется череп,
круглоротые. Глядя по утрам в окно, я установила: через наш двор он
проходил к трамвайной остановке и уезжал на тридцать первом номере.
Тогда и я стала выходить в половине девятого, и мы ехали в одном трамвае.
Он доезжал до Стрелки Васильевского острова, а потом исчезал во дворе
Академии наук.
Через полгода мы поженились. Его мама, Вера Романовна, была в
молодости вылитая Любовь Орлова. Когда я смотрела на ее фотографии
сорокалетней давности, меня удивляло, что и в восемнадцать лет у нее была
та же прическа, что и теперь: волосы на прямой пробор, и на висках —
фестончики. Чтобы сохранить эти доисторические белокурые волны, она
все время поправляла их, формировала. Вера Романовна часто доставала
зеркальце и задумчиво гляделась в него: проверяла, не утратила ли чары.
Она действительно была очень красивой, а для своих ровесников — идеалом.
Про себя я называла ее «мисс тридцатые годы».
В тридцать седьмом году она убежала из Перми, чтобы тень от
арестованных родителей не пала на ее молодую жизнь. Поплакав, Вера
вычеркнула прокаженных стариков из своей биографии, захлопнула дверь,
ведущую в преисподнюю. В том же году она поступила в институт в
Ленинграде.
14 Наталия Толстая
— На меня приходили смотреть с других факультетов, — говорила
она, листая альбом с фотографиями. В этом альбоме лежала не приклеенная
карточка, она всегда выпадала, когда кто-нибудь брал альбом в руки. Снимок
был сделан в фотоателье, уже при советской власти. Молодой священник
сидел у столика возле картонной колонны, а рядом, склонив головку на
плечо, стоял херувим: моя свекровь.
Я выпросила этот снимок у Веры Романовны и через много лет показала
его сыну-школьнику.
— Как ты думаешь, кто это такой?
— Поп Гапон. Нет? Тогда Распутин.
Первый раз я встретилась с будущей свекровью на нашей даче. Приехала
на выходные и рано легла спать. Меня разбудила сестра.
— Вставай, там приехала мать этого... Как его... Ну, твоего, в общем.
Я накинула рваный халат и босая вышла на крыльцо. Передо мной
стояла моложавая блондинка в шляпке с вуалью и розовом костюме в
талию.
— Я мама Феди. Он мне срочно нужен.
— А Федора тут нет. Он сюда и не собирался...
— Но вы же ездите с ним сюда, он мне сам говорил.
И чего ты нервничаешь, думала я. Федора твоего я уже совратила.
И вообще — не представилась, не поздоровалась...
— А как вы нас нашли?
— Мы с Ефимом Михайловичем приехали на машине. И застряли в
болоте, одна беда за другой. У вас есть тут мужчины, чтобы помочь с
машиной?
Никаких мужчин поблизости не было. И-мы с сестрой, взяв лопаты
и резиновые сапоги, молча пошли к болоту. Серый «москвич» лежал на
боку в канаве. Никакого болота тут не было. Ефим Михайлович, Федин
отчим, благообразный господин в берете, скорбно поздоровался с нами.
— Фима, ты был прав. Феди здесь нет. Лекарство принял? Галстук
расстегни.
— Верочка, вот сейчас помолчи. Ты настояла, я поехал. Теперь машину
без троса не вытащить, а у меня завтра утром ученый совет.
Оба бестолковые, но славные, думала я, топая через лес в поселок,
где стояла воинская часть. Когда я вернулась на грузовике с табличкой
«Люди», было уже темно. Два добродушных офицера быстро вытащили
«москвич», но Ефим не хотел расставаться с ролью страдальца: день потерян,
брюки испачканы. Он вынул бумажник, чтобы расплатиться, и фары
осветили горькую складку у рта — опять бессмысленные траты.
Вера Романовна обняла меня на прощанье, решив, наверное, что я,
увы, неотвратима. Я ей не понравилась, это было ясно. Ей бы в невестки
застенчивую скромницу, аккуратную и послушную. Но интуиция говорила
мне: общие интересы найдутся, дайте срок.
Когда я вышла замуж за Федю, Вера Романовна выбрала безошибочную
стратегию: рассказывать знакомым и сослуживцам, как счастлив ее сын,
женившись на мне. Так, наивно, она усыпляла мою бдительность. Я оценила
ее великодушие и поклялась: отплачу тебе добром.
У Феди на маму была давняя тяжелая обида, В Ленинград его привезли
только восьмиклассником, а до этого держали у дальних родственников
в тихом городке за Волгой: куры в высокой траве, талоны на муку,
библиотека давно сгорела, и не узнать, есть ли где-нибудь на свете другая
жизнь. Отца он не помнил и говорить на эту тему не желал.
Мы поселились, слава Богу, отдельно, в бывшей квартире Ефима
Михайловича, у черта на рогах. Ни метро, ни магазинов. Оба — младшие
научные сотрудники, и совместительство запрещено. Так, решила я. Буду
работать, сколько хватит сил. А сил было много. Федя, оглядевшись вокруг,
прилег на тахту. Пока я писала диссертацию, давала частные уроки, искала
дружбы с мясником и директором книжной базы, он лежал на тахте,
Свекровь 15
глядя в окно на пустырь. Когда родился Федя-маленький, муж пересел
с тахты в кресло и уткнулся в книгу. Читал все, что попадалось под
РУКУг даже газету, принесенную ветром на наш балкон.
— Послушай: «Женщина, сидя в ванне, провалилась через два этажа
вниз, в квартиру холостяка...» А вот еще: «Поступил в продажу крем для
лица „Стендаль"». Наверное, для женщин бальзаковского возраста. Смешно?
По воскресеньям Вера Романовна приглашала нас к себе, кормила
обедом. Я и сейчас к ней хожу, хотя обедов больше нет. Мебель, телевизор —
все здесь тридцатилетней давности, все изначально неудобное, а тогда,
в начале шестидесятых, и полированный секретер, и кривоколенный
журнальный столик казались восхитительными, доставались по блату. И книги
у них были те же, что у всех: Драйзер, «Книга о вкусной и здоровой
пище», «Физики шутят». Тогда ученые впервые выехали за границу,
некоторые даже с женами. Друзья приходили послушать про заграничные
впечатления, благоговейно рассматривали раритеты: картонный кружок под
пивную кружку, спичечный коробок с видом Плевны. Завидовали.
Ефима за границу не пустили — по медицинским показаниям. У него
нашли плоскостопие, тогда с этим было строго. Вера Романовна купила
мужу шагомер, и в плохую погоду вместо прогулки в парке Ефим шагал
вокруг обеденного стола, пока жена терла ему сырую морковку.
Забота о муже у моей свекрови выражалась в ежечасной
самоотверженной суете. Она не давала ему есть мучное и выключала телевизор.
На его месте я бы осатанела и хлопнула ее по голове журналом «Наука
и жизнь». А Ефиму это жужжание нравилось.
— Фимочка, у тебя покраснел левый глаз. Ляг на диван и подремли.
— Ефим, пять минут второго, а свекла не сведена. Тебе велено обедать
строго по часам.
— Ты ночью чихнул. Не возражай, я слышала. Пожалуйста, позвони
и отмени консультацию.
Он спал у себя в кабинете, а она в маленькой комнате, пропахшей
сладкими духами. Там, на пыльных полочках, лежала чем-то дорогая ей
ерунда: пластмассовая рыбка, сувенирные лапти размером в пятак,
коробочка из ракушек «До встречи в Сочи». Мой жизненный опыт был невелик,
но его хватило, чтобы понять: Вера Романовна не любила Ефима
Михайловича и свою нелюбовь заглушала изнурительной опекой. Для его же
блага.
Однажды я зашла к Вере Романовне, чтобы забрать белье в прачечную,
и она завела знакомую песню: «Федя в вас влюблен, как мальчишка».
Слушать это было тошно, потому что о моем разрыве с ее сыном знали
все, только она не догадывалась.
— Вера Романовна, расскажите о своих мужьях. Что, как. И главное,
почему.
Она засмеялась, а потом затуманилась.
— Федин отец был главным инженером, а я лаборанткой. Представьте
себе: блокада, у меня в Ленинграде — никого, родители погибли. Я без
него пропала бы. Он меня на самолете вывез, спас. А потом родился
Феденька.
— А что же ваш главный инженер на вас не женился?
— Я его ни в чем не виню: у него была жена, дети.
— Вы его любили?
— Не знаю... Он ухаживал, дачу нам снимал.
— А второй муж?
— Алексей Алексеевич увидел меня уже после войны, на улице.
Увидел — и всё, пропал. Он меня встречал и провожал, бросал букеты в
окно.
— Ну, а вы?
— Я, по правде говоря, водила его за нос. «Потом, не сейчас, у меня
ребенок маленький». Он был на всё согласен, на коленях стоял... Мы
16 Наталия Толстая
сошлись в конце концов. Он был замечательный человек, умный, щедрый,
но я не могла с ним. Ну... Вы взрослая женщина, понимаете. Он уехал
работать на Кавказ и там погиб. Подробностей не знаю.
Надевая пальто в ее прихожей, я всегда находила в кармане деньги.
«Берите, берите. Только Ефиму не показывайте. Рассердится».
Перед Новым годом она позвонила нам: «Ефим Михайлович в больнице.
Врачи говорят, что надежды нет». Ей поставили кровать в его палате, и
два месяца она не выходила из больницы. Когда всё кончилось, я не
узнала ее. Старуха с седыми патлами и впалыми щеками. Она улыбнулась
мне сквозь слезы: «Что, больше не похожа на Любовь Орлову?»
Наш развод с Федей совпал с годовщиной смерти Ефима Михайловича.
Вера Романовна уже примирилась с одиночеством и новость встретила
спокойно.
— Я так и знала, что этим всё кончится. Вы — умная, яркая женщина,
а Федя — обыкновенный. Но вы меня не бросите? Внуку не запретите
со мной общаться?
— Вера Романовна! Я вас очень люблю, а Федя найдет себе другую
жену, и у него будет счастливая семья.
— Счастливых семей нет, — сказала она с надеждой, и это простодушное
желание, чтобы не было счастливых, тронуло меня.
Каждый день я еду на работу мимо дома, где когда-то по воскресеньям
нас с Федей кормили обедом. Вера Романовна уже не выходит на улицу,
но в хорошую погоду сидит на балконе с веером — мне видно из
троллейбуса. Иногда я ей звоню и спрашиваю, не нужна ли помощь.
— Спасибо, милая, пока справляюсь. Читаю с трудом, увы. Не знаете,
есть ли такие лупы, чтобы на всю страницу сразу? И еще, если не забудете,
напомните, пожалуйста, нашему общему знакомому, что у него есть мать.
1999
МИХАИЛ ЯСНОЕ
Нет, классик был не прав. И как ни посмотреть,
но и в несчастьях мы и схожи, и едины:
вдовство, насилие, болезни, пьянство, смерть —
я список общих бед прочел до середины.
И лишь искусство муз еще следит, как встарь,
чтоб чистый звук звучал и ритм земной качался.
И все бубнит, бубнит: ночь, улица, фонарь...
Аптека не нужна: повешенный скончался.
БАЛЛАДА
Когда подступает хандра не хандра,
но нечто, зовущее прочь,
и кто-то бормочет: пора, мол, пора,
глядишь — а за окнами ночь,
мне снятся вослед ежедневным делам
курганы несложенных слов,
и я прохожу по разъятым телам,
по хрусту пустых черепов.
Иду в полумраке, бреду в полусне,
ступая на грязь и на слизь,
туда, где на бравую тризну по мне
горбатые карлы сошлись
и встали по кругу в привычном кругу,
клыкастые морды задрав...
Печально не то, что помрешь — и ку-ку,
а то, что помрешь — и гав-гав!
Как ныне иду меж гниющих калек,
ступая на слизь и на грязь,
и жизнь, что когда-то давалась навек,
как видно, на век не далась,
и некто ползет из-под правой руки,
стараясь бумагу примять,
и я принимаю от каждой строки,
что только и должно принять.
ТРИПТИХ, ИЛИ СУДЬБА
1
Дитя уснуло на груди
Мадонны. Что там позади?
Дымы и птиц летящих сажа.
Я, как художник прежних лет,
библейский выстрою сюжет
на фоне отчего пейзажа.
Пусть перспективу видит глаз.
Не так уж важно, что сейчас
творится здесь, на первом плане.
Тут иллюстрация, а там
все бренным отдано делам:
гражданской и военной брани.
Михаил Давидович Яснов (род. в 1946 г.) — поэт, переводчик. Автор книг «В
ритме прибоя» (Л., 1986), «Неправильные глаголы» (Л., 1990), «Алфавит разлуки»
(СПб., 1995) и «Подземный переход» (СПб., 1995). Основной переводческий инте-'
рее — французская поэзия: стихи Сирано де Бержерака, А. Шенье, Ж. де Нерваля,
Ш. Бодлера, П. Верлена, А. Рембо, Г. Аполлинера. Живет в С.-Петербурге.
© Михаил Яснов, 1999
18 Михаил Яснов
Там шум колес и скрип рессор,
там день за днем сплошной разор,
там жизни режут на кусочки.
А что дитя? Чуть-чуть поспит,
потом проявит аппетит
и грудь сосет без проволочки.
Там смерть и пот за годом год.
А что дитя? А все сосет
и спит. Сосет и спит, покуда
мы превращаемся в навоз
под скрип рессор и шум колес.
А он все спит. И в этом — чудо.
Сидят евреи вкруг стола,
твердят про Божий дела,
и возникает действо
спасения еврейства.
А во главе стоит раввин,
весь в черном, словно карабин,
и палец загнут, вроде
курка, уже на взводе.
Как меткий глаз его горит!
«Мы все в изгнанье!» — говорит
и смотрит без подвоха,
но выглядит неплохо.
И я, смешное существо,
давно на мушке у него:
скептически глазею,
а сам — под стать злодею.
Да, никудышный я еврей
и явно лишний, как пырей
на Божьем огороде,
и сам уже на взводе.
Когда настанет Судный день,
я, как пробитая мишень,
в смятении великом
явлюсь пред Божьим ликом.
И любопытный горний мир
сквозь тысячи пробитых дыр
ко мне заглянет в душу —
но выглянет наружу.
Вот и все. Я не знаю, как вы,
но, прощаясь, как водится, с годом,
в Рождество я поел бы халвы
или булочку с маком и медом,
не затем, чтоб понять и простить,
и польстить декабрю и июлю,
но хотя бы слегка подсластить
опалившую горло пилюлю.
В этот день подлеца не прощу,
не оставлю надежды бумаге
и в расчетах своих ни плащу
я уже не доверюсь, ни шпаге;
мне тоска обжигает нутро,
мне теперь все равно, что слукавить
небреженьем на зло и добро
отвечать, или щеку подставить.
Мне великий мертвец не указ,
я запрлнен пустыми словами,
и, покуда еще не угас
свет звезды Вифлеемской над нами,
возвратимся в тот призрачный дом
и на сене, под небом пастушьим,
перекурим с волом и ослом
и окурки, помедлив, потушим.
Я вйходил тоску мою ногами
и весь не умер, и остался цел.
И голос твой, пробившись
в птичьем гаме,
на краешек сознанья прилетел.
Бываю в разговорах я неловок,
и мне порой важнее смысла звук,
но я тебя зерном своих обмолвок
и оговорок выкормлю из рук.
Я вйходил мою расплату
с прошлым
оно окрепнет, встанет на крыло,
и полетит, и клювом осторожным
еще случайно стукнет нам в стекло.
Но ты, но мы, перебирая ворох —
тот самый, где важнее смысла звук,
обмолвок и лукавых оговорок,
мы просто не услышим этот стук.
ВЛАДИМИР МАТЛИН
РАССКАЗЫ
МЫС ГАТТЕРАС
Среди ночи меня будит канонада.
Через некоторое время грохот стихает, но уснуть я больше не могу, и
вот тогда приходят воспоминания — вся история, с самого начала, день за
днем, ночь за ночью...
Я не жалуюсь, я просто рассказываю тебе, как живу.
Так вот — днем ничего, днем я ухитряюсь быть занятым. Я стараюсь
вставать по утрам в одно и то же время, даже если не выспался. Если есть
электричество, я кипячу воду, завариваю растворимый кофе, иногда жарю
яичницу на электрической плитке. Когда электричество отключено, пью
сок из концентратов или молоко. Потом отправляюсь по делам.
Дела одни и те же: бесконечная тяжба, в которую вовлечены
городские власти, электрокомпания, домовладелец и я. Это длится уже года три,
почти с самого начала, как я здесь поселился, заняв (с ведома владельца,
разумеется) этот зал, или цех, или кто его знает, что здесь было.
Городские власти вскоре предупредили домовладельца, что принято
постановление, запрещающее сдавать под жилье лофты, то есть промышленные,
складские и торговые помещения, но не тут-то было. Выселить меня
непросто, я ведь лицо без определенных занятий и без средств к
существованию, и если меня выселить, я насолю городским властям и увеличу число
бездомных в этом городе, а их, власти, и так без конца ругают, что число
бездомных растет. И пусть они не отговариваются, что все бездомные
наркоманы, психи и алкоголики! Я им могу сильно испортить картину, я
ведь не джанки и не псих, и пью не так ужасно...
В общем, почти три года я отстаиваю свой лофт, но время от времени
какая-то там инспекция отключает электричество, и это плохо. Без
горячего кофе можно обойтись, в темноте посидеть вечером еще ладно, но вот
зимою, когда плитка — мое единственное отопление...
Я хожу по инстанциям, в городское управление, в суд, в
электрокомпанию, подаю заявления, написанные от руки на корявом английском, бесе-
Владимир Григорьевич Матлин (род. в 1931 г.) — прозаик, журналист, с 1973 г.
живет в США. Печатался в зарубежных журналах и газетах: «Континент», «Время и
мы», «22», «Новое русское слово». Автор сборника рассказов «Эффект Либерзона»
(Тенафлай, Нью-Джерси, 1989). В России печатался в «Неделе» и «Столице».
© Владимир Матлин, 1999
20 Владимир Матлин
дую с чиновниками. Они говорят со мной строго (как-никак — я
правонарушитель), но сочувственно (я потенциальный бездомный, а это в нашей
стране весьма почитаемая категория людей). В конце концов,
электричество включают, а мое выселение снова откладывают на несколько месяцев.
То есть пока откладывали... Конечно, помогает и то, что владелец дома тайно
пособничает мне: он заинтересован, чтобы я жил: так ему капает хотя бы
маленькая квартплата, а иначе — простой на неопределенное время.
Поэтому он и согласился сдать лофт за сравнительно небольшие деньги.
Эту маленькую (для него маленькую) квартплату я вношу аккуратно, по
договоренности, хотя она поглощает главную часть моего пособия. Но и на
остальное можно прожить, как оказалось, если, конечно, не пить
роскошный «Джек Дэниел», а какую-нибудь там «Олд кроу» — «Старую ворону».
Я завел керосиновую лампу, и когда отключено электричество, читаю
при ее желтом свете. Вернее, раньше читал, а сейчас все реже и реже: с
наступлением темноты (к этому времени уже бутылка «Старой вороны»
пустеет) я укладываюсь на матрац и ухожу в сон, прячась от
воспоминаний, которые притаились в темных углах, вьются под высоченными
сводами потолка. Но ненадолго — вскоре после полуночи я просыпаюсь от
грохота канонады.
Старая часть города, где я обитаю, — нежилой район. Когда-то здесь
кипела деловая жизнь, но фабрики и мастерские закрылись в
послевоенные годы, хотя рестораны и магазины уцелели. Мои окна выходят в узкий
проезд, куда эти самые рестораны и магазины выставляют металлические
контейнеры с помоями. И вот по ночам мусорные грузовики с
невероятным шумом опорожняют баки в свое нутро. Пушечный грохот отражается
и усиливается глухими стенами домов. Я прислушиваюсь. Вот грузовик
отгрохотал под моим окном, переместился дальше по улице, закончил там,
переехал дальше, дальше... Грохот постепенно удаляется, стихает.
Я пытаюсь уснуть, но тщетно: разбуженные канонадой воспоминания
вылезают из темных углов, наваливаются с потолка. Некоторое время я
сопротивляюсь, стараюсь думать о разговоре в отделе энергоснабжения
или мысленно распределить на остаток месяца остаток пособия, но
воспоминания подступают все ближе, окружают плотной стеной и, охватив со
всех сторон, увлекают за собой, тащат стремительно и мощно, как течение
у мыса Гаттерас...
...Софина сестра действительно жила у них довольно долго, может быть,
два месяца, это правда. Сестра Феликса тоже жила, тоже довольно долго...
— И не одна, с пятнадцатилетним сыном! — вставляет Софа,
возмущенно колыхая бюстом, которому тесно в купальнике. Бюст и возмущение
рвутся наружу.
— Но от моих никаких неудобств, — апеллирует ко мне Феликс; вся
его утлая фигура в непомерно длинных трусах выражает обиду. — Они
уходили в город на целый день, по музеям, просто так по улицам,
приходили сытые. А вот ее сестрица...
Целыми днями они препираются, и почему-то не напрямую, а через
меня. Это уже пятый день, как мы путешествуем втроем на их машине по
южным штатам. Я не ожидал от этого путешествия ничего особенного, так,
согласился ехать, поскольку лучших планов не было, Лариса второй месяц
жила у сестры в Кливленде, а отпуск пропадал. Они очень звали. Теперь я
понимаю, что им просто нужен был арбитр на ринге.
— А его бывшие сослуживцы из Киева? — вопрошает Софа
саркастически. — Как ты думаешь, сколько они у нас торчали?
К этому времени, то есть на пятый день, мне этот дуэт изрядно надоел.
Я сказал, что здорово печет, и мне, пожалуй, лучше окунуться.
По раскаленному песку я пересек пустынный пляж и остановился у
покрытых пеной, пережеванных океаном водорослей. Навстречу мне из
Мыс Гаттерас 21
атлантических просторов катились валы. В паузе между двумя волнами я
вбежал в воду, пересек мелкое место и успел нырнуть под следующую
волну. Откатываясь, волна потащила меня от берега.
Вообще-то я неплохой пловец и люблю купаться в волнах. Помню, в
Гурзуфе... Но здесь были совсем другие волны: помимо огромных,
плавных, ритмичных, к которым нетрудно приноровиться, меня била в лицо
какая-то подлая рябь — без ритма, с невероятной частотой, со всех
сторон одновременно. Я почувствовал, что долго не выдержу, и повернул к
берегу.
Я попытался плыть саженками, но волны захлестывали, я терял
дыхание. Тогда я поплыл брассом, с подныриванием, но, выскакивая на
поверхность, не мог вдохнуть, вместо воздуха в легкие попадала вода. И тут я
заметил, что с каждым выныриванием вижу берег все дальше и дальше,
как будто я не плыву к нему изо всех сил, а удаляюсь от него на моторе.
Страх коснулся меня холодными океанскими щупальцами...
Меня стремительно несло в океан. Но ужас был не в этом: в
нормальных условиях я мог бы продержаться на воде очень долго; ужас был в том,
что, борясь с волнами, я выбивался из сил, терял дыхание.
Вокруг не было никого, ни живой души. Когда большая волна
поднимала меня на гребень, я видел пустынный берег и отчетливо различал Софу
и Феликса — они были чем-то поглощены и даже не смотрели в мою
сторону. Наверное, выясняли, чья сестра гостила дольше. Рядом с ними
тоскливо желтело мое полотенце.
Пытаясь перевести дух, я перевернулся на спину, и тут же волна
накрыла меня, я захлебнулся, закашлялся, опять погрузился и уже не мог
набрать воздуха, только заглатывал воду судорожным ртом, все больше и
больше. Я продолжал еще бултыхаться, но уже окончательно понял, что
мне не выплыть, это все, это конец. Хорошо помню эту мысль... нет,
мыслей не было, только чувство досады: Господи, до чего же нелепо!
Сознание уже помутилось, когда я почувствовал, что меня тянут за
ноги и приподнимают за плечи.
Зачем я тебе все это рассказываю? Ведь ты знаешь эту историю не
хуже меня. Скорее всего потому, что так приходят ко мне воспоминания,
такой чередой спускаются они с потолка и выплывают из темных углов,
когда стихает ночная канонада. И еще одна причина: все должно остаться
в памяти, как я хочу, пусть это будет мой вариант истории.
А начать я должен со своей гибели в бурных водах у мыса Гаттерас в
Северной Каролине. Да, это была гибель, хотя я остался в живых,
психологически я пережил свою гибель, и это очень важно, без этого не было
бы и остального. Видишь ли, в молодости мы подвержены иллюзии личного
бессмертия. Конечно, мы знаем, что все люди смертны, я человек,
следовательно... Но подобный силлогизм существует на уровне логики, а где-то
в глубине души живет иллюзия: это про других, не про меня, я тут ни при
чем. У некоторых такая инфантильность сохраняется довольно поздно, и
должна произойти какая-то встряска, чтобы человек понял: это все-таки и
про меня...
Ко мне это ощущение пришло там, на побережье Северной Каролины,
когда в комнате мотеля «Дюны» я оправлялся от пережитого. Я слушал
обманчиво добродушный рокот океана и думал о том, что, по всей
вероятности, я не вечен, и со мной может произойти то, что раньше происходило
только с людьми старшего поколения, как мой дед или мама-Зина, а теперь
все чаще и с моими сверстниками, друзьями детства. И как правило, не
несчастный случай в океане, а самый банальный инфаркт или рак желудка.
Впрочем, я ведь так и не знаю, что произошло с мамой-Зиной...
Вслед за этим приходила другая мысль, что вот мне уже за пятьдесят,
а живу я как-то совсем не так. Собственно говоря, со стороны
посмотреть — все нормально: работа, жена, дом, друзья и так далее. Но это
только внешне, со стороны, а на самом деле... Работу я еле переношу,
каждое утро отправляюсь, как на пытку: скучнейшие бумаги, регулирова-
22 Владимир Матлин
ние всех уровней — федеральные, штатные, городские,., тоска зеленая! Но
и это еще ладно, можно перебиться, тем более, платят хорошо. Что
касается друзей... Феликс и Софа, например. Но и это ладно, в конце концов,
Феликс просто мой сотрудник, вместе работаем, не надо только ездить с
ним в отпуск. А вот семейная жизнь... проще говоря, отношения с женой...
Об этих отношениях я тебе старался не рассказывать, да и сейчас не
хочу, тем более, прошло столько времени. По крайней мере, это не
выглядело так вульгарно, как у Феликса и Софы, хотя в какой-то момент стало
невыносимым... Потом она уехала в Кливленд и жила там, изредка
справляясь по телефону, как идет продажа дома. Пожалуй, дом — это было
последнее, что нас соединяло.
Вот так, примерно, я могу описать свои мысли и настроения в тот
момент, когда на второй день после происшествия у мыса Гаттерас в дверь
номера 106 мотеля «Дюны» осторожно постучали.
Я понимаю, каким выглядел дураком, но при тех обстоятельствах,
уверенно говорю, никто бы не выглядел лучше. Дело не только в смуглых
коленях в двух дюймах от моей постели, а в самой этой новости, когда
смысл ее стал до меня доходить. «Excuse me... Lifeguard?» Ведь когда на
пляже работники «скорой помощи» составляли протокол, я не очень
понимал, что вокруг происходит, я еще не пришел в себя, и протокол они
составляли со слов Феликса и Софы. А уж кто там меня спас — я и вовсе
таким вопросом не задавался, Хотя позже, в номере мотеля, мне это
пришло в голову.
Слова «lifeguard» я просто не знал, и ты объяснила: «Это тот, кто
спасает тонущих». Но я все равно не мог взять в толк: кто же меня
вытащил, не станете же вы утверждать, что это сделали вы в одиночку?
Никогда не забуду улыбку, с которой ты ответила:
— На одного тонущего — один спасатель, это правило. А сейчас я
пришла справиться, как вы себя чувствуете.
На следующий день я узнал подробности, как все происходило.
Мы встретились с утра на пляже, на том самом месте. Признаюсь, я
рассматривал эту встречу как свидание, но вскоре понял, что ты на работе
и что разговор со мной имеет определенную воспитательную цель:
просветительная работа среди утопленников в целях профилактики.
В самом деле, можно только удивляться, как я не заметил натыканных
по всему пляжу предупредительных надписей, что купаться здесь опасно,
плавать можно только в те дни, когда нет ветра в определенном
направлении и течения, и что нельзя лезть в воду, не спрося разрешения у
спасателя, сидящего на вышке.
Я был допущен в тот день на вышку, на твое рабочее место — первый,
можно сказать, интимный момент в наших отношениях. Мне были
продемонстрированы приспособления для вытаскивания из воды легкомысленных
соперников ветра и течения: ласты, плотик и поплавок на веревке. Этим
нехитрым способом была спасена и моя жизнь. Страх только что
коснувшейся смерти был ярким и реальным, при упоминании каждой
подробности у меня в животе начинались холодные спазмы (по-английски это
называется куда изящней: «бабочки в желудке»), так что приспособления для
спасания на водах не вызвали у меня приятных ассоциаций.
Потом мы гуляли вдоль пустынного пляжа, стараясь ступать на
выброшенные океаном водоросли, чтобы не обжигать ноги раскаленным песком,
и я обратил внимание на твои ступни — узкие, с прямыми пальцами. Мне
захотелось сжать их в ладонях, гладить, счищая налипший песок... На
пляже, помню, я нашел свое желтое полотенце — так и лежало с тех пор, со
дня моей гибели, как я стал называть это мысленно.
Когда кончилось твое дежурство, мы пошли обедать в ресторан. Там
мы пили холодное белое вино и говорили без остановки. Ты рассказывала
Мыс Гаттерас 23
про свои родные места где-то в Пенсильвании, недалеко от Питтсбурга,
про школу, про старшего брата и младшую сестру, про футболиста Стива,
который так и не попал в профессионалы. Запомнилось, как в разговоре
ты упомянула, что тебе двадцать семь лет, и тут же спросила, сколько мне,
и я вдруг почувствовал, что впервые в жизни стесняюсь своего возраста.
Но это уже теперь, ретроспективно, под звуки канонады, я
припоминаю детали и анализирую, а тогда, за столом на открытой веранде, под
пряный рокот цикад и океана, я не очень-то вникал в смысл твоих рассказов,
я только видел напротив себя в желтом свете заходившего солнца
выгоревшие пряди коротких волос, широко посаженные светлые глаза,
облупившиеся, как у мальчишки, нос и лоб и загорелую шею в вырезе рубашки.
После ресторана мы гуляли в сумерках вдоль океана босиком по
мокрому песку. Обувь мы связали шнурками, и я повесил связку на плечо.
Солнце уже исчезло за дюнами, но пенистые вершины медленных волн
еще отсвечивали розовым.
А дальше... помнишь, как было дальше? Ты объясняла, какие бывают
волны и как к ним приспособляться, когда плывешь. Я возразил, что к
нормальным волнам можно приспособиться, даже и к большим, но вот
когда мелкая рябь бьет в лицо... Ты заспорила, стала показывать, зашла в
воду, и тут тебя, помнишь, накрыла волна, обдала с ног до головы. Мы
хохотали над этим, как подростки, хватаясь за животики, сгибаясь
пополам, повисая друг на друге. Тогда я впервые притронулся к тебе, ощутив на
короткое мгновенье под мокрой одеждой теплую грудь и упругий живот.
Становилось прохладней, потянул ветерок, тебе нужно было срочно
переодеться. Я предложил зайти ко мне в мотель и надеть мою рубашку.
В коридоре мы оба, не сговариваясь, замолчали и ускорили шаги. Замок,
как назло, долго не поддавался. А может, у меня руки дрожали...
В номере ты пошла в ванную, долго там лила воду, и наконец появилась
с полотенцем на голове и в моей рубашке. Я вытащил из чемодана носки
и предложил надеть, чтоб согреть ноги. Ты села на кровать и попыталась
это сделать, но смущенно остановилась: не могла поднять ногу —
распахивалась рубашка.
Я взял носки, опустился перед тобой на колени и начал натягивать их
на твои ступни. Мое лицо оказалось на уровне твоих колен, и я
залюбовался их формой, и не мог удержаться, стал целовать их, и выше, и выше,
продвигаясь все дальше и раздвигая ноги своим подбородком. Ты
положила руки мне на голову, погладила лицо и бороду. Я целовал твои ноги,
продвигаясь все выше и пьянея от запаха, пока моя борода не смешалась... пока
я не ощутил всем телом... пока не... пока не провалился... а может,
взлетел?., нет, погрузился, растворился без остатка, потеряв чувство времени...
«Неужели четыре утра? Не может быть!»
Ты, возможно, помнишь и комический случай, как в самый
неподходящий момент в дверь постучали — настойчиво и продолжительно. «Кто
там?» — прохрипел я, и в ответ услышал голос Феликса. Он напоминал,
что завтра мы планировали двинуться дальше на юг, так вот хорошо бы
выехать не позже девяти утра, если это меня устраивает. Я сказал, что
решил здесь остаться. Нет, я не болен, чувствую себя хорошо, нет, не
обижен на них, все в порядке, но просто решил здесь остаться,
подробности объясню завтра утром, а сейчас очень устал, уже сплю, прошу
извинить. Разговаривая с ним через закрытую дверь, я пытался отгадать,
слышал ли он вопли наших любовных восторгов. Феликс потоптался, сказал
что-то про автобусное расписание, я не ответил, и он наконец исчез.
Я перевел тебе этот разговор, и мы долго хохотали, зажимая друг
другу рот («тише — услышат!»), а потом ты сказала, что очень рада, что я
остаюсь, и что ты хочешь, чтобы мы провели вместе много дней и ночей.
Ту ночь, во всяком случае, мы не потеряли...
Мэри, милай моя Мэри! Мы действительно провели вместе много дней и
ночей, много говорили, но я никогда даже не пытался объяснить, что означала
для меня встреча с тобой. В твоем возрасте это понять трудно. Знаешь, в чем
24 Владимир Матлин
на самом деле трагедия старения? Не в том, что чувствуешь себя старым,
как это принято считать, а в том, что чувствуешь себя молодым...
Часть воспоминаний похожа на диафильм. На высоком потолке моего
лофта, словно на экране, сменяют друг друга картины, где одни и те же
персонажи видны на фоне разных пейзажей и достопримечательностей.
Вот они на фоне набережной в Вирджинии-Бич, затем на фоне ратуши в
Филадельфии, на улицах Нью-Йорка, перед гигантской аркой в
Сент-Луисе, перед фасадами государственных мемориалов в Вашингтоне, затем в
гавани Балтимора и так далее, в доброй дюжине городов.
Можно сказать, это было обычное путешествие — с прогулками по
городу, осмотром достопримечательностей, с ночлегом в недорогих
гостиницах и обедом в случайных ресторанах. Красная «Хонда» несла нас от
города к городу и почти не причиняла неприятностей на протяжении всего
этого длинного путешествия. Подъезжая к какому-нибудь городу, я
прочитывал, пока ты вела машину, соответствующую страницу в путеводителе
Фодора и наутро предлагал план экскурсии по главным
достопримечательностям. Ты наивно удивлялась: «Откуда ты знаешь?», как будто не видела
в моих руках путеводителя.
Но это не было обычное путешествие, потому что не осмотр
достопримечательностей стал его главным содержанием. Все эти переезды из
города в город, все эти памятники, мемориалы и монументы как бы создавали
ритм нашего времени. Мы оба остро чувствовали этот ритм и, прожив
несколько дней в городе, вдруг ощущали потребность перемены;
следующим же утром мы погружали свои сумки в красную «Хонду» и, проглотив
кофе из бумажных стаканчиков, выезжали на дорогу.
А сутью, Мэри, было то, что происходило между нами, когда мы
сидели рядом в машине, меняясь по очереди за рулем, когда ели и пили друг
против друга в придорожных закусочных, когда лежали на одной кровати
в бесконечных «Вестерн Отел», «Квалити Инн», «Дейс Инн».
Номера во всех отелях, мотелях и гостиницах были совершенно
одинаковы, и от этого создавалась иллюзия, что, несмотря на переезды, мы
остаемся на одном месте. По непонятной мне логике, комната с одной
кроватью стоила дороже, чем с двумя. В комнате с двумя кроватями меня
смешили две одинаковые литографии, симметрично расположенные над
изголовьем, хотя ты находила это совершенно нормальным — две
одинаковые литографии в одной комнате. Ты говорила: «Тебе ведь не кажется
нелепым, что кровати накрыты одинаковыми покрывалами, почему
одинаковые картинки нелепость?»
У нас было много таких расхождений, когда мы не могли понять друг
друга, и это не вызывало взаимного раздражения, вот что важно. В первое
время не вызывало, я хочу уточнить. Нам было интересно друг с другом.
Помнишь, сколько мы разговаривали — ив машине, и за едой, и в
кровати? Познание, Мэри, взаимное узнавание было сутью этих отношений.
«Познал свою жену», как говорится в Библии...
Долгими вечерами ты сидела закутанная в простыню на краю постели,
поджав одну ногу под себя и свесив другую. Я лежал рядом на спине и
слушал. О чем бы ты ни рассказывала, я мог слушать часами, не перебивая,
теряя иногда смысл, но слушая хрипловатый голос с особыми интонациями,
улавливая незнакомые обороты речи и выражения из спортивного слэнга.
Ты говорила о всяких событиях в своей жизни: о том, как бросила школу
и начала работать помощником ветеринара, потом официанткой, потом
охранником в музее, потом пошла учиться на спасателя. Морская стихия
завладела тобой, стала не только профессией, но и увлечением жизни. Ты
могла без конца рассказывать, например, о серфинге, то есть катании на
волнах на доске — без паруса и с парусом, и о скутерах, и о моторках...
Мне все было интересно в тебе — незнакомая культура, незнакомая ере-
Мыс Гапиперас 25
да, незнакомое поколение, незнакомые манеры — как пьешь из бутылки
«Кока-колу»г как держишь руль двумя пальцами, как сидишь на краю
постели, свесив одну ногу.
А ты расспрашивала меня о жизни в России, о моем детстве, и я
охотно рассказывал тебе о всей этой экзотике — о коммунальных
квартирах и комсомоле, о первомайских демонстрациях и доносах. Но о чем я не
сказал ни слова — о раннем детстве, о маме-Зине, о годах оккупации в
белорусской деревне...
Я не люблю об этом рассказывать. Не то чтобы у меня тяжелые
воспоминания — я был совсем маленьким и толком ничего не помню. Так,
какие-то лица и сцены, да и то, наверное, воображенные по рассказам
мамы-Зины. Все, что я знаю, я знаю с ее слов. Но рассказывать об этом
не люблю, потому что об этом уже столько порассказано-понаписано, у
людей сложились прочные стереотипы в патетическом ключе, и все, что
отходит от этих стандартов, воспринимается подозрительно и даже
враждебно. А в моей истории нет никакой патетики, нет в чистом виде ни
героизма, ни благородства, ни злодейства, а скорее — проза жизни...
Мама-Зина, которую я упомянул, на самом деле мне не мать. Моя
настоящая мать погибла, когда ликвидировали гетто, но буквально за день
до этого она сумела передать своего ребенка, то есть меня, посторонней
женщине по имени Зина. Это была простая женщина, без всяких
хитростей и претензий. Она и не пыталась делать вид, что совершила
благородный поступок из гуманных побуждений. После мобилизации мужа она
оказалась без средств к существованию с больным отцом на руках, а
вместе с ребенком предлагали какие-то деньги, ценности и даже немного
продуктов. И Зина согласилась. Конечно, она могла взять себе добро, а
ребенка сдать в полицию, но она этого не сделала, и в этом ее
благородство. В сущности, она страшно рисковала: укрывательство еврейского
ребенка наказывалось смертью. Но мама-Зина поначалу этого просто не
знала, так что героическая тема тоже не проходит.
Своих детей у нее не было, а когда умер ее отец, Зина осталась одна
с ребенком, которого выдавала за своего. Естественно, она к нему
привязалась, естественно, не хотела с ним расставаться, хотя у нее и хранилась
записка с настоящим именем мальчика и адресами его родственников. Тут
Зина совершила неблагородный поступок, уничтожив бумажку...
Опасаясь доноса соседей, она уехала из нашего города, поселилась в
деревне, в доме своего покойного отца. Но биография мальчика, то есть
моя биография, снова сделала крутой поворот, когда Зинин муж вернулся
с войны и с неодобрением отнесся к неестественному прибавлению
семейства. Может, он даже подозревал жену в обмане, не знаю точно, но он
стал требовать, чтобы от подкидыша избавились.
Требовал настойчиво, особенно когда напивался пьяным. Помню, как,
возвращаясь вечером домой, он долго возился в сенях, снимая сапоги, а
потом, покачиваясь, вваливался в портянках в горницу. Зина выскальзывала
на кухню, я прятался за ее спину. Он садился в горнице на лавку,
некоторое время сосредоточенно сопел, а потом начинал выкрикивать с равными
паузами: «Зинка, отведи жиденка!» И через несколько секунд снова:
«Зинка, отведи жиденка, не то сам отведу!» Мы замирали на кухне, Зина
прижимала меня к себе, целовала мою голову, повторяя шепотом сквозь
слезы: «Не бойся, не отдам! Не бойся!» Сколько лет прошло, а этот
рык — «отведи жиденка!» — снится мне по ночам...
Когда он приходил трезвым — такое тоже случалось, — его слова
принимали увещевательный характер: «Ведь тебя же посодят, пойми, дура!
Ведь ты же его украла!» И в конце концов она сдалась...
Властям не составило большого труда установить личность ребенка, тем
более что родители моего отца усиленно меня разыскивали. Их сын, то
есть мой отец, погиб на войне.
Так я и вырос у дедушки и бабушки, которые старательно избегали
всяких упоминаний об «этой женщине, пытавшейся украсть ребенка». Я по
ней скучал, особенно первое время, а когда стал старше, попробовал ее
26 Владимир Матлин
разыскать. Все, что я выяснил: она умерла вскоре после того, как мы
разлучились. Я мог, наверное, узнать больше, но для этого нужно было
обратиться к ее мужу... «Отведи жиденка!»
Эту историю, Мэри, я тебе не рассказал, о чем сейчас иногда жалею.
Может, если бы я больше рассказывал о себе...
Сон долго не идет ко мне, до раннего утра, когда на сводах потолка
начинают проступать белесые отсветы. Я смотрю на них, лежа неподвижно
на спине, и мне начинает казаться, что я лежу на океанском дне, а надо
мною толща воды, и там далеко вверху небо и солнце, но сквозь толстый
водяной пласт я вижу только мутные блики. Водяной столб давит на грудь,
мне тяжело, мне тяжко...
Все, что произошло с того момента, как ты увидела с вышки тонущего
человека, случилось, должно быть, с кем-то другим, не со мной. Чем
дольше я живу в своем лофте, чем больше выпиваю дешевого кукурузного
виски, чем больше ночей прислушиваюсь к помойной канонаде, тем
больше мне кажется, что я утонул тогда у мыса Гаттерас, ослушавшись строгих
предупреждений насчет течения и ветра. Стоит ли удивляться, что я
потерял свое место среди живых людей? Все эти инспекторы
энергоснабжения, судебные клерки, социальные работники, чиновники городского
управления — они смотрят сквозь меня, будто я призрак...
Я ощутил это сразу, как только кончилось наше путешествие.
Собственно, кончилось оно по необходимости, поскольку подошли к концу
деньги. Я рассчитывал через какое-то время получить свою часть за дом,
который мы с женой (бывшей женой) пытались разделить, но для этого дом
нужно было продать, что, как известно, нелегко. Кроме того, мне пора
было возвращаться на работу, и потому мы поселились в моем городе, хотя
тебе это и не нравилось.
Мы жили в мотеле на окраине города, надеясь снять квартиру, лишь
только я возобновлю работу, Но этого не произошло. Я обнаружил, что на
моем месте сидел новый работник, и директор департамента объяснил, что
они не могли ждать меня бесконечно, ведь отпуск мой давно кончился. Я
возразил, что звонил по телефону его заместителю, предупредил, что
задержусь, и он не протестовал. На это директор сказал, что двухмесячное
отсутствие нельзя называть словом «задержаться», а здесь постоянно
нужен человек, особенно сейчас, когда управление штата разработало новые
нормативы и следует немедленно внедрить их в работу всех организаций,
особенно частных бизнесов. Вот почему руководство департамента
вынуждено было взять на мое место нового человека, а другой должности они
мне, к сожалению, предложить не могут. Но если я недоволен таким
решением, я могу обратиться в комиссию по трудовым спорам и объяснить
там, какие непреодолимые обстоятельства помешали мне выйти на работу
в течение двух месяцев. Когда он это говорил, на лице его блуждала
эдакая пакостная улыбочка...
Выйдя от директора, я увидел в коридоре Феликса. Вообще он работает
на восьмом этаже, в отделе биологических стандартов, и возле
директорского кабинета специально поджидал меня.
Мы отошли в угол, и он быстро зашептал по-русски:
— Куда ты девался? Они расспрашивали меня — ведь все знают, что
мы вместе были в отпуске! Я ничего не сказал... то есть я сказал, что
ничего не знаю. Где ты был?
— Ездил в Кливленд, — соврал я первое, что пришло в голову.
Он смотрел на меня с укоризной:
— Лариса звонила из Кливленда, спрашивала, где ты. Насчет продажи
дома беспокоилась.
— Ладно, где был, там был. — С какой стати я стану откровенничать с
ним? — Но я звонил в офис, предупреждал, что задержусь.
Мыс Гаттерас 27
— На два месяца? Слушай, я, конечно, на твоей стороне, но и их
понять можно. Хоть бы заявление прислал, или письмо — что-нибудь на
бумаге...
Всегда буду благодарен тебе за то, как ты реагировала на мои неудачи,
как успокаивала, говорила, что это пустяки, что такого специалиста схватят
в другом месте, нужно только осмотреться и найти правильных людей. А
пока проживем как-нибудь на твои заработки, завтра же пойдешь
устраиваться в зимний бассейн спасателем, там всегда нужны люди. Как-нибудь
проживем, повторяла ты, главное — мы вместе! Это было искренне, Мэри,
я знаю, это было абсолютно искренне, ты ведь не умеешь притворяться.
Я смотрел на выгоревшие до желтизны пряди волос и глаза цвета
волны у мыса Гаттерас и думал вслед за тобой: «главное — вместе»... В
такие моменты мне действительно казалось, что все как-то образуется, мой
природный скепсис отступал, и я готов был забыть о сигналах жизненной
катастрофы, которые то и дело улавливал с разных сторон. Я возвращался
под вечер в мотель и рассказывал о событиях дня: о неопределенных
обещаниях и уклончивых ответах, об отмененных встречах, о странной
забывчивости прежних знакомых. Люди, которые еще недавно искали со
мной встречи и спрашивали моего совета, эти люди перестали меня
замечать; они не видели меня в упор, как будто перед ними был призрак, а я
и в самом деле утонул во время купания в Северной Каролине. Они
словно знали о моей гибели, вот что поразительно...
Ты слушала, время от времени облизывая кончиком языка
потрескавшиеся от солнца губы, а я говорил все тише, зачарованный этим кошачьим
движением языка, загорелой шеей и хрупкой угловатостью ключиц. Я
начинал целовать ключицы и шею, обнимал тебя, и мы обо всем забывали,
улетая куда-то через крышу мотеля, летели обнявшись, как на картинах
Шагала, над этим городом, который я еще недавно называл своим, над
штатным управлением, где еще недавно занимал должность, дальше над
пригородами, над моим домом, где еще недавно жил с женой, над всей
моей прежней жизнью — в эти минуты я о ней не жалел. Да и была ли
то моя жизнь? Ведь тот человек, который жил в загородном доме с женой
и работал в штатном управлении, он погиб, его больше не существовало.
Несмотря на свой возраст, я был как бы человеком без прошлого, а
твое прошлое, как ни странно, давало о себе знать, вторгаясь в самые
неожиданные минуты, — как тогда, в Балтиморе.
Помнишь, мы сидели на скамейке на набережной и, обнявшись,
созерцали вид внутренней гавани. Огромные грязно-белые чайки подступали к
нам со всех сторон в надежде выпросить что-нибудь съестное. Прямо
перед нами стоял пришвартованный к пристани старинный парусник. Ты
объясняла мне разницу между фрегатом и шхуной, что-то о косых и
прямых парусах, а я слушал твой голос и вдыхал запах твоих волос. Потом
ты стала строить планы, как поедешь на зимние соревнования по серфингу
на мысе Гаттерас, а я сказал, что тоже хотел бы побывать в «наших
местах». Можем остановиться В том самом мотеле «Дюны», снять тот
самый номер...
Нежаркое зимнее солнце грело ласково, волны беззаботно шелестели,
и хотелось, чтоб так было всегда. Вдруг ты дернулась, распрямилась,
высвободилась из моих объятий, напряженно глядя вдоль набережной.
— В чем дело?
Я посмотрел в направлении твоего взгляда и не увидел ничего
особенного. По пустынной набережной в окружении чаек медленно двигалась
пара, парень и девушка. Когда они почти поровнялись, ты шепнула:
— Спрячь меня! Обними!
Они прошли мимо, не взглянув в нашу сторону, обыкновенная пара, он
высокий с длинными светлыми кудрями, она небольшого роста,
чернявенькая, коротко стриженная. Оба были в джинсах и белых куртках с
надписью «Serfing USA». Шли они, крепко обнявшись, оживленно
разговаривая и посмеиваясь. «Кто это?» — спросил я несколько раз, но ты не
28 Владимир Матлин
слышала вопроса, разглядывая их из-за моего плеча. Долго смотрела им
вслед, повторяя «невозможно поверить... невозможно поверить». Я видел,
что лучше ни о чем не расспрашивать.
Позже, когда мы зашли в кафе, ты никак не могла разобраться с меню,
невпопад отвечала мне и официантке и в конце концов заказала что-то, что
не стала есть. Долго молчала, а потом неожиданно сказала:
— Надо же — Стив Хантер и Дебби... невозможно поверить! Ведь она
меня больше всех отговаривала: «Подумаешь — футболист... Болван
болваном». А сама... видел, как прижалась? Надо же...
Еще дура официантка добавила, влезла с замечанием: это, говорит,
макароны для вашего папы, он заказывал. В другой раз ты, наверное,
рассмеялась бы, а тут разозлилась:
— Не ваше дело! Лучше принесите мне вилку!
В мотеле ты надолго заперлась в ванной, а потом легла спать отдельно
от меня, на второй кровати, которая до того никогда не расстилалась. Не
знаю уж, кто виноват: болван футболист или дура официантка?
6
Страна свободы! Живи как хочешь, делай что хочешь! Кругом
деликатные, приветливые американцы, они всегда улыбаются и никого не
осуждают, им нет дела до твоей частной жизни. Вот так это представляется
эмигранту, во всяком случае, в первое время после приезда. Потом
начинаешь понимать...
— Им-то какое дело? Им-то какая разница? — спрашивал я Аллена,
моего приятеля и адвоката. Он по старой дружбе и ввиду моего
безденежья согласился помочь в делах с разводом.
— Таков закон, — отвечал Аллен и разводил руками. — В этом штате
суд обязан учитывать при расторжении брака виновность стороны. А
истица утверждает... ну, ты сам читал... Она даже готова назвать имя этой
девушки и выставить свидетелей. Ты можешь опровергнуть?
Только этого не хватало, чтобы в суде фигурировало твое имя!
— Ладно, пусть это так, пусть я действительно путешествовал в
машине с девушкой и останавливался с ней в одном номере. Но мы с Ларисой
уже фактически разошлись к этому времени!
— Юридически вы были женаты, и следовательно, ты виновен в
нарушении супружеской верности, — ледяным голосом отвечал Аллен.
— Но она жила у сестры в Кливленде! Я больше не считал нас мужем
и женой!
— А она считала! Просто поехала навестить сестру — что тут такого?
Дальше — больше. Через несколько дней Аллен сказал, что Лариса
увеличила свои требования: теперь она хочет получить компенсацию за то,
что содержала меня в течение двух лет, пока я учился. Содержала! Я
засмеялся, но Аллен считал, что я напрасно смеюсь: при данных
обстоятельствах, сказал он многозначительно, суд сочувственно отнесется к
любым ее требованиям. Я попытался ему объяснить, что все эти два года
работал — учился и работал.
— Ты можешь это доказать? Ты можешь предъявить суду налоговые
отчеты?
— Нет, я работал за наличные, она же знает.
Аллен посмотрел на меня с ужасом:
— Не вздумай это где-нибудь сказать! Ты знаешь, что делают с теми,
кто не платит налогов?
Еще через несколько дней Аллен позвонил и сказал:
— Я только что говорил с ее адвокатом. Они согласны отказаться от
своих требований, если ты откажешься от своей доли за дом.
— Но это же грабеж! Что ты ответил?
— Сказал, что поговорю с тобой. — Аллен вздохнул. — Слушай, я все
понимаю, ты не виноват, она хочет тебя обобрать, это так. Но позволь
Мыс Гаттерас 29
тебе сказать начистоту — не как адвокат, а как твой друг: для тебя это
дело гиблое. Поэтому я думаю, что их предложение — лучший вариант
при данных обстоятельствах. Если дойдет до суда, они сдерут с тебя и то,
и другое, и еще судебные издержки. Поговори, если хочешь, с другим
адвокатом, но я уверен. Очень жаль, я тебе сочувствую.
Это происходило в тот момент, когда все наши с тобой деньги подошли
к концу. Мы еще раз переехали — в еще более дешевый мотель, еще
дальше от города (чем неразумно увеличили расходы на бензин). Ты
попыталась наняться спасателем, но выяснилось, что спасатель в бассейне
должен еще сдать экзамен по техническому обслуживанию самого бассейна,
а для этого нужно пройти соответствующие курсы, которые бывают два
раза в год. Ты была расстроена, сказала, что не будешь дожидаться этих
занятий, а пойдешь работать куда-нибудь, официанткой хотя бы.
Я еще надеялся восстановиться на своей работе. В комиссии по
трудовым спорам разговаривали сочувственно, назначили мое дело на
ближайшую сессию. Но когда в списке свидетелей администрации я увидел
фамилию Феликса, бабочки затрепыхались в желудке.
Перед началом заседания комиссии он проследовал в первый ряд,
старательно избегая моего взгляда... В свое время я не рассказал тебе эти
подробности. Наверное, я должен был продолжать борьбу, ведь в конце-то
концов, уволили меня за опоздание на работу, пусть и на два месяца. Но
когда я представил себе, как он рассказывает им историю нашего
знакомства в океане и то, что он слышал в ту ночь через дверь номера 106
мотеля «Дюны»...
Я поднялся, громко сказал, что от заявления отказываюсь, и вышел.
Последнее, что я видел, — заискивающий взгляд Феликса. Он, видимо,
испытывал душевные терзания.
Вот что я понял, вспоминая прошлое под грохот ночной канонады: у
человека должен быть стимул, тогда он может бороться с волнами. В то
время, когда ты делила со мной убогий номер мотеля, украшенный двумя
одинаковыми пейзажами на стене, он был у меня, стимул к жизни. Потеря
работы, имущества, знакомств, социального статуса не воспринималась
мною как полная катастрофа.
Что стоит взрослому человеку прокормить себя в этой стране? Какую-
то работу всегда можно найти, не проблема. Так я тогда рассуждал —
тогда у меня был стимул. Это теперь, когда все изменилось, барахтаться в
волнах становится все труднее... Нет, нет, я не жалуюсь, я просто
рассказываю о своей жизни.
И все же, Мэри, дело было не в денежных трудностях, хотя, конечно,
жизнь нашу они не украшали, что и говорить. Нет, дело было не в них, как
узнал я позже. А тогда, ощутив первые признаки отчужденности, я терялся
в догадках, не знал, что подумать, боялся предположить, что просто тебе
надоела эта ненормальная связь (то есть я, если называть вещи своими
именами), и предпочитал думать, что все дело в нашей неустроенности, и
как только быт войдет в обычную колею, отношения поправятся. Но я
ошибся: отчуждение росло, появилось раздражение и даже враждебность.
В этот период нашей совместной жизни настроение у тебя часто бывало
подавленное, особенно после разговоров с родителями. Ты звонила им кол-
лект, то есть за их счет, из конторы мотеля, хотя телефон, естественно, был
и в нашем номере — вполне понятное нежелание вести при мне разговоры
на семейные темы. По твоим скупым замечаниям я понимал, что в семье
неприятности, мать нездорова, сестра разводится, брат без работы. Ты
говорила также о необходимости съездить к ним в Пенсильванию на пару дней.
Мне тоже не от чего было особенно радоваться. Предприятия, с
которыми я был связан по работе в качестве инспектора по стандартам и
которые всячески любили меня в этом качестве, теперь принимать к себе
30 Владимир Матлин
на работу не спешили — даже на скромную должность лаборанта. Я
сделал попытку наняться куда-нибудь: на бензоколонку, в магазин, в
ресторан... Но когда у человека нет никакого опыта и притом ему за пятьдесят...
Тогда же я сделал попытку урегулировать свои разводные дела. Хотя
мой приятель и адвокат Аллен категорически запрещал мне прямые
контакты с «противной стороной» («только через адвокатов, запомни»), я позвонил
Ларисе в Кливленд. Я рассчитывал, что после стольких лет совместной жизни
мы все-таки сумеем договориться по-хорошему, ведь все эти дрязги
последних лет уже позади, а в нашей Жизни были и лучшие времена.
Она долго не подходила к телефону, советуясь, видимо, с сестрой, а
когда я услышал ее той, то пожалел, что пренебрег советами Аллена.
— Договориться по-хорошему? По-хорошему? После того, что ты мне
сделал, после таких унижений! Ведь на протяжении двух месяцев мне
звонили из всех городов Америки, что видели тебя с этой девкой — то
там, то там... Ты что — возил ее напоказ?
— Но ты уехала в Кливленд, и я считал... Ты ведь настроена была
очень решительно. Ты говорила, что больше не намерена терпеть...
Наступила долгая пауза, я даже подумал, что линия разъединилась, и
крикнул несколько раз «алло». Наконец Лариса проговорила совсем другим
голосом:
— Мало ли что бывает между мужем и женой... Может, я бы
вернулась...
Я поспешно повесил трубку.
Это было в тот вечер, когда ты уехала к родителям в Питтсбург. Меня
ждала в мотеле темная комната и запах твоих волос в подушке. Не
раздеваясь, я лег на кровать. Идти в кафетерий не хотелось, спать было рано. Я
попытался читать и не смог — ни по-английски, ни по-русски. Одолевали
мысли. Все развалилось, все пошло прахом, и ты — единственное, что у
меня осталось. Я гладил подушку, хранившую твое дыхание, и думал, что
мне сделать, чтобы удержать тебя...
Кажется, я уснул и, услышав настойчивый стук, не сразу даже
сообразил, где нахожусь.
— Это администратор мотеля, — донеслось из-за двери. — Вам днем
звонила ваша... ваша... Не застала и продиктовала записку.
— Сейчас встану, подождите! — Я пытался нащупать под кроватью
ботинки.
— Я вам отсюда прочту, — ответил голос из-за двери, — все равно вы
мой почерк не разберете. Вот слушайте: «Прямо отсюда поеду на
соревнования, у меня все с собой. Когда вернусь, точно не знаю. Мэри». Понятно?
— Да, — сказал я, хотя главного не понял: мы ведь планировали
поехать на эти соревнования вместе, снова побывать на мысе Гаттерас, в
«наших местах». Как же теперь? Ну, ты не можешь почему-то за мной
заехать, но я, наверное, мог бы добраться автобусом. Пусть с пересадками.
Твоего питтсбургского телефона у меня не было, да и был бы, я не
осмелился бы звонить: ты ведь скрывала от семьи даже сам факт моего
существования. Я долго сидел на кровати, пытаясь сообразить, что делать.
Решение следовало принимать немедленно.
8
К концу месяца, когда от пособия остается совсем немного, я
занимаюсь перераспределением своего бюджета. Делается это так: на все
оставшиеся до выплаты пособия дни покупается виски, а на все оставшиеся
после этого деньги — продукты. Так что продуктов иногда оказывается
меньше, чем дней... Но не покупать виски я не могу, потому что без
стакана на ночь я просто не усну — ни до канонады, ни после.
Беда, однако, не в том, что пособие мало, а в том, что и оно вот-вот
прекратится. Каждый раз при очередной выплате я должен доказывать
социальному работнику, что вовсю стараюсь устроиться на работу, но вот
Мыс Гаштерас 31
не везет. Это, между прочим, почти что правда: я действительно время от
времени захожу куда-нибудь наниматься по объявлению. Но кажется, чем
дальше, тем худшее впечатление я произвожу. Судя по реакции
потенциальных работодателей, я выгляжу в их глазах как пьяница — наверное, от
хронического недосыпания в связи с канонадой и воспоминаниями.
Я пытаюсь быть как можно более вежливым и обаятельным с
чиновниками социальных служб, ведь от них много зависит: закон законом, но
важно, как представить дело. Однако характер со временем портится, и
порой я не удерживаюсь... На днях молодой социальный работник с
серьгой в ухе, явно желая подбодрить меня, сказал:
— Вам уже до пенсии недолго — всего шесть лет.
— А как, по-вашему, можно прожить эти шесть лет без еды, йитья и
ночлега? — спросил я зачем-то. Он обиделся.
Но даже и при самом лучшем отношении, позже или раньше, выплата
пособия кончится, и тогда...
Мэри, признаюсь: я очень боюсь очутиться на улице. Казалось бы, уже
потерял все, что мог потерять: положение в обществе, службу, жену,
друзей, дом, имущество, репутацию. Но вот выясняется, что и это не все:
у меня снова есть что-то, что я боюсь потерять: лофт, и матрац, и
электроплитка, и керосиновая лампа, и виски «Старая ворона»... и воспоминания,
от которых я прячусь с вечера, но которые все равно приходят с ночной
канонадой и захлестывают меня, как волны у мыса Гаттерас.
В них, в этих воспоминаниях, есть разные потоки, разные волны —
плавные, в которые приятно погрузиться, и резкие, от которых
захлебываешься и теряешь дыхание...
...Хотя в мотеле было довольно много народа, комната 106 оказалась
свободной, и я занял ее. Конечно, сидеть там одному не было радости —
весь смысл был в том, чтобы мы снова очутились там вместе и как бы
снова пережили нашу первую встречу. Наверное, как я теперь понимаю, в
глубине души я надеялся, что такое напоминание как-то укрепит наши
отношения, я явно на это рассчитывал. Получилось, однако, не так. Тебя не
было в мотеле «Дюны» — ни в сто шестом, ни в каком другом номере. Я
подумал, что, скорее всего, ты остановилась в Окракоке, недалеко отсюда,
где, я слышал, остановилось большинство участников соревнований. Но
когда я добрался до «Дюн» (тремя автобусами с двумя пересадками в
Вашингтоне и Рали), было уже за полночь, и искать тебя по гостиницам
было поздно, тем более что соревнования назначены были на завтра на
семь утра — так оповещало объявление при входе.
Я долго не мог уснуть, лежа в той самой комнате на той самой кровати
и глядя на ту самую дверь, через которую ты вошла в мою жизнь. Но я
уверен был, что увижу тебя утром.
Наутро я стоял в толпе зрителей на пляже, почти в том самом месте,
где за четыре месяца до того разостлал свое желтое полотенце. Был ясный
день, дул довольно сильный ветер, и знатоки говорили, что это хороший
ветер, он дует в правильном направлении.
Участники прибыли в двух автобусах с надписью «Рамада Инн». Я про-
толпился к самому барьеру, отделявшему зрителей от участников, и
старался не пропустить момента, когда ты выйдешь из автобуса. Парни и
девушки выскакивали один за другим, потом они разбирали свое снаряжение, а
тебя все не было. Я оглядывался по сторонам, искал тебя. С самого начала
я решил не обнаруживать своего присутствия, а подойти к тебе после
соревнований. Но тебя не было, и это вызывало тревогу.
И вдруг на пляж на большой скорости въехала красная «Хонда», Я
даже вскрикнул — то ли от неожиданности, то ли от радости. Ты
выскочила из машины озабоченная и сразу пошла к багажнику. Мне захотелось
окликнуть тебя, подойти сейчас же, немедленно. Но в это мгновенье
распахнулась другая дверца машины, и из нее выбрался высокий парень с
длинными светлыми кудрями и в белой куртке с надписью «Serfing USA».
Я сразу его узнал...
32 Владимир Матлин
Я стоял от вас в тридцати шагах, все видел и слышал отчетливо, даже
лучше, чем хотелось бы. Ваше появление вызвало взрыв оживления среди
участников. Парни и девушки окружили вас, смеялись и спрашивали,
почему вы проспали автобус, а ты тоже смеялась, разгружая багажник, и на
твоем лице, Мэри, тихо светилась радость.,.
Я поскорей выбрался из толпы зрителей — очень не хотелось, чтобы
ты меня заметила. И не горечь потери (я осознал ее позже) угнетала меня
в тот момент больше всего, — я представил себе, как тыг путаясь от
неловкости, знакомишь меня с ним, и мы стоим рядом, он, стройный и
длиннокудрый, и я — с седой бородой и двадцатью фунтами лишнего
веса... Это ведь только в пересказе история приобретает патетический тон,
на самом деле трагическое перепутано со смешным, высокое с низким, а
все вместе называется прозой жизни...
Не помню, как дошел до мотеля. Однажды, четырьмя месяцами ранее,
я проделал тот же путь с помощью Феликса, Софы и медсестры, но
теперь мое се$бтояние было, пожалуй, хуже. Из мотеля я первым делом
позвонил в «Рамаду Инн», назвался судьей соревнований и спросил, не
известно ли, где Стив Хантер и Мэри. «У себя в номере их нет, они
недавно садились в машину. Проспали, должно быть...» — сообщил мне
игривый женский голос.
До сих пор не понимаю, зачем я это сделал. Неужели могли оставаться
какие-то сомнения? Наверное, я все же на что-то надеялся: что вот все
как-то объяснится — не так, как мне подумалось, иначе. Помню, по дороге
домой, на трех автобусах с двумя пересадками, я думал о том, как мне
следует вести себя, когда ты приедешь. Рассказать, что я видел, и
потребовать объяснений? Или лучше помалкивать в надежде, что это был
случай, ну, так получилось, и все уладится? Хотя улыбка, Мэри, твоя
счастливая улыбка, когда ты склонилась над багажником, не оставляла места для
надежды...
Я так был занят этими мыслями, что на пересадке в Вашингтоне
прозевал свой автобус и провел из-за этого в пути лишних три часа. Но зря я
мучился, ломал голову, сидел лишние часы на вашингтонской автобусной
станции. На самом деле, решать мне ничего не пришлось.
На следующее утро после возвращения с соревнований у меня была
назначена встреча по поводу работы в одной компании медицинского
оборудования, где мне все никак не решались сказать «нет». Но на этот раз,
после долгого выдерживания в приемной, пересыланий из кабинета в
кабинет и уклончивых разговоров, наконец, отказали окончательно. Я вернулся
в мотель к вечеру и сразу увидел, что нет больше твоих вещей — не
только спортивных, а вообще никаких, и нет красной «Хонды» на паркинге
перед мотелем.
На тумбочке у кровати я нашел записку, наспех нацарапанную на
обороте рекламного проспекта зимнего бассейна. Странно, до тех пор я
никогда не видел твоего почерка. Эта записка — все, что от тебя осталось. И
все, что осталось от прожитой жизни...
Когда под утро на сводах лофта появляются блики и разбуженные
канонадой воспоминания уходят, откуда-то возникает вопрос: а было ли
это? Разве не кончилось все в тот момент, когда я не смог побороть волны
у мыса Гаттерас? И вот тогда я протягиваю руку и достаю из-под матраца
твою записку — единственное свидетельство, что ты мне не привиделась.
Сначала при бледном отсвете утра я могу разглядеть только большие
буквы: «Плаванье — путь к здоровью». Потом становится светлее, и я
различаю более мелкую надпись: «В нашем бассейне вы будете заниматься
под наблюдением опытных инструкторов и спасателей». Когда становится
еще светлее, я переворачиваю рекламный проспект и читаю на обороте
неровные строчки, написанные наспех карандашом. Эту надпись я знаю
наизусть, но каждый раз читаю заново: «Прости меня, прости меня, прости
меня! Я поступаю плохо, я знаю, но я не могу иначе, мне приходится
делать выбор. Не жди, я не вернусь. Знаешь, я очень счастлива, что все
Стукач 33
это было, что увидела тебя в океане и остальное, но ведь все на свете
кончается. Не жди. Твоя М.».
Я и не жду, я ничего не жду, потому что, действительно, все на свете
кончается.
„.Меня дважды спасали от смерти: мама-Зина и ты. Зина спасла меня,
чтобы я жил. Зачем спасла меня ты, Мэри?
СТУКАЧ
Я с завистью гляжу на зверя,
ни мыслям, ни делам не веря,
умов произошла потеря,
бороться нет причины.
Александр Введенский. «Элегия»
— Несправедливо, я согласна, даже возмутительно. Но что тут можно
сделать?
Лиля стояла посреди кухни с кастрюлей в руках. Она несла кастрюлю
к плите, когда несколько минут назад Арнольд вернулся домой и, не
снимая пальто, побежал в кухню. Увидев его лицо, Лиля охнула и спросила:
«Что случилось?» И пока он, нервничая и сбиваясь, метался по кухне и
пересказывал новости, она так и стояла с кастрюлей в руках.
— Что тут можно сделать? — повторила Лиля.
— Не знаю. То есть конкретно не знаю, но что-то делать надо. Терпеть
такое невозможно!
Лиля поставила наконец кастрюлю на край плиты.
— Может, стоит обсудить все это с Кириллом? — осторожно
спросила она.
— Обязательно! — почти обрадовался Арнольд. — Он все время был в
курсе дел. Он и сам пострадал тогда... Который сейчас час в Амстердаме?
В Европе была глубокая ночь, но Арнольд сказал, что не выдержит до
завтра, ему нужно немедленно поговорить с Кириллом. Телефон гудел
долго и угрюмо; наконец включился автоответчик, заговоривший женским
голосом на незнакомом языке. Арнольд, чертыхаясь под нос, дожидался
конца тирады, но речь вдруг прервалась, и сонный женский голос
промямлил что-то непонятное. От неожиданности Арнольд сказал по-русски:
— Кирилла можно?
— Кирилл? — переспросил женский голос. Трубка глухо бухнула, и
после долгой паузы хорошо знакомый голос произнес:
— Я вас слушаю.
— Кирилл, ты? Это я. Разбудил? Извини, но очень нужно. Такая
новость: к нам сюда едет Ошмянский. В качестве политического беженца.
Представляешь? Вот так...
Кирилл хмыкнул, помолчал, опять хмыкнул и со вздохом проговорил:
— Что ж, бегут люди из России, кто куда... Мы же с тобой уехали —
вот и он...
— Да, но «политический беженец»! Это он-то, Ошмянский,
парткомовская шестерка, стукач, это он-то «политический беженец»? Нет, такое
нельзя допустить. Надо что-то предпринять. Это же издевательство над
здравым смыслом. Я уже не говорю о справедливости... Что ты скажешь?
Кирилл посопел в трубку.
— Что я могу сказать? Сукин сын он, и все.
— И все? Ну, нет. Я готов пойти куда угодно — в суд, в
иммиграционную службу, в госдепартамент, в еврейские организации... куда угодно! Я,
знаешь, человек не вредный, но в этом случае... Надеюсь, ты будешь со
мной?
— Что ты имеешь в виду?
2 Звезда №10
34 Владимир Матлин
— Ну, ты ведь свидетель всех этих его художеств. Да не только
свидетель — ты сам из-за него пострадал, невыездным стал, помнишь? Так
что я на тебя рассчитываю: если подтвердить какие-то факты, или там
показания дать... Да?
Кирилл посопел в трубку.
— Факты это факты, от них не уйдешь...
— Именно. Должна же быть хоть какая-нибудь справедливость в этом
сумасшедшем мире. Ладно, буду тебя держать в курсе. Позвоню, когда
что-нибудь прояснится... Кстати, что это за женский голос? Ты что —
женился?
— Ну, в каком-то смысле... — замялся Кирилл.
— На местной? На голландке?
— Нет, она японка. Альтистка из нашего оркестра. А как Лиля? Привет
передай.
Готовили к премьере спектакль «Похищение из сераля». Репетиции
назначались каждый день, и, чтобы сходить на консультацию, Арнольду
пришлось отпроситься с работы.
Адвокат сказал, что, с точки зрения юридической, позиция Арнольда
выглядит весьма обоснованной, поскольку в американском законе есть
специальная оговорка, что статус беженца не может быть предоставлен
лицам, принимавшим участие в преследованиях других сограждан по
политическим, расовым, этническим или религиозным мотивам. Однако вести
это дело решительно отказался. Он порекомендовал Арнольду самому
составить заявление в службу иммиграции, описать там вкратце («не надо
всех этих подробностей!») суть проблемы и, сославшись на закон,
потребовать его исполнения. Он даже сам написал на бумажке точное название
закона и номер статьи («провижн»), на которую следовало сослаться.
В тот вечер, как назло, спектакль кончился поздно, и Арнольд сидел за
письменным столом чуть ли не до утра, тыча одним пальцем в клавиши
английской машинки и поминутно заглядывая в словарь. Вообще-то его
английский язык был неплох, но одно дело — болтать в антракте с
коллегами-оркестрантами, а другое дело — писать официальный документ.
Отправив заявление заказным письмом, он подождал неделю, а потом
начал звонить в центральный офис в Вашингтоне, наводя справки о
продвижении дела. Прошло еще несколько дней, и он, наконец, добился
разговора с чиновником, который имел отношение к подобным делам. Это была
женщина с сильным южным акцентом, Арнольд понимал ее с трудом. Она
сказала, что делу дан ход, факты в отношении мистера Ошмиански
проверяются, и Арнольд будет поставлен в известность о принятом решении.
— Но он не сегодня завтра прилетит в Америку, — пытался втолковать
Арнольд.
— Ну, и что из того? — возразила чиновница. — Если мы убедимся,
что беженский статус предоставлен неправильно, мы можем возбудить
вопрос о депортации.
— Зачем же так сложно: сначала впускать, потом депортировать... Вы
связались с консульством в Москве?
Чиновница сухо заметила, что все необходимые действия
предпринимаются, и повторила, что о решении заявитель будет уведомлен официально.
Разговор с чиновницей произвел на Арнольда тяжелое впечатление.
— Ее это абсолютно не колышет, — говорил он вечером Лиле. —
Подумаешь, стукач... Она даже не представляет себе, что это такое!
Они обедали в кухне, Лиля только вернулась после уроков, а Арнольд
собирался на вечерний спектакль. Лиля безучастно смотрела в свою
тарелку и, казалось, не слушала мужа. Потом неожиданно сказала:
—Знаешь, я последние дни все думаю о нем, о Левке Ошмянском. Ну,
близко я его не знала, но все же пять лет на одном курсе... Конечно,
особенно симпатичным он не был, но ведь и никаких там гнусностей за
ним не водилось. Так, нормальный парень, вполне даже свойский...
Сшукач 35
Арнольд бросил на стол ложку.
— А что ты думаешь: стукач должен выглядеть как Мефистофель, что
ли? С печатью коварства на челе?
— Я думаю, что тогда, в консерватории, он еще не.,.
— Откуда ты знаешь? — сказал он с раздражением. — И вообще,
какая разница, когда он начал доносить? На нас с Кириллом он точно
стучал, у нас доказательства. А этим, из иммиграционного офиса, им все
равно, мы все для них одинаковы — дикари из отсталой страны. Тутси
против мутси, мутси против тутси... Кто там прав, кто виноват?
Американцы даже думать об этом не хотят: какая разница? Все жертвы режима —
и стукачи, и палачи... Все «политические беженцы»! С ума сойти...
Арнольд махнул рукой, вскочил, едва не опрокинув стул, и вышел из
кухни. Через несколько минут Лиля нашла его в темной спальне. Он лежал
одетый на кровати, отвернувшись к стенке.
— Ты что? — спросила Лиля осторожно.
Он ответил нехотя:
— Что-то голова разболелась. Я отдохну перед спектаклем.
Прошло еще несколько дней. Несмотря на занятость, Арнольд
продолжал звонить в Вашингтон, в службу иммиграции, настаивая на быстрейшем
решении дела. Получив уклончивый ответ от какого-нибудь чиновника, он
узнавал фамилию его непосредственного начальника и начинал
дозваниваться к нему. Это было непросто, чиновники постоянно были на
совещаниях, заседаниях и в отъездах, ему советовали позвонить тогда-то или
тогда-то, и приходилось отлучаться с репетиций. А однажды, в среду, он
опоздал на дневной спектакль. Тогда он решил подать жалобу на имя
директора службы иммиграции и натурализации. Сработала эта жалоба или
нет, но вскоре он получил приглашение на прием в местное, нью-йоркское
отделение иммиграционной службы.
Это было как раз в день премьеры «Похищения из сераля», репетиции
не было, и в назначенное время Арнольд вошел в назначенный кабинет
пригласившего его чиновника.
Им оказался пожилой негр с улыбкой Луи Армстронга и с хриплым
голосом, звали его Луи Вильяме. Он осведомился, подтверждает ли
заявитель факты, изложенные в его письме, и попросил Арнольда ответить на
ряд вопросов.
Первый вопрос Арнольд предвидел: на чем основана его уверенность,
что именно мистер Ошмиански доносил на него? Арнольд рассказал, как
во время гастрольных поездок оркестра в Тульскую область они с его
другом Кириллом Ухановым сидели в автобусе рядом, на одном сиденье, и
обсуждали планы эмиграции, а сзади них сидел Ошмянский, который
подслушал разговор и сообщил в партком. («Куда?» — «В партком — в
местный комитет коммунистической партии».) После этого их вызвали, сначала
Кирилла, потом Арнольда, в спецотдел и там долго допрашивали об их
намерении эмигрировать. («Куда?» — «В спецотдел — отделение КГБ в
местной организации Госконцерта».) Они, конечно, все отрицали. Однако
их предупредили, что, если они предпримут хоть малейшие шаги в
направлении отъезда, им будет плохо.
Но им и так пришлось плохо: их категорически исключили из всех
гастрольных поездок за рубеж (так Арнольд объяснил слово
«невыездной»), а поскольку оркестр выезжал в Румынию и Болгарию, их перевели
на другую работу — менее престижную, хуже оплачиваемую и не
соответствующую их квалификации.
Луи Вильяме слушал, сочувственно кивал головой, а потом спросил:
— А вам устраивали очную ставку с мистером Ошмиански?
— Нет, конечно. Его имя даже не упоминалось. Они не выдают своих
осведомителей. Но по всем деталям, о которых они знали, мы пришли к
выводу, что это был он, Ошмянский, и что речь шла о нашем разговоре в
36 Владимир Матлин
автобусе. Мы в этом убеждены на сто процентов. Уханов готов дать
показания под присягой.
— Пока не надо.
Мистер Вильяме задумчиво посмотрел в окно на глухую стену
соседнего дома и слегка пожал плечами.
— Видите ли, тут остается неясным один очень важный вопрос.
Допустим, вам удалось доказать, что это именно Ошмиански сообщил о вас в...
органы власти. Но почему нужно думать, что он действовал как член
репрессивной организации КГБ, а не как рядовой гражданин, который из
чувства, допустим, патриотизма или извращенно понимаемой
справедливости решил сигнализировать властям? Вы понимаете? — Вильяме перегнулся
через стол, посмотрел Арнольду в глаза и улыбнулся своей неотразимой
улыбкой Армстронга. — В соответствии с законом, на который вы
ссылаетесь, должно быть установлено, что данное лицо принимало участие в
организованных репрессиях против представителей преследуемых
меньшинств именно как часть репрессивного аппарата, а не просто индивидуум
с плохим характером, который ссорится с сослуживцами. Понимаете?
Можно, конечно, предположить, что этот Ошмиански доносил на вас и
вашего друга из ненависти к евреям, что препятствовал вашей эмиграции в
Израиль из антисемитских побуждений. В этом случае...
Арнольд протестующе замахал руками.
— Нет, нет! Я этого не утверждаю! Мой друг, Уханов, не собирался в
Израиль, он вообще не еврей, он просто хотел уехать от коммунизма. А
вот Ошмянский еврей, а доносил он из приспособленчества. Антисемитизм
здесь ни при чем.
Улыбка плавно сошла с лица мистера Вильямса, Он в полной
растерянности уставился на Арнольда.
— Простите, я не совсем понимаю... Значит, мистер Ошмиански еврей?
И он доносил на вас, что вы хотите в Израиль? Так?
— Ну, и что из того, что он еврей? Он донес на нас, чтобы войти в
доверие, чтобы улучшить свое положение, чтобы его пускали за границу!
Музыкант-то он неважный, вот он и действует как может...
Луи Вильяме долго разглядывал стену противоположного дома, потом
сказал:
— Странная история... Впрочем, не я принимаю решение, мне только
поручили поговорить с вами. Я доложу в Вашингтон — там будут решать.
— Я заинтересован в этом, — возбудился Арнольд. — Кому я могу
позвонить в Вашингтон?
Мистер Вильяме несколько замялся.
— Собственно говоря, вам в любом случае сообщат о решении.
Улыбка Армстронга так и не вернулась на его лицо, даже когда они
прощались.
В тот же вечер Арнольд позвонил Кириллу в Амстердам и подробно
пересказал ему разговор с мистером Вильямсом.
— Что ты на это скажешь?
Кирилл посопел в трубку.
— Как этим американцам разобраться в наших делах? Кто прав, кто
виноват? Мы и сами-то не очень понимаем...
— Нет уж, ты меня извини, — у Арнольда задрожал голос. — Все-таки
он виноват, а не мы с тобой! Это факт! Я предлагаю написать жалобу в
госдеп. Сразу же, пока иммиграционная служба не отказала. Я пришлю
тебе по факсу, ты подпишешь и вернешь мне, а я уже...
— Ничего я подписывать не буду! — решительно прервал его Кирилл.
— То есть как?! Почему? Ты же говорил, что будешь со мной...
— Одно дело подтвердить факты, а другое — жаловаться, добиваться,
чтобы его не пускали... Ты меня извини, но получается, что мы поступаем
не лучше него: тоже стучим...
— Ах, это я стукач? Ну, знаешь... — Арнольд не смог найти слов.
Стукач 37
Первые дни после премьеры «Похищения из сераля» были
сравнительно свободными, и Арнольд несколько раз звонил в Вашингтон, в
иммиграционную службу. Чиновники разговаривали вежливо, утверждали, что
решение скоро будет принято, но от обсуждения дела по существу
уклонялись. Арнольд проявлял настойчивость и вскоре заметил, что чиновники
стали от него прятаться: секретарши сразу узнавали его по акценту и
просили позвонить через неделю. Иногда через две...
Тогда Арнольду и пришла идея подключить к этому делу еврейские
организации. Ему казалось вполне естественным, что они не допустят в страну
человека, препятствовавшего еврейской эмиграции. Но, к его удивлению,
миссис Коэн сразу помрачнела, когда Арнольд изложил ей свою просьбу.
Они были знакомы давно, со времени, когда Арнольд с Лилей только
прибыли в Америку, а Рут Коэн опекала их в качестве рядовой сотрудницы
еврейской общественной организации по приему эмигрантов. Она тогда
много для них сделала: по ее настоянию их дольше держали на пособии,
чтобы дать возможность Арнольду пройти конкурс в оперный оркестр. С
тех пор они многократно бывали друг у друга в гостях. Рут то и дело
приглашала их с Лилей участвовать в благотворительных концертах: в
пользу Израиля, в пользу бездомных, в пользу эфиопской общины, в пользу
больных спидом...
За эти годы Рут Коэн выросла из рядовой сотрудницы в «большого
еврейского начальника», как она сама себя в шутку называла. Шутки
шутками, но это действительно было так: она^ занимала высокую должность в
федерации еврейских организаций Нью-Йорка и пользовалась
значительным влиянием. Арнольд сразу подумал о ней, когда решил призвать на
помощь еврейские организации.
Они сидели в ее кабинете в креслах, в стороне от письменного
стола — она старалась подчеркнуть неофициальный характер их разговора.
Кабинет был просторный, с хорошей мебелью, книжными шкафами, с
портретами на стенах: на одной стене портрет Авраама Линкольна, на
другой — Теодора Герцля.
— Позволь мне говорить с тобой прямо, мы ведь друзья, верно? —
сказала Рут, когда Арнольд изложил суть дела.
Он вяло качнул головой — такое вступление не сулило ничего хорошего.
— Я хочу объяснить одну важную вещь. — Она задумалась, сняла свои
толстые очки, протерла их салфеткой. Арнольд вдруг понял, что никогда не
видел ее без очков — она выглядела моложе и не так авторитетно, как
обычно. Надев очки, она заговорила:
— Я прекрасно понимаю, что он мерзавец, этот Шманевский... или как
его? Но видишь ли, мы вовсе не обязались здесь принимать одних
хороших людей. Между нами говоря, мало ли сволочей мы напустили с вашей
эмиграцией? И жулики, и бездельники, и просто уголовники... Ты сам это
прекрасно знаешь. Пойми, это не наше дело говорить, кто хороший, а кто
плохой. Как мы будем выглядеть, если скажем: не пускайте этого и
этого — они плохие? Ведь у них здесь родственники, которые послали им
вызов. Представляешь, как они взбеленятся? Что это, скажут, за
еврейская организация, которая не хочет впускать евреев? А мы, между прочим,
существуем на их пожертвования...
— Подожди, — Арнольд старался говорить спокойно. — Это ведь
прямое нарушение закона. Как можно считать «политическим беженцем»
человека, который активно сотрудничал с режимом? От кого он беженец,
если он с властью заодно?
— Ну, того режима уже нет... — Она замахала руками, когда Арнольд
попытался возразить. — Знаю, что ты скажешь! Да, далеко не все
уезжают по политическим или религиозным причинам. Верно. Просто ищут, где
устроиться получше. Но даже если они не понимают, мы-то знаем, что
евреям в той стране жить опасно. Спасать их нужно, особенно их детей.
Ты не согласен?
Арнольд развел руками:
38 Владимир Матлин
— Не об этом речь. Но из-за того, что они евреи, им не должно
прощаться все на свете. Ты извини, но мы не должны уподобляться черным. Те
готовы оправдать любого убийцу, если он свой, — и мы так же, да?
— Знаешь, это отдает расизмом. Я прошу тебя таких вещей в моем
кабинете не говорить!
Они оба замолчали. Она напряженно смотрела прямо перед собой, а он
блуждал взглядом по сторонам — с Линкольна на Герцля, с Герцля — на
книжные шкафы...
Наконец он сказал:
— Я вижу, мы друг друга не поймем. Но должен тебя предупредить,
что я этого дела не оставлю...
Он решительно поднялся с кресла. Она тревожно посмотрела на него
снизу вверх.
— Осторожно, не навреди себе. Ты слишком бурно реагируешь на это.
Может создаться впечатление, что ты мстишь...
Это замечание вывело Арнольда из себя:
— Как же такое возможно: он стукач, я его жертва, а для вас мы
равны — «политические беженцы»! Это же цинизм! Должна быть разница
между правильным и неправильным, иначе общество жить не сможет! Ты
говоришь, я мщу? А в Торе сказано: «око за око»...
— При чем тут это? — Она искренне удивилась. — «Око за око» —
это о наказании уголовных преступников. А про месть там сказано: «Не
мсти и не имей злобы на сынов народа твоего». Ты Тору изучал по газете
«Правда», что ли?
Он пошел к выходу. Она вскочила с кресла и, догнав его в дверях,
схватила за рукав:
— Извини! Я не хотела тебя обидеть. Мы ведь столько лет знакомы!
Знаешь, пусть мне позвонит Лиля. С ней мы скорей поймем друг друга.
С вечера Арнольд не мог уснуть. Он долго ворочался, вставал, пил
воду, понижал температуру отопления, принимал лекарства, снова ложился
и снова вставал. Лиля сквозь сон жаловалась, что он не дает ей покоя, а
ей утром на занятия. В конце концов он взял одеяло и ушел в гостиную на
диван. Но и там не мог уснуть.
Этот разговор с Рут Коэн словно выявил мучившую его последние годы
проблему. Ведь, при всей гнусности, жизнь в коммунистическом обществе
имела четкие моральные ориентиры — по крайней мере, для него и его
друзей. Для порядочного человека считалось неприемлемым, скажем,
вступить в партию или прославлять коммунистический режим. Тем более —
доносить на коллег...
Арнольд в глубине души гордился, что прошел незапятнанным через все
трудности той жизни, Эмиграция была для него еще одним актом протеста.
Он считал себя именно политическим беженцем от коммунистического
режима — Америка недаром приняла его как такового. И вот теперь в
Америку поперли все те, кто приспосабливался, подыгрывал режиму, кто
кричал «предатели» в спину эмигрантам. Левка Ошмянский, этот стукач,
приспособленец, член партии — его тоже Америка принимает с распро-
.стертыми объятиями как политического беженца... Мир, должно быть,
перевернулся, потерял все ориентиры — где верх, где низ, где «хорошо», где
«плохо»? Вынести это нелегко...
Он заснул лишь под утро и проснулся около полудня совершенно
разбитым. С трудом поднялся: нужно было поспеть на репетицию. Во время
репетиции он сбивался, путал, и маэстро дважды взглянул на него: один
раз с удивлением, другой — с укором.
Спектакля в этот вечер, по счастью, не было, и Арнольд улегся
пораньше. Лиля дала ему снотворное, но все равно уснул он с трудом. И только
уснул — зазвонил телефон на тумбочке возле кровати. Пока он продирал
глаза, Лиля взяла параллельную трубку в кухне. «Наверное, мама», —
подумал Арнольд и повернулся на другой бок.
^ Стукач 39
Проснулся он от шороха в спальне.
— Это я, не пугайся, — сказал из темноты Лилин голос.
— Чего ты там возишься?
— Джинсы ищу, куда-то задевались.
Он включил свет. Она шарила в стенном шкафу, стоя в одном нижнем
белье.
— Куда ты собираешься? Который час?
— Девять. Вот они...
Она села на пол и стала натягивать джинсы.
— Ты к маме?
Она поднялась, застегнула молнию и сунула голову в свитер.
— В чем дело? Скажи, наконец!
— Я в аэропорт. — Она смотрела- в зеркало, поправляя на себе
свитер. — Сейчас позвонил Левка Ошмянский. Он прилетел в Кеннеди. С
семьей. Идиоты из «Джушки» должны были его встретить и отправить к
родственникам в Кливленд. Так вот, их никто не встретил. У них двое
маленьких детей. Пять часов сидят в аэропорту, без денег, без языка.
Ничего не знают, даже позвонить не могут...
— При чем здесь ты? — Арнольд сидел на кровати и дрожащей рукой
пытался натянуть тапку.
— Он в Нью-Йорке никого больше не знает. Дети ревут, жена в
истерике. Он нашел наш телефон по книге.
— Ты что?! — заорал Арнольд и швырнул тапочкой в зеркало. — Я
всю Америку поднял на ноги, чтобы этого стукача не впускали, а ты
встречать его... В аэропорт! Ты с ума сошла!
— Арик, я не могу так разговаривать.
Она вышла в прихожую и сняла с вешалки плащ. Он выскочил вслед за
ней — босиком, в трусах и майке — и попытался вырвать у нее плащ.
— Ты с ума сошла! Как ты поедешь в аэропорт? Ты же в жизни
дальше супермаркета машину не водила. И с какой стати?..
— Дай сюда плащ, Арик, перестань.
Она повернулась и взглянула ему прямо в глаза. Губы ее были плотно
сжаты. Он отпустил плащ и попятился.
— Арик, я все понимаю. Он негодяй, и правильно было бы, если б его
не впустили. Но тут совсем другое: семья в отчаянном положении. По вине
нашей родной «Джушки», между прочим. Они просят о помощи — я не
могу отказать... Дети чем виноваты? Если что случится — мы себе этого не
простим, я знаю.
— Ты ведь даже до моста не доберешься. Там такая путаница —
опытный водитель не разберет!
— Как-нибудь доберусь. Собьюсь с дороги — заеду на бензоколонку,
там скажут.
Она застегнула плащ и повесила сумочку на плечо.
— Ты что — притащишь их сюда?
— А куда еще? Переспят здесь, в гостиной хотя бы. А завтра утром
позвоню Рут: пусть отправляет их в Кливленд, немедленно, д ты ложись.
У самых дверей он схватил ее за плечи.
— Нет, одну я тебя не пущу! Там дикое движение около мостов!
Подожди, я сейчас...
Уже в машине, выезжая на шоссе, он сказал:
— Ну, Кирилл и посмеется... Ты, скажет, поистине человек принципов.
Цветы, скажет, не забыли захватить?
Она ответила не сразу:
— Цветы здесь не нужны. А принципы? Жизнь сложнее принципов...
Всю дорогу до аэропорта они напряженно молчали.
ГЕОРГИЙ ЕРМОЛИН
слово
Посвящается Александру Михайловичу Панченко
И в голосе моем после удушья
Звучит земля...
О. Мандельштам
Тъгда великыи Святъславъ
изрони злато слово
слезами смешено...
Пролистай за страницей страницу
Летописных историй листы
И увидишь, что вечно лисицы
На червлёные брешут щиты.
Пусть звучит погребальною тризной
Заунывное пенье мое,
Но опять над моею отчизной,
Как над трупом, кружит воронье.
И опять собираются тучи...
И среди необъятных степей
Скрип тележный раздастся в полуночи,
Как испуганный крик лебедей.
Вновь пожаром заря занялася,
И земля, как вдова, голосит,
И широко тоска разлилася,
И печаль все жирна средь Руси.
О, Боян! твои песни просты,
Но споет ли кто лучше и краше.
Свои вещие птицы-персты
На живые струны воскладаше.
По поднебесью сизым орлом,
Серым волком по полю, из клетки
Вырвясь, песня лилась соловьем
Или белкой скакала по веткам.
То не десять младых лебедей
В небесах голубых клекотали,
А во славу могучих князей
Струны гуслей твоих рокотали.
Еще старый был жив Ярослав,
И плыла колокольною медью
Твоя песня, как храбрый Мстислав
Пред полками зарезал Редедю.
Кони ржут. Древней славой звенят
Струн и гуслей твоих переливы:
«В Новеграде лишь трубы трубят,
А стоят уже стяги в Путивле!»
Георгий Павлович Ермолин (род. в 1955 г.) — поэт, литературный критик,
публицист. Живет в С.-Петербурге.
© Георгий Ермолин, 1999
Георгий Ермолин 41
И, когда белый день потускнел
И внезапно затмилась долина,
Князь на светлое солнце воззрел,
Видит: тьмою прикрыта дружина.
И рече Игорь воям своим,
Харалужною сталью окованным:
«Братья! Синего Дону позрим,
Да воссядем на борзые
комони!
Может, завтра потятому быть —
Ведь над нами Господняя воля, —
Но хочу копие преломить
О конец половецкого поля.
Завтра грянет булат о булат,
И кровавая ждет нас потеха...»
Тут вступил Игорь-князь в стремен злат
И по чистому полю поехал.
Горе-горькое, злое житье,
Честь и слава развеялись прахом,
Нынче каркает лишь воронье
Там, где прежде покрикивал пахарь.
Взмокла степь от кровавой росы...
Но не вороги здесь лютовали —
На широких просторах Руси
Князи самет крамолу ковали.
И вставали удел на удел
Киев, Новгород, Суздаль и Галич,
На всю Русь стременами звенел,
Сея смуту, Олег «Гориславич».
Ярослав, слыша звон тот, в дозор
Слал гонцов. Голосили кликуши,
И на братскую рознь и раззор
Аж Чернигов закладывал уши.
И рекоста тогда брату брат:
«Се мое, да и это мое же», —
И сбирали за ратию рать,
Пока в распрях живот свой не сложат.
Говор стих. Опустели дворы.
Тишина в обезлюдевших селах...
Человеческий век в те поры
Сократился во княжьих крамолах.
Игорь к Дону дружину ведет...
Смолкла степь и застыла в испуге.
Орлий клекот на кости зовет
Да зверье сторожит по яругам.
Погибать им в далекой степи,
На току, в половецком болоте.
Головами там стелют снопы
Да цепом харалужным молотят.
Уж низверглась хула на хвалу,
Подступает кровавая жатва,
Знать, в глухом половецком углу
До Последнего Срока лежать вам.
Тихо... Конь ли всхрапнет под уздой,
Птица ль вскрикнет ночная несмело,
Дремлет Ольгово храбро гнездо,
Ты далече в поля залетело.
6
Быстрый сокол замедлил полет,
Грозным пламенем небо объято,
На высоком холме Игорь ждет
Своего ненаглядного брата.
Князю путь заступила гроза,
Из-за туч не видать света белого,
Игорь в небо глядит, и сказал
Тут, подъехав к нему,
Буй-Тур Всеволод:
«Ты один у меня, милый брат!
Светлый свет! Оба мы —
Святославичи;
Напреди мои къмети стоят,
След к ним правит в степи
говор галичий.
Ратный шум моим воинам люб!
Не в худом они поле посеяны,
А повиты под пение труб,
Под шеломы аварски взлелеяны.
Я с конца копия их кормил,
Тропы ведомы им и проселки,
Сабли ветер у них изострил,
Сами скачут в полях,
словно волки!
42 Георгий Ермолин
Разворачивай к бою полки,
Брате! крепко за Русь
станем вместе, —
Я с курянами с правой руки —
Раздобудем и славы и чести!
Сладко землю поганых цвелить,
Высоко птицу бьет сокол
в мытехъ.
Задней славы не станем делить,
А переднюю сами похитим!»
То не гром над полями звучит —
То с полками ударили други,
На лугах замутили ручьи,
Притоптали холмы и яруги.
Вьются стяги, и копья поют,
Половчанам туга и кручина —
Уступают в жестоком бою,
Храбро русичей бьется дружина.
Вот в погоне усеяли склон
И, в потехе ярясь молодецкой,
Красных девок помчали в полон
Из порубленных веж половецких.
В оксамиты украсив щиты,
Похваляясь добычей богатой,
По болотам мостили мосты
Половецким узорчатым златом.
Клич победный раздался. Сильней
По шеломам мечи застучали.
И топтали копыта коней
Кожухи да ортьмы с епанчами.
Стаей коршунов стрелы летят,
Трижды встали кровавые зори,
Гремлют сабли, и копья трещат.
Крик несется до синего моря.
С моря черные тучи идут,
Ливень льют они горький, как оцет,
В синих молниях гибель несут,
Прикрывают от русичей солнце.
И устала сражаться рука,
Поистратилась русская сила —
На четыре отважных полка
Вся Великая Степь навалилась.
И тогда в третий день, ввечеру,
Кровью вражьей насытившись вдосталь,
Во хмельном, в богатырском пиру
Два багряных столпа погасоста.
Погуляв на том пире честном,
Сами русичи вдоволь попили,
Пир скончали кровавым вином
И до сыта сватов попоили.
8
Мутен сон видел в Киеве я:
Солнце смеркло, скатясь
с небосклона,
Что ж зовут и негуют меня,
Сыпля женчюгъ великий на лоно?
Уже доски без кнеса в моем
Расписном терему златоверхом,
И лежу я, пронзенный копьем,
Осененный последним доспехом.
Реки мутные, тутнет земля,
С моря стрелами веет в нас ветер.
Диким кликом родные поля
Заградили бесовские дети.
Взбися Див, в верху древа кричит,
В темных силах Обида восстала
И заплакала девой в ночи,
Лебединым крылом восплескала.
Свет покрыла великая тьма,
Громко бусови врани взыграли,
Полегоша дружина моя
На кровавой реке, на Каяле.
Вой сведоми спят, и нельзя
Этот сон отогнать иль нарушить
Чрез златб ожерелье князья
Изронили жемчужную душу.
Георгий Ермолин 43
На Днепре, в Стольном Киеве —
мир,
Всё приятствует слуху и оку,
Важно съехались гости на пир
В Святославовой гридне высокой.
Тут морава и немцев послы,
Тут венедици, льстиво лукавя,
Святославу сплетают хвалы
И несчастного Игоря кают.
И глубоко вздохнул Святослав,
Сидя, праздный, в дубовых палатах,
. И, с слезою горючей смешав,
Изронил на пиру слово злато:
«Вдовьи вопли, не песнь соловья
Слышу. Сёлы и грады уныли...
О, младые мои сыновья!
Чтб сединам моим сотворили?!
Рано в степь вы слетели на брань,
Не сдержав молодецкой отваги;
А ведь прежде платили вам дань
Деремела, литва и ятвяги!
Удались вы повадкой в отца,
Славой смолоду вы облюбованы,
Знаю: храбрые ваши сердца
В харалуге жестоком закованы!
Но отца Святослава рука
Степь держала на крепком запоре.
Он, нагрянув с полком, Кобяка,
Яко вихрь, вырвал из лукоморья!
Нынче ж грады уныли с тоски,
Вдовьи слезы да горькие всхлипы,
И на дно половецкой реки
Игорь русского злата насыпал.
Далеко, на морском берегу,
Притрепав наше злато руками,
Громко готские девы поют
И лелеют уж месть Шаруканю.
Уже русичи, не. поле пав,
У Владимира стонут под ранами...
Где ж богатый мой брат Ярослав
С топчаками его и татранами?
Поблюсти отчий стол, княжью
власть
Мог бы, верно, еще русский кречет,
Кабы Всеволод, суздальский князь,
К нам сюда прилетел издалече.
Укротил бы ты вражую прыть,
О, великий! С полками не ты ли
Волгу веслами мог раскроишь,
Воду с Дона шеломами вылить?!
Или ты, Осмомысл, прилетишь,
Позабыв про вражду и раздоры?
Ты высоко, могучий, сидишь,-
Опершись на венгерские горы!
Где буй Рюрик и храбрый Давыд?
Аки туры, рыкая, на воле,
Вы дружину омыли в крови
Половецкой, в незнаемом поле!
Ты, Мстислав, и могучий Роман!
Мысль высоко вас носит на дело,
Соберите свой воинский стан,
Оградите родные пределы!
Или гибель нас ждет впереди,
Птицы смерти пасут наши беды,
И напрасно над Сурожью Див
Созывает князей на победу?
И легла наша слава на дно,
Тресну Русь, и земля раскололась?..
Не сойтись ли вам вновь заодно,
Вольный Новгород, Киев и Полоцк?
Не одни ли беречь довелось
Нам святыни, кресты и иконы?..
Отчего же, о братья! поврозь
Развеваются наши знамена?!»
10
Плач и вопль над полями звучит,
На Дунае притих гомон птичий.
Ярославна, горюя, кричит
И зегзицей незнаемой кычет:
«Где мой князь?!. Он лежит на юру,
Полечу по реке утром рано
И на теле жестоцем утру
И омою кровавые раны.
Не лелеять уж нам милых лад...
Не сороки за лесом стрекочут —
Злые вороны князю хотят
Соколиные выклевать очи.
Вдоль Каялы-реки зелень трав
Кровью пблита, путь я узнаю,
Омочу в ней бебряный рукав
И зегзицей вспорхну по Дунаю».
Вновь лихая пора на дворе,
Грай вороний сулит неудачу,
И опять на жемчужной заре
Ярославна горюет и плачет:
44 Георгий Ермолин
«Ветр, ветрило! ты горько поёшь,
Тучу стрел ты над русью просеял
И былое веселье мое
По степному ковылью развеял.
Днепр! свой путь проточил ты в горах,
Святослава носил на насадах,
О, Словутич! на синих волнах
Прилелей ко мне милую ладу!
Я прильну к нему чистым ключом...
Встань над Русью, тресветлое солнце!
Приголубь и горячим лучом
Позлати слюдяное оконце».
11
А под черной, под горькой звездой
Плещет радостно Дикое Поле,
Аки пардуже буйно гнездо,
Из клетей вырываясь на волю.
Пляшет Тмутороканский болван —
Веселят его русские беды,
И поганых полки со всех стран
К нам на Русь прихождаху с победой.
Рыщет пб полю волком Кончак,
Словно тать среди ночи на кражу,
Черным вороном каркает Гзак,
Дятлы тёктом пути ему кажут.
Или Русь оскудела людьми?
Тяжела, знать, земле была ноша —
Позасеяли поле костьми,
Что жестокой тугою взыдоша.
12
Что шумит мне?.. И что мне звенит
В этой песне? — Тоска и печаль
в ней.
На забрале Путивльской стены
Слышен горестный плач Ярославны.
Он сулит половецкий полон?
Злую казнь? Иль кандальные цепи?
Лязг железный и воинский звон
Вдовьим воплем летит через степи.
То, сбираясь в разбойный набег,
Темной бурей носясь пред полками,
В злато стремя вступает Олег
В дальнем городе, в Тмуторокани.
Вновь вражда — хоть святых
выноси,
Иль, соря ярлыками своими,
Снова ханский баскак на Руси
Емлет дани по беле от дыма?!
Или снова в пустые поля
В дикой злобе на лютом морозе
Громко кликнули Карна и Жля,
Смагу мычучи в пламени розе?!
1995—1998
Данное произведение не является переводом или переложением известного
памятника, а, скорее, его поэтическим переживанием, и, как всякое переживание,
субъективно. Стремясь сохранить исторический колорит и, по возможности, избежать
произвольной трактовки, а также не желая лишать вдумчивого читателя удовольствия
самому доискиваться смысла, автор приводит отдельные слова и выражения в исходной
форме. Для читателя, не имеющего времени и охоты «рыться в хронологической
пыли», даем их краткое толкование: 3. рече — сказал; комони — кони; попитому быть —
быть у биту; 4. Олег «Гориславич» — Олег Святославич, князь Черниговский и
Тмутороканский, дед Игоря и Всеволода; закладывал уши — возможны два толкования: а)
затыкал уши, б) запирал ворота (закладывал проушины ворот); рекоста — сказали
(двойственное число, так в источнике); 6. къмети — воины (читать «кмети»); говор
галичий — крики галок; под шеломы аварски — под аварскими шлемами (устар.
падежная форма); цвелить — разорять; сокол в мытехъ — во время линьки; задней славы... а
переднюю — прошлую и будущую славу; 7. оксамит — бархат; ортьмы — покрывала;
оцет — уксус; погасоста — погасли (двойственное число); 8. женчюгь великий —
крупный жемчуг, предвещает горе и слезы; без кнеса — без конька на крыше; шушнет —
гудит; взбися Див — встрепенулся; бусови врани — ? (серые вороны); вой сведоми —
закаленные воины; 9. морава, венедици — чехи и венецианцы; кают — осуждают; де-
ремела, литва и ятвяги — племена, с которыми воевала древняя Русь; харалуг — сталь;
Шарукан — половецкий хан, дед Кончака; топчаки и татраны — племена,
выступавшие в союзе с русскими князьями; тресну — треснула; 10. зегзица — ? (возможно,
кукушка или речная чайка); на теле жестоцем — на могучем теле; бебряный рукав —
шелковый; проточил в горах — пробил в высоких берегах; насады — военные суда;
11. пардуже гнездо — стая гепардов; тёктом — стуком; 12. емлет дани по беле от
дыма — берет, взимает дань по рабыне от двора; Карна и Жля — ?
(удовлетворительное объяснение отсутствует); смагу мычучи в пламени розе — сея гибель из огненного
рога. — Автор.
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
СЕРГЕЙ ТХОРЖЕВСКИЙ
ОТМЕНЕННЫЙ ПРИГОВОР
Запоминается неожиданное.
Я смутно помню годы учения в школе. В первый класс меня отдали не в
восемь лет, как остальных, а в шесть, потому что я уже умел читать и считать.
В классе я оказался самым маленьким, по возрасту и по росту. На меня
смотрели сверху вниз, самолюбие заставляло меня держаться обособленно, близких
друзей как-то не появлялось. На уроках я предпочитал занимать парту в
последнем ряду («на Камчатке») и, как правило, слушал учителя вполуха.
Единственным любимым был учитель географии, Дмитрий Иванович Солун-
ский (видимо, названный так в честь православного святого, родом он был из
священников). Высокий, худой, седоусый, с неизменно добрыми глазами, на
уроках он никогда не повышал голоса, но уважали его все.
Запомнилось: вот он стоит, опираясь обеими руками о края стола, склонив
голову набок, и вдруг говорит — совершенно серьезно:
— Ярославские женщины славятся своей красотой.
Меня поразило, что об этом сказал учитель на уроке географии!
Я был невнимательным учеником и получал либо пятерки, либо двойки. Хуже
всего учился с четвертого класса по седьмой.
Отец мой после пребывания в лагере на строительстве Беломорканала
полагал (и справедливо полагал!), что возвращаться в Ленинград ему небезопасно,
жил поэтому на Дальнем Востоке и раз в году приезжал к нам, в отпуск.
Однажды мать в письме к нему пожаловалась на меня, на мою неуспеваемость в школе.
Он прислал мне укоризненное письмо. Написал: «Надеюсь, я не доживу до того,
что мой сын не поступит в вуз». Эта его надежда сбылась, увы, буквально: я не
поступил в вуз (то есть в высшее учебное заведение) — и он до этого не дожил!
Отец вернулся в Ленинград в сентябре 1940-го и в блокадную зиму умер от
голодной дистрофии. Не было никакой возможности купить гроб, и моя мать
согласилась на то, чтобы отца захоронили в братской могиле на Богословском
кладбище (поблизости от Узловой железнодорожной больницы, где он умер).
Для братских могил рылись траншеи, копать мерзлую землю было тяжело,
поэтому траншеи оказывались совсем неглубокими. Когда весной начал таять
снег, трупы обнажились, и на них во множестве завелись крысы. Понятно, что
санэпидстанция распорядилась облить трупы соляркой и сжечь.
Рядом с кладбищем проходит железнодорожный путь. В начале лета 1942-го
решено было по другую сторону пути устроить огороды (как и повсюду на
окраинах осажденного города). Додумались удобрить болотистую почву золой с
братских могил.
Так что от похороненных в братских могилах на Богословском даже золы не
осталось. Обо всем этом моей матери рассказали в том же году — и с тех пор
она не посещала этого кладбища никогда.
Сергей Сергеевич Тхоржевский (род. в 1927 г.) — прозаик, автор книг «Портреты
пером» (Л., 1987), «Счастливый и везучий» (СПб., 1998), «Закон совести» (М., 1989),
«Испытание воли» (М., 1985) и др. Живет в С.-Петербурге.
© Сергей Тхоржевский, 1999
46 Сергей Тхоржевский
Мои родители меня никогда не обманывали. Не могу припомнить случая,
когда они сказали бы мне хоть одно слово неправды. Другое дело, что они о
многом умалчивали, многое скрывали — и правильно делали. Подростку не надо
знать все — он реагирует слишком сильно.
Впрочем, и того, что я знал о политических симпатиях и антипатиях отца,
было достаточно, чтобы я с самого начала считал советскую власть чужой и
чуждой. Я никогда не думал, что в 1930 году его арестовали «ни за что». Был
уверен: если он так или иначе сопротивлялся советской власти, значит
сопротивляться было необходимо.
Он никогда не говорил со мной, мальчиком, о политике. Нет, один случай
помню: когда стало известно о подписании советско-германского пакта (в 1939
году), отец мне сказал:
— По латинской пословице — крайности сходятся.
Крайности он отвергал. Я тоже.
Летом 1943 года, в конце ленинградской блокады, я, как и все городские
школьники, трудился на огородах. Туда мне пришло извещение, отпечатанное на
машинке, из Дзержинского райкома комсомола. Пришло, конечно, не мне
одному, а всем моим одногодкам. Предлагалось в назначенный день явиться в райком,
чтобы оформить вступление в комсомол.
Я не хотел туда идти. Бумажку эту порвал и выбросил. В райкоме комсомола,
слава Богу, на мою неявку внимания не обратили. А полгода спустя я был
арестован, и, благодаря этому, вступления в комсомол мне удалось окончательно
избежать.
Почему я был арестован? Летом 1942 года в городе, у букинистов, возникли
огромные книжные развалы (книги забирались из вымерших квартир и
продавались за бесценок), и я, пятнадцатилетний мальчик, купил на этих развалах ряд
недозволенных книг (например, «1920 год» Шульгина). Потом я неосмотрительно
приносил эти книги в школу. Так что осужден был, прежде всего, за то, что
«распространял антисоветскую литературу», хотя, конечно, я вовсе не стремился
ее распространять...
В 1950-м, после освобождения из лагеря, меня вызвали повесткой в ворку-
тинский горвоенкомат для зачисления на курсы Всевобуча — всеобщего
воинского обучения. Оказалось — вызвали по ошибке. Мне, как отбывшему лагерный
срок по 58-й статье Уголовного кодекса, не разрешалось брать в руки какое бы
то ни было оружие. С точки зрения советской власти, представлялось
недопустимым обучение такого человека стрельбе.
Позднее выяснилось, что такого человека не полагается привлекать к участию
в так называемых избирательных кампаниях. Можно сказать, избавили меня от
лишней повинности — я мог бы сказать спасибо.
Уже после того, как судимость была с меня снята и приговор по моему делу
формально отменен «за недоказанностью обвинения», после того, как я был
принят в Союз писателей, моя биография сослужила мне службу еще раз.
Я работал референтом при секретариате Ленинградского отделения Союза
писателей, и однажды секретарь партбюро сказал мне: «Вам пора подумать о
вступлении в партию». Я похолодел, внутренне сжался и сказал: «Но я
принадлежу к категории реабилитированных...» Он отшатнулся. О моем вступлении в
партию разговоров больше не было.
Так что я не служил в Советской Армии, не был комсомольцем и
коммунистом. Я, литератор, не написал ни единой строки во имя прославления советской
власти и коммунистической идеологии. Никакие обстоятельства принудить меня к
этому не смогли. Я не был писателем советским, хотя и жил в советское время.
Когда я получил официальное извещение «приговор по вашему делу
отменен», я, конечно, испытал огромное облегчение. Но вместе с тем возмутился: как
это «приговор отменен»? Приговор, приведенный в исполнение, это
совершившийся факт, а разве можно совершившийся факт отменить? Ну, представим
себе, например: человек расстрелян, а нам говорят: но теперь приговор отменен.
Разве это не фикция? Правильней было бы формулировать так: «Приговор по
вашему делу признан несправедливым». Вот и все.
Но можно понять, почему принята иная юридическая формулировка. Ведь
если приговор отменен, никто ни за что не отвечает. Если же приговор признан
несправедливым, кого-то надо привлекать к ответственности. А вот это уже
повлекло бы за собой признание преступности всего режима. Пока еще власть не
решается на такой шаг.
Отмененный приговор 47
После открытого разоблачения преступлений советской власти большинство
наших публицистов утверждало, что виновата была не система, прогрессивная по
замыслу, виноваты во всем были проникшие в систему подонки, они якобы
исказили ее суть.
Мой жизненный опыт утвердил меня в мнении противоположном: виновата
была именно система, заставлявшая нормальных (в большинстве своем
нормальных) людей выполнять ее преступные указания.
Следователь по моему делу капитан Тихонов, хоть и служил в КГБ, был вовсе
не палачом по натуре, а вполне нормальным человеком. Разбираясь в бумагах,
отобранных у меня при обыске, он прочел написанный мною рассказ, мой
первый литературный опыт — в шестнадцатилетнем возрасте. Я придумал такой
сюжет: перед самой войной два парня были соперниками в любви, в начале войны
они вместе попали на фронт, и там один другого убил из ревности. Сюжет был
высосан из пальца, никакими достоинствами рассказ не обладал, но его, при
желании, можно было истолковать как явную клевету на воинов Советской
Армии. Следователь был просто обязан приобщить к делу все, что можно было
использовать для обвинения подследственного. Но капитан Тихонов поступил
иначе. Пристально глядя мне в глаза, он сказал вполголоса: «Ты этого рассказа
не писал». Разорвал рукопись и бросил ее в корзину.
Он не хотел меня топить, он — я это видел — жалел меня,
шестнадцатилетнего, угодившего в тюремный капкан.
Слышал я много историй о том, как арестантов на допросах били, добиваясь
от них признания вины (в чем именно — это уже зависело от задачи следствия).
Наконец я пришел к выводу: били именно тех, за кем вины не было никакой.
Ведь если можно было осудить арестанта на основании материалов, полученных
до ареста или при аресте, бить этого беднягу, чаще всего, не было никакой
надобности. А вот если ты оказывался чист, если прицепиться было не к чему,
тогда — пропал! Нужные показания ты подпишешь — или погибнешь... Избивали
и пытали, так сказать, до победного конца. Поэтому совершенно напрасно
многие в ожидании ареста уничтожали компрометирующие бумаги или запрещенные
книги. Ведь какая-нибудь запрещенная брошюрка могла спасти арестанта от
побоев... А рассчитывать на оправдание тот, кого обвинили во вражеских
действиях, вообще не мог.
Когда меня арестовали, я испытал шок — все-таки не ожидал ареста уже
тогда. Но очень скоро, сидя в одиночной камере, осознал: при советской власти
мое место здесь, за решеткой. Совершенно закономерно. И, в отличие от многих
других заключенных, я из тюрьмы и лагеря никаких прошений о пересмотре
дела или о помиловании не писал. Нет, от советской власти я не ждал ни
справедливости, ни милосердия. Ждал другого. Надеялся, что вот Сталин умрет и
тогда наступят в стране перемены к лучшему.
Ждать пришлось очень долго. Но когда наконец Сталин умер, как я ликовал!
Жалел, что нельзя еще было ликовать в открытую...
Я не суеверен и никогда не вздрагивал от цифры 13. Правда, был я
арестован именно 13-го числа (в феврале 1944 года), но освободиться из заключения
мне предстояло ровно через шесть лет, то есть также 13 февраля. Несчастливое
число должно было нейтрализоваться тем же числом, но уже счастливым.
Однако освободили меня все-таки не 13-го. Почему-то на воркутской
пересылке тогда выпускали на свободу только раз в два дня. Тех, у кого срок
заканчивался 13-го или 14-го, освободили одновременно, в ночь на 14 февраля.
И это была для меня необыкновенно счастливая ночь. Я шагал один по
заснеженной Воркуте, под ночным звездным небом, и воображал, что жизнь моя
начинается сначала...
После освобождения из лагеря я решил, что мне нужно завершить хотя бы
среднее образование. Поступил в вечернюю школу, в 10-й класс.
На уроках литературы десятиклассники «проходили» Маяковского, и
преподавательница стихи его читала вслух — читала с трудом, не улавливая ритма и
спотыкаясь на стихотворной лесенке. Признаться, что Маяковского не любит,
она не могла — поскольку сам Иосиф Виссарионович сказал о нем: «лучший и
талантливейший». Из всех взрослых учеников 10-го класса вечерней школы
стихи Маяковского любил я один. Причем среди них я один был из числа недавних
заключенных, и все мои соученики держались отчужденно по отношению ко
48 Сергей Тхоржевскай
мне, для них я был клейменый, чем-то опасный, и моя любовь к Маяковскому
вызывала недоумение.
(О существовании слова «соученик» я впервые в жизни узнал на следствии, в
тюрьме, — прочел его в весьма сдержанных показаниях моих школьных
товарищей. Чтобы избежать слова «товарищ», они называли меня нейтральнейшим
словом «соученик».)
За что я любил Маяковского? За его несовпадение с тем, что меня окружало.
За внутреннюю свободу — при внутренней несвободе всех вокруг, за
раскованность — при общей скованности, за открытость — при общей закрытости. А то,
что в Маяковском было мне безусловно чуждо (например, утверждение: «В наши
дни писатель тот, кто напишет марш и лозунг»), я просто отметал, как
заблуждение поэта, который уверовал в то, во что он так отчаянно хотел верить.
Что же касается моих школьных товарищей (нет, соучеников) с их
безупречными анкетами, то, кажется, они весьма опасались ошибиться в высказываниях,
сказать не в лад, мимо, не в унисон с общим хором. Помню, один из них
сокрушенно сказал мне, что Маяковский труден для понимания. «Ты его просто не
знаешь!» — ответил я и с увлечением прочел наизусть:
Погибнет все.
Сойдет на нет.
И тот, кто жизнью движет,
последний луч
над тьмой планет
из солнц последних
выжжет.
И только
боль моя
острей —
стою,
огнем обвит,
на несгорающем костре
немыслимой любви.
Мой слушатель явно подумал, что под видом стихов Маяковского я
декламирую строки черт знает какого декадента, и поспешил отойти от меня в сторону.
Разумеется, в вечерней школе собственных стихов я никому не читал. Я
писал их тогда под неотразимым влиянием Маяковского. И не только тогда, но и
позднее, когда уже уехал с Воркуты. Например, стихотворение «Айсберг»:
Смейтесь,
вы,
которые клыкастые! —
мне врать ни к чему,
ни к чему похвальба,
но вправду
в глазах моих —
море Карское,
и рот —
как зимою
Обская губа.
Смеетесь?
Ну, что ж.
Не заплачу.
Едва ль
я встречу сочувствие.
Всюду один я.
И в голосе
с треском ломаются льдины,
и в сердце
гудит заполярный февраль.
Я знаю
не только стихов кропание,
теперь я свободно творю чудеса,
и мое вторжение
в солидную компанию
вносит мороз
градусов на шестьдесят.
Я вижу,
в каждого холод проник,
стучащие зубы молчанием запечатав,
и все отходят, подняв воротник
и не снимая перчаток.
На место мое
да поставить вас бы —
небось, застонали б
на все лады!
А я вот плыву без руля,
как айсберг,
в бескрайности темной воды.
Когда-то советские газеты регулярно публиковали длинные списки людей, по
разным причинам меняющих имя или фамилию. Помимо того, случалось (и,
думаю, нередко), люди меняли фамилию способом нелегальным. Меняли, сознавая
крайнюю необходимость биографию свою скрыть от властей.
Могу привести в пример поразительный случай. В конце гражданской войны
один колчаковский офицер сумел достать для себя документы красноармейца,
умершего в тифозном бараке. Все последующие годы, до старости, жил он под
вполне пролетарской фамилией Гусев и благополучно избежал репрессий. Ту же
фамилию взял себе его пасынок, урожденный князь Тверской, но ему все же
пришлось провести пять лет в лагере (где я с ним встретился и нашел в нем
истинного друга). При освобождении из лагеря он получил, как полагалось
бывшему «контрику», паспорт с милицейской пометкой: «выдан на основании статьи
39» (такой же паспорт получил и я).
Отмененный приговор 49
С Воркуты поехал он в зауральский городок Шадринск, где жили его мать и
отчим, и умудренный опытом отчим посоветовал ему постоянно носить паспорт
в кармане — носить постоянно раскрытым и согнутым вдоль злополучной
записи. Через несколько месяцев паспорт приобрел достаточно ветхий вид и
нежеланная запись как бы сама собой стерлась. Не знаю, пришлось ли еще давать
взятку в паспортном отделе милиции, но, так или иначе, молодой Гусев (он же
Тверской) новый паспорт получил уже чистый, без 39-й статьи. Что и позволило
ему поехать в Москву и поступить в Сельскохозяйственную академию.
Другой случай. Семья родовитых дворян Храповицких после Октябрьской
революции уехала из Петрограда в свое имение в Духовщинском уезде Смоленской
губернии. Изгнанные затем из родовой усадьбы, они поселились поблизости, но
уже не в своем доме. Когда мальчику Ване Храповицкому пришла пора поступать
в школу, уже было ясно, что под этой фамилией, хорошо известной в уезде,
мальчика в духовщинскую школу просто не примут. Да и вообще при советской
власти явно дворянская фамилия могла тяжело осложнить его жизнь. Найден
был выход: мать записала сына в школу под фамилией своего первого мужа (на
что ее второй муж и отец мальчика, Храповицкий, согласился, понятно, скрепя
сердце). Мальчик вырос и стал художником-графиком, известным под фамилией
Харкевич, но в старости он уже с великим сожалением вспоминает о своей
подлинной фамилии.
А вот иная история, ведущая начало еще с дореволюционной поры.
У поэта Якова Петровича Полонского было два сына, один из них женат не
был и детей не имел, другой сошелся с женщиной, муж которой пребывал в
сумасшедшем доме. Развода с ним ей добиться не удавалось, ее сын от
Полонского был записан при крещении на фамилию ее первого мужа — Спицын. У этого
мнимого Спицына потом, уже в годы советской власти, появилось два сына, тоже
Спицыны, само собой. Под конец жизни внук поэта жил в Москве, в
коммунальной квартире, вдвоем со второй женой (первая умерла), взрослые сыновья жили
отдельно. Однажды кто-то надоумил старика, внука поэта: пусть он докажет по
суду, что он не Спицын, а Полонский, в этом случае он сможет надеяться, что
его, по ходатайству Литературного фонда, поставят на городскую очередь — на
получение отдельной квартиры. Так и произошло. Суд признал его не Спицыным,
а Полонским, на очередь его поставили, но отдельной квартиры внук поэта не
дождался — умер скоропостижно.
Обо всем этом мне рассказала его вдова, Валерия Кузьминична Полонская. В
ее рассказе меня поразило одно: когда ее муж обрел наконец свою подлинную
фамилию, сыновья не проявили желания последовать примеру отца и
Полонскими не стали. Им это оказалось незачем.
Вскоре после своего возвращения в Ленинград, после долгого отсутствия, я
зашел к моей двоюродной сестре Асе — Александре Николаевне Петровой,
художнице, много лет работавшей на студии «Ленфильм».
Она познакомила меня со своим гостем и давним знакомым — поэтом
Николаем Семеновичем Тихоновым. Он был слегка навеселе, очень оживлен, острил.
Когда разговор коснулся его ленинградской квартиры на Зверинской (недалеко
от Зоологического сада), он обратился ко мне:
— Знаете, почему эта улица называется так? Потому что в одном ее конце
живут обезьяны, а в другом — я.
Ася мне потом рассказывала: когда у Тихонова был очередной юбилей, она
послала ему в Москву телеграмму, в которой были такие слова: «Моя любовь к
вам неизменна». На телеграфе по ошибке пропустили одну букву, и получилось:
«Моя любовь к вам низменна». Тихонов ответил на телеграмму в шутливом тоне:
«Счастлив, наконец-то...»
У меня теперь сохраняются две его книги с дарственными надписями «милой
Асе».
Кажется, это был хороший человек. Он прожил внешне благополучную
жизнь, но за это благополучие он дорого заплатил. Он сумел наглухо
отгородиться от трагедий советской действительности и как поэт умер от малокровия и
потери голоса задолго до своей физической смерти.
Я еще только начал заниматься литературным трудом, когда в Ленинграде, в
издательстве «Советский писатель», была предпринята попытка издать альманах
«Литературный Ленинград». Издание готовилось по образцу «Литературной
Москвы» (том ее только что вышел) и должно было стать во всех отношениях
прогрессивным — насколько позволяла тогдашняя оттепель. В альманах взяли мой
50 Сергей Тхоржевсшй
рассказ «Туман над Вадьюганом», и тогда со мной захотел познакомиться один
из членов редколлегии альманаха, Павел Леонидович Далецкий. Он пригласил
меня к себе.
Жил он на Большой Пушкарской. Когда я приехал и позвонил у дверей, он
открыл мне, и я удивился его виду: на нем был ситцевый, в цветочках, передник.
И хотя передник был сразу же снят, он мне больше всего запомнился.
Далецкий расспрашивал меня обо всем. Сказал под конец разговора: «Я кладу
на вас большие надежды». Подобное высказывание было бы лестным для меня,
если б не его косноязычность...
А издание «Литературного Ленинграда» так и не состоялось, потому что
содержание подготовленного к печати альманаха вызвало резкие возражения
партийных властей.
Чего и следовало ожидать.
Через литературное объединение при Ленинградском отделении «Советского
писателя» прошло человек тридцать, состав участников с годами менялся, старших
по возрасту сменяли младшие. Я был принят в объединение весной 1956 года.
По вечерам, раз в неделю, собиралось обычно человек пятнадцать, причем
круг этот был строго ограничен, посторонним доступ на собрания был закрыт.
Обсуждали только что написанные рассказы и повести. Автор читал вслух, а
затем выслушивал критику — высказывались, как правило, все. Здесь не
допускалось никакого снисхождения к присутствующему автору. Все понимали, что, если
уровень требований снизить, заменить критическую строгость приятельской
снисходительностью, — смысл и польза наших обсуждений сведутся на нет.
Первые годы собраниями руководил Леонид Николаевич Рахманов. У него
был безукоризненный вкус, он судил объективно и умел оценить не только то,
что было ему по душе. Он всегда говорил последним, был нашим арбитром,
высказывался так убедительно, что не согласиться с ним было невозможно. Он
всегда оказывался прав.
Но вот когда он подарил всем участникам объединения свою давнюю, только
что переизданную повесть «Базиль», она, кажется, никому из нас не понравилась.
Ее не обсуждали между собой, не делились впечатлениями. О книге Рахманова
мы вежливо молчали.
Тогда мы, едва ли не все, почитали, в первую очередь, Чехова и Бунина,
Рахманов же писал совсем по-другому — жестко, графично. Его «Базиль»
впечатляет не изобразительной силой, а четко переданным трагическим восприятием
жизни. Вот это трагическое восприятие не было свойственно большинству
молодых писателей — тогда, в хрущевское время, время радужных ожиданий.
Все же на повести «Базиль» хотел бы остановиться. Тема повести —
строительство Исаакиевского собора в Петербурге, строительство прекрасного здания
ценой тяжелого труда в каменоломнях и золотильных мастерских. Подобная
тема в советской беллетристике возникала неоднократно, причем она должна была
иллюстрировать вполне болыпевицкое убеждение, что цель оправдывает средства.
Но историческая повесть «Базиль» показала иное направление мысли автора. Его
герой мечтает о социальном равенстве, размышляет о возможности его
достижения и приходит к выводу: «Раз нельзя уравнять по лучшему положению,
придется сравнять по худшему...» Это как раз то, что в реальности получалось у
большевиков.
А ведь писателю, чтобы печататься, нужно было еще доказывать, что ты
писатель советский. Целое поколение пишущих надорвало себя попытками сделать
свое творчество созвучным господствующей идеологии. Многим победа
большевиков казалась бесповоротной, уже победа их в гражданской войне, при
поддержке народа, представлялась доказательством их исторической правоты. Вот и
Рахманов, как я понимаю, принимал советскую власть как власть победившего
народа и пьггался найти в себе хоть какую-то созвучность эпохе социализма,
искал и находил лишь частные совпадения. На исповедь он не решался, исповедь
могла обнаружить смятение души.
После его смерти осталось много незавершенных рукописей. Он
неоднократно задумывал новую повесть — и бросал ее неоконченной. Подступал к работе
заданно, вместе с тем не позволял себе халтурить и фальшивить, — возникало
внутреннее противоречие, которое не удавалось преодолеть.
Уже под старость он написал лучшую свою повесть «Взрослые моего
детства». Руководило им чувство долга перед ушедшими. Наконец-то пришла к нему
освобожденность от мыслей о социальном заказе, как он понимался на
советский лад. Благодарить советскую власть ему было не за что.
Отмененный приговор 51
Что означает в России XX века понятие «шестидесятники»? Так называют
писателей и деятелей культуры, чья творческая активность развилась в годы
хрущевских попыток обновить государственную систему. Все они стремились
построить то, что коммунистические реформаторы назвали «социализмом с
человеческим лицом».
Не случайно среди писателей этого направления самыми яркими оказались
Трифонов, Окуджава, Аксенов — сыновья коммунистов, расстрелянных в годы
сталинских чисток. В 1960-е годы они, все трое, не были антикоммунистами,
они противопоставляли «плохому» Сталину «хорошего» Ленина. Ленин для них
оставался духовным вождем. Не случайно самые известные поэты-«шестидесятни-
ки», Вознесенский и Евтушенко, прославлению Ленина посвятили поэмы («Лон-
жюмо» Вознесенского, «Казанский университет» Евтушенко). Советская власть с
трудом удерживала этих писателей и поэтов в рамках дозволенного, но имела
все основания считать их своими, советскими.
Первыми антикоммунистами, что прорвались на страницы советской печати,
были Солженицын и Домбровский. Их уже «шестидесятниками» назвать нельзя.
Кажется, только в России политические ораторы так часто говорят «мы» и
так редко говорят «я». Сколько раз произносилось на разных трибунах: «Тогда
мы верили в возможность построения коммунистического общества, тогда мы
верили в правоту нашей партии...» Каждый раз хотелось прервать оратора и
попросить его: «Не говорите «мы верили», скажите «я верил»! Если прежде люди
с вами не спорили, это вовсе не означало, что они с вами, коммунистами,
соглашались. Молчание не было знаком согласия! Оно означало лишь отсутствие
свободы слова». . х
Стоило большевикам црийти к власти в России, как они ополчились против
всякого свободомыслия. Их идеология требовала религиозной веры в нее, без
колебаний и сомнений.
Коммунизм мыслился его апологетами как окончательный политический
строй. Как благополучный конец истории. После революции советским вождям
нужны были уже не ревоКюционеры, а исполнительные чиновники, политическая
полиция и, главное, холопы.
Недавно читал я внучкам чехов скую «Каштанку». Этот рассказ я помню с
детства, но с тех пор не перечитывал. Теперь воспринял его иначе, чем прежде.
Это же, в сущности, страшный рассказ.
Каштанка жила у столяра, который бил ее, не кормил, говорил: «Чтоб ты
сдохла!» Сын столяра над ней издевался. Например, перевязывал ниткой кусочек
мяса, давал ей проглотить, а затем вытягивал за нитку обратно. Чехов пишет:
если бы Каштанка была человеком, она должна была бы воскликнуть: «Так жить
нельзя!»
Но вот она попала к цирковому клоуну. Встретила доброе, участливое
отношение к себе. Казалось бы, никакого добровольного возврата к прежней жизни
уже быть не может, но нет, при первой же встрече с прежними хозяевами, при
первом же оклике она убежала обратно к ним. Рабская натура взяла верх. И с
этим ничего не поделаешь!
Привычное — не значит лучшее.
Привыкнуть можно, кажется, ко всему. Крестьяне, ставшие жертвой первых
жестокостей коллективизации, не дожили до наших дней, а современные
сельские жители уже не радуются крушению колхозов. Люди к этой системе
приспособились, самостоятельность уже многих страшит. При попытках реформировать
советскую государственную систему оказалось, что она не гнется, а ломается.
Вера в коммунистическую утопию постепенно сменилась циничным неверием
ни во что.
Политические симпатии многих определяются исключительно их
собственным положением. Рассуждают так: если я преуспеваю — значит, власть хорошая
и не важно, каково другим, хорошо или плохо. А если я прозябаю, если лично
мне плохо, значит и всё плохо: власть, общественная мораль, всё!
Я недостаточно информирован, чтобы судить, насколько неизбежны были те
или иные промахи нового российского руководства. Но свободой слова наши акулы
пера пользоваться не умеют. Оскорбление Президента (какой бы он ни был) — это
оскорбление Государства. Оскорбивший Президента не должен иметь
возможность отделаться простым извинением шщ словами «я погорячился». Если он
52 Сергей Тхоржевский
состоит на государственной службе, он должен быть немедленно уволен. Для
привлечения его к суду должна быть соответствующая статья в Уголовном кодексе.
Конечно, в России хамство привычно, но оно не является драгоценной
национальной чертой, которую нужно беречь.
Меня особенно удручает, что с падением советской власти хамство не только
не исчезает, но, напротив, завоевывает новые позиции. Некоторые российские
литераторы уже позволяют себе употреблять в печатном тексте матерные слова
и тем самым свидетельствуют о собственном хамстве.
Меня советская власть могла стереть в порошок, но сделать из меня хама ни
при каких обстоятельствах не могла.
Понятно, что многого не удается достичь. Обрести все желаемое —
совершенно невозможно.
Так что максималист, упорно выдвигающий лозунг «всё или ничего!», со всей
неизбежностью получает вот это самое «ничего».
Когда-то Ольга Федоровна Берггольц, будучи в небольшом подпитии (было
это в ленинградском Доме писателя), сказала мне:
— Каждый из нас должен считать себя самым лучшим писателем.
Я промолчал, хотя в душе был несогласен, и подумал, что с ее стороны это
просто бравада.
Литература — не спорт. И не имеет значения, кто самый и кто не самый. Но,
конечно, каждый из нас, пишущих, считает себя заслуживающим внимания.
Почти забытый ныне писатель Леонид Ильич Борисов был для меня хорошим
советчиком. Однажды в разговоре с ним я посетовал, что вот новый рассказ
принялся писать словно с разгону, писал, писал — и вдруг остановился,
споткнулся — не знаю, что же писать дальше.
Борисов уверенно сказал:
— Если не знаете, что дальше, значит, тут и конец.
Следую мудрому совету и ставлю точку.
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
ВИККИ БАУМ
ЗОЛОТЫЕ ТУФЕЛЬКИ
Роман о прима-балерине
Часть первая
За минуту до пробуждения Катя еще бродила по городу, который
существовал лишь в ее постоянно повторяющемся сне. Но она знала в этом призрачном
городе каждый угол: и кривой переулок с влажным булыжником, и огромную,
открытую со всех сторон, продуваемую ледяными ветрами площадь, и мост, по
которому ей предстояло сейчас идти в детской ночной рубашке, босиком, на
уста!лых, измученных ногах, и парк с кустами сирени, освещенными ярким
солнцем. «Погляди, это персидская сирень», — сказал Гриша, потому что Гриша шел
рядом с ней; во сне он был еще жив. Во сне он был не холодным и
отчужденным, как последние месяцы перед катастрофой, он снова превратился в Гришу
из счастливых времен, Гриша — мальчик, брат, друг; Григорий Куприн, которого
в газетах и афишах называли «самым выдающимся танцовщиком после Нижин-
ского».
— Alors*, — после Нижинского, может быть, — говорил Олышев, живая
история театра, — но как Нижинский — никогда. Ah, non, ma cherie**, никто
никогда не будет танцевать, как Нижинский. Никогда!
Во сне они были одни на сцене, в бесконечной пустоте. Катя не видела
Гришу, но она чувствовала его руки на талии, и мускулы ее напрягались, когда он
готовился к поддержке. «Алле-гоп1» — командовал он тихо, и она отрывалась от пола,
взлетала высоко и легко, все выше и легче в его объятиях: великий Боже, Гришино
enleve***, эта уверенность, это совершенство! С помощью Гриши она парила в
воздухе без всякого напряжения, легко, как во сне, счастливо, как во сне...
— Мадам к телефону, — сказала Луиза.
Мадам — знаменитая Катя Миленски — что-то жалобно пропищала, с
трудом возвращаясь в действительность утра.
Здесь: что ж (фр.).
Нет, дорогая (фр).
Балетный термин — «поддержка» {фр.).
Викки Баум (1888—1960) родилась в Вене. По профессии — музыкант, арфистка
оперного театра в Дармштадте. В 1920 г. выступила как прозаик (роман «Выход на
сцену» и сборник рассказов «Дворцовый театр»). В 1929 г. увидел свет ее
нашумевший роман «Гранд-отель». В связи с постановкой в Голливуде фильма по этому
роману, с Гретой Гарбо в главной роли, В. Баум переехала в США и жила там до конца
своих дней. «Золотые туфельки» — последний в ряду ее 30 романов. Данный текст
печатается с сокращениями в переводе с немецкого (Vicki Baum. «Die Goldenen
Schuhe». Roman einer Primaballerina. Ullstein Biicher. Frankfurt a/M —- Berlin, 1964).
© Галина Муравьева, Ирина Муравьева (перевод), 1999
54 Викки Баум
Луиза почти совсем заслонила свет ночника своим крупным телом. Бросив
взгляд на холодные белые холмы огромной постели, Катя опять закрыла глаза.
«Как Швейцарские Альпы», — пробормотала она.
— Мадам, не засыпайте снова, — голос Луизы.
Катя открыла глаза, села на постели, прямая, как свеча, и почти проснулась.
— Альпы? Не будь дурочкой, — сказала она вслух. — Разумеется, мы в Нью-
Йорке.
— Разумеется, — засмеялась Луиза.
Частенько случалось, что, просыпаясь, мадам не знала точно, где она,
собственно, находится.
— Ничего удивительного, дорогой, — говорила она обычно по этому поводу
своему другу Уолту Дирксену, неутомимому путешественнику и автору
прочувствованных эссе о танце и танцовщиках. — Все эти купе, каюты, салоны
самолетов, номера в отелях — все они выглядят одинаково. Как и люди!
— Да, это действительно так, — вздыхал Дирксен, толькр что вернувшийся
из какого-нибудь Найроби. — Что такое континенты сегодня? Они потеряли свое
лицо.
Напротив, просторные спальные покои в величественном старинном особняке
семьи Ледэм (район, где он находился, был некогда самым изысканным в Нью-
Йорке) сохраняли своеобразие и неизменность. Камин поблескивал черным
мрамором, вышедшим из моды, калориферы лишь время от времени распространяли
по комнате слабое дыхание тепла. Катя с грустью рассматривала большие
двустворчатые двери, тяжелые бархатные портьеры и узор паркета, стонавшего под
огромной тушей Луизы.
— Надо было нам вчера ехать последним поездом, Луиза, coute-que-coute*.
— Почему же мы этого не сделали?
— У меня сил не было. Слишком устала, чтобы тащиться в Принстон.
Со вздохом она уставилась на протянутую ей телефонную трубку.
— Кто там еще?
— Мадам Бошамп — а кто же? И как всегда, на точке кипения, — сказала
Луиза, которая вдруг отбросила в сторону манеры компаньонки и стала
настоящей Луизой, умной, ироничной и слепо преданной Кате.
— Опять пожар? — проворчала Катя, но заставила себя улыбнуться в
трубку. — Доброе утро, старушка! Да, конечно, ты меня разбудила. Нет, нет,
пустяки... Я знаю, ты встаешь каждый день в шесть, дорогая, но ведь ты не танцевала
вчера вечером в «Жизели»... Нет, я недовольна собой... Вызывали пять раз? Я
насчитала шесть... Ну, чего уж там, я не виню Акселя за неудачные пируэты. Он
еще молод и неопытен, но из него может выйти толк... Да, Оливия, ты права, как
всегда. Сезон кончается, и я устала как собака.
Она осеклась, о таких вещах не говорят. В балете, и это само собой
разумеется, работают — репетируют, танцуют — всегда на грани изнеможения.
Балерина так привыкает к спазмам в мышцах и перенапряжению, что эти «здоровые
боли» дают даже своеобразное удовлетворение. «Господи на небесах, не допусти
только, чтобы мне когда-нибудь стало жалко себя, аминь», — мысленно
помолилась Катя, пока голос Оливии, не умолкая, наступал на нее из трубки. Оливию
Бошамп приходилось выслушивать безропотно и терпеливо, так как, в конце
концов, она была основательницей, главой и неизменным двигателем балета на Ман-
хэттене. Катя, по натуре своей очень нетерпеливая, заставляла себя слушать
Оливию, но наконец не выдержала:
— В воскресенье вечером? Жаль, mon petit**, но я никак не могу прийти к
тебе на party***, просто не получается. Рассчитывать на меня? Конечно, ты всегда
можешь на меня рассчитывать, если это будет нужно. Когда Джойс недавно
вывихнула лодыжку, разве я не заменила ее без всякой репетиции? Но я не могу
пожертвовать своим уик-эндом ради party. Как? В честь Биг Бена? Откуда? Ах
так, Бен Бендер из Голливуда? Tiens****, если он хочет непременно меня видеть,
то пусть приходит в понедельник на репетицию «Карнавала».
Во что бы то ни стало [фр.).
Малышка {фр.)*
Прием, вечеринка (англ.).
Ну, хорошо {фр.).
Золотые туфельки 55
В конце концов она совсем потеряла терпение.
— Нет, нет, нет, — крикнула она в трубку, — все-таки у меня есть муж, он
не видел меня уже три недели. И нашему малышу я тоже нужна. — При мысли
о любимом маленьком внуке, которрго три года назад занесла в ее дом
катастрофа, она вспылила. — Но правда, дорогая, почему ты не пригласишь для
господина Бендера Джойс? Она молоденькая и хорошенькая и говорит
примитивные вещи, которые как раз по душе киношникам. А, ты ее и так пригласила...
Ну, тогда... — Вдруг она услышала свой собственный голос — резкий,
вульгарный, — так не пристало говорить прима-балерине. — Ну, тогда все в порядке, и
твое общество будет иметь succes fou*. Теперь ты должна меня извинить, мне'
надо одеваться к уроку. A bientot — аи revoir**, дорогая!
Катя и Оливия привыкли вставлять в разговор французские словечки из
своих давно прошедших парижских дней, не замечая, как старомодно это звучит.
Новый порыв ветра ударил в стекла, по комнате пронесся ледяной сквозняк.
Между тем Луиза откинула одеяло и обмакнула свои мясистые руки в баночку с
кремом, собираясь массировать вытянутое на простыне стройное Катино тело.
Запахло горьким миндалем. Катина нога вздрагивала под мощными руками, а
Луиза прищелкивала языком, внимательно ее рассматривая. Нога балерины —
рабочий инструмент; худая, ничего лишнего, только кости, сухожилия, мускулы,
нервы под натянутой кожей. Утолщенная подошва, чрезмерный подъем, растан-
цованный большой палец, бедные больные лодыжки. Вчера вечером козий мех в
Катиных балетных туфельках был пропитан кровью; каждый раз, когда это
случалось, Катя злилась на себя. Еще ребенком, маленькой ученицей балетного
класса в Венской опере, одержимая честолюбивым желанием не отставать от Гриши,
она слишком рано встала на пальцы, что было строго запрещено. Теперь, через
тридцать лет, она расплачивалась за это.
Такова балетная жизнь. Если ты остаешься в балете надолго, то получаешь
целый набор шрамов и травм, как старый боевой солдат. Или как загнанная,
перетренированная скаковая лошадь. Не было ни одной репетиции, на которой
несколько девушек не появлялось бы с забинтованными коленями и лодыжками.
— Осторожно! — прошипела Катя, когда пальцы Луизы приблизились к
самому больному месту — сломанному когда-то бедру. Его чудом удалось вылечить,
но в ней самой что-то тогда надломилось. Каждый раз она говорила Луизе:
«Осторожно!» — и каждый раз Луиза отвечала: «Да ведь я и так осторожна, моя
киска».
— Вот, вот, разве было больно?
— Нет, — отрезала мадам.
Даже самой себе она не хотела признаться в том, что бедро все еще болит
и, вероятно, будет болеть до конца дней.
— Что хотела от тебя старуха? — спросила Луиза.
— Ах, ничего. Большая cocktail-party в честь господина Бендера из Голливуда.
Черт меня побери, если я откажусь от своего уик-энда ради интриг Оливии!
— Она не открывает своих карт, — сказала Луиза, наморщив лоб.
Катя тоже нахмурилась. Три вертикальные складки, заметные лишь ей самой,
когда она придирчиво изучала в зеркале свое лицо, обозначились над
переносицей. Оливия ни для кого не будет устраивать прием просто так, подумала она.
Что-то стоит за господином Бендером. Может быть, контракт с Голливудом? Для
всей труппы? Ну, второй раз я не продам себя кинематографу, благодарю
покорно. Одного раза в жизни хватит!
Лицо Кати в зеркале нахмурилось еще сильней. Что-то носится в воздухе,
подумала она. Перемена погоды, изменение планов... Сплошной хаос. Кризис?
Надеюсь, нет. Но ведь жизнь балерины как раз и состоит из непрерывных
кризисов... Может быть, Джойс ожидает карьера в Голливуде? Колоссальное
жалованье, сногсшибательная реклама... Bon*** — я готова ее на это благословить.
Собственно говоря, было бы прекрасно отделаться от нее... Это был голос
Катиного второго, худшего «я». Она закрыла глаза, недовольная собой. «Дурные
мысли рождают дурные движения», — любил говорить маэстро.
Джойс Лимен была надеждой балета на Манхэттене. Молодая, хорошенькая
как картинка, честолюбивая и эффектная, взращенная на витаминах — воплоще-
Бешеный успех {фр.).
До свидания (фр.).
Прекрасно {фр.).
56 Викки Баум
ние американской жизненной силы... Она олицетворяла собой будущее, готовое
вытеснить со сцены Катино поколение, как когда-то юная Катя разделалась со
звездами своего времени.
— Что-нибудь случилось, киска? — спросила Луиза.
— Я ужасно выгляжу, вот что случилось, — сказала Катя, с неудовольствием
рассматривая свое маленькое личико в зеркале: продолговатые темно-серые
глаза, разлетающиеся округлые крылья носа, большой рот и резко очерченные,
скульптурные линии шеи и подбородка.
Катя Миленски была красивой женщиной с редким обаянием — нежная и
вм;есте с тем сильная. «Она красива, как жирафа», — сказал о Кате ее друг,
знаменитый художник Филипп Дэниэлс. Она дарила радость всем, кто был с ней
знаком или даже просто на нее смотрел. Сама же она, страдая, как многие
большие артисты, нарциссизмом, постоянно расстраивалась из-за своего вида:
как будто на нее силой надели плохо сшитый, неудобный костюм. Катя вытащила
шпильки из своих длинных волос и распустила их по плечам. Она ухаживала за
ними как за непременным атрибутом настоящей прима-балерины. «Ни одна из
ваших крашеных, завитых блондинок не станет прима-балериной в понимании
Олышева», — подумала она с презрением.
Блондинка Джойс не была ни крашеной, ни завитой. Приходится признать,
что Джойс талантлива и уверенно держится на пальцах. В ней даже есть что-то
индивидуальное, а техникой она владеет почти безукоризненно. Но техникой
владели они все, девушки нового типа, техника подразумевалась. «Но
прима-балериной ей никогда не быть, — спорила Катя сама с собой. — Или все же?.. Вот
когда она будет такой же старой, как я...» — И на лбу у Кати опять появились
складочки. Она разгладила их пальцами. Сколько времени пройдет, пока всему
научишься, пока овладеешь своим искусством. По-настоящему овладеешь. Катя
чуть слышно вздохнула. Вот в чем проклятие балета: когда наконец достигнешь
вершин, годы расцвета остаются уже позади. Проходит столько лет, ухлопано
столько труда... Появляется опыт, да, опыт, который не так-то легко приобрести...
Она улыбнулась своему отражению в зеркале, согласному с ее мыслями. Гав-
рилова сказала бы на это: «Душка, чтобы стать зрелой артисткой, надо много
страдать». Видит Бог, так и есть, мадам, подумала Катя. От этого-то и появляются
морщины на лице.
Гаврилова была последней знаменитой русской прима-балериной assoluta*, не
считая советских танцовщиц. Катя благоговела перед ней, и Гаврилова стала ее
подругой в той степени, в какой возможна дружба между двумя знаменитыми
балеринами.
Намыливая под душем свое тело шестнадцатилетней девушки, Катя позабыла
про морщины, годы и все прочие неприятности. Она вытерлась насухо, сделала
несколько изящных приседаний, затем глиссад и под конец веселый кабриоль**
посреди комнаты. Она почувствовала себя гораздо лучше, ей очень захотелось
есть. Катя схватила руку Луизы и повернула ее, чтобы взглянуть на часы. Этот
жест стал привычным, потому что сама Катя часов никогда не носила. Десять
минут девятого. Луиза уже приготовила за ширмой на электрической плитке
завтрак. Она поставила поднос вместе с сигаретами и телефоном на стол перед
Катей, соединила ее с Принстоном и удалилась, чтобы не мешать ежедневной
утренней беседе мадам с мужем.
— Алло, дом доктора Маршалла, — прозвучал добродетельный голосок мисс
Мак-Кенна.
— Доброе утро, Мак. Как дела?
— Спасибо, фрау Маршалл, не слишком хорошо... — Мак-Кенна,
единственная, упорно называла Катю — «фрау», подчеркивая ее германское
происхождение. — К сожалению, вчера вечером у меня опять разыгралась аллергия, я едва
могла дышать, мой бедный нос совсем заложило, и доктор Вильямсон говорит,
что если в ближайшее время не станет лучше, он вынужден будет все-таки
делать мне инъекции, а фрау Маршалл ведь знает, как было прошлый раз с
инъекциями пенициллина, которые меня заставил делать доктор Гринбэм, и я всегда
говорю, фрау Маршалл, я говорю...
Катя съела яичницу и зажгла уже третью сигарету, а причитаниям
Мак-Кенна все не было конца. Но если хочешь сохранить Мак-Кенна как оплот домаш-
Здесь: лучшая в мире {итал.).
Балетные термины (фр.).
Золотые туфельки 57
него хозяйства — а она была совершенно незаменимой, настоящим золотом, —
то приходится мириться и с различными видами аллергии, и с кислой миной, и
с неприятной привычкой кривить губы по поводу того, что супруга доктора
Маршалла — балерина, а также с ее ревнивой, собственнической преданностью
Катиному мужу и внуку, маленькому Ги.
(— Как его звать? Ги? — спросила Мак-Кенна, скривившись, когда малыш
был ей представлен.
— Да, его зовут Ги, знаете — как Мопассана. Его отец ведь был француз. Ги
родился в Лионе, — пыталась объяснить Катя, но Мак-Кенна уставилась на
мальчика с таким ошарашенным видом, что Катя почувствовала себя виновной и в
его иностранном происхождении).
Катины ноги нетерпеливо отбивали ритм, пока Мак-Кенна переходила от
бюллетеня о состоянии своего здоровья к погоде — гололед, сплошной гололед...
— Пусть Престон посыплет золой или опилками тротуар и дорожки у
дома, — посоветовала Катя.
Потом пошли хозяйственные вопросы: стиральная машина опять сломалась,
как же быть со стиркой, фрау Маршалл? Заказать на воскресенье жаркое из
говядины или баранью лопатку?
— Это мне совершенно безразлично, — пробурчала Катя и забарабанила
пальцами по столу. Ее терпение иссякло. Горячая волна крови бросилась в лицо,
жилки на шее напряглись. — Могу я теперь наконец поговорить со своим
мужем? — резко перебила она домоправительницу.
— Господин доктор оставил записку, чтобы я обязательно дала ему
выспаться. Может быть, попозже...
— Позже у меня урок, он это знает! — крикнула Катя. Кровь стучала у нее
в висках, во рту пересохло. Почти сорок шесть лет, мне опять надо вводить
гормоны, подумала она и сердито отодвинула в сторону поднос с завтраком.
— Бедный господин доктор! Ведь почти каждую ночь он работает до трех
часов. Я сама никак не могу уснуть до тех пор, пока не услышу, что господин
доктор улегся наконец в постель. Мы в самом деле не должны его будить, —
вещал телефон елейным голосом сестры милосердия из богадельни.
Мы? Кто это — мы? — подумала Катя и с раздражением бросила трубку.
Любое ничтожество с важностью говорит о себе во множественном числе: мы —
Оливия, Луиза, Джойс и даже эта маленькая неряшливая дрянь Гвендолин. Мы,
танцовщики, должны. Мы, из балета на Манхэттене. Мы, труппа. И, конечно,
критики. Мы нашли Одетту в исполнении Миленски не такой выразительной, не
такой одухотворенной, какой мы помнили ее по прежним спектаклям. И теперь
еще эта тварь, это золото, эта незаменимая домоправительница: мы должны, мы
не должны. Кто вы, собственно говоря, такие, чтобы осмеливаться включать меня
в ваше «мы»? — подумала Катя с презрением. Ее гордость, ощущение своей
избранности, вошедшее в плоть и кровь, были уязвлены. Я — это Я, Миленски.
Собственной персоной.
Волнение улеглось, внезапный гнев прошел. Она посидела еще минутку
спокойно, раздумывая о Принстоне и о Теде. «Сегодня вечером я буду у\ома», —
сказала она себе. Она закрыла глаза и увидела белый дом с зелеными ставнями;
потрескивающие поленья в камине, залитые солнцем окна. Наверно, сегодня там
было так же ветрено и туманно, как в Нью-Йорке, но в ее воображении там
всегда светило солнце. Она предвкушала радость своего возвращения домой. Она
пойдет мимо укрытых на зиму розовых кустов, которые стоят вдоль садовой
дорожки, как кающиеся грешники. Блеклый красноватый тон ковра перед
камином и еще более мягкие оттенки красного на картине Филиппа Дэниэлса в
спальне — «Семейство спящих лис», композиция из концентрических
окружностей — совсем как в балете.
Катя представила себе и спящего Теда; он лежал на спине, вытянувшись,
худой, длинный — воплощение готического стиля.
Тед выглядел во сне таким важным, таким смешным, таким милым... После
стольких лет брака Катя все еще смотрела на своего супруга с нежностью: как
он ходил, сидел, наклонялся, подкладывал поленья в камин, играл с маленьким
Ги. Она гладила его белую кожу, теребила светлые, седеющие волосы. Больше
всего она любила его руки, его подвижные длинные пальцы, которые привыкли
обращаться Бог знает с какими тончайшими тканями в своих биохимических
опытах. Когда он замечал, что Катя за ним наблюдает, он пытался не очень
удачно острить, пародируя русский взгляд на мир:
— Ты любишь лишь мое прекрасное тело, но не мою прекрасную душу, Кэти.
58 Викка Баум
— Ваша душа, мой дорогой доктор Маршалл, законсервирована в
формальдегиде в лаборатории Химического общества, и только ваше тело приходит ко мне
домой, — парировала она, но в ее шутке была доля правды. — На самом деле ты
женат не на мне, а на своих ферментах или на чем там еще...
— А ты? Ты принадлежишь балету на Манхэттене душой и телом.
Обворожительное тело, но...
— Ты жалуешься, мой дорогой?
— Просто тебя никогда нет. Иногда у нас бывает восхитительный уик-энд,
настоящий медовый месяц в конце недели. Если только мисс Бошамп любезно
предоставляет тебе свободный вечер...
Катя слегка вздохнула, улыбнулась, погасила сигарету и еще раз позвонила в
Принстон.
— Дом доктора Маршалла.
— Послушайте, Мак, напомните моему мужу, что он должен быть с Ги в три
часа в Нью-Йорке у зубного врача. И скажите ему, чтобы он заехал за мной в
полдень. Я постараюсь освободиться и пообедаю с ними, — сказала Катя и,
прежде чем Мак-Кенна успела выразить свое неудовольствие, повесила трубку.
Подошло время ежедневной работы в утреннем классе. Нелепый, допотопный
шедевр архитектуры возле парка принадлежал миссис Генри Элкан, урожденной
Оливии Бошамп, как и балет на Манхэттене. Дом был частью ледэмовского
наследства, которое досталось Оливии при совершенно неожиданных
обстоятельствах. С помощью наследства она основала балетную труппу и школу; благодаря ее
стараниям, ее бешеной энергии и честолюбию то и другое держалось на плаву.
Сама мысль о том, что миллионы вдруг свалились на Оливию с неба, казалась
Кате в высшей степени смешной. Она помнила Оливию двадцать пять лет тому
назад — бедную, как церковная мышь, неухоженную, жалкую, сутулую
околобалетную девицу. Особенно забавлял Катю тот факт, что Оливия вместе с
миллионами Ледэмов унаследовала и их хромосомы. Ей была в высшей степени
свойственна их прозорливость, в денежных вопросах. Например, передача в дар труппе
и балетной школе дворца Ледэмов в стиле венециано-мавритано-французского
барокко явилась, конечно, одним из многих ловких маневров ради снижения
налогов.
Руководить балетной труппой, воодушевлять ее и править ею — вся эта
деятельность приносила ей огромную радость. Под скромным титулом
администратора она работала, как ломовая лошадь. Она бросалась со всей своей энергией в
дела, неутомимо использовала свои светские связи, собирала способный
расщедриться Наблюдательный совет акционерного общества и держала его в руках;
она превращала сезон балета на Манхэттене в событие, которое нельзя
пропустить. Она была гением в добывании крупных сумм для того, чтобы пригласить
лучших художников, хореографов, композиторов, чтобы создать самые
потрясающие постановки с самыми великолепными костюмами.
Но как расточительна бывала Оливия в подготовке спектакля, так же
экономила она на том, что считала несущественным. Дворец Ледэмов ветшал с
каждым днем. Девочки из кордебалета — цвет молодых танцовщиц — не получали
ни цента сверх установленного балетным товариществом минимального
жалованья (однако сотни талантливых и одержимых балетом созданий ломились к ней
в двери); Оливия умела занижать жалованье даже звездам при помощи тонкой
лести или обещания желанной роли, раздувая зависть и тщеславие, играя на
самолюбии и, наконец, используя тот неоспоримый факт, что звание солистки
балета на Манхэттене является гарантией большой карьеры.
Кроме того, Оливия обладала такой способностью убеждать, что
обливающаяся потом, еле живая от изнеможения танцовщица, которую Оливия с тонким
расчетом ловила сразу после ее выхода, готова была скорее уступить, чем
требовать прибавки к жалованью. Так уступила и Катя, и дала запихнуть себя в эту
холодную нежилую спальню в ледэмовском дворце, вместо того чтобы получать
больше и жить в каком-нибудь удобном, пусть и безликом современном отеле.
— Послушай, ведь тебе необходим pied-a-terre* в городе, а здесь это не будет
стоить тебе ни цента, pas un sou, cherie**. Кроме того, ты сэкономишь целое
состояние на такси, и я всегда смогу повидать тебя между репетициями.
Здесь: пристанище (фр.).
Ни одного су, дорогая {фр.).
Золотые туфельки 59
Вот это-то как раз и ужасно, подумала Катя, но она была так измучена, что
сказала только:
— Каким ты стала деспотом, Олли...
Отсюда — холодный камин, скрипучие двери и оконные рамы, которые не
ремонтировались сто лет, и старые чехлы на рваных парчовых креслах... Сама
же Оливия Элкан жила с комфортом в роскошном наемном доме всего в двух
кварталах от школы.
— Ты ужасно жадная, — сказала однажды Катя, — эта дорожка на лестнице
такая рваная, что Аксель вчера чуть не сломал себе ногу. А кто бы тогда
танцевал «Жизель»?
— Может быть, я смогла бы пригласить на замену Рубиковского, —
загорелась Оливия. Это означало, что она жаждала переманить премьера из
конкурирующей труппы.
— Ты думаешь, они бы его тебе одолжили?
— Я могла бы этого добиться, — сказала Оливия зло, и Катя на мгновение
заглянула в мрачное подземелье ее мастерски сплетенных интриг.
— А как дела с обещанными душевыми? Девочки жалуются. Ты же не
хочешь, чтобы они простудились. Они уходят после урока такие потные!
— Что такое? Девочки жалуются? Девочки должны закаляться. Они будут
потными всю жизнь, и должны к этому привыкать. Ты ведь знаешь, как бывает
на гастролях — сквозняки, холодные уборные, то метели, то жара... Разве в
Метрополитен-Опера есть душевые для артистов балета? Разве душ был в Венской
опере, когда ты там начинала? Разве в доме 27 на улице Вер-Вер мы
когда-нибудь мечтали о душевых?
Дом 27 на улице Вер-Вер в Париже... Там был подвал, где раньше
выращивали шампиньоны. Запах сырой земли, глины и грибов еще витал в воздухе, когда
подвал переделали в зал для занятий балета «Континенталь» — второсортной
недолговечной труппы, состоявшей из жалких остатков бывшего Дягилевского
балета. Катя была в «Континентале» одной из подающих надежды девочек
кордебалета. Оливия же являла собой самый безнадежный случай в этой Великой
Русской Академии Танца, которую пыталась изобразить из себя их школа. Едва
ли существует балетная школа, в которой не было бы пары таких бесталанных,
но преданных танцу фанатиков.
Оливия была плохо сложена, настолько плохо, что ее нижние ребра почти
упирались в бедра, не оставляя места талии. Она не обладала нормальным
прыжком, и с ее вестибулярным аппаратом тоже что-то было не в порядке — она не
могла сделать трех фуэте без приступа тошноты. Вся зеленая, дрожа и давясь,
она едва успевала добежать до двери... И все же в ней была страстная
одержимость танцем, присущая врожденной балерине. Над ней потешались, однако
находили ее упорные усилия трогательными.
Когда во ^время перерыва все сидели в позе балерин Дега или лежали на
полу, Оливия развлекала их своими абсурдными россказнями. Девочки смеялись
и острили по ее адресу, не верили ни одному слову, называли ее сумасшедшей и
gaga*, но готовы были слушать ее еще и еще.
— Рассказывай, Оливия, Оллюшка: в один прекрасный день ты разбогатеешь,
по-настоящему разбогатеешь, рассказывай дальше!
— Ecoutez, mes enfants**, — итак, в один прекрасный день я разбогатею, по-
настоящему разбогатею! Я стану такой богатой, что смогу купить себе все, что
пожелаю, — чернобурку, туалеты haute couture***, «роллс-ройс», изумруды, — но
разве я мечтаю об этом? Нет, дети мои. Когда я стану богатой, у меня будет
своя собственная балетная труппа. Вот так. Не верите? А когда-нибудь так будет,
это сущая правда.
Она оглядывала всех и видела на их лицах лишь насмешку. Вдруг у нее
обозначился квадратный, твердый, словно из мрамора, подбородок будущей мисс
Бошамп.
— Я стану владелицей труппы, и, будьте уверены, я точно знаю, кто будет в
ней танцевать, а у кого не будет на это ни малейшего шанса, — говорила она
сердито.
^Дурочка (фр.).
Слушайте, дети мои {фр.).
Высокая мода
60 Викки Баум
Однажды, под большим секретом, она показала Кате список танцовщиков
своей воображаемой труппы. Во главе списка Катя нашла свое собственное
имя — ее Оливия прочила на роль прима-балерины. Катя была лишь одной из
девочек в жалком кордебалете труппы «Континенталь», и это доверие и
обещание невольно тронули ее.
— Ты хороший парень, Оллюшка, но ты фантазерка, — сказала Катя,
которая и сама жила мечтами.
— Все вы считаете меня дурой и лгуньей. Но, может быть, ты слышала
когда-нибудь фамилию Ледэм, да? Мыло «Ледэм»? Крем для бритья «Ледэм»? Так
вот, Ледэм — мой дядя.
— Ты хочешь сказать, что ты американская наследница? — спросила
потрясенная Катя.
— Да. Ему уже девяносто, он пережил всех Ледэмов, и хотя Бошампы лишь
боковая ветвь, но он все-таки кузен второй жены моего прадеда — правда, были
семейные раздоры...
Чем больше блуждала Оливия в генеалогическом лесу Ледэмов, тем туманнее
и абсурднее все это казалось. И все же случилось невероятное. Но сначала она
вышла замуж за Генри Элкана.
Она познакомилась с Генри в темной душной лавчонке, куда принесла свой
фотоаппарат — заложить или продать. Элкан был немецким эмигрантом,
маленьким, незаметным человечком с большими ушами и круглыми совиными глазами
за толстыми стеклами очков. Он все еще не очнулся от страшных событий
тридцатых годов в Германии. Тихий и скромный, он поражал иногда неожиданными
проблесками острого интеллекта.
— Шахматист, — сказал Гриша, познакомившись с ним.
Может быть, большие меланхолические глаза Элкана увидели в жалкой,
малопривлекательной и уже немолодой Оливии какую-то скрытую прелесть и силу,
которых не замечали другие. У них возникли спокойные дружеские отношения,
из которых вдруг развилась невероятная любовь; брак их был с виду непрочным,
как паутина, но оказался крепким, как стальной трос.
Девять часов утра. Дом возле парка начинает оживать. Роза Резник,
телефонистка, только что появилась и охорашивается перед зеркалом. Скамейки на
хорах, в другие часы обычно занятые артистами труппы и теми, кто претендует
на это звание, еще свободны. Фотографии улыбающихся танцовщиков в их
самых удачных позах глядят со стен на программы прошлых турне и сезонов.
Серый утренний свет просачивается через окно третьего этажа вниз, в круглый
холл. Мисс Рауленд, похожее на тень создание в старом плаще, шлепает по нему,
оставляя на черно-белом мраморном полу мокрые, грязные следы. В балете на
Манхэттене она примерно то же самое, что Оливия в былые времена в «Конти-
нентале». Оливия ловко отмазала ее от танцев, чтобы использовать как секретаре
шу и громоотвод на случай неприятностей.
Из репетиционного зала по ту сторону двора доносится что-то вроде
приглушенных раскатов грома: это молодой аккомпаниатор Чак Бойль барабанит
октавы на старом рояле.
Вот появилась Луиза со свежевыстиранными трико мадам, махровыми
полотенцами и целым набором всевозможных балетных туфелек. Между делом она
отпустила сомнительную остроту, отдающую ее мюзик-холльным прошлым;
телефонистка Роза встретила шутку радостным смехом. Она еще очень молода,
кругленькая и краснощекая, она рассматривала свое место в приемной мисс Бошамп
как прекрасный трамплин для будущей карьеры.
Смех и шаги во дворе возвестили о появлении нескольких танцовщиков из
утреннего класса. Потом порывом ветра принесло в холл главного балетмейстера
Мирко Багориана. Он смеялся, топал ногами, отряхивался, как охотничий пес,
вынырнувший из утиного пруда. Великий хореограф выглядел в жизни еще
лучше, чем на эффектных, слегка подретушированных рекламных фото. Его
выразительное лицо было резко очерчено, смуглая кожа казалась темнее седеющих
волос; но не исключено, что серебряная прядь надо лбом была просто
художественным приемом. Двигался он легко и бесшумно, как хищный зверь в
джунглях — словом, как танцовщик. Он источал особую ауру, приятную,
расслабляющую, исполненную безоглядной открытости, он был «как Эгейское море, как
веселый греческий остров Родос, где он вырос, юный Аполлон; как игры
дельфинов под золотым солнцем, на серебристом песке и в голубых волнах
Средиземного моря». Так, во всяком случае, писал о нем Дирксен.
___^ Золотые туфельки 61
— Merde alors!* Я вырос в вонючей темной дыре и, сидя на корточках на
глиняном полу, сортировал листья табака для турецкой папиросной фабрики.
Золотое солнце — чушь! Просто у меня нет никаких изломов, фрейдистских
комплексов и поэтому никаких нервных срывов — танец сам вылетает из меня. Но
мой друг Дирксен, бедняга, страдающий хроническими запорами, не может себе
этого представить, — комментировал его статью Мирко.
Напевая мелодию из ля-мажорного фортепьянного концерта Моцарта, Баго-
риан мчался вверх по лестнице, сразу через две ступеньки, молодой человек под
пятьдесят, с рельефными мускулами под черным свитером. Роза быстро схватила
свою губную помаду. Окутанная ароматом египетской сигареты, в дверях, как
тень, появилась Рауленд. Она была влюблена в великого хореографа —
нездоровое, безнадежное поклонение: «Возьми меня — я твоя раба».
— Доброе утро, малышка, как дела? Как твоя простуда, Раули? Скажи,
Розалия, высшее начальство уже здесь?
— Пока еще нет, но скоро примчится, — сказала Роза.
— Я ожидаю мисс Бошамп не раньше половины десятого, — пролепетала
Рауленд. — Может быть, я могу пока что-нибудь для вас сделать...
— Спасибо, ничего не надо, — сказал Мирко, стоя перед доской
объявлений. — Как прошла вчера «Жизель»?
— Великолепно. Аншлаг. Вызывали самое меньшее двенадцать раз. Миленски
была — просто фантастика, не правда ли, Раули? — захлебывалась Роза.
— Возможно, я слишком требовательна, мисс Резник, но мне весь спектакль
показался немножко бледным. В какой-то степени выдохшимся. Или, правильнее
было бы сказать, анемичным, — заметила Рауленд.
— В самом деле? — спросил Багориан рассеянно. Его мысли были заняты
еще не придуманными некими четырнадцатью упрямыми тактами в его новом
балете «Пчелы».
— Правильнее было бы сказать: весь спектакль так протух, что хоть святых
выноси, — вмешался Мэнни, рекламный агент труппы.
Багориан положил ему руку на плечо и, смеясь, сказал:
— Не смей так говорить о мадам Миленски. Особенно в моем присутствии.
— Я ведь не говорю, что в этом вина мадам. Но эта жердь, этот Иогансон все
портит. Даже сама Павлова не спасла бы спектакль с таким партнером.
— Я целый год танцевал с Павловой и могу тебя заверить, что не был и
вполовину так хорош, как Аксель Иогансон. Никто не может помешать успеху
действительно великой балерины, — сказал Багориан. Он дружески хлопнул
Мэнни по плечу и повернулся к лестнице, по которой как раз поднималась Катя.
— Servus**, дорогая, уже на ногах? Слишком рано. Ты же знаешь, что после
«Жизели» тебе надо оставаться в постели до обеда, — сказал он.
Увидев его, Катя заметно оживилась.
— Servus, Мирко, — ответила она, глядя с улыбкой ему в глаза («Servus»
было их старым приветствием, оставшимся от общего прошлого в Вене). — Ты
ведь знаешь меня: без утренних упражнений я никуда не гожусь.
Он склонился, чтобы поцеловать ей руку или, скорее, запястье. Это тоже
было старой привычкой, маленькой автоматической нежностью.
— Почему же ты еще не на репетиции? — спросила она.
— Я был там до четырех часов утра, на репетиции с освещением после
«Жизели». Обычные трудности. Оливия лопнет от злости: столько сверхурочных
часов с осветителями — это влетит в копеечку.
— После «Жизели»? Ты был на спектакле?
— К сожалению, нет. Как раз в это время у нас была вечерняя репетиция в
балетном зале.
— А... А можно спросить, когда ты, собственно, спишь? — осведомилась Катя.
— За неделю до премьеры? Кто сейчас вообще спит? — засмеялся Багориан.
Катя слишком хорошо знала эту все усиливающуюся лихорадку, безумное,
трепетное напряжение последних дней перед рождением нового балета. «Слава
Богу, сейчас это меня не касается, — подумала она. — Сегодня вечером я буду
дома, с мужем, и после ужина расскажу малышу какую-нибудь сказку и уложу
его спать, а потом растянусь у камина, положив голову на колени Теда... Можно
будет отдохнуть, расслабиться, а потом ночью — ах, как все будет хорошо». Она
Проклятье! {фр.)
Привет! {лат.)
62 Впкки Баум
повернула к себе Розино запястье, чтобы взглянуть на часы. Багориан,
наблюдавший за ней, мысленно рассмеялся. Он сам когда-то внушал шестнадцатилетней
Кате, что нельзя танцевать лебедей, фей и принцесс с таким грузом, как часы
на руке.
— Уже время урока. Ты ведь знаешь, какой зверь маэстро в отношении
точности, — сказала Катя. — Пока, Мирко.
В вестибюле она еще на секунду остановилась около чулана, где стояли в
ведре вчерашние цветы, преподнесенные ей после «Жизели». Во время утренних
занятий у маэстро на столе всегда должен быть букет цветов. Вид увядших роз
на минутку расстроил Катю, но несколько гвоздик еще держали свои головки
высоко. Правда, мадам привыкла к более шикарным подношениям. Но ведь это
бывает только на премьерах, сказала она себе. В этом сезоне одна-единственная
премьера — «Пчелы», постановка и хореография Мирко, музыка Лазара. Для
нее, прима-балерины, в «Пчелах» роли не было.
Ксения Гаврилова танцует Пчелиную царицу, а Джойс Лимен досталась
небольшая, но эффектная партия Медоносной пчелки. Я ничего не смогла бы
сделать из роли царицы, она совсем не в моем стиле, говорила себе Катя в сотый
раз. Или, может быть, смогла бы? Каким-то образом Оливия уговорила ее
добровольно отказаться от роли ради дружбы со старой прима-балериной assoluta. Но
временами ей начинало казаться, что Оливия с большой ловкостью провела ее,
лишив обещанной роли. Это было одной из причин, по которой ей так хотелось
домой, подальше от театра. Она страшилась дня премьеры; она будет сидеть в
партере, улыбаясь, с восторгом аплодировать, вместо того чтобы там, на сцене, в
новой роли, быть предметом всеобщего восхищения. Может быть, сказаться в
пятницу больной и остаться в Принстоне? — подумала Катя. Все-таки она
сделала это от чистого сердца и готова была предоставить знаменитой старой
балерине все почести и аплодисменты сезона — последнего невозвратимого сезона Гав-
риловой. «Ей как раз время уходить», — шептало Катино второе, худшее «я».
Прима-балерина постоянно воевала с мечтательной шестнадцатилетней
романтической девушкой, все еще живущей в ней...
Она поплотнее запахнула на груди шерстяную кофточку и помчалась по
утренней стуже наискосок через двор, к бывшим конюшням, которые мисс Бо-
шамп переделала для репетиционных.
Пробегая через просторный зал, Катя сунула гвоздики в вазу на маленьком
столике около стула маэстро. Маэстро — Энрико Маттони — был ее учителем и
балетмейстером, героем ее первых детских грез, предметом обожания и трепета
в ту пору, когда ока только начинала свой путь в балетной школе Венской
оперы. За роялем Чак увяз по самые уши в чаще диссонансов. Чак — талант, может
быть, даже гений; ершистый молодой грубиян с бунтарской рыжей шевелюрой и
сломанной переносицей боксера-любителя. Хотя ему не исполнилось еще и
двадцати, он уже засел за свою третью симфонию.
■— Это здорово, это мне нравится! Не можешь ли ты сыграть для меня еще
раз? — спросила Катя, пытаясь установить контакт с молодым дарованием. Чак
выбил на клавишах до-мажорное трезвучие в знак протеста и захлопнул
крышку рояля.
— Спорим, что вы находите это отвратительным? Собственно говоря, мне
наплевать, нравится это кому-нибудь или нет, — проворчал он.
— Ну нет, в этом что-то есть... — сказала Катя. Ее слова прозвучали эхом
прошлого. То же самое она говорила много лет назад, когда юный Лазар
демонстрировал ей свои первые сочинения. Она чувствовала, что Чак в один
прекрасный день превзойдет Лазара, так же, как Лазар превзошел когда-то Пуленка и
Ориака.
В другом конце зала Аксель Йогансон удорно, с ожесточением отрабатывал у
станка свои батманы. Катя послала ему мимоходом воздушный поцелуй. Стены
узкого коридора, ведущего в артистические уборные, были покрыты
фотографиями. Перед одной из них — Катя Миленски в прелестном белом, с крылышками,
костюме из «Сильфид», Лондон, 1938 год — болтали и смеялись два молодых
человека, которые, казалось, находили друг друга в высшей степени
остроумными — начинающие солисты, им предстоит еще долгий путь.
Сесил Блейн выглядел слегка полинялым, его друг Лерри Клоцки (пока что он
экспериментировал с благозвучными и странноватыми сценическими именами)
был несколько ниже ростом, но хорошо сложен, с развитыми мускулами. Его
загадочные польские глаза чернели, как спелые вишни, а широкое квадратное
лицо носило на себе отпечаток прошедшего в трущобах детства. Но, будучи
врожденным танцовщиком, с великолепным природным прыжком, с ненасытной
Золотые туфельки 63
жаждой взлетать вверх, кружиться, носиться, танцевать, он непостижимым
образом попал в магический мир балета. Оба друга жили в мансарде над гаражом.
Частенько они капризничали и скандалили, подсмеивались друг над другом и
говорили друг другу колкости. Они были способны на всевозможные проделки и
безобразия и являлись бесспорным центром всех балетных сплетен и слухов.
Их смех и болтовня сразу умолкли, как только они заметили Катю. Тут же
они начали громкий разговор о какой-то новой, совершенно потрясающей
пластинке.
Они шушукались обо мне, подумала Катя, — о моих вчерашних неудачных
пируэтах. Можно тысячу раз иметь блестящий успех, и этого не замечают, это
само собой разумеется; но стоит только раз неудачно выступить — и весь мир
против тебя. Ей не приходило в голову, что у всего мира могут быть более
важные заботы, чем ее пируэты. После неудачного спектакля она была слишком
легко ранима, внутри у нее словно все было обожжено.
Ничего, перестань ныть, приказала она себе. Сейчас нужно попотеть и
хорошенько поработать, потом — под душ, минут десять отдохнуть, потом надеть
что-нибудь получше — о, я должна хорошо выглядеть для моего Теда. В три часа
зубной врач, а затем, миссис Маршалл, — домой, где ни один черт не будет
волноваться из-за того, хорошо или плохо получились мои пируэты.
Порыв холодного ветра обдал Катю, когда она, обнаженная по пояс, как раз
собиралась натянуть свое плотное шерстяное трико, прежде чем скользнуть в
тренировочную куртку.
— Джойс, милочка, ты не могла бы закрыть дверь? — крикнула Катя. Джойс
делила соседнюю уборную с Гвендолин, которая обычно опаздывала.
— Oh what a terrible morning — oh what a terrible day*, — пропела Джойс,
пародируя начало оперетты «Оклахома». — Проклятье, опять кончился мой кли-
некс, — услышала Катя ее ворчание.
— Вот, возьми мой, — Катя протянула ей коробочку над низкой деревянной
перегородкой.
— Спасибо, мадам, кажется, у меня будет страшный насморк.
Это «мадам» было одним из тончайших оттенков принятого в балетном мире
обращения; в тайные намерения Джойс входило также представить себя моложе
своих двадцати двух лет, а Катю — старше ее сорока шести. Но в этот миг Катя
нисколько не ощущала себя пожилой. Она чувствовала себя более изящной,
легкой и молодой, чем Джойс, которая с само собой разумеющейся
беззастенчивостью балерины стояла в чем мать родила. У Джойс было свежее, красивое и
сильное тело, с широкими бедрами, созданное для того, чтобы родить дюжину
детей. Сравнивая себя с ней, Катя была довольна. Усталость? Ни капельки. Трико
плотно облегало бедра, повязка туго стягивала волосы. Внутренняя потребность
в ежедневных утренних упражнениях мобилизовала в ней все: мускулы, нервы,
самую потаенную суть ее существа.
Джойс собиралась нырнуть в свой черный leotard.**
— Скажите, пожалуйста, мадам, что надеть на party в воскресенье? —
спросила она. — Конечно, я не хотела бы явиться слишком расфуфыренной, но
мистер Бендер ведь привык ко всем этим голливудским звездам — я думаю, что
нельзя выглядеть бедной родственницей.
— Если бы я пошла, то надела бы мою старую шифоновую тряпку. Но ведь
я не пойду.
Джойс раскрыла рот от изумления.
— Вы не пойдете? Как так? Вы не будете на приеме? Очень жаль — разве
она вам не сказала, что речь идет о Бене Бендере? Кажется, она собирается
сварганить большое дело. Господи Боже мой, если мы попадем в кино, вот будет
здорово! На party, конечно, будет отлично. Для меня нет ничего лучше, чем
большое общество. А для вас?
— У меня будет еще более приятное общество. Моя собственная семья,
понимаешь? Дома, с семьей, — сказала Катя. Она дружески шлепнула Джойс,
схватила махровое полотенце и балетные туфельки и убежала.
«Ну и сказанула...» — подумала Джойс озадаченно. Она не могла понять, как
можно предпочесть вечер в семье важному и блестящему приему с известным
голливудским киношником. Она видела себя на приеме уже в Голливуде. Она
Что за ужасное утро, что за ужасный день {англ.).
Комбинезон (по названию фирмы) (англ.).
64 Викки Баум
внезапно стала звездой, не только балетной, но и кинематографической,
всемирно известной, и, как миллионы молодых девушек, надев хрустальные башмачки
Золушки, вспорхнула в будущее, сверкающее и великолепное.
Когда ты в балете много лет, то все репетиционные залы кажутся тебе
одинаковыми. Везде длинная продольная палка — станок — идет вдоль трех стен, а
на четвертой — огромные зеркала. Везде запах пропитанных потом шерстяных
трико, мыла, вспотевших ног и проклеенных подошв балетных туфелек, запах
тел, разгоряченных бешеными, чертовски трудными экзерсисами. В углу стоит
плоский ящичек с канифолью для подошв, влажные от пота махровые полотенца
свисают со станка, а на полу розовые атласные коски с длинными, грязными
завязками ожидают танца на пуантах.
Кате казалось само собой разумеющимся, что ее первый учитель, маэстро
Энрико Маттони, теперь, через много лет снова наблюдал за ее экзерсисами. В
балете существуют связующие нити, соединяющие прошлое и настоящее.
Балет — это маленькая планета, которая вертится все время вокруг своей оси; ведь
на свете так мало по-настоящему больших танцовщиков, хореографов и
учителей, что неизбежно встречаешь их снова и снова.
Услышав в холле тихое, нервное покашливание, Катя быстро погасила
сигарету и невольно выпрямилась. Ее шея и затылок напряглись, она подняла
подбородок и, когда появился маэстро, стала выше на два дюйма.
— Ah, piccolina mia, 'sta bene!* — выкрикнул он, каждый раз выражая
удивление по поводу посещения прима-балериной утренних занятий. Катя сделала
вежливый реверанс, и маэстро слегка коснулся губами ее волос. Это тоже
входило в ежедневный ритуал. Его дыхание было теплым и приятным, с нежным
запахом фиалок от маленьких лепешечек, которые он получал из Ниццы. Все
Катино детство было пропитано этим запахом-
Маэстро был уже очень старым человеком, сморщенным, с опущенными
плечами, но под его густыми белыми бровями горели ярко-синие глаза. Его лицо
розовело, когда он был доволен, принимало фиолетовый оттенок, когда он
смеялся, синело во время взрывов его олимпийского гнева и становилось цвета
слоновой кости, когда его волновали или трогали чьи-нибудь успехи. Это был
достойный уважения памятник прошлому, живая традиция, последнее звено в цепи,
соединяющей великую классическую французско-итальянскую школу танца с
современностью.
Постепенно появлялись танцовщики и становились в ряд у станка. Они
расслаблялись, пробовали фуэте, шептались, бросали незаметные взгляды на Катю.
Джойс заняла место у станка впереди, она была бодрой и полной энергии,
несмотря на свою простуду. Катя стала напротив, и маэстро приблизился к
простому кухонному стулу, на который он никогда не садился, не пронеся свою
согнутую дугой ногу высоко над его спинкой. Он взял в руки черную палочку из
Малакки — реликвию его собственного учителя, великого Чекетти, постучал ею
по столику и скомандовал:
— Eh bien, mes enfants**, — и раз, и два... — Чак заиграл, как всегда,
«Музыкальный момент» Шуберта для petite plies***. He надо было никакой другой
команды, так как ежедневная разминка была неизменна, как отдельные части мессы.
В последний момент вбежала Гаврилова — это было необычно, так как она
никогда не пропускала занятий и всегда была очень пунктуальна. Катя полагала,
что это Оливия своей силой убеждения вынудила ее посещать занятия.
— Подумай только, какой пример для молодежи ты подашь, как ты
вдохновишь ее! И кроме того, это для тебя хорошая реклама.
Гаврилова, столь же простая и деловитая в повседневной жизни, сколь
театрален был ее старомодный русский стиль на сцене, сказала только:
— Реклама? Merde! Просто у меня не хватает энергии дрессировать каждый
день саму себя с плеткой в руке. Но если я поддамся слабости в моем возрасте?
Неделя без уроков — и я уже не смогу поднять ногу так же высоко, как моя
собачка Риголетто у фонарного столба. Нет, душка, когда ты увидишь, что Гаври-
ловой нет в школе, можно заказывать похороны.
А, маленькая моя, здравствуй! {шпал.)
Итак, дети мои (фр.).
Приседания {фр.).
Золотые туфельки 65
Рановато, пока ты еще можешь своей повелительницей виллис затмить Жи-
зель, как вчера, подумала Катя с горечью. Обе прима-балерины чередовались в
этих ролях, и вчера вечером Гаврилова в своей второстепенной роли была так
великолепна, что при ее появлении маэстро поднялся со стула и зааплодировал;
следом все отпустили станок и присоединились к аплодисментам. Кланяясь и
улыбаясь, приняла Гаврилова маленькую овацию; и затем, демонстрируя свою
милую, хорошо разыгранную скромность, встала не впереди, как обычно, а у
последнего станка, где занималась молодежь. Маленькая церемония закончилась.
Маэстро опять пронес свою ногу над спинкой стула, Чак повторил первые такты,
и класс принялся за свои petits plies — колени эластичны, как на пружинах.
Раз или два Катя слышала, как там, позади, кашляла Гаврилова, кашлем
неприятным, резким, как звук напильника. Катя оглянулась на старую балерину.
Гаврилова сделала себе сегодня неудачный макияж: она слишком нарумянилась,
нижние веки набелила, а верхние густо накрасила темно-синим, как для сцены.
Словно собиралась плясать в «Петрушке». Обычно никто не красится для
занятий; все равно пот течет по лицу, и ни одна душа не обращает внимания на то,
как ты выглядишь.
Но Гаврилова выглядела в это утро очень плохо. Дважды она была
вынуждена останавливаться и, повиснув на станке, кашляла взахлеб. Когда Катя опять
взглянула на нее, плечи ее были укутаны в полотенце, словно она замерзла.
Через двенадцать минут с маэстро случился припадок ярости первой степени.
Его лицо стало сначала красным, потом пурпурно-синим, что обычно повергало
весь класс в ужас — казалось, что его вот-вот хватит удар. Ходили слухи, что он
пережил уже два сильных сердечных приступа, а ведь известно, что после
третьего занавес опускается.
И опять причиной вспышки явилась Гвендолин, красивая, расхлябанная и
неаккуратная, как всегда. Девушка впорхнула в класс с видом оскорбленной
невинности, быстро сделала балетный реверанс, улыбнулась маэстро, пробормотала
что-то о заторах на 34-й улице и заняла свое место у станка. Маэстро
разразился потоком итальянских, французских и русских проклятий и бросился к ней.
Черная палочка из Малакки начала свой дикий танец, стуча по ее
недисциплинированным коленям.
Среди весталок, посвятивших себя танцу, с их худенькими, воздушными
телами, Гвендолин выглядела вызывающе женственной: слишком мягкая, слишком
округлая, слишком манящая. Она гордилась тем, как высоко взлетали ее ноги. В
оперетте «Парижская жизнь» она великолепно танцевала канкан.
— У нее нет ни стиля, ни настоящего мастерства, ни понимания того, что
она, собственно, танцует, — возмущался Багориан.
— Это верно, но в ней есть нечто определенное... — говорила Оливия.
— Конечно, грубый, обнаженный сексуальный зов, — замечал с отвращением
Элкан. Он принадлежал к тем, не так уж редко встречающимся людям, которые
шарахаются от всего сексуального, словно перед ними людоедство. Возможно,
это холодное и деликатное неприятие секса как раз и сделало его необычным,
изысканным фотографом-художником, мастером балетных снимков.
— Она разлагает мне всю труппу, будоражит девушек. Они у нас в лепешку
разбиваются и получают грошовое жалованье, а эта маленькая шустрая штучка
постоянно мозолит им глаза своей платиновой норкой и туалетами от Диора, —
возмущался Багориан.
Тем не менее Гвендолин осталась в труппе и даже получила несколько
сольных партий. Труппа ошибалась, считая, что у Гвендолин роман с Багорианом; а
возможно, еще и с мистером Брамблем, казначеем Наблюдательного совета,
вечно подсчитывающим неизбежные убытки. Сесил Блейн полагал, что она спит с
мисс Бошамп.
— Бедный мальчик, он даже не способен понять, что люди противоположного
пола могут физически привлекать друг друга, — посмеивался Чак, который сам
при случае развлекался с Гвендолин.
Буря, поднятая опозданием Гвендолин, заглушила кашель Гавриловой. Но во
время короткой передышки, которую разрешил им маэстро между
упражнениями у станка и адажио, Катя услышала этот кашель опять. Он звучал еще резче
и надрывнее, чем прежде.
— Габри, дорогая, тебе не кажется, что лучше сегодня пропустить урок? Ты
ужасно кашляешь — а у тебя ведь еще последняя репетиция и премьера «Пчел».
— Ах, ничего, небольшая простуда, она сейчас у всех. У Джойс тоже
насморк. No, no, по, экзерсисы — лучшее лекарство. Болезнь выйдет вместе с по-
3 Звезда №10
66 Викки Баум
том, — сказала Габри, но она дрожала, и лицо ее было серым, словно покрытым
пылью.
— Итак, встали! И раз, и два — и... — скомандовал маэстро. Его палочка
начала отбивать такт следующих упражнений.
— Но ты выглядишь так, как будто у тебя жар, — прошептала Катя.
— Нет, уверяю тебя, совсем нет, — ответила Гаврилова хриплым голосом,
смущенная Катиной заботой. Она согнулась от нового приступа кашля. Катя
протянула руку, желая ее поддержать, и маэстро бросил зоркий взгляд на обеих
прима-балерин.
— Qu'est-ce qu'il у а?* Я прошу вас, медам, сосредоточиться, — сказал он
строго. Ну да, никогда не перестанешь быть ученицей маэстро. Катя послушно
занялась упражнениями, а Гаврилова снова быстро встала в ряд.
Но через четверть часа, меняя свои обычные танцевальные туфельки на
коски из розового атласа для танца на пуантах, Гаврилова вдруг выпустила из рук
завязки и уронила голову на колени — так учили делать новичков на первых
занятиях, чтобы не упасть в обморок. У Гавриловой стучали зубы, озноб сотрясал
ее худые плечи.
— Прошу прощения, маэстро... Я думаю... Прошу меня извинить, — сказала
она и, мобилизовав остатки грации и самообладания, направилась в гардероб.
Урок полным ходом шел дальше, пока маэстро не положил свою палочку и
не сказал свое обычное:
— Assez, mes enfants, basta und mille grazie**.
Все захлопали. Далее опять надо было выполнить определенный ритуал. Все
они должны были с реверансом или с поклоном пройти мимо старика,
поблагодарить его за урок и получить от него улыбку, кивок или дружеский шлепок.
Самым вежливым образом маэстро попросил Катю задержаться, если она никуда
не спешит. Она спешила, но ей ничего не оставалось делать, как подчиниться.
Она зажгла сигарету и продолжала двигаться, чтобы не превратиться в ледяной
столб, пока зал не опустеет.
— Что случилось с Гавриловой? — спросила Джойс, проходя мимо. — Стало
плохо или еще что-нибудь?
— Сильная простуда. Ей не надо было вчера выступать.
— Ну, известно, что она скорее ляжет костьми, чем откажется от
выступления, — сказала Джойс зло. Если бы Гаврилова отказалась, то была бы очередь
Джойс танцевать Повелительницу виллис.
— Сущая правда. Старая лошадь не дает другим шанса, — заметила Гвендолин.
Из непонятных соображений мисс Бошамп распорядилась дать Гвендолин
роль Пчелиной царицы во втором составе. Оживленно болтая, девушки покинули
зал, и Катя приготовилась к разговору с маэстро.
— А, ты здесь, mignonne,*** — сказал он дружески. — Теперь давай
побеседуем, как хорошие старые друзья. Что же случилось с тобой вчера вечером?
Всегда, когда маэстро говорил с ней вежливо и добродушно, Катя чувствовала
себя уничтоженной. Маэстро обычно не тратил своей энергии на
посредственность; с полными бездарностями он обращался с особой нежностью, а потом
вышвыривал их вон. Только для самых лучших берег старый тиран свои
жестокие удары.
— Маэстро, вы так же хорошо, как и я, знаете, что случилось, — сказала
Катя, сердито защищаясь. — Этот Аксель — он вдруг исчезает, его нет там, где
он должен быть, когда он мне нужен. Он хороший мальчик, и я его люблю, но —
смотрите, маэстро, он знает, что мне больше нужна поддержка слева. Я ему об
этом говорила, вы ему говорили, Мирко ему говорил, а он все равно губит мои
пируэты — да, он это делает каждый раз. Даже маленький Лерри был бы
лучшим партнером.
— В самом деле? — спросил маэстро, и Катя умолкла, прикусив губу.
— Я никогда не говорю об этом, но в конце концов... — сказала она и с
трудом удержалась от злых, мучительных слез, наполнивших глаза. — В конце
концов, — сказала она очень тихо, — виновата еще и моя заштопанная нога... Я
не хотела бы об этом говорить, но это так. Я должна больше нагрузки перено-
Что там такое? {фр.).
Достаточно, дети мои, довольно и тысяча благодарностей (фр., нем., итал.).
Моя прелесть {фр.).
Золотые туфельки 67
сить на правую — неужели нельзя потребовать от партнера, чтобы он не
забывал об этой мелочи?
Но маэстро покачал головой.
— Послушай, mignonne, — сказал он ласково, — ты не можешь вечно винить
во всем своих партнеров. Прошло уже добрых пятнадцать лет, как умер Гриша,
упокой, Господи, его душу. Ты должна наконец примириться с тем, что никогда
не найдешь второго Куприна, никогда. Но мы будем говорить не о нескольких
неудачных пируэтах, мы будем говорить о тебе, о Миленски. Видишь ли, я очень
старый человек, а ты была моей ученицей. Одной из немногих учениц, которыми
я горжусь. Я спрашиваю людей: видели ли вы Миленски? И когда они мне
рассказывают, какая ты потрясающая, неповторимая, великолепная, то я надуваюсь
от гордости и танцую настоящую павану, делаю фуэте и хожу кругами, — сказал
он и тут же, чтобы заставить Катю улыбнуться, превратился при помощи
смешных жестов в павлина. — А теперь разреши твоему старому учителю еще раз
задать вопрос: что же с тобой случилось?
— Я не знаю, может быть, я немного переутомилась, маэстро?
— Так, так. Значит, ты устала. И много лет тому назад ты сломала себе ногу.
Tiens, каждый танцовщик получает за свою жизнь несколько маленьких
переломов. No, no, я скажу тебе, что случилось вчера вечером и до этого тоже: ты
выдохлась. Нет тока в проводах, пробки перегорели. Если нет души, то из
Петрушки сыплются опилки. Бедный Петрушка — он сидит в каждом из нас!
Опасность для любого танцовщика — стать марионеткой. Когда в совершенстве
овладеешь техникой, тебя подстерегает большая опасность: стать слишком гладким,
слишком прилизанным и просто скользить вниз, не имея ничего за душой, кроме
техники и хорошей памяти. На это ты мне ответишь: что случилось со стариком
Маттони? Пятьдесят лет он был фанатиком техники, учил технике, проповедовал
технику, ничего, кроме чистой, строгой, классической техники... Что знает
старый дурак о пламени там, внутри? Ха, многое знает, мадам Миленски. Гораздо
больше, чем ваши молодые дураки со всей их современной мишурой, с их
самовыражением и саморазрушением...
— Да, вероятно, это правда, я перегорела. Что же мне делать? Покончить с
танцами? Для этого я еще не такая старая — или все-таки? Я ведь еще не
старая, маэстро?
— В этом я ничего не понимаю. Я не разбираюсь в возрасте, mignonne. Я
еще довольно молод — в восемьдесят один год. А ты сейчас немного старше
твоих сорока пяти.
— Сорока одного, — живо перебила Катя.
Маэстро рассмеялся про себя, его брови дрогнули.
— Хорошо, давай пройдем теперь всю «Жизель»!
Изысканным жестом танцовщика он подал ей руку, чтобы вывести ее на
середину зала, и она подобралась, дрожа и волнуясь.
Внезапно Катя вспомнила о Теде и о малыше. Во время урока она начисто
забыла о назначенной встрече. Она бросила быстрый взгляд на стенные часы.
Десять часов сорок три минуты. В двенадцать они приедут, у меня остается
совсем мало времени, подумала она. Придется им немного подождать.
Был уже полдень, когда маэстро сказал:
— Basta. На сегодня хватит. Я думаю, теперь тебя можно отпустить...
Катя чувствовала себя выжатым лимоном. Она еле дышала, во рту было сухо,
горло словно набито песком. Ноги опять стерты до крови, от атласных туфелек
почти ничего не осталось — они растанцованы насмерть. И все же ей было
лучше, о, гораздо лучше, чем до этого. Она в изнеможении побрела к дверям —
перед глазами плыли черно-желтые круги — и сделала глубокий реверанс.
— Твое вчерашнее выступление дурно пахло; я надеюсь, что в следующий
раз ты будешь работать не так плохо, — сказал Маттони, целуя ее на прощанье.
— Спасибо, маэстро. — Катя смиренно поцеловала его руку.
— Ты должна после каждого урока целовать маэстро руку, и если он сделает
тебе больно — а он часто будет делать тебе ужасно больно, — ты должна
говорить: спасибо. Обещай мне, что ты никогда, никогда этого не забудешь, —
предупредил ее Гриша в тот день, когда он представил ее учителю.
Маэстро был тогда высоким, стройным, элегантным мужчиной, находящимся
на вершине своей славы; маленькой Кати он все равно казался старым, очень
старым, но божественно красивым и всесильным. Как Господь Бог на небе; или,
скорее, как Юпитер, думала она. Она видела когда-то Юпитера на гравюре. И
неудержимая фантазия балетного ребенка превратила маэстро в грозное божество.
68 Викки Баум
— Ну, хорошо, кто же это у нас? — улыбнулся маэстро.
— Это Кати Миленц, маэстро. Она просит разрешения быть представленной
вам. Эта малышка хочет обязательно стать балериной, — пояснил Гриша.
— Sacristi* — больше ничего? Она, наверно, твоя маленькая невеста? —
спросил Маттони по-французски. — Нет? Твоя сестренка? Кузина?
— Нет. Просто знакомая, — ответил Гриша холодно.
— Мы друзья, — поправила его Кати с раздражением. — Очень хорошие
друзья, правда, Гриша?
— Мы случайно живем в одном доме, — заявил Гриша с обидным и
непонятным высокомерием.
Кати сжала кулаки от злости. Маэстро закашлялся, сдерживая смех, и начал
прохаживаться вокруг Кати. Его глаза были направлены на нее, как
увеличительные стекла, и под этим пронизывающим взглядом Кати вдруг сразу вспомнила
Гришины наставления:
«Подбородок выше, шею расслабь, держись прямо и не виляй так бедрами.
Плечи назад, втяни живот. О, Пресвятая Казанская Божья Матерь! Не выставляй
так свою жирную задницу, проклятье! Кати, выпрями колени и выверни ноги
наружу — больше — начиная от бедер — еще больше...»
В отчаянии она пыталась следовать этим немым приказам, которые сама себе
давала, и потерпела фиаско. Сильная рука уперлась в ее спину, неожиданный
резкий удар черной палочки из Малакки выпрямил ее колени, легкие пальцы
расправили ее напряженные плечи.
— Сколько лет этой случайной знакомой? — спросил маэстро.
— Примерно десять, — сказал Гриша презрительно, глядя с
головокружительной высоты своих тринадцати.
— Девять лет, пять месяцев и два дня, — уточнила Кати.
— Гм... Здоровая? Сильная? И самое главное — терпеливая?
Гриша кивнул, но Кати, которая не терпела очковтирательства, вздохнула:
— Я вовсе не терпеливая, ни в школе, ни дома, но когда мне удается
потанцевать, мне больше ничего не надо, только танцевать, танцевать и танцевать. Я
бы никогда не останавливалась — ведь это правда, Гриша? В балетной школе я
всегда буду терпеливой, честное слово.
Маэстро пронес свою ногу великолепной дугой над спинкой стула, сел и
поставил Кати между колен. Его пальцы ощупывали тело маленькой девочки,
тонкие косточки, суставы, сухожилия, исследуя их эластичность, пропорции,
возможности.
— Брала ли она уже уроки танцев? — осведомился маэстро у Гриши.
— Нет, — ответил Гриша.
— Все-таки да, — сказала Кати.
— Вздор, — возразил Гриша, — она просто вертелась и прыгала, как все
маленькие девочки.
— Alors, почему же ты отнимаешь у меня время? Почему ты просишь
посмотреть ее здесь, в частной студии? Ты знаешь, что больше двухсот маленьких
девочек хотят поступить в балетную школу при Оперном театре и что будут
приняты лишь десять.
Гриша, и так довольно бледный, побледнел еще больше. Он сам был допущен
к частным урокам всесильного балетмейстера только в виде исключения; это был
знак того, что маэстро верил в него.
— Потому что она так пристала ко мне, — проворчал Гриша, и тут пришла
очередь Кати бледнеть, кусать губы и сверкать глазами.
— Это неправда, — закричала она. — Он сам... он все время... он говорит
все время только о том, что он будет лучше Нижинского, а я буду такой, как
Павлова, и тогда мы будем танцевать вместе по всему миру — в Дрездене, и в
Граце, и в Бразилии, и...
Выдавая свою самую сокровенную мечту и самую заветную Гришину тайну,
Кати знала, что Гриша поколотит ее за это. Она умоляюще сложила руки.
Маэстро с большим вниманием наблюдал за ее необычайно выразительными
движениями.
— Итак, отвечай мне, mignonne, — сказал он, — ты уже брала уроки танцев?
— Да, — сказала Кати.
— Нет, — возразил Гриша, грозно взглянув на нее.
Проклятье (шпал.).
Золотые туфельки 69
— Так где же правда? Как имя твоего учителя?
— Куприн, — сказала Кати.
— Кто это? Никогда не слыхал о нем.
— Григорий Куприн. Вот он, — сказала Кати, кивнув на разгневанного Гришу.
Маэстро посмотрел на детей и с трудом удержался от смеха, но Кати
заметила легкое вздрагивание его бровей и тоже робко улыбнулась.
«Прелестная улыбка, как будто радуга появилась на небе, — подумал
маэстро. — И какой высокий красивый подъем у этих маленьких нетренированных
ног».
— Ну ладно, покажи, чему тебя научил маэстро Куприн, — сказал он и
уселся на стул в ожидании.
— Это — род мазурки, — объявила Кати, и вдруг от возбуждения, страха и
блаженства у нее перехватило дыхание. Посмотри только на паркетный пол, как
много места, чтобы бегать, прыгать и танцевать! Это волнение звало ее, вело
куда-то, сладко растекалось по жилам, заставляло сердце стучать, как барабан, в
маленьких ребрах.
— Итак, начали, — скомандовал маэстро.
По его лицу и напряженной фигуре Кати поняла, что до сих пор маэстро
только шутил и играл, а с этой минуты все начинается всерьез с пугающей
неотвратимостью. Только через много лет Кати поняла, что в этот миг она
перестала быть ребенком и превратилась в трудолюбивую, полную ответственности,
девятилетнюю взрослую — профессиональную танцовщицу.
Мадам Куприна, Гришина мать, казалась Кати романтической личностью.
Она была одной из многочисленных русских эмигранток, выброшенных
революцией в европейские столицы. Куприны жили в элегантной квартире, в том же
доме, где семья Кати занимала две комнаты и кухню во флигеле, отделенном
тремя дворами и классовыми различиями от нарядного фасада, выходящего на
улицу. Мадам Куприна подобрала Кати в маленьком парке, где девочка одиноко
бродила в ранних зимних сумерках. Она не могла попасть домой, пока не придет
тетя Мали, объяснила Кати. Тетя Мали была портнихой, а ее муж — «мой
Францль» — целыми днями громыхал на своем старом такси по таким же
старым улицам Вены. Нет, она не боялась темноты. Спасибо, но, правда, ей ничего
не стоит подождать в парке.
Кати не сказала, что ей доставляло огромную радость танцевать в пустом
парке, легко перелетать под покровом темноты через влажные от росы клумбы,
на которых днем видны были строгие таблички: «Ходить по газонам
воспрещается». Ее танец состоял в основном в том, что она кружилась и кружилась, как
волчок, до тех пор, пока у нее не начинала кружиться голова, и она падала, как
пьяная. Мадам Куприна, чувствительная русская дама, привела девочку к себе
домой, стянула с нее мокрые башмаки и носки, растирала ей ноги, пока они не
согрелись, и до отвала накормила ее пирогами и напоила чаем с вареньем.
Под нежное позвякивание стаканов отворилась дверь, и вошел мальчик,
который отличался от всех знакомых Кати. Он кажется ненастоящим, подумала Кати,
он как нарисованный. Мальчик низко поклонился матери, поцеловал ей руку,
потом лукаво ухмыльнулся, взглянув на Кати.
— Мой сын Гриша, мое единственное дитя, — представила мадам Куприна
мальчика, — а это наша маленькая соседка Кати Миленц.
— Я уже видел тебя. На заднем дворе. Ты мучила кошку.
— Я не мучила. Минни со мной разговаривала.
— Ха! Что же она сказала?
— А ты хотел бы это знать? — нашлась Кати, не желая показать, какое сильное
впечатление произвел на нее Гриша. Она вдруг обнаружила, что его лицо
накрашено: поэтому он и казался ненастоящим — синие веки, белые, как известка,
щеки и нарисованный огромный ярко-красный рот с застывшей ухмылкой.
— Mon Dieu, Гриша, ты опять экспериментируешь с гримом! — воскликнула
мадам Куприна. — Он часами стоит перед зеркалом и пробует все виды
макияжа, ведь он в театре.
— Я буду танцовщиком, знаешь, как Нижинский. Ты ведь слышала о Нижин-
ском?
Кати не слышала, но она кивнула, сделала почему-то книксен мальчику и
сказала важно:
— Я очень рада познакомиться с тобой, Гриша.
Мадам Куприна уверяла, что она была когда-то оперной певицей. Она
великолепно играла на рояле, одна или в четыре руки с Гришей. Она предложила
70 Викки Баум
Кати брать уроки — бесплатно. То есть, если тетя Мали за это согласится при
случае немного обновлять ее туалеты.
В постоянном вихре гостей, посещавших мать, среди русских рыданий и
смеха Гриша обычно тихо сидел в уголке, странно обособленный от всех, совсем
один.
— Мой мальчик, мое сокровище, мой драгоценный перстенек, — любила
говорить его мать, захлебываясь русскими ласковыми словами. — Мой бриллиант!
Но твердый же он, Катюшка, твердый, как черный алмаз...
Как будто Кати об этом не знала. Как будто было легко дружить с Гришей.
Как будто она со всем своим упрямством не сопротивлялась его тирании, его
капризам и причудам. Иногда она как бы взлетала высоко вверх, как на
гигантских качелях в Пратере, а потом опять вниз, и опять вверх, это было сплошное
головокружение.
Иногда они были так близки друг другу, как две половинки ореха в
скорлупке. Бывали длинные, спокойные, счастливые недели, когда Гриша хотел проводить
время только с ней, говорить, учить, показывать, объяснять, вместе смеяться и
играть, и пробовать новые танцы. Для девятилетней девочки войти в жизнь
тринадцатилетнего мальчика, и еще к тому же настоящего танцовщика Венской
оперы — это не пустяк.
Но как раз тогда, когда Кати чувствовала себя особенно уверенно и надежно
укрытой в глубине Гришиного сердца, как червячок в сладком яблоке, Гриша мог
неожиданно и без всяких объяснений отвернуться от нее, как будто бы они
никогда не были знакомы, обрекая ее на мучительное одиночество. Об
одиночестве было трудно говорить. Маленькая Кати даже не знала этого слова, она
знала только само чувство.
— Я не знаю, как это сказать, я думаю, вот я — я сама, — а там все
другие, — жаловалась она Грише, пытаясь понять свое собственное маленькое «я».
— Ты, ты сама? Посмотрим, — сказал Гриша строго. — А ты знаешь, почему
это так, или нет? Потому что ты — другая.
— Ты думаешь? Другая? Это хорошо или плохо?
— Конечно, это хорошо — ведь ты хочешь стать солисткой балета,
прима-балериной, ты не хочешь застрять в кордебалете вместе со всеми другими. Тех,
других, на свете тысяча, миллион. А ты? Ты единственная, ты сама по себе, ты
одна. Ты думаешь, Павлова — такая, как все, или Нижинский не был
единственным на свете? Ха!
Кати впитывала, кивая головой, эту утешительную премудрость. Гриша мог
все объяснить; почти все. В ее кивке было смирение, когда она сказала:
— Да, я знаю, что ты имеешь в виду. Только другим, я думаю, легче...
Другие были свободны и могли играть в парке, в то время как у Кати были
уроки балета или музыки. Или уроки французского у той же мадам Куприной.
Другие играли в куклы, когда Кати и Гриша разучивали трудные балетные па где
придется, на кухне или между мусорными ведрами на заднем дворе, на влажных
газонах в парке или в душной подвальной прачечной. Гриша был строгим и
требовательным учителем. Он таскал Кати во всевозможные церкви, но не
молиться, а изучать скупые жесты барочных святых; в музей, где они важно
рассматривали творения великих мастеров. Кати должна была пытаться нарисовать
по памяти то, что они видели, и прочитать все книги, которые приносил ей
Гриша. Сказки братьев Гримм, мифы Древней Греции, «Гамлет», «Братья
Карамазовы» и еще французские томики детской «Розовой библиотеки»...
Другие ничего не знали о таких вещах. Вот, например, маленький
крендельщик у входа в театр, у него тик, и он дергается, как паяц. Другие смеются над
ним, Кати же чуть не плачет от жалкого его вида. Но все же и это — очень
интересное зрелище, которое она впитывает, сморщив лоб, точно так же, как и
позы греческих богинь, костюм ренессансной дамы и ее сложенные на животе
руки или движения танцоров и конькобежцев, застывшие на знаменитых
полотнах венской коллекции Брейгеля. Везде движения, которые хочется запомнить.
Веточка, колеблемая ветром, взлет испуганной птицы, выгнутая горбом спина
Минни, кошки с заднего двора; и усталые, опущенные плечи тети Мали после
долгого дня за швейной машинкой.
Есть еще кое-что, отличающее ее от других. У других свои семьи. Братья и
сестры, родители и бабушка с дедушкой или, по крайней мере, мать; все дети
приходят в оперу в сопровождении матерей. Матери шипят, как стая
рассерженных гусей, они улыбаются злобно, будто у них во рту булавки, а в глазах
маленькие сверкающие ножички. Хорошенькая девочка в коротком розовом трико для
занятий заинтересовалась Кати.
Золотые туфелька 71
— Ты новенькая, да? Как тебя звать? Кати Миленц? А я Митци, Митци
Келлер. Я в балете уже второй год. Иди сюда, я покажу тебе, как надеть балетное
трико, — говорит она покровительственно. — Где твоя мать? Ведь ты пришла не
одна?
— Нет, — отвечает Кати, — одна.
— Почему же?
— У меня нет матери. А тете некогда. Она на самом деле мне не тетя...
— О ужас! Бедняжка! — Митци морщит свой короткий носик, у нее хитрая,
многозначительная, но очень привлекательная улыбка.
— Значит, ты у тети маленькое несчастье? Ничего, как говорят, такое
случается и в лучших семьях, — и Митци улетает в пируэте, чтобы рассказать старым
ученицам о новенькой.
Хотя Кати не поняла, что имела в виду Митци, у нее остался неприятный
осадок от этих слов, и она обратилась к Грише за разъяснениями.
— Несчастье? Что выдумала эта дерзкая особа? Если она считает, что может
меня оскорблять, потому что она на два года старше и, конечно, гораздо
красивее... Никакого несчастья не произошло, просто тетя Мали и ее Францль меня
удочерили! Они легко могли выбрать другого ребенка, но тетя Мали хотела
только меня, это была любовь с первого взгляда, говорит она всегда. И к тому же
она получила пять тысяч крон, чтобы меня хорошо воспитать.
Кати пыталась найти в Гришиных глазах сочувствие великодушию тети Мали,
но его глаза прятались за слишком длинными, слишком густыми для мальчика
ресницами. Даже смешно! Может быть, это русские ресницы?
— Но все деньги к черту пропали, все пять тысяч! Сначала война, и потом
эта ужасная инфляция, понимаешь... — сказала Кати, словно эхо горьких жалоб
тети Мали.
— Конечно. Мы тоже все потеряли. Твоего отца убили во время революции?
— Я не знаю. Почему?
— Моего убили.
— О, — сказала Кати спокойно. — Как жаль.
Оба они были настоящими детьми своего времени, которым война,
революция и нищета казались чем-то само собой разумеющимся, они даже не могли
представить себе другой жизни.
— Ты не грустишь оттого, что у тебя нет родителей? — осведомился Гриша
с деловитым любого^ством, но без малейшего сочувствия.
— Нет, почему я должна грустить? Если есть родители, то от них уже
никогда нельзя избавиться. Кто знает, может быть, их невозможно было бы терпеть.
Может быть, это ужасные люди. А так я могу себе выдумать таких родителей,
каких я хочу. Из головы.
— Ты можешь это? Ты можешь выдумать и вообразить все, что захочешь?
— Конечно. А ты нет?
— Я? Разумеется. Когда я стану великим танцовщиком, как Нижинский, я
буду танцевать свои фантазии, понимаешь?
Кати тихо вздохнула. С момента ее поступления в балетную школу она
начала понимать, какой длинный, трудный путь ей предстоит, прежде чем она сможет
танцевать так же хорошо, как Павлова. Но если она хотела быть вместе с
Гришей — а уже через полгода этой необычной, тесной и бурной дружбы жизнь без
Гриши казалась ей невозможной, — значит, она должна была стать Павловой.
— Скорее, пошли в парк и поработаем над арабеском, — предлагал он.
— Ты все время торопишь. Я сейчас не могу работать. Я устала.
Гриша взглянул на нее со своей обычной строгостью.
— Так, так. Ты устала. Ты хочешь, чтобы тебе было легко — как другим. Но
я хочу тебе сказать: это не для нас. Мы не можем измениться и стать другими —
значит, мы должны быть намного сильнее других. И гордиться этим.
— Гордиться? Да, я знаю, что ты имеешь в виду, — сказала Кати в раздумье.
Она представила себе, как она стоит на крутой скале, высоко вздымающейся над
пенными волнами морского прибоя. Она совсем одна, ее белые одежды
развеваются позади, как полный ветром парус. Она никогда еще не видела ни скалы, ни
прибоя, ни паруса. Вероятно, Гриша показал ей как-то изображение Ники
Самофракийской.
— Знаешь что? Я тоже не такой, как другие, — ответил Гриша ее мыслям.
— Это потому, что ты из России.
— Нет, не потому. Я просто не такой. Не такой, как другие мальчику.
— Нет. Совсем не такой, — сказала Кати убежденно.
72 Викки Баум
— Видишь, какие дела... Тут ничего не поделаешь, — добавил Гриша. Это
прозвучало так печально, что Кати охотно взяла бы его за руку или погладила по
плечу; но она знала, что до Гриши нельзя дотрагиваться. Кроме как в танце,
конечно.
Балетные классы большой оперной сцены — самое неподходящее место для
развития индивидуальности ребенка. Все по правилам: строгий, раз навсегда
заведенный порядок, и учениц муштруют, как маленьких солдат; зал для занятий —
это место их парадов, раздевалки — это их казармы. Вскоре Кати потонула в
этом потоке однообразия. Она стала думать и говорить только о балете, жить
только балетом. Эти экзерсисы, каждый день те же самые экзерсисы.
— Я советую вам выучить эти экзерсисы как можно лучше, потому что вы
будете делать их в вашей жизни каждый божий день, — внушала учительница,
педантичная старая дева фрейлейн Норманн.
Мадам Куприна восторженно кидалась к Кати;
— Какая ты счастливая, Катюшка, что ты теперь можешь от души танцевать!
На что Кати серьезно отвечала:
— В балете не танцуют, мадам, в балете работают.
Мадам Куприна тряслась от смеха.
— Слышишь, Serge? Что за apergu*, правда?
Серж Балиев, смеясь, поцеловал дрожащую детскую руку. Это был один из
многих элегантных друзей матери, которых Гриша с ледяной сдержанностью
называл «дядя».
— Слишком сложно запоминать имена. Они приходят и уходят. Моя мать
меняет их, как перчатки.
— Почему ты сердишься? Ты не выносишь друзей своей матери?
— Конечно. Я просто в восторге, когда спальню мамы превращают в
проходной двор.
Вот что, подумала Кати. Гриша ревнив. Над ревностью нельзя смеяться. Это
как зубная боль в сердце.
А в балетной школе, как в теплице, произрастала ревность, — ревность и
зависть, и особый, лихорадочный и болезненный вид тщеславия. Только много
лет спустя Кати поняла, что ревность, от которой страдал тогда Гриша из-за
своей легкомысленной матери, стала лейтмотивом всей его дальнейшей жизни.
— Подумай, Гриша, — сказала Кати, желая отвлечь его от мыслей обо всех
этих «дядях», — вчера ночью я опять видела мой сон.
— О ступенях?
— Да. Я иду вверх по бесконечной лестнице. Мне кажется, что я никогда не
увижу ее конца, он скрывается где-то вверху, в тумане или за облаками. И я
карабкаюсь и карабкаюсь и никак не могу подняться до самого верха. И вдруг я
падаю, я качусь вниз, все быстрее и быстрее. Это самая страшная часть сна. И
тогда я просыпаюсь и кричу. Тетя Мали говорит, что меня мучают кошмары,
потому что я объедаюсь на ночь.
— Ну, это же балет! Лестница без конца. О Пресвятая Казанская Божья
Матерь! Сколько времени пройдет, пока научишься прилично танцевать, —
сказал Гриша, нетерпеливо колотя себя кулаками по коленям.
Грише исполнилось пятнадцать лет — нелегкий возраст для мальчика,
особенно для танцовщика. Танцовщик должен быть красивым или, по крайней мере,
уметь казаться красивым. Кати уже не считала, что Гриша выглядит как принц.
У него были особенные трудности переходного возраста: ломался голос, на лице
высыпали прыщи, по ночам его мучили эротические сны, беспорядочные порывы
полузрелой юности. Его силы не поспевали за честолюбием. Он рос слишком
быстро, и не весь сразу, а как-то по частям. Вдруг нос становился слишком
длинным, а на следующий месяц из коротких рукавов высовывались вдруг
крупные, костлявые, мужские руки, в то время как его небольшие
четырехугольные ступни были еще детскими, несмотря на их пружинистую силу. Иногда его
глаза казались печальными и как бы замутненными, а руки свисали вдоль
усталого тела, как узловатые канаты, пока он не овладевал собой и не приказывал
спине держаться гордо и прямо. Временами он просто пугал Кати, когда вдруг
набрасывался сам на себя из-за маленьких ошибок, пропущенного шага, стуча
себя кулаками по вискам. Он наказывал свое непослушное тело, бил себя по
Наблюдение (фр.).
Золотые туфельки 73
мускулам бедер, если они не позволяли ему парить в воздухе, подобно
воздушному шару.
— Нижинский это мог — почему же я не могу? — кричал он своим
ломающимся мальчишеским голосом.
— Ну тебя с твоим вечным Нижинским! Может быть, Нижинский мог ходить
по волнам?
Гриша уставился на нее и захохотал. В знак старой дружбы он положил руку
ей на плечо, буря отгремела. Гриша стал нежным, как взбитые сливки.
— Пойдем, душка, в парк воровать сирень. Наломаем огромный букет
персидской сирени... Знаешь ли ты, что в каждом, самом крошечном цветке, глубоко
внутри, есть капелька меду? Я покажу тебе, как ее высосать. И не морщи свой
глупый лоб, ты и так достаточно уродлива.
— Ну, ты тоже совсем не красавец, — возразила Кати только для того,
чтобы сохранить уважение к самой себе и скрыть свою беспомощную преданность
этому неистовому мальчишке.
Между тем стало ясно, что Гриша перерос детские роли в Опере, например
роль маленького мавра из «Кавалера роз». Это было обидно; и самым досадным
оказалось то, что Кати непонятным образом получила эту роль.
Она не знала, что ее заметил маэстро во время случайной инспекции
начальных классор. Чувство избранничества, невыразимая радость от настоящей
важной роли поразили и ослепили ее, как молния. Но затем налетела буря,
пошатнувшая и едва не погубившая ее дружбу с Гришей. Гриша неистовствовал, как
безумный, узнав эту новость. Он обвинял во всем Кати, маэстро и прежде всего
природу, поступившую с ним так жестоко, превратив милого, привлекательного
мальчика в отталкивающего подростка и бросив его в ничейную область
возмужания. Он, никогда не вспоминавший о своем русском прошлом, выплевывал из
себя во время отчаянных приступов гнева все то страшное, что он пережил
ребенком. Рыча от ярости, он проклинал своих врагов: людей, убивших его отца;
Ленина, Троцкого, большевиков; некоего Порфирия, который сжег их мебель;
любовников матери, особенно Сержа Балиева. И в одну кучу со всеми своими
врагами он валил и Кати — хитрую бестию, бесстыдную тварь, которая его
обманула, украла у него роль, интриговала против него. Его приятельница Кати —
самый злой и подлый враг.
— Плевать мне на эту поганую роль, но то, что ты... то, что ты могла это
сделать, именно ты!.. — кричал он, а потом, зажав голову в коленях, разразился
слезами.
Это было ужасно. Кати стояла бледная, дрожащая, холодная как лед, от
корней волос до кончиков пальцев на ногах. На миг она представила себе бездонную
пропасть, полную страшных призраков из Грипшного раннего детства. Кровь и
пожары, голод и лишения, преследования и бегство, змеиное гнездо страха, недоверия,
зависти, разложения. Ребенком Гриша заглянул в глубины ада; то, что он там
увидел, Гриша-взрослый всю жизнь будет носить в себе. В минуты озарения, которые
иногда бывают у детей, Кати понимала: все злое, что Гриша когда-либо говорил или
делал, происходило из этого черного хаоса, и его выходки надо прощать.
Поэтому его прыжки никогда не кажутся ему достаточно высокими, думала
Кати смущенно. Ему нужны крылья! Бедный Гриша. Она робко протянула руку,
желая его успокоить, утешить. Но его кулак опередил ее и ударил в лицо. Было
не больно; остался только металлический вкус крови во рту, рассеченная губа и
опухшая десна.
— Если ты сломал мне передний зуб, я тебя убью, — сказала Кати негромко,
сухим голосом.
— Да, сделай это, убей меня, я хочу умереть, — рыдал он. — Уходи, не стой
здесь и не пялься на меня, я не хочу тебя видеть — никогда, никогда!
Это был первый из больших кризисов, которые, как верстовые столбы,
тянулись по всей ее жизни.
Но странным образом, находясь все последующие недели под гнетом
одиночества, завистливых колкостей других учениц, Гришиной враждебности, Кати
работала и танцевала, как будто парила в облаках; она шла по радуге, она была
светящейся звездочкой в нежном сиянии Млечного Пути — у нее была роль.
Выскользнуть из своего «я» и превратиться в маленького забавного мавра — вот
оно, чудесное бегство от безобразной действительности.
Гораздо позже Кати поняла, что она лучше всего танцевала тогда, когда
больше всего страдала; что страдания были для нее самым сильным возбуждающим
средством, а отчаяние — лекарством, которое стимулировало взлет мастерства.
Впервые Кати узнала то предельное напряжение, которое теперь было навсегда
74 Викки Баум
подключено к ее жизни: упражнения, заучивание наизусть, репетиции,
бесконечные повторения; ночи без сна, беспокойный сон, озноб и боязнь рампы, и
наконец — спектакль с ее первой ролью. Согревание и расслабление мышц,
бесконечная возня с гримом и одеванием, головокружение под яркой лампой уборной.
И — ожидание...
Горло пересохло, сердце бьется, она ждет. Ждет сигнала в дверях уборной;
потом за кулисой она снова ждет сигнала для своего выхода, но в голове, в ушах
такой шум, что она не слышит музыку. Потом перед ней появляется молодой
концертмейстер с фонариком и клавиром в руках.
— Внимание — еще семь тактов, шесть...
— О Боже! Я думаю... я... меня сейчас стошнит... святая Мария...
— Ерунда... Четыре — три — два — выход!
Впервые с ней происходит непонятное, магическое превращение ее реального
«я» в высшую истину сценического образа. Она больше не Кати Миленц, а
маленький мавр с вращающимися белыми зрачками на черном лице и звенящими
бубенчиками на огромном тюрбане. Мавр подает своей госпоже и ее юному
любовнику завтрак. Где-то по ту сторону огней рампы дышит зрительный зал, а
глубоко внизу — оркестр; музыка несет ее» как вода глубокого озера несет на
себе доверчивого пловца. Это неописуемый взлет всех ее возможностей,
одержимость, которая знакома лишь настоящим артистам. Редкое состояние контроля
над каждой самой маленькой, хорошо отрепетированной деталью и
одновременно — окрыляющая свобода. Она легка, как взвившийся вверх воздушный шарик,
как крылатое семечко на теплом ветру.
Потом на своем месте в детской артистической уборной она нашла букетик
персидской сирени, украденной в парке. От него исходил сладкий запах
увядания. Гриша! К букету было прикреплено тоненькое детское серебряное кольцо с
маленьким треснувшим аметистом. Сокровище, талисман, который Гриша снял
со своего пальца, чтобы подарить ей. Если бы кто-нибудь в то время сказал Кати,
что она любит Гришу и будет любить его всю свою жизнь, несмотря на боль,
которую он ей причинял, и даже после его смерти, Кати бы засмеялась. Разве
существует любовь к воздуху или к погоде? Это просто всегда с тобой, внутри
тебя и вокруг тебя.
Гриша это Гриша. Правда, никто не мог быть таким волнующим, как он, таким
жестоким, враждебным, непостоянным и отвратительным. «J'etais mechant»*, —
говорил он просто, когда буря проходила, и тогда не было никого лучше, милее,
нежнее и ближе. В хорошие минуты можно было смеяться или плакать вместе с
ним, можно было быть веселой и грустной, по-детски, вслух или молча, про
себя, — Гриша все понимал. Проходили годы, и они всегда все делали вместе. Они
спорили и бранились, они катались в неистовых рукопашных схватках по полу;
они мучились, просили прощения и прощали друг друга, сочувствовали друг
другу, если что-нибудь не получалось. С Кати Гриша пробовал свои первые поддер-
жки. Он поднимал ее тонкими мальчишескими руками, дрожащими от
напряжения, и вдруг ронял ее, и она шлепалась на пол, как мешок картошки. Только
Гриша целовал ее мокрые щеки, когда она хотела выплакать свою ярость и все
свои обиды в балетной школе. А потом, когда на него находил один из его
загадочных приступов бешенства, он снова мог поколотить ее и не разговаривать
с ней. Но и добрым, и злым, и отвратительным, Гриша был центром ее жизни.
Он был в ней вместе со всеми ее мыслями, надеждами, мечтами.
— Ты врос в меня, — говорила она.
Он смеялся и откидывал ее волосы с влажного лба.
— Как кривой ноготь на ноге? Не очень-то лестно, но все-таки благодарю.
После ее дебюта в «Кавалере роз» произошло небольшое землетрясение. Ее
вызвали в кабинет маэстро Маттони, и хотя она ощущала дрожь в коленях, стоя
перед громовержцем Юпитером, она улыбалась в ожидании похвалы или
награды; быть может, одна ступенька вверх по лестнице, у которой нет конца? Вместо
этого маэстро обрушил на нее проклятия на трех или четырех языках.
Постановщик оперы официально пожаловался на нее балетмейстеру. И не зря. Она
сыграла свою маленькую немую роль не так, как ее учили, она не знает ни
дисциплины, ни своего места в спектакле, что она, собственно, думает, кто она такая, с
замашками примадонны? Такая букашка, как она, и не подчиняться
предписаниям? Ее следовало бы раздавить, маленькое насекомое, вышвырнуть из балета...
Я был злым {фр-).
Золотые туфельки 75
— Для непослушных девочек нет места в балете! — кричал на нее маэстро.
—- Но, маэстро, что же я сделала? — пролепетала Кати, совершенно
уничтоженная.
— Что ты сделала? Тебе, маленькому мавру, доверили огромной важности
дело — держать напряжение в финале действия, пока не упадет занавес. — Он
ударил черной палочкой из Малакки по открытому клавиру, лежащему перед
ним. — Вот здесь: певцы ушли — сцена остается на мгновенье пустой — тут
появляется маленький мавр, чтобы найти потерянный предмет — носовой
платок. Он поднимает его, машет публике — занавес. А что ты еде/шла?
— Я... я не знаю. Я...
— Ты раздула свою роль, ты что-то вообразила о себе, решила, что ты —
великая мимистка, и забыла единственную вещь, которой тебя учили: ты не
махнула платком. Почему? Ты можешь мне это сказать — почему?
Вдруг страх Кати превратился в упрямую гордость; даже ноги ее стали сталь*
ными, и она словно выросла на несколько сантиметров.
— Конечно! Потому что я не могла. Потому что я вдруг почувствовала, что
это слишком глупо. Я знаю, что моя госпожа грустит; молодая девушка отбила у
нее любовника. Я вижу платок, он мокр от ее тайных слез. И я должна
ухмыляться и махать публике, как при отправлении поезда? Разве так можно? Нет,
мне ужасно жаль, маэстро, но я просто не могла. А вы могли бы?
— Но, проклятье, ты маленькая идиотка, это вовсе не платок твоей госпожи:
он принадлежит юной Софи. Здесь сказано: «Она роняет платок, не заметив».
Весь этот вздор, который ты здесь нагородила, совершенно сюда не идет.
— Тогда весь финал действительно не имеет смысла. Тогда Рихард Штраус
сделал это неверно, — ответила Кати с непоколебимой убежденностью.
Маэстро попытался сдержать смех.
— Va bene*, если ты не хочешь слушаться, ты должна заплатить штраф
пятнадцать шиллингов за недисциплинированность, и роль переходит к Митци
Келлер. Basta.
— Большое спасибо, маэстро, — сказала она, поцеловала ему руку, сделала
реверанс и направилась к двери. Она с трудом сдерживала слезы, но шла с гордо
поднятой головой и прямой спиной. Маэстро смотрел на нее с удовольствием.
— Впрочем, ты, маленький Гарибальди, — заметил он ей вслед. — Ты
можешь сказать Грише, чтобы он взял тебя ко мне на следующий урок. Надо
поучить молодого грубияна вежливости по отношению к своей партнерше в
па-деде, а для этого мне нужна девочка* Arrivederci!
В пятнадцать лет Гриша был уродлив, как линяющий орел; когда ему
исполнилось семнадцать, Кати была потрясена, обнаружив вдруг, что он стал
красивым — высокие скулы, большой яростный рот, широко расставленные глаза,
сверкающие подо лбом цвета слоновой кости. Где она видела этот овал
подбородка, прямые широкие плечи, треугольный торс — на греческой вазе? На каком-
нибудь барельефе в музее?
— Знаешь, на кого ты похож? На египтянина, — сказала она.
— Как же иначе, ведь я танцую соло раба в «Аиде». А ты знаешь, Каш-
перль**, на кого ты похожа?
— Я? На кого? — спросила Кати, ожидая комплимента.
— Так, немножко смешно... — сказал он.
— Я знаю, — сказала она быстро, скрывая разочарование. — Я — как птица
Herodias alba.
— Как кто? Такой птицы вообще нет. Herodias alba! Ты ее выдумала.
— Нет, есть. Я ее видела в зоопарке, в Шенбрунне. Это вроде цапли, —
сказала Кати. — У нее длинная шея, которую она сгибает вот так. — Она встала на
цыпочки и превратилась в белую цаплю, с необычайным высокомерием и
неподвижностью стоящую на одной ноге.
— Она важно глядит вокруг и стоит так часами, даже не шатаясь.
— Ха, часами! Спорим на плитку шоколада, что ты и минуты так не
сможешь простоять. Не шатаясь?
Это было одно из немногих пари, которое Кати выиграла, а Гриша завидовал ей
и замкнулся в себе, пока тоже не научился стоять на одной ноге, как белая цапля.
Ну хорошо, ладно (шпал.).
Немецкое соответствие русскому Петрушке.
76 Викки Баум
В течение всех ученических лет Кати время от времени поднимала бунт
против тирании маэстро в вопросах стиля и мастерства. Иногда она даже
останавливалась посреди какой-нибудь классической пантомимы и заявляла, что она
просто не может и не хочет это делать.
— А почему, разрешите спросить? — вопрошал строгий маэстро.
— Потому что это чушь! Так глупо, так жеманно. Я в это не верю, это
слишком лживо, а я не могу лгать, ни выражением лица, ни руками. Basta!
— В самом деле? Искусство, которое создавалось триста лет, недостаточно
хорошо для фрейлейн Миленц? Фрейлейн Миленц знает все лучше, чем Тальони, Гризи?
Чем несравненная Леньяни? — и маэстро яростно взывал к великим балетным
теням. Но иногда мятежница находила маэстро настроенным добродушно и мудро.
— Я не могу этого делать. Поддержка только до его груди — это уродство, и
это неестественно, — возражала она, например.
— Неестественно! Само собой, неестественно! Это балет, а балет — это
искусство, а искусство — полная противоположность природе. Заметь себе, что
балет никогда, ни на один миг не может стать естественным. Ступайте вон, вы,
сопляки, с вашим реализмом и натурализмом! Я заклинаю вас, дети мои,
придерживайтесь чистого стиля прекрасных линий. Будьте верны красоте, грации,
благородству балета в этом мире, который с каждым днем становится все более
уродливым, все более обыденным, жестоким и mecanique*. Я умоляю вас не
забывать, что в балете ни один реалистический жест не должен иметь места,
понятно? Так, а теперь еще раз начнем адажио сначала. Andiamo!** Ведь ты не
устала, не правда ли, Гарибальди?
— Нет, спасибо, маэстро, совсем не устала, — задыхалась Кати с бьющимся
чуть ли не в глотке сердцем и забинтованным левым коленом. — Давай, Гриша,
попробуем еще раз!
Так становишься танцовщицей. Тебя гнут, и куют, и штампуют; они
пытаются объезжать тебя, как молодую лошадку, муштруют, как солдата. Потому что
если ты не сможешь выдержать того, что полагается пройти вначале, то тогда ты
определенно не выдержишь того, что будет потом.
Было уже восемнадцать минут первого, когда Катя опять попала в свою
огромную спальню.
— Ну, вот и ты, — сказал доктор Маршалл. — Наконец-то.
Он стоял у стола с телефонной трубкой в руке и улыбался ей. Катя
остановилась на пороге как вкопанная. Она еле дышала, волосы свисали в беспорядке
на грязные потные щеки, ее ладони были серыми от въедливой пыли балетного
зала. Она не успела вылезти из шерстяного трико.
— О Боже! А я хотела быть для тебя особенно красивой, — сказала она с
несчастным видом.
— Не думай об этом. Главное — ведь ты здесь. Хелло, Кэти!
— Хелло, Тед, — сказала она и сделала шаг по комнате. — Мне так жаль,
Тед. Я не могла освободиться раньше. Ты ведь знаешь, как все обстоит.
— Конечно. Я знаю, как все обстоит, — сказал Тед.
С упреком. Ожидает извинений — так показалось Кате.
В его тоне прозвучал не упрек, а, скорее, лукавая снисходительность. И
почему ему быть снисходительным? Ведь он думает, что моя работа — развлечение и
важно только то, что делает он.
— Ты хотел позвонить? Я не буду мешать, — сказала она с ледяной
вежливостью.
— Ладно. Я заказал столик для ленча и хотел только сообщить, что мы
немножко опоздаем, но вот ты и пришла... Подожди, куда же ты?
— Надо скорее вымыться. Я такая грязная.
Она взглянула на него; их разделяла вся большая комната.
«Но это же Тед. Мой Тед, мой муж. Мой», — подумала она, растроганная его
тихой радостью. Он задвигал плечами под ее взглядом.
— Что случилось? У меня что-нибудь не в порядке? — спросил он.
— Твой галстук. Отвратительно с коричневым костюмом.
— О, а я думал, галстук тебе нравится. Ты мне его сама подарила, — сказал
он, касаясь галстука с замысловатым восточным рисунком цвета шартрез и пав-
Механическим {фр.).
Пошли, начали! (итал.)
Золотые туфельки 77
линьего пера. Доктор Маршалл никогда не умел хорошо завязывать галстук.
Сегодня у него по крайней мере было время, чтобы постараться хорошо выглядеть
для Кати. Но выбор галстука — тщеславие и невольное кокетство, которые
мужчина вкладывает в маленький цветной кусочек материи, обвитый вокруг шеи,
остается неразгаданной мужской тайной. Только теперь Катя подошла к нему и
привычным, легким жестом жены поправила галстук.
— Нет, не трогай меня. Я грязная, потная, — отстранила она его, когда он
хотел ее обнять. — Почему ты не носишь свою спортивную куртку? Она мне
нравится больше, чем этот костюм.
Коричневый костюм был уже трехлетней давности, вышедший из моды и
поношенный. Доктор Маршалл выглядел в нем скорее как сборщик налогов, чем
как уважаемый ученый, известный биохимик. К сожалению, заработки ученого
все же довольно скромны, и доктор Маршалл был поэтому очень экономен в
своих личных расходах.
— Спортивная куртка? По-моему, это слишком небрежно для Нью-Йорка.
Кроме того, Мак-Кенна отдала ее в чистку, я посадил на нее несколько пятен.
— Да? В чистку? Они их выведут, пятна? — сказала она рассеянно, потом
подошла к нему ближе и прижала свои грязные ладони к его груди.
— О Тед, — прошептала она, — почему так много всякого хлама разделяет
людей, когда они женаты?
— Хлам? — спросил он; страшные картины пронеслись у него перед глазами:
разбомбленные города, руины, смерть и разрушение, которые он видел на
войне. — Хлам?
— Да, хлам, отбросы, дерьмо — всякая ерунда* которой место в помойном
ведре. Хозяйство и Мак-Кенна, мои счета и твои счета. И наконец-то
водопроводчик починил туалет и...
— Нет, не починил. Известно, какие сейчас водопроводчики, и старый Эверт
не исключение. О, моя маленькая, я был так долго без тебя.
— Где ребенок? С Луизой?
— Не волнуйся. Я оставил его у Маргарет.
— У Маргарет? Тед, как ты мог?
— Ты ведь знаешь, как любит моя сестра мальчика: она пошла с ним
покупать игрушку, чтобы подсластить ему визит к зубному врачу. Ты ведь не против?
— Не против? Я называю это подкупом — она хочет отбить у меня ребенка!
А я жду и жду, и считаю минуты, когда я смогу его увидеть, но, конечно, ты
всегда подчиняешься своей сестре.
Через три минуты они совершенно погрязли в споре.
— Ты знаешь, что я хорошо отношусь к твоей сестре. Но... — сказала Катя.
— Смешно, ты ведь не следила за временем. Ты танцевала, ты наслаждалась
каждой минутой внизу, в балетном зале, ты, вероятно, вообще забыла, что хотела
с нами позавтракать, — говорил, не слушая ее, доктор Маршалл. Он теребил
свой галстук, который опять съехал набок. Катя, похожая на разъяренную
модель Дега, начала стаскивать с себя трико.
— Я наслаждалась? Это еще лучше! Сначала маэстро делает из меня котлету,
потом Оливия ловит меня и заставляет давать интервью, а потом еще ты
приходишь и...
— И ты еще говоришь о том, кто кому подчиняется? Конечно, если ты
позволяешь этой особе делать с тобой все, что она захочет...
— Ах, не вмешивайся в дела, которых ты не понимаешь, в балет, например.
Тебе хорошо наедине со своими белыми крысами, ферментами и
экспериментами. Или что ты там делаешь? Но я не могу покинуть мою труппу в беде, в конце
концов, я прима-балерина. Гаврилова вынуждена была уйти домой, серьезная
простуда, а бедняга репортер и она условились об этом интервью, уже
невозможно было отменить, репортер пришел. С прессой нельзя портить отношения,
и вот мне пришлось выручать. Я сделала это для труппы, а не для Оливии.
Наоборот, я была так зла на нее, что готова была ее задушить. Зовет меня в свою
контору, в этот ужасный модерновый стеклянный ящик, ярко освещенный, и я
стою там, вся на виду, пропотевшая, грязная, даже не напудренная. А Оливия
сладким, как мед, голоском: «Разреши представить тебе мистера Балча из
«Today»*, редакция обещала мне поместить статью с нашими фотографиями», —
и наступает мне на ногу, желая напомнить, какой опасной может быть «Today»,
Газета «Сегодня» {англ.).
78 Викки. Баум
1 если не стоишь перед ней на задних лапках. Господи Боже мой, если бы я была
такая же подозрительная, как русские танцовщицы, я подумала бы, что она хочет
подложить мне свинью. Ты ведь знаешь, как я выгляжу, когда измучена
работой, — как будто мне сто лет. А ты говоришь: «наслаждаешься»!
Она резко стащила с себя трико и встала перед ним, так ослепляя своей
вызывающей наготой, что он отвел глаза. Она послала ему воздушный поцелуй и
просвистела сигнал, по которому моментально явилась Луиза.
— Да, мое сокровище?
— Скажи, что же мне надеть?
— О, думаю, серый костюм.
— Нет. Недостаточно элегантно. Мы завтракаем с миссис Брандли, понятно?
— Ах, так. Тогда новый черный с собольим воротничком и маленькую
шляпку, которую мы купили в Риме.
Маршалл слышал, как спорили и болтали женщины позади него, у двери в
ванную, как будто бы не заставляли ждать ни Маргарет, ни ребенка, ни зубного
врача.
— Давай, давай, Кэти, сойди наконец с мертвой точки, — сказал он с
раздражением. Что его особенно злило, так это полнейшая беззастенчивость, с какой
Катя прохаживалась перед ним голая в присутствии Луизы. Он не мог
привыкнуть к вызывающей свободе, с которой танцовщики обращались со своим телом
и выставляли его напоказ. Чтобы скрыть свое смущение, он опять снял трубку,
и после некоторых трудностей ему все же удалось дозвониться до сестры.
Луиза между тем разложила Катины костюмы и тактично исчезла.
— Теперь горячий душ, и я буду как вновь родившаяся, — заявила Катя с
удовольствием; она подкралась на цыпочках, чтобы обнять его сзади, но вдруг
застыла на месте, услышав его разговор с сестрой.
— Нет, Мэг, милая, к сожалению, слишком поздно, чтобы заехать за тобой...
мы встретимся лучше в ресторане... пусть тебе укажут столик мадам Миленски...
да, конечно, я заказал от ее имени, меня ведь не знает ни один официант в
Нью-Йорке... ах, ерунда, полная чепуха, да, она была, к сожалению, до сих пор
занята...
Катя чуть не взорвалась, горячие волны опять окатили ее. Черт побери
доктора Вильямсона с его бесполезными гормонами и всех золовок тоже!
— Я бесконечно сожалею, что заставила Маргарет ждать, — заявила она с
ледяной вежливостью, — но это, собственно, твоя вина, Тед. Я вообще не
понимаю, почему на ленче должна присутствовать Маргарет, когда я в кои веки хочу
побыть с тобой и с ребенком.
— Не устраивай мне теперь сцен, пожалуйста, Кэти, пусть так будет. Где
твой купальный халат? Ты простудишься...
— Покупать игрушку! Подольститься к нему! Я не хочу, чтобы она
избаловала мальчишку. Правда, она ведь страшно расчетливая — как все, рожденные под
знаком Скорпиона.
Маршалл взял ее за плечи, ощутив ладонями их хрупкость, слегка встряхнул
ее и засмеялся.
— Кэти, маленькая, не отрицай, что теперь ко всем твоим суевериям
прибавилась еще и астрология! Ладно, иди и помойся, ты, глупая киска!
— Я ни капельки не суеверная, ни капельки, — заявила Катя с достоинством,
стукнув при этом кулачком по краю стола.
Маршалл был немножко обижен тем, что она не догадалась об истинной
причине, по которой он оставил внука у своей сестры. Если бы у нее была хоть
капелька чуткости, думал он, она поняла бы, как важно, чтобы я сначала увидел
ее один, попытался бы найти к ней путь, — но в ней ничего нет, кроме ее
неизлечимой одержимости балетом. Танцевать, в то время как наша жизнь
уходит в песок.
— Если тебе так хочется увидеть ребенка, то почему ты не приехала домой
вчера? Ты обещала мне, я ждал тебя. Боже мой, как я тебя ждал!
— А я тебя. Я думала, что ты обязательно придешь на этот спектакль. Как
маленький сюрприз. Когда ты не пришел, у меня так упало настроение, что я
ужасно танцевала. — Она спрятала волосы под купальной шапочкой. — Я
надеялась, что ты приедешь на машине и отвезешь меня домой. Я была такая усталая,
Тед. Я думаю, что никогда в жизни я не была такой усталой.
— Мне жаль, если я испортил тебе выступление, но я просто не могу видеть,
как ты танцуешь, если знаю, что ты едва не падаешь от изнеможения. Как будто
жестокое чудовище погоняет тебя кнутом.
— Это я сама, — засмеялась Катя, — жестокое чудовище.
Золотые туфельки 79
Он пошел за ней в ванную и открыл душ. Он знал, что она любила душ,
утром горячий, после танцев прохладный, и долго сидела в теплой воде перед
сном. Он знал, что она любила кофе без сахара и сливок, а чай — с двумя
кусочками сахара и лимоном — как любят русские. Он знал ее щетку для волос
с жесткой щетиной, ее зубную щетку, все мелкие предметы ее туалета. В его
записной книжке — там, где многие мужчины хранят номера телефонов
легкодоступных молодых особ — у него был целый список размеров Катиной обуви и
перчаток, название ее любимого мыла, магазинов, где покупают сухое печенье
«Petits beurres», которым она иногда лакомилась. Он знал каждую линию этого
нежного и сильного тела под струями воды, каждый оттенок ее низкого, чуть
прокуренного голоса, он знал ее как любовник и муж. Но он не знал ее
по-настоящему, так как он никогда не понимал, чтб для нее — танец.
— Я не какой-нибудь там эксгибиционист, чтобы находить удовольствие в
выставлении своей жены напоказ, — говорил он лучшему другу доктору Вильям-
сону. — Эти балетные идиоты — просто тошнит от них. Ты должен как-нибудь
послушать их болтовню в антрактах: как будто моя жена — их собственность.
Тупость этого занятия, все эти проклятые па-де-де, па-де-труа... Всегда одно и то
же прыганье и верченье — как только Кэти может это выдерживать из года в
год, как это ей не осточертеет? И мне тоже...
— На что ты жалуешься? Ты же знал, что женишься на танцовщице.
— Это не так. Когда мы поженились, она покончила с балетом. Мы были
уверены, что после несчастного случая она не сможет и не захочет больше
танцевать. Ты помнишь, в каком жалком состоянии она тогда была? Переломанные,
с трудом починенные кости и расшатанная нервная система. Когда мы
поженились, она хотела только покоя.
— Покоя — и тебя, мой мальчик.
— Возможно. Да, я думаю, тогда ей был нужен такой скучный тип, как я. Но
теперь?
Вильямсон, оценив смиренную улыбку своего друга, подумал: «А теперь, когда
она сильная, здоровая и имеет успех, ты ей уже не нужен? Я думаю, наоборот, —
но кто может ей сказать?»
— Балет. Танцы. Это одержимость, неизлечимая мания — как наркотики. Я
не знаю, но, может быть... — Маршалл помедлил, нашел свою трубку, набил ее
и зажег. — Может быть, она бросила бы танцы, если бы не умер наш ребенок.
Доктор Маршалл почти никогда не говорил о Кристофере, умершем, не
дожив и до трех лет, от полиомиелита. В тайне от всех он все еще горевал о
маленьком умершем сыне и испугался, когда Катя однажды сказала, что она
никогда не смогла бы танцевать молодую ведьму в «Салемских колдуньях», не
пройдя в те недели все круги ада.
— Пусть она делает что хочет, она знает лучше, что ей поможет, —
посоветовал ему тогда Вильямсон. — Для нее сейчас существует только балет — или
полное крушение.
Но хотя старомодные балеты казались доктору Маршаллу невыносимо скуч-
йыми, его очень пугало, как глубоко входила Катя в драматические роли новых
танцевальных шедевров — «Салема», й «Легенды Fall River», и «Сумасшедшего
дома», несомненного провала прошлого сезона. Он удивлялся, размышляя об
этом: какие демоны вселялись в нее? Кто она была там, что думала, чувствовала,
знала? Как получалось, что она, жена, его Кэти, его маленькая, могла
превратиться в одержимую дьяволом Салемскую колдунью? В хладнокровную мрачную
убийцу из «Легенды Fall River»? Или в безумную нимфоманку в саду
«Сумасшедшего дома», где Господь Бог бродит среди больных в халате главного
врача-психиатра? Из каких бездн пришли эти жесты, эти симптомы страданий, которых
она никогда не видела? Сам доктор Маршалл был очень хорошо знаком с
подобными симптомами, так как в своих последних исследованиях занимался
биохимическими основами некоторых душевных болезней.
— Я волнуюсь за Кэти, — признался он Вильямсону. — Откуда она знает эти
необычные, противоестественные для нее вещи?
— Из своего подсознания, где вообще рождается всякое искусство, —
ответил Вильямсон. — Даже такой закостенелый материалист, как ты, черпает там
безумные мечты.
Когда Катя вышла из ванной, ее муж опять был у телефона.
— Снова твоя сестра? — спросила Катя ядовито. Маршалл покачал головой,
продолжая произносить химические формулы, столь же непонятные для Кати,
как и балетные термины для него. Она села перед зеркалом, чтобы привести в
порядок волосы, пока доктор Маршалл кончит свою беседу.
80 Викки Баум
— Кто это был? Грейс?
— Да, — ответил он, желая еще что-то добавить, но осекся.
— Мы должны подумать о хорошем подарке для нее ко дню рождения, —
сказала Катя.
— Разве у Грейс день рождения?
Вопрос прозвучал так удивленно, что Катя рассмеялась.
— Конечно, и очень скоро. Восемнадцатого апреля. Но ты прав, трудно себе
представить, что у такой девушки, как Грейс, тоже бывает день рождения. Она
такая — такая будничная, верно?
— Но великолепна в работе.
— Да, это так.
Грейс, дочка доктора Вильямсона, с прошлого года работала лаборанткой у
доктора Маршалла. Еще в школе она была серьезной и тихой девочкой, которая
никогда никому не мешала, а, напротив, старалась быть всем полезной.
Например, всегда можно было рассчитывать на Грейс, когда надо было уложить спать
маленького Ги или приготовить поздний ужин доктору Маршаллу, если Мак-Кен-
на и мать Престона отсутствовали. Хотя Грейс со своими широкими бедрами и
круглым веснушчатым лицом отнюдь не была красавицей, Катя считала, что
платье свободного покроя и немного косметики могли бы сделать ее довольно
привлекательной.
— Если бы я только знала, что ей подарить; она такая безликая, — вздыхала
Катя, занимаясь макияжем.
— Я могу у нее спросить, что она хочет, — сказал Тед нетерпеливо. —
Пойдем же, Киска, хватит, ты наводишь красоту, как для сцены; ты просто
завтракаешь с семьей.
— Знаешь, Тед, восемнадцатого у меня «Сильфиды». Нам придется
праздновать день рождения Грейс в другой день.
— Почему бы вообще не отменить празднества? Вильямсон так и так не
вернется до конца апреля со своего конгресса, и Грейс совсем необязательно
праздновать день рождения с пирогом и свечами. Она уже взрослый человек.
— Я всегда об этом забываю. Потому что она не меняется.
— Смешно, но Грейс говорит то же самое о тебе. «Тетя Кэти не меняется,
для нее нет возраста», — говорит она.
— Сомнительный комплимент, правда? После таких слов я чувствую себя
просто мумией. Но Грейс никогда не была настоящим ребенком, она всегда была
немножко старообразная и накрахмаленная.
— Наверное, потому, что она хотела быть взрослой, чтобы стать товарищем
отцу, чтобы, так сказать, заменить свою мать...
Жена доктора Вильямсона сбежала с одним из многочисленных любовников;
был громкий скандал в гольф-клубе, за которым последовал бракоразводный
процесс, вступление во второй брак и финансовые разборки..В конце концов Грейс
передали отцу, в то время как мать, неизлечимая алкоголичка, все больше и
больше опускаясь, кочевала из одного санатория в другой.
— Это лучшее, что произошло с нашим славным Вилли, — заметил по поводу
развода доктор Маршалл. — Его брак был настоящим адом, и наконец-то у него
есть покой. И он без ума от своего ребенка.
— А ребенок без ума от тебя, — сказала Катя.
— Маленькая Грейс? Ерунда. Я помню, как будто это было вчера, как я ее
перепеленывал или сажал на горшок, — возразил Тед несколько резко. Катя
только улыбнулась.
— Она зовет меня тетей, но тебя она никогда не зовет дядей. Отчего бы это?
— Ты смешное создание, киска. Ты забываешь о важнейших вещах в жизни
и помнишь при этом о глупых пустяках. День рождения Грейс. Восемнадцатого
апреля. Прямо смешно.
Она посмотрела на Теда наполовину ищущим, наполовину отсутствующим
взглядом, который его обеспокоил.
— Не так уж и смешно, Тед, — сказала она тихо. Был как раз день
рождения Грейс, когда пришла телеграмма.
Она вспомнила тонкий аромат восковых свечей в честь дня рождения, еще
наполнявший комнату, когда Вильямсон с дочерью уже ушли домой. В комнате
было тихо и тепло, Тед просматривал вечернюю газету, а Катя уютно
расположилась с остатками праздничного пирога на ковре перед горящим камином.
Вдруг позвонили у входной двери, и Катя поднялась, услышав тяжелые шаги
Мак-Кенна.
Золотые туфелька 81
— Телеграмма миссис Маршалл, — объявила Мак-Кенна и стала что-то
прибирать в комнате. Ее любопытство было сильнее чувства такта.
Катя прочла телеграмму, опустила ее на колени, потом прочла еще раз;
наконец, огляделась вокруг с бессмысленной улыбкой нокаутированного боксера.
— Это по-французски, я не могу этого понять... — сказала она странные
слова: она знала французский лучше английского.
— А Престон спрашивает, не может ли он получить немного денег. За то,
что он починил ящики моего комода; они так плохо открывались, и так как у
меня в руках ревматизм...
— Потом, Мак, не сейчас, — сказала Катя.
Воцарилось глухое молчание, пока Тед не сказал:
— Спасибо, Мак. Это пока все.
Мак-Кенна повернулась с оскорбленным видом и не спеша направилась к
выходу.
— Что такое, малышка? Плохие новости? — спросил Тед.
— Они погибли. Оба, — сказала Катя безжизненным голосом. — Валери и
ее му)к, мсье Жорж Латуш. Я не могла сразу вспомнить его фамилию. Поэтому
я сначала не поняла. Мадам и мсье Жорж Латуш — среди пассажиров,
погибших при крушении DC-4, «Эр-Франс». Я даже не знала, что погиб самолет...
— Да, это было вчера в газете. Конечно, я ничего не подумал. Подожди, я
сейчас найду — вечерняя газета, наверное, еще валяется на моем письменном
столе, — сказал Тед беспомощно. — О, моя Кэти, бедная моя малышка, мне
так жаль...
Что за чушь я несу, подумал он; он не знал, что надо говорить или делать.
Он взял ее руки; они были холодные, и он спрятал их под свой свитер и прижал
к сердцу. Это была их старая ласка, она сохранилась еще от первых дней их
любви, когда он, молодой сверхштатный врач, работал в больнице, где Катя
лежала долгие недели после несчастного случая. Его тепло, спокойное биение
сердца обычно помогали, когда ее мучили боли, страх, когда она не могла спать. И
теперь стало немножко легче.
— Спасибо, Тед, — прошептала она, — сейчас пройдет. Я опять буду в
порядке. Это просто шок. Странно, — добавила она, — в сущности, я ничего не
чувствую.
Она положила голову на плечо Теда и закрыла глаза.
— Мадам Валери Латуш... Моя дочь... Но, Тед, я почти не знала ее. Она была
молодая, совсем молодая женщина, — и она погибла в горящем самолете. Это
ужасно. И это все, что я о ней знаю. Боже мой, я бы прошла по улице мимо и
не узнала бы ее...
— Но ведь ты навестила ее, когда была последний раз в Париже?
— Да, но очень неудачно, Тед. Я использовала для этого мой единственный
свободный день, полетела в Лион, это была бешеная гонка. У меня дико болела
голова, а Валери была растеряна и очень занята, она недавно вышла замуж и
явно боялась, что я произведу плохое впечатление на мсье. Ну, ты знаешь этих
важных, чопорных и тщеславных французских мелких буржуа с их узколобым
католицизмом. Он делал вид, как будто я нечто вроде бродячей цыганки и к тому
же великая грешница, — но со всей вежливостью, понимаешь. Все tres aimable*,
но нам с Валери было не о чем говорить, мы чувствовали себя совершенно
чужими друг другу, и было ясно, что мой визит совсем некстати. Я думаю, она
тогда ненавидела или стыдилась меня.
— Только не выдумывай, малышка. Почему она должна была тебя
ненавидеть? Но если ты не можешь об этом говорить...
— О нет, у нее были на это причины. Я ее не видела с довоенных лет. Она
была в Европе, а я в турне по Америке, когда началась мировая война; а потом
несчастный случай со мной — ребенок не может все это понять...
— А когда она была еще маленькой?
— Нет, даже когда она была маленькой, я нехорошо поступала с ней. Я
танцевала, всегда была с Гришей, я ведь должна была зарабатывать деньги. Я делала
все, что могла, но этого было недостаточно. Когда она была маленькой, я
оставляла ее мадам Куприной, а когда мадам умерла, девочка попала в хороший
детский интернат. Даже во время войны я старалась посылать ей через Красный
Крест посылки, но...
Очень мило (фр'••)•
82 Викки Баум
— Значит, ты ни в чем не можешь себя упрекнуть.
— Она была хорошенькая малышка, худенькая, замкнутая, и с самого начала
она меня терпеть не могла. Тот последний раз, когда я ее навестила перед
войной, — подожди, это было, кажется, весной тридцать восьмого года. Да, верно, я
была на гастролях в Праге, я танцевала в «Коппелии»; и как раз перед моим
выходом пришла телеграмма, что она очень больна, у нее дифтерит. Я в панике
помчалась туда; но когда я приехала, опасность уже миновала. Она отвернулась
к стене и не захотела меня видеть. Сестры милосердия сказали, чтобы я не
волновала ее, и выставили меня. Наверное, они были правы. Так было лучше для
нее и для меня тоже. Только...
— Только — что, дорогая? — спросил Тед после долгой паузы, во время
которой он вспоминал: весна, тридцать восьмой год, Прага. Это было время, когда
туда вошел Гитлер. Множество людей было тогда арестовано или убито. Многие
сами покончили с собой. Это был горький пролог к мировой войне, но она
помнит только роль, в которой она тогда выступала. Ну да, так все видится
прима-балерине.
— Кэти, что «только»? — спросил он.
— Ах, ничего. Только — иногда я говорю себе: «Я хотела бы исправить все,
что я упустила, — позже, когда я уже не буду танцевать». А теперь...
Она уронила руки на колени, сплетя пальцы, и замкнулась в себе. Это был
знак окончания разговора, как будто бы она заперла изнутри дверь.
— А теперь ты должен меня извинить. Я думаю, мне нужна горячая ванна.
Меня немножко знобит.
Ночью, в полусне, после порошка, который доктор Маршалл незаметно
всыпал в стакан теплого молока, она вдруг пробормотала:
— Мне очень жаль, Тед, но кому-то из нас придется полететь в Лион и
позаботиться о малютке. Это мальчик. Ги Латуш.
— Хорошо, хорошо. Попытайся сейчас заснуть, маленькая. Я за всем
присмотрю, — сказал Тед. Катя еще раз открыла глаза, она казалась изумленной.
— Это мой внук, Тед. Тед, я — бабушка, — прошептала она.
В Лион пришлось лететь в конце концов доктору Маршаллу, так как Катя не
могла отменить репетиции для большого голливудского фильма-оперетты — она
боялась нарушить контракт и тем самым подвести труппу.
В Лионе жил старший брат мужа Валери, у него самого было четверо детей.
Он временно приютил Ги, но рад был избавиться от нищего сироты. Итак, Тед
вернулся назад с трехлетним маленьким человечком, забавным и умным не по
годам, который сразу очаровал всех. Катя отдала ему себя со всей своей
нерастраченной материнской страстью. Но если доктор Маршалл втайне надеялся, что
Катя оставит балет теперь, когда в доме есть ребенок, то вскоре ему пришлось
разочароваться.
— К счастью, мы еще не слишком стары для малыша. Конечно, он мог бы
быть нашим собственным ребенком, — сказал Тед, вручая ей мальчика. — Но,
моя маленькая, мы и не молодеем. Тебе надо действительно попытаться больше
бывать дома, ведь проходят лучшие годы...
— Подожди еще немножко, и ты будешь так часто видеть меня дома, что
захочешь избавиться. Я скоро брошу балет. Скоро. Еще только этот сезон -— я
же не могу уйти в середине сезона, не правда ли?
После триумфа в «Салемских колдуньях» невозможно было бросить сцену. И
тем более после великолепного провала «Сумасшедшего дома». Само собой
разумеется, этим нельзя было закончить. Надо было исправить ошибки, добиться успеха.
— Как игрок, — заметил на это доктор Маршалл. — Он не может бросить
игру, когда он выигрывает, не может бросить, когда проигрывает. Вообще не
может бросить. Точка.
И теперь, среди поблекшего великолепия спальни Ледэмов, доктор Маршалл
тяжело вздохнул, видя, как Кагя не может вдеть шнурки в уличные туфли. Она
казалась очень усталой.
— Скоро нам возвращаться домой, — сказал он; она посмотрела ему в лицо.
Слова прозвучали не приветливо и нежно, а скорее сухо, почти враждебно. —
Ты не можешь немножко поспешить?
Катя послушно натянула юбку.
— Ах, Боже мой! — воскликнула она: в спешке у нее оторва/ ^съ лямка ^ ^ •„
гальтера. ст"
— Что еще?
Золотые туфельки 83
— Так бывает каждый раз, когда я очень спешу, — сказала она, снимая
блузку. Долго испытываемое терпение Маршалла лопнуло.
— Проклятье, заколи булавкой, чтобы мы наконец пошли, — сказав, он
схватил с туалетного столика английскую булавку и поднес ей к носу. Смешно
подумать, сколько времени надо было Миленски, чтобы одеться для выхода с мужем.
Особенно если представить себе, как она меняла за кулисами свои костюмы со
скоростью фокусника. Муж приколол кое-как булавкой бретельку и запихнул
Катю в красивый черный троттер, не обращая внимания на нежную кожу под
его пальцами. Почему каждый раз, когда она собиралась выходить, случались
неприятности? — спускалась петля, лопалась подвязка, отрывалась пуговица,
машина забрызгивала ее грязью.
— Английские булавки вызывают у меня комплекс неполноценности. На
твоей сестре, конечно, никогда не найдешь булавки, — сказала она жалобно.
Маршалл взял ее под руку и повел к двери.
Дождь перестал. Тед подозвал такси и без церемоний втолкнул ее туда.
— У Маргарет случится нервный припадок, если она так долго будет ждать
нас в бистро, — проворчал он.
От этих слов Катя окаменела, превратилась в статую гнева.
— Ради Бога, ты ведь не хочешь сказать, что мы встретим ее в бистро? —
спросила она.
— Я ведь сказал тебе, что я заказал нам столик. Чем ты еще недовольна?
Маргарет думала, что это твое любимое бистро. Она прочитала об этом в
газете, — ответил он обиженно.
— Ну вот. Та же история, что с галстуком. Сплошные недоразумения. К
черту все.
— Я думал, что ты охотно ешь в бистро, — сказал он.
— Но не с ребенком, Боже мой, — сказала Катя.
Как обычно, в бистро было шумно, слишком жарко, слишком тесно.
Театральные остроты и сплетни летают от стола к столу; здесь все знают друг друга;
здесь можно встретить свою бывшую жену, сбежавшую возлюбленную или
любовника теперешней возлюбленной, которых, сообразно обстоятельствам, можно
не заметить или дружески обнять. Здесь сидят плечом к плечу с любимыми
коллегами и нелюбимыми соперницами, приветствуют ненавистного друга и
симпатичного врага. Знаменитости, несмотря на все их притворство и позы, игру и
уловки, наивны, как дети, а официанты опытны и высокомерны. В обеденные
часы бистро — это подстанция высокого напряжения, уютное поле боя, над
которым запах жаркого смешивается с ядовитыми газами театрального мира.
Ребенок в бистро — это такая редкая картина, что маленький Ги уже при
своем появлении вызвал всеобщее внимание и удивленный шепот. Маргарет,
пожалуй, слишком массивная для своего свободного костюма, однако причесанная
и одетая со всей безупречностью женщины, которой больше нечего делать,
заметно наслаждалась вниманием, вызванным их появлением. Катя же, напротив,
затравленная, загнанная и вымотанная за день, чувствовала себя невзрачной,
опустошенной, не подходящей для выхода в свет. Ее узнали, со всех сторон
раздавались приветствия; всех поразило необъяснимое появление ребенка в ее
сопровождении — ребенок Миленски? Новый вундеркинд для телевизионной
программы? Открытие мадам Бошамп? Кате казалось, что все видят английскую булавку,
которая пылала под блузкой, как след от ожога.
Едва они уселись, Ги вытащил два огромных пистолета из вышитых чехлов и
бросил их справа и слева от своей тарелки на столик.
— О Боже, пожалуйста, не надо, — взмолилась Катя.
— Это все от того, что видят дети в кино и по телевизору, — заметила
Маргарет, разведенная, бездетная и хорошо обеспеченная дама.
— Ты не могла бы купить ему более мирную игрушку? — спросила Катя.
— Итак, что вы, девочки, будете пить? Два шотландских виски для нас и
шампанское для мадам, — заказал доктор Маршалл, рассчитывая на
умиротворяющее действие алкоголя. — И апельсиновый сок для малыша.
Ги громко прошептал в Катино ухо свои пожелания:
— Маринованную селедку и рисовый пудинг, но без изюма, ладно?
Пожалуйста, Мину.
Мину — было изобретенное им самим ласкательное имя для Кати.
— Маленький избалованный француз, — заметила Маргарет и бросила
взгляд на Катин бокал. ~— Как можно пить шампанское среди бела дня, дорогая?
У меня бы ужасно разболелась голова.
84 Викки Баум
— Изюминки похожи на жуков, когда их кусаешь, они трещат, как жуки, —
болтал между тем Ги.
— У меня как раз наоборот. Когда болит голова, то шампанское — это
единственное, что мне помогает. Я прошу прощения, но... — Она действительно
чувствовала себя немного виноватой в том, что так и не научилась употреблять hard
drinks — крепкие американские напитки. Бедная Катя, бедный маленький Ги,
подумала она. Мы здесь чужие, посторонние, всегда и во всем.
— Ваше здоровье, — сказал Маршалл со слабым оптимизмом.
— Я слышала, что теперь даже французы охотно употребляют виски, —
объявила Маргарет. — Ты не заметила, Кэти, что Сесиль все время пьет виски?
— Pardon, кто это?
— Героиня. В романе «Здравствуй, грусть».
О Боже, подумала Катя, теперь, значит, мы говорим о литературе.
— Я не читала, — сказала она.
— Но ты должна прочесть! Это потрясающий взгляд в душу современной
молодой девушки.
— Благодарю. В наших уборных я получу больше впечатлений, если захочу.
— О небо! Это можно себе представить. Скажи-ка, ваш новый балет, как он
называется? «Укус пчелы»? Смешное название. Можно посмеяться... Или
подразумевается такое пирожное, такая сладкая, липучая кондитерская штука? О чем
идет речь? Или вообще ни о чем? Я лично за абстрактные танцы — вообще за
абстрактное искусство...
Шлеп, шлеп, шлеп. Как будто корова какает, подумала Катя, уже вне себя.
Идиотский склад ума у публики, вечная пропасть между пустой бездумностью
дилетантов и соленым потом людей призвания. О, вы, безмозглые глупцы, ради
ваших аплодисментов мы готовы вырвать сердце из груди, вы, дорогие идиоты в
зрительном зале, которых мы ненавидим и презираем и которым мы продаем все
лучшее в себе, — как все-таки вы нужны нам, глупцы, потому что только
благодаря вам мы живем, дышим, существуем...
Маршаллу постепенно становилось ясно, что ленч, так тщательно им
подготовленный, не удался. Ему было жалко сестру; она пыталась затронуть столько
интересных тем, а Катя их не поддерживала. Маргарет такая разносторонняя. В
прошлом году была керамика, до этого занятия музыкой — само собой, джаз (ну
вас с вашими скучными классиками!), она посещала даже несколько месяцев
любительский класс в школе мисс Бошамп, но самые несложные па, которым
обучала их там Таня Степанова, были слишком трудны для Маргарет. «Не для
меня», — заявила она.
Катя явно злилась. Маршалл между тем наблюдал за малышом: его ручонки
обхватили огромные пистолеты, и он угрожающе оглядывал все вокруг.
— Скажи-ка, дружок, нам ведь надо немножко места для еды, может быть,
лучше милая девушка, которая стережет наши пальто, будет стеречь и твои
пистолеты?
— Нет, они мне нужны. Против бандитов.
Катя бросила быстрый взгляд на мальчика. Неужели и он ощущает
атмосферу всеобщей лживости в бистро?
— Чепуха, бэби. Нет никаких бандитов. Это бывает только в книгах, —
вмешалась Маргарет.
— Нет, есть. Я сам недавно прочитал в газете. «Бандиты застрелили
бизнесмена во Флетбаше», — процитировал Ги, который глотал подряд все
напечатанное. Он любил тетю Маргарет, потому что она покупала ему подарки, но он
терпеть не мог, когда она называла его «бэби» или хотела поцеловать.
— Женщины так пристают к нам, — сказал он доверительно своему другу
Престону, огромному чернокожему дворнику, работающему у Маршаллов.
— Еще бы! — подтвердил Престон.
А вот Мину, его Мину была совсем другая.
— Мину совсем не такая, как другие женщины, — сообщил он Престону.
— Ты прав, миссис Маршалл настоящая дама, —" сказал Престон.
— Это тебе только кажется, — сказал Ги снисходительно и, посвистывая,
пошел своей дорогой вдоль клумб с астрами.
В тот незабываемый день, два года тому назад, Тед повел его на утренний
спектакль, на «Щелкунчика», где Мину появлялась в роли феи. С
проницательностью четырехлетнего ребенка Ги уловил волшебство сказки и истинность
появления Мину; и то, что двойное существование Мину было тайной, о которой нельзя
говорить. Он хранил в своем сердце эту тайну во всем ее очаровании: его Мину
и сверкающая, танцующая фея — одно и то же лицо. Мину, которая купала его
Золотые туфельки 85
и укладывала спать, и следила за тем, чтобы он пил молоко, — Мину дома, на
кухне и в детской, в то же время была феей, прекрасной феей из сказки. Она
принадлежала к миру «Жил-был однажды...»; она пришла из этого мира, побыла
здесь немножко и опять вернулась в свою страну фей.
Когда она возвращалась, он никогда не спрашивал, где она была; и она не
задавала обычных глупых вопросов взрослых: «Ты был хорошим мальчиком? Ты
слушался Мак-Кенна?» Она не спрашивала: «Тебе было плохо без меня?» Она
это знала. Она была фея и поэтому знала, что ему ужасно ее не хватало и что
все выглядит иначе, когда она здесь. Ярче, чудеснее. Если бы Мину приказала
ему отдать пистолеты, он бы отдал, хотя он точно знал, что они ему пригодятся,
когда в этом бандитском логове начнется стрельба. Мину тоже это знала, феи
знают все.
— Ну вот наконец и еда, — сказал Маршалл, нервно взглянув на часы. —
Убери свое оружие, дружок, и не играй с ним. ,
Ги с несчастным видом уставился на жучков-изюминок в водянистом пудинге.
Кажется, никто не заметил, как прекрасно он себя вел, особенно если принять
во внимание, что ему еще предстояла пытка у зубного врача. Тетя Маргарет
ткнула вилкой в свой диетический салат, и вдруг Ги вскочил с волнением.
— Нет! Не ешь, тетя, — крикнул он так громко, что все головы повернулись
к ним, а метрдотель отошел от стойки, чтобы посмотреть, что случилось.
— Мы не помолились. Нельзя начинать есть, пока не прочтешь застольную
молитву, разве ты этого не знаешь, тетя Маргарет?
— Не здесь, дружок, в ресторане не молятся, — сказал Тед, но Ги был
убежден, что в этом шумном ресторане, где полно незнакомых людей, молитва
особенно нужна. А когда Ги был в чем-то уверен, ни у кого из взрослых не хватало
силы, терпения и выдержки переубедить его. И вот после нескольких минут
бесполезного препирательства и уговоров знаменитая прима-балерина Катя Милен-
ски и ее гости, на глазах всего бистро, сложив руки и смиренно опустив головы
над тарелками, произнесли под руководством Ги:
— Приди, о Боже, будь нашим гостем. И благослови то, что ты нам дал.
Аминь.
— Мак говорит, чтобы я никогда-никогда не забывал о застольной молитве,
а то что-нибудь случится, — громко сказал Ги. — И знаешь что? Два раза я
забыл о молитве и — буме! У меня заболел живот, это было ужасно, меня
тошнило, но никак не рвало, потому что милостивый Бог так рассердился на меня.
— Ты должен прочитать нотацию Мак-Кенна, Тед. Я не могу допустить, чтобы
ее стародевические неврозы передались ребенку, — сказала, возмущенная Катя.
Под столом рука Ги, маленькая и холодная, потихоньку искала Катину руку.
Этот безмолвный диалог, его немое доверие, невысказанная просьба о защите
вызывали у нее совершенно особое чувство глубокого и нежного умиления. Она
сжала детскую руку, которая, казалось, согревалась в надежном гнездышке ее руки.
— Ты пойдешь со мной к зубному врачу? — спросил Ги с деланным
равнодушием.
— Конечно, ты ведь знаешь.
Ги кивнул.
— Обязательно, Мину?
— Обязательно, я тебе обещаю.
Катя уронила салфетку, чтобы немного пообщаться с Ги под столом.
— Будет очень больно, Мину?
— Нет, только немножко. Не надо бояться. Если бояться, то будет больнее,
понимаешь? Тебе надо постараться не валять дурака, тогда все быстро пройдет.
Ты знаешь, Кашперль, не всегда можно избежать того, что причиняет боль, но
всегда при этом можно держаться, не так ли?
— Да. Я постараюсь. Когда ты со мной, я вообще не валяю дурака, Мину.
— Ну, Мэнни, что нового? — обратилась Катя к молодому краснощекому
шефу рекламы, который быстро, как юный фокстерьер, приближался к их
столику.
— Вот это удача, что я нашел вас здесь, мисс Катя, нет, просто слишком
здорово, чтобы быть правдой! В конторе сказали, что мадам уехала из города, и
я не знал, чем помочь великому человеку, который хочет познакомиться только
с нашей единственной Миленски. Вы, конечно, угадаете, кого я веду на буксире?
Мистера Бендера, великого Бендера, Биг Бендера собственной персоной. Вон он
сидит — итак, все складывается чудесно, теперь я могу притащить сюда старого
стервятника. Боже мой, это просто великолепно, и как обрадуется мисс Бошамп!
По секрету, приказ высшего начальства: не спускать с великого Б. Б. глаз, тут
86 Викка Баум
кое-что будет, мы устроим ему прием a-prima-prima*. Вы ведь знаете, что это
значит. Ого, вот он уже спешит на всех парусах. Мадам Миленски, разрешите
представить вам мистера Бендера? Хотя в этом случае всякое представление
излишне — оба имени не очень неизвестны, ха-ха-ха!
Бендер был высокий мужчина среднего возраста, совершенно не
соответствующий представлению публики о голливудском продюсере. Он выглядел как
консервативный старомодный банкир или преуспевающий адвокат. Тщательно
одетый господин с тихим голосом, слишком честными синими глазами за роговыми
очками, с вежливыми, как бы чуть извиняющимися манерами. Каким-то образом
он напомнил Кате жареного индюка со связанными лапками. Может быть,
потому, что он выпячивал грудь и втягивал уже появившееся брюшко, и
калифорнийское солнце покрыло кожу на его лице аппетитным золотисто-коричневым
загаром. Он летел к их столу, как на крыльях, но чем ближе он подходил, тем
медленнее становились его шаги. После того как он подошел и представление и
всеобщие рукопожатия закончились, Катя увидела себя такой, какой она
отражалась в его глазах, и эта картина никоим образом не польстила ей.
— Какой приятный сюрприз, мадам Миленски, уже сегодня встретить вас! Я
был глубоко разочарован, когда Оливия Бошамп сообщила мне, что я не буду
иметь удовольствия увидеть вас до репетиции в понедельник, — а я очень
нетерпеливый парень. Боюсь, что я уже потрепал нервы моим людям и этому
симпатичному юноше. Но вот...
Несмотря на его безукоризненную вежливость и уверения в восхищении,
Катя знала, что он думает на самом деле с того момента, когда опытным взглядом
окинул ее лицо, руки, фигуру — и это было почти оскорбительно для нее. С
детства Катя была ночным созданием. Ее воспитывали и готовили к тому, чтобы
вечером проснуться, блистать, двигаться — в те часы, когда другие дети, зевая,
ложились спать. Только вечером, в свете прожекторов, на сцене, она полностью
просыпалась; только тогда она ощущала освобождение, глубокое упоение, полет
ввысь. Вечером, на сцене, в костюме и гриме, она чувствовала, что она
прекрасна, великолепна, совершенна. Поэтому она берегла себя для вечера. Днем она
была только тенью самой себя, и это ее не огорчало. Было совершенно неважно,
как она выглядит в личной жизни — малопочитаемая супруга ученого! Это было
абсолютно неважно — пока она не появлялась перед публикой.
Но мистер Бендер был публикой. Более того, человеком, профессией
которого была торговля красотой. Катя знала, что мужчины среднего возраста с
тщательно скрываемым брюшком бывают необыкновенно жестоки к уже не очень
молодым женщинам. Боясь за свою остывающую кровь, они с беззастенчивым
биологическим голодом охотятся за шелковистой кожей, за нежным юным
телом, которое может вызвать короткую вспышку возбуждения. Бедное, достойное
сострадания, неприятное создание — мужчина в период климакса.
Не такой, как Тед, подумала она, бросив беглый взгляд на мужа. Тед всегда
будет молодым. Стройным, далеким от жизни, целиком поглощенным своей
работой, целиком преданным мне — и на три года моложе меня. Муж, мой муж. Моя
пристань, мое убежище, моя точка опоры.
Катя изучала мистера Бендера, который вежливо продолжал беседу,* он сидел,
как продавец готового платья в Париже на демонстрации новых моделей.
Казалось, он говорил: «Спасибо, не эту. Это была хорошая модель десять лет назад.
Пожалуйста, покажите мне что-нибудь более элегантное».
— Я никогда не забуду, как в первый раз увидел Миленски на сцене. В
Париже — это был балет Олышева? Нет? До войны, если я не ошибаюсь. Вы
превратили меня в поклонника балета, мадам; с тех пор я мечтаю сделать
фильм-балет. О небо, когда я вспоминаю вашу Жизель, вашу Леду...
Конечно, это было двадцать лет тому назад — и вот я сижу сейчас здесь, я,
со своими морщинками на незагримированном лице и английской булавкой на
спине — и выгляжу как пугало. Зачем Тед притащил меня в этот притон, а
мальчик сделал меня посмешищем перед всем миром, я уверена, что у меня
сошла с губ помада, а нос блестит и...
— Как это мило с вашей стороны, мистер Бендер, помнить...
Бендер поцеловал себе кончики пальцев, как француз:
— Вы были мечтой, мадам, возвышенной мечтой...
Высшего класса (шпал.).
Золотые туфельки 87
— Но все это в прошлом. Теперь, я слышала, у вас другие мечты. Или об
этом нельзя говорить?
— Боже мой, вы ведь знаете, мадам, как трудно поставить производство на
ноги. Особенно, если хочешь создать что-то новое, совершенно непохожее на
обычный вздор. Если все получится, то это будет не обычная оперетта, я не назвал бы
это и балетом, хотя там будут большие танцевальные сцены. Это попытка создать
танец непосредственно из действия; вы, конечно, понимаете, мадам, что я имею в
виду. Мы делаем большую часть съемок в Венеции — все переливается красками,
как муранское стекло, — это видение, фантазия. Занят великолепный режиссер, как
вы знаете; мы уже сняли много второстепенных сцен, и у меня есть контракт с
несколькими великолепными итальянскими певцами. Но в Италии нет великих
танцовщиков! Танцовщицы, мне нужны танцовщицы, танцовщицы! Поэтому я
специально прилетел сюда. Возбуждающие молодые танцовщицы, «born under a dancing
star»*, как называет это Шекспир, не правда ли, мистер Миленски?
Доктор Маршалл смущенно закашлялся, а Катя сказала с вежливостью
королевы:
— О, я уверена, вы найдете то, что ищете, мистер Бендер. У Оливии всегда
несколько талантливых девочек в запасе. Итак, пожелаю всего хорошего вашим
видениям и мечтам. Несомненно, это будет большой успех.
И Бендеру, отпущенному с такой грацией, ничего не оставалось, как еще раз
показать себя французом и поцеловать Катину руку, прежде чем удалиться за
свой столик в углу, где его люди ожидали его с покорной преданностью.
— Катастрофа, — сказала Катя, раздавив едва начатую сигарету в уже
полной пепельнице.
Тед успокаивающе накрыл ее руку своей.
— Почему катастрофа, маленькая?
— Я нашла его очень милым, за исключением того, что он назвал Теда
мистером Миленски, — заметила Маргарет.
Ги ковырял свое ванильное мороженое. Катя быстро отодвинула тарелку.
— Почему катастрофа? Он меня забраковал. Отверг! Великий Бендер, у
которого есть нюх и который понимает, что надо, отверг меня!
— Но дорогая, сердечко мое, я знаю совершенно определенно, что ты не
хотела танцевать в его фильме, — заметил Тед смущенно. — Ты ведь всегда
заявляла, что никто и ничто не заставит тебя еще раз отправиться в Голливуд.
Если бы он тебя пригласил — я держу пари на что хочешь, — ты бы сказала:
нет. Кроме того, — закончил он так нелогично, как обычно это делала только
Катя, — кроме того, в это время года в Венеции очень плохая погода.
— Само собой, я сказала бы «нет», если бы он меня спросил! Но он не
спросил! Можешь это понять? Это оскорбление — это как пощечина. Ради Бога,
Ги, перестань размазывать свой десерт, ты уже не маленький. Если ты уже
налопался досыта, положи ложку и веди себя прилично. И убери эти проклятые
пистолеты со стола, — сказала Катя резко.
— Теперь все, мой дорогой... — начал Тед, но его перебил гнусавый голос
громкоговорителя:
— Мисс Миленски просят к телефону.
— О Боже, что еще? — простонала Катя.
— Может, мне подойти? — предложил Тед.
— Спасибо, — сказала Катя, бросив салфетку на стол, и пошла сквозь толпу
посетителей, под шум голосов, под перекрестным огнем злобных взглядов и
фальшивых улыбок — так ей, по крайней мере, казалось. Она держалась очень
прямо, гордая своим одиночеством и своей непобедимостью.
Телефон стоял у стойки метрдотеля. Жуткий притон это бистро. Даже не
могут принести телефон на столик, и это они называют уютом.
— Миленски у телефона.
— Слава Богу, что мы вас нашли, — послышался дрожащий голос Розы. —
Одну секунду, пожалуйста, да, мисс Бошамп, она у телефона...
— Катя, mon ange, ты должна приехать как можно скорее... Что? Нет, не
просто надо... вопрос идет о жизни и смерти... слушай...
Пружинящим шагом, с лихорадочным блеском в глазах вернулась Катя к
столику.
— Что там опять? — осведомился Тед недоверчиво; он слишком хорошо знал
эти симптомы. Катя уже взяла сумочку и перчатки.
Рожденные под звездой танца {англ.).
88 Викки Баум
— Я должна сейчас уехать. Официант, скажите, пожалуйста, портье, чтобы
он заказал мне такси. Жаль, Маргарет, Тед, но это нечто неизбежное...
Ги сразу понял ситуацию: Мину не пойдет с ним к врачу, она бросает его без
защиты и утешения, она уходит. Он помчался за ней с криком: «Мину, Мину!»
— Что такое, что такое? — спросила она нетерпеливо.
— Ты уходишь, ты не пойдешь со мной? Ты ведь обещала, Мину, обещала, —
лепетал он.
Это была катастрофа; впервые Мину не исполнила своего обещания.
— Мне очень жаль, Кашперль, но я не могу ничего изменить. Я охотнее
осталась бы с тобой, но...
Ги знает, что она лжет, — но разве добрые феи лгут так же, как и злые?
Вдруг зуб начинает невыносимо болеть, боль сверлит насквозь, сплошная боль с
головы до ног. К тому же Катя говорит строгим взрослым голосом:
— Тетя Маргарет пойдет с тобой, и Тед тоже, и ты мне обещал не
устраивать сцен.
— Как же так, Мину? Останься, Мину... — Это был прорыв плотины,
судороги рыданий, наводнение из слез, промочивших Катину юбку там, где маленький
мокрый нос прижимался к ней.
Сцены на людях казались Кате одним из смертных грехов; она окаменела от
этой вспышки малыша. Тед поспешил забрать от нее ребенка. Катя склонилась
над ним, она хотела обнять его, утешить, вытереть его мокрую рожицу. Но он
отвернулся от нее.
— Такси для мадам ждет, — доложил портье.
— Что теперь будет? Ты не поедешь с нами домой? — спросил Тед.
— Конечно, я поеду. Заезжай за мной после врача. Или, подожди, — позвони
мне, когда вы выйдете оттуда, чтобы я была готова. Мне очень жаль, Тед, но
такие вещи иногда случаются.
Когда она села в такси, в ее ушах еще звучали рыдания малыша, но потом
она забыла все на свете, думая лишь о том, каким балетом заменить «Пчел», если
бедная Гаврилова действительно умрет. Или никогда больше не сможет
танцевать — что было одно и то же.
Резиденция Оливии, в отличие от обветшалого великолепного дома Ледэмов,
была ультрасовременной. Этот стеклянно-стальной ящик был полон людей,
табачного дыма, чашек из-под кофе, стаканов и бутылок коньяка. Пепел от сигарет
лежал на блюдцах и на ковре, слишком много рук жестикулировало в воздухе,
слишком много голосов звучало одновременно: уютный хаос, в котором все
чувствовали себя как дома.
— Настоящая кофейня, — сказала Катя Багориану, который обнял ее,
поцеловал в щеку, поднял на руки, уверенно пронес по всем комнатам и поставил на пол.
— Слава Богу, что ты здесь, моя сладкая. Без тебя мы тут все готовы были
покончить жизнь самоубийством,
Роза подала Кате чашку кофе. На щеках у нее были черные подтеки туши от
слез, но она все равно наслаждалась катастрофой, как спектаклем. Странно,
кажется, Оливия тоже плакала, запутавшись в проводах трех телефонов на своем
письменном столе. Генри Элкан, ее муж, размешивал успокоительный порошок в
стакане с водой, в то время как Оливия пыталась куда-то дозвониться. Шандор
Лазар развалился, закрыв глаза, в низком, похожем на гамак кресле; резкими
движениями неврастеника, не поддающегося психоанализу, он щипал свои
брови, ерошил жидкие волосы, ковырял в ушах. Было еще много народу: Рауленд,
тусклая и серая, как многократно использованная промокашка; Лила Алюэтт,
талантливая создательница балетных костюмов; Вася Мазуров, мужественного
вида брюнет, — партнер Гавриловой в «Пчелах»; и маленькая Ирис Мак-Гир,
ассистентка Багориана — она была хорошей танцовщицей и обладала
великолепной памятью, в которой, как в неразобранном архиве, хранилось каждое, самое
незначительное па давно забытых балетов.
Все были в полном унынии не столько из-за опасной для жизни пневмонии
Гавриловой, сколько из-за того, что выпустить новый балет без нее казалось
невозможным.
— Почему нам не дать вместо «Пчел» «Drive-in»*, это всегда хорошо, —
предложила Мак-Гир; ее самой большой ролью была Вторая кельнерша в «Drive-in».
Здесь: «Вечное движение» (англ.).
Золотые туфельки 89
Лазар испустил короткий стон и стал бить себя по вискам, словно отчаявшийся
человек, который видит, как горит его дом, и ничего уже не может поделать.
— Или «Салем», — предложила Катя. — Слушай, Оливия, последний год мы
не показывали «Салем» в Нью-Йорке. Несколько репетиций, и мы можем
подготовить его к пятнице — как ты думаешь, Мирко?
Оливия бросила на нее уничтожающий взгляд, полный горького презрения.
— Если я еще раз услышу, что вы предлагаете заменить чем-то премьеру,
меня схватят судороги, — отвергла она все варианты. Крошечные капельки пота
усеяли ее лоб. — Я заявляю в последний раз, что не хочу отменять «Пчел». Это
наша единственная премьера, мы должны ее дать во что бы то ни стало, ясно?
Теперь надо только методически обдумать — как.
— Браво, браво, — зааплодировал Мазуров, который был занят в главной
роли Первого трутня.
— Во всяком случае мы должны перенести премьеру хотя бы на неделю,
может быть, к этому времени Габри опять будет на коне, — предложила
разумная Мак-Гир.
Наконец Оливия, не выдержав, закричала:
— Заткнись, Ирис, заткнись, не доводи меня до безумия, — и тут же бросила
в трубку. — Нет, нет, простите, доктор Пил, это я не вам... Раули, перестань
бродить вокруг меня, как истеричная гусыня. Попробую еще раз позвонить
Гвендолин, какой у нее номер? Мы не отложим премьеру, слышишь, Ирис, что я
говорю? Не отложим. Премьера состоится в тот день, который объявлен в афишах.
— Я только думаю, что Таня, наверное, слишком трагически восприняла
болезнь Габри. Мы ведь знаем Таню. Она всегда из мухи делает слона. Сегодня
пневмония — не проблема. Несколько инъекций, и все прошло. У меня самой
было две пневмонии — теперь я даже и не вспоминаю об этом, — бормотала
мятежная Ирис, в то время как Раули обиженно отвернулась, а Роза, рыдая,
выбежала из комнаты.
— Но доктор Пил не делает из мухи слона и находит состояние Габри очень
тяжелым, — заявила Оливия и снова принялась искать телефон Гвендолин.
Гвендолин репетировала роль Гавриловой во втором составе, и хотя было
ясно, как день, что ее нельзя выпускать на премьере, она была очень нужна,
чтобы заменить Гаврилову на сегодняшней и завтрашней репетиции. Но как
назло, Гвендолин было просто невозможно отыскать. Телефон в ее квартире не
отвечал, и никто не имел ни малейшего представления о том, где она пропадает.
— Габри отвезли в больницу? — спросила Катя Багориана.
— Нет. Несмотря на жар и тяжелое состояние, Габри защищалась от
больницы с таким опасным расходом энергии, что врач уступил и оставил ее дома, хотя
и под кислородным пологом.
— Наша королева балета в сущности все еще простая русская крестьянка, —
прокомментировал Элкан. — Пока что за ней ухаживает Таня.
Таня Степанова, танцевавшая еще в царские времена в Мариинском театре,
была в таких же отношениях с Гавриловой, как Луиза с Катей (а может быть, в
еще более близких, как утверждали злые языки).
— Но кто поведет Танины детские классы? И почему ты, Мирко, еще здесь,
а не на репетиции? — спросила Катя. Было шесть минут третьего.
— Приказ высшего начальства. Кажется, я нужен здесь, пока все не
уладится, моя сладкая, — ответил Багориан несколько раздраженно, любезно улыбаясь
при этом.
— Да.. Конечно. Но я здесь совершенно лишняя, — сказала Катя
нетерпеливо. Ей казалось, что она слышит, как хнычет маленький Ги в страхе перед
бормашиной. — Я вообще не понимаю, для чего я так мчалась, — начала она. «У
меня важные дела», — хотела она сказать, но ее перебила неожиданная атака
Алюэтт на быстром, как огонь, французском.
У Алюэтт тоже не было времени здесь рассиживаться, mon Dieu, ее
мастерская работает день и ночь, посменно, чтобы сделать костюмы к генеральной
репетиции (как будто балетные костюмы когда-либо бывали готовы в срок). И
для чего ее здесь держат, когда она так нужна в своей мастерской? Ведь речь
идет лишь об одном: надо ли ей снимать мерку с мадам Миленски для костюма
Пчелиной царицы?
После того, как она выпустила таким образом кота из мешка, в комнате
внезапно воцарилась такая мертвая тишина, что из детского класса донеслось
бренчание на рояле.
— Дайте мне, пожалуйста, еще несколько минут, Алюэтт, я не готова
обсуждать этот вопрос с мадам, — пролепетала Оливия в полном смущении, что с ней
90 Викки Баум
бывало чрезвычайно редко. Но теперь, в критический момент, Лазар разрешил
все сомнения.
— Конечно, да, Катенька, вот так обстоит дело: ты должна взять роль
царицы, — потребовал он с неожиданной твердостью.
С момента срочного вызова из бистро Катя знала, что этим кончится. Она
заранее наслаждалась триумфом, заключавшимся в том, чтобы отказаться от
роли, за которую она отдала бы годы жизни, если бы ей предложили ее с самого
начала. Но сейчас по ее спине пробежала дрожь, и она побледнела.
— Что за чушь, — сказала она, и это прозвучало неуверенно. — Ты знаешь,
что мне не выучить такую роль за неделю.
Внезапно Мазуров перепрыгнул через письменный стол Оливии и упал перед
Катей на колени.
— Никто, кроме вас, мадам, никто, кроме Миленски, не может этого
сделать, — воскликнул он. Он поймал ее руки и поцеловал их своими полными,
горячими, влажными губами, бормоча при этом по-французски с мягким
славянским акцентом, что она будет magnifique, ravissante*.
Катя удивленно взглянула на него сверху вниз — на джунгли его блестящих
черных волос, сильный затылок, на великолепную мощь его плеч.
Мазуров был единственный по-настоящему мужественный танцовщик,
который мог исполнить роль победителя в поединке за Пчелиную царицу. Он был
великолепный танцовщик в русских традициях, так и не ставший великим. «В
нем есть огонь, но нет сердца, — сказал когда-то маэстро. — Он не такой, как
Гриша Куприн, но, helas**, второго Куприна не будет никогда...»
Как метеор, Мазуров откололся от более крупных звезд русского балета и
был теперь независим, мог танцевать где угодно и что угодно. Так Оливии
удалось заманить его в партнеры Гавриловой в «Пчелах». Много лет назад, еще у
Дягилева, он уже был ее партнером, и тогда их любовная история вызвала
большой шум: grande passion*** опытной красивой женщины к наивному юноше.
А теперь, когда бедная Гаврилова боролась под кислородным пологом за
каждый вздох, Мазуров всеми способами обхаживал Катю, пытаясь покорить ее
своей пламенной мужественностью, своей силой и энергией. Соблазнить ее,
завоевать, заставить сделать то, чего он от нее хотел: танцевать Пчелиную царицу
в брачном полете вместе с ним, победителем-избранником.
Совершенно неожиданно Катины нервы отозвались чудесной вибрацией,
сладким порывом, которые обычно вызывало у нее лишь огромное пространство
сцены, свободной для ее сольной партии, или дышащая темнота заполненного
зала. На призыв Мазурова в Кате отозвалась не женщина, а танцовщица, — хотя
в этот момент она была слишком смущена, чтобы анализировать свои чувства.
Она знала только, что хочет танцевать с Мазуровым. Она еще никогда с ним не
танцевала, никогда не пыталась понять, какие темные русские интриги мешали
ему быть ее партнером. Но теперь она хотела танцевать с ним, против него; это
был вызов, необычайная задача, tour de force****. Новая роль, новый партнер,
может быть, даже новое открытие своего «я»...
Теперь это был хор, водопад голосов, умоляющий, убеждающий,
подавляющий; к тому же, казалось, настоящий жар доменной печи исходил от мужчины,
который все еще стоял перед нею на коленях. Она начала слегка дрожать, но все
еще говорила: «Нет, нет, я не хочу, я этого не могу, это невозможно!» — в то
время как остальные настаивали:
— Нет, нет, ты можешь это, ты единственная, кто это может.
— Вы должны сказать «да», мадам...
— Ты не можешь бросить нас в беде. Кати, Катюшка, Катенька, дорогая,
сокровище, моя сладкая, mon ange...
— Почему вы не попробуете Джойс? Она хоть знает балет, она была на всех
репетициях. Я уверена, что она разобьется в лепешку ради роли.
— Невозможно. О Джойс не может быть и речи. Она станцует хорошую
Медоносную пчелку, но у нее получилась бы карикатура на царицу, —
запротестовал Багориан.
Великолепна, восхитительна (фр.).
^Увы {фр.).
Великая страсть {фр.).
Здесь: напряжение всех сил
Золотые туфелька 91
И Лазар заметил:
— Она просто не тот тип — слишком молода для царицы.
Это смутило Катю, а Мазуров чуть не испортил все окончательно:
— Для вас, мадам, это будет легко. Я клянусь, я буду делать с вами большие
па-де-де, почти такие же, как в «Метаморфозах». Вы так их чисто танцуете!
Malheureusement*, я никогда не имел чести и удовольствия танцевать с Милен-
ски, но...
Ткнув Мазурова локтем в ребра и налив ему полный стакан коньяка, Лазар
заставил танцовщика замолчать. На Катином лице замерла мертвая улыбка:
большое па-де-де в «Метаморфозах» было ее последним танцем с Гришей. Трагедия
произошла в конце па-де-де и до сих пор еще преследовала ее в бесчисленных
кошмарах. Никогда больше с того времени она не танцевала это па-де-де,
убившее Гришу и сломавшее ее собственную жизнь.
— Я сожалею, — сказала она, ощутив вдруг сухость в горле. — Я не могу
это на себя взять. С этим покончено.
Все в комнате замерли. Катя схватила свою сумочку и хотела уходить, но
вдруг она почувствовала, что это неудачный уход, который не вызовет
аплодисментов.
Багориан вскочил, но Оливия задержала его одной рукой, снимая другой
телефонную трубку.
— Хорошо. Если ты боишься роли, то я не буду тебя уговаривать, моя
дорогая, — сказала она с холодной твердостью; один Элкан знал, сколько
наполеоновского самообладания и расчета заключалось в ее словах. — Мы не можем
позволить себе еще одного такого провала, как «Сумасшедший дом». Багориан,
вы должны немного подогнать роль под Джойс и сразу же начать с ней работать.
Ты совершенно права, Катя, Джойс сделает это отлично. Она слишком молода,
Лазар? Когда это молодость была недостатком для балерины? — Тут опять
посреди общего молчания послышались звуки рояля из детского класса; а потом
Катя положила на стол свою сумочку, а Оливия — телефонную трубку.
Поединок закончился с рыцарской учтивостью.
Через десять минут Багориан был уже на пути к репетиции в Метрополитен-
Опера, куда, хоть и с опозданием, прибыла Гвендолин. Лазар же отправился
работать с Катей в музыкальный салон на третьем этаже. Зал был просторным,
мягко освещенным; он создавал приятное, спокойное настроение. Катя
вытянулась на тонком обуссонском ковре и, наморщив лоб, сконцентрировала все свое
внимание на либретто Багориана.
«Фасад улья, — читала она, — стилизован так, что напоминает безликий
современный дом-офис. Преобладающие цвета: оттенки светло-желтого воска,
переходящего в густое золото меда. Занавес или сетка, вместе с жужжанием и
свистом музыки, определяют сатирико-фантастический стиль балета...»
Рояль под руками Лазара жужжал и насвистывал увертюру, и Катя
нетерпеливо прочла следующую страницу: «В летке улья собираются в круг на работу
пчелы (кордебалет), плотными группами, контрапунктические движения, как
будто одни сменяют других...»
— Гм, — сказала Катя. Манхэттенский кордебалет состоял из шестнадцати
девушек и восьми юношей; смогут ли эти бедняги изобразить
«контрапунктически плотные» рои пчел, было весьма сомнительно. Временами, когда Катя
наблюдала жиденькие, неровные ряды американских балетных трупп, ее охватывала
ностальгия по роскошному огромному кордебалету, четырем кадрилям, военной
точности большого европейского балета.
— В чем дело? — спросил Лазар, который чувствовал позвоночником, когда
Катя была недовольна. Ах, Боже мой, именно так всегда и было. Все эти годы он
сочинял и аранжировал только для нее, приноравливал свой талант к ее вкусу,
прислушивался к ее критике, сделал ее источником всех своих ритмов,
вдохновений и взлетов. Его нервная система была настроена на ее импульсы.
— В чем дело?
— Нет, ничего, хорошо, играй дальше.
— Теперь удар челло. Занавес поднимается, и мы видим улей. Тебе понятно?
Катя кивнула; ей было понятно. Все было остроумно и немножко печально,
как это бывает в балете. Все эти рабочие пчелы в своих забавных и совершенно
одинаковых костюмах.
К несчастью {фр.).
92 Викки Баум
— Скажи, а как можно показать, что рабочие пчелы бесполые? — спросила
она.
— Это необязательно. Балетные девочки по своей натуре асексуальны, —
заметил Лазар вскользь. Из-под его пальцев рассыпались блестящие мелодии:
звонили телефоны, бесконечные бумажные змеи биржевых новостей превращались
в восточный напев заклинателя змей, стучали невидимые счетные машины, а за
прозрачными стенами, не переставая, струилось сладкое, как мед, золото.
— Подожди только, пока будут готовы декорации. Дэниэлс сам себя
превзошел, — заверил Лазар.
— Как он их делает? С помощью световых проекций?
— Ты увидишь. Послушай — здесь открываются стены, и мы попадаем в
пчелиную детскую — слышишь? Я думаю, это мне удалось. Колыбельная. Очень
лирическая.
— Но когда же появляется царица? — Кате уже не терпелось. — Разве еще
не время ее выхода?
— Еще нет. Это будет кульминация. Не волнуйся, мое сердечко, тебе
придется так много танцевать, что у тебя язык будет висеть на плече.
— Давай, давай, пропусти всю мелочь до моего выхода!
— Вот, сейчас! Но сначала я должен вывести на сцену трутней, пчелиных
мужей. Это крупные, широкоплечие парни, выглядят как футбольная команда. Их
интересует лишь еда, питье, сон и, конечно, секс, воплощенный в образе царицы.
Теперь будь внимательна: фанфары, трубы, тромбоны, последний золотой занавес
открывается, и тут появляешься ты. Царица пчел. Женщина per se*. Единственная
женщина среди прилежных, хлопотливых, фригидных, бесполых рабочих пчел.
Катя выпрямилась, как будто полностью очнувшись от сна, дрожа всем
телом. Она закрыла глаза, чтобы представить себе царицу, сначала смутно, а потом
во все более четких очертаниях.
«Это женщина-соблазн, воплощенный секс, — принялась она снова читать
либретто. — Зрелая, почти перезрелая женщина: роскошная грудь, пышные,
покачивающиеся бедра, манящая походка шлюхи. Вульгарна, но перед ней
невозможно устоять; пародия на отвратительную старомодную Саломею или Далилу.
Четыре придворные дамы украшают ее всевозможными драгоценностями,
перьями, мехами для брачного полета».
Тут же Багориан показал эскиз костюма царицы, и Катя тихонько
засмеялась, узнав нацарапанные на полях смелые исправления и предложения Филиппа
Дэниэлса по поводу материалов и цвета. Катя знала почерк Дэниэлса еще тогда,
когда его буквы стремительно взлетали вверх; но теперь они падали вниз,
усталые, отягощенные депрессией алкоголика. Бедный Дэниэлс, милый старый друг,
достойный сожаления, большой, погубленный талант...
В остальном страница была полностью исчеркана Багорианом; запись
танцевальных движений: круги, спирали, крошечные рыболовные крючки шагов.
Аккуратные, таинственные иероглифы, которые Катя умела читать, так как Мирко
как-то показал ей свои первые эксперименты с записью. Молодой,
честолюбивый, полный энтузиазма Багориан, одержимый заветной мечтой совершить нечто
великое в балете, новое, неслыханное... Катя стряхнула с себя воспоминания.
«Вот в этом-то все дело, — подумала она с грустью. — Мы все знаем друг
друга слишком хорошо и слишком давно. Никаких неожиданностей уже не
бывает. Я бы хотела, чтобы произошло что-нибудь новое, что-нибудь совсем
другое... Например? Например: Катя Миленски, благородная, лирико-романтическая
танцовщица в этой комической, невозможной, развратной роли».
Она стала двигаться взад и вперед, из угла в угол по диагонали комнаты.
Лазар продолжал играть, незаметно ухмыляясь. «Попалась на удочку», — думал
он. Своим чувствительным позвоночником он ощущал, как она пробовала
возбуждающую походку царицы, останавливалась и крутила бедрами, поднимала
вытянутую прямо ногу как можно выше, в точности как соблазнительные
танцовщицы на древних египетских фресках. Музыка крепко держала ее в своем
магическом кругу, и Катя отдавалась ей, она танцевала...
— Мадам к телефону, — сказала Луиза, прерывая счастливую импровизацию.
Лазар бросил играть, пробормотав какое-то венгерское проклятие, а Катя
закричала:
Здесь: как таковая {лат.).
Золотые туфельки 93
— Убирайся вон. Разве ты не видишь, что я работаю? Ты никогда не научишься
тому, что...
— Это твой муж, он хочет с тобой говорить.
— Но я не могу — не сейчас. Подожди — скажи ему — скажи ему, пусть
приедет.
— Хорошо, мое сокровище. На машине?
— Ну да, на машине. А теперь убирайся, не доводи меня!
— О-кей, о-кей, — сказала Луиза, удаляясь.
Вдруг при резкой смене музыки Катя остановилась.
— Что это? Неужели мне придется танцевать рок-н-ролл? Тьфу, дьявол!
— Потише, моя дорогая. Этот танец тебя не касается. Это соло Джойс Ли-
мен — медоносной пчелки.
Прерывисто дыша, Катя опять взялась за либретто. Вдруг, гораздо отчетливее,
чем саму себя, Катя увидела в роли царицы юную Джойс, которая совершенно
затмевала ее своим искрящимся задором, готовясь, к брачному полету... Джойс
была бы очень хороша в этой роли, даже более того — необычайно, потрясающе
хороша... Так хороша, что она должна была бы бисировать. Катя уже слышала
аплодисменты и крики «браво» и «бис». Танец Джойс был бы столь искусен и
эффектен, что обязательно вызвал бы бурю аплодисментов. Эта роль могла бы
превратить молодую балерину на следующий же день в звезду, в
непревзойденную звезду.
«Прекрасно, я благословляю ее, я последняя, кто дарит ей этот шанс. Но,
Катяг не будь ханжой, будь же честной. Честно говоря, положа руку на сердце,
я желаю Джойс как можно больше успеха. Она славная и трудолюбивая девочка,
и она прошла суровую школу, пока не выбилась в люди. Это так — ну, а я? Всем
нам было нелегко. Только... Только я хотела бы танцевать все партии, это
естественно или нет? Ну, посмотрим, — подумала Катя, погрузившись в иероглифы
Мирко. — Вот здесь: независимая современная девушка, молодая, не
сентиментальная, резковатая, беспокойная, нервная, честолюбивая. И, напротив, царица —
бессмертная любовница, ленивая, избалованная самка, чертовски уверенная в
своем очаровании, какой я никогда не была. Ну, позабудь свою личную жизнь.
Это большая роль, ты сможешь в ней выступить? Ты сможешь поставить Мэй
Вест* на пальцы? Отнять у Джойс пальму первенства? Кто говорит, что она будет
несравненной? Если я не побью ее в этой сцене, то я не стою и пары старых,
стоптанных балетных туфель».
— А теперь — свадебный марш, — говорит Лазар.
Катя носится из угла в угол; она не ходит, а носится.
Хорошо, она попалась, думает Лазар. Он знает эти судороги зачатия, а также
муки вынашивания и рождения, пока не появится на свет новый танец, новая
роль. На этот раз у нее будет чертовски мало времени для вынашивания, — и
под его пальцами гремит крещендо, отворяющее ворота для царицы и ее
роящихся самцов.
— С этого момента сцена принадлежит тебе, Катенька. Танец вместе со
всеми мальчиками, потом па-де-катр, когда ты испытываешь одного за другим, пока
они не отступают — падают в изнеможении и уползают прочь. Теперь
барабанная дробь; выход мужчины, сильнейшего избранника. Твое большое па-де-де с
Мазуровым. Его мощь поднимает тебя все выше и выше, и, наконец, в последнем
объятии, так сказать, в середине полового акта, он гибнет. Его убиваешь ты, моя
дорогая.
Лазар поворачивается к ней, его глаз не видно, роговые очки отражают свет.
Его длинные обезьяньи руки — руки пианиста — безжизненно свисают между
колен.
— Ну и что решило ваше величество?
— All right, я попробую. Так быстро выучить роль почти невозможно, но...
Окончательно заставило Катю рискнуть желание победить Джойс. Всегда ее
движущей силой было стремление брать высокие барьеры, принимать самые
жесткие условия в дуэли с жизнью.
— Я должна поговорить с Мирко: пусть он внесет немного изменений, я...
это страшный риск, но... да, конечно, я попробую...
— Хорошо, давай. Если мы поспешим, то поймаем его на репетиции.
— Ты пойди вперед, скажи, что я приду... как только смогу.
Американская киноактриса 1930—1940-х годов.
94 Викки Баум
— Почему не сразу? Счет идет уже на минуты.
— Я знаю. Но Тед сюда приедет. Я должна его подождать, должна
преподнести ему все это как можно осторожнее.
— Кто это опять?
— Но, дорогой! Это Тед! Мой муж!
— Боже мой, конечно. Прости, я всегда забываю, что ты замужем. Одна из
самых важных помех, — говорит Лазар, вдевая руку в рукав пальто. — Почему
ты не передала ему через Луизу записку? Можешь ты позвонить ему ночью и
все объяснить?
Это искушение, с которым Катя борется уже несколько минут. Написать
Теду несколько слов. Самый простой выход.
— Нет, — решает она. — Тогда он окончательно обидится на меня.
— Хорошо. Но только скорей.
Лазар засовывает ноты в свой большой портфель. Когда Катя подарила его
Лазару, это была элегантная и дорогая вещь. Но теперь портфель уже устал от
долгой службы. Он вечно набит партитурами, книгами, апельсинами и
рубашками для смены их во время утомительных репетиций.
— Шанди, это возбуждающая музыка, — говорит Катя Лазару, когда он уже
в дверях. — Я думаю, это лучшее из того, что ты когда-либо написал.
— Правда? Как может судить об этом такой маленький глупый кузнечик, как
ты? — отвечает он и опять подходит к ней, худой обаятельный человек с
крупным смуглым лицом, большими костлявыми руками, обкусанными ногтями.
— Тебе надо было выйти за меня, Катенька, — говорит он. — Все было бы
тогда проще. Мы жили бы по одному расписанию, и нам не пришлось бы
сообщать что-то друг другу самым осторожным образом. Сейчас, например, мы
поехали бы на одном такси в театр, вместо того чтобы платить по отдельности.
Правда, тебе надо было выйти за меня, а не за твоего мужа.
Катя улыбается ему. Это легкое, шаловливое дуновение ветерка после того,
как большие бури уже давно промчались.
— Нет, Шанди. Я не думаю. Это было бы непросто.
— Ну, может быть, и непросто, — говорит Лазар. — Итак, до скорого?
— Поехали, поехали, не устраивай сцен, — сказала Катя Теду, который вез
ее в театр.
Ее кожа зудела от нетерпения. На всех улицах в час пик были заторы, а Тед
плохо справлялся с машиной в черте города. Катя не хотела еще более ухудшить
дело, усевшись за руль сама.
— Я не устраиваю сцен. Я только говорю, что ты ведешь себя некорректно
по отношению ко мне и к малышу.
Катя незаметно взглянула в зеркало на Ги, грустно сидящего на заднем
сиденье. Из чистого упрямства он снял защитный ремень. Его короткая верхняя
губа едва прикрывала слишком крупные передние зубы.
— Болит, Кашперль? — спросила она, делая попытку вновь завоевать
ребенка с помощью одного из многих, бывших у них в ходу ласкательных имен.
Ги только покачал головой.
— Скажи мне, доктор сделал тебе больно? — попыталась она еще раз.
— Нет, совсем нет, — ответил он угрюмо.
«Все еще сердится, — подумала Катя, — и при этом еще не знает, что я не
поеду с ним домой. Боже мой, теперь я должна собраться с силами. Если мне
когда-нибудь надо было собрать все свои силы, так это сейчас. Прежде всего,
поговорить с Мирко, потребовать внести изменения. Он должен поработать со
мной ночь, весь следующий день и еще воскресенье, чтобы я была хоть в какой-
то степени готова в понедельник к репетиции на сцене. О, mon Dieu, и надо
примерить костюмы и сфотографироваться, и все эти дела с рекламой...»
— Да? Что ты говоришь, мой дорогой?
— Ты должна решить, что тебе важнее: наш брак, наша жизнь — или это
постоянное безумие, этот проклятый сумасшедший дом Манхэттенского
балета? — Он резко остановил машину на перекрестке. — Так дальше у нас не
пойдет. Ты не можешь все время разрываться между мной и театром.
— Не говори глупостей. Я не разрываюсь. Возможно, было бы лучше, если
бы я это умела. Когда я с тобой, то я целиком с тобой. Когда же случается
что-нибудь важное, например, как этот неожиданный ввод в спектакль, то я
должна быть танцовщицей, и чертовски хорошей танцовщицей. В то время как ты...
— Ага, теперь я еще во всем и виноват? Говори же до конца... Что ты хотела
сказать?
Золотые туфельки 95
— Что я владею только одной твоей половиной, а вторая половина всегда
далеко, в твоей лаборатории. Ко мне домой приходит усталый, мысленно
отсутствующий человек. Подающий большие надежды в области химии доктор
Маршалл. Если ты считаешь это корректным...
— All right. Я мужчина. Я обычный мужчина.
— Тогда я должна попросить прощения за то, что я необычная женщина, —
возразила Катя резко.
Это была одна из самых безобразных ссор за все годы их мирного брака;
началась она в тот самый момент, когда Катя сообщила мужу печальную для
него новость. По пути из дома Ледэмов до этого проклятого перекрестка, где они
все еще торчали, были вытащены на свет все остатки прежних раздоров.
— Почему она все время ругается с тобой, Тед? Что она хочет от тебя? —
спросил в высшей степени несчастный мальчик на заднем сиденье.
— Вот плоды твоего двуязычного воспитания, — пробурчал Тед. — Другие
родители могут исключить свое потомство из разговора, бранясь на плохом
французском, но не мы, не с этим маленьким космополитическим чудовищем
там, позади.
Катя улыбнулась.
«Другие родители», — сказал Тед. Смешно, что они оба считают Ги своим
собственным ребенком. С какой теплотой, не раздумывая, Тед отдал свое сердце
малышу, растил его, воспитывал. Как отечески ухаживал он за ребенком в ее
отсутствие. Она любила его за эту надежность, за чувство защищенности,
исходившее от него. В нем была четкая ясность и мужская сила, на которую можно
положиться. Муж, мой муж.
— Тед, — сказала она, ища его руку, — не надо спорить. Не будем
ссориться, я прошу тебя, Тед. Попытайся понять, чтб для меня поставлено на карту.
— Ты ничего не понимаешь. Ты мне нужна, Кэти. Ты знаешь, как ты мне
нужна, теперь, всегда. Я так ждал твоего возвращения домой, даже если это был
короткий уик-энд. И вот ты не приедешь. Я не уверен, что смогу это еще долго
выдерживать, — сказал Тед.
Катя попыталась посмотреть ему в глаза, в его словах прозвучало такое
отчаяние. Но в ранних сумерках выступали лишь бледные и размытые очертания
его лица. Опять пошел дождь. Тед включил фары и дворники.
— Она не поедет домой? Она говорит, что не поедет с нами? — спросил Ги.
— Нет! Нет, она не поедет домой! И перестань барабанить своими грязными
ботинками по сиденью, — зарычал Тед, обращая свое разочарование в ярость,
взорвавшуюся не по адресу.
Катя быстро сказала:
— Послушай, Тед, послушай, Кашперль, это только на неделю. Действительно,
не стоит поднимать такой шум. Сегодня у нас пятница, а премьера — в
следующую пятницу, и второй спектакль — в субботу. И потом я вернусь домой, живая
или мертвая. Договорились?
Ответа не последовало, только резкая остановка, швырнувшая Катю на
приборный щиток.
— Ты хочешь сломать мне пару ребер, чтобы я не могла танцевать?
— Я не виноват, — проворчал он.
— Послушай, Тед! Пожалуйста, послушай меня. Я ведь еще не подписала
контракта на летнее турне, разве я могу сейчас сказать Оливии, чтобы она не
рассчитывала на меня летом? В этой ужасной суматохе я согласна помочь только
при том условии, что потом у меня будут длинные каникулы. Пусть труппа
выступает без меня в каждой дыре между Нью-Йорком и Сан-Франциско! Или
пусть она мчится вслед за мистером Бендером в Италию — или в Голливуд. Что
мне за дело? Катя остается дома. Шесть недель, шесть чудесных долгих недель
бездельничанья дома. И знаешь что? Мы отправим Мак-Кенна в отпуск, и я буду
готовить для вас и все-все делать — не криви лицо. Я очень хорошая повариха,
разве ты не помнишь? Шесть недель, Тед, а может быть, и еще больше. Может
быть, потом я не поеду и в Южную Америку. Что ты на это скажешь?
Тед вообще ничего не сказал. Он молча гнал машину, не поворачиваясь к Кате.
Огни рекламы, белые, зеленые, желтые, красные, плыли им навстречу. Опять
поворот, опять остановка, все на нервах. Он выпустил руль и зажег сигарету.
— Ты меня не слушаешь? Посмотри же на меня, Тед, — молила Катя.
Он взглянул на нее с судорожной улыбкой и потом покорно опустил руки,
как будто что-то уронил. То, что долго держал.
— Ладно, Кэти. Я слушаю тебя. Я смотрю на тебя. Ничего не помогает. Я
тебе больше не верю. Ты не поедешь в турне? Так думаешь ты сейчас. А завтра
96 Викки Баум
ты передумаешь — или после премьеры. Я слишком часто это видел. Я понимаю,
ты не можешь иначе. Ты обещаешь мне? О Боже, Кэти, твои обещания...
Вдруг в разговор вмешался взволнованный Ги:
— Правильно, Тед, не верь ни одному ее слову. Она ведь только лжет, да, ты
лжешь, ты не выполняешь своих обещаний, ты только говоришь, а потом ничего
не делаешь! Ты плохая, ты плохая, злая колдунья! — выкрикнул он своим
жалобным дискантом.
Но самое обидное заключалось в том, что Тед стряхнул с себя, как горстку
пыли, ту огромную жертву, на которую она шла. Катя готова была удавиться.
— Прекрати, Ги, и сиди как подобает, — приказала она с пронзительной
резкостью. Но выдержка, которая научила ее избегать сцен любой ценой,
помогла ей и сейчас. Она быстро овладела своим голосом. Но Ги не хотел сидеть как
подобает.
— Я не люблю тебя, совсем не люблю, — крикнул он, вытащил свой
пистолет из чехла и прицелился в нее. — Теперь я тебя убью совсем-совсем.
— Чего тебе не хватает, молодой человек, так это хорошей порки, — сказал
Тед спокойно.
Огни светофора поменялись, машины за ними взревели, как львы. Тед с
силой нажал на акселератор и помчался с такой скоростью, что едва не
протаранил автобус впереди.
— Жаль, что ты не выносишь меня, Кашперль. А я тебя очень люблю, —
сказала Катя.
Она повернулась назад, чтобы успокоить мальчика, и попыталась положить
руку на худенький детский затылок. Но Ги сбросил ее руку и, крича, что он ее
проклинает, проклинает! готов убить! — ударил ее своим твердым мальчишеским
кулачком прямо в лицо. В следующий момент, совершенно неожиданно для Кати,
ее рука поднялась сама собой и дала Ги звонкую пощечину. Ей стало легче
только на миг, а потом у нее перехватило дыхание от стыда.
— Милые манеры, — пробормотал Тед.
Катя ожидала, что мальчик разразится громким ревом, но сзади воцарилась
глубокая упрямая тишина. Только звук дворников на стеклах, нервные
автомобильные гудки вокруг, непрерывный уличный шум.
Нет, так дальше не пойдет, подумала Катя, с меня довольно.
— Пожалуйста, остановись на углу, — сказала она. — Я хочу выйти.
— Не сходи с ума. Ведь льет.
— Остановись, если я тебя об этом прошу. Я пойду пешком, тут всего
несколько кварталов. Мне нужен свежий воздух, или я задохнусь.
— О-кей! Как мадам желает.
Она схватила свои перчатки, чемоданчик с балетными туфельками, трико и
либретто Багориана. Дождь впивался в ее щеки тысячами крошечных иголок.
— Мне очень жаль, Тед, я позвоню тебе сегодня вечером, после
репетиции, — сказала она, уже стоя на тротуаре.
— Ты просто потеряла рассудок — не воображай, что я буду сидеть целую
ночь и ждать твоего звонка, — ответил Тед.
Но она уже этого не слышала, так как он захлопнул дверцу. Машина
оторвалась от тротуара и, как бревно, поплыла в потоке уличного движения.
Когда Катя вошла через железную дверь за кулисы, до нее донеслась
негромкая отдаленная игра на рояле, заглушаемая шарканьем и шлепаньем балетных
туфелек, твердым стуком косков — именно на них основан весь блеск балета.
Но как только она прошла через кулисы по качающемуся режиссерскому
мостику в зрительный зал, музыка прервалась громким и сердитым диссонансом, и вся
группа танцовщиков замерла неподвижно, в различных позах, словно
пригвожденная к полу. Они стояли, покрытые потом, на холодной, продуваемой
сквозняками сцене, которая казалась необозримой под ярким репетиционным светом.
Пустая оркестровая яма выглядела широкой черной рекой, а Лазар,
притаившийся внизу, над клавишами разбитого, плохо настроенного репетиционного
фортепьяно, — маленьким и хрупким. Увидев Катю, он подошел к (барьеру,
отделяющему зрительный зал от оркестра.
— Как идет репетиция? Что-нибудь не получается? — осведомилась Катя.
— Такая же дрянь, как всегда; я клянусь, что имею дело с балетом в
последний раз.
Катя пропустила эти слова мимо ушей, она слишком часто слышала их от
него; она думала о причинах неудачи, глядя на сцену. Сильно мешало, по ее
мнению, то, что они репетировали с декорациями для другого балета —
вечернего спектакля. Много странствовавшее, изношенное барочное великолепие «Свадьбы
Золотые туфельки 97
Авроры» не только выглядело при скудном освещении крайне жалким, но и
искажало групповую композицию пчел, мешало выходам и этим чрезвычайно
сбивало танцовщиц. У неосвещенной рампы стоял Багориан, спиной к партеру, как
всегда в несокрушимо хорошем настроении. Его рука успокаивающе лежала на
плече Джойс, в то время как он тихо беседовал со своим ассистентом.
Среди одетых в черные трико танцовщиков Багориан был единственным
светлым пятном: как обычно на репетициях, он сменил свой черный свитер на
нечто вроде белого халата хирурга. Но вот ассистент исчез вместе с Джойс за
кулисами, и трон Авроры был сразу же отодвинут в сторону, чтобы освободить
место для озорного выхода медоносной пчелки. Лазар ударил по клавишам, и
Катя заняла место в одном из средних рядов партера, чтобы понаблюдать; ее
челюсти и пальцы вдруг свело судорогой напряжения.
Но девочка великолепна! Гораздо лучше, чем я ожидала, сказала она себе.
Для нее, как для любой действительно большой танцовщицы, было радостью и
наслаждением видеть отшлифованную технику, великолепное мастерство, блеск
самовыражения соперницы; но от этого было и немного больно. И все же ей
сразу стало ясно, что надо помешать Джойс добиться сенсационного успеха в
написанной специально для нее и хорошо отрепетированной роли. Ведь она,
Катя Миленски, прима-балерина, всегда таскавшая для Оливии горячие каштаны из
огня и жертвовавшая собой ради Манхэттенского балета, получила свою
неблагодарную и очень трудную роль, к которой у нее еще не лежала душа, в
последний момент. Неизвестно, что у нее получится. И, следя за танцем с улыбкой
восхищения, она прикидывала, где и как она могла бы включиться в этот номер
и затмить Джойс
Багориан дважды прервал молодую танцовщицу, исправляя ошибки, заставил
ее повторить неистовое престо, золотой вихрь последней части. Потом, когда
Джойс, с трудом переводя дыхание, ожидала обычной критики хореографа, он
немного похлопал ей, вежливо, но отнюдь не с восхищением. Катя мысленно
засмеялась. Она знала повадки Мирко, знала, когда он хотел притвориться
равнодушным. Внизу, в темной оркестровой яме, Лазар вдруг забарабанил по
клавишам что-то вроде туша и пропел:
— Мистер Багориан, ее величество прибыли!
Багориан обернулся и посмотрел поверх волн бесцветных льняных чехлов,
под которыми днем дремал партер. Как только он заметил там, внизу, темную
точку, Катю, он совершил маленькую церемонию: сделал поклон в Катину
сторону и зааплодировал. Несколько рабочих сцены, с неудовольствием убиравших
декорации, остановились, желая узнать, в чем дело, а кордебалет принял позы,
выражающие ожидание, и подошел к рампе.
— Дамы и господа, — провозгласил Багориан, пародируя бойкого
конферансье, в ответ на что труппа радостно захихикала, — мы спасены. Наша
несравненная прима-балерина, наша единственная Миленски, согласилась взять роль
Царицы пчел. Мы, дети мои, более пяти месяцев работали над этим балетом в поте
лица своего и других частей тела; Миленски согласна выучить все за пять дней.
Дети мои, мне не надо вам говорить, что это значит! Мадам — мы благодарим и
приветствуем вас!
Уже триста лет подобными маленькими церемониями, так же как и железной
дисциплиной и кастовой гордостью, балет напоминает армию; раздались крики
«ура» и аплодисменты. Даже рабочие сцены захлопали своими большими лапами.
У Кати пересохло в горле. Смешно, но это было для нее важнее сотни
приветствий. Она перепорхнула по режиссерскому мостику на сцену и сделала труппе
реверанс, как полагалось.
— Я благодарю вас всех, дети мои, и вас тоже, мистер Багориан, — сказала
она с волнением. Багориан наклонился к ней поцеловать руку, он был слишком
высоким для нее. t
— Ты была и есть сакая лучшая у меня, — прошептал он ей.
— Но, Мирко, тебе придется день и ночь работать со мной, — ответила она,
вдруг почувствовав слабость от страха. Она пошла на такой риск!
— Мои дни и ночи принадлежат целиком тебе, особенно ночи, — заявил он
с каплей самоиронии.
— Мирко, мы должны начать работать сразу же, сейчас.
— Конечно. Иди в репетиционный зал и сделай разминку, дорогая, ты нужна
мне разогревшаяся и с расслабленными мышцами. Я должен еще здесь привести
все в порядок, и тогда буду полностью в твоем распоряжении. Да, Джойс, что
такое?
— Я еще нужна? Ведь сегодня вечером я танцую Аврору и...
4 Звезда №10
98 Викки Баум
— Хорошо, хорошо, иди и отдохни. У тебя получилось неплохо, но мы
должны еще как следует поработать над твоим фуэте до понедельника.
— Спасибо, мистер Багориан, — сказала Джойс и нерешительно направилась
к выходу.
Катя нагнала ее у двери лифта и положила ей руку на худенькое плечо.
— Я хочу сказать тебе, дитя мое, ты будешь великолепна в этой роли. Это
лучшее из того, что я у тебя видела.
С того момента, когда Катя решила, что затмит эту блестящую пчелку, она
почувствовала к Джойс горячую симпатию. Кроме того, было необходимо
сблизиться с ней, если Катя хотела добиться изменений, которые оттеснили бы
сольную партию Джойс на задний план. Катя должна была согнуть это упрямое и
крепкое юное существо, сделать его мягким и податливым. Это как растанцовы-
вать новые жесткие туфельки, подумала она.
— Вы правда так считаете, мадам? Очень любезно с вашей стороны говорить
мне такое, правда. Мне надо немножко взбодриться после того, как старина
Багги на мне живого места не оставил. А вы действительно танцуете вместо
Гавриловой? Я должна вам сказать, что это просто фантастика. Я всегда говорю
коллегам, что такие, как Миленски, бывают только один раз; правда, я всегда так
говорю. — И так как Джойс сама почувствовала, что это прозвучало не совсем
искренне, она поспешила добавить: — Я не могу выразить, как я вами
восхищаюсь, мадам. Я уверена, что вы будете иметь в этой роли колоссальный успех.
— Ты должна мне помочь, Джойс. Могу я на тебя рассчитывать?
— Ну, конечно. Все, что я смогу для вас сделать, мадам...
— Ах, оставь это глупое «мадам». Мои друзья зовут меня просто Катя.
— Да, если мне это действительно можно — Катя, спасибо тебе... — Джойс
попыталась передать своим голосом одновременно скромность и охватившую ее
радость, но мысли ее еще витали вокруг последнего замечания Багориана. — Он
всегда такой ровный, любезный, правда? Никогда не знаешь, что он, собственно,
думает. Иногда, когда мистер Багориан говорит о моих фуэте, мне кажется, что
я у зубного врача. «Возможно, будет чуть-чуть больно — или вы хотите
новокаин?» — «Спасибо, нет, доктор, пусть будет как будет, я потерплю!» — Джойс
сердито засмеялась. — Может быть, потому, что он носит этот глупый белый
халат, как зубной врач.
— Тебе это не нравится? По крайней мере, его всегда можно найти в
темноте за кулисами, — сказала Катя и вспомнила с улыбкой: — Во всяком случае,
халат не так старомодно-романтичен, как черная бархатная куртка, которую он
носил, когда я с ним познакомилась в Вене.
— О, вы знали его — ты знала его, когда он начинал в Вене? Скажи, ты
знала, наверное, и его первую жену?
Как проницательны молодые люди, подумала Катя, улыбаясь.
— Да, о, да. Мы были вместе в балетной школе.
— Ах, я не знала, что она тоже была балериной. Кажется, он женится всегда
на молодых танцовщицах, правда? Скажите, мадам, я думаю... Расскажи-ка, Катя,
какой она была?
Какой была Митци Келлер, подумала Катя, так себе — ни то ни се, ни рыба
ни мясо. И хорошая, и плохая. Как большинство людей.
— Она считалась у нас самой красивой девочкой, — сообщила она
нерешительно.
— Да, но она была хорошая? — спросила Джойс.
— Да, очень хорошая. И все же недостаточно хорошая... Мы все думали, что
она станет прима-балериной; но только этого не произошло.
«Митци Келлер — о небо, как это было давно, как все потускнело, —
вспоминала Катя. — Подумать только, как я страдала из-за нее! Я даже хотела
покончить с собой — из-за какой-то Митци Келлер! Как смешна юность — совсем
без взгляда в будущее, но за снисходительной улыбкой, с которой она отбросила
увядшие воспоминания, была и зависть. — Чего бы я не отдала за возможность
страдать так слепо, так невинно, так яростно. Зажигательная смесь для моих
танцев, моей жизни...»
— Теперь мне надо немножко разогреться. Нельзя допустить, чтобы
Багориан слышал, как трещат мои старые колени, это шум, который действует ему на
нервы, — сказала она с обезоруживающей искренностью и рассталась с Джойс
в дверях собственной уборной.
Когда Катя опять появилась, упакованная в шерстяное трико, готовая для
репетиции, она заметила светлое пятно в конце узкого темного коридора,
ведущего к лифту: белый медицинский халат, который был не по вкусу Джойс.
Золотые туфелька 99
— О, Мирко, подожди меня! — крикнула она, и только через минуту,
слишком поздно, поняла, что довольно неудачно помешала своему старому другу. Он
резко отодвинулся от девушки, которую страстно целовал, — от Джойс Лимен.
Катя смущенно пролепетала слова извинения и попыталась найти убежище в
первой попавшейся уборной. И там она остановилась перед зеркалом, гневно
смеясь.
— Вот дурак, — сказала она громко. — Все еще те же самые старые штучки.
Plus ga change plus c'est la meme chose*.
Мирко Багориан был ее первой любовью, главным образом потому, что
настало ее время влюбиться. Еще до того, как он появился в ее жизни, она прошла
уже через странный период противоречий... Незнакомые вещи происходили в ее
теле, и никогда еще мир не был так полон мужчин: мужчины стояли на
перекрестках, смотрели на нее, преследовали ее, делали галантные или грязные
предложения, осаждали вход в театр. Хитрый, голодный и азартно-охотничий блеск в
их глазах отталкивал Кати, и все же она чувствовала себя удивительно мягкой,
слабой и сладостно возбужденной...
Кати была тем, что костюмерши называли «поздней девочкой»: невысокая,
запоздало созревшая, она медленно выползала из кОкона своего одиночества и
невинности. Однако, когда Багориан вошел в ее жизнь, почва была уже
подготовлена: в ней проснулось женское начало.
Весть о неожиданном назначении Багориана хореографом и первым
характерным танцовщиком пронеслась по театру, как вихрь. Старая гвардия,
увядающая прима-балерина и ее клика, закостеневшая в старомодной итальянской
технике, с горечью ушла в отставку. С тяжелым сердцем, так и не примирившись с
оригинальными идеями нового балетмейстера, покинул оперу и маэстро,
собираясь принять приглашение Ла Скала в Милане или Дягилевского балета.
Молодой Багориан был в то время борцом с рутиной и устаревшими
традициями — что в беззаботной Вене нравилось далеко не всем. Это проявилось в
его первом же реформаторском деянии — в сцене вакханалии из «Тангейзе-
ра». То, что происходило в гроте Венеры, было столь не похоже на обычное
занудство, что публика сидела, как громом пораженная. Багориан развязал
демоническое начало, дикую чувственность, варварскую сексуальную мощь, которая
своей откровенностью страшно испугала зрителей старшего поколения, хотя и
вызвала среди молодых людей на галерке бурные демонстративные овации. Кати,
одна из шестнадцати нимф на заднем плане, дрожала от возбуждения, как
молодое деревце в первую апрельскую бурю. Среди танцовщиков велись бурные
споры, было много скандалов и бесконечных сплетен. Вот что требовал от них этот
новичок, этот Мирко Багориан:
— Мы танцуем без трико.
— А как мы согреемся с голыми ногами?
— Не бойтесь, я уж заставлю вас попотеть, — смеялся Багориан.
Или:
— Сегодня мы снимем туфельки, да, я говорю то, что сказал, — снимайте
туфельки. А теперь мы поучимся ходить.
Ходить? Это было требование, которое привело класс на грань бунта.
Пресвятая Мария, где же это слыхано, чтобы в балете ходили? Пробегали несколько
изящных шагов или стояли в пятой позиции, в четвертой, во второй, держа руки
в чинном port-de-bras**; двигались на. пуантах, семенили в чистом бурре,
прыгали и взлетали, и парили в воздухе, и опускались на пол, легко, как перышки. Нет,
ходить вообще было незачем. В ходьбе не было ни грации, ни красоты.
— Это правда — пока вы переваливаетесь, как утки, — сказал Багориан
раздраженно. — Но я клянусь, я научу вас ходить.
Посрамленные, они брели одна за другой, с вывернутыми ногами: лебеди,
пеликаны, бакланы — царственные птицы в воде и в воздухе, неуклюжие на
земле.
— Вы должны танцевать изнутри, из себя, — заклинал он. — Я прошу вас,
дети мои, я умоляю вас, если вы хотите стать танцовщиками, вы должны себя
надорвать, иначе ничего не выйдет.
Чем больше все меняется, тем больше остается по-старому (фр.).
Название балетной позы {фр.).
100 Викки Баум
Говорили, что Багориан просто не имеет никакого представления о
настоящей технике, пока он не посрамил болтунов, станцевав Арлекина в чистейшем
классическом стиле, с блестящим фейерверком пируэтов, tours en l'air и entrechats-
quatre.* Но он делал это только на репетиции, а затем, с легкой иронической
улыбкой, поручил роль Куприну. Развороченный муравейник труппы был охвачен
лихорадкой: беззастенчивая борьба за продвижение вверх, неуверенные старания
добиться благосклонности нового балетмейстера, понять, чего он, собственно, хочет.
Кати Миленц, нуль в последней четверке, поняла это. Она знала, в чем дело.
Багориан убирал с дороги глыбы, чтобы освободить источник, который бил в ней
ключом. Она смотрела на него как зачарованная, когда он стоял перед ними со
своим резко очерченным соколиным профилем, золотистыми волосами
крестоносца, с улыбкой на губах и пышущими жаром ноздрями пророка. Она
вслушивалась в себя, в свое тело, вдруг почувствовав ось, соединяющую мозг и сердце
с низом живота, с пробуждающейся женской плотью. Кати влюбилась.
Позднее Кати иногда думала, что она, быть может, не отдалась бы этой
первой любви так безоглядно, если бы внутри нее после Гришиного внезапного
бегства из Вены не образовалась мучительная пустота.
Последнее время случались недели и месяцы, когда Гриша едва с ней
разговаривал и был почти неуловим.
Хорошо, если ему хочется меня избегать, то мне это не так уж и важно,
говорила она себе, но, о! — как это было ей важно!
Несколько раз она уходила из театра вместе с Гришей, и он механически
шел рядом с ней до дома, но в действительности отсутствовал. В своих мыслях
он был далеко от нее и молчал. Или вдруг начинал говорить, бормотал, что его
ждут в гостях, и просто бросал ее на полпути одну.
Как забытый зонтик, думала она гневно.
И все же иногда на репетиции она ловила на себе его умоляющий взгляд.
Как-то он оставил на ее месте в уборной подарок — репродукцию «Молящихся
рук» Дюрера, оригинал которых он показал ей когда-то в музее Альбертино.
«Ога pro nobis»**, — небрежно нацарапал он внизу. Кати задумалась. Она
написала ему вежливое, холодное письмо с благодарностью, но тут же порвала
листок. Через несколько дней, выбрав момент, когда он не мог улизнуть от нее, она
поблагодарила его лично.
— Не знаю, за что, — пробурчал он.
Они стояли в преисподней люка, между подвесными балками и трубами, и
ждали, когда их поднимут на сцену в апофеозе старого балета. Кати была одной
из восьми крылатых символических фигур в коротеньких балетных юбочках,
которые должны были картинно стоять перед Гришей на коленях.
— Что, собственно, с тобой происходит? Ты от меня все время убегаешь, —
прошептала она.
— Возможно. Оставь мою руку. И если я убегаю от тебя, то, пожалуйста, не
бегай за мной по пятам.
— Но почему, Гриша, почему же?
— Не могу об этом говорить. У меня свои проблемы. Оставь меня только в
покое, больше я ничего не хочу.
— По местам! — прошипел нервный молодой хореограф, отвечающий за
точное появление танцоров на сцене; механизмы астматически задышали. Гриша
принял свою позу колеблющегося факела, а Кати все еще не знала, где она
должна стоять.
В последнее время, после ухода маэстро Маттони, в труппе выдвинулся ряд
молодых танцовщиц. Митци Келлер, многообещающая балерина, стала солисткой,
а Кати заняла место Митци позади корифеев. Гриша стал de facto, если и не по
титулу, премьером, но его танец был неровным: иногда почти блестящим, а в
другие вечера — невыразительным и вялым.
Вскоре прошел слух, что у Куприна на сольной репетиции произошел
неслыханный скандал с новым балетмейстером. Некоторые утверждали, что дело
дошло до пощечины. Во всяком случае Гриша был отодвинут назад; его сольные
партии перешли к другим танцовщикам, и он исчез в безымянной толпе фавнов
и сатиров, которые гнались за нимфами и похищали их.
Названия балетных па {фр.).
Положенный нам предел (лат.).
Золотые туфельки 101
Так получилось, что в пурпурных сумерках грота Венеры, в вихре безумного
преследования и сладкой покорности, Кати вдруг почувствовала, что Гришины
руки обхватили ее бедра для поддержки. Она узнавала его прикосновения всегда
и везде. Это было его «алле-гоп», так хорошо ей известное после долгих лет
совместных занятий. Она задышала в такт его дыханию и напрягла мускулы,
чтобы не думать о всех не состоявшихся с Гришиной поддержкой полетах. Ей
еще не исполнилось и шестнадцати, но у маленькой Кати уже было прошлое, о
котором она тосковала...
Она готова была плакать, слыша, как он считает, все еще по-русски, как в
детстве; он считал такт для них обоих — в балете всегда бывает вавилонское
смешение языков при счете такта. Она тоже считала: «и раз — и два — и вот!».
Но она не заметила, что от неожиданности и блаженства при его поддержке она
испустила короткий надломленный крик.
— Как дикая птица. Как женщина в наивысший момент страсти, — сказал
ей Багориан много месяцев спустя, когда она уже была его возлюбленной.
— Я думаю, что именно этот короткий крик и заставил меня взглянуть на
тебя. Он все еще преследует меня. Я не успокоюсь, пока я его не услышу снова,
в темноте, в постели, когда ты будешь принадлежать мне целиком, целиком...
Но хотя Багориан был опытным и хорошим любовником и Кати отдавалась
ему со всей романтической страстностью своей юности, он никогда не услышал
от нее этого непроизвольного крика удовлетворенной страсти. Ни в танце, ни в
объятиях. Он добивался этого, терпеливо, с любовью и страстью, с нежностью, а
иногда с гневной, однообразной настойчивостью, словно в поединке с нею. Но по
какой-то скрытой причине Кати больше никогда не поднималась туда, где
сознание и собственное «я» растворяются в экстазе.
— Я была слишком молода и глупа, маленькая глупая девственница, и, кроме
того, его поддержка не была и вполовину так хороша, как твоя, — бросила Катя
Грише как-то мимоходом через несколько лет, вместе с ним коротая часы
скучного полета над океаном.
...Она скользнула по его телу, изогнула спину над его правой рукой,
имитируя балетный обморок. Его грудь блестела от пота, козья шкура на ногах,
горячая и грубая, прилипла к коже.
— Ты с ума сошел? — прошептала она. — Ты танцуешь не со мной — у
меня партнер Павлик.
— Мы поменялись. Пусть господин Павлик потаскает Митци.
Он стоял над ней, расставив ноги — балетный вариант похищения женщины
и ее изнасилования, — и сердито шипел:
— В этом стаде свиней совершенно неважно, кто с кем что делает. — Он
покрутил Кати, перебросил ее через бедро, швырнул себе на плечи и умчал ее за
кулисы.
А там стоял Багориан, суровый блюститель порядка, силуэт которого казался
черным в красном свете прожектора.
— Ты видел его лицо? — расстроилась Кати, когда Гриша опустил ее на пол
за кулисами. — Теперь придется платить штраф — Бог знает сколько — или тебя
опять засунут в кордебалет. Если он вообще не вышвырнет тебя вон. Ты дурак.
Гриша засмеялся.
— Ничего не будет. Он не может меня вышвырнуть. Он больше не сможет
мне ничего сделать. Я уже там.
— Ты? Там? Что ты имеешь в виду? Расторгнут договор?
— Не расторгнут, не вышвырнули. Говоря официальным языком, я подал
вчера заявление об уходе. Я покидаю Оперу. Вену. Все вообще.
Потные нимфы хлынули со сцены. Гриша выхватил Кати из этой сутолоки;
ее руки были влажны и холодны, как талый снег.
— Я не понимаю этого... Как «покидаю»? — прошептала она.
Ей стало холодно; она побледнела под толстым слоем грима. Это был
незабываемый миг пронзительной ясности. Привычный театральный запах вдруг ударил
ей в нос: запах клея и размалеванных кулис, нагроможденных в узких проходах,
запах жирного грима, париков, разгоряченных тел, дешевых духов, пудры и
мыла, и порошка от моли на козьих шкурах сатиров.
Кати заметила, что Гриша загримировался почти что под черта, завитки волос
над его лбом стояли, как крутые маленькие рожки, — и он хотел ее покинуть...
— Волосы у тебя, как у Моисея, — сказала она храбро, с улыбкой, но внутри
у нее что-то надломилось.
— Только бороды не хватает, — ответил Гриша. Он знал, что Кати имела в
виду «Моисея» Микеланджело.
102 Викки Баум
— Но куда же ты уходишь? Вместе с маэстро?
— Нет. Я просто ухожу. Еще не ясно, куда.
— Но, Гриша, почему? Ты не можешь ужиться с Багорианом? Не
попробовать ли еще немножко? Он слишком современен для тебя?
— Господин Багориан слишком современен? Пресвятая Казанская Божья
Матерь! Я так далеко от него ушел, я полон идей, я хотел бы создавать танцы,
новые, невиданные. Они так далеки от того, что выдумывает ловкий Багориан,
и так не похожи на его творения... Ты думаешь, если он чуть-чуть погрыз
современные танцы, как мышь круг сыра, — так это все? Боже мой, он смешал
вместе немножко Мэри Вигман, Фокина и Теда Шоуна; этому он научился в Лайба-
хе*, или в Пресбурге, или в Брюнне**, или еще в каком-нибудь другом
балагане — oh, mon Dieu, quelle salade!***
Катя почувствовала облегчение.
— Ах, ты просто ревнив к его успехам, и все дело в этом. Когда ты
ревнуешь, ты всегда ведешь себя, как отравленная обезьяна. Но, Гриша, если ты
будешь убегать каждый раз, когда тебя охватывает ревность, то ты ничего не
добьешься.
— Я? Ревную? К успехам Багориана? Он для меня слишком ничтожен — он
так ничтожен, — и капризным жестом Арлекина он сбросил с руки
несуществующую мошку. Но внезапно его лицо изменилось, его взгляд стал неподвижным и
таинственным.
— Танец, — сказал он, — мой танец должен включить в себя все: мир,
звезды, солнце ^ все r-олнца. Вгеленную. Планеты и электроны — все это танец,
круги, вечные, бесконечные. Индугы — мудрые, они изображают своих богов
танцующими. Если Бог провалил бы пируэт — это был бы конец света.
Кати рассердилась. Теперь он опять убегал от нее со своими безумными
идеями.
— Ты дурак го своим танцующим Шивой и электронами. В один прекрасный
день ты вообще свихнешься.
— Я? О, нет. Нижинский — может быть. Может быть, он и заботился о
своем рассудке. Хотя маэстро говорит, что ему уже нечего было терять. —
Маска сатира-сатаны нагнулась над Кати, чтобы открыть ей тайну. — Когда-нибудь я
смогу победить призрак. Я буду танцевать лучше Нижинского, и тогда красивой
легенде придет конец. Ты веришь в это?
Когда Гриша говорил так о танцовщике с помутненным рассудком, он сам
казался сумасшедшим.
Это от безумной маски, подумала Кати, но по ее телу пробежала дрожь.
Гриша вышел из транса.
— Пойдем, оденься, тебе нельзя простужаться, — сказал он, приходя в
себя. — Иди, оденься. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи. Я желаю тебе спокойной ночи и приятных снов, —
сказала она, храбро пытаясь улыбнуться; но вдруг как будто взломался лед над
глубокими темными водами и вырвались наружу горячие гейзеры. — Ты
уезжаешь! Ты просто убегаешь от меня, так ведь? Ты не говоришь мне, почему, куда,
когда? Хорошо, спокойной ночи! Можешь идти к черту со своим Нижинским,
это меня совершенно не касается, я не буду по тебе скучать, совсем нет! Но
Гриша, Гриша, — рыдала она, — что же будет со мной без тебя? Иди, иди, куда
хочешь. О, лучше бы я никогда тебя не встретила, я не хочу знать тебя, не хочу
тебя видеть, никогда..
Потом Катино лицо укрылось в надежной теплой бухточке между его
длинным египетским подбородком и плечом; она ощущала силу его шейных мускулов
и биение пульса в артерии; она выплескивала свое бурное горе. Неудержимый
поток слез смывал грим, в то время как она продолжала проклинать Гришу,
собирая остатки своей гордости.
— Перестань, перестань же, — приказал Гриша, — здесь не место для grande
scene****. Иди, переоденься, я потом встречу тебя. Я, Катюшка... мне очень жаль,
что я раньше с тобой не поговорил. Но я завяз по уши в болоте.
Теперь — Любляны.
Теперь — Брно.
О Боже мой, какая мешанина (фр.).
*•**
Здесь: бурная сцена, скандал {фр.).
Золотые туфельки 103
— Ты? В каком болоте?
— Я расскажу тебе, если ты меня подождешь.
— Хорошо. У входа?
— Нет. В парке. У нашей скамейки.
«Наша скамейка» стояла недалеко от уличного фонаря, под каштаном с
голыми ветвями, бросающими нежную сетчатую тень на слабо освещенный газон.
Воздух был недвижим, влажный и прохладный; маленький парк их детства был
безлюден. Кати ждала. Стало еще более душно и сыро, влажность воздуха
превратилась в реденький моросящий дождь.
Он опять меня обманет. Он не придет, подумала Кати. Я считаю до ста и
ухожу домой. Но когда она досчитала до трехсот двадцати шести, появился
Гриша. Никто, кроме Кати, не узнал бы его в паутине дождя.
— Ты уже здесь, душка. Спасибо, что подождала. Тебе не холодно? — Он сел
и положил ей руку на плечо.
— Жаль, что тебе пришлось ждать так долго. Господин Багориан пожелал со
мной говорить.
— Он устроил тебе скандал?
— Наоборот. Он не хочет меня отпускать, обещает мне златые горы, если я
останусь. Он умеет убеждать, твой господин Багориан.
— Ну и что? Он тебя уговорил? — спросила Кати, затаив дыхание.
— Нет. Я объяснил ему, что я должен уехать, пока не поздно. Я не помню
точно, что я ему сказал, но он, кажется, понял, что подобных решений не
принимают без веских причин. Я должен признать, что он вел себя очень прилично.
Никаких лишних вопросов, пожелал мне счастья, дал даже рекомендательное
письмо к Павловой. Это человек скользкий, как угорь; но, может быть, он просто
рад избавиться от меня.
— Да, это правда, — сказала Кати.
Они были танцовщиками и лучше всего думали, находясь в движении. Гриша
взял ее руку и сунул в карман своего плаща. Там рука Кати встретила свою
старую знакомую, одну из Гришиных балетных туфель, сестра которой лежала в
другом кармане. Гриша всегда носил их с собой.
— Я не такая умная, как Багориан, я ничего не понимаю, — сказала Кати,
немножко успокоенная прикосновением его теплой руки.
— Я убегаю, пока еще в состоянии это сделать. Возможно, я трус. С другой
стороны, может быть, мое бегство — самый храбрый поступок за всю мою
жизнь.
— Не будь таким скрытным, не делай из этого тайны, пожалуйста, Гриша,
скажи мне, в чем дело.
Долгая пауза, дождь, мрак.
— Белый порошок — кокаин, — сказал он наконец, — на него большая мода
в известных кругах. Кокаин и всякие другие вещи.
Его пальцы до боли сжали ее руку и потом отпустили. Кати хотела бы, чтобы
он не отпускал ее руки никогда. Они продолжали молча бродить вокруг
маленького газона, где играли и танцевали детьми.
— Ты шокирована? — спросил Гриша, его голос звучал глухо и грубо.
— Нет, собственно говоря, нет, — ответила Кати тихо. «Спокойствие,
спокойствие», — сказала она себе. — Я думаю, такое может случиться с каждым, а
потом это проходит. Такие запутанные дела, — произнесла она вслух, овладев
собой. — Но пока это не мешало тебе. В иные вечера ты танцуешь даже лучше,
чем когда-либо прежде.
— Само собой,, с этим зельем в крови может летать любой. Ты знаешь, что
сказал Нижинский? «Я птица, летящая высоко над морем». А потом страшное
похмелье. Падение вниз, в глубину, в темно-синюю даль. И — следующая порция
кокаина. И полное бессилие без него. О, Боже мой!
— Конечно, ты не можешь все время оставаться там, наверху, Гриша, ты
ведь не птица, а только летучая рыба. Мы все опять падаем с громким плеском
в воду, не правда ли?
— Так и есть. Высоко в небо, а потом вниз, в холодное свинцовое море.
Летучая рыба? Послушай, это был бы неплохой танец — сплошь серебро и tours
en Fair, — сказал он, на миг отвлекаясь от своих мрачных мыслей.
— Ты должен пойти к доктору, он пропишет тебе лекарство. Ведь это как
болезнь, правда? Тебе надо полечиться, — сказала она и, услышав его сердитый
смех, добавила: — Знаешь, что я подумала, когда ты меня так трусливо избегал?
Я подумала, что у тебя любовная история, связь или что-нибудь подобное. Я
глупая, правда?
104 Викки Баум
— Связь? Да, может быть. Но любовь? Если это то, что называется любовью,
то мне кажется тогда, душка, что любовь похожа на настоящий ад. Липкая,
сладкая, ядовитая, как липучка от мух. Ты бьешься в отчаянии, хочешь освободиться
и не можешь. Но я освобожусь, обязательно!
Кати слушала его с вниманием, сочувствием и некоторой завистью. Он был
такой взрослый. Он уже переступил границу чужой земли, а ее оставил в стране
подростков.
— Я ее знаю? Это кто-то из наших? — спросила она.
Гриша покачал головой.
— Ты не хочешь об этом говорить?
— Хочу. Но ты не поймешь. — Он задержал дыхание, как для прыжка. —
Это не девушка. Это Лаурент. Молодой Бриони. Девушки меня не интересуют.
— Ах так, — сказала Кати с неописуемой наивностью. После столь
драматического предисловия тайна неожиданно показалась ей немного пресной,
разочаровывающей.
— Ты поклоняешься ему. Это делают многие. Митци утверждает, что он
самый опасный и самый красивый молодой человек в Вене.
Молодой Бриони выглядел как князь эпохи Возрождения и жил по-княжески.
Его отец считался самым богатым человеком в обедневшей Австрии. Это было
новое богатство, нажитое на бедах войны. В Лауренте-младшем грубая
жизненная сила отца превратилась в двусмысленное, ослепительное декадентство. Он
окружил себя целым штатом художников и их прекрасных моделей; он
финансировал театр, поддерживал журнал для избранных, был другом драматических
актеров, танцовщиков, жокеев и цирковых клоунов. Он был предметом сплетен,
причиной скандалов, подобно легкомысленным эрцгерцогам довоенного времени,
о похождениях которых старые костюмеры все еще рассказывали легенды.
— Наверное, я тоже поклонялась бы ему, если бы я с ним познакомилась, —
заключила маленькая Кати. ~ Почему ты меня не представляешь ему? Опять
ревнуешь?
— О небо, как ты можешь быть такой тупой! Ты девушка, и мне было бы
очень жаль тебя, если бы ты влюбилась в Лаурента, потому что он плохой, очень
плохой человек, и он сделал бы тебя несчастной. Но я не девушка, и Лаурент
тоже. Понимаешь меня теперь? Или ты вообще понятия не имеешь, о чем я
говорю?
— Конечно, я понимаю, я не маленький ребенок, я все знаю...
Но она ничего не знала и не понимала. Они пошли дальше, и Кати пыталась
связать вместе все слова, намеки, хихиканье, которые она слышала в театре, но
не обращала на них внимания. Для нее любовь все еще была всепоглощающим
чувством, вроде ее былого увлечения прекрасной мадам Куприной. Она еще не
знала, что для Гриши любовь уже означала ядовитую стрелу в теле, тяжкий
крест, который он должен был нести всю свою жизнь.
Они все кружили в темноте под проливным дождем, в то время как она
пыталась понять непонятное, осмыслить неясные образы, которые не могли
охватить ее разум и фантазия. Потом вдруг перед ее внутренним взором
стремительно пронеслась хаотическая картина. Сцена, танец. Два молодых человека,
прекрасно сложенных, лиц не видно, танцуют па-де-де. Не обычный мужской
танец — национальный танец с топаньем, борьба, охота или комическая пьяная
пляска, а адажио, любовный дуэт двух юношей в трико, которые обнимают друг
друга в утонченной, стилизованной, открытой и в то же время бесстыдно
интимной игре балета. Это было как яркая молния в ночи, как робкое предчувствие
бездонных глубин будущего горя. Ее обуял ужас, и чисто инстинктивно она
вытащила свою руку из кармана Гришиного плаща.
— Теперь тебя тошнит? — спросил он с вызовом.
Она покачала головой. Дождь все усиливался, стало очень темно, в полночь
все фонари в парке погасли.
— Теперь ты видишь, Катюшка, что это значит, быть другим, — сказал Гриша.
— Это — я этого не знала, — но это такой тонкий лед...
— О чем ты говоришь?
— Почва, на которой мы стоим. Или что там еще. Она может в любой
момент провалиться, и ты падаешь вниз, вниз, — только там, внизу, не холодно и
не темно. Там...
— Правильно. Там центр мира — огонь. Белое каление. Ад- Видит Бог, я
чувствовал, как почва проваливалась у меня под ногами эти последние месяцы.
Смотри-ка, кажется, идет дождь, — сказал он с удивлением; он был далеко отсюда.
Золотые туфельки 105
Дождь хлестал Кати по лицу, когда они шли против ветра, и ударял в
затылок, когда они завершали круг.
— Но если ты уедешь, что же я буду делать без тебя, Гриша?
— То же самое, что делаешь и сейчас. Работать, танцевать и постепенно
становиться взрослым человеком.
— А ты? Куда ты теперь?
— Не знаю. Я только знаю, что мне нужно уехать, и как можно дальше.
Здесь все так нечисто. В театре, в балете — и дома тоже. Маман с ее сбродом,
ее болтовней. Может быть, я попытаюсь пробиться в Россию. У меня такая тоска
по чистоте и тишине. Я помню Россию. Бесконечные равнины, снег. Я хотел бы
стать монахом. Есть монастырь на горе Афон. Если бы я только мог верить в
Бога...
— Гриша, посмотри на меня, Гришенька... Возьми меня с собой, — сказала
она в отчаянии. — Может быть, я могу тебе помочь. Хоть немножко...
— Помочь? Помочь мне? Как?
— Я этого не знаю. Я не знаю. Но мы были бы вместе и... — Она загородила
ему дорогу, обвила руки вокруг его шеи и приблизила к нему свое мокрое от
дождя лицо с полуоткрытым ртом. Это получилось неловко, вся балетная грация
была забыта. Гриша взял ее лицо в свои холодные руки и поцеловал ее так, как
целуют ребенка или котенка. Потом освободился от ее рук и сделал шаг назад.
— Жалко нас обоих, душка. Но ты не можешь мне помочь. Я должен быть
один. Должен сам себя вытащить за волосы из болота. Теперь пойдем, дождь. Я
провожу тебя домой.
— Спасибо. Сейчас... сейчас... О, лучше я побуду одна, — сказала она и
быстро ушла. Он не пошел за нею.
После этого Катя услышала о Грише всего один-единственный раз, несколько
месяцев спустя, от Багориана.
— A propos — что ты скажешь о нашем друге Куприне? Обосновался у
Дягилева и чувствует себя хорошо, как говорят. Новая игрушка для хитрого
старого волшебника — или ты вообще ничего не знала?
— Нет. Он никогда не пишет. Даже своей матери, — сказала Кати.
Мирко Багориан был довольно редким явлением — счастливым человеком.
Он обладал мощной жаждой жизни, жаждой чисто физической радости, которой
танец награждает танцовщика за его тяжкий труд и суровый аскетизм. Не было
ни одной минуты, которую он не вкусил бы до конца; ничего, чем бы он не
наслаждался со всей полнотой. Взглядом и слухом, прикосновением к предметам
вокруг него. Их красками, их запахами.
— Эти прекрасные линии повсюду, движения, новые идеи, пространство,
композиции — джиа! — заканчивал он свои тирады звуком итальянской трубы,
выражающим восхищение.
Он был счастливым человеком, потому что любил большинство людей, и эта
любовь бросала на него яркий отблеск. Собственно, он любил больше всего
самого себя, без тщеславия и угрызений совести, а, скорее, с добродушной
снисходительностью к ошибкам, как будто он был своим собственным ребенком,
играющим у самого себя на глазах. Кати расцветала от его любви и дружелюбия; все
было таким новым, легким и светлым после того мрака, которым терзал ее
Гриша. Багориан был очень талантлив, а талантливые люди могут позволить себе
сделать жизнь других людей приятной, в то время как гений постоянно
находится в борьбе с самим собой и наносит раны себе и близким.
— Ах, что там талант! У меня голодные глаза и хорошая память — это все.
Кроме того, я самый любопытный человек на свете, а это делает всякого
мужчину живым, как ртуть.
Кати вызвала у него любопытство в тот миг, когда он услышал ее негромкий
страстный вскрик в сцене вакханалии.
Господи, помилуй, сколько огня, сколько страсти в этом маленьком создании,
сказал он себе. Он наблюдал Кати за работой; позади всех, в последнем ряду,
она слишком интенсивно отдавалась экзерсисам. Ни линии, ни стиля, думал он и
проходил сквозь кордебалет, чтобы поправить ее.
— Ты, малышка, как тебя звать — Кати? Кати, как? Миленц? Послушай, Ми-
ленц, не расшибайся так! Ты все перетанцовываешь — и не маши так руками.
Ты должна чувствовать, как ты их поднимаешь, чувствовать пространство вокруг
себя. Нет, не думать, твоей головке здесь нечего делать; если ты хочешь стать
балериной, ты должна заставить думать вместо себя свое тело — чувствовать,
чувствовать...
106 Викки Баум
Он был тогда еще очень молод, не старше двадцати восьми лет, и в нем
ключом били новые идеи; без всяких сомнений и мозговых усилий он создавал
новые танцы.
— Я не отношусь к числу ваших интеллектуальных танцовщиков, — любил
говорить он. — Я не такой, как этот странный молодой дьявол Куприн. Жизнь и
танцы рождаются здесь, в глубине, — сказал он и положил руку на низ плоского
и крепкого Катиного живота. — Все рождается здесь. Твои танцы. Твои дети. И
другие вещи — лучшее на свете, ты знаешь что...
Кати не знала, еще не знала. Но она вздрогнула от его прикосновения, и он
улыбнулся, очарованный и немного растроганный.
Ее нежность, ее молодость трогали и волновали его, как и перламутровый
блеск ее подмышек, еще голых, как у ребенка. Но ведь она еще ребенок,
маленькая девочка, думал он.
Эта мысль загоралась пламенем в его позвоночнике, сверлила раскаленными
винтами чувствительные нервы его ладоней. Он поспешно прятал свои голодные
руки в карманы брюк.
Сначала он совершил несколько атак на ее невинность. Как-то после
полудня он явился в репетиционный зал, где Кати одна, без музыки работала над
арабеском.
— О, я не знал, что ты здесь, не обращай внимания, продолжай, — сказал
он. — Я должен кое-что придумать для этой старой ерунды — «Сказок Венского
леса», прежде чем закоченеют мышцы.
Он включил граммофон, одно из своих новшеств, вызывавших много
нападок. Как зачарованная, смотрела на него Кати; он скользил по полу, делая свои
экспериментальные вальсовые па, потом останавливался, недовольный собой. Ей
все это казалось прекрасным, но он опять остановился и достал сигарету.
— Ты куришь? — спросил он.
Кати покачала головой.
— Спасибо, нет, господин балетмейстер, — сказала она, следя за своими
манерами. — Я как раз собралась уходить.
— Почему же? Разве ты боишься остаться со мной наедине? — спросил он
и вдруг подошел к ней. — Боишься?
— Нет, ни капельки, господин балетмейстер, — запротестовала она слишком
энергично.
Он засмеялся.
— Так, так. Ни капельки. Это сомнительный комплимент. Может быть, мне
лучше тебя предостеречь? Я опасный тип. Никаких преград. То, что я хочу, я беру.
Кати улыбнулась ничего не говорящей балетной улыбкой, оборвавшейся, когда
он едва не коснулся ее маленькой груди и прошептал слегка охрипшим голосом:
— И я хочу тебя, Миленка.
Она стояла, безвольная, дрожащая, с внезапной сладкой тяжестью во всем
теле, но он опустил руки и отправил ее назад к станку.
— Ну, покажи-ка мне действительно хороший арабеск. И раз — и два — и...
«Мирко, сын мой, — внушал он себе, — не ешь зеленые яблоки — это
вредно, подожди, пока плоды созреют». Но легко было говорить. «Боже мой, я боюсь,
что я влюблен в малышку.., Действительно, по-настоящему и серьезно», —
вздыхал он. Это было нечто новое, не похожее на легкие романы, в которых у него
не было недостатка во время его странствий. Со своей ненасытной жаждой
удовольствий он наслаждался всем: мучительным нетерпением, ожиданием,
напряжением, долгой осадой, медленным обольщением. «Между тем, Мирко, сын мой, мы
ведь не должны жить en celibataire, n'est-ce-pas*?»
За несколько дней до последнего экзамена Кати была приглашена в
канцелярию балетмейстера. Она прочла приглашение с тяжелым сердцем.
— Что он хочет? В чем я опять провинилась? Вышла из ряда? — спросила
она директора балетной школы. Бывшая балерина улыбнулась и пожала плечами.
— Не забудь сделать книксен господину балетмейстеру, — напомнила она у
двери Багориана и поручила Кати высшим силам. На Кати были белые лайковые
перчатки, белые носочки и черные лакированные туфли. Входя, она сделала
вежливый книксен. Багориан казался погруженным в свой клавир.
— А, это ты, Миленка? Ты хотела со мной поговорить?
Как холостяк, не правда ли? {фр.)
Золотые туфельки' 107
— Н-нет — мне кажется — я думала, вы хотели со мной поговорить,
господин балетмейстер.
— Ах да, правильно. Теперь я вспоминаю. Ты не хочешь сесть?
— Благодарю вас, — сказала она жеманно и села; вытянутая шея, руки
свободно сложены, ноги скрещены, ноги с высоким подъемом...
— Что я хотел сказать?.. Ты гораздо лучше, чем другие танцовщицы
кордебалета, хотя, я думаю, ты самая молодая...
Лучше, чем другие? Разве были иные желания, иные стремления в мире, чем
услышать эти слова? Кати жадно глотала пьянящую золотую сладость амброзии
и нектара.
— Правда? — прошептала она, затаив дыхание.
— Да, действительно, сущая правда. Но откуда это?
— Может быть, потому что... маэстро Маттони давал мне иногда
индивидуальные уроки. Иногда он разрешал мне участвовать в Гришиных уроках, ему
нужна была девочка для па-де-де, для адажио, Так как Гриша очень любил себя
показывать, каждый раз, когда у него был дуэт, происходил скандал. И маэстро
сказал, что он его выдрессирует, научит хорошим манерам и сделает из него
кавалера, даже если сломает ему шею. Иначе из Гриши никогда не получится
danseur noble*, ведь ни одна прима-балерина не возьмет его себе в партнеры,
если он все время выпячивает только себя, вместо того чтобы оставаться на
заднем плане и...
Ее слова звучали, как сплетни в уборной. Она продолжала еще немного, но
потом умолкла.
— Я говорю о Куприне, господин балетмейстер.
— Я это понимаю. И ты была добровольной рабыней Куприна? Он
использовал тебя как станок, как брус, как вешалку, чтобы повесить на тебе свое
тщеславие?
— О Боже, нет, все было не так. Это было — как давать и брать, О, я
многому у него научилась... Мы выросли вместе — у меня никогда не будет
такого друга, как Гриша.
— Ты уверена? Тебе его так не хватает?
— Да, конечно, — сказала Кати поспешно, и добавила, чуть помедлив: — То
есть, собственно говоря, нет. — Только в этот миг она поняла, что ее тоска по
Грише померкла, прошла. Ее жизнь была заполнена до краев, так что для Гриши
не осталось больше места. Если бы он сейчас вернулся, то был бы для нее только
тенью, ненужным, даже мешающим жить призраком. Багориан выглядел не
таким спокойным, как обычно. Он ходил по комнате босиком, у него были
красивые, длинные ноги. Его туфли стояли под столом с озабоченным видом молодых
породистых собак. Он избегал смотреть на Кати. Кати чинно сидела и ждала,
пока он вдруг, одним прыжком не очутился возле нее.
— Скажи мне, Миленка, ты спала с Куприным?
Это был удар кулаком под ложечку, такой жестокий, такой неожиданный;
она забыла о вежливости и почтении и воскликнула:
— Это идиотский вопрос!
— Но я хочу знать, да или нет?
-— Нет, — крикнула она, вне себя от ярости.
Секундой позже она почувствовала себя скорее польщенной, чем обиженной
предположением, что они с Гришей могли совершать то, что делали старшие
корифеи, солисты: Митци Келлер, например.
— Piano, piano,** иди сюда, выкури сигарету, чтобы успокоить нервы.
Кати еще никогда не курила. Она взяла сигарету и с интересом смотрела,
как он зажигал спичку. Он прикрыл огонек ладонью; Кати внимательно
наблюдала за ним. Характерный жест солдат, моряков и охотников, ставший для нее
отныне таким милым и родным, потому что именно из подобных мелочей любовь
создает свои, погруженные глубоко в воду, коралловые рифы. Это была ее
первая сигарета. Кати осторожно зажала ее губами; сигарета оказалась горькой и
пьянящей, как легкое предчувствие многих других необычных вещей, которые ее
еще ожидали.
Багориан видел, как неумело выпускала она дым и снимала с языка крошки
табака. Он находил ее беспомощность очаровательной. «Осторожно, господин
Благородный танцовщик (фр.).
Тихо (шпал.).
108 Викки Баум
балетмейстер, осторожно, — предостерегал он себя. — Мы больше не
легкомысленные цыгане, мы важная персона, театральное начальство, авторитет. К черту,
да! Но несмотря на это, я мужчина, и к тому же влюбленный мужчина!» В
волнении он два раза обежал комнату и прыжком вернулся к Кати.
— Знаешь, Миленка, я не могу тебе вернуть твоего Гришу, но я могу без
него продолжить индивидуальные занятия с тобой, чтобы ты не застряла на
полпути, как туристы, карабкающиеся на египетскую пирамиду. Балет — это
пирамида. Если не добраться до вершины, то лучше и не начинать подъема. А в тебе
есть что-то, что, я думаю, поможет тебе добраться до самого верха.
Кати онемела, потрясенная великодушием этого предложения. Она с
удовольствием поцеловала бы Багориану руку, но инстинктивно почувствовала: то, что
считалось правильным в отношении маэстро, покажется совершенно неуместным
с Багорианом.
— Хорошо, давай договоримся так: в ближайший понедельник, в четыре, в
моей частной студии. Это на Веллерштрассе, 34, сразу же за церковью Святого
Карла. Подожди, я запишу тебе адрес.
Она пролепетала несколько неловких слов благодарности и сделала на
прощание еще один книксен. Провожая ее до дверей, он добавил с деланной
небрежностью:
— И послушай, Миленка, чтобы не возбуждать ревности, не надо говорить об
этом другим девочкам, хорошо? Даже твоей лучшей подруге. Итак, до свидания,
Миленка, до понедельника.
«Миленка» означало на славянских языках «милая», и Багориан называл ее
так и позже, когда она уже стала его возлюбленной, придавая этому слову
глубокий и тайный смысл. Так возник ее театральный псевдоним. Олышев,
наследник осиротевшей дягилевской балетной империи, который из принципа
русифицировал имена всей своей космополитической труппы, сделал из этого Катю Ми-
ленскую. Позднее имя ее приобрело более принятое на Западе звучание —
Миленски. И когда, через много лет, их пути с Багорианом вновь скрестились,
потребовались недели, чтобы он оставил церемонное «мадам» и снова назвал ее
«Миленка», как это было в волшебные пять месяцев их тогдашней любви.
Лучшей подругой — вернее, тем, что называют в артистической уборной
«лучшей подругой», была Митци Келлер, непревзойденная королева детских
классов. Красивая, с белокуро-серебристыми волосами, с глазами серны и длинными
ногами, она обладала грацией и легкостью, а также потрясающим знанием
вульгарных выражений и всяких непристойностей. В детских классах тоже
постоянно плелись свои мини-интриги; каждая группировка имела своих приверженцев
и противников, и Кати скоро попала в лагерь Митци Келлер. Всего лишь
восемнадцать лет — и уже солистка; все обещало ей блестящую карьеру. Кати
чувствовала себя польщенной привязанностью Митци и была поражена, когда Митци
посвятила ее в свою великую тайну: у Митци — связь, требующая большого
такта и полного молчания.
— Потому что он, Пущи, — важная фигура в правительстве, кроме того... —
Тут она замолчала со вздохом. Отсюда Кати сделала вывод, что Пущи женат. Во
всяком случае, он выглядит как женатый, подумала она, когда Митци показала ей
Путци через глазок в занавесе: вот он, справа в ложе — полный господин
средних лет, очень элегантный.
Кати не могла ответить откровенностью на откровенность; для нее было
совершенно невозможно говорить с кем-либо о своих собственных тайнах; может
быть, только с Гришей? Или с Гришей меньше всего? Митци и другим легко,
подумала она вдруг опять, в них нет раздвоенности, — и это слово охватило все,
что она пережила с тех пор, как стала брать индивидуальные уроки в студии
Багориана.
Длинный зал с верхним светом, где пауки подвесили по углам свои маленькие
гамаки. Багориан любил пауков и в доказательство своей дружбы с ними ловил
им при случае мух, которых живыми сажал в паутину.
— Но это жестоко, — сказала Кати.
— Как и сама природа, — ответил он равнодушно.
Зал был большим и пустынным, ничего, кроме станка, зеркала и граммофона.
Занятия шли интенсивно.
После третьего урока Багориан раздвинул серый бархатный занавес, который
отделял студию от его кабинета, и предложил Кати остаться ненадолго
отдохнуть, расслабиться. Кабинет тоже был почти пустым. Широкая кушетка, большой
рабочий стол, заваленный книгами, нотами, эскизами; в углу — спиртовка, на
которой балетмейстер с деловым видом принялся варить кофе по-турецки.
Золотые туфельки 109
— Мне не нужна мебель, мне нужно много пространства, — сказал он. —
Когда владеешь вещами, они сразу же завладевают тобой; а я не хочу, чтобы
мной владели — ни вещи, ни люди — вообще ничто.
Кати любила этот зал. Вскоре он стал сценой, на которой разыгрывалась
драма ее первой любви. Ее столкновения с повседневностью становились все
более жестокими и болезненными. Как все шестнадцатилетние, всегда и везде,
она взбунтовалась против домашних. Сосуществование с ними в маленькой,
тесной квартире становилось просто невыносимым. «Мой Францль» начинает уже
давать волю рукам; его бесстыдные пальцы ползают между ее грудей, забираются
под юбку; Кати знает, чего он хочет, — и тетя Мали тоже. Это не может
продолжаться без конца. После очередной истерической сцены Кати убегает. Не
очень далеко, всего лишь в элегантную квартиру мадам Куприной, где она
находит пристанище в одной из многочисленных уютных комнаток. Здесь, в этой
теплой беспечной атмосфере какой-то неприкаянности, Кати получила наконец
полную свободу: она могла теперь быть вместе с Мирко, когда он этого хотел.
— О, как у тебя хорошо, — говорила она, отдыхая после урока на кушетке,
втягивая ноздрями запах турецкого кофе и египетских сигарет, неразрывно
связанный для нее с Багорианом. — Здесь все так легко, так воздушно. Похоже на
импровизацию, правда? Но я знаю, что ты все точно продумал и спланировал,
каждую линию, каждую пропорцию. Все это Мирко. И небо — сколько неба! —
говорила она, запрокидывая голову, чтобы погрузить глаза в широкие потоки
верхнего света.
Этот кусочек неба много значил в истории их любви. Сначала это был
зимний серый свет, снег и льдинки или голубоватые гирлянды сосулек, таявших под
ярко-желтыми лучами солнца в неожиданно теплый день. Вереницы облаков
тянулись там, наверху, туманные закаты цвета вереска бросали отсвет на их края;
и позже, когда внизу, в городе, зажигались огни, небо над головой становилось
нежно-розовым — цвета семги. Потом пришла весна и с ней безумный мрак их
первой ночи, и мерцание бесчисленных звезд там, наверху, пока небо в
предрассветный час не увидело обессиленную, неспособную уснуть Катю и крепко
спящего рядом с ней Мирко. Мирко, непостижимое существо — мужчина.
Она стояла перед зеркалом в своей скромной батистовой нижней юбке,
когда он проснулся на развороченной постели.
— Хэлло! — сказал он. — Доброе утро, моя сладкая.
— Доброе утро, господин балетмейстер. — Она пыталась преодолеть свое
смущение. — Не забыть бы — репетиция в половине десятого.
— Как ты себя чувствуешь? Не сердишься на меня? Устала, разочарована?
— О, нет. Только вялость и немного тяжести во всем теле. Я боюсь, что буду
сегодня плохо танцевать, господин балетмейстер. Нет, знаешь, как я себя
чувствую? Я счастлива, как пчела при заходе солнца. Она хочет лететь, но так
отяжелела от пыльцы и нектара, ее крылышки едва подымаются... Да, ты смеешься
надо мной, но я не могу это лучше выразить.
Она подняла руки, как усталые крылья, и опять опустила. Багориан
внимательно следил за ней.
— Усталая пчелка? Мне это нравится, — сказал он. — Может быть, я сделаю
из этого для тебя танец, когда-нибудь потом...
Ночью он был слегка разочарован Кати.
Ну да что можно ожидать в первый раз от робкой, маленькой
девственницы — но, Боже мой, какую танцовщицу я из нее сделаю!
Потом? Что такое потом и сейчас? — подумала она. Нежная, легкая печаль
была в ее мыслях, а из печали рождались движения и любовь, счастье,
меланхолия; движения превращались сами собой в прекрасный арабеск, первый из
великолепных арабесков, сделавших Катю Миленски знаменитой, великой.
Мирко Багориан, танцовщик, учитель, человек с голодными глазами,
любовник — Пигмалион, там, на своей кушетке, — аплодировал ей...
Ничто не забывается. Танцовщицей. Прошлое только дремлет во мраке, и
когда хочешь что-то вспомнить, то достаешь его из памяти, как будто это было
совсем недавно.
Пришел конец, как рано или поздно приходит конец всякой любви. Только в
это невозможно поверить, когда это случается впервые.
Сначала в телефонной трубке раздался мужской голос, внушающий доверие
баритон, который лишь временами переходил в нервный фальцет:
— Фрейлейн Миленц? Я говорю с фрейлейн Миленц лично? У меня для вас
известие... от вашей подруги... Как? Митци, фрау Митци Шмидт... Это имя,
которое она нам сообщила. Вы должны немедленно приехать и забрать ее. Подожди-
110 Вйккп Баум
те, я скажу вам адрес: Риттерштрассе, 37, пятый этаж... Да, она сказала, чтобы
вы взяли такси, она заплатит... Что? Мое имя? Не имеет значения, вы ведь меня
не знаете...
Дом 37 на Риттерштрассе, как и все другие на этой улице, был довольно
опрятным.
— На самый верх, фрейлейн? — спросил лифтер.
— Я — да — мне кажется — мне надо на пятый этаж, — пробормотала Кати.
Лифтер бросил на нее сбоку странный взгляд.
— Значит, вам надо в салон массажа, — сказал он.
Кати поспешила сюда сразу же после звонка, озабоченная и выбитая из
колеи. За шесть лет дружбы Митци использовала ее для всевозможных мелких
услуг, различных проделок, шуток, сюрпризов. Может быть, опять что-нибудь в
этом роде? Но почему она сказала вымышленное имя? Только когда ее встретила
неописуемо толстая особа в белом халате сестры милосердия, Кати пришло в
голову, что она может попасть в какую-то непонятную ловушку. Особа была
преувеличенно любезна, ласкова почти по-матерински, хотя скорее напоминала
злого старика, похожего на одного из виолончелистов Оперы. Когда она вела
Кати по узкому, как кишка, коридору, где пахло эфиром, Кати казалось, что это
Кадр из фильма: она и Митци, усыпленные хлороформом, связанные, с
заткнутыми ртами, — жертвы банды торговцев живым товаром...
Но безжалостная действительность была хоть и не столь драматична, но в
известной степени еще более сурова.
В узкой комнате, где пыльные жалюзи бросают на пол слабо колеблющуюся
полосатую тень, лежит на кровати Митци. Она совсем одета, даже шляпа на
голове, но выглядит ужасно. Она притягивает Кати к себе и шепотом просит
скорее увести ее отсюда, ради Бога, скорее отсюда прочь.
— Я умираю, киска, и они хотят меня вышвырнуть, пока я здесь не
загнулась. Слава Богу, что ты пришла, ты хороший парень, я знаю, что ты не бросишь
меня в беде. Ты единственная, кому я могу довериться...
Ее рука горяча, губы потрескались, и застоявшийся запах крови висит в
воздухе. Толстая особа стоит в дверях, как страж, загораживая их своим телом.
— Не слушайте ее, фрейлейн, это чепуха, все идет отлично, отвезите только
ее домой, ничего с ней не случится... — говорит она громким голосом. С кровати
уже снято белье, только коричневая резиновая клеенка лежит на голом
матрасе. — Господи, да ей сразу же станет лучше, когда она будет лежать в своем
клоповнике, это просто в организме небольшой шок, вы знаете, лечение
вызывает у дам обычно истерику...
— Заткнись, ты! — закричала Митци, схватила с неожиданной силой стакан
со столика и швырнула его в жирную утешительницу.
И тогда Кати показалось, что Митци все-таки в конце концов выживет.
— Пойдем же. Ты сможешь идти? — спросила Кати, и Митци поднялась,
повисла на ее руке и заковыляла к двери.
Удивительно, как быстро Кати поняла ситуацию, ни о чем не спрашивая. А
почему бы и нет? Я ведь женщина, подумала она. Это было то, о чем шептались
в уборных. Митци не повезло. Она попалась. Случилось маленькое несчастье:
ужас, который караулит нас глубоко на дне колодца любви.
— Как ты сейчас себя чувствуешь? — спросила Кати, когда услужливый
лифтер ушел за такси.
— Как требуха в мясной лавке. Господи, как поступают с тобой мужчины!
Обещают рай на земле, а если случится несчастье, посылают тебя к надежному
доктору.
— Куда тебя отвезти? — спросила Кати, посадив Митци в такси.
Не домой, потому что хозяйка меблированных комнат — истеричная ханжа,
которая в данной ситуации выставит ее на улицу или даже передаст полиции. И,
конечно, не к сестре Митци, бывшей хористке, которая стала после недавнего
замужества дамой необычайно строгих правил. А когда Кати робко предложила
позвонить мужчине, который ответствен за все происшедшее, Митци уставилась
на нее и спросила, не потеряла ли она рассудок. О больнице не могло быть и
речи, если не хочешь неприятностей с полицией. Наконец Митци остановилась
на маленьком отеле, где она была уже несколько раз.
— С ним, — сказала она.
Кати слегка покраснела.
— У тебя хватит денег на отель?
— Не думай об этом, он уж раскошелится. О, и возьму же я его в оборот!
Отныне он будет плясать под мою дудку. Если я загнусь, тогда его день и ночь
Золотые туфельки 111
будет преследовать мой призрак... Но если я выкарабкаюсь из этого дерьма,
тогда господин балетмейстер должен будет назначить меня прима-балериной еще до
начала нового сезона, даю голову на отсечение.
Стоял жаркий июньский день, театр был закрыт на лето, город под
выцветшим небом изнемогал от палящего зноя. Но Кати вдруг пронзил ледяной холод;
ее затрясло, как будто это она истекала кровью. Сначала столбняк, потом
слабость, обморок, гибель и это видение: девушка в его объятиях, жесткая,
обыкновенная девушка, заполнившая сейчас машину кислым запахом засохшей крови.
Кати попыталась не поддаваться панике, найти выход из невозможного.
— Но — это разве не твой друг? Не Пущи? — спросила она. Ее рот был сух,
как зола, она едва могла говорить.
— При чем тут Путци? Боже мой, разве я тебе не рассказывала, что он
назначен консулом в Бухарест? Уже четыре месяца назад...
Нет выхода, нет спасения. Опять замкнутый круг, опять и опять та же самая
картина, все кружится, как на карусели; Мирко и Митци, все это время, он все
время спал с ней, когда мы — когда я — мы...
— Стоп, — приказала она шоферу.
— В чем дело? — спросила Митци, у которой от внезапного толчка опять
начались судороги.
— Ничего. Мне плохо.
Собравшись с силами, прямая, как палка, и словно внезапно ослепшая, она
добрела до ближайшего предмета, чтобы ухватиться за него. Это был большой
металлический мусорный ящик. Вместе с запахом отходов оттуда поднялся рой
мух. Кати прислонилась к ящику, давясь и задыхаясь, и ее стошнило. Потом она
стояла на дрожащих ногах, обливаясь холодным потом, и ждала, пока успокоятся
ее сердце и желудок. Такси медленно подъехало к ней, и Митци с трудом,
спотыкаясь, вышла из машины и положила Кати руку на плечо.
— Моя бедная киска, слишком много волнений для тебя. Мне так жаль, что
я тебя втянула в это дерьмо. Я бы этого не сделала, если бы можно было найти
его, но мужчины такие трусы. Он уехал за город на рыбалку и что-то там еще.
Бог знает, где он околачивается, подлец.
Кати знала это точно. Он уехал привести в порядок маленький домик,
который он снял вблизи Земмеринга*. Она надеялась провести там вместе с ним
самые счастливые каникулы в своей жизни. Волнение в ее теле улеглось, зрение
прояснилось, она смогла прочитать черные буквы на сером ящике: собственность
городской общины Вены, место сбора мусора. За неправильное употребление
штраф. Кати засмеялась.
— У многих людей сейчас плохо с желудком, — заметил водитель. —
Наверное, появилась бацилла.
— Или это от жары, — сказала Митци. — Поезжайте медленнее, моя
подруга плохо переносит езду в такси.
— Я не поеду. Отвезите даму домой — Веллерштрассе, 34, сразу же за
церковью Святого Карла, — сказала Кати.
— Ты с ума сошла? Ведь там живет он, Багориан.
— Вот именно. Сейчас тебе туда и надо.
— Но, киска, я же говорю тебе, что он за городом. Я не смогу попасть в его
квартиру, даже если захочу. Не обижай меня, не оставляй меня сейчас одну!
— Ладно. Вот ключ от квартиры. Вот, возьми его.
Митци глотнула воздух и уставилась на Кати. Прошла целая вечность
молчания.
— Святая Матерь Божья — ты тоже у него была? Что ты хочешь теперь мне
сделать? Чтобы он нашел меня в своей квартире истекающей кровью? Или
мертвую? Ты хочешь натравить на меня полицию — и на него, подлеца, тоже?
Об этом Кати не подумала, но это была в высшей степени заманчивая
перспектива. Митци, с серым лицом, тихо сказала:
— Ты, бедная маленькая букашка, ты слишком молода для таких дел.
И Кати почувствовала в своем горьком отчаянии еще и странную
солидарность с Митци, солидарность женщин в борьбе против их общего врага, мужчины.
— Я пришлю тебе врача, одного из русских друзей мадам Куприной, он тебя
не выдаст, — сказала Кати, пытаясь овладеть собой и своим голосом. И
обратилась к шоферу, читающему газету, пока на счетчик накручивались минуты:
Горный перевал в Австрии.
112 Викки Баум
— Пожалуйста, помогите даме отнести вещи, ладно? Это на пятом этаже, а
лифта нет.
— Но я не смогу забраться на пятый этаж, это меня убьет, — жаловалась
Митци.
— Если ты могла забираться на пятый этаж, чтобы там развратничать, то
сможешь забраться туда, чтобы подохнуть, — закричала Кати с внезапным
взрывом бешеной злобы. Она готова была в эту минуту убить Митци. Убить Мирко.
Убить себя — и покончить со всем этим. Но когда шофер снова включал мотор,
Кати неожиданно услышала слова Митци, которые ее немного успокоили:
— Он никогда не приглашал меня к себе. Всегда только в отель...
Катя взглянула на часы, висящие над зеркалом в репетиционном зале. Она с
нетерпением ждала начала работы с Багорианом.
«Хотела бы я знать, подозревала ли Митци, что эти несколько слов спасли
мне тогда жизнь, или, по крайней мере, во< становили мою уничтоженную
гордость настолько, что я смогла жить дальше, — размышляла она, продолжая
автоматически отрабатывать батманы. — Я действительно должна послать ей
открытку, я еще не ответила на ее последнее письмо».
Митци преданно сопровождала своего мужа, немецкого еврея, в его
странствиях по свету, подобных странствиям Агасфера. Она жила теперь в Милуоки. У
нее было двое детей и кондитерская, славившаяся яблочными струделями.
Какими мелкими, смешными и далекими кажутся трагедии нашей юности
теперь, когда смотришь на них в перевернутый бинокль воспоминаний. Хорошо,
что я не бросилась в ту ночь в Дунай, подумала Катя и тихо засмеялась,
вспомнив тогдашнее отчаяние. Она бродила по мосту взад и вперед, облокачивалась на
перила и глядела в воду, пока всепонимающий опытный полицейский не прогнал
ее оттуда. Лишь в своем старом, часто повторяющемся сне она все еще шла по
мосту, который внезапно обрывался в пустоту. В ту ночь она изжила свою
сомнамбулическую первую любовь и начала понимать Гришино бегство. Она была
одна, рассчитывала только на себя и знала только одно, ей надо бежать,
освободиться от смертельной липучки этой любви; она никогда больше не сможет
прийти в театр, увидеть опять Багориана, никогда не сможет с ним работать, о,
никогда, никогда...
И вот он появился, вошел в репетиционный зал, как по вызову. Он все еще
выглядел хорошо в своем черном свитере — хотя и несколько поистаскался; все
еще обладал талантом и щедростью на выдумки, которые, однако, не всегда были
оригинальными, но по-прежнему живыми и привлекательными.
— Прости, что я заставил тебя ждать, мне пришлось осушать слезы твоей
молодой коллеги. У Джойс такие слабые нервы, надо было ее привести в порядок
для «Авроры». Эти американские герл — они так легко выходят из колеи.
— Да? — спросила Катя недоверчиво.
— Она считает, что ты застукала нас в несколько деликатной ситуации. Я
думаю, она боится, что пойдут сплетни, что мы — что я — джиа! Ты знаешь, что
я имею в виду...
— Ерунда, Мирко. Объясни ей, что я сама скромность и, кроме того, твои
флирты меня не интересуют. Мне теперь надо думать о более важных вещах.
— Извини, Катенька, но речь идет не о флирте, — возразил Мирко с такой
важностью, что Катя с трудом удержалась от смеха. — Мы решили пожениться,
как только закончится гезон. Джойс не хочет затевать все хлопоты перед
премьерой.
«Так, так, теперь, значит, их премьера. Ха! Премьера мисс Лимен», —
отметила Катя с возмущением, поздравляя Мирко. Она улыбалась дружеской,
сияющей улыбкой, раздраженно думая при этом, как трудно будет убедить Мирко,
жениха Джойс, перенести весь эффект в их общей сцене с Медоносной пчелки
на Пчелиную царицу.
— Подумай только, если мистер Бендер предложит твоей Джойс контракт,
разве это не чудесно? Вы сможете провести медовый месяц в Венеции, а мистера
Бендеоа использовать как шафера...
Мирко вас смеялся ей в лицо.
— Конечно, это было бы чудесно, ты — маленькая гремучая змея! — Они
знали друг друга слишком хорошо, чтобы притворяться. — Ах нет, Катенька, я
не строю иллюзий. Вероятно, Джойс бросит меня в тот же момент, когда ее
возьмут в кино. И я буду последним, кто за это на нее обидится.
— Что с тобой, Мирко, дорогой? Вге еще комплекс Пигмалиона?
Золотые туфельки ИЗ
— Отчасти. Взять в руки такое юное, талантливое, еще не
сформировавшееся создание и лепить его по своему вкусу, в своем стиле! Следить, чтобы никто
другой ее не испортил! Но как я могу ее удержать, не женившись на ней? Чтобы
какой-нибудь идиот поставил ее перед публикой, когда она еще так далека от
совершенства?
— Ты прав. И это напоминает мне, — вставила Катя быстро, — о танце
Медоносной пчелки. Я боюсь, что он чертовски затянут и сложен для такой молодой
танцовщицы. Я знаю, что я в ее возрасте не выдержала бы. Не думаешь ли ты
немножко облегчить эту сцену для Джойс? У меня есть небольшая идея, как дать
ей, по крайней мере, время, чтобы перевести дыхание.
Но Мирко был совсем другого мнения.
— Madonna mia, если бы я мог работать с тобой, пока ты не достигла
вершины, моя Катенька...
— Ну, я в конце концов и без тебя кое-чего достигла, — парировала она.
Мирко, смеясь, обнял ее. Его всегда забавлял ее гнев.
— Оставь же, ты, дурак, — мы должны работать. Где Лазар? Мне нужна
музыка.
Он стащил через голову свитер; Катя сбросила свой кардиган, и все ее нервы
напряглись.
— Итак, будь внимательна. Следи за тем, когда начинается твой первый
выход, — сказал Багориан и погрузился в работу.
На часах у зеркала было уже без четверти девять.
Пятница, суббота, воскресенье: работать, репетировать, упражняться,
повторять и повторять, заучивать наизусть. Она пробует отбарабанить по памяти
каждый такт, она хлещет себя по бедрам, когда они устают. Она ложится на пол,
Луиза должна массировать ей ноги, или Мирко, или Лазар. Она приходит в
отчаяние, а потом опять перебарывает себя. Она готова заплакать, отказаться от
роли. Но она опять идет в наступление.
И на этот раз как будто получается, и она ликует и чувствует себя
непревзойденной — до следующих трудностей, до следующего поражения. Она
задыхается, стонет и все считает, считает опять и опять, пока не овладевает ритмом,
характером, стилем, и снова хореография — позы, па, мимика, вплоть до
малейшего движения бровей, до взмаха мизинца.
В полном изнеможении она падает на диван в уборной и вместе со всеми
своими трудностями проваливается в короткий прерывистый сон, наполненный
неизменными кошмарами балетной звезды. Поезд уезжает без нее, костюмы
пропали, стоишь на сцене и не можешь пошевелить ни рукой, ни ногой, сцена так
круто наклонена, что скользишь вниз, вот уже рампа, а ты все скользишь и
падаешь — она просыпается, не отдохнув, и работа продолжается.
Другие работали с ней, сменяя друг друга Лазар и Чак у рояля, Багориан и
надежная, в< егда готовая помочь Ирис Мак-Гир — в репетиционном зале, и даже
сам маэстро, неисчерпаемый кладезь хореографической мудрости, тоже помогал
ей. По краю Катиного поля зрения, размытые, как в бреду, проплывали другие
фигуры: Луиза со свежими махровыми полотенцами и неиссякаемым запасом
сигарет, Оливия с бутербродами и молоком, Оливия с шампанским и с
маленькими белыми пилюлями, которыми доктор Пил помогал труппе в особо
напряженное время держаться на высоте.
иднажды появился Мазуров, посмотрел на Катю сверкающими глазами и
довольно громко прошептал, желая быть услышанным ею:
— Magnifique, epatante*.
В субботу в зал пришел Фил Дэниэлс, он был небрит и выглядел помятым
после ночной репетиции.
«Огромный дуб, расщепленный молнией», — сказал как-то о нем Дирксен.
Под этим подразумевалась широта и масштабность этого необычайного человека.
Грубые трещины коры, шрамы от огня, постепенное разрушение сердцевины, и
несмотря на все — таинственная жизненная сила.
Он прервал творческие муки Багориана, поднял Катю на руки, пронес ее, как
котенка, по залу и выпил все имеющееся в наличии шампанское.
У него были мутные, покрасневшие глаза, не только из-за восемнадцати часов
непрерывной работы, но и из-за постоянного пребывания под градусом. За ним
Великолепная, потрясающая (фр.).
114 Викки Баум
следовала Алюэтт с несколькими своими подданными, так как Дэниэлс пожелал
лично посмотреть на Кате ее костюмы. Катя закрыла глаза, драпируясь в
материи и прикалывая их, у нее слегка закружилась голова — пока она танцевала,
этого не было, только сейчас, когда она остановилась...
— Гоп-ля, — сказал Дэниэлс, заметив, что Катя пошатнулась, и поддержал ее,
хотя он сам не очень твердо стоял на ногах.
— Что случилось? — спросила Катя удивленно. Стоя перед зеркалом, она на
миг заснула. — Сигарету, — сказала она, и ей сунули в рот сигарету. — Эта
последняя фигура, где звучит та-рум-та-та-та, у меня не выходит...
Дэниэлс испустил вопль, от которого его жена Алюэтт подпрыгнула, как
испуганная антилопа. Он назвал свадебный наряд царицы ублюдочным, уродским,
отвратительным и обрушил на Алюэтт целый град уличных французских
ругательств. Алюэтт стоила своего мужа. Они постоянно работали вместе, и она
хорошо знала, что слезы, способные растопить сердце Багориана, не произведут на
Дэниэлса никакого впечатления. Но она никогда не глотала обиду молча. И что
она могла сделать, если мадам после ночи репетиций стала почти на десять
сантиметров тоньше? Вчера все сидело безукоризненно, и если сегодня костюм
висит на ней, как мокрое тряпье, то это не вина Алюэтт.
Оба не переставали кричать, выливая друг на друга потоки брани. И хотя,
казалось, произошла катастрофа, присутствующие понимали, что все это ровным
счетом ничего не значит, и спокойно ждали, пока оба противника не сложат
оружие.
Между тем Багориан прислонился к станку, а Катя — спиной к его груди,
его руки подпирали ее сзади, как при плохой поддержке; оба заснули. Через пять
минут они проснулись, бодрые и отдохнувшие, и Дэниэлс начал срывать с Кати
творение Алюэтт, вонзая булавки в ее кожу. Он стал пробовать ткани других
тонов, покрывая Катю с ног до головы шелком и тюлем и требуя еще бархата.
— Темно-коричневый, не эту блестящую безвкусицу, а тусклое золото, и мне
нужны двенадцать страусиных перьев, не волнистых, как в цирке, а прямых,
мягких, шелковистых; разве вы никогда не видели под микроскопом усики
насекомого, проклятье!
И Оливия говорила о расходах и бюджете, и прибежала девушка в
запачканном краской комбинезоне позвать Дэниэлса на сцену, и Луиза все приносила, и
приносила, и приносила кофе. Звонки звенели, световые сигналы вспыхивали,
Лазар барабанил на рояле, Мак-Гир вскрикнула, взглянув на часы:
— О, Боже, почти пять!
Наконец Оливия выставила всю орду вон, и Катя снова принялась за свое
неполучающееся па: та-рум-та-та-та.
— Я кончаю. — Лазар захлопнул крышку рояля. — Если вам еще мало, то я
уже сыт по горло, — заявил он.
— Я тоже выдохся, — сказал Багориан.
Катя не сказала ни слова. После нечеловеческого напряжения наступил
полный упадок сил.
Но Багориан был недоволен, что репетиция закончилась на минорной ноте.
Когда Катя, переодевшись, направилась к выходу, он уже ждал ее там.
— Пойдем, я отвезу тебя домой, душка, — сказал он и посадил ее в такси.
— У меня, действительно, не так плохо получается? — спросила Катя,
пытаясь улыбнуться. — Если ты считаешь, что я не успею все до пятницы, то скажи
мне это лучше прямо.
— Ну, конечно, ты успеешь. Посмотри, у нас готово очень многое. Большое
па-де-де с Мазуровым мы выучим на сольных репетициях, ты это танцевала
сотни раз, а маэстро поможет нам в па-де-катр, он знает тебя хорошо. Он покажет
тебе старые па Павловой, они легкие и выглядят великолепно. Ты дашь
возможность трем мальчикам блеснуть в вариациях, не выкладываясь и экономя силы
для большого па-де-де и финала. Нет, Миленка, не волнуйся, репетиция на сцене
пройдет завтра хорошо. — И, взглянув на Катин нахмуренный лоб, добавил: —
Завтра ты поразишь труппу. Они не ожидают, что ты еще можешь быть такой
потрясающе обольстительной и к тому же ироничной. Ты будешь великолепна,
моя сладкая. Великолепна. Правда.
Ага! Правда. Тут Катя вспомнила Джойс.
— Но ты все еще не решил со мной сцену Медоносной пчелки.
— Потому что это не твоя сцена, сердце мое. Это сольная сцена Джойс.
— Конечно. Но ты не можешь заставить меня стоять на сцене неподвижно,
как размалеванного турка, пока она танцует. В конце концов, я
прима-балерина и...
Золотые туфелька 115
— Если тебя это беспокоит, то, конечно, ты можешь уйти со сцены и потом
опять появиться, — сказал Багориан с раздражением.
Катя испустила короткий вопль неудовольствия и схватилась за голову.
— Но, ради Бога, это делал Перрони, когда мне было десять лет, и даже тогда
это казалось устарелым. Уйти со сцены ради сольной партии Джойс и выйти
опять, когда будет моя очередь? Еще не хватало! Ну, нет. Я буду здесь, на сцене,
а ты лучше придумай что-нибудь приличное для меня, или пусть кто-нибудь
другой танцует царицу.
— Почему ты так сердишься? Гаврилова не возражала, а она assoluta, ты,
младенец.
— Вот в этом-то и дело. Гаврилова убежала бы со сцены, потому что так
делали русские пятьдесят лет тому назад и делают так до сих пор. Но ты
можешь мне поверить, Катя Миленски не сделает этого, — и она вдруг вспомнила
о больной.
— Как Габри? — спросила она, когда такси остановилось у дома Ледэмов.
— Неплохо, считает Оливия. Ну, вот мы и приехали. Отдохни хорошенько,
сердце мое, а завтра еще поговорим. Теперь мы оба слишком устали, чтобы
прийти к разумному решению. Итак, до завтра. Репетиция на сцене в девять
тридцать. Хорошенько разогрейся перед ней. До свиданья.
В великолепной спальне Ледэмов Катя с глубоким вздохом повалилась на
кровать. Но в тот миг, когда она коснулась подушки, ее сердце забилось и в
голове зашумело
— Ты должна теперь спать, — сказала Луиза, появившись из-за ширмы со
стаканом молока, смешанного с коньяком и сырым яйцом.
— Я не могу, Луиза. Мне не спится. Мне кажется, что теперь год,или два я
вообще не смогу спать. Или, по крайней мере, до премьеры.
— А как насчет снотворного?
— Хорошо. Две таблетки, пожалуйста.
Когда Луиза вернулась из ванной с желтыми таблетками и стаканом воды,
мадам крепко спала. Луиза улыбнулась и потушила свет.
Катя проснулась в темноте, неприятный шум вырвал ее из сна. Тяжелые
шаги, стук копыт, грохот цепей, зловещие голоса, доносившиеся из старого
лифта для подачи еды. Катя засмеялась.
— Voila! Может быть, я имею удовольствие общаться с духом мистера Ледэ-
ма? — сказала она громко, внезапно приходя в хорошее настроение.
Она зажгла свет, взглянула на свои маленькие дорожные часы: без десяти
шесть. После двенадцати часов сна она чувствовала себя удивительно свежей,
вполне отдохнувшей. Она потянулась, вскочила и побежала под душ. Едва закрыв
кран, она опять услышала голос духа мистера Ледэма, еще более громкий. В
дверях появилась Луиза:
— Ну, что это! Они со своим проклятым приемом разбудили тебя!
Когда Катя поняла, что все еще продолжается то же самое воскресенье и что
она проспала не больше часа4 она, голая и мокрая, начала смеяться над собой до
слез. Знаменитое приглашение Оливии на party с мистером Бендером
совершенно выскочило у нее из головы. Луиза вытерла ее и прогнала снова в старую
кровать под балдахином. Но все усиливающийся шум из-за приготовлений к
приему в нижнем этаже достиг уже мощного крещендо — начали появляться гости.
У Кати было сильное предубеждение против больших сборищ: слишком часто
ее подавали к столу, как редкостное блюдо. Однако, хотя она ни за что не
призналась бы в этом сейчас* она почувствовала себя несколько ущемленной.
Это было ощущение, хорошо знакомое ей с детства. Другие могли играть и
развлекаться, а она всегда должна была работать, всегда оставалась в стороне.
Как монашка. Как королевская дочь — чертовски одинокая прима-балерина и
Царица пчел... Но ты ведь этого хотела, Катенька! Жертвенная жизнь. Жизнь,
посвященная танцу, черт бы его побрал...
Она схватила телефонную трубку и вызвала Принстон.
— Алло, дорогой! Наконец-то! Как я ни пыталась дозвониться до тебя,
звонила каждую ночь после репетиции, ты ни разу не ответил. О, я не знаю, так,
около двух, может быть, трех. Что с тобой, дорогой, ты еще сердишься на
меня? — Она наморщила лоб, слушая доктора Маршалла; размеренным тоном он
сообщил, что, наверное, выходил на прогулку, потому что не мог заснуть.
— У тебя за спиной Мак-Кенна? Твой голос кажется таким чужим... Ах да, я
забыла, сегодня у нее свободный вечер.
116 Викки Баум
Катя тихо засмеялась. В свободные вечера Мак-Кенна играла на трубе в
любительском оркестре.
— Я не знаю, твой голос звучит странно, как будто ты не один... Но если ты
один, почему ты мне ничего не говоришь?
В трубке закашляли.
— Как ты поживаешь? — прозвучал вопрос.
— Спасибо, хорошо, а ты? — ответила она с сердечной вежливостью. Она
ждала нежных слов из их интимного лексикона. Вместо этого в телефоне
послышался сдержанный зевок, и она сказала: — Бедный Тед, ты устал. Обещай мне
не заниматься сегодня своими ферментами или как они там — то, над чем ты
сейчас работаешь. Тебе нужен сон.
— Попытаюсь. И ты тоже, Кэти. До свидания.
Она постояла еще несколько секунд молча, вслушиваясь в холодное
молчание, и положила трубку.
— Что это я?.. — сказала она громко. — Почему я сижу здесь, как
проклятый идиот? У меня ведь есть муж, дом и собственная кровать; у меня есть
ребенок, сад, кухня; там мой камин с моей собственной трубой и моим собственным
дымом; моя собака, мои книги, мои картины, вообще всё — моя собственная
жизнь. Это хорошая жизнь, тихая и спокойная. Мы разведем огонь в камине,
сядем перед ним и выговоримся до конца, и найдем друг друга, и ляжем вместе
спать. Мы будем счастливы и потом постепенно заснем. Вместе. Будет хорошо, и
тепло, и надежно, расслабится каждый маленький нерв, и завтра я буду такой
сильной, бодрой и обновленной, что все рты разинут, как я изображу эту Царицу
пчел.
...В десять минут десятого Катя пробиралась сквозь воскресную толпу
Пенсильванского вокзала, и хотя первый класс был продан, она еще нашла место в
дешевом купе. Там она и приземлилась, как раз когда раздалось: «Поезд
отправляется. По вагонам!»
Продолжение следует
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
НИНА КРИВОШЕИНА
НЕЖДАННЫЕ ВСТРЕЧИ В УЛЬЯНОВСКЕ
(о А. А. Любищеве и К Я. Мандельштам)
Нина Алексеевна Кривошеина, урожденная Мещерская (1897—1981), вторая дочь
крупного промышленного деятеля Алексея Павловича Мещерского, жившая в
парижской эмиграции с 1920 по 1948 год, была более пятидесяти лет замужем за Игорем
Александровичем Кривошеиным, сыном министра земледелия с 1908 по 1915 год,
премьер-министра врангелевского правительства в 1919—1920 годах А. В.
Кривошеина. Ее воспоминания «Четыре трети нашей жизни» только что вышли в Москве.
Первая треть — беззаботное детство, отрочество и юность в Петербурге, встречи с
великими княжнами, первая любовь — Сергей Прокофьев...
Бегство от большевиков пешком через лед Финского залива в 1920 году. Потом
двадцать семь лет парижской эмиграции, начатые с «классического» владения
русским рестораном «Самарканд», политическая активность в партии младороссов. В
1924 году выходит в Париже замуж за Игоря Александровича Кривошеина.
Участие И. А. Кривошеина в движении Сопротивления, работа с матерью Марией
(Скобцовой), арест гестапо и нацистские лагеря.
После войны — увлечение советским патриотизмом, принятие гражданства и
возвращение в СССР, холодный душ первых репатриационных месяцев. Третья часть —
провинция сталинских лет (Ульяновск, 1948—1955) и террор МГБ, описанные
человеком не советским, а сохранившим «дореволюционный» и, в то же время, европейский
взгляд на жизнь. Шесть лет на грани ареста и голодной смерти с сыном Никитой в
Ульяновске. Дружба с А. А. Любищевым и Н. Я. Мандельштам. Смерть Сталина,
освобождение мужа из советских лагерей (он был арестован в 1949 г.) и переезд в
Москву. Потом, уже в хрущевские годы, арест единственного сынаг оказавшегося в
лагерях Мордовии.
«Четвертая», Богом данная как бы довеском треть — снова Париж с 1974 года.
Негаданно мирная старость пошла на написание книги «Четыре трети нашей жизни»
по побуждению и «с благословения» А. И. Солженицына (серия «Наше недавнее»,
YMCA-Press, Париж, 1984). Книга в 1987 году вышла на французском языке в
Париже в издательстве «Albin Michel».
Здесь публикуются воспоминания Н. А. Кривошеиной о А. А. Любищеве и Н. Я.
Мандельштам, не вошедшие в книгу.
Никита Кривошеий
В мае 1948 г. я с сыном, в группе 32-х репатриантов из Франции, на
электроходе «Россия» прибыла в Одессу, а затем мы жили в Ульяновске,
где мой муж, приехавший за полгода до нас, уже работал инженером на
заводе, изготовлявшем электроаппаратуру. И случилось так, что, живя в
пятидесятые годы в Ульяновске, городе, который никогда не слыл особым
интеллектуальным центром, я познакомилась сперва с Надеждой
Яковлевной Мандельштам, а года через полтора и с Александром Александровичем
Любищевым. Профессор Любищев тогда возглавлял кафедру биологии в
© Нина Кривошеина (наследники), 1999
© Никита Кривошеий (вступительная заметка, публикация), 1999
118 Нина Кривошейка
Ульяновском пединституте, а Надежда Яковлевна преподавала историю
грамматики английского языка на факультете иностранных языков; а зиму
1948—1949 гг. я работала в этом же институте, где вела три группы —
одну немецкую и две английских на первом курсе.
Осенью 1949 г. меня без предупреждения сняли с расписания лекций
иностранных языков... А ровно через три недели, 20 сентября, чины МГБ
арестовали моего мужа, Игоря Александровича, и я осталась на целых пять
лет одна, с сыном, которому тогда только что исполнилось пятнадцать лет,
без всякой работы, больше того, без всякой надежды когда-либо ее получить.
Но это, конечно, «другая история», хотя без нее я, верно, с Любище-
вым никогда бы и не познакомилась; с Надеждой Яковлевной знакомство
произошло еще в Пединституте, как-то совсем просто: я однажды между
лекциями села в коридоре старинного пединститутского здания на
чугунную скамейку немного отдохнуть и не сразу заметила, что она сидит на
другом конце.
— Простите, верно, вы вдова поэта Осипа Мандельштама?
— Да, — ответила Надежда Яковлевна, — а что?
Я почувствовала в ее голосе несколько резкую, испуганную нотку и
поспешила ей объяснить, что зимой 1918—1919 гг. мне пришлось два
раза встретить Осипа Мандельштама в петроградском «салоне» тех времен
и слышать, как он читал свои стихи... Знакомство завязалось тут же,
вероятно, в эти годы во всем Ульяновске не было второго человека, когда-то
видевшего и слышавшего самого Мандельштама!
С Любищевым вышло посложнее, тут было некое предначертание
судьбы. Провидение меня толкнуло неожиданно взять и пойти к совершенно
мне незнакомым людям, кажется, это один раз в жизни со мной
случилось. Вполне вероятно, что если бы Я в этот день с Любищевым не
познакомилась, то и я, и мой сын погибли бы от черной нужды и морального
одиночества... Это было осенью 1951 г. Положение наше было достаточно
скверное, сын принужден был уйти из школы и поступить на завод
учеником, в 16 лет стать рядовым токарем, а учение продолжать в вечерней
школе рабочей молодежи. У меня случались иногда неожиданные
заработки — переводы или занятия с отстающими школьниками или студентами; я
уж продала все, что было возможно, наконец удалось выхлопотать в МГБ
разрешение на продажу кой-каких еще имевшихся вещей — ведь все
наше имущество было описано при обыске и под угрозой возможной
конфискации. Вот я и продала отрез шерстяной материи, еще что-то, и
получилась некая сумма, верно рублей 1600 (т.е. теперь это 160 рублей), и
задумала купить пишущую машинку, чтобы начать как-то, что-то дома
подрабатывать. Конечно, никакой пишущей машинки ни в одном магазине
Ульяновска в те годы не продавалось, а надо было искать купить с рук, что,
кстати, тоже было опасно, и я пошла посоветоваться в Пединститут. Там
была секретарша, милая женщина, от нее можно было что-то узнать; она и
направила меня к Любищеву, объяснив, что его жена опытная машинистка-
стенограф и лучше всех даст совет, как быть.
Любищевы жили совсем близко, в старинном двухэтажном каменном
доме, где до 1918 г. помещалось Губернское епархиальное управление, а
потом долгие годы Ульяновская ЧЕКА, — теперь этот дом звали просто
«архиерейский дом». Там внизу была громадная пединститутская столовая
для студентов, а в верхнем этаже библиотека института и рядом с ней
квартира Любищева. Ольга Петровна, жена Любищева, приняла меня
вежливо, внимательно, дала на мой вопрос точный ответ: нет, пишущую
машинку нет никакого смысла покупать, так как все равно всякий частный
заработок запрещен, а получать заказы на переписку от каких-либо
учреждений мне, конечно, не удастся, там уж есть свои люди.
Я встала, поблагодарила за совет, извинилась за свой неожиданный
визит и пошла к двери. Ольга Петровна меня вдруг окликнула:
— Простите, повторите, пожалуйста, вашу фамилию — я плохо
расслышала.
Нежданные встречи в Ульяновске 119
Я ей ответила четко:
— Нина Алексеевна Кривошеина...
Она невольно всплеснула руками и воскликнула: «Господи!»
На следующий день ко мне в дверь постучала незнакомая пожилая
дама, полная, круглолицая, с классическим серым советским беретом на
голове, старшая сестра Любищева, Любовь Александровна, которая у них
постоянно жила. Она меня пригласила на следующий день к ним обедать,
и с этого дня и вплоть до смерти Александра Александровича
продолжалось это знакомство, вылившееся в тесную дружбу. Впервые в Ульяновске
я попала в семью, где все были приветливы, не озлоблены, не жестоки и,
редко бывает, счастливы и между собой в полном ладу и мире. Любищеву
тогда было шестьдесят два года, его жена года на два его моложе, оба
были вдовы, случайно после войны встретились в Ленинграде и
поженились, жили сперва во Фрунзе в Средней Азии, а теперь уж год как
переехали в Ульяновск.
Александр Александрович был высокого роста, костистый, лицо
некрасивое, нос крупный, длинный, глаза небольшие, светлые, но удивительно
пронзительные, и, хоть вырос он в обстановке подлинного богатства и
даже роскоши, к удобствам жизни относился свысока, мог пообедать
просто и картошкой с солью; то же было и в одежде — лучше всего он себя
чувствовал в старом ношеном костюме, в котором ходил в свои
экспедиции по лесам и полям, надевал тогда старый черный берет, изношенный
дождевик, ранец на плечо, старые бутсы на ноги — вот так, как он
изображен на единственной фотографии, которая у нас сохранилась.
Любищев был из весьма богатой петербургской купеческой семьи, отец
его торговал лесом с Англией; у него были в Архангельской губернии
громадные «лесные дачи», — предки Любищева были крепостными
Аракчеева, и прадед его начал торговать, будучи еще крепостным. Природный
оптимизм — одно из основных качеств всех Любищевых, он был и у
Александра Александровича — редко помню его сумрачным, он всегда
был в «хорошем настроении», всегда всем интересовался. Вот его
«неравнодушие» к людям чрезвычайно в нем важно, когда бы к ним ни прийти,
сразу попадаешь в другой мир, а тот, страшный, уродливый — оставался за
дверью; часто я там встречала Надежду Яковлевну, или милейшего Иосифа
Давидовича Амусина — знатока рукописей Мертвого моря,
аспирантов-биологов и т,д.
Любищев родился в 1890 г. в Петербурге, где окончил университет и
где в 1930 г. защитил докторскую диссертацию. С присвоением звания у
него тут получилась неприятность — «свыше» ему не хотели давать
докторскую степень и дело тянулось несколько месяцев, но... внезапно
главный его противник скончался, и он, получив диплом, попал в Таврический
университет. В Симферополе в эти годы были блестящие сотрудники, геолог
Обручев, физики [Я.] Френкель и С. Тамм, братья Палладины и А. П, Гур-
вич, которого Любищев чтил как своего учителя всю жизнь.
Любищев неустанно был занят изучением и классификацией
насекомых, и особенно вредителей злаков. Среди них главное место было
отведено неким «блошкам»; он их и сам собирал или ему присылали из других
институтов готовые препараты на стеклянных пластинках.
Когда ни придешь к Любищевым, если нет лекций или собрания в
институте, Александр Александрович сидит за столом в большой комнате,
микроскоп крепко в левом глазу, в квартире тишина и надо беседовать с
дамами потихоньку. Он выходит в столовую к обеду или к чаю и часто
объявляет довольным голосом: «Ну, сегодня план уж выполнил!» О,
знаменитый план! — он его крепко держался: сегодня такое-то задание, и
вечером отмечал в дневнике, сколько исполнил, или же чем иным в этот день
занимался. Так же подводил итог в конце года, например:
1937 г. — 1840 часов,
1938 г. — 1402 часа,
1940 г. — 1560 часов,
120 Нина Кривошейка
и так абсолютно педантически всю свою жизнь! Таких дневников-отчетов
он оставил несметное количество. Живя в Средней Азии во время войны,
изучал там фауну и флору Иссык-Кульского района и руководил
экспедициями в Тянь-Шань — а это как раз в те тяжкие годы, когда погиб его
сын в Сталинградской битве.
За свою жизнь Александр Александрович опубликовал около
семидесяти пяти научных статей, постоянно вел и обширную переписку с коллегами
или с друзьями — не ответить на письмо считал неприличным;* он и на
чтение находил время. Но есть и другая сторона разнообразных интересов
Любищева, это его статьи литературные, исторические, критические, и чего
тут только нет! — у него были статьи о Достоевском, Гоголе, Лескове, о
Марии Стюарт, Иване Грозном, Марфе Борецкой; под влиянием своего
близкого друга, академика В. Н. Беклемишева, увлекся он Дантом и
Платоном. Некоторые из этих статей я читала сама, а подчас он мне сам их
пересказывал! Часто он возвращался к образу Базарова, когда-то, в
юности, это был его любимый герой, также и к Марфе Борецкой; это уж был
его конек, он любил говорить, что большим несчастием было для России
уничтожение Новгорода и его вольницы. Может показаться, что Александр
Александрович и разбрасывался — можно было писать писем поменьше
или не читать всего Дарвина или Тейяра де Шардена (книги последнего мы
ему посылали в Ульяновск позже, когда уж сами жили в Москве), но если
бы он ограничился одними «своими» отраслями науки — энтомологией и
таксономией, образ его был бы беднее, неполный, да и эти его
разнообразные работы были ведь для него отдыхом.
Можно ли сейчас, через восемь лет после его смерти, сказать о Люби-
щеве, что он был «диссидент»? — нет, это выражение не подходит, да и
тогда, в сталинские-ждановские времена какие могли быть диссиденты?
Однако тот факт, что он никогда не уступил ни в чем, ни в каком важном
для себя вопросе не поступился, сразу как бы его выделяет из среды
советских ученых в те годы; конечно, он был не один такой, но... сколько
их было, кто сумел устоять против Лысенко и при этом не лишиться
кафедры и не погибнуть в лагере? Любищев был «морганист» и никогда
этого не только не скрывал, но, когда нужно было, обязательно о себе так
и заявлял. В 1952 г. осенью на него была целая атака, ряд статей в
«Ульяновской правде», весьма жестких и злобных; вел эту кампанию
директор Ульяновского сельскохозяйственного института, со смешной
фамилией Красота. Но Красоте так и не удалось погубить Любищева, а вскоре
и смерть Сталина и... будто все и изменилось; но вопреки всем ожиданиям,
Лысенко не был отстранен, Любищев, где только мог, продолжал
неустанную борьбу против него, и даже в 1954 г. специально поехал в Москву,
подать в ЦК подробную записку «о злодеяниях Лысенко в советской
агробиологии».
Любищеву вообще было неведомо чувство ненависти, но Лысенко он
именно «ненавидел» всеми силами души.
Независимость поведения Любищева сказалась и в его отношении ко
мне, подробности я уж узнала позже по секрету от сестры Любищева —
Любови Александровны — перед самым своим отъездом из Ульяновска,
летом 1954 г. В тот день, когда, вернувшись домой из института,
Александр Александрович узнал от Ольги Петровны про мое неожиданное у
них появление, он сразу побежал к Надежде Яковлевне, чтобы все
разузнать про нашу семью, вечером же был сумрачным и отказался сесть ужи-
По поводу переписки — маленький экскурс в будущее: когда в 1957 г. мой сын
Никита был арестован в Москве и потом отбывал срок в мордовских лагерях, Любищев
ему туда постоянно писал прекрасные письма. Но и в сталинское время, когда я еще
жила в Ульяновске, он не боялся вести переписку со своим другом, долго сидевшим в
лагере, — тогда редко кто на это решался.
Нежданные встречи в Ульяновске 121
нать, а потом, на уговоры хоть немного поестьг ответил: «Нет, пока я буду
знать, что рядом с нами живет женщина с сыном и в городе, где всё есть,
не могут ничего купить, я за стол не сяду!» — «Что же делать?» —
спросила Ольга Петровна. «А вот ты их накорми, чтобы они не голодали, а уж
как это сделать — сама решай».
В Любищеве было много привлекательных черт, так он, например, мог
спонтанно чему-то обрадоваться, прийти в некий восторг. Так было, когда
в 1953 г. я, услыхав по Би-Би-Си (тогда в Ульяновске удавалось эту
станцию слушать только по-немецки), что новозеландец Хиллари с шерпой
Тензином за день до коронации нынешней английской королевы взошли на
верхушку Эвереста, то я, думая, что Любищеву такое событие будет
интересно, сразу же к ним побежала и уж при входе сообщила, что услыхала.
Как же Александр Александрович обрадовался, и тут сразу начал кружить
по комнате, даже подпрыгивать, махать руками, и при этом все восклицал:
«Ах! как чудесно! Вот какие люди! спасибо, спасибо, что так быстро
сказали мне!» Такие приступы восторга с ним бывали, правда, чрезвычайно
редко — казалось, что он как ребенок на елке... Но он также мог
внезапно заплакать: так, он как-то за обедом завел разговор про Пастера, очень
любил о нем говорить и считал его одним из самых замечательных людей
на свете, и оказалось, что я никогда не читала завещание Пастера. Он
быстро достал его биографию, где это завещание было приведено целиком,
и начал мне вслух читать... и вот внезапно в конце заплакал. «Что это вы,
Александр Александрович?» — я была несколько смущена. «Да вот, —
ответил он, — не могу спокойно такие чудесные слова читать... Да и сразу
вспоминаю покойного сына... а ведь это мне на всю жизнь». И быстро
встал из-за стола и пошел к себе за рабочий стол.
Верно, через год после нашего знакомства его как-то вызвали в
партком института и беседовали с ним: «Как же это вы, Александр
Александрович, такой видный человек у нас в городе и принимаете у себя евреев,
ну... и Кривошеину, какая же это для вас компания?» Он помолчал, пожал
плечами и ответил: «А ведь правда, многие мои друзья евреи, а я просто
никогда об этом не задумывался, ну а что касается Кривошеиной... да нет,
я всегда принимал у себя кого хотел, так и дальше буду». Это он мне сам
рассказывал.
Был ли этот добрейший и высокой морали человек верующим? Не
думаю. В вопросах православия был он чрезвычайно осведомлен,
прекрасно знал св. Писание, хранил у себя старинную семейную Библию на
славянском языке, однако в церковь никогда не ходил. Атеистом он тоже не
был, а сам про себя говорил не раз, что он близок к «виталистам». Он не
раз отказывался принимать участие в собраниях, где пришлось бы вести
материалистическую или атеистическую пропаганду, и как-то, рассказывая
мне об этом, добавил: «А я им сказал, что же, давайте — я согласен, а вот
оппонента вы мне дайте церковника».
Он скончался в 1972 г. в г. Тольятти на Волге, куда поехал читать ряд
лекций заочникам в тамошний Биологический институт. Его похоронили в
ограде института, там было свое довольно старинное кладбище, там его
могила и сейчас. Его жена, Ольга Петровна, пережила мужа всего на
четыре месяца.
Я звала про себя Александра Александровича «последний русский Па-
ганель» и даже как-то шутя ему про это сказала — он тогда подумал,
посмеялся и сказал, что «вполне принимает такое сравнение — это очень
даже почетно!». В данное время слава и легенда Любищева многими
воспринята, и осталась о нем живая память: Московское общество
испытателей природы ежегодно устраивает чтения в его честь, посвященные
проблемам биологии, которыми он занимался; последнее такое чтение
проводилось в 1980 г., в апреле в Геологическом институте — геологи тоже
всегда ведь были его почитателями.
Надо еще обязательно сказать и про жену, и про сестру Александра
Александровича, — конечно, решение взять на себя мою судьбу шло от
122 Нина Кривошейка
него, но... дальше вступили они обе, и вся помощь и поддержка поступала
уж исключительно через них — недаром все были Любищевы и...
филантропы! Милейшая Любовь Александровна и сама прожила эти страшные
годы только благодаря брату, муж ее скончался в начале войны,
единственный сын был «далеко от Москвы», где-то за тысячи километров (судьба
почти всех попавших в плен в войну). Вот она была истинно верующей и
церковницей, ходила на все службы в церковь — неуклюжее деревянное
здание — когда-то евангелическая молельня. Была она и умна, и
образованна, и сама доброта. Из всех Любищевых она чаще всех приходила ко
мне в зачумленную бывшую кухню, где я тогда жила, и всегда умела меня
подбодрить; брата своего она боготворила и часто вспоминала, как они
когда-то жили в Петербурге «у папочки». Что касается Ольги Петровны, то
она была иная — достаточно властная, весьма решительная, прошла всю
войну на фронте, имела и чины, и ордена, — она умела и привыкла
работать — я всегда восхищалась тем, как она ровно и неутомимо стучала на
машинке, но она была и организатор — дом свой вела крепко и незаметно.
Она-то как раз и осуществляла всю помощь, которая шла от Любищевых
ко мне, и удивительное дело, ни разу за те два с половиной года, что
такое положение длилось (и можно было предполагать, что конца ему
просто не предвидится!), мне не пришлось о чем-либо ее попросить.
Казалось, она уж вперед угадывала, что нужно. Она же мне устроила
небольшой, но вполне законный заработок — чтецом к двум слепым студентам;
студенты эти, девушка и молодой человек (которые, кстати, окончив
институт, поженились), приходили ко мне на дом. Читать приходилось много,
иногда и пять, и шесть часов сряду, и было очень утомительно. Но... это
было что-то, в каком-то смысле все же нормализировавшее мое
положение. А в ноябре 1953 г. я тяжело заболела — в Ульяновске разразилась
как-то молниеносно страшная эпидемия дизентерии, я пролежала три
недели в заразном бараке, и каждый день Ольга Петровна приходила туда, на
конец города, меня навещать (кричали друг другу через стеклянную дверь),
приносила мне книги, гречневую кашу (это была тогда редкость), пакетики
настоящего чая, трехрублевки для раздачи няням, уборщицам и на кухне.
Но вот наступило время «реабилитаций», мой муж тоже был
реабилитирован и в июне 1954 г, покинул Лубянку и «Круг Первый», т.е.
Марфино под Москвой, где из пяти лет отсидки он провел почти три года.
Получить прописку в Москве удалось только через год, и в сентябре 1955 г.
я окончательно покинула Ульяновск. А Любовь Александровна несколько
ранее меня уехала к сыну в Карагандинскую область — и ее я уж больше
так и не видела, хоть вечно вела с ней переписку. Что касается Надежды
Яковлевны, то ей пришлось покинуть Ульяновский пединститут во время
дела кремлевских врачей, когда внезапно, как-то неожиданно, вспыхнула
волна антисемитизма, ловко поддержанная с верхов, а в глухомани, каким
был тогда Ульяновск, это дело приняло совсем уж уродливые формы. В
Пединституте быстренько устроили собрание преподавателей факультета
иностранных языков, Надежду Яковлевну об этом собрании даже и не
известили, и только к вечеру она, случайно зайдя в институт, узнала от
какой-то секретарши, что отстранена от преподавания...
В этот день я как раз была у Любищевых (это все произошло в
декабре или в январе), все были настроены нервно, нельзя было себе
представить, что будет дальше, и вдруг звонок, и входит Надежда Яковлевна и, с
трудом произнося слова, рассказывает, что вот только что узнала в
Пединституте... Когда она уж немного успокоилась, то сказала, что уж по дороге
из института твердо решила немедленно уезжать и, верно, поедет в Читу,
где есть вакансия по преподаванию английского языка. И действительно,
через неделю она Ульяновск покинула, а уж после Читы переехала в
Псков и там что-то два года работала и уж оттуда сперва ездила на
каникулы к брату, на дачу под Москву, а потом уж и переехала тоже совсем
в Москву и жила у своей приятельницы Василисы Шкловской в маленьком
закуточке, где с трудом помещались раскладушка, столик и табурет... Но
Нежданные встречи в Ульяновске 123
там был телефон, и мы начали перезваниваться» контакт снова наладился...
Но ведь это все был очень медленный процесс — еще раз наладить наново
жизнь после волны террора 1948—1952 гг. Мы с трудом переехали из
маленькой комнаты в однокомнатную квартиру в 1961 г. — мой муж в
Москве занимался исключительно техническими переводами с русского на
французский, спрос был большой, и переводы хорошо оплачивались.
Конечно, первое, что мы сделали, — вернули Любищевым всю сумму денег,
которую они мне в Ульяновске передали, но... не без труда, — Александр
Александрович твердил, что он никак эти деньги «в долг не давал».
Думаю, что Надежда Яковлевна получила небольшую отдельную
квартиру в Москве тоже около 1962—1964 гг. — точно не скажу. Но это
было ужасно далеко от нас, более 40 километров, и встречи были
нечастыми, но всегда интересными — речь у нее была совсем особенная, свой,
очень точный лексикон, красочный, память прекрасная, но про этот ее
особый дар, конечно, многие знают, а меня это всегда поражало: уж если
она что рассказывает из бывших лет — значит, все абсолютно точно и...
ничего не забыто. Она никогда не простила, что ее мужа, про которого она
знала, что это один из великолепнейших поэтов нашего века, так ужасно,
так бессмысленно загубили и потом бросили его тело с биркой в общую
яму в лагере... Да и многие стихи Мандельштама мы сейчас знаем только
потому, что она годами и годами повторяла их про себя наизусть, чтобы не
забыть...
Когда Надежда Яковлевна получила свою отдельную однокомнатную
квартирку на Юго-Западе Москвы, то месяцами, открывая утром входную
дверь, находила на площадке букеты цветов, зеленые растения в
цветочных горшках, конфеты, письма, всякие наивные и трогательные сувениры;
частенько в дверь звонили молоденькие девушки, предлагали ей помочь по
хозяйству, пойти в лавку, сготовить обед... Ей даже пришлось передать по
кругу просьбу прекратить эти знаки внимания — она всегда опасалась, что
эта молодежь, так горячо высказывавшая ей свое почитание, может за это
пострадать... А про себя она как-то мне сказала: «Ну, а для себя самой я
больше ничего не боюсь, ведь если уж захотят меня повесить вниз
головой, то и повесят, конечно!»
Я слыхала, что она тихо скончалась, заснула... а все-таки ареста так и
не избежала, и ее уж мертвую «утащили» в морг все те же люди...
Последний раз Александр Александрович был у нас в Москве в
1971 г. проездом в Ленинград из Ульяновска — он уж тогда ходил с
костылями, упал [за] год до этого на кухне, сломал себе шейку бедра,
починить по-настоящему ему ногу в Ульяновске не сумели. Он провел у
нас целые сутки и днем пригласил к себе двух молодых ученых. Я всех
угостила крепким чаем и хотела уйти на кухню, чтобы не мешать, но
Александр Александрович попросил меня остаться — «у нас секретов
никаких нет, а я хотел, чтобы и вы послушали».
Вот так и вышло, что в течение чуть ли не четырех часов я слушала
некий страстный монолог Любищева, а молодые люди поняли, что он хочет
им сказать многое, для него самое важное, и не мешали ему неуместными
вопросами. Что он говорил? — повторить это сейчас уж совсем не могу —
как жаль.
Когда молодые люди ушли, я все же Александру Александровичу
заметила: «А вы ведь говорили, что они придут с вами консультироваться по
биологии, а вы им прочли целую лекцию о высшей человеческой морали.
Вы не думаете, что они не это от вас ожидали?..» — «Верно, верно, —
ответил мне Любищев, — но это не так уж важно, а вот, вдруг решил
высказать им как бы мое завещание, это не задумано у меня было, но раз
уж так вышло, решил: пусть послушают — ведь я чувствую, что \видел их
в последний раз!»
Париж
январь 1981 г.
А. А. ЛЮБИЩЕВ
ДВА ПИСЬМА К Н. Я. МАНДЕЛЬШТАМ
Н. Я. Мандельштам
Чебоксары, ул. Ворошилова 12,
кв. Павловой
Дорогая Надежда Яковлевна!
С огромным удовольствием прочли Ваше теплое и умное письмо, и
постараюсь на него кратко ответить.
В отношении того — составляют ли систему мои высказывания, ответ
дан в длинном письме к Жеке1, копию которого Вам пересылаю. Я думаю,
что сейчас все мои работы связаны друг с другом и обусловлены
логической цепью обоснования и защиты новой биологии. Это вместе с тем
отчасти и объясняет то, что я не стремлюсь расширить многих своих
эстетических запросов. По-видимому, Вы были очень довольны, что некоторые
стихотворения Вашего покойного мужа мне нравились. Верно, что одно или
два я почувствовал. За это время у меня было еще и другое новое
эстетическое переживание. Будучи в «Борке»2, я первый раз с чрезвычайным
удовольствием прослушал действительно высокую музыку. Там я слышал на
долгоиграющих пластинках «Крейцерову сонату» Бетховена. Весьма
возможно, что если бы я стал посвящать больше времени чтению стихов и
слушанию хорошей музыки, я, может быть, и понял бы самые высокие
произведения, но это не входит в мою систему, и поэтому я удовлетворяюсь
теми стихами (скажем, А. К. Толстого, Лермонтова, Жуковского, Некрасова и
др.), которые мне приятны, не делая попытки подыматься в более высокие
сферы, которые я вполне уважаю, но считаю, что необъятное объять
невозможно. Я резервирую только за собой право считать, что необязательно
непонятные для меня стихи и музыкальные произведения выше того, что я
понимаю. Наряду с действительно очень высокими непонятными для меня
произведениями, вероятно, непонятно для меня и многое такое, которое
просто относится к иному канону, вовсе не более высокому, чем тот канон,
который мне нравится. И вот для обоснования этого могу использовать
опять то же слушание «Крейцеровой сонаты». Что существует такая соната,
я в свое время узнал только прочтя повесть Льва Толстого под тем же
заглавием. Это было очень давно. Так как тогда я был полным нигилистом,
музыкой не интересовался, то и полагал, что «Крейцерова соната» написана
Крейцером. Из самого чтения повести я сделал два вывода: 1. что
написавший «Крейцерову сонату» Лев Толстой никак не мог быть счастливым в
семейной жизни, и в этом я был, оказывается, прав; 2. что эта самая
«Крейцерова соната» есть какое-то исключительно развратное, возбуждающее чув-
► А. А. Любищев (наследники), 1999
Два письма к Н. Я. Мандельштам 125
ственность, произведение, если Лев Толстой, который большинством людей
признается великим художником и великим знатоком разных видов
искусства, избрал это произведение как символ господства животного начала над
человеческим. Когда узнал потом, что «Крейцерову сонату» написал
Бетховен, вообще более, чем другой крупный композитор, для меня доступный,
то я усомнился во втором толковании, а когда я прослушал эту сонату в
хорошем исполнении, то убедился, что, очевидно, Лев Толстой в настоящей
музыке ни хрена не понимает. Более нелепого толкования, чем дал Лев
Толстой, дать невозможно. Совершенно для меня ясно, что сам Лев
Толстой был крайне обуреваем чисто животными стремлениями, это он
сознавал и с этим старался бороться, но почему Бетховену попало — это уже
дело чистой физиологии, а не разума. Из воспоминаний Софьи Андреевны
видно, что она когда-то увлекалась Танеевым. Л. Толстой, очевидно, сильно
ревновал, и так как, возможно, С. А. с Танеевым исполняла «Крейцерову
сонату», то у Л. Толстого и образовался условный рефлекс, установивший
связь между его ревностью и таким величайшим произведением, каким
является «Крейцерова соната». Вы знаете, что наш общий друг Б. С. Кузин, у
которого я гостил десять дней, резко отрицательно относится к Л. Толстому
(между прочим, это не столь редкое явление). Я не являюсь восторженным
поклонником Л. Толстого, считаю, что большинство его философствований
(кроме суждения о Шекспире) чрезвычайно невысокого уровня, и ставлю
его гораздо ниже А. К. Толстого или, например, Лескова, но все же я
считаю его крупным писателем и не мог понять такого резко отрицательного
отношения Б. С. Теперь я понимаю, и хотя своего отношения к Толстому не
изменил, но этот случай с «Крейцеровой сонатой» прибавил мне еще один
резкий аргумент для моего критического отношения к нему.
Ваше замечание о сравнении Энгельса и Ленина, по-моему, очень метко.
Для Ленина философия была целиком подчинена его политической
деятельности, и это было причиной написания его книги «Материализм и
эмпириокритицизм» со всеми вредными последствиями. По ряду последующих
замечаний Ленина в конспектах на «Историю философии» можно догадаться,
что если бы у него было больше времени, он мог бы исправить сделанные
им ошибки, которые сейчас книжниками и фарисеями используются во
вред культуре. Об этом у меня намечено написать в «Философских
письмах», но до них я доберусь, вероятно, не скоро, вернее, до
соответствующей части «Философских писем».
Теперь очень трогательны Ваши сомнения о своевременности моих
писаний. Выражаясь Вашим языком, «позвольте, сказал Ал. Ал. и полез
разговаривать...». Эта фраза мне очень понравилась, и согласно с ней я сейчас и лезу.
Вам кажется осложнением, что я, будучи рационалистом, в
значительной части своих боковых высказываний — моралист, и потому я могу
попасть на крючок. Хотя тут же Вы возражаете себе. Что я рационалист, это,
конечно, верно. И мой рационализм распространяется целиком и на область
морали. Поэтому я моралист не вопреки тому, что я рационалист, а именно
потому, что я рационалист. Тут я вовсе не оригинален, тут я следую
великой традиции Сократа, Платона, Аристотеля, Спинозы, Канта. Начиная с
Сократа, развивается положение, что разум есть не только высшая, но и
единственная подлинная добродетель человека и что неразумный человек
быть подлинно добродетельным не может.
Ваше рассуждение о моменте и времени вполне справедливо, и я
вполне понимаю разницу между пеной и течением. Вы пишете, что течение
других изученных областей мне не поможет. Эту область я очень внимательно
и давно изучал. Я никогда не принимал участия в политике, но всегда ею
интересовался, и поэтому я, пожалуй, лучше разбираюсь в ходе событий,
чем многие лица, обвиняющие меня в наивности и оторванности от жизни.
Поэтому я полагаю, что никакой крючок мне не угрожает.
Живем мы сейчас прекрасно. Дела у нас обоих столько, что не до
скуки. Супруга моя чувствует себя гораздо лучше. Волнения последних лет
уже прошли, она очень довольна за Кумочку3*, которую мы все любим, и
126 А А. Любищев
сейчас у нее появилась опять любовь к систематизированию и обработке
наших мемуаров. Я сейчас ей диктую раз в неделю воспоминания о Перми
(по просьбе Пермского университета, которому на будущий год
исполняется 40 лет), а затем мы решили каждую неделю часа 2—3 посвящать
записыванию под диктовку моих воспоминаний. Это и ей доставляет
удовольствие, и мне тоже.
Материальное положение у нас сейчас улучшилось в связи с отъездом
Любочки и амнистией ее сына, так что, очевидно, на пенсию мы сможем
жить, не нуждаясь в дополнительном заработке. Так что будем заниматься
только тем, что для нас представляет интерес.
Целую Вас, нашего общего милого друга.
Ваш А. Любищев
Ульяновск
15 октября 1955 г.
1
Евгения Александровна Равдель (1914—-1999) — дочь А. А. Любищева.
«Борок» — Институт биологии внутренних вод в Борке Ярославской обл.
3
Любовь Александровна Бородулина — старшая сестра А. А. Любищева. До
1955 г. жила с Любищевыми, затем уехала к сыну, сосланному в Джезказгана.
Дорогая Надежда Яковлевна!
В последнем письме О[льге] Щетровне] Вы меня послали к черту за то,
что я до сих пор не реагировал на присылку записок Осипа Эмилиевича по
поводу натуралистов, в частности Дарвина. Я бы не возражал от знакомства
с чертом, так как люблю говорить с умными людьми независимо от их
моральных качеств, а если судить по Фаусту, то Мефистофель там самая
умная персона (сравните с дурацким хором ангелов в прологе). Но старая
техника вызова черта утрачена, а адреса Вы не сообщаете, поэтому
воспользоваться Вашей любезной путевкой я не в состоянии.
Я задержался с ответом из-за моей переписки по поводу моего одного
письма, где я высмеял БСЭ, и, как это ни странно, получил от одной
сотрудницы БСЭ, давней знакомой Ольги Петровны, приглашение написать
статью в философскую энциклопедию «Биология». Конечно, думать, что
мою статью поместят там, было бы дико, но для вправления мозгов
молодежи я написал статью «Философия и наука» объемом около двух печатных
листов. Вчера закончил, сейчас Оленька ее переписывает, и потому я
приступаю к ликвидации моих корреспондентских долгов.
Замечания О. Э. «Вокруг натуралистов» и «Заметки о натуралистах»,
конечно, очень любопытны для суждения о том, как преломляются
биологические теории в умах поэтов и писателей, наукой специально не
занимавшихся. Записки не датированы. Если они написаны после того, как О. Э.
познакомился, например, с Б. С. Кузиным1 (он был, кажется, довольно близко
знаком), то непонятно, почему биологические взгляды Б. С. Кузина, весьма
оригинальные, как и все у этого нашего общего друга, совершенно не
отразились на этих записках. Вероятно, они мало говорили о науке, а больше о
поэзии. А Кузин весьма критически относился к Дарвину, у О. Э. же к
Дарвину необыкновенно восторженное отношение. Нельзя отрицать, что как
тип ученого Дарвин необыкновенно привлекателен. Исключительная любовь
к науке, честность, самокритичность, огромное трудолюбие, позволившее
ему преодолеть очень слабое здоровье, полное отсутствие карьеризма,
нетерпеливость в подготовке работ, исключительная наблюдательность и
благородное отношение к возможным соперникам. Ему вполне под пару его
соратник по обоснованию теории естественного отбора, Уоллес. Вы,
вероятно, знаете, что я далеко не поклонник Чернышевского, но приходится с ним
Два письма к Н. Я. Мандельштам 127
согласиться, что звучит странным парадоксом, что два этих гуманнейших
человека были основоположниками теории, достойной Торквемады. Правда,
Уоллес, как известно, не распространял эту теорию на человека (при
переходе от обезьяны), принимал сверхъестественное содействие. Обычно это
считается дефектом теории Уоллеса, но этот «дефект» гарантирует от
расизма. Поэтому, хотя в теории естественного отбора Уоллес шел дальше
Дарвина, предвосхищая Вейсмана, к нему упрек Чернышевского относится
в гораздо меньшей степени.
Хотя я давно сделался антидарвинистом, но облик Дарвина до сих пор
не потерял для меня своего обаяния. Но это — область эмоциональная, а не
рациональная. В науке же от эмоций мы не отказываемся, они являются
мощным стимулом, но должны подчиняться голосу разума. И вот О. Э„ как
и большинство других писателей, даже самых выдающихся, не разбирается
достаточно в мотивах работы ученых. Поэтому высказывания крупнейших
писателей о науке показывают обычно полное непонимание духа науки.
Возьмем нашего Тургенева: несомненно, был очень умный человек. И
возьмите его коротенький рассказ из стихотворений в прозе «Истина и правда».
Коротенькая сущность его: «Истина не может доставить блаженства. Вот
правда — может: это человеческое, наше земное дело...» Если хотите,
можно представить много данных, чтобы показать, что именно наслаждение в
открытии истины является одним из самых мощных стимулов научной
работы. Вам, конечно, известны легенды об Архимеде: «Эврика!» и «Noli tangere
circulos meos».*
Возможно, что они не соответствуют исторической действительности,
но тогда, значит, тот, кто выдумал эти легенды (летописец или народ),
гораздо лучше понимал дух великого ученого, чем Тургенев, живший в XIX веке.
Известно также про одного из математиков, Бернулли, что когда он открыл
свойство логарифмической спирали (что эволюта ее есть тоже
логарифмическая спираль), то он пришел от этого в такой восторг, что завещал
выгравировать эту спираль на своей могиле, как символ воскресения. Тургенев
не говорит в этом рассказе, может ли красота доставить блаженство и
можно ли умереть за красоту, но надо полагать, что, будучи представителем
чистого искусства, он это допускает. Иначе, если нельзя умереть за Истину,
нельзя умереть за Красоту, а можно за Правду (т.е. справедливость и
добро), то, значит, единственным достойным стимулом нашей деятельности
является этический. Но ведь это как раз утверждают все противники чистого
искусства и чистой науки. На самом же деле искреннее стремление к
Истине и Красоте без всяких иных стимулов чрезвычайно широко
распространено и очень почтенно, и казалось бы, что истинные ученые стремятся только
к Истине, а художники — к Красоте. Эстетический элемент играет
огромную роль во всех науках вплоть до математики (мой учитель математики
любил говорить: «математика — это красота»), а искусство, конечно, не
лишено познавательной роли. Достаточно назвать два имени — Леонардо да
Винчи и Гете: в основном они были художники, но какую огромную роль в
их жизни играло стремление к истине чисто научного характера.
Чем же отличаются в биологии те две категории натуралистов, о
которых пишет О. Э.: те, которых он презрительно называет кропателями и
составителями каталогов, и Дарвин? В сущности, надо различать не две, а три
категории, а вернее — четыре, смотря по тому, какой основной стимул
руководит ученым: 1) разум — стремление постичь тайны природы; их можно
назвать естествоиспытателями; 2) эстетическое чувство — натуралисты; 3)
мода — случайная примесь и 4) карьера и практические потребности. Если
стремление к практике совмещается с искренним стремлением к чистой
истине, то получаются величайшие ученые типа Архимеда и Пастера, если же
практика является единственным побуждением, то в огромном большинстве
случаев получаются шарлатаны. Вот неумение различать эти категории и
Не тронь мои чертежи [лат.]
128 А. А. Любищев
приводило и приводит даже умных и честных писателей (я не говорю уже о
современных «инженерах человеческих душ») к досаднейшим ошибкам.
Вы, конечно, знаете, что Свифт в Гулливере подверг осмеянию чудаков-
ученых. Кого же он осмеял: членов Королевского общества во главе с
великим Ньютоном! О. Э. пишет, что «Пиквикский клуб» Диккенса есть сатира
на естественно-научное дилетантство. Я не так давно перечитал Пиквика, но
этого элемента я даже не заметил. Что среди коллекционеров-любителей
было много бездельников, занимавшихся собиранием коллекций по моде
или просто от скуки, это, конечно, верно, но значительная часть были
искренними натуралистами, работа которых была необходима и для выросших
из их же среды естествоиспытателей, к которым принадлежит и сам
Дарвин. Ведь Дарвин в течение восьми лет потратил много труда на
составление четырехтомной монографии об усоногих раках в стиле «кропательства
и каталогизации». Сам Дарвин в автобиографии пишет, что писатель Э. Лит-
тон-Булвер, несомненно, вывел Дарвина в одном из романов под видом
профессора Лонга, написавшего два увесистых тома о ракушках. А ведь
Дарвин напечатал своих «Усоногих» в 1894 г., когда он был уже крупным
ученым (вероятно, уже в то время — членом Королевского общества),
известным своими путевыми заметками, теорией коралловых рифов,
геологическими исследованиями и проч. Это чрезвычайно характерно для
писателей (если они только писатели) всех времен: высокомерная оценка труда
тех ученых, работа которых им кажется скучной и не имеющей
практического значения.
Дарвин по своим стремлениям не был принципиально отличен от столь
презираемых систематиков. Все дело в том, что к его времени назрела
необходимость пересмотра теоретических основ биологии, и на такой
пересмотр требовалось затратить очень много сил. И не следует думать, что
Дарвин был первым выдающимся естествоиспытателем. Аристотель уже
был очень думающим человеком; таковыми были, конечно, Линней, Кювье,
Ламарк, Сент-Илер, Бор и проч. Дарвин просто разрешил одну из
очередных крупных задач, но в своем решении оставил в тени другие крупные
задачи биологии, и сейчас нам во многом приходится возвращаться к идее
Кювье. <...>
Никакой революции в описании животных Дарвин не произвел. Просто
для разных целей требуются разные формы описания. О. Э. восхищается
художественной формой описания жуков, сделанной Палласом, где
«насекомое костюмировано и загримировано под китайский придворный театр,
под крепостной балет». <<..> Многие ученые всерьез обвиняют выдающихся
натуралистов и естествоиспытателей, что они пишут недостаточно скучно.
Например, такой выдающийся наблюдатель, как Фабр, писал очень
свободно, не стараясь писать так называемым ученым жаргоном. Некоторые
ученые педанты считали, что это недостойно науки. В этом же обвиняли
нашего талантливейшего энтомолога Шевырева.<...>
Не следует думать, что Дарвин первый ввел функциональную зарисовку
(щелкун, потом почему-то говорится о кузнечике), просто способы
описания различны: когда речь идет о физиологии — описывают с
физиологической точки зрения, в систематике — без учета физиологии, тогда Дарвин
(вопреки мнению О. Э.) выписывает весь длинный «полицейский паспорт
животного или растения». У О. Э., очевидно, получилась переоценка
Дарвина в силу контраста. Он пишет (зам[етки] о натуралистах, стр. 2), что с
детства приучил себя видеть в Дарвине посредственный ум, так как его
теория казалась подозрительно краткой: естественный отбор. Но,
познакомившись с его сочинениями, О. Э. резко изменил свою оценку. Конечно,
теория Дарвина не исчерпывается словами «естественный отбор», как
правильно заметил критик Дарвина Данилевский. Дарвинизм — это не научная,
а философская теория, хотя сам Дарвин, сознавая, что его теория будет
иметь философское значение, недостаточно ясно сознавал, что главное
значение будет именно философское. Это объясняется прежде всего тем, что
он вовсе не был «величайшим эрудитом своего века». Гораздо большей эру-
Два письма к Н. Я. Мандельштам 129
дицией отличались, например, Иоганнес Мюллер, Гельмгольц, Пастер. Если
к словам «величайший эрудит своего века» прибавить слова: «среди
представителей неточных естественных наук», то это будет более или менее
справедливо, но в области точных наук Дарвин был вовсе не сведущ, и
философски его кругозор был крайне ограничен.
№ 12 заметки о натуралистах — ссылка на «Философию зоологии». Это
заглавие основной работы Ламарка, человека гораздо более широкой
эрудиции, чем Дарвин, но не сумевшего изложить свои идеи в достаточно
убедительной форме прежде всего потому, видимо, что они пришли к нему
слишком поздно. Если бы они пришли к нему раньше, и его идеи, как это
принимается, были сродственны идеям французской революции, то он
написал бы «Философию зоологии» не в 1809 году, а раньше.
Ни Ламарк, ни Дарвин, по существу, Линнеевскую систематику и не
тронули. Способ описания остался совершенно тот же самый. Изменилось
только понимание в толковании системы.
Вот те мысли, которые мне пришли в голову при чтении заметок. Я
думаю в этом году написать первую часть большого труда, это будет
аксиоматика дарвинизма, но это, вероятно, будет только к концу года.
Вероятно, я в апреле-мае совершу турне в Киев, Минск, и Ленинград, и
Москву.
Пока всего лучшего, спасибо за присылку этих заметок. Оленька сняла
копию, оригинал возвращаю с письмом. Был бы рад Вас повидать, если
будете в Москве — сообщите, может быть, удастся свидеться.
Искренне к Вам расположенный
А. Любищев
Ульяновск
18 марта 1958 г.
1
Борис Сергеевич Кузин (1903—1973) — доктор биологических наук. С 1953 г.
зам. директора Института биологии внутренних вод в Борке Ярославской обл.
5 Звезда №10
А. А. ЛЮБИЩЕВ
ДВА ПИСЬМА Н* И- КРИВОШЕИНУ
1
Мордовская АССРГ ст. Потьма, п/я 385/7-1
п/о ЯВАС, Мордовск. АССР, п/я 385/11
Дорогой Никита!
Вернулся вчера с О[ольгой] Щетровной] из поездки в Казахстан
(Джезказган), куда ездили навестить мою сестру (она живет там с сыном, его
женой и маленькой, очень симпатичной, но очень беспокойной внучкой,
хлопот бабушке — полон рот), а потом были во Фрунзе, где у нас куча
друзей. Хотя были там 13 дней, но планы посещения всех приятелей не
выполнили (осуществили примерно на 70%), но уж хотелось ехать домой.
Вернувшись, нашел твое письмо с новым твоим адресом. Но из письма
вижу, что ты кое-что оставил на старом адресе, возможно, поэтому
вернешься туда: поэтому это письмо я пишу в двух экземплярах и посылаю
по двум адресам.
В этом письме ты затрагиваешь вопрос и просишь ответа по поводу
организации времени. Ты жалуешься на размагниченность и полагаешь,
что такое состояние мне всегда было чуждо. Ты пишешь: «Вам ведь всю
жизнь удавалось планомерно, сжато и продуктивно использовать время,
и любое интеллектуальное бездействие вам немыслимо». Поэтому ты
просишь сообщить секреты организации времени, и на каких фундаментах
можно стать личностью более благоустроенной, хотя бы в смысле
использования собственной головы для себя. Постараюсь ответить на твой
вопрос.
Мы с тобой познакомились, когда я уже был стариком (больше 60
лет), и странно поэтому думать, что «я всегда был таков, как в старости.
Но некоторая повышенная серьезность (унаследованная моим несравненным
покойным сыном) у меня действительно была. Я очень рано научился читать
(как будто четырех лет), и чтение с ранних лет было моим любимым
занятием. Чтение, конечно, было несистематическим, но повышению
серьезности способствовали два обстоятельства: 1) смерть моей любимой сестры
Женечки в возрасте 13 лет от скарлатины (это роковая болезнь в нашей
семье, от нее погиб мой старший племянник и один из внуков). Мне
тогда было 11 лет, и это первое большое горе оказало на меня влияние,
как и на всю семью (особенно на маму, которая сразу постарела, почти
обезумела и совершенно отказалась от той достаточно светской жизни,
которую она до того времени вела). Я совершенно отказался от посещения
А. А. Любищев (наследники), 1999
Два письма Н. И. Кривошейку 131
театров и концертов (как это ни адожет показаться странным, но нас начали
возить в театры, цирки и проч. с очень раннего возраста, кино тогда было
только в зачатке). 2) С этим совпало хронологически, что, подписываясь
на прекрасный журнал того времени «Природа и люди», я получил в качестве
приложения трехтомного Брема «Жизнь животных». Может быть, это
сочинение и сыграло основную роль в том, что я решил сделаться зоологом.
Влияние школы в выборе моего призвания отсутствовало. Наилучшими
учителями в моей школе (реальное училище) были историк А. И. Боргман и
математик А. Ф. Андрушкевич, о них я сохранил самую благодарную память,
сохранил на всю жизнь и интерес к математике и истории, но не сделался
ни математиком, ни историком. Преподаватели же естествознания были
очень бледные, и, однако, Брем одолел. С тринадцати лет я начал серьезно
собирать насекомых и определять их по одному определителю, название
которого узнал от одного школьного товарища. Это занятие я вел
совершенно самостоятельно, много, конечно, путал, но постепенно освоил; и
за последние три года школы (в 5-м—7-м классах) определение насекомых
разных отрядов, но по преимуществу, конечно, жуков отнимало у меня
много времени. Каждый вечер я быстро справлялся с уроками и ежедневно,
вероятно, по два-три часа, тратил на определение. В результате за три
года я составил коллекцию около 600 видов определенных насекомых.
Когда й понес их на проверку в Энтомологическое общество в Петербурге
(тогда был чудесный обычай: один понедельник в месяц был вечер докладов,
а остальные понедельники месяца собирались без докладов, и тогда более
опытные энтомологи проверяли определения молодых), больше 90% моих
определений оказались правильными. В Энтомологическое общество я начал
ходить лишь в 1906 году, поступив в университет. Занятие насекомыми
заставило мейя обратить внимание на иностранные языки, так как лучшие
и более подробные определители были по-немецки. К счастию, тогда
педагогика была в зачатке, преподавали языки по старинке, налегая главным
образом на грамматику. А усвоив хорошо грамматику, я с помощью словаря
разбирался в любом тексте. Кроме* определения насекомых, я читал и
другую научную литературу по биологии, в частности, еще будучи в школе,
прочел четырехтомное издание сочинений Дарвина.
При такой занятости я, конечно, не имел времени тратить много на
чтение художественной литературы, и я ее порядочно запустил, подведя
под это и идеологическое обоснование. Я краем уха слыхал о писаревском
отрицании эстетики и сделался писаревцем, не читая в то время Писарева;
зачем читать, нелепость эстетики и так ясна. Писаревщину я внедрял в
жизнь последовательно: йе ходил в театры и концерты (вплоть до
женитьбы — 23 лет), йе посещал художественных музеев (в Эрмитаж впервые
я попал гораздо позже), не читал художественной литературы ради нее
самой, а только с целью усовершенствования в иностранных языках,
Поступив в университет, я понял необходимость усовершенствования в
немецком языке (кроме школы, я никаких иных уроков никогда не брал)
и освоить английский (& школе я его совершенно не изучал), французский
я знал не только по школе, но получал уроки еще до школы дома от
приходящих француженок, а латинский я сдал экстерном в одной гимназии
для получения права поступления в университет. По совету одного из
моих друзей, для улучшения знания немецкого языка я стал читать в разных
«отбросах времени» (проезд в трамвае, поездах, ожидание у зубного и
других врачей и проч.) русских писателей в немецком переводе, так как
переводной язык, как правило, легче оригинального. В частности,
«Воскресение» и «Айну Каренину» тогда прочел только по-немецки, а по-русски
«Анну Каренину» перечел только недавно. Потом стал читать и оригинальную
литературу. Ознакомившись за два года с английским языком в
университете, а потом по летам читая книжки со словарем, я и английский язык
перевел в «отбросы времени», и так как я затем читал очень много
английской литературы (ее я очень люблю), то весьма усовершенствовал
132 А А. Любищев
свое знание английского языка. Произношение у меня было, конечно, весьма
несовершенное, и я плохо понимал живую речь. Этот недостаток я
несколько исправил гораздо позже, уже в тридцатых годах два года ходил
в кружок английского языка в Ленинграде при Доме учителей. Но главное —
слушанье лекций и перевод их приезжавших к нам американцев [Бриджес,
Мёллер и особенно Блисс]. На этом примере я опять убедился, как глупа
современная установка — прежде всего учить разговорному языку и
обращать особое внимание на произношение.
В университете я математикой не занимался совершенно первые четыре
года, так как в то время о законах Менделя говорили только мельком,
о биометрии ничего не было слышно. Я был убежденным ортодоксальным
дарвинистом, поклонником фактической науки, презирал философию
(наука — сама себе философия) и витализм. В университете же я усвоил
обычай подробно конспектировать работы и писать критические замечания.
По примеру моего покойного друга В. М. Исаева, при конспектировании
работ по конкретной зоологии я делал много рисунков. <...>
На последних курсах университета мои твердые дарвинистские
[взгляды], как у большинства биологов, поколебались под влиянием следующих
фактов: 1) ряда лекций приват-доцентов, в особенности Педашенко, ныне
здравствующих Аверинцева и К. Н. Давыдова (живет сейчас под Парижем,
все зовет меня приехать), разрушивших ту ясную картину зоологии, которую
рисовали на первых курсах наши профессора Шевяков и, в меньшей
степени, Шимкевич. Все оказалось гораздо более спорным и неясным, чем
думалось раньше. В 1910 году я познакомился и тщательно проработал
(конспекты и сейчас сохранились, занимают 281 рукописную страницу
тетрадного формата) две книги совершенно различного содержания (обе
немецкие): мутационную теорию Де Фриза и о геологических основаниях
эволюционной теории Штейнманна. Из первой я познакомился достаточно
детально с менделизмом и убедился в грандиозности этого направления
приложения математики (теории вероятностей) к биологии. Вместе с тем
там было дано экспериментальное доказательство возможности полифи-
летического происхождения одного вида из разных источников, что я, как
ортодоксальный дарвинист, считал невозможным. Книга Штейнманна —
чистая романтика: он применил принцип параллельного полифилетического
происхождения к огромному числу организмов, совершенно нарушая
привычные взгляды. Тогда книга на меня произвела огромное впечатление.
Сейчас я вижу, что в отношении выводов из фактов там больше 90%
фантазии, но, как часто бывало в истории науки, поспешными,
необоснованными доводами он доказывает весьма обоснованный принцип.
Уверенность моя в дарвинизме поколебалась, но от механизма я не думал
отказываться. Ознакомление с менделизмом заставило меня
заинтересоваться больше вопросом приложения математики к биологии, и я стал
знакомиться с высшей математикой. Кто-то из знакомых мне посоветовал
великолепную для самообразования книгу Лоренца (в двух томах)
«Элементы высшей математики». Я ее проработал основательно и проделал
все приложенные задачи. И вот, в процессе изучения этой книги, я и
натолкнулся на необходимость учета времени. В каком году это было —
сказать не могу, может быть, в 1910 году, вернее в 1913. На лето я
наметил себе план, как всегда неясно сформулированный, в него входило
и собирание насекомых, и чтение биологической литературы, и занятие
математикой. Намерен был месяца за два-три продвинуться достаточно
далеко. Но в конце первого месяца убедился, что математика очень мало
продвинулась, хотя, по неточному плану, я должен был часа по два-три
заниматься этим ежедневно. «Неужели я так туп, что не могу осилить
математику? — подумал я. — А ну-ка, проверю, сколько я фактически
трачу на это времени». После этого, занимаясь математикой, я стал
записывать начало занятий и конец и точно учитьшал все перерывы (разговоры,
минуты отдыха, посещение уборной и проч.), и оказалось, что при не-
Два письма Н. И. Кривошеину 133
дисциплинированных занятиях я фактически затрачивал очень мало времени
на математику. Это заставило меня пересмотреть план, быть более
дисциплинированным, и тогда дело пошло гораздо лучше. Постепенно я
распространил учет и на другие виды работы, и-с 1 января 1916 года стал
вести дневник учета, который постепенно усовершенствовался. За первые
21 год (1916—1936) дневник утерян, а с 1 января 1937 года он полностью
сохранился, составляя четыре толстых тома. Этот дневник был тем более
необходим, что в связи с кризисом моих дарвинистских взглядов я
пересмотрел и мою неприязнь к философии и эстетике. Пересмотрел и мое
отношение к конкретной зоологии. Раньше я с большим интересом занимался
накоплением фактических знаний, начал и оригинальную работу (не по
насекомым, а в связи с посещением в 1909 году Неаполитанской станции
по морским кольчатым червям), работал не без успеха, но потерял
постепенно живой интерес. <...> Тут случилась встреча с самым значительным
лицом в моей духовной биографии — Александром Гавриловичем Гурвичем.
Впервые я его увидел, слушая доклад о механизме наследования формы,
по-видимому, в 1912 году. Гурвич настолько резко отличался по своему
духовному облику от всех остальных ученых, что без преувеличения могу
сказать, что после знакомства с ним для меня изменился масштаб человека.
Это я могу повторить и сейчас, хотя с того времени прошло 47 лет,
хотя мы никогда не были строго единомышленниками, постоянно спорили
по многим вопросам, и за время длительного знакомства с ним (он умер
в 1954 году, немного не дожив до 80 лет) я прекрасно познакомился
не только с его выдающимися достоинствами, но и со многими его
слабостями. С начала 1914 года я поступил на первую мою службу — на
Высшие женские курсы, ассистентом Метальникова (большого друга Гур-
вича), а в 1915 году сделался его ассистентом, но совместной научной
работы мы никогда не вели. Все расширяющийся круг интересов,
посвящение большого количества времени философии, математике и проч.
привели к тому, что [в] известный период (примерно с 1913 до 1924 г.)
я совсем забросил сначала систематику насекомых, потом вообще
конкретную зоологию. Очень много времени отнимала и подготовка к чтению
лекций в Пермском университете в 1921— 1927 годах, где я читал очень
разнообразные курсы.
Возвращаясь к общению с А. Г. Гурвичем, могу сказать, что, несмотря
на весь авторитет его личности, я долгое время был противником витализма.
Поворот в моей голове произошел в значительной мере под влиянием
чтения книги крупнейшего чешского ученого Э. Радля. Весьма возможно,
она оказалась «пятым бубликом», давшим то, что не могли дать первые
бублики витализма из моих знакомых: Е. А. Шульц, С. И. Метальников
и А. Г. Гурвич. Когда я вступил на этот путь, то уже состояние
размагниченности, отсутствие Arbeitslust (удовольствия в работе) наступали у меня
лишь тогда, когда я был нездоров, что и случилось в 1925 году, когда
у меня оказалось расстройство сердечной и лервной системы, вероятно,
в значительной степени как результат перенесенного в 1922 году сыпного
тифа. Но перемена режима по советам врачей поправила дело, и сейчас,
несмотря на преклонный возраст, моя работоспособность
удовлетворительна. Вот вкратце мое изложение того, как я дошел до современного
состояния. Я, конечно, не считаю свою систему единственно возможной или
даже наилучшей. Огромное большинство ученых достигают часто гораздо
больших результатов при отсутствии моей системы, но для людей, подобных
мне, она оказывается полезной. Какие же это мои личные свойства? Я
считаю своими достоинствами: 1) глубоко сидящую нелюбовь к безделию;
2) сильно развитую склонность к теоретизированию и критическому
размышлению. <...> А. Г. Гурвич в свое время сказал, что мой характер более
подходит не к тому, чтобы- открывать пути к новым областям фактов, а
к тому, чтобы осмысливать достигнутое (точно, конечно, не помню). Меня
тогда это огорчило, хотя Гурвич свои высказывания сопровождал весьма
134 А. А. Любащев
лестными цитатами, кажется, Шопенгауэра, что наибольшая заслуга не в
том, чтобы открыть то, чего раньше никто не видел, а в том, чтобы о
том, что все видят, думать так, как никто не думал (вспомним яблоко
Ньютона). С этими моими свойствами гармонируют и мои недостатки: 1)
совершенная техническая бездарность, несмотря на любовь к
разнообразному ручному труду. Если бы я захотел заниматься экспериментальной
работой, то, вероятно, ничего бы не вышло или вышло что-либо совсем
жалкое; 2) неспособность к длительному непродуктивному наблюдению:
я очень увлекался работами Фабра и других по биологии насекомых и
сейчас восхищаюсь этими достижениями, но следовать им совершенно не
в состоянии; 3) чрезмерная обстоятельность: я способен тратить массу
времени на деталь, забывая иногда офцее, от этого и сейчас я трачу очень
много времени на проработку заинтересовавших меня работ; 4) очень
скромные математические способности. Времени на занятие математикой я
затратил уйму, занимался этим с величайшим удовольствием, но к сколько-нибудь
оригинальному мышлению в этой области совершенно не способен. Решил
сотни дифференциальных уравнений и совершенно не способен сам
составить хотя бы одно.
Мои, преимущественно критические, способности сыграли значительную
роль в том, что очень многие (пожалуй, большинство) мои работы трудно
продвигаются в печать. Как правильно сказал Гоголь: «Другая судьба
писателя, дерзнувшего вызвать наружу то, что ежеминутно перед очами и
чего не зрят равнодушные очи». Многие очень не жалуют мой
антидарвинизм, витализм, стремление математизировать биологию и снижение
значения многих вредителей сельского хозяйства. Но, несмотря на слабую
продуктивность моей работы, я в общем доволен моей судьбой. Сейчас
я привожу в порядок мои обширные научные архивы, и если удастся
работать так, как сейчас, еще лет 10—12 (а рассчитывать на это я по
состоянию своего здоровья имею право), то, думаю, смогу сказать, что
жизнь свою прожил не напрасно.
Я поэтому полагаю, что моя система работы пригодна и целесообразна
для людей моего умственного склада и совершенно не чужда для лиц
иной умственной структуры и иных научных и культурных устремлений.
Следовательно, если ты хочешь в той или иной степени мне следовать,
подумай, в какой мере ты на меня похож.
На этом пока кончаю, как говорил Аристотель, «необходимо
остановиться», и думаю, что на первый раз достаточно. Если тебя эта тема
интересует, пиши, буду рад ответить. О; П. шлет привет. Я собираю марки
для моего семилетнего внука. Если не затруднит, подбирай марки, которые
тебе присылают. <...>
Твой А. Любищев
Ульяновск
26 октября 1959 г.
Честер Блисс — американский биолог, член Международного биометрического
общества. В 30-е гг. в качестве специалиста был приглашен в СССР. В 1936—1939 гг.
работал в ВИЗРе. Между ним и А. А. Любищевым завязалась прочная дружба.
Мёллер и Бриджес — американские генетики, приглашенные в те же годы
Академией наук СССР.
Э. Радль — австрийский биолог начала века. Книга, о которой пишет А. А.
Любищев, — Radl E. Geschichte der biologischen Theorien. Leipzig, 1905, 1909.
Два письма Н. И. Кривошейку 135
<14 января 1960>
<14 января 1960>
ст. Потьма, Мордовской АССР, и/я 385/7-1
Дорогой Никита,
Получил твое новогоднее поздравление. Надеюсь, что в этом году мы
сумеем встретиться, если не в Москве, то в Ульяновске. У нас раньше
выработался более или менее правильный интервал писем — около месяца.
Сейчас — почти три, хотя, как я сужу по письму твоего папы, у тебя
сейчас очень много свободного времени и ты пишешь, что читаешь мало.
Я, конечно, не в обиде, вполне тебе сочувствую, но я так привык к твоим
письмам, что отсутствие их меня несколько огорчило. Времени для огорчения
большого не было, так как я был очень занят писанием статьи по
противоречиям в систематике для международного доклада и подготовкой к
докладу на Энтомологическом обществе, куда еду в воскресенье 17 января.
Вернусь, вероятно, в начале марта, думаю заехать к сыну в Минск. Очень
рад, что мое длинное письмо доставило тебе удовольствие и что ты
находишь, что оно может тебе пригодиться. Теперь о нашем сходстве и
несходстве. Конечно, у нас довольно разные личности, но, я думаю, не
столько по умственным способностям и волевым, сколько по темпераменту.
У меня в сущности не было настоящей молодости, как это обычно понимают,
и это мое свойство было унаследовано моим незабвенным покойным сыном
Всеволодом в усиленной степени. Он и маленьким мальчиком рассуждал
как взрослый и никогда не аргументировал «детскими» аргументами. Помню,
в начале двадцатых годов, когда я два года жил в Перми, а семья в
Ленинграде и я наезжал только в каникулы. Когда я уезжал обратно в
Пермь, моя дочка (самая старшая из моих детей) и младший сын всегда
старались отговорить меня, но мой Окушка никогда этого не говорил, он
понимал, что это невозможно. Казалось, он менее огорчен моим отъездом,
чем другие. Но помню — идешь уже на вокзал, оглянешься, Окушка стоит
у окна и плачет.
Способности у тебя превосходные: я в этом убедился во время твоих
немногих занятий со мной перед экзаменами. И в воле у тебя недостатка
нет: сумел же ты тогда добиться поступления в ВУЗ, но воля у тебя
более порывистая и эмоциональная сфера иногда подавляет рациональную.
Вопрос в том, что тебе надо поставить перед собой какую-нибудь серьезную
проблему.
Теперь насчет твоих соображений о жизненном опыте. Ты пишешь:
«Кстати из другой области — век живи, век учись. С каждым днем
убеждаюсь, что никакой привычки к жизни быть не может, и опыт, как бы
богат он ни был, всегда готов изменить, обмануть».
Пословицу ты цитируешь не полную, конец ее: «а умрешь дураком».
Так что и народная мудрость, и мудрость Сократа («я знаю только то,
что я ничего не знаю») утверждают несовершенство нашего опыта, но
это не значит, что он не имеет никакой цены. Беда главным образом в
том, что очень часто эмоции господствуют над рассудком, а еще хуже —
мы выдаем за окончательную истину весьма посредственные предрассудки.
Пока всего лучшего. На этом кончаю, до отъезда осталось менее трех
дней, а надо сделать еще немало,
Привет от нас обоих.
Твой А. Любищев
А. А. ЛЮБИЩЕВ
«ЕСЛИ БЫ ПРОТИВОСТОЯНИЕ С МОСКВОЙ
ЗАВЕРШИЛОСЬ В ПОЛЬЗУ НОВГОРОДА.»
(Из письма Д. А Никольскому)
Эпистолярное наследие энциклопедиста XX века Александра Александровича Лю-
бищева (Фонд № 1033 в Санкт-Петербургском отделении Архива РАН) поражает не
только величиной объема (около 15 тысяч страниц писем к почти 700 корреспондентам),
но и значительностью содержания, глубиной мысли, значением обсуждаемых проблем.
Многие работы А. А. Любищева и родились в ходе переписки как ее часть или
естественное продолжение. Так, статья «Идеология де Сент-Экзюпери», опубликованная
в «Звезде» (1993, № 10), была письмом к Г. А. Велле, а статья «Понятие великого
государя», напечатанная в «Звезде» (1995, № 8), появилась в результате переписки
А. А. Любищева с Д. А. Никольским, фрагменты из письма к которому от 20.12.60,
названного автором «Если бы?» и занимающего 80 страниц, предлагаются сегодня
вниманию читателя.
7 марта 1959 года Д. А. Никольский направил А. А. Любищеву письмо со
следующими строками: «Позвольте представиться: Дмитрий Александрович Никольский.
Профессия — врач. Возраст — 71 год. Родом из славного и недалекого от Вас города
Арзамаса. Образование: гимназия в Варшаве, медицинский факультет там же и в
Пражском чешском университете. Это должно объяснить Вам побочное пристрастие
пишущего к славянской лингвистике (главное его пристрастие к русской истории —
политической, военной, быта, языка)».
Завязавшаяся энергичная переписка длилась всего два года, так как 12 марта
1961 г. Д. А. Никольский скончался.
Они обменивались мнениями о писателях: А. К. Толстом, Л. Н. Толстом, Н. С.
Лескове, И. А. Бунине. Но наиболее бурно обсуждались темы исторические.
Д. А. Никольский увлекался «фантазиями», обсуждая, каков был бы ход истории
при альтернативных вариантах событий. Например, если бы Столетняя война
закончилась торжеством Англии, если бы отмена крепостного права в России произошла
на 50 лет раньше, если бы восстание 14» декабря 1825 года удалось и т.п. В ответ
А. А. Любищев писал: «Мне нравится у Вас именно то, что Вы ставите вопрос «если
бы?», т.е. не стоите на почве того нелепого исторического детерминизма, который в
конечном счете оправдывает всякие гадости в истории», и послал Д. А. Никольскому
ряд своих работ, включая «Апологию Марфы Борецкой» (опубликована в книге «Мысли
о многом», Ульяновск, 1997, с. 196—217), где попытался сконструировать речь в защиту
последней посадницы Великого Новгорода. Д. А. Никольский, отдавая должное слогу
и эрудиции Любищева, тем не менее откликнулся критическими замечаниями.
Развернутым ответом на эту критику и явилось письмо «Если бы?».
Предлагаемые фрагменты интересны не только в плане виртуальной истории.
Проблемы прогресса, коррупции, альтернативной воинской службы вряд ли кто сочтет
потерявшими актуальность.
Что касается сослагательного наклонения, то, как ни открещиваются от него
историки, оно упорно не хочет уходить из общественного сознания, озабоченного судьбой
человечества. Современная теория самоорганизации (синергетика) все отчетливее
приходит к выводу о нелинейности, неоднозначности, неустойчивости путей эволюции.
В кризисных ситуациях малые воздействия могут приводить к весьма значительным
последствиям. Не случайно социологи просматривают по нескольку сценариев
возможного развития событий.
А. А. Любищев (наследники), 1999
Р. Г. Баранцев (публикация, вступительная заметка), 1999
«Если бы противостояние с Москвой...» 137
Тема бывшего противостояния Москвы и Новгорода сама по себе тоже не устарела.
Так, Вестник РАН совсем недавно (1998, том 68, № 11, с. 970—974) опубликовал
статью А. В. Исаченко «Если бы в конце XV века Новгород одержал победу над Москвой».
Не считая ход истории абсолютной необходимостью, поскольку во всех исторических
процессах, были и есть переломные пункты — распутья, автор утверждает, что
«московский вариант русской истории не оказался наиболее прогрессивным, наиболее
удачным и даже не был необходимым». В заключение он пишет: «Если допустить,
что руководящей силой на Руси еще в XV веке мог стать Новгород вместо Москвы,
то и пресловутое «окно» оказалось бы излишним: ведь дверь в Европу через Новгород
была бы открыта настежь».
Настоящее видится из прошлого как будущее. Чтобы уроки истории не пропадали
даром, не только полезно, но и необходимо изучать и оценивать весь спектр
возможностей.
Работа выполнена при поддержке РГНФ, грант № 97-03-04042а.
Р. Г. Баращев
<...> Разгром Новгорода — несчастье не только для Новгорода, но и
для всего русского народа и даже отчасти для всего человечества. <...>
О программе и идеологии. Вы пишете в письме от 21 июня 1959 г.:
«Мог ли Новгород победить Москву? Без иностранной помощи — вряд
ли». Кроме устройства (которое Вы охарактеризовали как плуто-охлократия,
<...> Вы считаете, что у Москвы «была программа и идеология, чего не
было у Новгорода. Москва унаследовала идею общерусского единства и
никогда не забывала о наследстве Рюрика — Олега — Владимира. У
Новгорода такой программы не было. Его экспансия направлялась на
северо-восток и преследовала не национальные, а чисто меркантильные цели
(рухлядь). В самом Новгороде была многочисленная партия, недовольная
своим правительством и умело руководимая московской агентурой» (по
современной терминологии — пятая колонна изменников).
Нельзя не согласиться с тем, что московская идеология была проще
и доступнее, чем новгородская, и ее эффективность в значительной степени
связана с ее простотой и доступностью. Вряд ли новгородцы могли забыть
наследство Рюрика: ведь Рюрик сел княжить в Новгороде, а по новейшим
исследованиям одного моего приятеля, произведенным в Австралии (!),
Рюрик — внук последнего новгородского князя Гостомысла (сын его дочери
Ульмилы). Верно, что некоторые простые идеологии чрезвычайно
эффективны и долго поддерживаются по принципу: наши отцы спасались этим
учением, значит и нам его ревизовать не след. В. Ян (автор романа «Батый»)
неоднократно слышал в Азии про такую, передаваемую из поколения в
поколение, идеологию Бату-хана (Батыя): «Кто смывает с себя грязь, тот
смывает свое счастье». Оттого монголы счастливы в боях, что никогда
не обливаются водой и не моются. Рассуждение вполне логичное: русские
оттого были завоеваны монголами, что парились в банях и окунались в
прорубях.
Сходная логика сохранилась в XIX и XX веках. Чему обязаны своим
успехом англосаксы, в частности англичане? Своей энергии. А чем вызвана
энергия? Потреблением большого количества мяса. А почему англичане
могут потреблять много мйса? Потому что у них великолепные породы
мясного скота. А чем объясняется прекрасное качество мясных пород?
Потреблением клевера. А кто обеспечивает опыление клевера для получения
семян? Шмели. А кто главный враг шмелей? Мыши, разоряющие их
земляные гнезда. А кто уничтожает мышей? Кошки. А кто особенно любит
держать кошек? Старые девы. Следовательно, могущество Англии в
конечном счете зависит от количества старых дев. Как это ни странно, но
средняя часть этой диковинной цепи (от клевера до кошек) всерьез
принималась даже Дарвином. Но в эпоху детства Махатмы Ганди популярной
школьной песенкой Индии была: «Посмотри на могущественного
англичанина! Он повелевает маленьким индийцем потому, что, употребляя в пищу
138 А. А. Любищев
мясо, имеет рост в пять локтей» (Намбудирипад Е. М. Ш. Махатма Ганди,
I960, стр. 14). Но после недолгих колебаний Ганди остался верным
вегетарианству до конца жизни, и это не помешало ему возглавить успешное
движение за освобождение Индии.
Но если «азиат» Ганди сумел преодолеть наивное толкование успехов
англичан, то в Европе [дело] оказалось хуже. Из идеологических клоак
истории были извлечены «идеологии»: «Жиды погубят Россию»
(Достоевский); «Бей жидов, спасай Россию» (лозунг нашей черной сотни); «Бей
жидов, спасай Германию» (Гитлер, пришедший к власти в Германии вполне
«демократическим» путем). И нельзя сказать, чтобы идеология Гитлера была
неэффективна: был момент, когда Германия стояла на такой высоте, на какой
не стояла за всю свою историю. Но ведь нацизм чрезвычайно родственен
московской идеологии. Она развивалась долго, но уже во времена Иванов,
как известно, защищалась «теория»: «Москва — третий Рим», род царей
выводился от Августа. В законченном виде, как известно, московская идеология
выражалась тремя словами: православие, самодержавие и народность.
Под православием отнюдь не подразумевали верность христианству, а
прежде всего антагонизм католичеству, католиков не только не считали
христианами, а приравнивали их чуть ли не к чертопоклонникам <„.>.
Самодержавие —- стопроцентный деспотизм, не признающий не только
демократических, но и аристократических ограничений. Этот дух силен
до сих пор: всякий противник аристократии (по «теории двух лагерей»)
уже заносится в демократы (кажется, Платонов первый умудрился назвать
Ивана Грозного «демократическим царем»).
Народность — против интернационализма (который никогда не исчезал
в католическом мире) постепенно перерождалась в подлинное
черносотенство, нацизм, сдерживаемый лишь до известной степени церковью.
Несомненно, пропаганда этой идеологии оказалась не безуспешной.
Колоссальный рост Московского государства ставят на личный счет
московской идеологии — этой страшной маски Чингисхана, который и сейчас
пользуется популярностью у народов Азии (смотрите фильм «Потомок Чин-
хисхана»). Чингисхановская идеология далеко не чужда и Западной Европе.
Насколько мне известно, культурная Венгрия гордится основателем
Будапешта Аттилой (есть даже, кажется, памятник ему) и В. Гюго готов
примириться с деспотизмом Наполеона во имя славы его кровавых побед.
Но слава, купленная кровью, только тогда достойна уважения, когда это
кровь мучеников, отдавших свою кровь за великое дело, а не кровь,
пролитая солдатами и палачами.
Бороться за свободу угнетенного народа против угнетателей — почтенное
дело, но как часто освободившийся народ сам'становится угнетателем
другого народа и под это угнетение подводит ту или иную новую идеологию,
заключающую [в себе] идею всемирного господства: «Москва — третий
Рим», «бремя белого человека», «борьба высшей расы с низшей» и т.д.
Наряду с этой идеологией давно уже существовала и другая, если и
проводившая экспансию, то мирным путем (конечно, сплошь и рядом эти
идеологии переплетались). Эта идея заключается в мирном содружестве
народов, экономическом и культурном обмене. Для севера России
характерен именно этот сорт идеологии. Вам, видите ли, не нравится, что
новгородцы при экспансии преследовали не национальные цели, а
меркантильные (рухлядь). Вам солдат нравится больше купца, для Вас
деятели первого ранга — Ганнибал и Наполеон. Презрительное отношение
к купцам, в особенности в России, широко распространено и в значительной
степени понятно. Купцы преследуют только собственную наживу, часто
применяют обман (старая поговорка «не обманешь — не продашь»),
деятельность их проходит в полной безопасности; не только ограждена
законом, но даже позволяет производить беззакония, благодаря их
экономической мощи («с богатым не судись»), наконец, их деятельность
часто приводит к несправедливым войнам. Два фактора — эгоистичность
«Если бы противостояние с Москвой...» 139
и безопасность — и приводят к тому, что на купцов смотрят часто с
презрением, в то время как воины окружены почетом, так как воинская
профессия имеет два противоположных атрибута: альтруистичность (воин
преследует национальные, а не личные интересы) и опасность. При этом
забывается, что без агентуры обмена (каковую в обществе свободной
конкуренции выполняет купец) никакое общество существовать не может,
даже коммунистическое, а мыслимо такое общество (к нему мы должны
стремиться), где функция солдата совершенно будет не нужна. Забывается
и другое обстоятельство: в государстве с всеобщей воинской повинностью
главную массу армии составляют непрофессиональные воины, которые в
мирное время выполняют самые разнообразные общественно полезные
функции, в частности функцию торговли, солдаты же в мирное время никакой
общественно полезной функции не выполняют, а иногда выполняют
функцию угнетения. <.„> В старину, при обилии разбойников и пиратов,
профессия купца часто была чрезвычайно опасной, более опасной, чем
профессия солдата в мирное время. Можно ли сказать, что в своей
деятельности купцы руководились только эгоистическими соображениями?
Для массы это, конечно, справедливо, как, справедливо для большинства
людей, что они в своей деятельности руководятся прежде всего личными
интересами, что не исключает того, что в тяжелые моменты у большинства
людей появляется общественное сознание. Но нет никакого сомнения, что
в развитии культуры купцы в целом сыграли большую роль, чем военные,
хотя и последние внесли свой вклад. Кто был первым русским
путешественником в Индии? Купец Афанасий Никитин. Два следующих по порядку
русских дальних путешественника были тоже купцами. Я думаю, мы вправе
ими больше гордиться, чем если бы первыми ознакомили с Индией и
другими странами русские полководцы, а не купцы. В путешествиях большую
роль сыграли наряду с купцами, как известно, и миссионеры.
Любопытно бы сравнить роль разных сословий в развитии наук. Мне
припоминаются купец Левенгук, купец Шлиман, вспомните, что и Энгельс
занимался коммерческой деятельностью. У нас, как известно, основателями
художественных галерей были купцы Третьяков и Щукин (последний умер в
Париже, где его очень высоко ценили как худржественного эксперта). То,
что купцы очень часто злоупотребляли своей властью денег, конечно, верно,
но решительно всякая власть развращает, а не только власть денег, и там, где
закон стоит на должной высоте, там и власть денег очень ограничивается. В
Швеции, Германии, Финляндии применение лозунга «не обманешь — не
продашь» в начале XX века (как сейчас — не знаю) привело бы к быстрому
разорению купца. И у нас в старой России власть денег вовсе не была так
велика, как обычно рисуют. <...>
Европейцам приходится стыдиться перед Китаем, который уважал (как
сейчас — не знаю) мирные профессии выше военных. Мне рассказывали, что
в искусстве Китая бог войны изображается как чудовище, а не прекрасным
мужем, как принято в Европе.
Совершенно неверно поэтому считать воинственную деспотическую
идеологию азиатской, а миролюбивую европейской, так как кроме Китая
(современный Китай, кажется, начал забывать свои старые миролюбивые тенденции)
мы имеем в Азии страну, пожалуй, рекордно миролюбивую — Индию, а в
Западной Европе Испания и Франция времен Людовика XIV по наглому
деспотизму ничуть не уступят азиатским деспотиям. Деспотизм и
воинственность проявлялись в большей или меньшей степени во всех странах, но в
некоторых они шли на убыль, а в других возрастали. Это я считаю одним из
признаков прогрессивного развития. <...>
Мы имеем полное право утверждать, что в природе несомненно
существует прогресс. Фанатичные или недальновидные дарвинисты и
нынешние неодарвинисты потому напускают туману, что подлинно прогрессивная
эволюция (градация Ламарка, ароморфозы Северцова и проч.) является
величайшей загадкой и пока что совершенно непреодолимым препятствием
для «теории» естественного отбора» Дарвинисты считают, что прогрессивная
140 А А. Любищев
эволюция принципиально не отличается от эволюции вообще и все
объясняется естественным отбором.
Если прогресс в природе существует, то тем более он существует в
эволюции человеческого общества, но не человека как организма. Человек
как общественное существо существует так недолго, что существенного
прогресса в его физической и духовной организации как будто не
наблюдается. Но в обществе прогресс в смысле «гуманизации» имеется, хотя
он идет не прямолинейно, а зигзагообразно. По-видимому, всем племенам
было свойственно людоедство, убийство стариков, рабовладение,
беспощадное обращение с пленными, периодические голодовки, охотничий образ
жизни, требовавший огромной территории для поддержания жалкого
существования малочисленного населения. Верно, что XX век по сравнению
со второй половиной XIX представляет регресс по пунктам голодовок и
беспощадного ведения войн, но нацизм, проповедующий, что и должно
обращаться беспощадно с противником, мы справедливо считаем
регрессивным направлением. На месте Соединенных Штатов и Канады до
пришествия европейцев жило около 5 миллионов индейцев, которым все же
было тесно: они вели жестокие войны друг с другом (мучили и
скальпировали пленных и время от времени испытывали жестокие голодовки).
Сейчас на их месте (индейцев сохранилось около полумиллиона, т.е. число
их сократилось в десять раз) живет почти 200 миллионов, голодовок не
бывает, жизненный уровень неизмеримо выше и уже прошло сто лет после
последней гражданской войны.
Как рассматривать этот процесс? Как прогрессивный или регрессивный
или как безразличный? Несмотря на несомненные жестокости, допущенные
англосаксами в Северной Америке, я все-таки склонен этот процесс считать
прогрессивным, хотя мыслим был бы; лучший процесс, который, по-моему,
осуществлен в Латинской Америке, где индейцы,сохранились в огромном
количестве. Сыграла роль в последнем случае католическая религия,
лишенная узкого национализма и расизма. И презираемые Вами этапы
общественной эволюции: «общинный, рабовладельческий, феодальный,
капиталистический» вовсе не так плохи, а как первое приближение для
характеристики подлинно прогрессивной эволюции даже хороши. <...>
Бесспорным, простите за выражение, прогрессом является переход к обработке
земли, сразу чрезвычайно расширивший производственные ресурсы
человека. Но с этим связано владение землей и необходимость обороны этой
земли. Может быть, существовали совершенно мирные земледельцы, но
они не выдержали, видимо, конкуренции со своими воинственными
соседями. Когда я жил в Самаре в конце двадцатых годов, одна знакомая,
очень дельная археологичка, мне говорила, что раскопки в Самарской
губернии обнаружили остатки земледельческих племен: нашли много
земледельческих орудий и никаких следов оружия. Видимо, эти почтенные
мирные земледельцы были сметены ордами хищников — предшественников
Чингисхана, Тамерлана, Ивана Грозного и прочей сволочи. <...>
Необходимость обороны от хищных соседей привела к необходимости создания
иерархии, определенной государственной структуры, в конце концов
приведшей к феодализму, где власть принадлежала крупным землевладельцам.
Живым символом нового строя была лошадь. Если собака вывела человека
в люди, то лошадь — в феодалы (рыцарь, всадник, кавалер и проч.).
Дальнейший прогресс связан с развитием городов, торговлей и
промышленностью, господством денег. От слова город (бург) этот период называют
буржуазным, от денег — капиталистическим. Живым символом этого
периода может служить овца, так как развитие шерстяной промышленности
было очень важным элементом развития капитализма в передовой стране
этого периода, Англии. Никто, кажется, не отрицает огромного значения
этого периода в истории человечества, но, как всякий общественный строй,
он тоже не безупречен. Безупречным строем будет лишь такой, где, как
в Царстве Божием, будет обеспечена «совершенная свобода частей при
«Если бы противостояние с Москвой...» 141
совершенном единстве целого». Пока что либо преобладает свобода,
доходящая до свободы грабить ближнего, либо единство, доходящее до
тоталитаризма. Этот совершенный, но пока далеко еще не достигнутый строй
и следует, по-моему, называть социализмом в истинном смысле этого слова.
Я лично и полагаю, что прогресс человеческого общества связан с
постепенным переходом через стадии: 1) охотничья (в широком смысле
слова: использование готовых продуктов; нет никакой культуры в самом
широком смысле слова, за исключением изготовления охотничьих орудий,
но это уже на заключительной стадии этого периода); 2) скотоводческая;
3) земледельческая и 4) промышленная и торговая. Последнюю, пятую
стадию можно было бы назвать гармонической, где уже нет стихийного
роста общества, а все основано на подлинно научной организации.
Мирному развитию человеческого общества мешают хищнические и
паразитические элементы, что вызывает необходимость общественной
организации, уже политической. На первых этапах примитивного общества
вожди, потом землевладельцы-феодалы, потом капиталисты. Но
руководители общества, выполняющие с самого начала общественно полезные
функции: руководство обороной от внешних врагов, судейские функции — от
внутренних, наконец, организация общественно полезных сооружений
(орошение и проч.), имеют тенденцию использовать во вред обществу вручаемую
им власть. Поэтому феодализм (в основе здоровый строй — необходимый
этап развития) вырождается в рабовладельческий строй или
крепостничество: и то и другое совершенно не нужны для прогресса, капитализм —
в крайние формы империализма, фашизм и господство монополий. Подлинно
реакционные идеологии стремятся закрепить такие извращения
общественного строя. Ограниченную власть монарха стремились превратить в
неограниченную, которую монарх получает без обязанности как-либо отвечать
перед народом и соблюдать его интересы. Для получения этой «законной»
власти претендент имел право, по воззрениям этих лиц, вести
кровопролитную войну, навести чужеземцев на свою страну. Не следует думать,
что подобная идеология свойственна деспотическому Востоку и
отсутствовала на Западе. И в Англии в свое время был распространен этот крайний
легитимизм. В пьесе Шекспира «Король Иоанн» австрийский эрцгерцог,
участвующий в войне, имеющей целью восстановить молодого Артура на
английском троне, занятом узурпатором Иоанном, говорит (акт второй, сцена
первая):
«The peace of Heaven is theirs that lift their swords
In such a just and charitable war».
(Небесный мир заслужат те, кто подымает меч в этой справедливой и
сострадательной войне.) «Сострадательная» война разъяснена в ответе
французского короля Филиппа, союзника эрцгерцога:
We'll lay before the town our royal bones,
Wade to the market-place in Frenchmen's blood,
But we will make it subject to this boy.
(Мы сложим наши королевские кости перед этим городом, пройдем до
базарной площади вброд во французской крови, но мы подчиним город
этому мальчику.)
«Сострадание» относится к монархам, народ не заслуживает сострадания.
Но может быть, в те времена все так думали? События, описанные
у Шекспира, относятся к самому началу XIII века. Но в XII веке в России
существовал (хотя, может быть, и не был распространен) иной подход к
делу. В книге В. Ключевского «Боярская дума» (1902, стр. 65) рассказан
такой эпизод из русской истории.
142 А. А. Любищев
В 1127 году кн. Всеволод выгнал из Чернигова дядю своего Ярослава.
Великий князь Мстислав, поклявшийся Ярославу посадить его в Чернигове,
стал собираться в поход. Всеволод стал умаливать Мстислава отложить
поход, подговаривал и подкупал его бояр. Ярослав явился к Мстиславу
и напомнил ему о крестном целовании. Игумен одного киевского монастыря,
всеми уважаемый, никому не давал слова молвить в пользу похода, не
позволял и Мстиславу идти на Всеволода, говоря: «меньше греха нарушить
крестное целование, чем лить кровь христианскую». Он созвал «весь собор
иерейский», который сказал князю: «мирись! берем на себя твой грех».
Мстислав послушался собора и плакался об этом всю свою жизнь,
прибавляет летописец.
Карамзин осуждает Мстислава и считает верность слову даже в таких
случаях обязательной. Вина Мстислава бесспорная — дал необдуманную
клятву, и за это он действительно должен был каяться. Но если
необдуманная клятва требует гораздо более тяжкого преступления, то необходимо
разрешение от клятвы каким-то авторитетным лицом или организацией. <...>
Абсолютизация почтенного принципа (верности слову, присяге) приводит
к абсурду: как всегда решающим фактором должен быть разум или
конструкция такой системы, что дилеммы не возникает. При ограниченности
власти смена власти производится бескровно (как в Новгороде).
И в отношении власти издавна шла борьба между двумя принципами:
1) прогрессивный: принцип наследования власти только удобный метод
для устранения междоусобий, но отнюдь не дает права на абсолютную
власть; власть оправдана только пользой, приносимой народу; 2)
реакционный, строго легитимистский: какие бы преступления ни совершала власть,
она не подлежит суду поденных, которые должны ее поддерживать
решительно во всех случаях. До татарского нашествия и в России если не
господствовал, то имел значительное влияние первый, прогрессивный
принцип. В Новгороде он сохранился до самого конца самостоятельности и
был раздавлен только торжествующей, отатарившейся Москвой. <...>
Борьба легитимизма и демократизма в широком смысле слова (власть
может и не иметь народное происхождение, но обязательно должна
преследовать народные интересы) велась и на Западе. В споре Елизаветы с
Марией Стюарт последняя целиком стояла на легитимистской почве и лично
у меня решительно никакого сочувствия не вызывает (подобно Иеффаю,
царю Ироду и прочим «легитимистам»). Против великой Елизаветы был
и другой «легитимист» — Иван Грозный, и переписка их ясно. выявляет
мировоззрение того и другого. Грозный поручал выведать у Елизаветы
возможность убежища (спасал свою шкуру), предлагал и eg убежище в случае
опасности, но Елизавета снисходительно обещала Ивану прием в Англии,
сама же от убежища отказалась, справедливо не желая себя
дискредитировать перед подданными такой подозрительностью (см. «Послания Ивана
Грозного», 1951 г., стр. 614—616). Грозный считает, что главной задачей
истинного государя являются не «торговые прибытки», а «государева честь»
(там же, стр. 616). <...>
Грозный даже не считает «торговых мужиков» за людей. Вот первое
искажение разумного принципа власти: абсолютный легитимизм. Второе —
из наличия справедливых войн — оборонительных и освободительных —
делается вывод о благодетельности и необходимости войн вообще: идеология
Бисмарка, Мольтке, Гитлера и, к великому сожалению, Достоевского.
Регрессивное развитие русской идеологии и прогрессивное —
английской, конечно, имеет главное основание в ходе их истории. Англия была
ограждена от врагов морем, Россия же непрерывно подвергалась
нападениям, и наши цари использовали это обстоятельство для своего личного
возвеличения. В одном из прошлых писем я указывал мнение Маколея,1
который именно этим обстоятельством объясняет прогрессивную историю
Англии: нет большой угрозы, нет надобности в постоянной армии — орудии
деспотизма. В письме 18 апреля (стр. 3) Вы оспариваете это мнение, считая,
«Если бы противостояние с Москвой...» 143
что все объясняется духом английской нации, так как островное положение
не помешало многочисленным вторжениям. Даг но только до XI века, с
тех же пор удачных вторжений не было. Наполеону не удалось вторжение
в Англию, хотя Англия по соседству с Францией, и удалось вторжение
в далекую Россию, вплоть до Москвы. Уж если говорить о национальном
характере, то большее стремление к независимости оказывали русские,
которые ликвидировали все вторжения на свою территорию, а не обитатели
британских островов, где завоеватели (римляне, англосаксы, норманны)
укреплялись как хозяева на островах и либо укоренялись там, либо
добровольно покидали (римляне).
Думаю, поэтому можно определенно сказать, что идеология Новгорода,
как и всех стран Северной Европы (Скандинавия и Англия), была
несравненно прогрессивнее московской. Мнение, что побеждает всегда
прогрессивная идеология, — слишком неумеренный оптимизм. Победа вируса
сыпного тифа или желтой лихорадки над индивидуальным человеком не
означает прогрессивного характера вирусов. Это временное поражение
более совершенного, но еще не достаточно совершенного организма, в
конечном счете все-таки побеждающего регрессивный организм: сейчас и
сыпняк, и желтая лихорадка почти исчезли. Поэтому прогрессивно
мыслящий человек имеет право относиться к московской идеологии с такой
же неприязнью, как к вирусу сыпняка, тем более что и «московский
вирус» отличается большой заразительностью. Здесь я вполне соглашаюсь
с мнениями моего любимого писателя А. К. Толстого: «Моя ненависть к
московскому периоду, — говорит гр. Толстой в одном письме, — есть
моя идиократия... Моя ненависть к деспотизму — это я сам...» (Поли* собр.
соч., изд. А. Ф. Маркса, т. 1, 1907, стр. 520). Прекрасно это же им
выражено в речи, произнесенной 14 марта 1869 г. (Полн. собр. соч.,
т. 4, 1908, стр. 302): «...все мы, сколько нас ни есть, — от высоких
сановников, имеющих под своим попечительством целые области, до
скромных писателей, — не можем лучше содействовать начатому нашим государем
преобразованию, как стараясь, каждый по мере сил, искоренять остатки
поразившего нас некогда монгольского духа, под какой бы личиною они
у нас еще ни скрывались. На всех нас лежит обязанность, по мере сил,
изглаживать следы этого чуждого элемента, привитого нам насильственно,
и способствовать нашей родине вернуться в ее первобытное европейское
русло, в русло права и законности, из которого несчастные исторические
события вытеснили ее на время... Во имя нашего славного прошедшего
и светлого будущего, позвольте мне, мм. гг. [милостивые государи], выпить
за благоденствие всей русской земли, за все русское государство во всем
его объеме, от края до края, и за всех подданных Государя Императора,
к какой бы национальности они ни принадлежали» (последние слова
направлены цротив русификаторов).
Взгляд А. К. Толстого на русскую историю,, по-моему, опередил взгляды
большинства ему современных историков. Ведь официально считалось, что
с призванием варягов началось русское государство (и памятник поставлен
в Новгороде тысячелетию России). А Толстой пишет (т. 4, стр. 208):
«Скандинавы не установили, а нашли вече уже совсем установленным. Их заслуга
в том, что они его подтвердили, тогда как отвратительная Москва уничтожила
его — вечный стыд Москве! Не было надобности уничтожать свободу, чтобы
покорить татар. Не стоило уничтожать менее сильный деспотизм, чтобы
заместить его более сильным. Собирание русской земли! Собирать — хорошо,
но надо знать, что собирать. Горсточка земли лучше огромной кучи...»
Новгородцев же того времени (перед падением Новгорода) А. К. Толстой
вовсе не идеализировал. Опять из того же тома (стр. 232—233): «Падение
Новгорода... меня увлекло, но, пошаря в нем, я нашел, что новгородцы
того времени были порядочные свиньи, которые ничего лучшего не
заслуживали, как упасть в московскую пасть, как Рим в пасть Цезаря».
Значит, правильно, что Новгород был покорен Москвой? Нет, слова
144 А. А. Любищев
Толстого обозначают только, что действительно в Новгороде были признаки
коррупции, чрезвычайно облегчившие завоевание. Думаю, что эти
болезненные явления не были неизлечимым пороком, и от них наша северная
республика могла бы освободиться внутренними силами, если бы ими не
воспользовалась хищная свирепая Москва. Ведь и история Скандинавии
была полна периодами депрессии: географическое положение и старая
военная репутация избавили Скандинавию от покорения внешними врагами,
и постепенно эти страны сделались странами, никому не уступающими
по культуре, хотя имеющими и недостатки, за которые их же
соотечественники (например, Ибсен) их весьма серьезно критикуют. Решающую
роль в этой депрессии сыграла, несомненно, слабость новгородской военной
организации. К этому и перейдем.
О военной организации Новгорода. Вы достаточно ясно изображаете
недостатки военной организации Новгорода (письмо 21. VI. 1959, стр. 3).
«Военные силы Новгорода, несмотря на его богатство, оказались
несостоятельными. Это, конечно, вина эгоистических и жадных новгородских
заправил, больше думавших о своем кармане, чем о хорошей организации
государственной обороны. Боеспособность новгородского войска была очень
низкой. Причиной надо считать плохую дисциплину; воспитать ее в
новгородской милиции не давало порочное государственное устройство.
Буслаевых хватало на то, чтобы разбойничать <...>. От воина требуются совсем
иные психические качества, чем от разбойника. Новгородцам удалось
отсидеться от низовых при Боголюбском, но они оказались мало пригодными
в полевой, маневренной войне. В результате — Шелонь».
Можно немало возразить по поводу этих слов:
а) Новгородцы не всегда отличались плохой военной организацией.
Вспомним Ледовое побоище, где под руководством Александра Невского
было разбито первоклассное по тому времени рыцарское войско. От Бо-
голюбского не «отсиделись», а наголову разбили его войска, причем, как
известно, огромное количество пленных привело к резкому падению цены
на холопов. Москва не отличалась .высокими качествами в полевой
маневренной войне, постоянно в этом отношении уступая Польше.
Первоклассная военная организация России была создана только Петром. Я
глубоко штатский человек, но принужден признать, что хорошая военная
организация — необыкновенно трудная вещь, отнюдь не сводимая к одной
дисциплине. Некоторые народы в определенные эпохи своего
существования создавали такую блестящую военную организацию, которая позволяла
им господствовать над соседями, несмотря на огромное численное
превосходство последних. Примеров можно привести (даже не заглядывая
далеко в глубь веков) достаточно. Норманны вообще, кончая крупными
шведскими полководцами, англичане времен Генриха V, из наших
ближайших соседей — Литва. Крошечный народ, а какую огромную силу
он представлял долгое время. Уже достигнутый высокий уровень военной
организации может быть утрачен: возьмем империи Тамерлана и Великого
Могола. В обоих последних случаях деспотизм сохранился до самого конца
империи, армии были мощными, дисциплина (если судить по наказаниям
и обилию случаев смертной казни) поддерживалась достаточно, и однако
хорошо вооруженные и многочисленные армии были разбиваемы гораздо
меньшими армиями противников: вспомним завоевание Индии Клайвом2
или русское завоевание Средней Азии.
б) Но не всякое снижение военного потенциала государства есть
доказательство деградации государственности. Таковым оно является только
тогда, когда государство продолжает придерживаться воинственной
целенаправленности. Разгром армии Наполеона III во франко-прусской войне,
несомненно, свидетельствует о провале французского правительства, так
как Наполеон III, как и следовало бонапартисту, видел главной задачей
своего правления военную славу и сам искал войны с Пруссией (редкий
случай, когда обе стороны желали войны), а, например, разгром итальянских
«Если бы противостояние с Москвой...» 145
войск французами в период Возрождения отнюдь не компрометирует
Италию, так как миролюбивая Италия совсем не обладала воинственным духом
и пала жертвой хищной Франции того времени, еще раньше сокрушившей
культурный и миролюбивый Лангедок. А у нас до сих пор широко
распространена милитаристская идеология, которая всякое военное поражение
рассматривает не только как несчастье, но и как позор. А итальянцы вовсе
не плохие полководцы. Не говоря уже о Римской Империи и о лангобардах.
Вспомним битву при Леньяно, где итальянцы разбили могущественного
Барбароссу, вспомним длинную серию выдающихся итальянских полководцев
и наконец кумира не только французов, но и многих русских (хотя бы
Лермонтова) — Наполеона, который по крови был итальянцем, а не
французом.
Исчезновение воинственного духа у боеспособного племени с точки
зрения общечеловеческой не регресс, а прогресс. Этот прогресс только
сопряжен с опасностью при наличии соседов-дикарей, что и случилось с
Новгородом, как пишет Ключевский (т. 2, стр. 101): «С половины XIV
века во внешних отношениях Новгорода наступило затишье, изредка
прерывавшееся столкновениями на западных границах. Но он не воспользовался
столетним покоем, чтобы обновить и усилить свое старое военное
устройство, напротив, по-видимому, допустил его до упадка в привычной
надежде среди соперничавших князей найти себе союзника. Но к половине
XV в. на Руси уже не стало соперников, боровшихся за Новгород: за
него боролись только Москва и Литва... Москва грозила Новгороду
уничтожением вольности. Чтобы спасти ее, оставалось искать спасение у Литвы;
но союз с Литвой казался изменой родной - вере и земле в глазах не
только остальной Руси, но и значительной части самого новгородского
общества. В последние годы независимости новгородцы больно
почувствовали свой недосмотр... В 1471 г., начав решительную борьбу с Москвой
и потеряв уже две пешие рати, Новгород наскоро посадил на коней и
двинул в поле тысяч 40 всякого сброда, гончаров, плотников и других
ремесленников, которые, по выражению летописи, отроду на лошади не
бывали. На Шелони 4 */г тысяч московской рати было достаточно, чтобы
разбить наголову эту толпу, положив тысяч 12 на месте.
Новгородцы были наказаны за свое свободолюбие и миролюбие и
недостаточную политическую предусмотрительность. С Западом, шведами,
очевидно, у них был полный мир (в отличие от постоянных стычек времен
Александра Невского), они достигли действительно «мирного
сосуществования» со своими соседями, за исключением Москвы. Но «московский
характер» к мирному сосуществованию плохо пригоден.
в) Разбойники и воины. Если верить Вашим словам, то для новгородцев
характерна разбойничья психология (ушкуйники, типичный пример —
Буслаев), для москвичей, очевидно, воинская. Никто не отрицает, что было
время, когда новгородские ушкуйники доставляли немало хлопот соседям,
но в XV веке их набеги значительно сократились: не мог бы установиться
мир со Швецией у Новгорода, если бы ушкуйники занимались так же
интенсивно своей деятельностью, как во времена Александра Невского<...>.
Разбои не ослаблялись, а усиливались с утверждением деспотизма. При
Иване IV разбойников под Москвой было не меньше, а больше, чем при
Иване Калите, не говоря уже о том, что «прогрессивное войско опричников»
было сплошь разбойничье.
Но может быть, завоевание Новгорода Иваном III было проведено
корректным «воинским» путем (а существует ли такой корректный воинский
путь?), без всякого разбоя? И на этот счет Ключевский дает
недвусмысленный ответ (т. 2, стр. 100): «В то время как Ивановы полки громили
новгородцев в низовых областях, сам народ добровольно собирался
большими толпами и ходил на Новгородскую землю за добычей, так что, по
замечанию летописца, весь край был опустошен до самого моря». Что
это — воины или разбойники? По-моему, худшая разновидность бандитов —
146 А. А* Любищев
мародеры. И летописец даже подводит «идеологическое основание» под
такой грабеж — отступление к латинству. Массовые разбои нередко
прикрываются идеологией: крестовые походы, приведшие к разгрому Византии
крестоносцами, разгром альбигойцев. Такой подход не исчез и в двадцатом
веке. <...>
Осуждение разбойникрв и возвеличение воинов возникло сравнительно
поздно. В старые времена такого различия не делали и разбойничье прошлое
определенного индивида не мешало ему сделать блестящую политическую
карьеру. <„.> Гаральд Гардрада вначале был отвергнут Ярославной, а когда
вернулся с блестящей пиратской славой (см. А. К. Толстой, т. 4, стр.
205), сделался ее мужем и норвежским королем. <„.>
И у Пушкина в рассказе Финна из «Руслана и Людмилы» и в «Сказке
о мертвой царевне» стопроцентные разбойники рассматриваются как
богатыри и герои.
С точки зрения чисто технической, организационной, крупными
полководцами оказывались просто наиболее талантливые и энергичные разбойники;
это справедливо и до настоящего дня. С чисто же идеологической стороны
разница между почтенным воином и презренным разбойником очень велика.
Воин в широком смысле слова (включая заслуживающих уважение
революционеров) не преследует личных целей, не кровожаден и ограничивается
возможным минимумом насилия, поднимает меч только за высокие цели:
оборону родины от нашествия варваров, освобождение порабощенных
народов, защиту обиженных и угнетенных. (Так оправдывает, например, Вл.
Соловьев профессию воина в известных «Трех разговорах»). Но, становясь на
эту точку зрения, мы уже отказываемся от абсолютизации патриотизма. Если
для оправдания профессии солдата Вл. Соловьев приводит рассказ старого
генерала о разгроме турецких банд, совершавших зверства над армянами, то,
значит, если мое государство совершает зверства, я не обязан его защищать.
Лозунг «право или не право — мое отечество!» в лучшем случае обозначает
слабость человека, не отказывающегося защищать отечество даже тогда,
когда оно ведет несправедливую войну, но нам нет надобности им
восторгаться или следовать ему. Другой лозунг более почтенен: «Несть эллин и иудей,
варвар и скиф, раб или свободный». Лозунг «Пролетарии всех стран,
соединяйтесь!» также отрицает абсолютный патриотизм (для чужих, но не для
своих, заметим вскользь).
Если же воин отказывается от благородных целей, если война для
него превращается в любимое занятие, с кем угодно, лишь бы воевать
во славу своего содружества (Тарас Бульба), отечества (Суворов) или
собственной персоны (Наполеон), то тут примешивается большая или меньшая
доза подлинного бандитизма, и в крайних случаях (Гитлер) такие типы
вызывают большее омерзение, чем самые кошмарные бандиты, несмотря
на огромный размах и внешний успех своих деяний. Но, к сожалению,
такие сверхбандиты умеют иногда внушать свою дикую «идеологию»
широким массам народа. То же случилось и в России в XIV—XV веках.
Ключевский пишет о причинах вражды к Новгороду Низовой Руси (т. 2,
стр. 100): «Своеобразный политический быт* Новгорода, частые походы
новгородских «молодцов», разорявших встречные города Низовой Руси по
Волге и ее притокам, ранние и тесные торговые и культурные связи
Новгорода с немецким католическим Западом, наконец, и более всего, союз
с литовским королем папежником... В глазах низового летописца новгородцы
хуже неверных». «Неверные, — по его словам, — искони не знают бога;
эти же новгородцы так долго были в христианстве, а под конец начали
отступать к латинству; великий князь Иван пошел на них не как на христиан,
а как на иноплеменников и вероотступников». «Мы видим, что католиков
не считали за христиан не только в темном народе (см. стихи, стр. 42),
некоторые летописцы также придерживались такого «культурного» взгляда.
Вполне понятно, что, когда Новгород сближался с Литвой и католической
Польшей, это считалось изменой христианству, а когда же Иваны вместе
с татарами шли на христианскую Польшу и Ливонию и подвергали по-
«Если бы противостояние с Москвой...» 147
следнюю беспощадному разгрому, это, оказывается, разумная
патриотическая политика, которой должны подчиняться все русские, оказавшиеся
под властью бессмысленного и беспощадного деспота. Не «голос крови»
двигал наших самодержцев, а «голос кровожадности», истинный «голос
крови» стоял за северную и западную ориентацию. <...>
Для меня лично такой национальный герой, как Георг Вашингтон,
является гораздо более сомнительной фигурой, чем [Марфа] Борецкая.
Вашингтон был офицером английской армии, принимал личное участие в
завоевании Канады, поднял восстание против короля, который мог считаться
его законным повелителем не только по рождению, но и по данной им
добровольно присяге, воевал он с единоплеменниками и единоверцами и
привлек на помощь исконных врагов своего отечества — французов.
Наконец, сам повод для восстания Соединенных Штатов против Англии был
мало уважителен: англичане не свирепствовали в Америке, они только
ввели налоги и пошлины без согласия американских колонистов. Разница
только та, что плохо организованная армия американских инсургентов смогла
выстоять против англичан, помогло также несовершенство британского
военного министерства, удаленность от метрополии и медленность сообщений.
У нас гибели Новгорода способствовала черносотенная идеология, не
уступавшая по реакционности идеологии народных масс, сбегавшихся смотреть
на аутодафе, и за редкими исключениями не препятствовавшая работе
инквизиции. Эта черносотенная идеология не исчезла и сейчас. И, к
сожалению, на польском престоле сидел не один из славных польских
королей, подобных Казимиру Великому, Стефану Баторию или Яну
Собесскому, а незначительный Казимир IV.
Ну а если бы все случилось иначе? Ваше мнение (письмо 21.VI.1959,
стр. 3—2): «Что произошло бы в случае победы Новгорода, т.е. если бы
он устоял в борьбе с Иваном III? Широких объединительных целей он
себе не ставил. Самое большее, что он мог бы сделать при удаче, это
аннексировать Тверь. Там тоже была литовская партия. Затем последовало
бы слияние с Литвой и неизбежная полонизация бояр и житьих людей
и нарождение анархической шляхты. Новгород, инкорпорированный Литвой,
не устоял бы перед польскими соблазнами, как Полоцк, Минск и Киев.
В польском сенате наряду с Радзивиллами, Випшевецкими и Острожскими
появились бы Борецкие. Усиленная новгородскими ресурсами Речь По-
сполитая стала бы твердой ногой на Балтике, ликвидировала крымскую
гиену и со временем овладела Москвой. Предвидеть дальше у меня не
хватает воображения. Весь этот огромный конгломерат был бы заражен
польским сифилисом и погиб от внутренней гангрены».
Надо сказать, что Вы напрасно жалуетесь на недостаток воображения,
но мне думается, Ваш прогноз продиктован не разумом, а распространенным,
к сожалению, среди русских полонофобством. Ведь самоволие щляхты и
слабость польских королей возникли давно. Каким же образом зараженная
«польским сифилисом» страна могла бы ликвидировать не только Крым,
но и овладеть Москвой, очевидно, здоровым организмом? Вы же сами
пишете, что Новгород как государство не имел агрессивных
(объединительных) целей. Как же могла анархическая Польша заставить это не
агрессивное государство принять участие в своих завоевательных (тоже
весьма сомнительных) планах?
Вы, как и многие, считаете, что гибель Польши есть следствие ее
политической организации и, в особенности, пресловутого liberum veto. Один
шляхтич на сейме говорит: nie pozwalam, мудрое решение срывается,
прогресс задерживается. Такой результат.мыслим в современном международном
сейме, Организации Объединенных Наций, где требуется единогласие великих
держав, из которых одна своим nie pozwalam может срывать действительно
полезное решение и остальные государства бессильны что-либо сделать.
В польском сейме, думаю, одинокий шляхтич, сорвавший своим вето
полезное решение, сильно рисковал жизнью: вооруженные столкновения в
148 А. А. Любищев
Польше были не редкостью. В Польше были все условия для развития
в нормальное свободное государство. Это — не мое оригинальное мнение,
в свое время это было мнением прогрессивных русских людей в противовес
реакционерам типа Каткова и прочих (сейчас у нас во многом защищают
взгляды Каткова, ругая его вместе с тем). Возьмем, например, мнение
Чернышевского, к которому в данном случае ял совершенно присоединяюсь.
Цитирую по статьям Плеханова в Избранных философских произведениях
в пяти томах (том IV, 1958, стр. 150), причем Плеханов приводит мнение
Чернышевского, его не оспаривая. Чернышевского привлекает старинный
быт Польши своей политической свободой. «В польском отсутствии
бюрократической централизации лежит стремление к осуществлению иного
порядка общества, чем тот, к которому доходили иные державы (тут,
конечно, имеется в виду Московское государство. — А. Л.), — порядка,
основанного не на принесении личн'ости в жертву отвлеченной идее
государства, воплощаемого волею власти, а на соглашении свободных
личностей для взаимного благополучия». Хотя польское общество было
совершенно аристократично, но круг привилегированных мог расширяться
все более и более и обнять заброшенную, отверженную, лишенную всяких
прав массу народа, если бы понятие о гражданственности сделалось шире
и возросло бы до общечеловеческих идей, не связуемых временными,
ограничивающими их полноту предрассудками». Чернышевский резко
расходится с официальными историками о результатах соединения Великого
Княжества Литовского с Польшей: «Пора перестать быть односторонними,
быть несправедливыми к Польше, признаем по крайней мере благотворность
ее влияния на Русь, хоть по отношению к просвещению. Возьмем степень
умственного образования в тех частях русского мира, который соединился
с Польшей, и сравним ее с тем, что в этом отношении было в той части
нашего общерусского отечества, которая оставалась самобытной — в форме
Московского государства. Не из Малороссии ли пошло просвещение в
Москву XVII века, и не оно ли приготовило все последующее наше
образование?
И не под влиянием ли Польши оно возросло в Малороссии?»
Дотатарская Русь обладала высокой культурой, потеря ее во время
татарщины — не позор, но несчастье, но то, что Московская Русь из
экскрементов татарщины создала новую отвратительную идеологию — это
и позор, и несчастье. Польша и Литва от татарщины не пострадали и не
только сохранили, но и сильно развили культуру. А почему же тогда погибла
(к счастью, временно) Польша? Исключительно из-за своего
географического положения.
Бросим взгляд на географическую карту. К западу от России мы имеем
целый пояс национальностей, которые или вовсе не имели самостоятельной
государственности, или быстро ее потеряли, или теряли на более или менее
продолжительное время. С севера на юг: Финляндия, Эстония, Латвия,
Литва, Польша, Чехия, Румыния, Венгрия, Сербия, Болгария, Греция —
всего одиннадцать. Что же, все они были заражены государственным
сифилисом? А ведь все это — самобытные национальности. Большинство
из них отличается высокими и своеобразными качествами, а о вкладе Греции
в мировую культуру можно не говорить. Причина их временного
исчезновения с политической арены — соседство с крупными хищниками, прежде
всего Москвой и Турецкой Империей. Если уж говорить медицинскими
терминами, то здесь уж не сифилис, а нечто худшее — злокачественная
опухоль, поражавшая и соседние государства. Петр Великий в значительной
степени удалил эту опухоль, но не полностью, после его смерти пошли
рецидивы. Много удалил Александр II, но «своя своих не познаша», царя
убили те, кто считал, что нужны хирургические методы воздействия.
Появился и выдающийся хирург — Ленин, но тоже не успел, и метастазы
сейчас выступают сильнее, чем в царское время. Поставили памятник Юрию
Долгорукому (и корабль плавает под его именем), совершенно фальсифи-
«Если бы противостояние с Москвой...» 149
цировали Ивана Сусанина (он, оказывается, спасает не Михаила
Федоровича, а Минина!) и по старой черносотенной традиции спектаклю придают
политическое значение, и каждый оперный сезон начинают этой оперой
фальсифицировали Скопин-Шуйского (он, кто въезжал торжественно в
Москву рядом с Делагарди, оказывается, боролся с шведской интервенцией!),
и уж^ конечно борьба Марфы Борецкой (в Очерках истории СССР) с
Москвой считается изменой. Разумеется, забывается, что Иваны допустили
тройную измену: 1) измена славянскому делу, христианству и западной
культуре, борьба с татарами против Запада; 2) измена договору с
Новгородом после Шелони, где за Новгородом сохранялась автономия, которой
сочувствовали не только вечевики, но и такой почтенный деятель, как
архиепископ Новгородский Иона (см. Ключевский, т. 2, стр. 101); 3)
наконец, страшный разгром Новгорода кошмаром нашей истории Иваном
Грозным по заведомой фальшивке. Все это — историческая необходимость,
оказывается!
Ну, а страшная угроза полонизации и потери православной веры?
Конечно, одним из курьезов современности является то, что особенно
возмущаются стремлением окатоличить Россию, особенными ревнителями
православия оказываются безбожники — большевики, которые закрывают
и католические и православные храмы! Конечно, известное количество
населения в Польше перешло в католичество, очень значительное
распространение приобрела в Западной Украине Уния — превосходное решение
проблемы единения церквей. В 1959 году мне пришлось побывать в
Западной Латвии — Латгалии, входившей в состав Польского государства.
Там было вполне мирное сосуществование четырех религий: протестантской,
католической, православной и русских раскольников-беспоповцев.
Ну, а угроза национальности — полонизация? Зададим себе вопрос:
является ли сохранение национальности ведущим постулатом
государственности? Я думаю, нет. Само собой разумеется, недопустимо
насильственное обращение в иную нацию, но, как правильно говорит тот же
Чернышевский, высший класс в Западной России имел и права и средства
отстоять свою веру и свой язык и спасти от унижения свой народ, впрочем,
им же самим порабощенный. Винить нужно саму западно-русскую
аристократию, что она совершенно ополячилась. «Сами не сумели себя
сохранить — нечего на других взваливать сйою вину», — замечает Чернышевский.
К словам Чернышевского надо только внести поправку, что не было и
речи о «полном ополячении» западно-русских аристократов. Очень многие
сохранили свою национальность. Мне лично известна такая семья — Мор-
духаи-Болтовские. Мне известна другая семья, белорусы католической веры
(до Революции даже в официальных кругах склонны были отождествлять
понятия поляка и католика).
Добровольно идущая ассимиляция одной национальности другой не
представляет собой ни позора, ни несчастия для той или другой стороны. Русские
(в широком смысле слова, включая украинцев) ассимилировали колоссальное
количество наций: берендеи, половцы, разные финские северные народы,
огромная примесь татарской крови. <.„> Как много лиц немецкого
происхождения искренне и честно считает себя русскими. Вспомним
туркестанского генерал-губернатора Кауфмана. В своем завещании он писал:
«Похороните меня около Ташкента, чтобы знали: что это русская земля,
в которой не стыдно лежать русскому человеку». Как известно, станция
Кауфманская сохранилась и сейчас, как, впрочем, большинство
среднеазиатских «генеральских» станций. Я знал одного Бэра, прекрасно
сознававшего свое немецкое происхождение, но бывшего весьма националистически
настроенным поляком. Он даже указывал, что много немцев, переехавших
в Польшу по магдебургским правам, 'полностью ополячилось. <...>
Но отнюдь не будучи националистом, я не только не возражаю против
сохранения национальностей, но очень сочувствую сохранению их. Мы
оберегаем даже диких зверей от исчезновения, тем более мы должны
150 А. А. Любищев
стремиться сохранить все то разнообразие языков, которое возникло в
человечестве. Но как же быть с культурой? Если все народности, включая
такие небольшие, как, скажем, абхазцы, сваны, аварцы и проч., имеют
право развивать самостоятельную культуру, то дело кончится вавилонским
столпотворением и маленькие народы все время будут в невыгоде, так
как нельзя же научную литературу переводить на все языки. Наши
марксисты обычно говорят, что со временем наций не будет и будет общий
язык. Это, по-моему, и невозможно, и нежелательно, а есть превосходный
выход. Каждый человек должен знать минимум два языка: один —
международный, другой свой национальный. Вся научная литература — на
международном языке, на своих — художественная. И тогда никакого предела
дроблению языков ставить не следует. Некоторые дробные диалекты
естественно будут отмирать, но не только сохранится такой великолепный
язык, как украинский, но и многочисленные диалекты русского
(великорусского) языка. Живя в Перми, я с удовольствием слушал разговоры
местных жителей с их многими архаизмами: «что имаешь?», «продажны
варежки-то?», «басится парень-от» и проч. Кажется, присутствуешь на одной
из сцен «Хованщины». Наш общий корреспондент Лев Успенский3 борется
с «неправильностями»: «крайний» вместо «последний», «где» вместо «куда»
и проч. Считается, что все провинциализмы должны исчезнуть. Почему?
В Италии, кроме общелитературного (тосканского) диалекта, существуют
местные: неаполитанский, венецианский и проч., на которых поют песни
(конкурс новых песен на летних праздниках в Неаполе проходит, как
правило, на неаполитанском диалекте), пишут драмы и проч. Еще в 1909 г.,
работая на Зоологической Станции в Неаполе, я сидел в одной комнате
с двумя молодыми швейцарскими зоологами. Это были швейцарские немцы,
но их разговор для нас был совершенно непонятен. И они нам сказали,
что швейцарские немцы, даже интеллигентные, научные статьи пишут на
общенемецком языке, а между собой говорят на диалекте, на котором
пишут и стихотворения, и художественную прозу.
Считая поэтому сохранение нации желательным, спросим себя, была
ли хоть малейшая опасность растворения российской национальности в
польской? Ни малейшей, конечно. В Литве было много русских и украинцев,
после Люблинской унии многие из них отошли к Польше, и они не только
сохраняли свою национальность, но. и имели громадное влияние на ход
государственных дел. Известно, что шли переговоры даже об избрании
Ивана Грозного польским королем, а Федор Иоаннович даже был избран
королем на польском сейме. Мирное объединение Польши и России могло
быть осуществлено по инициативе Польши. Как известно, помешал
«московский характер». Не договорились, «где короноваться». Наши требовали,
чтобы новый польский король короновался в Москве, рассматривая Польшу
просто как новую русскую область. Понятие автономии было абсолютно
недоступно московским царям, не исключая даже лучшего, Петра Великого.
Имел ли в виду разницу между Польшей и Россией Пушкин или это
вышло непреднамеренно, но он вложил в уста Мазепы достаточно ясные
слова:
Без милой вольности и славы
Склоняли долго мы главы
Под покровительством Варшавы,
Под самовластием Москвы,
Думаю, что здесь Пушкин (еще Аристотель говорил, что поэты неясно
представляют часто, что они говорят) выразил и бессознательно правильную
мысль. Сознательно он целиком придерживался «московской идеологии»:
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? Вот вопрос.
«Если бы противостояние с Москвой,..» 151
Третьего решения: свободной ассоциации вполне автономных государств
он просто не понимал. Но это понимал тот, которого он часто и не без
основания величал тираном: Александр I. Обещанную им автономию
Финляндии он свято соблюдал, как и Александр II, и доблестные финны не
только честно сражались за интересы чуждой им страны (в русско-турецкой
войне), но, как можно судить по корреспонденциям из Финляндии,
сохранили в Хельсинки и памятник, и площадь (или улицу), посвященную
тому, кто честно соблюдал свои обязательства. Они имели бы право, в
порядке обиды за более поздние нарушения своих прав, уничтожить всякую
память о русском владычестве. <...>
Томас Бабингтон Макблей (1800—1859) — английский историк, иностранный
член-корр. Петербургской АН. Основные труды — по истории Англии XVII—XVIII вв.
Роберт Клайв (1725—1774) — английский колониальный деятель. В 1757 г.
командовал войсками английской Ост-Индской компании в битве при Плесси.
3 Лев Васильевич Успенский (1900—1978) — русский советский писатель, автор
книги «Слово о словах» (Л., 1954 и др. изд.) и других популярных книг о русском
языке.
ГЕНЕРАЛЫ-ПРЕЗИДЕНТЫ
ЭЛЕОНОРА ИОФФЕ-КЕМППАЙНЕН
КАРЛ ГУСТАВ ЭМИЛЬ МАННЕРГЕЙМ —
МАРШАЛ И ПРЕЗИДЕНТ
«...Гарфилд, недавно умерший президент Соединенных Штатов,
продемонстрировал, на что способна сильная воля. Он был беден и с детства
должен был работать. Он начал учиться в пятнадцать лет. Когда
разгорелась гражданская война, он присоединился к армии северных штатов,
поднялся до генерала и исполнял свои обязанности лучше, чем многие
другие... Несколько месяцев назад его избрали президентом, а его смерть
вызвала такую глубокую печаль, что стало ясно, как высоко его ценили и
какое необыкновенное доверие и уважение питал народ к этому
ничтожному, бедному мальчику, который с такой непреклонной энергией, упорно
и благородно стремился вперед»1, — писал граф Карл Роберт Маннергейм
в 1881 году из Нью-Йорка своему 14-летнему сыну Густаву —
сорвиголове, исключенному за два года до того из школы за шалости; а через
несколько лет и из кадетского училища во Фредриксхамне (Хамина) за
плохое поведение. В то время навряд ли кто-нибудь провидел в юном
нарушителе дисциплины будущего маршала Финляндии, президента
Финляндской республики и — пускай это звучит высокопарно — спасителя
отечества.
У отца, пожалуй, не было морального права читать сыну нотации. Этот
экстравагантный аристократ, владелец родового поместья, одаренный
всевозможными талантами — поэт, актер, коллекционер произведений
искусства, после нескольких попыток заняться предпринимательством разорился
до нитки ив 1880 году бежал с любовницей в Париж, оставив жену и
семерых детей без средств к существованию. Имение выкупила его
сестра, остальное имущество пошло с молотка; покинутая жена через год
умерла, детей разобрали родственники. И в кадетское училище они
определили Густава потому, что обучение и содержание там было бесплатное.
Приводя в пример Гарфилда, отец явно давал понять, что отныне сын
должен рассчитывать только на свои силы, если хочет добиться успеха в
жизни. Так что выбор военной карьеры, отъезд в 1887 году в Россию и
поступление в петербургскую Николаевскую кавалерийскую школу опре-
Автор выражает признательность финским историкам — профессорам Тимо Виха-
вайнену, Микко Маяндеру и Ойве Турпейнену — за рекомендации и советы в работе
над статьей.
Элеонора Иоффе-Кемппайнен — виолончелистка, поэт, журналист, автор книги
стихов «Осенняя соната» (СПб., 1996), публицистических очерков и стихотворных
переводов с финского. Живет в Хельсинки.
© Элеонора Иоффе-Кемппайнен, 1999
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 153
делились скорее обстоятельствами, чем способностями и склонностями
Карла Густава Маннергейма. Но зато в дальнейшем он взял судьбу в свои
руки. И не только собственную, но и судьбу своей родины в самые
тяжелые, ключевые моменты ее истории приходилось решать этому человеку,
ставшему легендой при жизни. Ему удалось невозможное: трижды спасти
независимость маленькой страны в мясорубке революций и войн за
передел мира.
Вытесняемый из пространства, необходимого любому порядочному
монументу, растущими впритык зданиями, обтекаемый суетой большого
перекрестка финский «Медный всадник» выглядит буднично: усталый человек в
ушанке едет себе спокойно на смирной лошади. Ничего эпического, что
соответствует характеру его соотечественников — фетишизмом они не
грешат. Наоборот, если допытываешься у финских историков: «Не правда
ли, Маннергейм спас страну по крайней мере дважды — в 18-м году и в
44-м?» — почти всегда слышишь в ответ, что никоим образом нельзя
приписывать одному человеку подобных заслуг. И что великий маршал —
фигура мифологизированная, и что, будучи президентом с 1944-го по
1946-й, он являл собою скорее символ, чем реальную политическую силу,
и в основном играли роль его престиж на международной арене и
огромный авторитет внутри страны. Так ли это?
В истории Финляндии Маннергейм — личность парадоксальная и,
пожалуй, трагическая: без него не могли обойтись — но его все время
старались обойти; его невозможно было не уважать — но его не любили. Он
был воистину «свой среди чужих, чужой среди своих». Тем не менее весь
период становления Финляндии как самостоятельного государства, со
времени провозглашения независимости в 1917-м и до середины 1940-х — в
самые важные, поворотные, опасные моменты — связан с его именем.
Хельсинки, 4 августа 1944 года: по широким ступеням парламента
спускается усталый старик в военном френче. Площадь внизу запружена
народом. Он пошатнулся, но, собрав силы, выпрямившись, продолжает идти.
Это новый президент Финляндской республики, семидесятисемилетний
маршал Финляндии, фельдмаршал Карл Густав Эмиль Маннергейм. Он
только что дважды принес присягу — по-фински и по-шведски. Его
многолетний спутник и соперник на политической арене, Юхо Кусти Паасикиви,
который через неполных два года сменит его на посту президента, пишет
в поздравительном послании:
«Высокоуважаемый Брат,
Ко всем другим Твоим тяжким обязанностям прибавляется теперь
огромный груз. Я сочувствую тебе лично. Но, думая о благе страны, не могу
скрыть своего удовлетворения таким поворотом событий.
Сердечно желаю тебе всего возможного успеха.
Поздравлять тебя не хочу.
Если бы под твоим руководством удалось вывести страну из войны,
даже на тех жестких условиях, какие нам сейчас предлагают, и спасти
то, что еще возможно спасти, прежде, чем русские — хотя бы в силу
своего державного престижа — почтут необходимым раздавить нас.
С сердечным приветом
Твой всегда преданный
Ю.К.Паасикиви».2
А вот как описывает эти события сам Маннергейм:
«28 июля президент Рюти прибыл в ставку в сопровождении
министров Вальдена и Таннера, чтобы объявить мне о своем намерении подать в
отставку. И президент, и оба министра уговаривали меня согласиться на
избрание главой государства. На сей раз я счел своим долгом испить эту
чашу. Другие варианты — вновь учредить должность регента или
получить пожизненные президентские полномочия — я отклонил. Поскольку я
154 Элеонора Иоффе-Кемппайнен
был болен и вконец выдохся под многолетним грузом работы и тяжкой
ответственности, я чрезвычайно неохотно согласился на новую
обременительную должность. Согласился лишь для того, чтобы вывести страну из
войны, и твердым решением моим было отойти от дел тотчас же, как
цель будет достигнута».3
Итак, маршал Маннергейм, главнокомандующий, руководивший
финскими вооруженными силами в обеих войнах — Зимней 1939—1940 гг. и в
«войне-продолжении» (как называют финны войну 1941—1944 гг.), —
несмотря на преклонный возраст и болезни, оказывается единственным
человеком, который может спасти страну от советской оккупации. Президент
Ристо Рюти вынужден уйти в отставку.
Что-то подобное уже было — 25 лет назад, в декабре 1918 года,
когда отошедшего или, вернее, уволенного от дел Маннергейма срочно
призвали на пост регента Финляндии, чтобы спасти ситуацию: и тогда
кризис был связан с финско-русскими и финско-германскими отношениями; и
все тот же Маннергейм оказался единственно возможным в тот момент
кандидатом на роль главы государства.
...В конце 1917 года пятидесятилетний генерал-лейтенант Густав
Маннергейм, без малого 30 лет служивший верой и правдой русской
монархии, вернулся на родину. Он едва унес ноги от большевиков и не имел
ничего, кроме личного багажа и боевого опыта, приобретенного в двух
войнах (русско-японской и первой мировой). В Финляндии он был известен
лишь в узком кругу шведоязычной элиты. Через месяц его имя знала вся
страна. Пытаясь проследить путь Маннергейма на военном и политическом
поприще, мы не должны упускать из виду, что он был генерал русской
армии и аристократ. Аристократизм его проявлялся и в манере держаться
(«осанка выражает состояние души», говаривал он), и в его внимательном
отношении к подчиненным: он помнил имена и фамилии многих рядовых,
откуда они родом, есть ли семья и т. д. Слово «рыцарский» часто
встречалось в его обиходном словаре и было не риторической фигурой, но
нравственной категорией: все, что преподносила ему судьба, он принимал с
исключительным самообладанием и ни разу «не потерял лица».
«CANDIDA PRO CAUSA ENSE CANDIDA» («За чистое дело — чистым
оружием») — таков был девиз, которым он дополнил в 1922 году свой
фамильный герб и которому, с большим или меньшим успехом, старался
следовать всю жизнь.
Долгое время в финской официальной историографии избегали
названия «гражданская война», настаивая на том, что в 1918 году основной
целью военных действий финской Белой армии было разоружить и
выдворить русские войска, еще остававшиеся на территории Финляндии, и тем
самым устранить угрозу большевизма и покончить с зависимостью от
России. Эта точка зрения утвердилась с легкой руки Маннергейма: в
интервью, данном в'конце 1929 года, он признается: «Мы делали все возможное,
чтобы подчеркнуть, что это была освободительная война».4
Все же освобождение страны от русских войск, взбудораженных
большевистской пропагандой и представлявших несомненную опасность для
независимой Финляндии, — лишь один из поводов, вызвавших войну. На
самом деле причин для раскола общества и взаимной ненависти было
множество, и, чтобы в них разобраться, нужно оглянуться назад, на историю
Финляндии и финско-русских отношений.
В силу своего геополитического положения Финляндия испокон веков
была буфером между Россией и Западом. Но, без сомнения, лицо ее было
всегда обращено на Запад: многовековая связь со Швецией, всей
Скандинавией и Германией, религия, уклад жизни и финская ментальность — все
тяготело к Западу. Финляндия начиная с XIII века была частью Швеции, и
Карл Густав Эмиль Маияергейм... 155
когда она вошла в 1809 году как Великое княжество в состав Российской
империи, Александр I гарантировал ей автономию и особые привилегии. На
открытии первого сейма в Борго (Порвоо) он торжественно обещал
сохранять в силе основные финляндские (т.е. фактически — шведские) законы,
религию и все остальные права финнов. Армия была распущена, и отныне
финны не призывались на действительную военную службу вплоть до
Крымской кампании 1855 года. Правда, для подготовки офицеров из финских
граждан была основана в 1819 году Кадетская школа во Фредриксхамне
(где учился некоторое время и Маннергейм). Многие воспитанники этой
школы служили затем в русской армии и сделали значительную карьеру.
Установленная в 1772 году шведским королем Густавом III форма
правления — конституционная монархия — продолжала существовать
вплоть до 1919 года. В соответствии с нею сейм созывался исключительно
по приказу монарха; вторая сессия состоялась только при Александре II в
1863 году.
Управлял финляндскими делами генерал-губернатор, назначаемый
императором, но фактически общественным и экономическим развитием страны
ведал финляндский сенат, созданный решением первого сейма. Интересы
Финляндии в Санкт-Петербурге представлял министр статс-секретарь: у
него было право докладывать монарху (Великому князю), минуя российские
органы управления, и это играло важную роль в периоды обострения
отношений между Великим княжеством и метрополией. В Финляндии была
своя монета, таможня, почтовые марки. Сохранялись прежняя судебная
система и местное самоуправление. Все же государственно-правовое
положение Финляндии по-прежнему основывалось на обещаниях, данных
когда-то Александром I, и зависело от решений правящего монарха. На
протяжении почти всего периода пребывания Финляндии в составе России
(кроме времени либерального правления Александра II) делались более или
менее настойчивые попытки русификации страны. Но с конца 1890-х
годов они приняли последовательный характер.
Осенью 1898 года генерал-губернатором назначают генерала Н. И. Боб-
рикова. Он начал с того, что без согласия финляндского сената (т.е. в
нарушение закона) подготовил и представил императору проект
реорганизации управления страной.
Проект был подписан Николаем II в феврале 1899 года и вошел в
историю как «Февральский манифест». Для финнов наступили черные дни:
это было началом уничтожения автономии. Предполагалось разработать
общее для России и Великого княжества законодательство; распустить
финские войска, созданные в 1855 году, и обязать финнов проходить
воинскую службу в русской армии; предоставить русским (не уроженцам
Финляндии) право занимать должности; отменить собственную финляндскую
монету и таможню, упразднить финские почтовые марки; сделать русский
главным административным языком и ввести его обязательное
преподавание в школах; установить цензуру.
Пост министра статс-секретаря мог занимать по статусу только
уроженец Финляндии, но теперь на него назначают В. фон Плеве (с 1902 года
он становится также министром внутренних дел империи).
Было создано специальное жандармское управление для надзора за
проявлениями сепаратизма — и они не заставили себя ждать: ответом
финнов было сопротивление, скрытое и явное. Общество раскололось на
сторонников соглашательской политики (старофинны) и тех, кто считал
необходимым сопротивляться реакционным реформам (младофинны и шведская
партия).
Примечательно, что своим возникновением политические партии Финляндии
обязаны... языковым распрям. Отголоски баталий за главенствующий язык, бушевавших
в XIX веке, не умолкли и по сей день. В Финляндии со времен шведского господства
и почти до конца прошлого столетия по-фински говорило лишь простонародье —
официальным языком был шведский. Дворянство и образованная часть общества тоже
были шведоязычными — языковой барьер оказывался в то же время и барьером
социальным. Но уже с 20-х годов прошлого века, с зарождением национального роман-
156 Элеонора Иоффе-Кемтигайнен
тизма и ростом национального самосознания, именно в среде шведоязычной
интеллигенции началась борьба за развитие финского языка и признание его равноправным.
Общество разделилось на шведоманов и фенноманов. Родились Финская и Шведская
партии. В 1863 году Александр II в числе прочих реформ особым манифестом дал
наконец официальный статус финскому языку.
Шведский в начале XX века был для многих граждан Финляндии
единственным «домашним» языком. В доме Маннергеймов, например,
по-фински не говорили, хотя родители установили правило: каждый день недели
отводился какому-нибудь иностранному языку и дети должны были
разговаривать только на нем. На родном — шведском — разрешалось говорить
лишь по воскресеньям. Финский язык не считался в этой семье
необходимым, Густав еще в 1905 году относился к нему с пренебрежением и
подтрунивал над сестрой, собиравшейся учить финский. Но ему пришлось
все-таки осваивать этот язык в зрелом возрасте; он так никогда и не
овладел им в совершенстве.
В конце 20-х годов борьба между финским и шведским языками опять
вспыхнула с такой силой, что стала угрожать единству нации. Особенно
это чувствовалось в армии. Фенноманы не хотели идти на компромиссы, и
оборонный союз со Швецией, например, не состоялся отчасти потому, что
финские представители на совещании отказывались говорить по-шведски.
Маннергейм обратился в феврале 1935 года к народу Финляндии с
воззванием, напоминая, что финоязычные и шведоязычные граждане бок о бок
сражались за независимость родины, и призывая к единению.
В 1903 году Бобриков получает диктаторские полномочия; начинаются
аресты и высылки сторонников конституционного направления (пассивного
сопротивления русификации). Это непосредственно коснулось и семьи
Маннергеймов. Старшего брата — он был адвокатом и боролся за
соблюдение законности — высылают из Финляндии. Он навсегда уезжает в
Швецию. Вскоре туда же переселяется и младший брат, Юхан. Но барон
Густав Маннергейм сохраняет лояльность к России и государю, и только в
письмах к родным проскальзывает озабоченность судьбой близких и будущим
Финляндии. В этот период жизни он — более офицер русской гвардии,
близкий ко двору, нежели преданный сын угнетенного отечества. Его имя
появляется в черном списке, опубликованном в подпольной газете финских
патриотов.
Убежденным монархистом Маннергейм был не столько в силу своего
аристократического происхождения, сколько в результате длительной
службы в России и известной близости к придворным кругам. Он и
остался таковым до конца своих дней — фотография Николая II всегда стояла
на его столе.
Кончилось тем, что в 1904 году Бобриков стал жертвой покушения.
Позднее был убит и прокурор Сойсалон-Сойнинен, который должен был
наблюдать за исполнением законов Финляндии, но придерживался
соглашательской линии: патриоты переходили к активным действиям.
Русско-японская война на время отодвинула финляндские проблемы.
Затем последовали революционные события 1905 года. Тем не менее
Россия не сменила курса, с приходом Столыпина началось «закручивание
гаек»: уничтожение автономии продолжалось. Финляндский парламент
разгоняли начиная с 1907 года несколько раз.
...В это самое время барон Карл Густав Маннергейм, храбро
отвоевавший на японском фронте, в 1906 году по заданию российского
Генерального штаба отправляется с секретной миссией в длительное путешествие.
Перед тем государь удостаивает его аудиенции и лично поздравляет с
присвоением долгожданного чина полковника. Разведывательная поездка
закамуфлирована под научно-исследовательскую экспедицию. Маннергей-
му предстоит пересечь верхом всю Центральную Азию, от Ташкента до
Пекина и собрать сведения о китайской армии, о состоянии границ на
северо-западе страны, о нововведениях и реформах, настроениях населения.
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 157
Экспедиция длилась два года. Ее результаты Маннергейм представил
Генштабу: отчет на 150 страницах (написанный им по-русски) содержал в
числе прочего разработку предполагаемых военных операций. Он
собственноручно проводил все измерения и составил карты дорог общей длиной
в 3500 верст. Кроме того, он собрал огромный этнографический материал;
проявив незаурядный талант, сделал около полутора тысяч мастерских
фотографий, собирал манускрипты, срисовывал наскальные надписи и провел
антропологические исследования восьми народностей. Камуфляж
обернулся настоящей научной экспедицией, а дневник путешествия читается как
увлекательное художественное произведение.
В 1909 году полковника Маннергейма назначают командиром 13-го
Владимирского уланского полка, расквартированного неподалеку от
Варшавы. Он был требователен к подчиненным — как, впрочем, и к самому себе.
Вот один из анекдотов того времени:
«О, Господи, Боже мой! — вздыхает молодой лейтенант,
прослуживший пару месяцев под началом Маннергейма, — вначале я удивлялся
выносливости полковника, теперь же — своей!»5
Через два года Маннергейм получает чин генерал-майора и
командование лейб-гвардии Уланским полком в Варшаве. Там и застает его Первая
мировая война.
Несмотря на начавшуюся мировую войну — или, скорее всего, именно
по этой причине, ибо Россия должна была обезопасить свои северные
границы, — осенью 1914 года была утверждена «большая программа
русификации». Она вторгалась во все сферы жизни Финляндии —
управление, экономику, культуру. Возмущение в стране нарастает: выведенные из
терпения финны начинают готовиться к вооруженному сопротивлению и
искать поддержки западных стран. Поскольку ни Швеция, ни тем более
Англия или Франция не собирались вмешиваться в русско-финские дела,
единственным реальным союзником в подготовке восстания против России
оказалась Германия. В тайных переговорах с германским представителем
было решено, что несколько сотен молодых финнов пройдут военное
обучение в специальном лагере в Германии, чтобы возглавить затем
вооруженное народное восстание. В разных областях Финляндии организуется
секретная вербовка добровольцев: через Швецию их переправляли в
Германию. В 1915 году первые финские курсанты начали занятия в лагере
Локштедт, близ Гамбурга. К 1916 году их уже было около двух тысяч.
Правда, вопреки ожиданиям, после окончания курсов они не попали в
Финляндию сразу — был сформирован «Королевский прусский егерский
батальон 27», и финским егерям пришлось участвовать в боевых действиях
на стороне Германии, пока в России не произошла революция и ситуация
не изменилась. Только зимой 1918 года егеря вернулись на родину, чтобы
принять участие в освободительной войне.
Осенью 1917 года Финляндия стояла на пороге катастрофы.
Забастовки, безработица, острая нехватка продовольствия — перестало поступать
зерно из России. К тому же в этой аграрной стране, где почти половину
сельского населения составляли безземельные крестьяне — мелкие
арендаторы и батраки, — было достаточно причин и для войны классовой,
междоусобной.
В сенате и парламенте шла борьба между социал-демократами и
буржуазными партиями — и даже по такому важному вопросу, как
независимость Финляндии, они не могли прийти к единому мнению. Среди финских
социал-демократов тоже не было единства, и они упустили момент, когда
можно было захватить власть (поэтому предложение буржуазных фракций
об отделении от России и победило в парламенте в декабре 1917 года).
В стране к тому времени уже образовались две противостоящие друг
другу военные группировки: с одной стороны — хорошо обученные
добровольные отряды самообороны «шюцкор», сформированные активистами
158 Элеонора Иоффе-Кемппайнен
буржуазных партий на случай вооруженной борьбы с российскими
оккупационными войсками. Шюцкор и составил позднее костяк Белой армии. G
другой — разрозненные отряды рабочих, созданные после февральской
революции и зачастую проходившие военную подготовку при помощи рус^
ских большевиков: они постепенно объединились в Красную гвардию.
Третьей, и весьма значительной, военной силой были российские
солдаты и матросы Балтийского флота, еще находившиеся в Финляндии.
Напряжение должно было разрешиться: в конце января 18-го года
вспыхнуло восстание. И вот тогда — всего через месяц после возвращения
из России — генерал Маннергейм встал во главе собранной им наспех
финской Белой армии, а уже в середине мая принимал парад победы:
революция в Финляндии подавлена, гражданская война окончена,
разоруженные русские войска покинули страну.
Армия, разумеется, не возникла на пустом месте: в Гельсингфорсе уже
с 1915 года действовал нелегальный военный комитет, который должен
был в случае восстания против России руководить финскими
вооруженными силами. Вернее, комитет бездействовал до конца 1917-го, когда
наконец появилась реальная возможность такого руководства — под его
началом объединялись отряды шюцкоровцев и активисты Белого движения.
Председателем комитета в ноябре был избран генерал-лейтенант русской
армии Клас Шарпентье; фактически это означало, что он и будет
главнокомандующим финской армией.
Но вот с 7 января членом военного комитета становится Густав
Маннергейм. Он только что с горечью наблюдал за роковым развитием
беспорядков в России и сам чудом спасся от разъяренных солдат. Он понимает,
что революция и в Финляндии — вопрос нескольких дней. Возмущенный
неспособностью комитета решить самые насущные проблемы,
бесконечными дебатами и отсутствием четкого плана действий, он идет ва-банк: подает
в отставку. Поскольку он успел привлечь на свою сторону многих членов
комитета, его просят вернуться; в отставку подает, в свою очередь,
Шарпентье, а Маннергейма избирают председателем комитета. И 16 января
премьер-министр (председатель сената) Пер Эвинд Свинхувуд дает ему
полномочия командующего вооруженными силами — правда, только
Северной Финляндии. Но уже первые приказы по армии Маннергейм
подписывает: «Главнокомандующий».
Да, он сумел использовать ситуацию. Он удивительным образом
победил недоверие и враждебность своих солдат: шведоязычный генерал
ненавистной царской армии, «рюсся»*, почти не говорящий по-фински (да еще
с русским денщиком и неизменным портретом Николая II на столе), очень
быстро завоевал авторитет и даже любовь подчиненных. Он сумел уладить
и конфликт с егерями, претендовавшими на особую роль в военных
действиях. Недоброжелатели Маннергейма из среды высшего командования —
а их было предостаточно — вынуждены были подчиниться его
неукротимой воле.
Наконец-то он может бороться с ненавистными большевиками и*
покончив с красными в Финляндии, освободить Петроград, оказав тем самым
неоценимую услугу России, которая после восстановления монархии
признает независимость Финляндии. Этот план — освобождение
Петрограда от большевиков (и, возможно, присоединение к Финляндии Восточной
Карелии) — основная из причин» которые побуждают Маннергейма
принять командование Белой армией и действовать стремительно.
18 января он едет на запад страны, в Николайстад (Вааса); туда же
перебирается военный комитет, преобразованный в штаб командования.
Там же скрываются и четыре члена сената — этого достаточно, чтобы
Ryssa — по-фински презрительная кличка русских.
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 159
сенат мог принимать решения. Первое время они тише воды и ниже травы,
но когда ситуация изменится в пользу белых, начнут ставить
главнокомандующему палки в колеса*
В Гельсингфорсе тем временем происходит революция — 28 января
красные захватили все административные учреждения столицы. Тампере и
Выборг тоже в руках восставших.
Перед тем как принять военное руководство, Маннергейм поставил
сенату условие — не обращаться за помощью ни к Германии, ни к другим
иностранным государствам. Он хотел справиться своими силами, резонно
полагая, что помощь не будет безвозмездной и маленькая Финляндия
неминуемо окажется в зависимости от державы-благотворительницы и вновь
утратит самостоятельность. К тому же он как русский генерал относился к
Германии враждебно. Его симпатии явно были на стороне стран Антанты.
Это шло вразрез с политикой прогермански настроенного финляндского
правительства (что и послужило после окончания войны одной из причин
отставки Маннергейма). От главнокомандующего скрыли, что сенат уже
обратился к Берлину за поддержкой, и Гельсингфорс в апреле 1918 года
освобождала от красных германская балтийская дивизия генерала фон Гольца.
К маю 1918-го с красными было покончено. Потери белых оказались
сравнительно невелики — около 5 тысяч человек. Красных же финнов
погибло более 20 тысяч; из них лишь несколько тысяч — в боях;
остальные были казнены или умерли от голода и болезней в концлагерях (первых
в истории лагерях такого рода, между прочим). Причем казнили и бросали
в лагеря военнопленных и женщин, и детей, что вызвало возмущение в
Европе и сильно подпортило репутацию Финляндии. До сих пор не ясно, в
какой степени Маннергейм причастен к этой «кровавой бане», как до сих
пор называют финны то время. Известно, что он пытался остановить
бессмысленное кровопролитие, но ситуация, как это почти всегда бывает в
обстановке войны, во многих районах вышла из-под контроля. К тому же
он в конце мая 1918 года ушел в отставку и какое-то время не мог влиять
на ход событий. Задним числом сенат обвинял военных, а военные —
сенат. Полную амнистию объявили только в июне 1919 года.
Братоубийственная война оставила в общественном сознании такие
глубокие раны, что они саднят и по сию пору. И отношение к Маннергейму
после 18-го года было двойственным: многие считали его виновником
белого террора и гибели десятков тысяч пленных; кличка «Lahtari»
(«Мясник») надолго пристала к нему. А с другой стороны — благодарные
сограждане в 1919 году собрали сотни тысяч подписей и 7,5 миллиона
марок (в нынешнем исчислении 14 млн) в дар Маннергейму —
освободителю отечества.
Впоследствии он активно ищет пути к национальному примирению. В первую же
годовщину начала войны жертвует значительные суммы в пользу сирот (вне
зависимости от того, на чьей стороне воевали их родители) и на пенсионный фонд вдовам,
а в 1920 году вместе со своей сестрой Софи — старшей медсестрой хельсинкского
хирургического госпиталя — основывает Фонд защиты детей, целью которого было
воспитание здорового поколения. Работа Фонда Маннергейма, который действует и в
наши дни, была весьма успешной (в Финляндии, например, уже давно самая низкая
детская смертность в мире).
Но несмотря на все усилия, общество долго еще было расколото скрытой враждой,
и только Зимняя война6 по-настоящему сплотила финнов — тут уж, не глядя на
убеждения, они плечом к плечу стояли насмерть за свою свободу. И до сих пор к
политическим взглядам в Финляндии относятся с большой щепетильностью: даже между
супругами не принято спрашивать, за какую партию или кандидата голосуешь
(считается, что это — наследие гражданской войны).
«...никто ведь и не мог вообразить, чтобы я, вытеснивший из страны
целую армию и приведший почти необученные, недостаточно
вооруженные и^оснащенные войска к победе — спасибо храбрости финских солдат
11 иЪкуссШву и преданности офицеров, — теперь покорно утверждал бы
своей подписью приказы, которые немецкая военная комиссия сочтет
нужными», — пишет Маннергейм в мемуарах. И добавляет:
160 Элеонора Иоффе-Кемппайнен
«Только две недели назад председатель сената в этом самом зале
приветствовал меня, благодаря за все, что я сделал для спасения страны.
30 мая, когда я покидал зал заседаний, у членов правительства не нашлось
для меня ни слова, и никто не поднялся, чтобы подать мне руку».7
...Правительство продолжало делать ставку на Германию. Создание
регулярной армии и фактическое руководство ею собирались передать
немецким военным. Маннергейй был вдвойне нежелателен — шведоязычный
генерал русской царской армии. Планы похода на Петроград и его
освобождения от большевиков стали невозможными, поскольку Германия
заключила мир с правительством Ленина. Разочарованный и оскорбленный
Маннергейм подал в отставку: не однажды за свою жизнь он применял
этот тактический ход и добивался успеха, но в тот раз — 30 мая 1918
года — его отставку приняли. (Нечто похожее происходит во Франции с
генералом де Голлем в 1946 году: конфликт с правительством и отставка.
По-видимому, оба боевых генерала оказались после окончания военных действий
неспособными на компромиссы, к которым их вынуждали политики.)
На следующее же утро барон уезжает в Швецию и поселяется в
Стокгольме, откуда следит за развитием событий на родине и в России. В день
его рождения и именин, 6 июня, его приглашает во дворец король и
награждает рыцарским орденом Меча, подчеркнув, что победа Белой
финской армии в освободительной войне избавила и Швецию от угрозы
большевизма. Маннергейм встречается с английскими, французскими и
американскими послами — у него были еще со времен Петербурга личные связи
в дипломатических кругах, — и у него складывается ясная картина
происходящих на политической и военной аренах Европы перемен. Он считает
своим долгом, несмотря на то, что его фактически вышвырнули вон,
предупредить правительство Финляндии об опасности связей с Германией в
момент, когда та идет на дно.
А в Финляндии все это время продолжаются дебаты по поводу
государственного устройства. После ужасов гражданской войны многие считают,
что конституционная монархия — единственная надежная форма
правления, тем более что ее никто и не отменял с 1772 года. В парламенте, из
которого удалились социал-демократы, теперь в большинстве монархисты.
Ведутся переговоры с кайзером Вильгельмом, и финскую корону
предлагают его шурину — принцу Гессенскому.
Вслед за тем Германия терпит сокрушительное поражение в войне.
Принц Гессенский отказывается от притязаний на престол. Немецкие
войска уходят из Финляндии, но правительство Свинхувуда безнадежно
скомпрометировано в глазах стран-союзниц. Франция, еще в январе вслед за
большевистской Россией, Германией и Швецией признавшая
независимость Финляндии, порвала дипломатические отношения с нею, когда в
страну призвали немецкие войска. Англия и Соединенные Штаты вообще
не собираются признавать Финляндию. В стране начинается голод — все
поставки продовольствия из-за границы прекратились.
Вот тут-то и вспоминают о дипломатических талантах и связях Маннер-
гейма, о его международной популярности как победителя в войне с
красными и, самое главное, — что он не запятнал себя связями с Германией.
Его срочно призывают на родину и просят попытаться восстановить
отношения со странами Антанты и договориться с американцами о
продовольственной помощи. Речь идет о судьбе страны, и он соглашается на эту
миссию, но только как частное лицо, поскольку одновременно финское
правительство все еще ведет переговоры с принцем Гессенским.
В ноябре Маннергейм прибывает в Англию. Там его застают известия
об окончании войны и о том, что правительство Финляндии (в последний
момент отказавшись от намерения посадить на финляндский престол
немецкого принца) прочит его на пост регента. Он соглашается —/об/А^ДЯ
реальной властью, ему легче вывести страну из кризиса, в которой загнало
ее правительство Свинхувуда.
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 161
Из Лондона Маннергейм едет в Париж — налаживать отношения с
Францией. Там ему становится ясно, что в кругах русской белой эмиграции
не намерены признавать независимость Финляндии и в случае возрождения
монархии Россия ни за что не откажется от своего права на Финляндию.
Позднее Маннергейм сопоставляет имперские устремления царской и
социалистической России:
«...Это «право» основывалось на тех же стратегических моментах,
которые вновь возникли в требованиях Советской России осенью 1939 го-
да<...> непременным условием безопасности Петрограда были военные
укрепления на северном берегу Финского залива и в Ханко. К тому же
подчеркивалось особое значение для России Аландских островов как военной
базы. Основанием для таких требований представители Белого движения
выдвигали — как и Сталин 20 лет спустя — «оккупацию» Финляндии
немцами в 18-м году!»6
И все же, когда весной 1919 года генерал Юденич прибыл в
Хельсинки и просил помощи в походе на Петроград, обещая Финляндии Восточную
Карелию и Петсамо (Печенга — порт на севере Кольского полуострова),
Маннергейм был готов оказать эту помощь. Но ни адмирал Колчак,
продвигавшийся из Сибири к Москве, ни генерал Деникин, наступавший с юга, не
желали принимать основного условия Маннергейма — признать
суверенитет Финляндии. («Неизвестно еще, кто был хуже — большевики или белые
генералы», — говорил позднее Маннергейм с присущим ему сарказмом.)
Мнения стран-союзниц, начавших к тому времени интервенцию в России,
разделились. Франция была за активное участие Финляндии в операциях на
Карельском перешейке и в Петрограде, Англия, напротив, всеми
способами старалась предотвратить это, не желая ни расширения интервенции, ни
усиления позиций Финляндии в Балтийском регионе. Маннергейм к тому
же ставил свои условия: союзники должны были гарантировать
безопасность Финляндии со стороны Балтийского моря, дать Финляндии крупный
денежный заем и обеспечить ее военной техникой.
Кроме того, регентские полномочия Маннергейма кончались, и он не
мог принять единоличного решения о войне с Россией: для этого ему
пришлось бы распустить парламент и узурпировать власть. В тот момент
все было возможно — у него был авторитет и за ним стояла армия и,
главное, шюцкор.
Шюцкорам придали постоянный статус, и в стране с тех пор было как бы две
армии: регулярная, правительственная (около 35 тысяч человек), и добровольческие
шюцкоровские отряды (около 100 тысяч), прекрасно организованные и обученные,
пользовавшиеся относительной самостоятельностью. Маннергейм подчеркивал, что
таким образом можно сэкономить расходы государства на оборону. На самом деле
сильная позиция шюцкора гарантировала стабильность, не давая обществу «съехать
влево», несмотря на близость большевистской России. Но когда в 1921 году командование
шюцкора вступило в открытый конфликт с правительством и решено было назначить
туда нового командующего, президент отказался утвердить кандидатуру Маннергейма.
В дневнике Эстер Столберг, супруги президента, прямо названа причина отказа:
«...у него была бы собственная армия, гораздо более многочисленная, чем государственная,
и когда угодно они могли бы встать друг против друга...» Возможно, недоверие
президента было необоснованным, но правая ориентация шюцкоров ни у кого не вызывала
сомнений — недаром одним из условий перемирия в 1944 году СССР поставил их
ликвидацию. Заодно запретили еще около 400 организаций, занимавшихся, по
определению советской стороны, «прогитлеровской и антисоветской пропагандой».
Однако лавры диктатора не прельстили генерала Маннергейма: он был
все же рассудительным и трезвым политиком, а кроме того — человеком
чести, и старался действовать в соответствии со своим девизом, то есть в
пределах закона. От честолюбивых планов — завоевания Петрограда и
спасения царской России — пришлось опять отказаться.
В декабре 1918 года, при поддержке и с благословения регента, два
финских добровольческих полка направляются на помощь эстонскому
Белому движению. Эстонии тогда удалось отстоять независимость: в феврале
1919 года она стала самостоятельной страной. Этот поход для финнов был
важен по нескольким причинам: «...помимо соображений гуманизма, в ин-
6 Звезда №10
162 Элеонора Иоффе-Кемппайнен
тересах Финляндии было, чтобы южный берег Финского залива находился
в руках дружественной власти. Вдобавок оказание помощи... показало бы,
что Финляндия является на Севере уравновешивающим фактором и до-
стойна того, чтобы ее признали независимой»,9 — комментирует Маннер-
гейм в мемуарах.
Тогда же состоялась еще одна военная операция. Финские
добровольцы (их называли «солдатами-соплеменниками») в апреле 1919 года
вторглись в Восточную Карелию, чтобы поддержать выступления карелов
против большевиков. В то время в парламенте большинство было за
присоединение этих областей к Финляндии.
Добровольческие войска продвинулись до Олонца, и Беломорская
Карелия была объявлена автономной. Впрочем, после заключения Тартуского
мира в октябре 1920 года финны отказались от притязаний на эти
территории, получив взамен роковую для Финляндии границу на Карельском
перешейке.
Мысль о возможности повлиять на ход гражданской войны в России
долго не давала Маннергейму покоя, и он поднимал этот вопрос еще
несколько раз. В октябре, после неудавшейся попытки Юденича захватить
Петроград, он, находясь за границей, послал президенту Столбергу
открытое письмо, призывая бороться «против самбй жестокой в мире деспотии»
и поддержать Белую армию. Но в Финляндии не очень-то желали
стабилизации положения в России. Некоторые политики даже всерьез считали, что
нужно разрушить и затопить бывшую столицу ненавистной империи.
Если бы Маннергейм в 1919 году стал президентом, он непременно
осуществил бы свою мечту. Чем это могло кончиться — можно только
гадать. У него будет еще один раз — через 20 с лишком лет —
возможность пойти на Петроград, осажденный немцами и умирающий, но он ею
не воспользуется. Причины будут другие — и время другое.
За короткий период своего регентства Маннергейм пытался разрешить
и вопрос об Аландских островах. Этот архипелаг в Ботническом заливе
находится у самого входа в Финский залив и в стратегическом отношениии
чрезвычайно важен для обороны стран Балтийского региона. В 1809 году
Аландские острова отошли вместе с Финляндией к России и после
революции 1917 года остались за Финляндией. Швеция сразу же начала
претендовать на Аланды; жители их тоже требовали присоединения к Швеции
(население архипелага и до сего дня сплошь шведоязычное). Во время
официального визита регента в Стокгольм его тезка, король Густав V,
поднял этот вопрос в первый же день. Маннергейм твердо стоял на том, что
Аландские острова принадлежат Финляндии, и предложил Швеции
компромиссное решение — принимая во внимание интересы безопасности обеих
стран, совместно строить укрепления на архипелаге. Его предложение
тогда не нашло отклика в шведских политических кругах.
В 1921 году решением Лиги Наций Аландские острова были признаны
нейтральной территорией в составе Финляндии. Позже — вернее, уже слишком поздно — в
январе 1939 года, когда шведы готовы были к совместным оборонным мероприятиям,
возник так называемый Стокгольмский проект — предполагалось общими усилиями
создать на архипелаге сеть укреплений, закрыв тем самым для возможного агрессора
вход в Финский залив. Но СССР выдвинул в Лиге Наций протест, и судьба проекта
была решена. Шведы отступились, показав при этом всему миру, что скандинавским
странам далеко до солидарности, к которой так давно призывал Маннергейм.
Когда Маннергейм возвращался в декабре 1918 года в Финляндию,
чтобы приступить к обязанностям главы государства, одновременно с ним
прибыл и первый транспорт с зерном — начала поступать
продовольственная помощь из США, о которой он договорился с Гувером.
Великобритания, США, Италия и Япония признали независимость Финляндии.
За семь месяцев регентского правления он успел укрепить армию и
освободить страну от немецкого влияния. При нем началась всеобщая
амнистия военнопленных, состоялись выборы в новый парламент и — как это
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 163
ни парадоксально — были созданы предпосылки для демократического
развития молодого государства.
К июлю 1919 года парламент, где социал-демократы получили 80 мест
из 200, разработал новую форму правления — республиканскую, которая
до сих пор остается в силе. Регент утвердил ее 17 июля, и уже 25 июля
состоялись выборы первого президента.
Баллотировались два кандидата — Маннергейм и К.-Ю. Столберг,
профессор права, представитель умеренного направления в политике. Голоса
разделились 143:50 в пользу Столберга. Этого можно было ожидать —
республиканцы, составлявшие большинство в парламенте, естественно, не
пожелали избрать президентом царского генерала, к тому же шведоязыч-
ного аристократа. Он оставался для них «русским», чужаком.
Маннергейм в это время был на курорте в восточной Финляндии, где
якобы лечил свой застарелый ревматизм, а скорее — просто хотел
оказаться подальше от предвыборных волнений и проблем. Там он и получил
известие о результатах выборов, а через некоторое время — письмо
президента с благодарностью за огромную работу, проделанную им за время
регентства. И предложение возглавить вооруженные силы Финляндии.
Несмотря на очередное разочарование, Маннергейм ответил согласием,
но просил у президента определенных гарантий: он требовал
независимости в принятии решений, возможности получать полную информацию от
правительства и парламента и определенной широты полномочий — вплоть
до права организовать поход на Петроград. Но он даже не получил ответа
на выдвинутые условия: президент и его окружение сочли за лучшее
трактовать их как отказ и избавиться от неугомонного генерала.
Итак, ситуация повторяется: «мавр сделал свое дело, мавр может
уходить» — Маннергейм снова вытеснен из большой политики. Все же судьба
бывшего полководца и регента отныне неразрывно связана с судьбой его
детища — независимой Финляндии. Собственные дети, родившиеся в
браке с дочерью русского генерала Анастасией Араповой, находятся далеко
на заднем плане эпического полотна, в которое он превратил свою жизнь.
В этом смысле Густав Маннергейм — порождение и наследник
«серебряного века»: он последовательно выстраивает свою легенду и стремится ей
соответствовать. О его частной жизни известно ровно столько, сколько он
считал нужным.
Семья его распалась уже в 1904 году, и жена с двумя дочерьми
поселилась в Париже. Старшая, Анастасия, перешла в католичество и
перед Первой мировой войной постриглась в монахини. Почти 20 лет она
пробыла в монастыре кармелиток в Англии, но в конце концов отказалась
от монастырской жизни. Младшая, Софи, была, по-видимому, особой
безалаберной и не слишком трудолюбивой — полной противоположностью
своему знаменитому отцу. Она переехала было в 18-м году к нему,
собираясь остаться насовсем и вести хозяйство отца, но из этого ничего не
вышло — она так и не приспособилась к его требованиям и обязанностям
хозяйки дома. Жизнь в Хельсинки ей пришлась не по душе; Софи
вернулась во Францию, но иногда летом бывала у отца, и они регулярно
переписывались. Общим языком для них был французский. Она жила в Париже
в богемной бедности, окруженная бесчисленными кошками, собаками и
сомнительными друзьями, и отец, навестивший ее в 1946 году, был просто
шокирован ее образом жизни. Только после того, как Маннергейм
отказался от поста президента, у него появилось время для более близкого
общения с дочерьми — обе они гостили у отца летом 1947 года в его поместье
Киркнес.
У него были теплые отношения со всеми братьями и сестрами. Брата
Юхана, жившего в Швеции, Густав посещал ежегодно; у них было кроме
воспоминаний детства множество общих интересов, например — охота и
породистые лошади. У Юхана был конный завод, а Густав, как известно,
всю жизнь оставался страстным лошадником и великолепным наездником.
164 Элеонора Иоффе-Кемппайнен
Поскольку с 1897 по 1903 год он служил в управлении императорских конюшен,
разъезжая по Европе и закупая лошадей для двора, то стал настоящим знатоком. Он
пишет о лошадях чуть ли не с большей теплотой, чем о людях. 4 февраля 1951 года
последняя скаковая лошадь маршала Маннергейма, Кэти, по существующей традиции
шла в похоронной процессии за его гробом.
Светские знакомства со шведскими политиками, которых он встречал,
гостя у брата, очень ему пригодились впоследствии; кроме того, Густава
связывала нежная дружба с женой брата Палаэмоной.
Сестра Софи была для Густава не только близкой душой — с начала
20-х годов и до самой ее смерти (в 1928 году) их объединяла общая
работа в Союзе защиты детей и финском Красном Кресте, председателем
которых по инициативе сестры он стал. Эти должности помогали создать
новый имидж генерала Маннергейма, который не стремился к участию в
большой политике, ни, тем более, к захвату власти, а занимался
общественной и благотворительной деятельностью. Красный Крест был
преобразован под руководством брата и сестры Маннергейм в действенную
организацию — строились больницы в отдаленных областях страны, создавался
резерв медсестер на случай войны (к 1939 году их было около 4000).
Генерал занимался также вопросами координации финского Красного
Креста с международной организацией и пользовался там авторитетом: когда
весной 1942 года он попросит у международного комитета Красного
Креста помощи для содержания 70 000 советских военнопленных, которых
Финляндия не в состоянии была прокормить, он получит эту помощь.
Вторая сестра, Ева, была его постоянным корреспондентом — он писал
ей отовсюду, куда заносила его судьба и жажда путешествий. Они даже
обменивались кулинарными рецептами — оба были гурманами и знатоками
поварского искусства. В 35-м году, уже будучи фельдмаршалом, Густав
помогал сестре советами в издании кулинарной книги и писал со
свойственной ему иронией: «Кто знает — может быть, эта книга станет
первой связкой, которая объединит скандинавские страны в крепкий
нейтральный союз?»10
С самой младшей, сводной сестрой Маргерит и ее мужем, майором
Микаэлем Грипенбергом, Маннергейм тоже был дружен. У него было
множество знакомых и друзей еще со времен службы в Петербурге и
Варшаве, с которыми он регулярно переписывался и встречался во время
поездок за границу.
Его хельсинкский дом — арендованный в 1924 году двухэтажный
особняк на скалистом берегу залива — был перестроен таким образом,
чтобы в нем было удобно не только жить и работать, но и принимать
гостей. В столовой под люстрами розового венецианского стекла,
сделанными в Мурано по специальному заказу, за двумя большими столами
помещалось 40 человек. В длинном темноватом кабинете — тибетские
храмовые ткани на стенах, китайские статуэтки и множество разных мелочей
напоминают об экспедиции хозяина на Дальний Восток. Мебель
разностильная, купленная по случаю, но подобрана с отменным вкусом, на
стеллажах книги на нескольких европейских языках — в основном по истории
и географии. Художественной литературе он предпочитал мемуары.
Обстановка спальни напоминает военную палатку: раскладная походная
кровать, которая всегда путешествовала с ним, столик с телефоном и
лампой у кровати и пара стульев. Гурман и сибарит был в то же время
аскетом. Но комнаты для гостей, где жили, приезжая к нему, дочери,
выглядят вполне уютно.
Нынешнему посетителю особняка (с ноября 1951 года там Музей
Маннергейма) может почудиться, что хозяин только что вышел— все выглядит
таким же жилым, как было при нем. Некоторые комнаты похожи на
зоологический музей: на стенах — черепа и рога редких животных. Заядлый
охотник и меткий стрелок, он воспринимал природу все же не как
следопыт-исследователь, а скорее как солдат — даже не всегда интересуясь,
как называются убитые им звери или птицы.
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 165
Охотиться предпочитал за границей: в 20-е и 30-е годы арендовал
угодья и домик в австрийском Тироле и проводил там довольно много
времени. Пол гостиной украшают две тигровые шкуры: особенно гордился
Маннергейм убитым в Непале в 1936 году трехметровым
тигром-людоедом. В 1937-м он был гостем Геринга (с которым был коротко знаком) и
охотился с ним в Восточной Пруссии.
В начале 20-х годов Маннергейм арендовал остров с постройками
возле Ханко, а еще через несколько лет купил его. Заодно арендовал
соседний островок с расположенным там популярным кафе. Он проводил на
«Вилле Маннергейм» летние месяцы, принимая гостей, иногда весьма
знатных (например, голландского принца, супруга королевы), неумело разводил
цветы и с увлечением исполнял роль хозяина кафе, переименованного им
в «Избу четырех ветров».
Остров пришлось продать в конце 1931 года, после того как
Маннергейм стал председателем Оборонного совета. Свободного времени было
все меньше. Относительно спокойные 20-е годы кончились, и
приближение катастрофы ощущали даже самые благодушные политики.
Правда, для генерала Маннергейма то десятилетие, когда он жил,
казалось бы, сугубо частной жизнью, не было безмятежным: он зорко следил
за событиями в Европе и весьма пессимистически смотрел в будущее.
Внутриполитическая обстановка на родине тоже не радовала его: все время
ощущалась близость опасного восточного соседа. Финские коммунисты —
при явной поддержке Советской России — действовали весьма активно, а
правительство смотрело на это сквозь пальцы. Президентские выборы в
1925 году принесли новые треволнения: шведская партия намеревалась
выдвинуть его своим кандидатом, но Маннергейм отказался — засилье
социал-демократов и левых радикалов в парламенте делало заведомо
безнадежным его участие в выборах.
Вновь избранный президент, представитель Аграрного союза Лаури Ре-
ландер, собирался назначить его главнокомандующим, но вокруг возник
такой вихрь недовольства и интриг, что от этого пришлось отказаться.
Одним из аргументов против Маннергейма было его шведское
происхождение: к президенту посылали целые делегации с требованием назначить на
этот пост чистокровного финна. Тогда президент вознамерился предложить
Маннергейму пост председателя Оборонного совета. Но не решился: у
генерала кроме противников в Финляндии нашелся еще один — с которым
нельзя было не считаться. 10 апреля 1925 года в московской «Правде»
появилась статья, полная открытых нападок на Реландера и Маннергейма.
Заканчивалась она угрожающе: «Генерал Маннергейм не должен забывать,
что дорога из Хельсинки в Ленинград может оказаться гораздо длиннее,
чем дорога из Ленинграда в Хельсинки».11
И Реландер отступил. Маннергейм по-прежнему оставался не у дел.
Казалось, он навсегда сошел с политической сцены. Через три года, в
1928-м, когда отмечали десятилетие окончания гражданской войны,
президент хотел было присвоить ему звание фельдмаршала, но и тут побоялся
вызвать раздражение недоброжелателей генерала. Впрочем, еще в 25-м году
Маннергейм писал брату по поводу избрания Реландера:
«О новом президенте не известно ничего предосудительного. Он —
незначительная личность, и его избрание скорее характеризует
неспособность парламентаризма, ослабленного духом партийности и завистью,
выдвинуть в руководители лучшие силы страны. Поскольку его избрали
голосами так называемых правых — мы, по крайней мере, избавились от
влияния социалистов и наглых прогрессистов».12
Высказывание предельно откровенное; Маннергейм — отнюдь не
сторонник парламентской демократии. Это попытались использовать идеологи
праворадикального националистического движения Лапуа,
сформировавшегося в Финляндии к 1929 году и чуть было не ставшего роковым для
страны. Главным пунктом программы лапуаского движения было искорене-
166 Элеонора Иоффе-Кемппайиен
ние коммунизма в Финляндии и в конечном счете — государственный
переворот.
Модель была позаимствована из Италии и Германии — вплоть до черных
рубашек. Лапуасцы громили редакции левых газет, избивали неугодных — не только
коммунистов и социал-демократов, но и просто инакомыслящих; некоторых вывозили к
границе, вынуждая эмигрировать. Они попытались проделать это и со «слишком
мягким» бывшим президентом Столбергом, что вызвало возмущение даже правых
политиков.
В диктаторы лапуасцы, по слухам, прочили Маннергейма. Но он был
осторожен и хотя явно благоволил к их патриотическим и
антикоммунистическим идеям, не желал связывать свое имя с движением, которое
использовало противозаконные методы и грозило в конце концов выйти из-под
контроля.
Самым опасным эпизодом стал марш лапуасцев на Хельсинки в июле
1930 года (по образцу марша Муссолини на Рим в 22-м). За этим
последовал роспуск парламента. Правительство подало в отставку еще раньше.
Надо сказать, что в период с 1919 по 1932 год Финляндия находилась в
состоянии постоянного внутриполитического кризиса: за эти годы
сменилось 18 правительств. На этот раз премьер-министром становится старый
добрый Свинхувуд. Приходится идти на уступки правым радикалам.
В парламент теперь не пропускают ни одного коммуниста, да и социал-
демократы получают лишь четверть мест. Принимаются законы против
коммунистической деятельности. Хотя компартия (переименованная в
Социалистическую рабочую партию) была официально запрещена еще в
1923 году, коммунисты вели весьма активную подпольную работу,
получая открытую поддержку из СССР, и входили в парламент не прямо, а
через выборные блоки.
В 1931-м Свинхувуда избирают президентом. Он оказался достаточно
жестким и решительным руководителем. Через год, когда вновь назревало
восстание лапуасцев, он сумел справиться с ситуацией без вооруженных
столкновений, хотя и привел армию в состояние боевой готовности.
Постепенно движение сошло на нет — видимо, здесь сыграли свою роль как
отсутствие сильного вождя, так и законопослушание, присущее финнам.
Маннергейм еще раз уклонился от роли диктатора и сберег свое
доброе имя.
Хотя утонченный аристократ Маннергейм был полной
противоположностью грубоватому Свинхувуду ив 18-м году не мог простить тому
прогерманского курса, — они были из одной плеяды бойцов за независимую
Финляндию. Оба были надолго отстранены от большой политики, но теперь
все же оказываются в одном лагере. Свинхувуд всегда подчеркивал свое
уважение к белому генералу. Он поддерживал Маннергейма во время
шюцкоровского конфликта в 1921 году и ходатайствовал о том, чтобы
тому вручили фельдмаршальский жезл в 1928-м. На следующий же день
после своего вступления в должность президента, пока противники
Маннергейма не успели опомниться (и делая уступку лапуаскому движению),
Свинхувуд предложил ему пост командующего вооруженными силами, с
тем чтобы в случае войны он стал и главнокомандующим. В мирное время
это была функция президента.
Маннергейм отказался: во-первых, этот пост тогда занимал генерал
А. Сихво, и его пришлось бы уволить. Во-вторых, командование армией в
тот момент не привлекало Маннергейма, поскольку сфера его
деятельности была бы слишком ограниченной. Он соглашается на другое
предложение Свинхувуда: его назначают председателем Совета обороны. И он готов
взять на себя командование финскими войсками в военное время.
Совет обороны был создан в 1924 году и до прихода туда
Маннергейма являлся чисто совещательным органом. Министр обороны выполнял
одновременно и функции председателя; членами Совета были
главнокомандующий, начальник Генерального штаба, командующий шюцкорами и еще два
человека, ежегодно назначаемые президентом. У Совета не было ни
реальной возможности принимать решения, ни ответственности. Роль председа-
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 167
теля была чисто формальной. На это и рассчитывали в министерстве
обороны и в Генеральном штабе. За спиной старого генерала поговаривали,
что тот отстал от жизни и его время миновало.
Но Маннергейм, как всегда, взялся за дело с присущими ему энергией
и напором и вскоре завоевал больше реальной власти и возможности
влиять на политику, чем это предполагал его статус. С 1933 года Свинхувуд
еще расширяет его полномочия: отныне Маннергейм может отдавать
приказы главнокомандующему по всем вопросам, касающимся оперативной
подготовки вооруженных сил на случай войны, и планировать оборонные
мероприятия.
В мае того же года, в связи с 15-летием победы в освободительной
войне ему присваивают звание фельдмаршала. Он несказанно рад этому
запоздалому признанию своих заслуг перед страной, но с обычной
трезвостью пишет брату: «В маленькой улыпрадемократической стране такая
роскошь, как фельдмаршал, может показаться хвастовством; самое веское
основание, которое можно представить, — это историческое значение
нашей войны».13
Несомненно, фельдмаршальское звание придает его требованиям
больше веса, Маннергейм добился, чтобы членами Совета обороны отныне
назначали только военных и чтобы техническое снабжение армии целиком
перешло в их ведение. В 38-м году в статус Совета внесли изменения:
практически все его члены оказывались под началом председателя. Можно
сказать, что начиная с 1933 года он формирует в рамках Совета свой
главный штаб. К началу Зимней войны этот штаб уже сложился и действовал.
«Наперегонки с бурей» — так Маннергейм озаглавил в мемуарах этот
период — с 1931 по 1939 год. Он-то все время чувствовал напряжение,
нарастающее на восточной границе. И прекрасно знал, что происходит нА
Западе, — у него был большой опыт: дело шло к мировой войне; убийство
канцлера Дольфуса в Вене напомнило ему 14-й год и выстрелы в Сараево.
Война Муссолини в Абиссинии в 1935-м показала, что Лига Наций не
способна обеспечить коллективную безопасность и защитить малые
страны. Вскоре началась гражданская война в Испании. Союз нейтральных
скандинавских стран оставался красивой идеей, далекой от реального
воплощения. Иллюзии в отношении Германии и национал-социалистов, если
они и были, вскоре рассеялись. В связи с оккупацией Чехословакии
Маннергейм пишет сестре Еве:
«...стремление просто превратить народы Европы в белых негров для
службы Третьему рейху... Мы негодовали и возмущались действиями
русских, но это только детская игра по сравнению с Адольфусом,
начальником его Чека Гиммлером и его любимыми помощниками. Мы стоим перед
концом света».14
Но все же главная опасность грозила Финляндии с Востока... Во время
визитов в Англию Маннергейм не раз встречался с Черчиллем и другими
политиками: они явно недооценивали возможности Советского Союза и
его намерения.
Он спешил, хотя и понимал, что бурю не перегонишь. Необходимо
было срочно вооружаться: техническая база финской армии находилась
почти на том же уровне, что и в 18-м году — в основном захваченные у
русских винтовки и артиллерия. Нужно было создавать воздушный флот,
танковые части, противовоздушную и противотанковую оборону. Он по
опыту знал, что артиллерия всегда была сильной стороной русских,
поэтому Финляндии следовало наладить производство орудий и боеприпасов.
Все это требовало средств. В 20-е годы финское правительство почти
не выделяло денег на оборонную промышленность — всерьез
предполагалось, что в Европе победит разум и войны больше не будет. Когда в начале
30-х разразился мировой экономический кризис, в Финляндии установили
режим экономии, и уже утвержденный на 1932 год бюджет пришлось
урезать, в том числе и военный. Маннергейм напрасно пытается убедить
168 Элеонора Иоффе-Кемппайнен
политиков, что вооруженная современной техникой и обученная армия —
необходимое условие мира. Многие из них считают, что расходы на
социальные нужды и образование важнее, чем на оборону.
Отношения фельдмаршала с правительством были сложными, хотя он
уже и не был прежним радикалом. В мемуарах он подробно описывает
ежегодные торги из-за военного бюджета и дополнительных ассигнований
на нужды обороны: в 1932 году ассигнования на оборону составляли 19%
от госбюджета. Из этих 125 миллионов марок — 66 млн на армию, 29 —
на флот и 30 — на авиацию. «Было ясно, что этих сумм явно
недостаточно... Особенно тяжелая ситуация была с боеприпасами: подсчитали, что
в военное время расход патронов должен быть — 37,7 млн ежемесячно, и
за это отвечал Государственный патронный завод, годовая
производительность которого была — 22 миллиона патронов...».
Но вместо дополнительных ассигнований правительство урезает
военные расходы до 75 миллионов. И так — вплоть до осени 1939 года, когда
Маннергейм, уже на пороге войны, требовал крупных дотаций на закупку
оружия, указывая на необходимость иностранных займов (27 ноября, за
два дня до нападения советских войск, он считал, что заем еще можно
получить). В то же время он призывает правительство пойти на
территориальные уступки СССР и не раздражать грозного соседа.
Уже с лета 1938 года Москва требовала в аренду четыре самых
крупных острова в Финском заливе; Маннергейм считал, что острова нужно
отдать, поскольку их оборона все равно невозможна. Правительство тогда
даже не стало рассматривать этот вопрос.
Через год Молотов и Риббентроп заключили договор о ненападении.
Знали ли финны о существовании секретного протокола, отдававшего
прибалтийские государства и Финляндию на милость СССР? Финляндия
остается один на один с Советами, После раздела Польши требования
возросли — теперь русские хотели кроме островов часть Карельского перешейка
и военно-морскую базу в Ханко в обмен на территории в Восточной
Карелии. Финское правительство отказывается. Напрасно Маннергейм
доказывает необходимость уступок — страна не готова к войне и силы слишком
неравны. К нему не прислушиваются — более того: ни министр обороны
Ниукканен, ни министр иностранных дел Эркко, занимавший особенно
непреклонную позицию, ни премьер-министр не видят повода для
беспокойства. А социал-демократ министр финансов Таннер, участник печально
известных, завершившихся войной московских переговоров, пишет главе
финской делегации Паасикиви, что маршал стал слишком стар и
совершенно утратил равновесие. Но тот отвечал: «Божья милость, что Маннергейм
еще в силах руководить нашей обороной. Есть ли у нас другие офицеры?
Абсолютно никого, кто был бы способен на крупные операции...»
В это же время Маннергейм получает «привет» из Германии, от своего
доброго знакомого — Геринга. Через доверенное лицо тот предостерегает:
необходимо срочно прийти к соглашению с СССР и вместо Ханко
предложить какой-нибудь крупный остров поблизости — иначе война неизбежна.
Но политики, видимо, не осознавая несоответствия оборонных
возможностей страны своему внешнеполитическому курсу, полны оптимизма и не
обращают внимания на брюзжание старого маршала. Отчаявшись повлиять
на ситуацию, возмущенный, он пакует вещи — на случай эвакуации — ив
очередной раз подает в отставку. Он даже нашел преемника — генерала
Эстермана и собирается 28 ноября передать ему дела, но события
развиваются так, что ему приходится отменить свое решение.
26 ноября происходит так называемый «инцидент в Майнила»: обстрел
приграничной деревни, находящейся на советской территории. Советский Союз обвиняет в
этом Финляндию, хотя позднее стало ясно, что выстрелы были произведены с
советской стороны. 28 ноября СССР денонсирует договор с Финляндией 1932 года о
ненападении, 29-го следует разрыв дипломатических отношений. В соответствии с уже
апробированным сценарием создается коммунистическое марионеточное
правительство Финляндии во главе с Отто Вилле Куусиненом; 3 декабря советская сторона за-
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 169
ключает договор о дружбе и взаимной помощи с этим «народным правительством»,
сидящим в Териоки. И когда 14 декабря СССР исключают из Лиги Наций и
назревает международный конфликт, это дает советским представителям повод заявить, что
СССР оказывает помощь законному правительству, избранному трудовым народом.
«Мы не ведем войны с Финляндией... Финляндского вопроса не существует»
(«Правда», 17.12.39). Советские газеты некоторое время заполнены сообщениями о митингах
негодующих граждан и угрозами в адрес Финляндии, появляются карикатуры на
Маннергейма и членов «нереального» правительства Каяндера; в статье «Палач
финского народа» о Маннергейме («Правда», 4.12.39) его характеристика начинается так:
«Царский генерал, шведский барон, финский помещик. До 17-го года служил двум
царям — Александру III и Николаю II» — что ж, именно эти строки вполне
соответствуют истине.
30 ноября советские самолеты уже бомбили Хельсинки и Выборг.
Семидесятидвухлетний Маннергейм опять необходим стране, он становится
главнокомандующим.
Его первый приказ по армии кончается так: «Эта война — не что
иное, как продолжение нашей освободительной войны, ее заключительный
акт. Мы сражаемся за дом, веру и родину».
Полный энергии и решимости, он появляется в Миккели, где
последующие пять лет будет размещаться Главный штаб. О министре иностранных
дел Эркко, который завел в тупик московские переговоры, а в первые дни
войны в панике бросился в Стокгольм, маршал заметил, что тому
следовало бы пойти в лес и застрелиться.
Финская кампания оказалась совсем не тем коротким маршем, какого
ожидал Сталин. Подарка, обещанного ему ко дню 60-летия, 21
декабря, — прорыва «Линии Маннергейма» — пришлось подождать: первые
волны наступления советских войск на Карельском перешейке в декабре
были остановлены. Оборонительная тактика финнов в этом районе оказалась
действенной, хотя пресловутая «Линия Маннергейма» — цепь укреплений
протяженностью почти в 150 км — на самом деле не была такой
сверхмощной и непреодолимой, какой ее рисовала советская, да и финская
пропаганда. Ее начали строить уже в 1920 году, но через четыре года за
неимением средств строительство прекратилось. Работы возобновили в
1932 году, и к лету 1939-го это была почти непрерывная цепь траншей и
блиндажей, защищенных противотанковыми рвами, базальтовыми глыбами
и колючей проволокой. Второй ряд укреплений построить не успели.
Работы велись в лихорадочной спешке, летом 1939 года силами добровольцев:
студентов, рабочих.
С именем Маннергейма укрепления стали связывать уже в ходе войны,
с легкой руки иностранных репортеров, которые первоначально окрестили
их «финской линией Мажино». Но поскольку образ фельдмаршала за
время Зимней войны стал символом национального единства и патриотизма,
название превратилось в «Линию Маннергейма» и сразу же вошло в
обиход. Правда, сначала полуофициально — Маннергейм не любил помпы, и
при нем говорилось, как и прежде: «главная оборонительная линия».
Известен афоризм фельдмаршала: «„Линия Маннергейма" — это финские
солдаты».
Комментируя течение и исход Зимней войны, он пишет: «Русский
пехотинец был храбрым, упорным и нетребовательным, но безынициативным.
В отличие от своего финского противника, он — массовый боец, который
вдалеке от командования и без связи со своими товарищами не способен
действовать самостоятельно. Поэтому, особенно в начале войны,
прибегали (русские. — Э. И.) к массовым атакам, которые иногда кончались тем,
что, встреченные огнем нескольких хорошо замаскированных пулеметов,
нападающие бывали скошены все до единого... Пехоте была свойственна
поразительная фатальная покорность». И далее: «Хотя политический
террор играет здесь свою роль, объяснение, по-видимому, следует искать
в непредставимой для европейца способности обыкновенного русского че-
170 Элеонора Иоффе-Кемппайнен
ловека переносить лишения и страдания с тем фатализмом, который
оказывал — и все еще оказывает — влияние на политическое развитие».15
Хотя война окончилась для финнов тяжелыми потерями — 23 000
павших в боях и пропавших без вести, — они могли бы быть гораздо
большими, если бы не вошедшее в историю бережное отношение фельдмаршала
к своей армии. Он старался спланировать боевые действия так, чтобы
потери в живой силе были наименьшими.16 И доверял своим подчиненным.
О духе, царившем в Главном штабе, свидетельствует ставший анекдотом
инцидент между Маннергеймом и его ближайшим помощником и
любимцем генералом Айро: на гневный вопрос фельдмаршала — кто из них
двоих, в конце концов, руководит — Айро невозмутимо отвечал: «Господин
маршал руководит войной, а я — военными действиями».
Но исход войны был предрешен: человеческие и технические ресурсы
Финляндии к февралю истощились; впрочем, и Сталин не хотел
продолжать войну, которая грозила перейти в вооруженный конфликт с
западными державами. Мир подписали 13 марта 1940 года. Условия для финнов
были тяжкими: кроме Карельского перешейка пришлось отдать четыре
самых больших острова в Финском заливе и районы на севере и сдать в
аренду на 30 лет полуостров Ханко. По условиям договора 10%
территории Финляндии отошло к СССР, и оттуда в глубь страны хлынуло 400 000
беженцев, которым нужно было дать приют и работу. И все же моральная
победа была на стороне финнов: весь мир заговорил о мужестве и
храбрости народа маленькой страны, которую не удалось поработить.
Краткий перерыв между войнами — с марта 1940 по июнь 1941
года — в Финляндии именуют «периодом перемирия»: никак нельзя назвать
мирным время, когда две ведущие европейские державы продолжают одну
за другой заглатывать соседние страны, явно готовясь к схватке друг с
другом. И в этой схватке Финляндия должна была неизбежно оказаться
плацдармом. В апреле немцы оккупируют Данию и Норвегию, в июне —
Францию. СССР в это время прибирает к рукам страны Прибалтики,
объявив их союзными республиками. Финляндия и Швеция оказываются
зажатыми в клещи.
По окончании войны Маннергейм должен был передать полномочия
главнокомандующего президенту Кюости Каллио, но не делает этого (что
впоследствии послужило поводом для нападок). Более того, под его
влиянием происходят перестановки в правительстве: министром обороны
становится близкий к нему генерал Рудольф Вальден, министром иностранных
дел, вместо Таннера, — Рольф Виттинг.
СССР продолжает давление на Финляндию: требует (и добивается)
права на транзит через финскую территорию к Ханко, заявляет о желании
получить обратно никелевые рудники Петсамо и указывает, кого нельзя
избирать президентом после отставки Каллио. Кроме того, СССР
запрещает Финляндии оборонительный союз со Швецией. Кажется, что оккупация
Финляндии — вопрос только времени.
, «Было ужасно наблюдать так близко драматические события в
Прибалтике. Можно сказать, что если войска Германии на полях сражений
побеждают с быстротой молнии, то и театрально обставленные
сталинские трагедии государственных переворотов не отстают от них.
Режиссура и эффективность их не оставляют никаких надежд....» — пишет
Маннергейм 27 июля 1940 года..17
Уже совершенно ясно, что участия в конфликте между Германией и
СССР избежать невозможно и что сближение с Германией —
единственная возможность сохранить суверенитет. Несмотря на свои политические и
личные симпатии и антипатии, Маннергейм теперь действует согласно
обстоятельствам — на этот раз при полном взаимопонимании с правительством.
Летом 1940 года Германия просит разрешить транзитные перевозки
своих войск с севера Норвегии через Финляндию в обмен на поставки
оружия. Фельдмаршал был не просто в курсе дела — переговоры первона-
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 171
чально велись именно через него. Но окончательное решение принимал и
подписывал договор Ристо Рюти, бывший тогда премьер-министром. (После
войны, находясь под следствием во время процесса над виновниками
войны, Рюти безуспешно пытался разделить ответственность за это с Маннер-
геймом, которому суд не грозил.)
После этого контакты с Германией становятся все активнее. Гитлер
заинтересовался продукцией никелевых рудников Петсамо, необходимой
для военной промышленности* и уже не собирался отдавать Финляндию
русским, а, наоборот, включал ее в свои расчеты в войне с СССР. Немцам
соучастие Финляндии в войне с СССР было важно еще и потому, что они
хотели придать действиям Германии вид крестового похода против
коммунизма. Финны же, которые только что отчаянно и столь успешно
сопротивлялись агрессии Советского Союза, завоевали сочувствие во всем мире.
Гитлер обещал им не только вернуть отторгнутые после Зимней войны
территории, но и Восточную Карелию. И уже в январе финские и
немецкие военные приступают к составлению совместных планов операций в
этом регионе.
Тем не менее о плане «Барбаросса», хотя он и касался Финляндии,
финской стороне официально сообщили только 25 мая 1941 года. Затем
последовала переброска немецких войск из Норвегии в Северную
Финляндию. Мобилизация в финской армии началась 17 июня. Знал ли
Маннергейм заранее о готовящемся нападении на СССР? Скорее всего — знал. В
мемуарах он ни словом об этом не упоминает, но зато подчеркивает
многократно, что никаким договором о союзничестве Финляндия себя не
связала. Впоследствии это дает основания утверждать, что страна была втянута
в войну Германией:
«Рано утром 22 июня 1941 немцы перешли советскую границу, и в 6.00
по радио транслировали известное заявление Гитлера, где, в числе
прочего, было сказано, что немецкие и финские войска на берегах Северного
Ледовитого океана плечом к плечу защищают финскую землю. Поскольку
Финляндия не обязывалась вступать в войну вместе с немцами, и это
обстоятельство нами много раз категорически подчеркивалось, у Гитлера
не было никакого права на подобное одностороннее заявление».18
Германская авиация в первый же день нанесла удары по СССР с
территории Финляндии, которая вступила в «войну-продолжение»19 только
25 июня — после того, как советские самолеты бомбили города в южной
и средней части страны. Финны все время подчеркивали, что они ведут
оборонительную, отдельную от Германии войну.
Ставка главнокомандующего опять — уже второй раз — переводится в
Миккели.
На северо-востоке наступление финских войск началось 10 июля. К
22 июля они перешли старую границу за Ладогой, но не остановились на
ней, а продолжали продвигаться: в сентябре вышли к Свири, 1 октября к
Петрозаводску, а в декабре — к Медвежьегорску. В приказе по армии,
предварявшем наступление, говорилось: «...Во время освободительной
войны 1918 года я обещал финским и беломорским карелам, что не вложу меч
в ножны прежде, чем Финляндия и Восточная Карелия станут
свободными... Двадцать три года Беломорская Карелия и Олонец ждали выполнения
этого обещания... Свобода Карелии и великая Финляндия мерцают перед
нами... Солдаты! Ваши победы освободят Карелию, ваши деяния создадут
Финляндии великое, счастливое будущее».
Эти строки должны были оправдать в глазах солдат оккупацию:
большинство финнов считало, что цель войны — лишь установление
справедливости, то есть возвращение стране прежних границ. Кажется странным,
что такой дальновидный политик, как Маннергейм, позволил себе столь
неосторожное заявление. Видимо, в тот момент победа Германии над
СССР представлялась ему реальной. Захват Восточной Карелии
аргументировался тем, что новая граница будет менее протяженной и обеспечит
безопасность Финляндии (существует также мнение, что Маннергейм пред-
172 Элеонора Иоффе-Кемппайнен
видел поражение Германии и Финляндии и хотел занять возможно
большие территории — чтобы было, что отдавать обратно).
Последствия были неожиданными и неприятными: СССР потребовал от
стран антигитлеровской коалиции объявления войны Финляндии. Англия и
сделала это — в декабре 1941 года; правда, военных действий так и не
последовало.
Перед тем, 1 декабря, Маннергейм получил личное послание от Черчилля, своего
давнего знакомого: финны уже достаточно продвинулись, чтобы обеспечить свою
безопасность на время войны между Германией и СССР, и если фельдмаршал отдаст
приказ о прекращении военных операций на Карельском фронте и выведет страну из
войны, то Финляндия избежит конфликта с Англией. В противном случае через
несколько дней — «к сожалению», прибавлял Черчилль, — Англия будет вынуждена
объявить войну Финляндии. Он выражал уверенность в том, что Германия будет
побеждена, и предостерегал: Финляндия (читай — Маннергейм?) может оказаться на
одной скамье подсудимых с нацистами.
На Карельском перешейке, вопреки ожиданиям и намерениям
немецкого командования, финская армия остановилась на старой границе.
Несмотря на угрозы Германии прекратить поставки зерна и оружия, Маннергейм
отказался продолжать наступление и идти к Ленинграду. Позднее
распространилось романтическое предположение, что он не хотел участвовать в
осаде и разрушении города, который он любил, где провел молодость и
прожил четверть века... Может быть, сантименты и были свойственны
старому маршалу, но он был прежде всего солдат и политик:
«...Причины того, что я возражал против участия наших войск в
нападении на Питер, были политические — которые, по моим
представлениям, были весомее военных обстоятельств. Постоянным обоснованием
стремления русских нарушить территорию Финляндии являлось
утверждение, что независимая Финляндия была якобы угрозой для второй
столицы Советского Союза. Для нас было самым разумным не давать в руки
врага оружия в спорном вопросе, который даже окончание войны не сняло
бы с повестки дня».20
Уже к середине августа Маннергейм заметил, что «молниеносной
войны» у немцев не получилось. На письмо генерал-фельдмаршала Кейтеля,
требовавшего от финнов отбить Ханко и, главное, продолжать наступление
на Карельском перешейке, он со своей обычной подчеркнутой
вежливостью отвечал, что целью финской стороны является только возврат старых
границ и что для дальнейшего продвижения в глубь России ему нужно
испрашивать разрешения правительства, и это навряд ли удастся (что,
конечно, было отговоркой). «От Финляндии требуют слишком многого.
Мобилизовано 500 000 человек, и потери уже превысили те, что были в
Зимней войне», — написал он.
Осенью 1941 года Маннергейм сам предложил немецкому
командованию план — финская Карельская армия перережет Мурманскую
железнодорожную магистраль в районе Белого моря, у станции Сорока. Этот
участок дороги связывал Мурманск с центральными областями России, и по
этой важнейшей артерии шла помощь стран-союзниц в СССР. Но когда к
концу года Кейтель пожелал привести план в исполнение, он сослался на
то, что ресурсов у финнов недостаточно, и только после того, как немцы
захватят Ленинград, можно будет высвободить для этого войска, стоящие
на Карельском перешейке. Всю зиму немцам обещали, что операция
«Сорока» состоится, но финский главнокомандующий выдвигал различные
условия, затягивавшие дело, и явно выжидал. Весной 1942-го он уже
понимал, что ситуация на Восточном фронте изменилась, и, предвидя, что
Соединенные Штаты объявят Финляндии войну, если захват мурманской
трассы состоится, решил приостановить военные действия. Политические
цели опять оказались важнее стратегических... Маннергейм придерживался
старой, позиционной тактики ведения войны, и до 1944 года положение
на финском фронте практически не менялось.
С этого времени отношения с Германией стали портиться. Поскольку
Финляндия целиком зависела от поставок оттуда оружия и продовольствия,
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 173
приходилось лавировать. Хотя Маннергейм издавна не любил немецких
военных, он так же издавна ценил дисциплину и боеспособность
германской армии. Ее молниеносные победы в начале Второй мировой войны
вызывали восхищение профессионального солдата. К тому же, будучи
большим дипломатом, он никогда прямо не выказывал своей антипатии:
«Нужно быть лояльным», — говаривал Маннергейм.
Впрочем, он относился неприязненно не ко всем немецким военным: еще в 30-е
годы у него сложились дружеские отношения с Герингом.
Взаимная симпатия возникла между маршалом и представителем Третьего рейха в
Главном штабе Финляндии, пожилым генералом Эрфуртом. Тот был доктором
философии Тюбингенского университета, человеком безупречно воспитанным и
образованным, и они с Маннергеймом нашли общий язык, что было немаловажно для финско-
германских отношений в 1941—44 гг. После войны, когда Эрфурт, освобожденный из
заключения во Франции, вернулся в Тюбинген, Маннергейм приезжал к нему
повидаться.
Он симпатизировал и молодому генералу Дитлю, командовавшему немецкими
войсками на севере Норвегии и в финской Лапландии. Дитль — храбрец и
убежденный наци — был любимцем фюрера и в критических ситуациях не раз бывал
полезен Маннергейму.
Гитлер после Зимней войны явно питал уважение к Маннергейму и
финнам, называя их «героическим народом Севера». С другой стороны,
нацисты считали маршала англофилом и не слишком ему доверяли. Он не
скрывал своего отвращения к методам насилия наци, и его возмущала
расовая политика Гитлера. Отнюдь не будучи юдофилом, он наотрез
отказался даже обсуждать вопрос о депортации финских евреев в лагеря
смерти: «Через мой труп!» — заявил Маннергейм. Такую же позицию заняло и
финское правительство.21 (В Норвегии правительство не смогло защитить
своих граждан-евреев и они были выданы Германии.)
В июне 1942 года, в день семидесятипятилетия Маннергейма к нему
пожаловал нежданный гость — сам фюрер. Это был порядочный стресс
для старого маршала Финляндии (новое почетное звание было юбилейным
подарком президента и правительства). Предполагалось, что с
поздравлениями от Германии прибудет Кейтель. Юбиляр опасался, что тот снова начнет
требовать наступления финнов на Ленинград и Сороку. Но когда 4 июня
Маннергейму и президенту (Рюти) объявили, что летит сам Гитлер, они
взволновались не на шутку: чего тот потребует от Финляндии? Страхи
оказались напрасными — ни Гитлер, ни Кейтель не поднимали вопроса о
новых наступлениях на перешейке и мурманской трассе. Маннергейм
испытывал облегчение, но также и сомнения: «Что он имеет в виду, чего он
хочет, почему он приехал именно ко мне?» — вопрошает он немного
погодя в письме к Свену Гедину, шведскому исследователю-путешественнику.
И сам пытается ответить на это в письме к сестре Еве: «Государственный
канцлер (Гитлер. — Э. И.) снискал симпатию многих своими простыми
манерами и естественностью поведения. Примечательно все-таки то, что
он чувствовал потребность попытаться своим личным визитом стереть
те неприятные воспоминания, которые враждебное отношение Германии
во время жестокой Зимней войны оставило в нашей стране».22
Гитлер же объяснял свою поездку как дань уважения «dem finnischen
Freiheitscheld», финскому герою-освободителю. Естественно, визит этот не
остался незамеченным в Лондоне и Вашингтоне, но поскольку после него
активизации военных действий со стороны Финляндии не последовало, не
вызвал большого резонанса. К тому же поведение Маннергейма во время
визита было безупречным — корректность и вежливое внимание,
исполненные чувства собственного достоинства. «Маршал в обществе
капрала» — такое впечатление осталось у некоторых присутствовавших при
встрече. Маннергейм поторопился с ответным визитом — 27 июня Гитлер
прислал за ним свой личный самолет. В подарок фюреру решили
преподнести финский автомат «Суоми», снискавший во время Зимней войны
почти легендарную славу. Гитлер посвятил гостя в планы летних
наступательных операций на Кавказе и окончательного разгрома Ленинграда. Но
маршал отнюдь не разделял его оптимизма...
174 Элеонора Иоффе-Кемппайнен
В августе-сентябре 1942 года продвижение немецкой армии на
Кавказе остановилось. Тогда же стало очевидным, что быстро взять Ленинград
не удастся. В октябре фельдмаршал Манштейн, командовавший на
ленинградском участке фронта, напрасно делал попытки попасть в Миккели,
чтобы встретиться с Маннергеймом, — тот занял выжидательную позицию
и явно намеревался избегать участия финских войск в операциях немцев.
Уже сама эта сдержанность изменила отношение стран-союзниц к
Финляндии в лучшую сторону.
Примерно в то же время советский дипломат Борис Ярцев в
Стокгольме по неофициальным каналам дал знать финскому правительству, что
СССР готов заключить мир на выгодных для Финляндии условиях,
вернувшись к границам 1939 года. Финны оставили предложение без ответа.
Известный своими симпатиями к Германии министр иностранных дел Вит-
тинг даже не сообщил Маннергейму о предложении Москвы. Впрочем,
Германия была еще слишком сильна, а Финляндия — слишком зависима от
нее и политически, и экономически, чтобы решиться на сепаратные
переговоры. Риббентроп в декабре 1942 года недвусмысленно дал понять
финскому правительству, что война против СССР — битва с большевизмом,
которая должна закончиться полным уничтожением одной из сторон, и
Германия не допустит выхода Финляндии из этой битвы.
В начале 1943-го, после разгрома немецкой армии под Сталинградом,
ситуация круто меняется. В Финляндии это совпадает с политическим
кризисом и новыми президентскими выборами. Рюти кажется многим
недостаточно сильным руководителем государства, и взгляды все чаще
обращаются к Маннергейму: он пользуется доверием и безоговорочным авторитетом
в народе и, возможно, сумеет вывести страну из войны. Все же
прогерманская линия побеждает — социал-демократы, коалиционная партия и
прогрессисты поддерживают кандидатуру Рюти. Маннергейм, предвидя
разногласия, вообще отказывается баллотироваться — он готов принять
пост президента только при поддержке всех политических партий. Но,
может быть, еще более важная причина — его хотят сохранить
«политически незапятнанным», чтобы использовать в кризисной ситуации, буде
таковая наступит.
Всю зиму и весну 1943 года маршал хворал. В апреле он заболел
двухсторонней пневмонией и его самочувствие было так худо, что он
готовился к смерти и собирался изменить завещание. Когда кризис миновал,
его уговорили отдохнуть в Швейцарии. Маршал путешествовал инкогнито,
в паспорте стояла фамилия его голландских предков — Мархейн. Под
этим именем он и провел свой трехнедельный отпуск в Лугано.
В мае, посвежевшим и энергичным, он возвратился в ставку.
Начинается балансирование между поисками мира с СССР и странами-союзницами,
с одной стороны, и попытками не обострять отношения с Германией, с
другой. Дух единения финнов, непоколебимый во время Зимней войны и
сразу после нее, дал трещину — возникла сильная политическая
оппозиция, требовавшая выхода из войны. Поскольку дипломатических
отношений с СССР не было, поиски контактов с Москвой ведутся при
посредничестве США.
В ноябре начинаются неофициальные секретные переговоры через
посла СССР в Швеции, госпожу Коллонтай. Хотя в советских газетах и
листовках всю войну говорится о том, что о мире с Финляндией не может
быть и речи, пока «банда трех» — Рюти, Таннер и Маннергейм —
управляет страной, в действительности Сталин готов заключить сепаратный мир,
не требуя смены правительства и отставки Маннергейма. Правда, условия
ужесточились (Коллонтай даже намекает на безоговорочную
капитуляцию) — границы 1940 года останутся в силе. Финское правительство не
желает с этим согласиться; к тому же Коллонтай не дает ясных и
детальных сведений об условиях перемирия, и финны решаются отправить своих
представителей в Москву. Это были старые и опытные политики,
прекрасно владевшие русским языком, — Паасикиви и Энкель.
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 175
Делегаты курсируют между Москвой и Хельсинки. Москва применяет
ту же тактику, что и в конце Зимней войны, и все повышает требования:
теперь придется отдать Петсамо, в течение месяца интернировать
немецкие войска, базирующиеся в Лапландии, объявить немедленную
демобилизацию в финской армии и — выплатить контрибуцию в 600 млн
американских долларов. Переговоры закончились в апреле 1944 года
безрезультатно: Маннергейм решил продолжать войну — в надежде выиграть время и
более выгодные условия.
Узнав о переговорах, Гитлер приказывает в очередной раз прекратить
поставки военной техники и продовольствия. Это грозит Финляндии
катастрофическими последствиями: именно в это время, 9 июня, сразу после
высадки союзников в Нормандии, начинается массированное наступление
советских войск на Карельском перешейке.
Маннергейма задним числом упрекали в том, что он не сосредоточил на
этом участке фронта достаточно войск, что его военный опыт к тому
времени устарел и его пристрастие к позиционной войне ослабило боевую
готовность солдат. И главное — что он не предусмотрел такого поворота
событий, понадеявшись на то, что СССР сосредоточит теперь все силы на
берлинском направлении. Все это так, но даже простая арифметика не
оставляла финнам надежд: превосходство войск противника было почти
двадцатикратным. В мемуарах Маннергейм анализирует причины
внезапного удара: «...советское правительство решило проглотить Финляндию...
Даже в том случае, если бы Финляндия сохранила самостоятельность,
была опасность, что вся страна или, по крайней мере, значительная ее
часть оказалась бы оккупирована...»2*
О том, как близка была катастрофа, свидетельствует обнаруженный в 1993 году в
МИД России «Документ о безоговорочной капитуляции Финляндии», датированный
18 июня 1944 года. В этом документе говорится о полном подчинении страны
советским оккупационным властям, о быстрой перестройке экономики Финляндии на
обслуживание военных нужд СССР, полном разоружении финской армии и роспуске
всех военизированных организаций с последующим интернированием их членов.
Военных преступников предполагалось также вывезти в СССР.
Маннергейму не оставалось ничего другого, как просить Германию
возобновить поставки вооружения. Перед тем он обращался с просьбой о
помощи к Швеции, но получил отказ.
Ходатаем перед Гитлером стал генерал Дитль. Он убедил фюрера в необходимости
поддержать Финляндию. В середине июня иа Германии морем начали доставлять
противотанковые снаряды и другое оружие. Дитль попытался также повлиять на ход
событий, предложив Гитлеру перебросить немецкие войска, находящиеся в Лапландии,
на Восточный фронт. «Вы храбрый солдат, но совершенно ничего не понимаете в
политике», — осадил его Гитлер. На следующий день Дитль погиб в авиакатастрофе.
Маннергейм был искренне опечален его смертью.
22 июня финское правительство посылает в Швецию, к А. Коллонтай,
запрос об условиях мира. Чтобы сведения не попали в руки немцев, гонец
заучивает их наизусть. Ответ Москвы — безоговорочная капитуляция
Финляндии.
23 июня в Хельсинки прибывает Риббентроп. В это же время приходят
и долгожданные корабли с вооружением, без которого Финляндии не
выстоять. Но теперь у него особая цена — Риббентроп требует подписания
договора, который политически окончательно подчинит Финляндию
Третьему рейху. Для того чтобы подобный договор вступил в силу на
государственном уровне, он должен быть одобрен парламентом. Финляндия зажата
в тиски — нужно во что бы то ни стало заключить мир с СССР, но для
этого необходимо продержаться и не капитулировать, и, с другой
стороны, — избежать карательных мер со стороны Германии.
Президент вместе с главнокомандующим лихорадочно ищут выхода из,
казалось бы, безвыходной ситуации. В конце концов, вместо официального
договора Гитлер получает подписанное президентом Рюти
письмо-обязательство: ни он, ни назначенное им правительство не будут без согласия
Германии вести переговоры с СССР о сепаратном мире. Все это шито
белыми нитками — ясно, что после отставки Рюти и смены правительства
176 Элеонора Иоффе-Кемттайнен
ничто не помешает новому руководству страны порвать отношения с
Германией и искать мира с СССР. Рюти попросту приносит себя в жертву.
По-видимому, его решение было не вполне добровольным:
«...Излишне добавлять, как неприятно для меня было уговаривать
президента на меру, из-за которой ему пришлось вскоре отказаться от
своего места. Это было тем более тяжело, что меня прочили в преемники
президента Рюти... Но я не мог действовать иначе. К его чести служит
то, что он подписал обязательство, хотя был полностью осведомлен о
последствиях... Удалось — хотя и с ножом у горла — создать основу для
стабилизации положения и, таким образом, для заключения мира».24
Немецкая военная помощь имела немаловажное значение и
психологически: это повлияло на боевой дух финской армии (кроме оружия и
боеприпасов прибыло небольшое подкрепление живой силой: один дивизион и
артиллерийская бригада). В июле, после взятия Выборга, наступление
советских войск окончательно остановилось.
«Отсутствие оперативного воображения и гибкости, характерные для
боевых действий русских в Зимней войне, были очевидны и сейчас», —
пишет маршал об этих заключительных днях. Но — через несколько строк:
«По сравнению с наступлением на Карельском перешейке атака в
Восточной Карелии была проведена значительно оперативнее. Как высадка
десанта, так и взятие укреплений — военные достижения, заслуживающие
признания».25
На самом деле особого влияния на ход войны события на финляндском
фронте уже не имели — советское командование начало переброску
войск на германское направление и не прочь было ускорить переговоры.
Тактика Маннергейма оказалась верной — он выиграл время. О
капитуляции речь больше не шла. И Сталин считал Маннергейма единственным
достойным доверия политическим деятелем, с которым можно было на
данном этапе вести переговоры о перемирии.
В конце июля Маннергейм дает согласие принять президентские
полномочия. Начинается заключительный этап его служения родине: и военная,
и политическая власть оказываются сосредоточенными в его руках.
Случись это в 1919 году — каковы были бы пути Финляндии, как знать?
Теперь он стар и вконец измотан непрерывным напряжением двух войн.
Правда, держится молодцом: «Глядя на наш круг, замечаешь, как
длительная война успела оставить на многих свои следы. Маршал — почти
прежний, только спина немножко согнута (иногда)...» — такую запись делает в
те дни в дневнике один из генералов его ставки.
24 августа президент-главнокомандующий приглашает в свой
салон-вагон (он фактически жил в поезде во время приездов в Хельсинки) членов
недавно сформированного правительства. Нужно как можно скорее
закончить войну.
Формирование нового кабинета министров было неимоверно трудным — ни
представителей мирной оппозиции, ни радикалов осторожный и осмотрительный
Маннергейм не хотел допустить в правительство. В то же время это должны были быть
политики, не запятнавшие себя пронемецкими выступлениями. Премьер-министром
президент назначил А. Хакцеля (бывший петербургский адвокат, сделавший в Финляндии
дипломатическую карьеру, он в 20-е годы был послом в СССР), министром обороны
стал генерал Р. Вальден, близкий к Маннергейму. Давний соратник маршала, К. Эн-
кель, получил портфель министра иностранных дел; В.Таннер стал министром
финансов.
Об условиях мирных переговоров запросили опять через Коллонтай.
Ответ Сталина пришел через пять дней — советское правительство примет
финскую делегацию только при условии, что Финляндия официально
объявит о разрыве отношений с Германией и потребует вывода немецких войск
со своей территории до 15 сентября.
Было совершенно очевидно, что более 200 000 немецких
военнослужащих, дислоцированных на севере Финляндии, невозможно эвакуировать
в течение двух недель. Интернировать их, т.е. разоружить и отправить на
территорию СССР, тоже было нереально. Таким образом, Финляндию кос-
Карл Густав Эмиль Манпергейм... 177
венно понуждали к новой войне — с Германией, что было во многих
смыслах выгодно СССР. Наибольшие сомнения у Маннергейма вызывала
необходимость перебросить силы с Карельского перешейка на север до
заключения перемирия — действия советской стороны былиг как всегда,
непредсказуемыми.
Он не мог и не хотел принимать решение один; более того — вызвал
на совещание не только членов нового правительства, но и бывшего
президента Рюти вместе с прежними премьер-министром (Э. Линкомиес) и
министром иностранных дел (Г. Рамсей). Было ясно, что иного выхода нет, —
почти единогласно решено было согласиться на условия Москвы. 2
сентября Маннергейм официально объявляет о разрыве отношений с Германией.
Он пишет Гитлеру: «...Очевидно, наши пути в скором времени разойдутся.
Но память о немецких братьях по оружию будет жить здесь... Считаю
своим долгом вывести мой народ из войны. По собственному желанию я
никогда бы не мог и не хотел повернуть оружие, которое было нам так
щедро дано, против немцев...»2Ъ
Ответа не последовало. 3 сентября главнокомандующий отдает приказ
о переброске армейских соединений на север. Через четыре дня
начинается эвакуация населения из Лапландии на юг страны и в Швецию.
Маннергейм сам предложил Сталину с 6 сентября начать отвод
финских войск за границы 1940 года. И обещал, что финны самостоятельно
проследят за эвакуацией (или интернированием) немецких частей. Больше
всего опасались советской «помощи» — всему миру было известно, что за
нею следовало. В ночь на 4 сентября Маннергейм получил известие, что
Сталин принял его предложения. Соглашение о прекращении военных
действий должно было вступить в силу наутро, и в 7.00 финны, в
соответствии с договоренностью, прекратили огонь. Но советские войска продолжали
воевать на некоторых участках еще сутки — до 5 сентября. Так и
осталось загадкой — было ли это провокацией или недостатком информации.
В большой группе делегатов, направлявшейся 7 сентября в Москву,
были только доверенные Маннергейма. Он хотел держать нити
переговоров в своих руках и не включил в состав мирного посольства ни
представителей так называемой «мирной оппозиции», ни Паасикиви — любезного
Москве бывшего посла Финляндии, опытного и осторожного политика.
(Паасикиви не простит Маннергейму этого оскорбления. Вообще их
отношения развивались не лучшим образом до самого конца правления
Маннергейма.) Делегатов заставили ждать начала переговоров целую неделю;
напряжение росло. Советская сторона предлагала уже не мирный договор, а
перемирие.
В конце концов условия оказались тяжелее, чем финны ожидали:
оставалась в силе граница 1940 года, Петсамо отходил к СССР, контрибуцию
в 300 миллионов долларов Финляндия должна была выплатить в течение
шести лет (хотя по сравнению с прежними требованиями сумма была
уменьшена вдвое, формы выплаты были таковы, что она на деле оказалась
прежней). Кроме того, финская армия в два с половиной месяца должна
быть демобилизована, многие организации — такие, как шюцкор и «Лотта
Свярд»,27 охарактеризованные как фашистские или антисоветские, —
распущены.28 Условия перемирия предписывали и возвращение в СССР всех
его граждан.29 Предстояло выявить и судить военных преступников (позже
оказалось, что главным образом имелись в виду лица, виновные во
вступлении Финляндии в войну). За выполнением всех пунктов обязательств
должна была наблюдать назначенная Москвой контрольная комиссия,
возглавляемая А. Ждановым. В комиссию вошло несколько представителей
Великобритании.
Совершенно неожиданным ударом для финнов было требование
предоставить СССР в аренду взамен Ханко мыс Порккала с окрестностями —
всего в 17 км от Хельсинки. Тем самым русские получали возможность
контролировать не только Финский залив, но и столицу Финляндии. Глава
финской делегации премьер-министр Хакцель, узнав об этом от Молотова
7 Звезда №10
178 Элеонора Иоффе-Кемтайнен
всего за несколько часов до начала переговоров, не выдержал: инсульт.
Его заменил министр иностранных дел Энкель. Договор о перемирии был
подписан 19 сентября.
28 сентября территорию Порккала передали советской стороне. В тот
же день произошло первое вооруженное столкновение с немцами в
Лапландии. Нужно сказать, что Маннергейм до последнего момента пытался
уклониться от прямого выполнения этого пункта договора.
Об этом (как и о многом другом) Маннергейм в мемуарах умалчивает — что и
немудрено: писались они в 1948—50 гг., когда опасность советской оккупации еще не
миновала. Здесь кроется и личная драма: рыцарственный маршал вынужден был
нарушить свой кодекс чести и повернуть меч против тех, кого он недавно называл
«собратьями по оружию». Маннергейм никогда и никому не рассказывал, что творилось
в его душе в эти дни, но известно, что он написал завещание и отправил ценности и
важные бумаги в Швецию. Всю осень он носил при себе быстродействующий яд.30
Уже с 15 сентября финская армия обязана была начать боевые
действия против немцев. На самом же деле — по негласной договоренности
Маннергейма с генералом Рендуличем, сменившим покойного Дитля в
Лапландии, — эта война в первые дни была маневрами, разыгранными по
совместному финско-немецкому сценарию: немцам хотели дать
возможность благополучно уйти в Норвегию. Финны «гнались» за ними, занимая
оставленные теми спаленные населенные пункты (население было
заблаговременно эвакуировано) и взорванные средства коммуникации.
Выполнялось данное маршалом устное указание: «Идите на компромиссы и
стремитесь договориться и сберечь как можно больше финской крови и
имущества». Правда, сохранить имущество оказалось невозможно: пришлось
согласиться на тактику «выжженной земли», чтобы происходящее
выглядело естественным и служило оправданием в глазах Москвы слишком
медленного продвижения финнов. Но у СССР были, разумеется, осведомители в
рядах финских военных. После 22 сентября, когда в Хельсинки прибыли
первые члены контрольной комиссии, на севере сразу же появились
советские военные наблюдатели, и дело приняло опасный оборот — двойная
игра могла закончиться оккупацией Финляндии: «Покажите нам хотя бы
одного интернированного немца», — бушевал в Москве Молотов.
Маннергейму было уже не до спасения чести — нужно было спасать
страну. Он отдает приказ начать настоящие военные действия. Поскольку
демобилизация в финской армии уже началась, на лапландский фронт
против немецких горных егерей бросили необстрелянных новобранцев. Война
в Лапландии закончилась лишь в апреле 1945 года, в ней погибло более
тысячи финских солдат, весь край был выжжен и разорен не на шутку
обозленными немцами. Но в конце войны маршал уже не вмешивался в
ход событий: в декабре 44-го он передал командование вооруженными
силами своему ближайшему помощнику генералу Хайнриксу; сам же
оставался главнокомандующим, в соответствии с конституцией, только
формально — как президент.
На этом, пожалуй, и закончилась активная деятельность
Маннергейма — политика и военачальника. Он опять, как и прежде, выполнил свою
миссию и готов был уйти: все дальнейшие события могли вызывать в нем
только чувство горечи и бессилия, противостоять им он уже не мог. Дело
всей его жизни — суверенитет Финляндии — на глазах рушилось. По
крайней мере, так ему должно было казаться.
Именно заботой об укреплении самостоятельности продиктован
последний важный политический маневр Маннергейма, где он еще раз
продемонстрировал свою способность превращать невыгодную ситуацию в
выигрышную. В конце 1944 года контрольная комиссия потребовала, чтобы
Финляндия сократила свою береговую артиллерию, охранявшую западное
побережье Финского залива. Маннергейм на сей раз не склонен был
уступать — он обратился к Жданову с письмом, где указывал, что это
означало бы разоружение Финляндии и что подобного пункта нет в соглашении
о перемирии. В конце письма он заверял в готовности Финляндии
принимать участие в совместной обороне северной части залива. Он предложил
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 179
Жданову побеседовать лично. Тот посетил маршала 18 и 22 января.
Результатом этих двух встреч был собственноручно написанный Маннергей-
мом по-русски проект договора о военном и экономическом
сотрудничестве на основе суверенитета и невмешательства во внутренние дела обеих
сторон. Он и лег позднее в основу заключенного в 1948 году между
Финляндией и СССР Договора о дружбе, сотрудничестве и взаимной
помощи. Не следует забывать, что первый вариант договора был составлен
именно Маннергеймом в начале 1945 года. Как бы он ни относился к
«большевикам» лично, как президент и главнокомандующий он прекрасно
осознавал необходимость добрососедских отношений с СССР. Договора
тогда не заключили, но его тактический расчет оказался верен: береговую
артиллерию удалось сохранить — это было и в интересах СССР.
В ноябре 1944 года контрольная комиссия (ее состав со временем
вырос до тысячи с лишним человек) провоцирует правительственный
кризис.31 Правительство уходит в отставку. Премьер-министром — с
благословения Москвы — становится Паасикиви.
Они были очень разные — эти двое старых политиков: Маннергейм обвинял
Паасикиви в соглашательстве. Он был уверен в том, что, сохраняя известную твердость
и достоинство, можно добиться у СССР большего, нежели проявляя покорность. Опыт
такого поведения с немцами в свое время удался ему. Паасикиви, со своей стороны,
негодовал: Маннергейм принимает только те решения, которые не угрожают его
популярности в народе, и вообще уклоняется от совместной работы, ничем не желая
помочь премьер-министру. К тому же Маннергейм все время болел и много
отсутствовал. Паасикиви приходилось выполнять и его обязанности и одному принимать эти
непопулярные решения.
Но недаром девизом Паасикиви была макиавеллиевская фраза: «Начало
мудрости — в .признании фактов». Политикой уступок и лавирования между Востоком и
Западом он, как известно, вывел страну из кризиса. Его преемник и последователь,
Урхо Калева Кекконен, был вплоть до 1943 года убежденным противником СССР,
но после победы Советской Армии под Сталинградом быстро перестроился. Став в
1956 году президентом и лучшим другом Советского Союза, он продолжил эту линию,
получившую название «Линия Паасикиви—Кекконена». Можно сказать, что именно
этот путь привел Финляндию к процветанию, но хотя формально независимость была
спасена, все же до середины 80-х годов страна жила с оглядкой на восточного соседа.
Паасикиви формирует новый кабинет министров явно под влиянием
Жданова: туда входят и коммунисты. Против назначения одного из них,
Ю. Лейно (зятя Куусинена), Маннергейм особенно возражал, но
Паасикиви не внял его протестам. Весной 1945 года Лейно станет министром
внутренних дел и возглавит «охоту за ведьмами». Именно он вел
расследование по делу о тайниках оружия и организовал по требованию советских
властей аресты и высылку в советские лагеря бывших граждан СССР и
финских граждан русского происхождения, родившихся в Финляндии.
Последнее особенно потрясло Маннергейма — это шло вразрез с
финляндскими правовыми нормами. Во время войны он вмешался в аналогичную
ситуацию и предотвратил высылку из Финляндии большой группы
немецких евреев в Германию. Сейчас, даже будучи президентом, он ничего не
смог сделать. Он хотел бы немедленно выйти в отставку, но понимал, что
его авторитет все же создает какой-то противовес крайне левым силам.
Кроме того, он не рисковал уйти, пока не закончился судебный процесс
над виновниками войны.
Суд над финскими виновниками войны начался в Хельсинки 15 ноября 1945
года — на следующий день после начала Нюрнбергского процесса. Поскольку в
соответствии с законами Финляндии бывших политических руководителей нельзя было
привлечь к суду за отсутствием состава преступления, парламенту пришлось принять
специальный закон по этому поводу. Паасикиви боялся, что в противном случае
обвиняемых политиков вывезут в СССР, чтобы судить там. Во многом этот процесс
был и сведением внутриполитических счетов. Маннергейма к судебной
ответственности не привлекли, но ему пришлось все же подвергнуться допросу — проведенному,
впрочем, в частном порядке у маршала дома 22 октября 1945 года. Маршал ответил
на 25 вопросов, и его адъютант записал эту беседу.
Приговор обнародовали 21 февраля 1946 года. Р. Рюти и Ю. Рангелл —
президент и премьер-министр 1941 года — были осуждены на 10 лет тюремного
заключения, и еще шесть деятелей — на меньшие сроки. Весь судебный процесс находился в
противоречии с законами страны и правовым сознанием финнов — большинство
считало обвиняемых героями и жертвами. Все они были освобождены в соответствии
180 Элеонора Иоффе-Кемппайнен
с финским законодательством после того, как отбыли половину срока, чего
коммунисты не могли простить тогдашнему президенту — Паасикиви.
Как президент, Маннергейм пользовался неприкосновенностью, но это
вряд ли имело бы значение, захоти Москва осудить и его. Существует
мнение, что Сталин распорядился не трогать маршала из пиетета к его
личности и заслугам.32 Зная Сталина, трудно с этим согласиться — для
него, скорее, было бы соблазнительно втоптать в грязь этот
олицетворенный финский стяг. Но Маннергейм все еще был в глазах финнов (и всего
мира) символом национальной сплоченности. Предать маршала суду —
значило бы бросить на скамью подсудимых саму идею Независимой
Финляндии. Сталину было хорошо известно, что в стране, несмотря на смену
правительства, демобилизацию и роспуск военизированных организаций,
сохраняется потенциальная возможность вооруженного сопротивления.
О такой возможности свидетельствовали тайники оружия, созданные сразу же
после заключения перемирия по инициативе молодых офицеров Главного штаба. В
случае оккупации страны советскими войсками они собирались начать партизанскую
войну. Маннергейм был поставлен в известность об этом. Когда весной 1945-го — по
доносу — заговор раскрылся, было предано суду более 1500 человек. В том числе и
ближайший сподвижник Маннергейма, генерал-лейтенант Айро. Маршал и не
пытался помочь ему. Айро пробыл в тюрьме три года.
Присутствие Маннергейма на посту президента в тот момент
гарантировало стабильность в стране, и делать из него героя-мученика не входило в
планы Москвы. Он был теперь безопасен для «большевиков» — лев
постарел, и зубы его притупились.
«Не могу такого подписать. Могу только поставить свое имя первым
в списке» — такова была первая реакция маршала на представленный ему
для утверждения список виновников войны. И еще одна реплика — по
поводу ареста двух боевых генералов, обвинявшихся в военных
преступлениях: «Мне, наверное, нужно пустить себе пулю в лоб — как я могу
выдать их?»
Он не сделал ни того, ни другого. Начинало сказываться напряжение
военных лет: он был стар и болен. Его уже около года мучила экзема на
руках и лице, осенью 45-го начались боли в желудке, и он боялся рака,
унесшего жизнь его сестры Софи и двух братьев. Выяснилось, что это
язва, и врачи советовали Маннергейму сменить обстановку и климат. В
ноябре, незадолго до начала процесса над виновниками войны, он
вознамерился ненадолго поехать в Португалию, но поездку чуть было не пришлось
отменить — Жданов заявил, что без разрешения Москвы президент не
может путешествовать. Через несколько часов разрешение все же было
получено. Злые языки утверждали, что отдых в Португалии — предлог, и
Маннергейм хочет покинуть страну навсегда, чтобы избежать скамьи
подсудимых. Он вернулся в Хельсинки в начале января 1946 года. Боли
продолжали его мучить, и вскоре он оказался в больнице Красного Креста.
Правительство с Паасикиви во главе явно хотело его отставки. Паасикиви
навестил его и спросил прямо, что тот думает делать. Паасикиви был явно
раздражен упрямством маршала, после встречи он говорил в кулуарах, что
никакой язвы желудка у Маннергейма быть не может — у него на столике
видели сигары и коньяк — и пребывание в больнице просто уловка,
попытка уйти от ответственности. Маннергейм не ответил ему ни да, ни нет —
он не желал покидать свой президентский паст под давлением
правительства и прессы, развернувшей кампанию против него. Он не мог потерять
лица. И — не решался отказаться от статуса президента прежде, чем
закончится судебный процесс, хотя еще раз получил гарантии своей
неприкосновенности — через ближайшего помощника Жданова
генерал-лейтенанта Г. Савоненкова. Тот посетил маршала в больнице, чтобы
подчеркнуть — дело против него возбуждено не будет. г
Маннергейм выписался из больницы через неделю с небольшим после
вынесения приговора виновникам войны и вернулся к президентским
обязанностям — на один день. 4 марта он подал в отставку. Паасикиви,
который заступал на его место, в своей речи по радио подчеркнул заслуги
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 181
маршала перед отечеством; пресса тоже — за исключением газеты
народных демократов — отдавала должное его беспрецедентно долгому
служению родине и народу.
Теперь он был свободен и мог вести жизнь обыкновенного гражданина.
По решению правительства он мог пользоваться услугами адъютанта, и его
хозяйством ведали две работницы. Финляндия переживала тяжелые
времена, и маршал не хотел выделяться своим привилегированным
положением — он даже сдал внаем нижний этаж своего дома и писал сестре
26 марта 1946 года: «Теперь нужно начинать, как частному лицу,
обходиться карточками и, если возможно, иногда — помощью «черных сил». К
последним прибегаю крайне неохотно».
Еще летом 45-го он приобрел большое поместье Киркнес — более
полутора тысяч гектаров земли и двухэтажный дом. По странной игре
случая усадьба эта принадлежала дО него, начиная с XV столетия, шести
маршалам. Он всерьез собирался заняться сельским хозяйством, но тут его
ждал неприятный сюрприз: был принят новый закон об устройстве
беженцев, выделявший эвакуированным крестьянам часть земель государства,
церковных приходов и крупных землевладельцев. Оказалось, что половина
земель Киркнеса отходит новым поселенцам. Для Маннергейма могли
сделать исключение и оставить ему все поместье, но он счел за лучшее
отказаться.
Маршал устал быть символом, и день своего 80-летия, 4 июня 1947
года, он провел в имении друзей, чтобы избежать чествования и
торжественных церемоний.
Осенью он последний раз гостит в Швеции у вдовы брата — Палаэмо-
ны, дружба с которой продолжалась более 45 лет; через несколько
месяцев та умирает. Все меньше близких остается у него. «Оглядываясь, вижу
вокруг одни могилы», — говорит он.
Здоровье его все ухудшается, язвенная болезнь дает о себе знать.
Летом и осенью 1946 года он дважды оказывался в больнице. К декабрю
1947-го приступы приняли угрожающий характер, и его оперировали в
Стокгольме. По совету профессора Нанны Шварц, сделавшей операцию и
с тех пор заботливо наблюдавшей за состоянием здоровья своего
знаменитого пациента, с весны 1948 года он окончательно поселяется в
Швейцарии. Доктор Шварц нашла подходящие для него условия — в санатории
«Валь-Мон», расположенном над городом Монтрё, близ Женевского озера.
Маршал снимал там небольшую квартиру на втором этаже.
Судьба посылает ему не только болезни и разочарования, но и друга —
графиню Гертруд Арко-Валлей, урожденную Валленберг (из известной
семьи шведских банкиров). Они встретились в 1946-м, завязалась
переписка, и постепенно дружеские отношения перешли в нечто более интимное.
Последние два с половиной года его жизни они почти не расставались.
Маннергейм встречал на своем долгом пути множество женщин и был
близок со многими. Но кажется, только теперь, в первый раз после
разрыва с женой, он позволял себе роскошь жить со своей избранницей под
одной крышей — в Киркнесе у графини была даже своя комната. Они
начали строить совместный дом в Швейцарии.
Теперь маршал лишь изредка и ненадолго приезжает в Финляндию: в
июле 1948 года он принял участие в парламентских выборах и пробыл
какое-то время у себя в имении. Обстановка в стране была тревожной,
будущее рисовалось ему в самом пессимистическом свете. Недаром
послевоенные годы финны называют «годами опасности». Опасность
по-прежнему исходила со стороны Советского Союза, и угроза коммунистического
переворота была вполне реальной. Коммунисты пользовались влиянием в
правительстве и в парламенте — вплоть до 48-го, когда они потерпели
поражение на парламентских выборах. Поэтому мемуары Маннергейма,
«Воспоминания маршала Финляндии», которые он начал писать или, вернее,
диктовать осенью 48-го (заметим — после того, как Договор о дружбе
был подписан), носят отпечаток самоцензуры, и чем ближе к концу — тем
182 Элеонора Иоффе-Кемшгайнен
сдержаннее автор. Его трактовка отношений с Германией перед началом
войны 1941—1944 гг. имеет мало общего с темг что происходило на
самом деле: Маннергейм должен в первую очередь доказать СССР и всему
миру, что Финляндия была втянута в эту войну против воли. И уж совсем
скупо пишет он о послевоенных событиях в стране, во время его
президентского правления. Зато подробно, прилагая множество карт,
анализирует важнейшие операции в войнах, в которых он участвовал, — начиная с
Первой мировой. И о февральской революции и последовавшем за ней
большевистском перевороте высказывается достаточно резко и
откровенно. Он ни разу не произносит «Ленинград», но только «Питер». Личной
жизни маршал не касается вовсе, не считая одного упоминания о жене и
нескольких — о дочерях.
Но, несмотря на сдержанный, даже приглаженный тон, живой голос
Маннергейма звучит в «Воспоминаниях маршала Финляндии». Он считал
эту работу чрезвычайно важной — это было завещание народу, которому
он служил, и подведение итогов.
Интенсивная работа над книгой продолжалась два года. Ему помогали
верный генерал Е. Хейнрикс и полковник А. Паасонен, «серый кардинал»
штаба, бывший шеф разведки и контрразведки, который пробыл
помощником маршала до самой его смерти. Кроме того, наняли
секретаря-стенографистку. Мемуары писались по-шведски и тут же переводились на финский.
К осени 1950 года работа была в основном закончена. Самочувствие
Маннергейма всю весну и лето было неважным, но в сентябре он приехал
в Финляндию, чтобы обсудить с издателями детали публикации. Была и
еще одна причина поездки — его волновало, не вызовет ли появление его
мемуаров конфликта с СССР, и он хотел выслушать мнение Паасикиви и
предоставить тому решать судьбу книги. Паасикиви считал, что вряд ли она
будет иметь политический резонанс, к тому же ответственность за
написанное несут автор и издатели, а никак не финское правительство.
Кого «Воспоминания маршала» привели в негодование, так это самого
Паасикиви (автора к тому времени уже не было в живых). Он не дает
спуску Маннергейму в своих дневниках: «Прочел первую часть
воспоминаний Маннергейма. Осталось неприятное впечатление. Желает показать, как
он был всегда прав... Распускает свой хвост...» В день смерти маршала
Паасикиви записал: «Маннергейм умер прошлой ночью в Лозанне. На
многих домах приспущенные флаги. Рефлексия: этот праздник разбудит народ.
Тем он и хорош».33
Прожив в Киркнесе полтора месяца, маршал тяжело заболел —
очевидно, простудившись, и 25 октября вылетел в Стокгольм, где Нанна
Шварц в очередной раз поставила его на ноги. Он проводит свое
последнее Рождество в Лозанне с Гертруд Арко. В начале января он вернулся в
Валь-Мон и продолжил работу над мемуарами, но через две недели
появились симптомы нового заболевания. Его решили оперировать и перевезли в
Лозанну. Перед отъездом он, улыбаясь, сказал врачу: «Я участвовал за
свою жизнь во многих сражениях, но думаю, что эту схватку я
проиграю — эту, последнюю»»
Он действительно проиграл ее: через четыре дня после операции,
28 января 1950 года, маршал Финляндии Карл Густав Маннергейм
скончался в лозаннской больнице. Ровно тридцать два года назад в этот день он
возглавил Белую армию. Он трижды отстаивал — и отстоял —
независимость Финляндии. Он стал легендой при жизни; его знали во всем мире.
В день его смерти Паасикиви в своей речи по радио воздал должное
заслугам маршала: «...Ушел один из величайших людей, одна из
блистательнейших фигур финской истории. Здесь невозможно перечислить все,
что сделал Густав Маннергейм для своего отечества. Это и не нужно:
финский народ это чувствует и знает...»
Два генерала, оба кавалеры ордена Маннергейма, прилетели в
Швейцарию, чтобы сопровождать гроб с телом маршала на родину. Он не оставил
распоряжений по поводу места захоронения, и решено было похоронить
Карл Густав Эмиль Маннергейм... 183
его 4 февраля со всеми военными почестями на хельсинкском кладбище
Хиетаниеми, рядом с могилами солдат, павших за независимость
Финляндии. Организацию церемонии возложили на министерство обороны.
Между тем правительство было озабочено — похороны могли вылиться
во всенародную демонстрацию и привести к осложнениям с СССР.
Вопрос поставили на голосование: в наши дни трудно в это поверить,
но решено было воздержаться от участия членов правительства в
похоронной церемонии. Впрочем, двое хотели все-таки непременно почтить память
маршала — премьер-министр Кекконен и министр иностранных дел Гарц,
Паасикиви тоже присутствовал на похоронах. *
Несмотря на февральскую стужу, не менее ста тысяч сограждан
провожали маршала в последний путь. В городе царила глубокая тишина.
((...Даже после смерти Маннергейм служит стране, потому что в связи
с его смертью помыслы народа Финляндии направятся на патриотические
дела, а в этом мы нуждаемся. И его могила на кладбище Хиетаниеми
станет местом паломничества и будет всегда напоминать нашему народу
о героическом времени и влиять на поддержание патриотического
духа», — записал Паасикиви в дневнике.
Дальновидный Паасикиви не ошибся — на могилу маршала Финляндии
по-прежнему возлагают цветы, в последние годы — даже россияне.
Теперь, когда со дня его смерти прошло без малого пятьдесят лет,
можно сказать, что миф о Маннергейме выдержал испытание временем.
Фигура этого полководца и политического деятеля, принесшего с собою из
XDC века свой кодекс чести и аристократизм, переросла масштабы
маленькой северной страны — он был одним из выдающихся людей нашего
столетия.
1 С. Егершельд. Молодой Маннергейм. Хельсинки, 1964, с. 11 (здесь и далее —
перевод и примечания Э. Иоффе-Кемппайнен).
2 С Егершельд. Последние годы. Маннергейм 1944—1951. Хельсинки, 1982, с. 15.
3 Карл Густав Маннергейм. Воспоминания маршала Финляндии. Хельсинки,
1951 — 1952, с. 358.
4 Архив Кая Доннера (журналист, писатель, активист националистического
профашистского движения Лапуа).
5 «Наш Мареки — маршал Финляндии в анекдотах», ред. Мартти Синерма. Ювя-
скюля, 1997.
6 Так в Финляндии называется советско-финская война 1939—1940 гг.
7 Воспоминания маршала Финляндии, с. 105.
8 Там же, с. 113.
9 Там же, с. 118.
С. Егершельд. Маннергейм в годы мира. 1920—1939. Хельсинки, 1973, с. 105.
ю
11 «Правда», 10 апреля 1925 г.
12
13 Там же, с. 106.
С. Егершельд. Маннергейм в годы мира, с. 121.
14 С. Егершельд. Маннергейм 1867—-1951. Хельсинки, 1983, с. 144.
15 Воспоминания маршала Финляндии, с. 239.
16 Достоверное количество погибших в войне с Финляндией советских воинов до
сих пор не установлено, ибо официальные сведения были заведомо
фальсифицированы. Солдат отправляли на фронт необученными, плохо вооруженными. Финны, вое-
вавшие на севере страны, до сих пор вспоминают, как, бывало, навстречу им по пояс
в снегу шли в атаку солдаты — по всей вероятности, родом из Средней Азии — и
несли лыжи в руках, и как их просто расстреливали в упор. 70 000 погибших и
175 000 обмороженных и раненых — такие цифры называет М. И. Семиряга в своей
статье «Советско-финская война 1939—40 с точки зрения международного права».
Сборник Финского исторического общества. Ювяскюля, 1991.
17 Письмо к Эрику фон Розену, цит. по книге: С. Егершельд. Маршал
Финляндии. Хельсинки, 1981, с. 10.
18 Воспоминания маршала Финляндии, с. 286.
184 Элеонора Иоффе-Кемппайнен
19 Так в Финляндии называется война с Советами, начавшаяся для нее 25 июня
1941 г.
Воспоминания маршала Финляндии, с. 304.
21 Трагический парадокс: финские граждане еврейского происхождения во время
«войны-продолжения» воевали в рядах финской армии, т.е. на стороне нацистской
Германии.
22
С. Егершельд. Маршал Финляндии, с. 317.
Воспоминания маршала Финляндии, с. 354.
24 Там же, с. 347.
25 Там же, с. 356.
26 Там же, с. 361.
27 «Лотта Свярд» (название восходит к одноименному стихотворению финского
национального поэта И.-Л. Рунеберга) — добровольная женская организация,
возникшая во время гражданской войны. Вначале — женские подразделения внутри шюцко-
ровских отрядов, «Лотты», заботились о питании, обмундировании и ухаживали за
ранеными. В советско-финляндских войнах 1939—1944 гг. «Лотты» оказали
неоценимую помощь армии. К моменту расформирования в 1944 году в организации
состояло более 200 000 женщин.
28 Запрещено было в том числе и Академическое Карельское общество, для
которого Маннергейм — во время путешествия по Средней Азии и Китаю — собрал
богатую этнографическую коллекцию.
29 Это касалось эстонцев и 60-ти тысяч ингерманландцев: почти все они были
выданы финскими властями Советскому Союзу.
30 С. Ахто. Лапландская война и Маннергейм. В сб.: «Маннергейм знакомый и
неизвестный». Хельсинки, 1997.
31 Е. Синицын. Резидент свидетельствует. М., 1996.
32 Сталин в беседах с финскими дипломатами по крайней мере дважды — в
1946 и 1948 гг. — подчеркивал, что именно благодаря Маннергейму Финляндия не
была оккупирована в конце войны, и весьма уважительно отзывался о нем.
33 Цит. по работе К. И. Румпунена «Маннергейм в зубах у Паасикиви»,
Хельсинки, 1997.
К 100-летию СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ
КОНСТАНТИНА ВАГИНОВА
ТАТЬЯНА НИКОЛЬСКАЯ
ЖИЗНЬ И ПОЭЗИЯ КОНСТАНТИНА ВАГИНОВА
Константин Константинович Вагинов (Вагенгейм) родился в Петербурге
21 сентября (3 октября)1 1899 г. в семье жандармского офицера. Его отец,
дослужившийся к Февральской революции до подполковника Константин
Адольфович Вагенгейм, происходил из давно обрусевшей немецкой семьи, пустившей
корни в Петербурге еще в XVIII веке.2 Мать поэта, Любовь Алексеевна (в
девичестве Баландина),3 дочь богатого сибирского помещика, владела в Петербурге
несколькими домами. В одном из них, на Литейном проспекте (дом 25), и
прошла юность поэта. С детства слабый и болезненный Костя не был способен к
военной карьере, которую прочил ему отец. В 1908 г. Костю отдали в известную
частную гимназию Я. Г. Гуревича, которую он окончил в 1917 г.4 В
гимназические годы мальчик увлекался коллекционированием старинных монет, историей
и археологией, зачитывался многотомной «Историей упадка и разрушения
Римской империи» Э. Гиббона, мечтал о далеких странах. В 1913 г. он совершил
путешествие по Каспийскому и Черному морям, побывал в Грузии и
Азербайджане. Увлекала его и поэзия; среди постоянно читаемых авторов следует назвать
Овидия, Эдгара По, Шекспира, а позже — Бодлера, под влиянием которого он,
по собственному признанию, и сам начал в семнадцать лет писать стихи.5
В августе 1917 г. Вагинов по настоянию отца поступил на юридический
факультет Петроградского университета, где проучился несколько месяцев, хотя по
документам продолжал числиться студентом «по осеннее полугодие 1921 г.».6 В
1918 г. Вагинов был мобилизован в Красную Армию, воевал на польском
фронте, а позже в Сибири и на Дальнем Востоке. Вскоре он тяжело заболел и
вернулся с тифозным поездом в Петроград времен военного коммунизма.7 К этому
времени родительский дом был уже конфискован большевиками, отец (чтобы не
подвергать домашних риску) жил отдельно, а мать переселилась в небольшую
квартиру в бельэтаже дома 105 по Екатерининскому каналу, частью которого
владела раньше. До весны 1922 г. Вагинов продолжал числиться в армии,8
исполняя обязанности военного писаря. Служба оставляла достаточно свободного
времени, чтобы участвовать в пестрой литературной жизни города.9
Первым кружком, в который вошел Вагинов, было полуэфемерное «Аббатство
Гаэров», участникам которого, молодым поэтам братьям Владимиру и Борису Сми-
ренским, приятелю Вагинова Константину Маньковскому и ему самому
вменялось в обязанность носить на руке четки из янтаря, пить вино и вести
литературные беседы. Весной 1921 г. Вагинов становится членом основанного братьями
Смиренскими «Кольца поэтов имени К. М. Фофанова» — группы эгофутуристи-
Статья написана при участии Владимира Эрля. Печатается с сокращениями.
Татьяна Львовна Никольская — литературовед, занимается русско-грузинскими
литературными связями первой трети XX в., творчеством К. Вагинова и Г. Робакидзе.
Печаталась в журналах «Russian Literature», «Литературная Грузия», «Мнатоби»,
«Звезде» и др. Живет в С.-Петербурге.
© Татьяна Никольская, 1999
186 Татьяна Никольская
ческой направленности, ставившей своей целью изучение и издание творческого
наследия Фофанова и публикацию собственных произведений.10 Среди
немногочисленных осуществленных проектов группы было издание в декабре 1921 г.
первого сборника стихотворений Вагинова «Путешествие в Хаос». Одновременно,
практически с первых дней по прибытии в Петроград, Ватинов регулярно
посещал курс лекций Н. Гумилева «Теория поэзии» в Доме искусств. Стихи Вагинова
были чужды Гумилеву, но признанный мэтр, — вспоминает Георгий Адамович, —
«всегда выделял его из числа остальных своих слушателей, как отделяют поэта от
ремесленника».11 По завершении курса лекций весной 1921 г. Вагинов вместе с
большинством студийцев, среди которых были сестры Ида и Фредерика Наппель-
баум, Николай Чуковский, Вера Лурье, Александра Федорова (впоследствии жена
Вагинова), вошел в кружок «Звучащая раковина», который Гумилев рассматривал
как молодежную секцию при возрожденном Цехе поэтов. В августе 1921 г.,
незадолго до ареста Гумилева, Вагинов был принят им (в ранге «подмастерья») в
Цех поэтов, а чуть раньше — в Петроградский Союз поэтов. Месяцем раньше, в
июле 1921 г., Вагинов вступил также в основанную Н. Тихоновым и С. Колбась-
евым группу «Островитяне», в задачи которой входила «борьба с духом
академизма и цеха в поэзии».12 Стихотворения Вагинова были включены в
одноименные — сначала в машинописный (сентябрь 1921 г.), а позже типографский,
вышедший весной 1922 (на обложке — декабрь 1921) г. — сборники группы.
«Островитяне» (а ранее «Кольцо поэтов») анонсировали книгу Вагинова
«Петербургские ночи», так и не появившуюся в печати. В 1922—1923 гг. Вагинов
входил в группу эмоционалистов, возглавлявшуюся М. Кузминым, которая
составляла ядро альманаха «Абраксас». Основными участниками этого, возможно,
наиболее близкого Вагинову объединения были сам Кузмин, Анна и Сергей Радловы,
Юрий Юркун и Адриан Пиотровский. Общим для их творческого метода
являлось сопряжение отдаленных эпох, временные сдвиги, смещение образов и
«неповторимое эмоциональное восприятие».13 Эти черты были присущи как стихам,
так и поэтической прозе Вагинова, опубликованной в первой и второй книгах
альманаха — «Монастырь Господа нашего Аполлона» и «Звезда Вифлеема».14
Одновременное участие Вагинова в группировках совершенно различной, подчас
враждебной ориентации, не было случайным. Как вспоминала А. И. Вагинова, «он
считал, что вся жизнь это материал и надо брать, что можно».15
В 1923—1927 гг. Вагинов учится на Высших курсах искусствознания при
Российском институте истории искусств и сравнительно часто публикуется в
ленинградской периодике — в журналах «Жизнь искусства», «Записки
Передвижного театра», «Ленинград», берлинских «Сполохах» и различных альманахах и
сборниках. В эти годы он часто бывает у М. Шкапской, дружит с имажинистами
В. Эрлихом, Г. Шмерельсоном и В. Ричиотти, сближается с формалистами — в
особенности с Б. М. Эйхенбаумом, а также с Б. М. Энгельгардтом и Ю. Н.
Тыняновым. Однако самой важной стала дружба с М. М. Бахтиным и его
ближайшим окружением — пианисткой М. В. Юдиной, П. Н. Медведевым, В. Н. Волошй-
новым и Л. В. Пумпянским, с которым Вагинов был знаком еще со времени
«Звучащей раковины» и «Островитян».16
Последними творческими группами, в которых Вагинов участвовал во второй
половине 1920-х (и опять весьма различными по своим интересам и задачам),
были — кружок молодых ученых-эллинистов — А.Б.Д.Е.М. (А. В. Болдырев,
А. И. Доватур, А. Н. Егунов, А. М. Михалков и Э. Э. Визель), проводивший
домашние семинары, где читались и переводились с листа сочинения Лонга и Стра-
бона, трагедии Эсхила и Софокла, обсуждалось творчество Полициано,17 и груп-
tia ленинградских авангардистов ОБЭРИУ (Объединение реального искусства), в
которой Вагинов состоял вместе с Д. Хармсом, А. Введенским, Н. Заболоцким и
И. Бахтеревым.18
В начале марта 1926 г. стараниями друзей-литераторов, в перзую очередь
М. Фромана и М. Шкапской, вышел тиражом 500 экземпляров второй сборник
стихотворений Вагинова,19 озаглавленный посвящением — «А. Федоровой».20 В
связи с выходом книги 12 марта в Союзе писателей был устроен посвященный
поэту вечер;21 второй вечер, на котором с докладом о творчестве Вагинова
выступил Л. В. Пумпянский, состоялся 7 мая на квартире М. В. Юдиной.22
После выхода книги Вагинов печатает (в основном в журнале «Звезда») новые
стихотворения и начинает работать над прозой. В августе 1928 г. был
опубликован его роман «Козлиная песнь» — ярчайший образец петербургской прозы,
представляющий собой «как бы отходную по Петербургу, уже по сю сторону
столетнего Петербургского текста».23 В мае 1929 г. вышел второй роман
Вагинова «Труды и дни Свистонова», в котором автор обнажает приемы создания
Жизнь и поэзия Константина Ваганова 187
«романа с ключом», отчасти пародируя теорию ранних формалистов о искусстве
как совокупности приемов.24 Третий роман Вагинова «Бамбочада», связанный с
традицией плутовского романа XVIII в., увидел свет весной 1931 г. Если
публикации стихотворений вызьюали большей частью благожелательную критику (а имя
Вагинова постоянно встречалось в обзорах, статьях и заметках 1922—1927 гг.),25
то романы в сгущающейся атмосфере конца 20-х — начала 30-х гг. были
встречены в штыки; единственным исключением была рецензия И. Сергиевского на
«Козлиную песнь».26
Тем не менее в феврале 1931 г. вышла итоговая книга стихотворений
Вагинова «Опыты соединения слов посредством ритма», отмеченная анонимной
рецензией27 и докладом С. Малахова, сделанным на творческой дискуссии в Союзе
писателей.28 После двухлетнего перерыва Вагинов последний раз появился в
печати, опубликовав три стихотворения из новой книги «Звукоподобие» в «Звезде»
(1933, № 1), вызвав новый залп критики.29 Законченный в 1933 г. последний
роман «Гарпагониана» был возвращен автору для переработки.30 Семь последних
лет жизни поэта были омрачены тяжелой болезнью — туберкулезом. Лечение в
различных санаториях не помогло. Возможно, только смертельная болезнь
спасла Вагинова от ареста, которому подверглись его друзья по группе ОБЭРИУ.31
26 апреля 1934 г. Вагинова не стало. Его похоронили на Смоленском кладбище
рядом с «блоковской дорожкой». В коллективном некрологе, опубликованном в
газете «Литературный Ленинград», говорилось: «Облик Кости Вагинова был
отмечен чертами исключительного личного обаяния. Строгий и требовательный к
себе, замкнутый в сфере своих творческих замыслов, до предела скромный в
оценке собственных достижений — он с искренним сочувствием относился к работе
своих сотоварищей по литературе и оставил по себе долгую и прочную память в
поэтическом содружестве последних лет как тонкий и изысканный мастер,
прекрасный товарищ, вдумчивый и взыскательный друг».32 После убийства С.
Кирова в декабре 1934 г. началось выселение дворян из Ленинграда. Арестовали мать
Вагинова, был выписан ордер и на арест уже покойного поэта.33
Творческий путь Вагинова открывают стихотворения, собранные в альбоме
(или первой, рукописной книге?), датированном 1917 г.34 В этих юношеских
стихах Вагинов, подобно многим молодым людям предреволюционной поры,
пробовавшим свои силы в поэзии, примеряет маски декадента и футуриста. Он
воспевает «царственного любовника» Бодлера, заявляет: «Я должен не быть собой»,
отдает дань «экстазам эфира», кокаину и опию — знакомым ему не только по
«Исканиям Рая», «Кубла Хану» и «Исповеди англичанина, употреблявшего
опиум». В ряде ранних стихотворений Вагинова заметно влияние кубофутуризма,35
практически неощутимое в его последующей поэзии. Пытается он имитировать и
голос поэта-трибуна Маяковского, который у Вагинова звучит почти пародией:
Я, обливший слюною Бога,
Сделавший из женщины игрушку похоти,
Хочу помечтать и поплакать немного,
Забыть о своем зловещем хохоте.
{«Нового! Ради Бога, нового!..»)
В стихотворении «Город» Вагинов варьирует темы и образы одноименного
стихотворения (1914 г.) Елены Гуро. В ранних стихах встречаются
антиэстетические образы города-каракатицы (там же), солнца, «похожего на лицо мертвеца»,
«проклятого сводника» и «странного багрового идиота», урбанистические
пейзажи, характерные для французских «проклятых поэтов», Верхарна и русских ку-
бофутуристов. В других, а подчас на протяжении одного и того же
стихотворения, звучит диаметрально-противоположный мотив неприятия машинной
городской цивилизации, пришедшей на смену античной гармонии: «Не Феба лучи,
электрический свет Внимает поэта tockq», «Металлические листья, освещенные
электричеством, <...> Вот, что осталось от прежнего величия».36
Подражательные и слабые в техническом отношении поэтические пробы
Вагинова любопытны тем, что в них намечен ряд мотивов, которые разовьются в
зрелом творчестве поэта. Прежде всего это мотив гибели овеянной туманами
призрачной северной Венеции, трактуемый в традиции, идущей от Достоевского
и русских символистов. Наряду с эсхатологическими настроениями, широко
распространившимися накануне 1917 г., в раннем творчестве Вагинова появляется
188 Татьяна Никольская
мотив вечного круговорота, декларативно заявленный в стихотворении «И будет
день, и Петроград погибнет...». За гибелью города, тождественной, по Вагинову,
гибели культуры, он предсказывает возрождение язычества, а затем повторение
круга истории. Своеобразный культурно-религиозный релятивизм поэта наиболее
отчетливо прослеживается в стихотворении «В изгнании», в котором снимается
оппозиция между язычеством и христианством. Святыни языческого и
христианского миров по истечении отпущенного им историей времени превращаются в
равно ненужные людям игрушки. Один из самых значимых в творчестве
Вагинова образ Аполлона уже в ранних стихах приобретает черты, несвойственные
канонической трактовке этого бога. Аполлон в изображении Вагинова —
усталый старик, переживший свою эпоху: «Стал печальным и мутным его взор От
вина и танцев на балах. <..> Его спина согнута колесом», «Аполлон, истощенный,
бледный, Без золоченой, звенящей лиры».3' Демифологизируя богов древности,
Вагинов заставляет состарившегося Пана есть колбасу и выпивать «в углу за
иконой». С другой стороны, сочувствие утратившим свое значение античным
богам выражено в строках: «О, боги музыки, стад и полей, Вам даже ячменной
лепешки не принесут...», а в стихотворении «Второе рождение» «мраморная
Венера Сошла с пьедестала на луга» — этот, возможно, заимствованный из хлебни-
ковской «Маркизы Дэзес», сюжет позже повторится в «Звезде Вифлеема» и
драматической поэме о Филострате. Другой значимый для творчества Вагинова
мотив, прозвучавший в ранних стихах, — библиотека. С детства воспринимавший
окружающий мир через книги, Вагинов имел полное право заявлять: «Моя
душа — это пыльная библиотека, Где стоят разрозненные томики и тома».38
В отличие от юношеских стихотворений, в сборнике «Путешествие в Хаос»,
датированном 1919 и 1921 годами, Вагинов отказывается от декларативности
(исключение представляет единственное стихотворение «О, удалимся на острова
Вырождений...»).39 Основная тема книги — гибель христианской цивилизации
под натиском необузданной чуждой стихии — стала расхожей в период
постигшего Россию катаклизма. В открывающем сборник одноименном цикле
нашествие хаоса представлено знакомым образом мчащегося «из вихревых степей»
табуна, сметающего все на своем пути. Этот образ отсылает читателя к табунам
степных кобылиц из блоковского цикла «На поле Куликовом» и стоящей за ним
литературной традиции. Вариация этой темы имеет у Вагинова ряд характерных
особенностей. Начиная цикл образом традиционным, почти штампом, поэт в
последующих стихотворениях использует мягкие семантические сдвиги. В
частности, «лошадиные» эпитеты и метафоры переносятся на предметы, к которым они
обычно не прилагаются: мы встречаем «стада сырых камней» (и «жуют траву
стада камней»), «зари оранжевое ржанье», «пегий город». Подбирая слова не
только по смысловой, но и по звуковой близости, Вагинов создает новые
семантические поля, причудливо смешивая главные и побочные значения слов, давая
читателю местами понять, а местами только почувствовать ускользающий смысл
и близкие к сновидческим образы.40
Если в юношеских стихотворениях Вагинова привлекала тема вырождения
(впрочем, и возрождения) богов языческого пантеона, то в книге «Путешествие в
Хаос» он заостряет внимание на отторжении христианских святынь повергнутым
в хаос миром. Бог Отец и Сын Божий превращаются в паяцев, носящих
шутовские колпаки с бубенцами: «Надел Исус колпак дурацкий», «говорить о Боге, О
больном одиноком Паяце, <...> С тихими бубенцами Его колпак». К этому ряду
относится и травестированный образ Богоматери: «И, в погремушках вся, Мария
в ресторане О сумасшедшем Сыне думает своем». Круг возможных источников
такой трактовки довольно широк. Так, у Маяковского в трагедии «Владимир
Маяковский» встречается аналогичный мотив: «Все вы, люди, / лишь бубенцы / на
колпаке у Бога»,41 а тема распятого Арлекина-Параклета проходит в творчестве
Н. Евреинова. В историческом плане возможна отсылка к римским сатурналиям
и связанному с ними бичеванию Христа; согласно древнерусской христианской
традиции сознательно принятое на себя юродство «уподоблялось крестному пути
Христа, считаясь одной из самых трудных форм праведности».42
Хаос для Вагинова не только безличная стихия, он предстает и в образе
«арапа с глухих окраин», правящего миром, в котором остановилось время («И
хрустальный звон колокольный Бежит к колокольням вспять»). Согласно
распространенной в предреволюционные и первые послереволюционные годы
концепции, которую разделял поэт, христианство на новом историческом этапе постигла
та же судьба, которой оно, ставшее в Римской империи государственной
религией, подвергло язычество, разрушив храмы и статуи римских богов и предав
анафеме книги античных авторов.43 Мотив взаимопроникновения, доходящего до
Жизнь и поэзия Константина Вагинова 189
слияния в гибели языческого и христианского миров, — один из сквозных в
«Путешествии в Хаос». Лик Иисуса соединяется с ликом языческого божества, трава и песок
покрываются кровью, лежащий на диване мертвец вспоминает «тихий свет над
колыбелью, Когда рождался отошедший мир, Когда еще Авроры трубы пели...»
Почти все стихи в «Путешествия в Хаос» лишены конкретных реалий и
прямых политических аллюзий. Картина меняется, если привлечь к рассмотрению
стихотворения, по цензурным соображениям не вошедшие в книгу и
проясняющие взгляд Вагинова на трагедию России как на победу азиатской стихии,
приведшей к гибели европейской (петербургской) культуры. Особенно интересно
стихотворение «Петербуржцы» с прямым обращением к большевистскому лидеру:
Эх, Цезарь безносый всея Азиатской России
В Кремле Белокаменной с сытой сермягой, внемли.
Юродивых дом ты построил в стране белопушной
Под взвизги, под взлеты, под хохот кумачных знамен,
и противопоставлением Петрополя с голубой Невой степям, «где лихо летают
знамена, Где пращуры встали, блестя, из монгольской страны».
В «Путешествии в Хаос» уже проявилась такая особенность поэтики
Вагинова, как «исключительная разнонаправленность реминисценций».44 Помимо
христианских и языческих, о которых сказано выше, в книге наблюдаются аллюзии
на культурологические концепции О. Шпенглера и Н. Я. Данилевского,
современную и классическую поэзию, символику карт (в том числе и карт Таро). Так,
например, в стихотворении «Кафе в переулке» можно видеть и «насмешку над
хрестоматийным стихотворением Бальмонта «Я в этот мир пришел, чтоб видеть
солнце...» <...>, отсылающую, впрочем, к широкому кругу символистских (в том
числе теоретических) текстов»,4* и аллюзии — на философско-богословское
положение о человеке-микрокосме46 и создателя «олимпизма» поэта Константина
Олимпова, объявившего себя создателем вселенной. Кроме того, в стихотворении
описывается вполне конкретное кафе на углу Пушкинской улицы и Невского, где
собирались кокаинисты, а упомянутый «поэт чугунный» — памятник Пушкину
работы А. М. Опекушина, стоящий в сквере на Пушкинской улице (также
упомянутом: «В саду»); соответственно тема солнца переносится на «солнце нашей
поэзии»... Думается, что нить реминисценций на этом не кончается.
Большинство стихотворений 1921 — первой половины 1922 гг. составили
второй, не опубликованный при жизни поэта сборник «Петербургские ночи». По
мнению А. Герасимовой, это, «быть может, лучшая книга Вагинова».47 Сквозные
образы ветра, тумана, арапа («с глухих окраин»), мотивы разрушения, гибели
культуры, сложное переплетение христианских образов и античных мифологем
связывают «Петербургские ночи» с «Путешествием в Хаос». Некоторые темы и
образы остаются прежними, другие претерпевают изменения. Так, например,
арап в стихотворении «В воздух желтый бросит осина...» появляется во
фригийском колпаке — символе и освобожденного раба, и якобинской диктатуры. Тема
победившей революции (восточной тирании), заявленная в стихотворении
«Петербуржцы», находит отклик в стихотворениях «Сынам Невы не свергнуть иго
власти...» и «Живу отшельником — Екатерининский канал, 105...», где «Цезарь
безносый всея Азиатской России» превращается в восходящего на Кремль
«Магомета Ульяна». На страницах «Петербургских ночей» часто встречаются схожие
по внешнему облику Христос («худой, больной и желтый») и "Аполлон («такой
худой и с головою хлипкой»), символизирующие два близких поэту мира.
«Безглазый, бледный и родной» Аполлон выступает одновременно и как друг, и как
враг, носитель злого начала («Забился я под злобным жестким взглядом» и даже
«Проклятый бог сухой и злой Эллады»). За проникнутыми христианским
чувством строками следуют антологические стихи с прославлением античного мира,
дарующего герою душевную гармонию, здоровье и спокойствие.
С темой взаимоотношения античного и христианского миров в
«Петербургских ночах» сопряжена тема опрокинутого мира, выраженная образами особого
внутреннего взора («Перевернул глаза и осмотрелся...») и космического
переворота («Перевернутся звезды в небе падшем...»). На наш взгляд, кроме явных
исторических реалий — октябрьский переворот, повлекший гибель старой
культуры, крушение античной цивилизации под натиском варваров — и символистской
идеи двоемирия, одним из источников этой темы может быть учение Гермеса
Трисмегиста, изложенное в его «Изумрудной таблице»: «То, что находится внизу,
аналогично тому, что находится вверху. И то, что вверху, аналогично тому, что
находится внизу».48 Это учение, ставшее популярным в России на рубеже веков,
й90 Татьяна Никольская
не могло пройти мимо внимания Вагинова, оно помогает понять присущую поэту
амбивалентно сть.4 9
Сборник «Петербургские ночи» открывает новые грани поэтического видения
Вагинова. В первую очередь это изображение Петрограда, который, оставаясь
мифологизированным, приобретает конкретные черты города на Неве. Наряду с
топонимами, относящимися к парадному историческому центру: Летний сад,
Стрелка, Дворцовый мост, в «Петербургских ночах» упоминаются Садовая,
Сенная, Карповка и мало кому известная ныне Дерябинка — Дерябинские казармы
в Галерной гавани. Назьюает автор и собственный адрес — Екатерининский
канал, 105. В тему города вплетены мотивы голода и холода: «Мне все равно, что
сегодня две унции хлеба. Город свой больше себя, больше спасенья люблю»,
«тело с каждым днем становится все реже», «опухшая белая мать» и, наконец, «стаи
белых людей лошадь грызут при луне» — воспринимаемое как
фантасмагорический образ, но взятый из реальной жизни.50 Одним из признаков холода,
помимо снегов и метелей, становится образ мертвого солнца — «Смешно и страшно
мне без солнца жить», «Вчерашнее солнце в большой дыре Кончилось», «солнце
мертвое», — сопоставимый с аналогичным образом у Мандельштама.
На фоне скупо рассыпанных бытовых деталей голодного замерзающего
Петрограда становятся уместными не только навязчиво преследующие героя видения
теплых морей и экзотических стран, звучащие в отрыве от исторического
контекста как перепевы давно знакомых мотивов, но и такие сюрреалистические
образы, как «С Антиохией в пальце шел по улице», «Палец мой сияет звездой
Вифлеема», «Каждый палец мой — исчезнувший город».
Конечно, источники этих образов не сводятся к голодным, тифозным или
наркотическим видениям. В поэзии Вагинова они восходят к уже
рассматривавшемуся выше стихотворению «Кафе в переулке» («в каждом города, и рощи, и
долины») с его своеобразно интерпретируемой идеей человека-микрокосма.
От предыдущих и последующих произведений Вагинова «Петербургские
ночи» отличаются наличием в ряде стихотворений разговорной интонации,
нарушающей размер стиха, но придающей одновременно неуклюжесть и искренность,
биографическими реалиями — такими, например, как возвращение в санитарном
поезде в Петроград или указание имени адресата любовной лирики — В. Л.
(поэтессы Веры Лурье). Создав сплав фантастических видений с не менее
фантастической реальностью, Вагинов подошел в «Петербургских ночах» к созданию
своего особого стиля — своеобразного фантастического реализма.51
В 1922 г. Вагинов впервые обращается к прозе и пишет два метапоэтических
сочинения — «Монастырь Господа нашего Аполлона» и «Звезда Вифлеема». Оба
произведения тесно связаны с «Петербургскими ночами»: первое, как видно из
самого названия, повествует об Аполлоне и его служителях, второе развивает
тему, начатую «антибольшевистскими» стихотворениями («Сынам Невы не
свергнуть иго власти...», «Живу отшельником — Екатерининский канал, 105...» и др.).
В «Монастыре Господа нашего Аполлона» ставятся вопросы о месте
искусства в мире машинной цивилизации и трагической участи творца. Машинной
цивилизации, с которой Вагинов отождествляет царство большевиков,
противопоставляется полнокровное античное искусство. Поэт призывает своих собратьев к
самоизоляции для спасения очага культуры, однако не скрывает и того, что этот
путь ведет к гибели. Аполлон в трактовке Вагинова — и даритель, и пожиратель
жизней своих жрецов-художников. Самого бога искусства Вагинов изображает
затронутым разложением механистического мира — больной сифилисом
Аполлон лежит «со сломанной ногой, в коей торчали автомобили и рельсы и вместо
крови струилась нефть». Важное место в этом произведении занимает описание
приемов создания поэтического текста, которые, с одной стороны, близки
программным установкам эмоционалистов, а с другой, — могут служить
автокомментарием Вагинова к собственному творчеству. Поэтическое произведение он
сопоставляет с человеческим организмом, где сердце — эмоции, кровь —
исходящий от эмоции ритм, а дыхание — рифмы. Поэтическое слово, по Вагинову,
рождается, из звуков музыки. Поэт учит не браться за перо сразу: «посадите наблюдения
свои в мозговую извилину, для сего отведенную, и, утром встав, посмотрите, не
стали ли они травой и цветами Господа нашего Аполлона», а также тому, что
«необходимо сочетовать» слова из разных разрядов, «до сих пор не сочетоваемые».
«Звезда Вифлеема» — пожалуй, самое сложное и затемненное иэ
произведений Вагинова. Исторические персонажи, сопровождаемые вымышленными
фигурами, с калейдоскопической быстротой мелькают перед читателем, который едва
успевает проследить за изменением их обликов и выделить фабулу произведения,
состоящего из многочисленных фрагментов. Это сближает «Звезду Вифлеема» с
Жизнь и поэзия Константина Вагинова 191
киноавангардом 1920-х, в частности, с монтажными экспериментами Абеля Ганса
и С. Эйзенштейна.52 Античная культура тесно переплетена в «Звезде Вифлеема» с
петербургскими реалиями. За кажущейся сюрреалистичностью просматривается
четкая параллель между последними днями Российской и Римской империй и
наступившим после их падения хаосом. Вифлеемская звезда, возвестившая
наступление новой эры, становится у Вагинова красной звездой, символизирующей
приход новой исторической эпохи. Сближение этих двух символов было
нередким в двадцатые годы: как отмечает М. О. Чудакова, красную звезду помещали
на небо пролетарские поэты, а сопоставление красной звезды с вифлеемской
есть и в «Белой гвардии» М. Булгакова.53 В «Звезде Вифлеема» большевики
названы «вифлеемцами», а их комиссары (чекисты?) — «в кожаных френчах» (и
«черных куртках») «дьяконами». Так же, как и в «Монастыре Господа нашего
Аполлона», ставится вопрос о сохранении культуры — но теперь уже не поэт
(alter ego автора), а императрица Екатерина обращается с наказом к
сподвижникам: «идите в чернь, чтобы спасти город мой. Ты, граф Орлов (т.е. граф В. П.
Зубов. — Т. Щ, прими личину вифлеемца и сохрани музеи и книгохранилища
мои...»54 Наконец, в «Звезде Вифлеема» впервые появляется новый герой
Вагинова — Филострат, предстающий в образе прекрасного юноши, ипостаси
Орфея и одновременно «архетипического бога-первочеловека»,55 ассоциативно
связанного и с Аполлонием Тианским, и с автором его жизнеописания Флавием
Филостратом.
Оба первых прозаических сочинения Вагинова были встречены критикой
негативно. Так, например, если «Монастырь Господа нашего Аполлона», по мнению
А. Тинякова, носит «все признаки юношеской незрелости и юношеской же
манерности» (хотя, — добавляет критик, — «дарование у него есть»), то в «Звезде
Вифлеема» «нет уже ничего, кроме голого бреда».56
Осенью 1922 г. — во время сближения с М. А. Кузминым и эмоционалиста-
ми — Ваганов начинает переосмыслять свое прежнее творчество, постепенно
отходя от поэтики «Петербургских ночей» и, тем более, «Путешествия в Хаос».57
Если в 1921 г. Вагинов, по свидетельству Веры Лурье, «пишет почти ежедневно,
обычно циклами» и «вокруг одного основного стихотворения создает целый ста-
хотворный цикл»,58 то новые стихотворения создаются гораздо реже.
В 1923—1924 г. Вагинов работает над вышедшей год спустя книгой «А.
Федоровой» (или: «К. Вагинов — А. Федоровой»). Последнее стихотворение
книги — «Да, целый год я взвешивал...» (декабрь 1924) завершает второй период его
творчества.59
Поэт предстает в новой книге мастером, способным проанализировать
пройденный путь. Он дистанцируется от юношеского стремления к безумью — почве,
питавшей его музу. Не отрицая трагической безысходности, выраженной, в
частности, обращением к мифу об Орфее (и его ипостаси Филострату), Вагинов
приходит к приятию жизни: «Да, я поэт трагической забавы, А все же жизнь
смертельно хороша». Жизнеприятие у Вагинова связано с осознанием своей роли
поэта переходного периода, проходящим в книге рефреном («Мне вручены
цветущий Финский берег И римский воздух северной страны»; «Я миру показать
обязан Вступление зари в еще живые ночи»). Такая эволюция миросозерцания
связана у него и с переоценкой роли искусства и природы. Наряду с заявлением
«Взращен искусством я от колыбели, К природе завистью и ненавистью полн»
мы встречаем и обратное: «Я женщину живую полюбил, И я возненавидел дух
искусства» и далее, как развитие этой темы: «Природа — храм, хочу быть
прахом в ней». Природа в книге 1926 г. — это не «павловские березы»
«Петербургских ночей», а тучные стада волов на покрытых травой пастбищах, пастухи,
солнце-виноградарь, отсылающие к «тугим и благим временам великой Греции»,
к «Трудам и дням» Гесиода. С античной полнотой жизни у Вагинова сопрягается
и тема девальвированного в современном мире стиха — «Упал на площадь
виноградный стих». Поэт призывает возвратить стиху былую славу, заковав его «в
тяжелые напевы, В старинные, чугунные слова». Именно это наблюдается в
стихотворениях, включенных в книгу: их отличительной чертой становится
усложненность синтаксических конструкций и метафор, а также насыщение текста
архаизмами и сложными прилагательными (отчасти неологизмами самого поэта),
такими как «медномраморный» (а также «прекрасномраморный», «смугломрамор-
ный» и «червонномраморный»); «мрачноречивый», «скипетронощный»,
характерными для высокой поэзии XVIII в., а точнее — державинской эпохи.60
О своих взаимоотношениях с языком Вагинов говорит особо. Язык для него
не божество, а спутник, с которым поэт ведет диалог: «Будь спутником, не богом
человеку, Мой медленный, раздвоенный язык». Отсюда, возможно, и диалогиче-
192 Татьяна Никольская
екая форма ряда стихотворений, где монолог героя перебивается хором —
носителем объективной истины в античной трагедии (впрочем, хор у Вагинова
изрекает и афоризмы, отсылающие к Евангелию, например: «Так отрекаемся, едва
пропел петух»). Слова, по Ваганову, живут собственной жизнью и обладают
одновременно и божественными, и демоническими чертами. Он подробно
описывает опасный для творца процесс приручения слов:
И медленно, под тембр гитары темной,
Ты подбирай слова, и приручай, и пой,
Но не лишай ни глаз, ни рук, ни ног зловещих...
{«Из жеповидных слов змеей струятся строки...»)
Тема слов продолжается и в произведениях 1925—1929 гг., относящихся к
третьему периоду творчества Вагинова.61 Все написанное в эти годы —
драматическая поэма (1925), около сорока стихотворений и три романа.
Впрочем, драматическая поэма служит как бы связующим звеном между
поэзией и прозой Вагинова (а точнее — между поэзией и романом «Козлиная
песнь», в котором, добавим, поэма цитируется и обсуждается).62 Главные
действующие лица поэмы — уже знакомый нам Филострат и впервые появляющийся
новый герой Тептёлкин, а основная тема — самоизоляция художника ради
сохранения творческого потенциала и надвигающаяся в эпоху смены общественных
формаций гибель культуры. Этой же теме посвящена написанная Филостратом
вставная пьеса, в сюжете которой варьируется маленькая трагедия Пушкина «Пир
во время чумы». Укрывшись в замке, чтобы не соприкасаться с «заразой»
окружающего бездуховного города, жрецы чистого искусства ощущают предгрозовую
атмосферу. Страх «оставшихся в замке» обретает плоть, когда к ним обращается
с полной угрозами речью специально прибывший из города Начальник цеха:
Но непокорных сдавим мы
Как злобной силы проявленье.
Скульптбр льет статую,
Но твердо знаем мы —
В ней дух живет его мировоззренья,
Должны ему мы помешать
И довести до исступленья.
Поэт под нежностью подносит нам оскал,
Под вычурами — мыслью жалит...
На защиту служителей муз встают ожившие статуи античных богов. На этом
вставная пьеса кончается, и Тептёлкин (выступающий в поэме с позиций
сменовеховцев) бросает финальную реплику: «Нам опять показали кукиш в кармане!»
Отметим, что в драматической поэме о Филострате впервые начинают
существовать в художественном пространстве персонажи, имеющие реальных
прототипов. Так, Филострат — здесь почти alter ego автора, а Тептёлкин — отчасти
П. Н. Медведев, отчасти Л. В. Пумпянский (придумавший эту фамилию еще в
начале 1920-х гг. для обозначения некоего «мирового пошляка»).63 Эти же
персонажи, претерпев ряд изменений, действуют в «Козлиной песни»: Тептёлкин
становится ее главным «антигероем», а Филострат — недосягаемым идеалом и Теп-
тёлкина, и неизвестного поэта Агафонова (по роману — самого Вагинова).
Добавим, что в романах Вагинова персонажи, имеющие прототипы, не вполне к
ним сводимы — так, например, поэту Сентябрю («реальному» Венедикту Марту)
придаются биографические подробности то ли Хлебникова, то ли Есенина;
философ (М. М. Бахтин) наделяется фамилией брата М. Шкапской — филолога и
психиатра И. М. Андреевского; даже наделенный многими автобиографическими
деталями Свистонов имеет, по наблюдению Н. Перлиной, параллель с пишущим
«Смерть Вазир-Мухтара» Тыняновым...64
Прозу и поэзию Вагинова сближает очень многое, и в первую очередь тема,
проходящая лейтмотивом в его творчестве, начиная с 1925—1926 гг.: по
определению А. Герасимовой, это «трагедия поколения, попавшего в трещину между
мирами «старым» и «новым», и трагедия человека, попавшего в трещину между
мирами внешним и внутренним»*5 С другой стороны, по мнению Л. Черткова,
«Вагинов-поэт и Вагинов-прозаик — это доктор Джекиль и мистер Хайд <...>.
Поэзия его возвышенна, проза же <...> как-то изначально безблагодатна».66
Еще одна тема (о ней уже говорилось выше), связывающая прозу и поэзию
Вагинова, — тема слов.67 Своеобразным гимном словам звучит стихотворение
«Музыка» (1926), в котором поэт излагает свое кредо:
Жизнь и поэзия Константина Вагинова 193
Не в звуках музыка — она
Во измененье образов заключена.
Ни О, ни А, ни звук иной
Ничто пред музыкой такой.
Полупризрачная жизнь слов представлена «Песней слов» (1927), в которой
принимают участие «старые слова», «молодые слова» и «слово в театральном
костюме». Завершение тема слов находит в стихотворении «Слова из пепла
слепок...» (1928), где поэт смотрит на свою игру со словами уже со стороны, в
ретроспекции, замечая с оттенком самоиронии, что эта «невинная» игра может
привести игрока к потере души. Наконец, отметим и само название последней
прижизненной книги Вагинова — «Опыты соединения слов посредством ритма».
Итоговая книга поэта состоит из практически полного корпуса предыдущей
(исключены три стихотворения) и двадцати новых, датированных 1926—1928 гг.
В ряде из них варьируются перетекшие из книги 1926 г. темы затянувшегося до
утра пира, ночных блужданий и встреч с двойником, в котором поэт узнаёт
Орфея. Вагановский «Орфей — прообраз мой далекий», один из многих в
русской поэзии XX века, предстает сомнамбулическому герою в виде головы с
белыми губами и извивающимися сияющими волосами.68 Мифопоэтическое
представление, связанное с головой Орфея, наделенной пророческим даром,
подчеркивается белым цветом — традиционным цветом одежды орфиков.69 В то же
время извивающиеся волосы — отличительная черта растерзавших Орфея менад.
Таким путем образ Орфея превращается из однозначного если не в биполярный,
то во всяком случае неоднозначный. Неожиданно четкую формулировку миф об
Орфее приобретает в стихотворении «Эвридика»:
И обожгло: ужели Эвридикой
Искусство стало, чтоб являться нам,
Рассеянному поколению Орфеев,
Живущему лишь по ночам.
В стихотворениях середины двадцатых годов появляется несвойственный
прежде Вагинову мотив усталости от жизни, серость и тусклость которой он все
чаще замечает: «И дом давно проплеван, Насквозь туберкулезен, И масляная
краска Разбитого фасада, Как кожа, шелушится». Поэт прощается с романтическими
видениями своей молодости, петербургские здания уже не кажутся ему «флотом,
Качаемым бурной волною», остается браться «за книгу, Чтобы стала поменьше И
уютнее жизнь». Прощание с кругом любимых имен, мифологем и тем —
лейтмотив последней книги Вагинова «Звукоподобие», полностью опубликованной лишь
через полвека после кончины поэта.
Произведения 1930—1934 гг. — рассказ «Конец первой любви» (1931),
роман «Гарпагониана» (1933) и стихотворения, собранные в посмертную книгу
«Звукоподобие», — представляют последний период творчества Вагинова,
который Л. Чертков называет «синтетическим»: «Все темное, мрачное словно оседает
в его прозе <...>, в то время как поэзия достигает поразительной ясности,
напряженности и чистоты. Вся сложность его мироощущения — человека XX века,
наследника мировых культур — словно освобождается здесь от строительных
лесов и находит своего рода «золотое сечение».70 Действительно, хотя
«Звукоподобие», как и предшествующие книги, насыщено литературными реминисценциями
(и «закавыченные» цитаты из «Евгения Онегина» и «Периколы», и
многочисленные скрытые цитаты из Данте, Пушкина, Блока, Мандельштама, Уайльда и других
авторов, не говоря уже об автореминисценциях и аллюзиях на свою прозу), в то
же время очевидна эволюция поэтики Вагинова, проявившаяся, в частности, в
отходе от таких словосочетаний, как «курчавая ночь», «чернокудрые снега»,
«хриплые плиты», «ветвистые дома», «голос лысый»... Отказывается Вагинов и от
торжественной речи с присущими ей архаизмами; синтаксис проясняется, стих
приближается к разговорному языку, подчас приобретая черты кажущейся
классической ясности, но сохраняя при этом многоступенчатость ассоциаций.
В насквозь пронизанных грустной иронией и самоиронией71 стихотворениях
«Звукоподобия» перед читателем предстают «плешивые дети», тщетно
ожидающие второй молодости, усталая и уже не верящая в свои прежние полеты
«Психея дивная» с «испепеленным взглядом», соловьи, поющие «в обветшалых телах»
«об убитой любви»; место подлинных чувств занимают «слепки, копии и подра-
жанья», а такая важная для Вагинова тема, как тема двойничества, «замыкается
в штамп любовной коллизии».72 Стоящий на пороге смерти поэт и в родном
городе, и в Крыму, которому посвящено несколько стихотворений, окружен та-
194 Татьяна Никольская
кими же полумертвецами. Не потому ли прежнее я лирического героя сменяется
в «Звукоподобии» на страшно тревожащее «он» (исключение — практически
одно стихотворение; я в двух других случаях принадлежит скорее цитируемому
персонажу)?..
Однако в заключительном стихотворении книги всё преображается:
возвратившийся из «прекрасного селенья в аду» в «промозглый Питер» герой вновь
ощущает влюбленность «в северный цветок» и вновь осознаёт неистребимость
«Видений юности беспечной».
В русской поэзии двадцатых годов Ватинов занимает особое место. Хрупкое,
стоящее на грани сознательного и подсознательного здание поэзии Вагинова
разрушается при наложении на него четких формулировок и определений. Попытки
отнести его творчество к определенной поэтической школе оказывались
малоубедительными. Поэта сближали с акмеистами, символистами73 и даже футуристами,
называли последователем Вяч. Иванова и особенно часто Мандельштама.
Действительно, в стихотворениях Вагинова можно найти черты, свойственные тому
или иному направлению, строки и образы близкие, подчас текстуально, поэтике
тех или иных авторов. Так, например, «Поэма квадратов» с ее рефреном «Так от
пластических Венер в квадраты кубов Провалимся» ассоциируется с кубофуту-
ризмом. Стихотворение «Из женовидных слов змеей струятся строки...», по
справедливому наблюдению А. Ахматовой (заметим, не любившей Вагинова),74 близко
к триптиху «Мирты» Вяч. Иванова: «Совершенно та же тональность, и влияние
подтверждается одинаковостью слов: «змеей», «миртами», «темной», образами:
«Внизу жена» — (и милая жена), „стекло"».75 Такие стихи Вагинова, как «И
каждый маму вспоминает, Вспотевший лобик вытирает» или «И точно яблоки,
румяны, И точно яблоки, желты, Сидели гости на диване, Блаженно раскрывая рты»,
как уже неоднократно отмечалось, словно взяты напрокат из «Столбцов» Н.
Заболоцкого. В стихотворениях Вагинова действительно много «манделыптамов-
ских» образов, таких, например, как «мертвое солнце» или «виноградный стих»,
но и в этих, казалось бы, ясных случаях вряд ли можно безапелляционно
говорить о заимствовании младшим поэтом у старшего, — продуктивнее искать
общие источники этих образов. Влияние Мандельштама видели и в восприятии
культуры как «памяти человечества», и в замене логических связей
ассоциативными, методе клавишных ассоциаций. Лев Лунц, например, писал: «Вагинов идет
за Мандельштамом. Он тоже отметает логическое движение стиха, заменяя ето
фонетическим <...>».76 Однако за близостью подходов более пристальный
читатель заметит и различие, как это сделал, например, Б. Бухштаб, который в
рецензии на книгу Вагинова 1926 г. писал: «В Вагинове разложение акмеистической
системы достигло предела. Не строфы, не двустрочия, но каждое слово
отталкивается от соседнего<...> Стих Вагинова рассчитан на вызываемые ассоциации, —
но не идет по ним, как шел у Мандельштама».77
Менее отмеченной, но, на наш взгляд, более глубокой была связь поэзии
Вагинова с поздним Кузминым. И дело не только в том, что «„Опыты..." полны
кузминскими реминсценциями: Тристан, луна, плаванье, остекленные комнаты и
библиотеки, двоящаяся за окном свеча; друг, глядящийся в зеркало; Эрот,
играющий бородой; магнетически притянутый взор, патетически перенятый плач».78
Вагинова сближает с поздним Кузминым синтетизм, выраженный и вводом в
стихотворный текст впечатлений от самой разнообразной прочитанной
литературы, мифологических коннотаций, и Своеобразным гностицизмом, одним из
следствий которого стали фатализм и остраненность, свойственные обоим поэтам.
Мотив сознательной дистанцированное™ от происходящих вокруг событий
звучит во многих стихах Вагинова (впрочем, не исключается и противоположный
мотив — сопричастности); пожалуй, наиболее отчетливо это выражено в
стихотворении «Над миром рысцой торопливой...»:
Над миром рысцой торопливой
Бегу я спокоен и тих,
Как будто обтечь я обязан
И каждую вещь осмотреть.
Одна из особенностей поэтики Вагинова состоит в свободном заимствовании
и пародийном обыгрывании самых различных элементов стиха. Как отмечает
К. Постоутенко, «пародийность Вагинова всеобъемлюща и не является, как мож-
Жизнь и поэзия Константина Вагинова 195
но было бы предположить, «преодолением символизма» или иным
распространенным типом литературного отталкивания<...>. Вагинов пародирует и рифму,
растворяя ее в аллитерациях и ассонансах, и строфику, оставляя ее подчеркнуто
безучастной к изменениям стиха, и даже грамматическую организацию».79 Яркие
примеры откровенной пародийности — стихотворения из романов Вагинова
«Бамбочада» и «Гарпагониана», особенно стихотворение «В какие шелковы
тенета...», представляющее «комическое подражание» поэзии в манере Н. Агнивцева.
Одной из центральных была для Вагинова и тема античности. Но это не
античность Вяч. Иванова, перегруженная эрудицией, утяжеляющей его поэзию,
хотя присутствие в стихотворениях Вагинова середины двадцатых годов
архаизмов, сложных прилагательных, обращений к периферийным мифам (как,
например, миф о Прокне и Филомеле) отчасти создает впечатление ивановского
влияния. Это и не Эллада Мандельштама, которую Б. Бухштаб определил как «тягу к
классическим словам, которые сами становятся в привычный круг»;80 у Вагинова
не найти такие строки, как «Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей
прочел до середины». Переходящие из одного стихотворения в другое античные
образы Вагинова демонстрируют распад древнего мира и состарившихся
эллинских богов. Типологически возможно до некоторой степени сближение античных
тем у Вагинова и К. Батюшкова, что было отмечено Л. Чертковым, указавшим на
известное сходство стихотворений Вагинова с «Последней весной» и
«Подражаниями древним» Батюшкова/1 На связь этих двух поэтов, которая
распространяется не только на античную тематику, обратил внимание и А. Пурин,
отметивший «неразрывность архаистического и новаторского» в их творчестве.82
Связь Вагинова с русской поэтической традицией хотя далеко и не
полностью раскрыта, но уже достаточно обозначена. Различные исследователи и
критики видели точки соприкосновения Вагинова с такими, кроме уже названных,
именами, как М. Ю. Лермонтов, В. А. Жуковский, Е. А. Боратынский, В. К.
Кюхельбекер, В. Туманский, Ф. И. Тютчев, И. Анненский, Н. Гумилев, В. Хлебников,
Б. Поплавский, И. Бродский (список далеко не полный). Менее выявлена связь
Вагинова с западной поэзией (исключая Бодлера), хотя, по свидетельству А. И.
Ватиновой, основной круг его чтения составляли книги на иностранных, в
особенности романских языках.83 Восторженные замечания о творчестве поэта
испанского барокко Гонгоры (которого Вагинов собирался переводить) звучат в романе
«Козлиная песнь» из уст alter ego автора — неизвестного поэта: «Каждое слово
у Гонгоры многозначно <...>, оно употреблено у него и в одном плане, и в
другом, и в третьем».84 Эта же особенность была присуща и поэзии Вагинова, слова
у которого «с перебитым «прямым смыслом» <...> крепко обросли «вторичными
признаками значения» (термин Ю. Тынянова)».85 Были близки Вагинову и такие
отличительные черты поэтики Гонгоры, как усложненность синтаксиса и обилие
многослойных метафор. Из поэтов-предтеч сюрреализма, возможно, не только
типологической была связь с Лотреамоном, смело сопрягавшим несовместимые
понятия (Вагинов еще в юности мог прочесть отрывок из «Песен Мальдорора»,
вошедший в «Книгу масок» Реми де Гурмона, переведенную на русский язык в
1913 г.).86 Нам представляется очень важным наблюдение Г. Адамовича,
сопоставившего Вагинова с французскими сюрреалистами, в частности с П. Элюаром,
стихи которого показались критику переводом из Вагинова: «Сюрреалисты суше
Вагинова, — писал Адамович, — у них нет его расплывчатости в стиле, его
округленности в ритме. Но основа та же. И вероятно, эта связь не случайна».87 Не
исключено и знакомство Вагинова с творчеством Йейтса, а также поэтов
английского имажизма, «также охотно сопрягавших античность с современностью —
например, трактовка образа Филомелы-соловья напоминает таковую у Т. С. Элиота».88
На долгие годы забытая и замолчанная поэзия Вагинова в последние три
десятилетия вновь стала возвращаться к читателям — сначала зарубежному, а
затем и отечественному. В 1972 и 1978 гг. американское издательство «Ардис»
выпустило репринтные переиздания соответственно первой и второй книг поэта.
В 1982 г. в Мюнхене вышло Собрание стихотворений Вагинова, подготовленное
Л. Чертковым, в которое, наряду с опубликованными, вошли и многие ранее
неизвестные произведения. В 1991 г. в Москве был выпущен репринт «Опытов
соединения слов посредством ритма». Ряд публикаций малоизвестных и забытых
стихотворений Вагинова был напечатан на рубеже 1980—1990-х гг. различными
журналами и газетами. В этот же период в печати появилось несколько
исследований, посвященных творчеству Вагинова (некоторые цитировались выше) и
множество статей и заметок, так или иначе его касающихся. Представительная и
комментированная подборка (67 стихотворений) Вагинова вошла в сборник Биб-
196 Татьяна Никольская
лиотеки поэта «Поэты группы «ОБЭРИУ» (СПб., 1994). Наконец, в 1998 г. в
Томске вышли стихотворения и поэмы Вагинова, подготовленные А. Герасимовой.
В настоящее время готовится издание поэтического наследия Вагинова в
максимально полном объеме, которое, как хочется надеяться, станет необходимым
как для исследователей, так и для всех любителей поэзии.
1 Аттестат зрелости, 1917 (ЦГАЛИ СПб. Ф. 59. Оп. 2. Ед. хр. 605. Л.З). Дата,
называвшаяся нами прежде — 4 апреля, — неверна, хотя она указана в выписке из
домовой книги. Подробнее см. об этом: Дмитренко А. Когда родился Вагинов // Новое
Литературное Обозрение, № 38 (в печати).
2 Один из старших родственников К. А. Вагенгейма, зубной врач, упоминается в
«Записках из подполья» Достоевского (см.: Ф. М. Достоевский. Поли. собр. соч.: В
30 т. Л., 1973. Т. 5. С. 106 и 120, а также 383 — примеч.). В 1915 г. в связи с
антинемецкими настроениями, возникшими в России во время первой мировой
воины, К. А. Вагенгейм сменил фамилию на неуклюжий русифицированный вариант.
v Девичья фамилия матери Вагинова вводится в научный оборот благодаря
архивным разысканиям А. Л. Дмитренко.
4 ЦГИА СПб. Ф. 171. Ед. хр. 497; ЦГАЛИ СПб. Ф. 59. Оп. 2. Ед. хр. 605.
Любопытно, что в этой же гимназии в 1896—1900 гг. учился Н. Гумилев.
5 Конст. Вагинов. <Автобиография (1923)> // ИРЛИ. Р. 1. Оп. 4. Ед. хр. 2. Л. 1.
6 ЦГАЛИ СПб. Ф. 59. Оп. 2. Ед. хр. 605. Л. 4.
7 Ни документальных сведений о местах, где воевал Вагинов, ни точной даты его
возвращения в Петроград обнаружить не удалось. Вероятнее всего, Вагинов появился
в Петрограде зимой 1920—1921 гг.
8 Л. Чертков. Поэзия Константина Вагинова // К. Вагинов. Собрание
стихотворений. Mtinchen, 1982. С. 213.
О встречах с Вагиновым-канцеляристом рассказывал в свое время И. А.
Лихачев; воинская часть, как он вспоминал, располагалась в одном из пригородов
Петрограда.
Подробно о «Кольце поэтов» см.: A. Anemone, I. Martynov. Towards the History of
Leningrad Avant-Garde: «The Ring of Poets» // Wiener Slavistischer Almanach. Bd. 17.
1986. S. 131 —148; А. Герасимова. Труды и дни Константина Вагинова //Вопросы
литературы. 1989. № 12. С. 135. Далее: А Герасимова. Труды...
11 Звено. Париж, 1926. № 156. 24 января.
12 Я. Тихонов. Автобиография // ИРЛИ. Р. 1. Оп. 27. Ед. хр. 32. Подробно об
этой группе см.: А. Л. Дмитренко. К истории содружества поэтов «Островитяне» //
Русская литература. 1995. № 3. С. 209—215, а также: A. Anemone, I. Martynov. The
Islanders Poetry and Polemics in Petrograd of the 1920s // Wiener Slavistischer Almanach.
Bd. 29. 1992. S. 107—126.
13 Декларация Эмоционализма // Абраксас. [Кн. 3]. Пг., 1923, февраль. С. 3.
Подробнее о группе см.: Г. Nikol'skaja. Эмоционалисты // Russian Literature. XX
(1986). № 1. P. 61—70.
14 Любопытно высказанное спустя семь лет суждение: «эстетский до ногтей
«Абраксас» <...>, где в роли метра подвизается К. Вагинов <...>» (И. Ипполит. Журналы
русские // Литературная энциклопедия. М., 1930. Т. 4. Стб. 255).
15 Р. Де Джорджи. Указ. соч. С. 186.
16 Л. В. Пумпянский был приглашен для чтения лекций в «Звучащей раковине»
искусствоведом Е. И. Шапиро в конце 1922 г. С этого времени начинается пятилетнее
идейно-творческое содружество Вагинова и Пумпянского. — Сообщено Н. И.
Николаевым.
17 Об «абдемитах» и Вагинове подробнее см.: Т. Л. Никольская. К. К. Вагинов:
Канва биографии и творчества // Четвертые Тыняновские чтения: Тезисы докладов и
материалы для обсуждения. Рига, 1988. С. 68, 76, 79 и 82 (далее: Г. Л. Никольская.
Указ. соч.); А. К. Гаврилов. Журфиксы на Весельном // Шестые, седьмые, восьмые
Тыняновские чтения. М., 1998. С. 670—679. Он же. Аристид Иванович Доватур:
Жизнь и творчество // Philologia classica. СПб., 1997. Вып. 5. С. 14—15.
1 Й
Подробнее о Вагинове и обэриутах см.: М. Б. Мейлах. [и Т. Л. Никольская]. «Я
испытывал слово на огне и на стуже...» // Поэты группы «ОБЭРИУ». СПб., 1994.
С. 48—55.
19 Об издании книги см. запись М. Шкапской (РГАЛИ. Ф. 2182. Оп. 1. Ед. хр.
140. Л. 309) и письмо И. Наппельбаум Н. Берберовой (Я. Берберова. Из
петербургских воспоминаний: Три дружбы // Опыты. Нью-Йорк, 1953. № 1. С. 167).
20 Официально их брак был зарегистрирован 18 ноября 1927 г. (Р. Де Джорджи.
Указ. соч. С. 183).
Жизнь и поэзия Константина Вагинова 197
Осип Мандельштам в дневниковых записях и материалах архива П. Н. Лук-
ницкого // Звезда. 1991. № 2. С. 118—119. Об этом вечере вспоминал в 1973 г.
М. М. Бахтин: «<...> я помню, было собрание ленинградских писателей, посвященное
его поэзии. С докладом о его поэзии выступал Бенедикт Лившиц. Такой он
восторженный доклад прочитал о поэзии Вагинова. <...> Выступал Пумпянский тоже о его
поэзии» (Беседы В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным. М., 1996. С. 199). Л. Чертков,
ссылаясь на свой более ранний разговор с Бахтиным, дает две дополнительные
детали: во вступительном слове Б. Лившиц «сравнивал Вагинова с Анахарсисом, а с
основным докладом выступил Л. В. Пумпянский. <...> были и нападки со стороны
крестьянского поэта Ивана Приблудного» (Л. Чертков. Указ. соч. С. 222—223). Добавим:
сборник Вагинова «А. Федоровой» — одна из немногих книг 1920-х гг.,
сохранившихся в библиотеке М. М. Бахтина.
2 См. письмо П. Н. Лукницкого Л. В. Горнунгу от 7 мая 1926 г.: «Сегодня был
на вечере, посвященном творчеству К. Вагинова, — вечер был закрытый и
происходил в частной (зато — огромной) квартире. Читал длинный, замысловатый, а в общем
неудовлетворительный доклад о Вагинове Пумпянский. Потом он же читал стихи
Кости, не вошедшие в книгу (начиная с <19>21 г.) и всю книгу. Вечер закончился
чтением самим Вагиновым стихов, написанных после выхода книжки, а их немало» //
Николай Гумилев: Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 542; О
занятиях Л. В. Пумпянского творчеством Вагинова сам Вагинов (разумеется,
мифологизируя) писал в «Козлиной песни» — см.: Конст. Вагинов. Козлиная песнь: Романы.
М.: Современник, 1991. С. 14 и 36. Далее: Конст. Вагинов. Указ. изд. Доклад 1926 г.
не сохранился; в архиве Пумпянского имеются три его наброска 1922—1923 гг.,
посвященных творчеству Вагинова.
v В. Н. Топоров. Петербург и петербургский текст русской литературы //
Семиотика города и городской культуры: Петербург. Тарту, 1984 (Труды по знаковым
системам. XVIII). С. 14.
24 Очень интересный разбор романа см.: А. Герасимова. Труды... С. 152—157.
25 См.: Т. Л. Никольская. Указ. соч. С. 83—88; Она же. Дополнения к
библиографии К. Вагинова // Шестые Тыняновские чтения. Рига; М., 1992. С. 301—306).
Многие из отзывов о Вагинове были процитированы в статье Л. Черткова, а также
приводятся в примечаниях к наст, изданию.
26 Новый мир. 1928. № 11. С. 285—286. Вот несколько характерных названий
других рецензий: «Литература богемы» (М-н), «Островитяне искусства» (А. Селива-
новский), «Памфлет на самого себя» (К. Хохлов), «О правой опасности на
литературном фронте» (П. Керженцев), и, наконец, укажем статью В. Кирпотина «О
социалистическом реализме: К обсуждению вопроса», где «Впрок» Платонова и «Бамбочада»
Вагинова приведены как «примеры реакционного и враждебного изображения
действительности» (Правда. 1932. 7 мая). Добавим, что основной тираж «Трудов и дней
Свистонова» был изъят цензурой (о других цензурных вмешательствах в
литературную судьбу Вагинова см.: А. Блюм. Возвращение Константина Вагинова // Новый
журнал. СПб., 1993. № 2. С. 65—68).
27 Книга — строителям социализма. 1931. № 16, июнь. С 98—100. Рецензия
помещена в разделе «Нерекомендуемая литература».
28 Дискуссия проходила в Ленинграде с 17 августа по 4 сентября и подробно
освещалась вечерней «Красной газетой». Доклад С. Малахова, в котором книга
Вагинова сравнивалась с «Кротонским полднем» Бенедикта Лившица, был опубликован
трижды: под названиями «Лирика как орудие классовой борьбы» (Красная газета.
Веч. вып. 1931. № 194. 18 августа [в изложении Б. Реста] и Звезда. 1931. № 9.
С. 158—176) и «Соловей погибающего мира» (Стройка. 1931. № 22, август. С. 2—4).
29 «Поэт <...> поворачивается спиной к действительности, развивающейся за
стеклами его кельи (Я. Оружейников. На полях журналов // Лит. газета. 1933. № 28.
17 июня; «...до сих пор тени старой петербургской литературы толпятся на страницах
„Звезды"» (С. Розенталь. Тени старого Петербурга // Правда. 1933. 30 августа. —
Выделение принадлежит автору заметки); «<...> творческие позиции поэта внутренне
порочны, они еще не выходят за пределы того круга, который поэт стремится разорвать.
<...>» {И. Оксенов. Борьба за лирику // Новый мир. 1933. № 7/8. С. 401—402).
30 Впервые роман был опубликован в США: К. Вагинов. Гарпагониада. Ann Arbor:
Ardis, 1983; точный текст романа см. в кн.: Конст. Вагинов. Указ. изд. С. 371—480 и
512—543
31 Имя Вагинова встечается в протоколах допросов Д. И. Хармса и А. И.
Введенского — см.: [И.Мальский]. Разгром ОБЭРИУ: Материалы следственного дела //
Октябрь. 1992. № 11. С. 174 и 180. По устным сообщениям писателя Г. Гора и
искусствоведа В. Н. Петрова, одно из проработочных собраний было прекращено кратким
выступлением Н. С. Тихонова: «Да оставьте вы его в покое — он и так умирает!» (ср.*.
А. Герасимова. Труды... С. 158).
32 Памяти Кости Вагинова // Литературный Ленинград. 1934. № 20(42). 30
апреля. С. 3. См. также: Г. А[дамович]. Памяти К. Вагинова // Последние новости.
Париж, 1934. № 4830. 14 июня. С. 3.
198 Татьяна Никольская
Матери Вагинова быдо предписано в трехдневный срок покинуть Ленинград, и
она (по собственной инициативе к ней присоединился муж) выехала на поселение в
Сибирь* где в одной из пересыльных тюрем ее встретил уже после войны А. Н. Егу-
нов. Любопытно, что во время допросов ей пытались инкриминировать личное
знакомство с членами Государственной думы (основанием послужили изъятые во время
обыска подготовительные материалы к роману о 1905 годе, которые Вагинов собирал
в 1933 г.). — Сообщено А. И* Вагановой.
34 К. К. Вагинов. Стихи из альбома, подаренного К. М. Маньковскому /
Публикация С. А. Кибальника // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1992 год.
СПб., 1996. С. 169—214. См. также: А Л. Дмитренко. К публикации ранних текстов
К. Вагинова // Русская литература. 1997. № 3. С. 190—197.
** О влиянии футуризма на раннее творчество Вагинова см.: С. Кибальник.
Петроград 1917-го в неизвестном стихотворном сборнике Константина Вагинова //
Новый журнал. СПб., 1993. № 2. С. 75-—76. Интересно, что в своей схеме «Как
представляется мне развитие русской литературы (поэзии)» Давид Бурлюк усматривает, в
числе прочих, преемственность Вагинова — от Хлебникова и Давида Бурлюка // Д.
Бурлюк. Фрагменты из воспоминаний футуриста: Мемуары, очерки, эскизы одного из
застрельщиков эстетической революции в России (1907—1917). 1929—1930. РНБ.
Ф. 552. Ед. хр. 1. Л. 211. — Благодарим за сообщение С. В* Сигова.
36 Нелюбовь к электричеству, заявленная в стихах, сопровождала Вагинова и в
жизни: до начала 1930-х гг. он отказывался проводить электричество в своей
квартире, предпочитая пользоваться свечами.
37 Как справедливо пишет А. Герасимова, возвращение («второе пришествие»)
Аполлона заимствовано Вагиновым из книги Уолтера Патера «Воображаемые
портреты» в переводе П. Муратова (Изд. 2-е. М., 1916). См.: А. Герасимова. Труды... С. 138.
Книга У. Патера с многочисленными пометами Вагинова в настоящее время хранится
в Отделе редких книг и рукописей Научной библиотеки Санкт-Петербургского
университета.
Подробнее о книгах у Вагинова см.: А. Блюм, И. Мартынов. Петроградские
библиофилы: По страницам сатирических романов Константина Вагинова // Альманах
библиофила. Вып. 4. М., 1977. С. 217—235. Любопытно, что в отличие от прозы,
пестрящей названиями редких книг и их авторов, в стихотворениях Вагинов не
выказывает свою эрудицию.
39 Вызывающий декларатизм этого стихотворения практически одинаково
отмечался А. Меньшутиным и А. Синявским, а также В. В. Базановым, — см.: А. Меньшу-
тин, А. Синявский. Поэзия первых лет революции: 1917—1920. М., 1964. С. 31 и:
В. В. Вазонов. Поэзия первых лет революции: 1917—1921 //История русской советской
поэзии: 1917—1941. Л., 1983. С. 111.
4) Ср.: «Логические несообразия Вагинов часто оправдывает верностью своего
звукового рисунка — редкий пример фонетического воображения. На этом построена
дикая книжка «Путешествие в Хаос» <...>» [В. Рождественский]. Островитяне.
Альманах стихов... К. Вагинов. Путешествие в Хаос... С. Колбасьев. Открытое море... //
Книга и революция. 1922. № 7(19). С. 63).
41 В. В. Маяковский. Полн. собр. соч. М., 1939. Т. 1. С. 158. Ср. также: «в тебе на
кресте из смеха / распят замученный крик» (Там же. С. 155).
42 В. Фатеев. В. В. Розанов: Жизнь. Творчество. Личность. Л.„ 1991, С. 334.
Подробнее см.; Т. А. Никольская. Указ. соч. С. 71 и 80.
43 См., например: Н. Бердяев. Предсмертные мысли Фауста // Освальд Шпенглер
и «Закат Европы». М., 1922. С. 57.
44 К. Постоутенко. К истории русского пятистопного ямба // В честь 70-летия
профессора Ю. М. Лотмана: Сборник статей. Тарту, 1992. С. 190.
45 Там же.
4 «В античной философии жило знание о центральном положении человека,
которое она выражала понятием «микрокосм». В частности, в учении стоиков
превосходство человека над космосом объясняется тем, что человек объемлет космос и придает
ему смысл: ибо космос — это большой человек, а человек — малый космос. Идея
микрокосма вновь появляется у отцов Церкви, но у них она решительно перерастает
всякий имманентизм» (Вл. Аосский. Догматическое богословие // Мистическое
богословие. Киев, 1991. С. 296); сходное положение имело место и в герметизме,
утверждавшем, что всякий микрокосм, в том числе человек, аналогичен макрокосму, — см.:
Д. Странден. Герметизм. СПб., 1914. С. 40.
47 А. Герасимова. Неизвестный Вагинов // Театр. 1991. № И. С. 171.
48 Д. Странден. Герметизм. С. 28.
49 Об интересе Вагинова к эзотерике и, в частности, к герменевтике см.: О. В. Шин-
дина. Некоторые особенности ранней прозы Вагинова // Михаил Кузмин и русская
культура XX века: Тезисы и материалы конференции 15—17 мая 1990 г. Л., 1990. С. 107.
А. И. Вагинова рассказывает: «Он пришел домой, и мать пошла на улицу и
вырезала у дохлой лошади кусок мяса, чтобы сварить ему обед» {Р. Де Джорджи. Указ.
Жизнь и поэзия Константина Вагинова 199
соч. С. 185). Аналогичный эпизод — в «Петербургских дневниках» Зинаиды Гиппиус;
см.: 3. Н. Гиппиус. Живые лица. Тбилиси, 1991. Кн. 1. С. 216.
51 Ср.: «Не античность и не современность, не вымысел и не реальность, не
искусство и не жизнь, а какое-то призрачное мерцание в промежутке между ними —
вот художественное пространство поэзии и прозы Вагинова, как нельзя лучше
соответствующее призрачной реальности окружающего его города» (А Герасимова. Труды...
С. 140).
52 ДРУгая параллель: перечитав в 1991 г. «Звезду Вифлеема», Н. И. Харджиев (в
частной беседе с Вл. Эрлем) сопоставил с ней работы Дж. Де Кирико 1920-х гг.
53 М. Чудакова. Звезда Вифлеема и Красная звезда у М. Булгакова // Russie.
Melanges oiferts a Georges Nival pour son soixantieme anniversaire. Geneve, 1995.
P. 313—322.
54 Тему тайного спасения культуры (аналогично раннехристианским катакомбам)
A. Герасимова связывает с докладом А. Блока «Крушение гуманизма» (А Герасимова.
Труды... С. 137). Подобные идеи спасения культуры пропагандировались кружком
«Воскресение» А. А. Мейера и К. А. Половцевой, с участниками которого — М. К. Не-
слуховской, Л. В. Пумпянским и М. В. Юдиной — Вагинов был в близких дружеских
отношениях. См. также: И. А. Савкин. Дело о Воскресении // М. М. Бахтин и
философская культура XX века: Проблемы бахтинологии. Вып. 1. Ч. 2. СПб., 1991. С 106—121.
55 О. В. Шиндина. Указ. соч. С. 104.
56 А. Тиняков. Критические раздумья. I: «Абраксас», Петербург, 1922 //
Последние новости: Газета литературно-общественная. Пг., 1922. № 14. 23 октября. С. 4; Он
же. Критические раздумья. VIII: «Абраксас» — сборник второй // Там же. 1922.
№ 21. 18 декабря. С. 2.
\. Ср. его позднейшую характеристику (в «Трудах и днях Свистонова»): «тетрадки
сбхстихами, когда-то считавшимися непонятными, а потом ставшими слишком понят-
нымъ^ // Конап. Вагинов. Указ. изд. С. 169. Добавим, что с этого времени мы не
встретим больше и «антихристианских выпадов», порожденных, видимо, воспоминаниями
о ханжеской атмосфере детства и ранней юности.
58 В. Лурье. Петроградское // Дни. Берлин, 1923. № 232. 5 августа. С. 12. Эту
характерную особенность Вагинова того периода отмечает и Л. Чертков: «Границы
между отдельными стихами подчас размыты — это то «парные» стихи (как иногда у
Мандельштама), то фрагменты какого-то туманного эпоса с кочующими образами и
темами» (Л. Чертков. Указ. соч. С. 227).
59 К первому периоду мы относим ранние стихотворения 1916—1917 гг.
Впервые периодизация творчества Вагинова, которая здесь уточняется, была предложена в
нашем докладе, — см,: Т. Никольская. О творчестве Константина Вагинова //
Материалы XXII научной студенческой конференции. Тарту, 1967. С. 96—98. От нее
несколько отличается периодизация Л. Черткова, который считает первым периодом (по
его определению — «символистско-романтическим») 1919—1923 гг., а вторым —
1922—1925 гг. (А Чертков. Указ. соч. С. 222).
60 В 1921 — 1922 г. Л. В. Пумпянский читал в Тенишезском училище (а в 1923—
1924 повторял) посвященный в основном XVIII веку «Курс истории новой русской
литературы» (см.: Н. И. Николаев. О теоретическом наследии Л. В. Пумпянского
//Контекст. 1982: Литературно-теоретические исследования. М., 1983. С. 290),
слушателем которого наверняка был Вагинов.
По мнению Л. Черткова, «третий «обэриутско-формалистический» период
наиболее близок к его язвительной прозе» (Л. Чертков. Указ. соч. С. 225).
62 См.: Конст. Вагинов. Указ. изд. С. 58 и 59.
63 Благодарим за сообщение Н. И. Николаева, исследователя и комментатора
наследия Л. В. Пумпянского.
64 N. Perlina. Konstantin Vaguinov // Histoire de la litterature russe / Ouvrage
dirige par E. Etkind e.a. — Le XXе siecle: La Revolution et les annees vingt. Paris:
Fayard, 1989. P. 480.
65 А Герасимова. Труды... С. 145.
66 Л. Чертков. Указ. соч. С. 226. В качестве возражения обратимся к авторитету
М. М. Бахтина, ставившего в один ряд — и не только по значимости — «Козлиную
песнь» и «Петербург» Андрея Белого. Ср. также: «Вагинов вплавил в прозу свои
чисто поэтические импульсы» (С. Сигей [С. В. Сигов]. Тенденции авангарда в поэзии 30-х
годов. 1982 // Не издано).
67 Прослеживая тему слов у Вагинова, А. Пурин настойчиво связывает его с
О. Мандельштамом, — см.: А. Пурин. Опыты Константина Вагинова // Новый мир.
1993. № 8. С. 225.
68 Подробно об этом мифе в творчестве Вяч. Иванова, А. Блока, М. Кузмина и
B. Ходасевича см.: Л. Силард. Орфей растерзанный и наследие орфизма // Studia
Slavica Hungariae. Budapest, 1996. Vol. 41. С. 209—246. Среди русских поэтов,
коснувшихся в своем творчестве темы декапитации — усекновения главы, — Л. Силард
называет и Вагинова (с. 240).
200 Татьяна Никольская
Нельзя не привести дарственную надпись, сделанную абдемитами на своем
переводе «Эфиопики» Гелиодора (М, Л.: Academia, 1932. Оборот авантитула): «Косте
Вагинову, одному из самых любимых поэтов, эти два вновь открытых орфических
отрывка — присутствующие и отсутствующие абдемиты» (выше — переведенные на
древнегреческий вступительное четверостишие «Эллинистов» и первое двустишие
«Поэмы квадратов»). — Незадолго до своего отъезда за границу И. Ф. Мартынов
попросил у А. И. Вагиновой разрешения сделать фотокопию инскрипта, с этого момента
местонахождение книги неизвестно.
70 А Чертков. Указ. соч. С. 227.
Не отсюда ли скрытое раздражение двух современных исследователей, когда
речь заходит об этих стихотворениях? — «О «Звукоподобиях» <...> говорить трудно.
Слова, некогда поражавшие невероятностью сочетаний, завораживавшие нездешней
музыкой, теперь побледнели, потускнели, притихли; от прошлого осталась лишь
неистребимая странность тающих смыслов. Но есть в этих стихах, более похожих на тени
стихов, и некая последняя свобода и легкость, хотя уже никакой надежды на „жизнь"»
(А Герасимова. Труды... С. 162); «Его проза разрушила амальгаму его «Опытов...»,
стихи «Звукоподобия» пишет совсем другой человек — человек, лишившийся части
себя, — или хотя бы иллюзий, что не менее страшно. <...>» (А Пурин. Указ. соч.
С. 232—233). Любопытно, что первоначальное раздражение от «Звукоподобия», как
свидетельствуют письма С. Б. Рудакова жене, сменилось у Мандельштама
восхищением (см.: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1993 год. СПб., 1997.
С. 36, 39, 55 и 49—50, 52, 67).
К. Постоутенко. Указ. соч. С. 190.
73 Например: «Вагинов — акмеист» (Б. Я. Бухштаб. Константин Вагинов... // Ты-
нявовский сборник: Четвертые Тыняновские чтения. Рига, 1990. С. 274) и: «Он
символист» (В. Лурье. Петроградское // Указ. изд. С. 12), а также: «восстановленный Ва-
гиновым «символизм» не содержал в себе подлинного символизма» (А. Пурин. Указ.
соч. С. 222). С одной стороны, действительно, Вагинов в начале 1920-х годов
следовал некоторым урокам акмеизма (это, в частности, проявлялось в строфике его
стихотворений того периода), однако воспринимался акмеистами скорее как явление среди
них чужеродное. С другой стороны, воспитан он был именно на высокой поэзии
символизма — и именно это сближало Вагинова с М. А. Кузминым и «кругом Бахтина»
и то восхищало, то отталкивало его от поэзии О. Э. Мандельштама (см. выше), у
которого, как заметила в 1988 г. Л. Я. Гинзбург, тоже были «символистские истоки —
Вячеслав Иванов, Сологуб, Анненский, Кузмин» {Л. Гинзбург. Претворение опыта. Рига;
Л., 1991. С. 215. — Подчеркнуто нами. Т. К, В. Э.). Добавим, что по-настоящему
своим Вагинов воспринимался, пожалуй, только М. М. Бахтиным (и его окружением)
и абдемитами.
Впрочем, и Ваганов относился к Ахматовой неоднозначно — см. ее
шаржированный портрет в «Козлиной песни» (Конст. Вагинов. Указ. изд. С. 79). С другой
стороны, отметим их совместное участие в «Большом литературном вечере
современной поэзии и прозы» в Академической капелле, состоявшемся 25 февр. 1925 г.
Афиша — в Музее Анны Ахматовой в Фонтанном Доме).
7j Осип Мандельштам в дневниковых записях и материалах архива П. Н. Лук-
ницкого // Указ. изд. С. 119.
76 А Лунц. Новые поэты // ИРЛИ. Ф. 568. Оп. 1. Ед. хр. 125. Л. 221.
77 Б. Я. Бухштаб. Указ. соч. С. 274.
78 А Пурин. Указ. соч. С. 226.
79 К. Постоутенко. Указ. соч. С. 190.
80 Б. Я. Бухштаб. Указ. соч. С. 276.
81 А Чертков. Указ. соч. С. 229.
82 А Пурин. Указ. соч. С. 221.
3 Об этом, в частности, свидетельствуют так называемые «внутренние рецензии»
Вагинова: тринадцать из четырнадцати известных отзывов написаны на сочинения
современных французских авторов, — в частности, А. Дювернуа, Ф. Карко. Ф.
Мориака, Ж. Ришпена и А. Эрмана. См.: De visu. 1993. № 6(7). С. 25—28.
84 Конст. Вагинов. Указ. изд. С. 78.
85 Б. Я. Бухштаб. Указ. соч. С. 275.
Все стихотворные примеры книги были переведены М. А. Кузминым.
86
87 Звено. 1926. № 156. 24 января.
88 А Чертков. Указ. соч. С. 229.
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
ИРМА КУДРОВА
ПОГОВОРИМ О СТРАННОСТЯХ ЛЮБВИ:
МАРИНА ЦВЕТАЕВА
...все дело в том, чтобы мы любили, чтобы у нас
билось сердце — хотя бы разбивалось вдребезги!
Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои
стихи — те самые серебряные сердечные дребезги.1
Марина Цветаева
Уже давно, читая и перечитывая цветаевские тексты о любви — поэтические
особенно, — я стала отмечать в них странности. Цветаевское «люблю»
подозрительно часто не укладывалось в представление о чувствах, привычно связанных с
этим словом, оказывалось в некой нестандартной цепочке причин и следствий,
эмоций и понятий. Собрание сочинений и писем Цветаевой, вышедшее в 1994—
1995 гг. в Москве, в совокупности с появлением «Сводных тетрадей» (1997)
дали основательную пищу для размышлений.
Классифицировать поэтические и прозаические высказывания поэта
оказалось нелегко. И даже невозможно. Не из-за того, что их так много (очень
много!), и не из-за их противоречивости (в них внятно просматривается своя
последовательность), а потому, главным образом, что в необычайно богатом мире
Цветаевой обнаружилось неисчислимое количество граней любовного чувства. И
каждая, как сказала бы Цветаева, важнее другой. Так что нелегко отобрать среди
них наиважнейшие.
В предлагаемом далее тексте — много цитат; может показаться, что слишком
много, но я делаю это осознанно, ибо слишком необычен предмет. При
опосредованной передаче во многих случаях было бы труднее ощутить искренность
сказанного.
1
Не знаю, насколько правомерно назвать странностью «многолюбие»
Цветаевой. Но в самом деле, в ее биографии поражает чуть ли не непрерывная череда
влюбленностей, и не только в молодые годы, но и в возрасте, что называется,
почтенном. Банальная странность, можно было бы сказать — если бы речь шла
о мужчине, — и все выглядит иначе, если мы говорим о женщине. Традиционная
мораль неодобрительно сдвигает брови, и успехи эмансипации ни на йоту не
смягчают ее оценок. Можно, правда, напоминать об особенностях «творческих»
женщин вроде Жорж Санд, например, однако сколько-нибудь серьезно это делу
не помогает.
Если бы Цветаева просто была влюбчива! Но ее страстью было проживать
живую жизнь через слово; она всегда именно с пером в руках вслушивалась,
вчувствовалась, размышляла. И потому то, что у людей других профессий
остается обычно на периферии памяти и сознания, то, что, как правило, скрыто от
Ирма Кудрова, 1999
202 Ирма Кудрова
ближних и дальних (а нередко даже и от себя), — у Марины Цветаевой почти
всякий раз выведено за ушко да на солнышко. То есть чернилами на чистый лист
бумаги — из присущего ей пристального внимания к подробностям своей
душевной жизни, постоянно ускользающим в небытие. И как результат, в наследии
Цветаевой нам оставлено множество сокровенных свидетельств; чуть не каждая
вспышка чувств, каждый сердечный перебой зафиксированы, высвечены и
стократно укрупнены сильнейшим прожектором — в стихах и прозе. На радость
всем, кто заинтересуется. И, конечно, слетаются заинтересовавшиеся; тонкому
«ценителю» предстает сладкий простор для обсуждения (и осуждения) сердечных
причуд художника. Такова природа человека: едва иные особенности нашей
душевной жизни, привычно умалчиваемые, вытаскиваются из подполья на свет
Божий, — мы их не узнаём и не признаём.
Изученность биографии Цветаевой уже сегодня позволила бы составить
нечто похожее на «донжуанский список» нашего классика. Правда, принцип отбора
имен пришлось бы изменить, потому что в нашем случае список составили бы
все-таки не «любовные связи» в их установившемся значении, а именно
сердечные увлечения и влюбленности. Это разница — но она как-то легко исчезает из
памяти желающих посудачить. Напомню пассаж из цветаевской прозы — «Дом у
„Старого Пимена"»: «Когда я все дальше и дальше заношу голову в прошлое,
стараясь установить, уловить, кого я первого, самого первого в самом первом детстве,
до-детстве, любила, — отчаиваюсь, ибо у самого первого (зеленой актрисы из
«Виндзорских проказниц») оказывается еще более первый <...>, а у этого
самого — еще более самый <...> и т.д. и т.д.<...>, когда оказывается, по слову поэта:
Я заглянул во столько глаз,
Что позабыл я навсегда,
Когда любил я в первый раз
И не любил — когда? —
а я сама — в неучтимом положении любившего отродясь, и gro-родясь: сразу
начавшего со второго, а может быть, с сотого...» (5, 123).
Эта особенность натуры Марины Цветаевой — жаркая влюбчивость — была
в свое время жестко охарактеризована в известном письме ее мужа
Максимилиану Волошину, написанном в ноябре 1923 года, то есть тогда, когда
разворачивайся жизненный «подстрочник» прекраснейшей из поэм о любви, созданной в
нашем веке, — «Поэмы Конца». Вот отрывок из этого письма: «М. — человек
страстей. Отдаваться с головой своему урагану стало для нее необходимостью,
воздухом ее жизни. Громадная печь, для разогревания которой необходимы
дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно.
Тяга пока хорошая — все обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают,
получше — дольше. <...> Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для
начала нового урагана. Узнал я случайно. <...> Нужно было каким-то образом
покончить с совместной жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и
пр,. и пр. ядами<...> О моем решении разъехаться я и сообщил М. Две недели
она была в безумии. Рвалась от одного к другому (на это время она переехала к
знакомым). Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И
наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я нахожусь
в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя.
М. рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит
непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным...»
Выбор слов и интонация всегда определены в нашей речи внутренней
оценкой. О том же «сюжете» можно было бы рассказать иначе, спокойнее, и все
выглядело бы по-другому. В письме Сергея Яковлевича Эфрона явственно
ощутимо сгущение красок, продиктованное мучительной ревностью и страданием. Для
извлечения истины корректировка тут необходима. А все же главному можно
верить. Отметим только существеннейший момент: Эфрон относит все названное
им не к нравственной испорченности или легкомыслию жены, а к особенностям
ее природного склада, к силе стихийного урагана, которой она подвластна.
Вернувшись в 1939 году из эмиграции на родину, Цветаева стала писать —
по предложению Евгения Тагера — свою автобиографию для Литературной эн-
цшслопедии. Закончила — и тут же, в продолжение биографических
размышлений о событиях и датах, принялась писать стихи. Они остались неоконченными,
но и с недописанными строками хороши:
Всем покадили и потрафили
стране — родне —
Поговорим о странностях любви: Марина Цветаева 203
Любовь не входит в биографию
Бродяга остается вне.
Все даты, кроме тех, недознанных,
Все сроки, кроме тех, в глазах,
Все встречи, кроме тех, под звездами,
Все лица, кроме тех, в слезах...
Многие мои! О пьющие
Душу прямо у корней.
О в рассеянии сущие
Спутники души моей!
Запись, сделанная Цветаевой в те же дни, звучит как комментарий и
расшифровка: «Всеми моими стихами я обязана людям, которых любила — которые
меня любили — или не любили». Это признание записано в январе 1940 года
сорокасемилетней Цветаевой.
Молодая цветаевская поэзия щедро и виртуозно, на все голоса, славит
земную любовь. Мы слышим голос воинственной амазонки: «Я тебя отвоюю у всех
земель, у всех небес...» и рядом — голос женщины, нежнейше растворенной в
любимом: «Я деревня, черная земля. / Ты мне — луч и дождевая влага. /Ты —
Господь и Господин, а я — / Чернозем и белая бумага». А еще слышим голос
радости и голос страдания, призывное кокетство и отчаянную жалобу, заверение
в преданности и декларацию свободы... Вся многоликость любовного чувства
обретает слово в лирике молодой Цветаевой.
В эти годы она не просто славит любовь — в ее поэзии упоенно восславлено
именно многолюбие.
Кто создан из камня, кто создан из глины,
А я — серебрюсь и сверкаю.
Мне дело — измена, мне имя — Марина,
Я бренная пена морская...
И если декларируется в молодых цветаевских стихах верность, то это особая
верность — собственному сердцу:
Никто, в наших письмах роясь,
Не понял до глубины,
Как мы вероломны — то есть
Как сами себе верны.
Голос юного существа, примеряющего к себе маски дерзкой Мариулы,
«танцовщицы и свирельницы», обольстительной Кармен и даже всем покорной Ма-
нон, — этот голос звенит у молодой Цветаевой вызовом, озорством, кокетливым
поддразниванием. И нелепо было бы трактовать с тяжеловесной серьезностью
эти изящно-веселые стихи.
Даже в тяжкие для нее годы — первые годы революции — она напишет
немало бесшабашно-веселых стихов в духе Омара Хайяма:
Шампанское вероломно,
А все ж наливай и пей!
Без розовых без цепей
Наспишься в могиле черной.
Ты мне не жених, не муж,
Моя голова в тумане.
А вечно одну и ту ж
Пусть любит герой в романе!
-г Надо, однако, не иметь чувства юмора, чтобы не расслышать тут молодого
озорства, шутки, игры. И еще в первых цветаевских пьесах, тех, что были написаны
в голодной и холодной революционной Москве, продолжают звучать те же мотивы.
Тогда созданы были, в частности, «Приключение» и «Конец Казановы». Возвеличен
ли в них знаменитый венецианец? Не похоже. Очарователен? Несомненно.
204 Ирма Кудрова
«Повесть о Сонечке» написана уже в 1937—1938 годах. Воскрешает она год
1919-й. За истекшие почти двадцать лет Цветаева во многом изменилась, — и
все же воссоздала она атмосферу, ту себя и ту Сонечку с
благоговейно-бережным чувством.
Что же такое Сонечка Голлидэй, какова сердцевина ее существа, если
попробовать ее назвать?
Это больше всего другого — неуемная жажда любви. Любить, говорит
Цветаева, было «ее призвание — и назначение». «Как я люблю — любить!» —
повторяет Сонечка не однажды. Замечателен в «Повести» рассказ о
Сонечке-гимназистке, которая всем предметам предпочитала географию. Потому что на этом
уроке особенно легко было вообразить, как много на свете городов и
островов, — и «на каждой точке этого земного шара <...> тысячи, тысячи тех, кого я
могла бы любить. <...> Благословляю того, кто изобрел глобус <...> — за то, что
могу сразу этими двумя руками обнять весь земной шар — со всеми моими
любимыми!»
Автор повести поясняет: «Сонечкино любить было — быть, <...> сбыться» (4,
305, 314, 321). «Быть» в цветаевском лексиконе — важное слово, означающее
полноту самоосуществления личности; мы с ним еще столкнемся.
Несмотря на то что в повести Цветаева как бы покровительственно
улыбается горячим речам своей героини, Сонечка — почти что alter ego автора, — это
отмечала в свое время в разговорах со мной Анастасия Цветаева. «Я точно то же
слышала о любви не от Сонечки, которую не знала, а от самой Марины!» —
говорила сестра поэта. И в самом деле: разве не воздвигнуты «Гималаи любви» в
цветаевской лирике и не подтверждает Сонечкины речи цветаевское многолю-
бие, о котором мы только что говорили?
Работая над биографией поэта, я, помню, нарочно выбрала для медленного
рассмотрения 1923 год — из чешского периода жизни Цветаевой. Мне хотелось
понять, как совместились в этом году три любви, оставившие яркий письменный
след: в феврале — взрыв чувств к приехавшему ненадолго (в Берлин, не в
Прагу!) Пастернаку; в августе — страдания о никогда не виденном Александре Бах-
рахе; наконец, в сентябре-декабре — вихревая страсть к Родзевичу? Издали —
вне житейских конкретностей — это было совершенно непонятно. Как, впрочем,
непонятно издали все непривычное.
Я скрупулезно восстановила течение дней того года, увидела, из чего именно
он сложился для Цветаевой внешне и внутренне. И тогда передо мной оказались
не причуды легкомысленной женщины, не самовзвинчивание, но ее природа,
органика. Та самая, которая рождала такую, а не иную, поэзию, такую, а не иную
любовь, не нуждавшуюся в защите от досужих толков.
А теперь процитируем отрывок из письма Цветаевой к Ариадне Черновой —
это уже 1925 год. Здесь сказано важное: «Всякая жизнь в пространстве —
самом просторном! — и во времени — самом свободном! — тесна. Вы не можете,
будь у вас на руках хоть все билеты на все экспрессы мира — быть зараз и в
Конго, <...> и на Урале, и в Порт-Саиде. Вы должны жить одну жизнь, скорей
всего — Вами не выбранную, случайную. И любить сразу, имея на это все права
и все внутренние возможности, Лорда Байрона, Генриха Гейне и Лермонтова,
встреченных в жизни (предположим такое чудо!), Вы не можете. В жизни, Адень-
ка, ш-че-го нельзя — nichts — rien. Поэтому — искусство<...> Из этого —
искусство, моя жизнь, как я ее хочу, не беззаконная, но подчиненная высшим
законам, жизнь на земле, как ее мыслят верующие — на небе...» (6, 670).
Этот постулат Цветаева повторит не однажды. И что это, как не
рациональное обоснование возвеличенного в ее молодых стихах радостного многолюбия?
Жизнь человека коротка и ограничена тысячью ограничений. Но сердце в груди
полно неизбывного жара. И если живая реальность скупа, отыграться можно в
творчестве! Так актер, отдаваясь своему ремеслу, проживает на сцене множество
жизней. «Из этого — искусство». Лирика способна восполнить разреженность,
неполноценность жизненных встреч. И еще: в стихах легко раздуть искру в
яркое пламя, едва родившееся чувство пережить во всей полноте.
Но это означает — для добросовестного биографа, критика и читателя, —
что из материала стихов нельзя прямолинейно выстраивать жизнеописание поэ^
та. Автобиографическая основа чаще всего в поэзии присутствует, но именно как
основа! В тетрадях Цветаевой сохранились ее пометы, сделанные рядом с ?ец
или иным текстом стихотворения: «На самом деле ничего этого не было...» Су-.
ществует и признание в одном из писем: «Во весь рост я живу в стихах, к
людях — не дано...» (7, 621).
Поговорим о странностях любви: Марина Цветаева 205
Перейдем теперь к еще одной странности, также особенно неожиданной в
женщине. В самые разные периоды своей жизни Цветаева говорит о ненужности
для нее взаимной любви, а также о нежелании совместной жизни с человеком,
которого она любит.
«Я знаю только одну счастливую любовь, — писала она Пастернаку в
1931 году, — Беттины к Гете. Большой Терезы — к Богу. Безответную.
Безнадежную. Без помехи приемлющей руки. Как в прорву». В другом месте: «Мне
пару найти трудно — не потому, что я пишу стихи, а потому, что я задумана без
пары, состояние парой для меня противоестественно: кто-то здесь лишний,
чаще — я...» Все дело, продолжает Цветаева, «в несвойственности для меня
взаимной любви, которую я всегда чувствовала тупиком: точно двое друг в друга
уперлись — и все стоит» (НСТ, 462).2
Это признания, сделанные уже в зрелые годы. Но еще в далеком 1916 году
она пишет своему юному другу Петру Юркевичу: «С самого моего детства, с тех
пор, как я себя помню, мне казалось, что я хочу, чтобы меня любили. Теперь я
знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня
это — любовь. А то, что вы называете любовью (жертвы, верность, ревность),
берегите для других, для другой, — мне этого не нужно. <...> А я хочу легкости,
свободы, взаимопонимания — никого не держать и чтобы никто не держал!» (6,
24—25).
Она убежденно говорила о трагической невозможности «из любви устроить
жизнь, из вечности — дробление суток» (6, 725). Однако не расходятся ли эти
признания с жизненной практикой самой Цветаевой, — ведь мы знаем, что она
прожила в замужестве всю свою жизнь? Нет, не расходятся. Может быть, даже
подкрепляются, хотя Сергей Эфрон с первых же дней их совместной жизни
добровольно принял лидерство жены в семье и проявлял чудеса терпения и
выдержки почти все годы их совместной жизни.
Но есть показательные свидетельства: едва соединившись с мужем осенью
1922 года — после четырехлетней разлуки во время гражданской войны, —
Цветаева создает в стихотворении «Река времени» жесткие формулы
единоличной самодостаточности:
Но тесна вдвоем
Даже радость утр...
Оттолкнувшись лбом
И подавшись внутрь,
Над источником —
Слушай — слушай, Адам,
Что проточные
Жилы рек — берегам:
Ты и путь и цель,
Ты и след и дом.
Никаких земель
Не открыть вдвоем.
«Человек задуман один, — это повторит она снова и снова. — Где двое —
там ложь» (5, 239). Со всей откровенностью она напишет об этом Пастернаку в
1923 году: «Как жить с душой — в квартире? В лесу может быть — да. В вагоне
может быть — да...» И тут же: «Не живя с Вами, я всю жизнь буду жить не с
теми, но мне не важно с кем: кем. Живя Вами, я всю жизнь буду жить — ТЕМ»
(НСТ, 130). Слово «тем» — написано здесь прописными буквами, то есть
(рискнем расшифровать): «жить тем высоким строем чувств и мыслей, в котором я
только и нуждаюсь...» Подчеркнем: «живя Вами», а не «с Вами»...
Эти признания, естественно, бросают свой блик на брак Цветаевой.
Соединение судьбы с Эфроном, что произошло, напомню, в 1911 году, уже к середине
20-х годов Марине представлялось ошибкой. Прочтем ее запись в сокровенной
тетради: «Личная моя жизнь, т.е. жизнь моя в жизни (т.е. в днях и местах) не
удалась... Думаю, 13-летний опыт (ибо не удалась сразу) достаточен. Причин
несколько. Главная, что я — я. Вторая: ранняя встреча с человеком из
прекрасных — прекраснейшим, долженствовавшая быть дружбой, а осуществившаяся в
браке» (НСТ, 270—271).
206 Ирма Кудрова
И на что же горячее всего откликается муза Цветаевой? Тут царят
безраздельно две ипостаси любви: ее зарождение — и боль разлуки. Что до
осуществления — в нашем распоряжении разве что мрачная строка: «середина любви —
пуста». В прозе сказано еще отчетливее: о решительном предпочтении полноты
желаний — пустоте счастья, и еще о том, что «от исполнения всех желаний ей (Анне
Карениной. — И. К.) ничего другого не осталось, как лечь на рельсы...» (5, 72).
Но если не обязательна ответная любовь и навечная соединенность с
любимым, то разве привычное, понятное нам любовное чувство не предполагает хотя
бы желания встречи с тем, кто тебе дорог?
Вот это желание, действительно, сильно выражено в цветаевских текстах. Но
странным образом тут же отчетливо ощутима неизменно сопутствующая
желанию опаска. Если перечитать цветаевские переписки, которые принято называть
романическими (с Бахрахом, с Пастернаком, с Рильке, со Штейгером), мы
встретим там не однажды подробнейшее обсуждение возможностей будущей встречи.
Но едва встреча приобретает более или менее реальные очертания, Цветаева от
нее явственно уклоняется. Она начинает оттягивать сроки, переносить встречу
на более отдаленнное время. Так было в двадцать шестом году с Пастернаком,
так непоправимо упустила она встречу с Рильке, даже прочитав в его письме
внятную фразу: «Не откладывай до весны!» Так повторилось и через десять лет
в истории с Анатолием Штейгером. Причины оттяжки высказываются самые
разные, и как раз это-то и выдает одну, главную: страх. Чего же?
Того, что встреча будет не та, о которой мечталось. Помешает быт —
обстановка — или чужие люди, соглядатаи. Тогда она уже не сможет быть собой:
свободной, на себя похожей, такой, какова она в письмах. И вся высота
отношений тут же рухнет. «Я не люблю встреч в жизни — сшибаются лбами. Две
глухие стены. <...> Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой, еще
лучше — радугой, где под каждым концом — клад...» «Чем дальше основы арки, тем
выше арка. Для нужной нам высоты нам нужно отойти очень очень очень
далеко...» (НСТ, 148 и 138) — все это в черновиках писем Пастернаку. А рядом с
этим создаются стихи, исполненные тоской разминовения и горчайшей горечью
разлуки! (Цикл «Провода», «Расстояния, версты, дали...», «Сахара» и др.)
Программно звучит ее стихотворение «Заочность», созданное в 1923 году.
Уже самые первые его строки знаменательны:
Кастальскому току,
Взаимность, заторов не ставь!
Заочность: за оком
Лежащая вящая явь.
И далее — чуть ли не гимн разъединенности:
Блаженны длинноты,
Широты забвений и зон.
Пространством как нотой
В тебя ударяясь, как стон
В тебе удлиняясь,
Как эхо в гранитную грудь
В тебя ударяясь:
Не видь и не слышь и не будь —
Не надо мне белым
По черному — мелом доски!..
Итак, иррациональный страх? И здесь же — рациональное его обоснование:
просторы между любящими необходимы еще и потому, что взаимная любовь
слишком мешает творчеству — «Кастальскому току»!
Больной Анатолий Штейгер (это уже 1936 год) был горько обижен тем, что
Цветаева, несмотря на все ее уверения в нежности и преданности, не делает
даже попыток приехать к нему, хотя она была в это время так близко — их
разделяли всего несколько километров: он в Швейцарии, она во французской
горной Савойе. Оправдываясь, Цветаева поясняет: «Я-то — такой соловей, басен-
Поговорим о странностях любви: Марина Цветаева 207
ный, меня — хлебом не корми — только баснями! я так всю жизнь прожила, и
лучшие мои любови были таковы<...> Я отлично умею без всею — и насколько
мне отлично — с немножким» (7, 582). Потому что, как она пишет, «у меня
такая сила мечты, с которой не сравнится ни один автомобиль...» (7, 572).
Поставим в этот ряд и рассказ Цветаевой о ее воображаемых свиданиях с
Пастернаком. Они продолжались целый месяц поздней осенью 1922 года на
крохотной сырой станции под Прагой, когда пришло известие о том, что Борис
Леонидович приехал из Москвы в Берлин. «Я приходила рано, в сумерки, до
фонарей. Ходила взад-вперед по темной платформе — далеко! И было одно
место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас — «Пастернак»! И
долгие беседы бок о бок — бродячие» (6, 229—230).
А вот и еще признание, тем более интересное, что оно совсем не из
любовной сферы. «В годы гражданской войны я была в Москве не с большевиками, а
с белыми. <...> Большевиков я как-то не заметила, вперясь в Юг, их заметила
только косвенно<...> У меня: любить одно — значит не видеть другого» (НСТ,
76—77). Мы можем доверять этим словам — это лишь констатация живой
реальности: Цветаева и в самом деле живет реальнее всего в мире своих чувств,
мыслей, привязанностей, тревог. Она ходит на рынок, учит с сыном уроки,
штопает чулки и бывает в гостях, но все это в той внешней реальности, которая —
при всей ее осязаемости и очевидности — гораздо менее значима для нее, чем
другая — внутри, непрестанно движущаяся по совсем иным рельсам. Пастернаку
она напишет однажды: «Вы у меня в жизни не умещаетесь, очевидно<...> Вы в
ней не<...> живете. Вас нужно искать, следить где-то еще<...> Вы точно вместо
себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия» (6, 226).
Но это столько же о Пастернаке, сколько и о самой Цветаевой! «Я в
сущности не живу в днях...» — признавалась она сама.
Спустя тринадцать лет после начала их переписки они встретятся в 1935
году в Париже, и встреча принесет обоим боль и разочарование; в сущности, то
была «не-встреча». Свою роль тут сыграли причины, не зависевшие от обоих, но,
по цветаевскому убеждению, иначе и быть не могло: не то, так это с
неотвратимой неизбежностью мешает любящим при свидании...
Изредка она высказывается о том, как представляет себе истинную любовь.
Она вспоминает (в разное время, в разных текстах) три имени, когда
размышляет о такой любви. Одно имя — литературное: это подросток Нино в
романе Генриха. Манна «Богини». Цветаева с увлечением читала этот роман еще до
замужества: «Он понимал, — пишет Цветаева о Нино в письме к Волошину
весной 1911 года, — он принимал ее (герцогиню де Асси. — И. К.) всю, не
смущался никакими ее поступками, зная, что все, что она делает, нужно и должно для
нее. <...> Она — грешница перед чеховскими людьми, <...> и святая перед собой
и всеми, ее любящими» (6, 41—42).
Другое имя, называемое в той же связи, — реальное. Это некий Прилуков —
свидетель в одном нашумевшем судебном процессе начала 1910-х годов; о нем
много писали тогда газеты. На протяжении долгих лет этот Прилуков, преданно
любивший подсудимую издалека, неизменно приходил к ней на помощь в самых
трудных — и даже сомнительных — обстоятельствах, ничего не требуя от
любимой женщины взамен. В 1924 году Цветаева писала о нем Бахраху: «Прилуков
для меня наисовершеннейшее воплощение мужской любви, любви — вообще<...>
Прилуков мирит меня с землей; это уже небо. <...> Человек всю любовь брал на
себя, ничего для себя не хотел, кроме как: любить» (6, 620—621).
И третий пример, который Цветаева вспоминает, — из собственных
жизненных впечатлений. Это влюбленный в юную Марину 11-летний мальчик Осман,
встреченный ею в Крыму, в Гурзуфе, весной того же, 1911 года. В сущности то
был вариант манновского Нино, лишь подтвердивший живую возможность
безоглядной преданности и любви. О нем Цветаева вспоминала с благодарной
нежностью уже в зрелые свои годы.
Она прекрасно понимает: не каждый может любить так бескорыстно и
жертвенно. «Только старик (тот, кому ничего не нужно) умеет взять, принять все, т.е.
дать другому возможность быть, приняв избыток» (6, 284).
Тут снова, мы видим, включается цветаевское понятие «быть», весьма
отличающееся от просто «жить», ибо означает следование человека его глубинным
потенциям, без оглядки на мнение и оценки других людей. Быть собой, всей собой,
208 Ирма Кудрова
как пишет Цветаева неоднократно, пусть даже остаться непонятой в желаниях,
реакциях и поступках; быть непонятой, но не осуждаемой любящим
человеком — вот идеал отношений.
В другом месте переписки с Бахрахом она немного расширит список тех, кто
способен к такой любви: «Могут: дети, старики, поэты...» (6, 621). И она сама это
умела: «Я сама так любила 60-летнего кн<язя> Волконского, не выносившего
женщин. Всей безответностью, всей беззаветностью любила и, наконец, добыла
его — в вечное владение! Одолела упорством любови» (там же). И еще о нем
же — Штейгеру: Волконского, настаивает она, «я больше всех и моее всех на
свете любила» (7, 581).
Любовь к Волконскому — это 1921 год. Их нежнейшая привязанность друг
к другу растянулась на полтора десятилетия, и трудно утешиться при мысли, что
переписка их бесследно пропала. Но еще в юные годы Цветаева жаловалась Юр-
кевичу: «Я так стремительно вхожу в жизнь каждого встречного, который мне
чем-нибудь мил, так хочу ему помочь, «пожалеть», что он пугается — или того,
что я его люблю, или того, что он меня полюбит и что расстроится его семейная
жизнь. Этого не говорят, но мне всегда хочется сказать, крикнуть: Господи Боже
мой! Да я ничего от Вас не хочу. Вы можете уйти и вновь прийти, уйти и
никогда не вернуться — мне все равно, я сильна, мне ничего не нужно, кроме
своей души!» (6, 24—-25).
О том же сказано и в строках стихотворения, обращенного к Евгению Ланну:
Я серафим твой, радость на время...
Да не смутит тебя сей — Бог весть —
Вздох, всполохнувший одежды ровность.
Может ли на устах любовниц
Песня такая цвесть?..
«Не любовницей — любимицей» — вот кем она всегда хотела стать для тех,
кто ей был дорог.
В ее письмах мы встречаемся с повторяющимся не однажды уверением: так
Вас никто никогда... Читаем — и договариваем про себя привычное: никто и
никогда так сильно не любил. Но нет: шах — то есть так бескорыстно, самоот-
реченно, так чисто, как любят только дети и старики...
Эта проницательная умница с величайшей неохотой избавлялась от
прекраснодушных иллюзий в сфере любовных отношений между людьми. В юности — и
не только в юности! — она убеждена была, что личное счастье целиком зависит
от нее самой, что ее бескорыстие и умение владеть своими чувствами —
достаточный залог для обретения этого счастья. «Я буду счастлива, — писала она
Фельдштейну еще в 1913 году, — я знаю, что существенно и несущественно, я
умею удерживаться и не удерживаться, у меня ничего нельзя отнять. Раз
внутри — значит мое. <...> Я внешне ничего не беру...» (6, 106).
«Мне ничего не надо», — повторяла она и позже.
Но так ли? Разве ей не приходилось подчас переживать не слишком
рафинированные чувства? А ее классическая «Попытка ревности»?
Да, она знала и эти чувства и посвящала этому стихи — потому что муза ее
фиксировала, как уже мы говорили, любой сердечный перебой. Но при этом она
всегда знала высшее над собой и стремилась к нему: «Научиться жить любовным
настоящим человека, как его любовным прошлым, — вот то, чего я себе, уже
20-ти лет, от любви желала» (6, 612). «Не ревновать и не клясть!» — таков, во
всяком случае, был ее идеал.
И она умела «перебарывать» в себе не слишком высокие чувства. В
стихотворении, обращенном к юному Мандельштаму:
...Когда и как и кем и много ли
Твои целованы уста —
Не спрашиваю. Дух мой алчущий
Переборол сию мечту.
В тебе божественного мальчика
Десятилетнего я чту...
В переписке Цветаевой с Рильке сюжет «перебарывания» предстает нам в его
вполне живом варианте. Это относится к эпизоду, когда она вдруг перестает
отвечать на письма своего корреспондента. По прошествии срока,
понадобившегося для самовзнуздания, с присущим ей безоглядным прямодушием она пояснит
причину: «Моя любовь к тебе раздробилась на дни и письма, часы и строки. <...>
Ты живешь, я хочу тебя видеть. Перевод из Всегда в Теперь. Отсюда — терза-
Поговорим о странностях любви: Марина Цветаева 209
ние, счет дней, обесцененность каждого часа, час — всего лишь ступень — к
письму. Быть в другом или иметь другого (или хотеть иметь, вообще — хотеть,
едино!). Я это заметила и смолкла. Теперь это прошло. С желаниями я
справляюсь быстро<...> Такова любовь — во времени. Неблагодарная, сама себя
уничтожающая...» (7, 63—64).
Знаменательно, что Рильке нисколько не был шокирован прямотой женщины,
о которой он к тому времени почти ничего не знал, кроме того, что она была
другом высоко ценимого им русского поэта Пастернака. В его ушах сказанное
Цветаевой прозвучало прежде всего темой, достойной ответа на высшем
языке — лирическом. И в несколько дней поэт создает свою замечательную
«Марина-элегию». Каждое ее слово, каждый образ — поддержка того, о чем писала
Цветаева: о любви «во времени» и о любви «в просторах», о губительности
присвоения, владения тем, кого полюбил.
6
Еще один аспект нашей темы — упорно повторяющийся в цветаевских
письмах (почти уговаривающий) мотив: «Любите не меня, а мой мир» (6, 574).
Двадцати трех лет в письме Юркевичу: «Я могу любить только человека,
который в весенний день предпочтет мне березу<...> Неужели вы не понимаете,
что небо — в тысячу раз больше меня, неужели вы думаете, что в такой день я
могу думать о любви — вашей или чьей бы то ни было!» (6, 24).
Спустя семь лет, год 1923-й, в письме Бахраху: «Мне было 20 лет, я то же
говорила Вашему любимому поэту Мандельштаму: «Что Марина — когда
Москва?! «Марина» — когда Весна?! О, вы меня действительно не любите!» Меня это
всегда удушало, эта узость. Любите мир во мне, не меня в мире. Чтобы
«Марина» — значило — мир, а не мир — «Марина». <...> Я, живая, не должна стоять
между человеком и стихией. Марины нет — когда море! Если мне, через свою
живую душу, удастся провести вас в Душу, через себя — во Всё, я буду
счастлива. Ведь Всё — это мой дом, я сама туда иду, ведь я для себя — полустанок, я
сама из себя рвусь!» (6, 574).
Из Лондона, где Цветаева гостила у Святополка-Мирского, она пишет письмо
Петру Сувчинскому. В те недели (1926 год) она раздражена влюбленностью
Мирского; он постоянно «ест ее глазами» — и молчит, как рыба: «Не выношу,
когда человек наполнен мною... — пишет Цветаева. — Хочу моим, своим, а не
мною. Ведь я себя лично не люблю, люблю свое. Совпадение в своем — вот. А
ведь иначе — одиночество, не-встреча, разминовение. Двое сходятся в третьем —
да. Но двоим никогда не встретиться в одном из двух или друг в друге. <...>
Мне нет дела до себя. Меня — если уж по чести — просто нет. <...> С собой
я тороплюсь — как с умываньем, одеваньем, обедом. <...> Я — это то, что я с
наслаждением брошу, сброшу, когда умру. <...> Поэтому тащу человека в свое,
никогда в себя, — от себя оттаскиваю: дом, где меня никогда не бывает» (6,
315—317).
Знаменательно, однако: пояснений такого рода — любите не меня, а мой
мир — мы не встретим в цветаевских письмах к Рильке и Пастернаку! Понятно
почему: тут ей не нужны оговорки, она и так знает, что их нежность друг к
другу скреплена «общностью мира» или «совпадением оснований», как
выражается Пастернак.
Но что же такое «ее мир»?
Ответить коротко, однозначно и в ее собственных формулировках теперь
уже не удастся. Можно лишь собрать по крохам ее высказывания, и это будут
по преимуществу полемические характеристики — «от обратного».
В 1936 году, утешая поэта Анатолия Штейгера, отгороженного
туберкулезным санаторием от кипучей внешней жизни, она говорит с ним о высших
жизненных ценностях, какими она их видит. И это ценности не внешнего мира, а
внутреннего — ценности духа, все то, что помогает расти духовному началу в
человеке. В представлениях Цветаевой мы встречаемся с четким разграничением
«вещественного» — и «существенного», «насущного», что можно считать самой
значимой из оценочных координат «ее мира». Хотя «вещественное», как мы
сейчас увидим, это, в ее глазах, вовсе не просто «вещи», но все, что уводит человека
от глубин бытия.
«Бог дал Вам великий покой затвора, — пишет Цветаева Штейгеру, — сам
расчистил Вашу дорогу от суеты, оставив только насущное: природу, одиночество,
творчество, мысль...» В том же письме сказано об обратном насущному: «Мой
8 Звезда №10
210 Ирма Кудрова
друг: что Вы называете жизнью? Сидение по кафе? <...> Хождение по
литературным собраниям — и по политическим собраниям — и выставкам?..» (7, 610).
К «суете», уводящей от существенного, она относит еще и деньги, войны,
новости, смену правительств, спорт, идеи, открытия, моду, «общественную жизнь»,
деловую жизнь, «мужскую жизнь», зрелища, литературные течения, футбол,
конгрессы — и даже лекции Бердяева! Такое перечисление мы находим в одном из
ее писем, написанных еще за тринадцать лет до начала переписки со
Штейгером, — то есть она вовсе не «подтягивает» свои суждения и советы под случай
болезни поэта.
Есть, правда, в ее рассуждениях важная оговорка: все перечисленное
«уводит» от суеты, если оно не получило преображения в мире души — «ибо тогда:
вода — не вода — и земля — не земля» (НСТ, 219). Оговорка знаменательна.
Это значит, что, создавая «Лебединый стан» и «Стихи к Чехии», Цветаева отнюдь
не отступала от провозглашенной ею «отстраненности»; наоборот — была в
высшей степени последовательна. Потому что в том и другом случае она
откликалась не на внешнее. Внешнее, так сильно задевающее душу, перестает быть
внешним.
В сущности, ее мир — это мир Вечного во временном.
Но она не была бы собой, если бы не звучали в ее творчестве и совсем
другие мотивы! Бунтующие, опровергающие, опрокидывающие то, что только что
было сказано. Ее собственное сердце — как и каждое — полно' противоречий;
оно способно порой вместить то, что ходячая мораль объявляет несовместимым.
Ее же поэзия — это поэзия живой жизни человеческой души, а не придуманных
«заоблачностей», не рассудочных построений. Цветаева не только не
отворачивается от этих диссонансов — наоборот, «схватывает» их, фиксируя и в лирике, и
в личных письмах.
Мы уже мельком отмечали это, сопоставляя «Попытку ревности» с
уверениями: «мне в любви ничего не надо». Слышали и гимны «заочности», и декларации
о себе как самодостаточной любящей. А при всем том в 1938 году она вдруг
признается Ариадне Берг: «Я всю жизнь завидовала: когда-то простым «jeunes filles»* —
с женихами, слезами, придаными и т.д., потом — простым «jeunes femmes»** — с
простыми романами или даже без всяких. <...> Больше скажу — в любви — чего
я над собой не делала — чтобы меня любили — как любую — то есть:
бессмысленно и безумно — и — было ли хоть раз? Нет. Ни часу» (7, 533).
Лейтмотив ее признаний на протяжении долгих лет — главенство души в
любовном чувстве. Мотив не однажды воплощается в поэтических строках:
Ду-ша неустанна в нас,
И мало ей уст...
Это сформулировано в 1923-м. Но тогда же, почти без пауз, получает
поэтическое воплощение и обратное:
Утоли мою душу! (Нельзя, не коснувшись уст,
Утолить нашу душу!) Нельзя, припадя к устам,
Не припасть и к Психее, порхающей гостье душ.
Утоли мою душу! — итак, утоли уста.
А в стихотворении, обращенном к Пастернаку, горестно звучит жалоба
бесплотного одиночества:
О, печаль
Плачущих без плеча...
Конечно, любящей женщине нужны и губы и плечо. Но с упорством
самоистязателя Цветаева вживается в свой отказ, в свое отречение, ибо она
убеждена: расплатой будет жалкий конец любви. Ее жаркие гимны любви платониче-
Молодые девушки (фр-).
Молодые женщины {фр.)>
Поговорим о странностях любви: Марина Цветаева 211
ской тем больше говорят нам об этом, что их автор, по крайней мере, знал и о
правде обратного! Об этом свидетельствует эпизод 1928 года, когда молодой
друг Цветаевой, поэт Николай Тройский, тяжело переживал новую любовь своей
матери и ее уход из семьи. Тройский склонен был безоговорочно обвинять мать,
Цветаева же мягко вступилась: «Думал ли ты о последнем часе — в ней —
женщины? Любить, это иногда и — целовать. Не только «совпадать душою». Из-за
сродства душ не уходят из дому. <...> О, Колюшка, такой уход гораздо сложнее,
чем даже ты можешь понять. Может быть, ей с первого разу было плохо с
твоим отцом (не самозабвенно —плохо), и она осталась, как 90 или 100
остаются — оставались <...> из стыда, из презрения к телу, из высоты души. <...> Ей
з£-сорок, — еще 5 лет... И другой. И мечта души — воплотиться, наконец!
Жажда той себя, не мира идей, хаоса рук, губ. Жажда себя, тайной. Себя, последней.
Себя, небывалой» (7, 203—204).
В судьбе Цветаевой были периоды счастливой земной любви. Тогда она
пыталась достичь того, что сама считала идеальным: «душе обрести плоть, слиться с
ней воедино, перестать разъединять». Одна из самых значительных таких
попыток — «быть как все» — относится к периоду ее любви к герою «Поэмы Горы»
Константину Родзевичу. То была любовь жаркая, взаимная, хоть и недолгая. И
спустя много лет Цветаева вспоминала о ней как о самой сильной страсти,
пережитой ею в жизни. А в самый разгар любви она признавалась возлюбленному:
«Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли.
<...> Я не умела с живыми! Отсюда сознание: не.женщина — дух! <...> Вы,
отдавая полную дань иному во мне, сказали: „Ты еще живешь! Так нельзя"» (6,
660). В эти же дни, в другом письме она пишет: «Может быть — этот текущий
час и сделает надо мной чудо — дай Бог! — м.б. я действительно сделаюсь
человеком, довоплощусь...» (6, 616).
То есть она сама считает свою природу в чем-то ущербной. Но (и в этом
«но» вся Цветаева!) почти одновременно она делает признание другому
адресату — и там внятно выражена жалоба: любовь пробуждает в ней силы хаоса, а
это мешает творчеству!.. «Творчество и любовность несовместимы. Живешь или
там или здесь. Я слишком вовлекаюсь...» (6, 617). Мечта «довоплотиться» — и
страх хаоса. Ей кажется, что слишком земная любовь оказывается «игралищем
каких-то слепых демонов». И это ей уже не в радость. Ибо у нее всегда есть свой
надежный оплот — почва под ногами — опора, и она скорее готова потерять
любовь, чем этот оплот: свой верный письменный стол...
Не тут ли кроется разгадка пронзительной высоты и страстной
напряженности цветаевской лирики? Ибо как раз между этими полюсами и возникает ее
ослепительно яркая вольтова дуга: между трезвым пониманием существующего
от века миропорядка — и сердцем, жаждущим, невзирая ни на что, счастья...
8
Иногда — уже в 1930-е годы — она задавала самой себе горький вопрос:
почему ее «любили так мало, так вяло». Вопрос естественный — ведь в молодые
годы она была уверена, что чуть ли не обречена на жаркую любовь каждого, с
кем встретится!
В 1930-е годы ответ на вопрос, почему любили так мало, уже известен ей —
и лучше, чем кому-либо другому: «Боялись моего острого языка, «мужского ума»,
моей правды, моего имени, моей силы и, кажется, больше всего — моего
бесстрашия; наконец, самое простое: я им просто не нравилась. «Как женщина».
Т.е. мало нравилась, п.ч. этой женщины было — мало. А если нравилась, то
бесконечно-меньше первой встречной. И — правы. Мужчины ищут «страсти», т.е.
сильного темперамента (душевные страсти им не нужны, иначе нужна была бы
я) — или красоты — или кокетства — или той самой теплоты или (для жены) —
«чистоты». <...> Не той страсти, не той красоты, не той игры, не той чистоты, во
мне имеющихся. Есть все, но мое, единоличное, в моей транскрипции и —
потому — неузнаваемое» (НСТ, 494). Еще и еще признания: «...потому что я не
мужчин любила, а души». В письме Бахраху: «Я ведь дух, душа, существо. Не
женщина к Вам писала и не женщина к Вам пишет, то, что над, то, с чем и чем умру»
(6, 616).
Для этого над она рано нашла имя: Психея. В ее собственной мифологии
Психея прежде всего — душа, бесплотность, а Ева — воплощенная плоть. И они
всегда во вражде. Цветаева пишет Пастернаку о «ненасытной исконной
ненависти Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи — всё...» (6, 263).
212 Ирма Кудрова
Признание было спровоцировано самим Пастернаком, написавшим ей в
1926 году о сокровенных искушениях пола, которые обуревали его в летней
Москве. Он назовет эти искушения «лейтмотивом вселенной», и Цветаева, прочтя
письмо, вспыхивает чуть ли не презрением. Отвечая, она будет утверждать, что
такого лейтмотива «не слышала в себе никогда» и что у нее вообще есть
подозрение, что это только «мужской лейтмотив». Близкое утверждение мы найдем и
в упоминавшемся уже письме к Черновой: «Ведь Дон Жуан смешон! <...> Каза-
нова? Задумываюсь. Но тут три четверти чувственности, не любопытно, не в
счет — я о душевной ненасытности говорю...» (6, 728). То есть чувственность
даже не любопытна! Душевная ненасытность — вот что ей понятно. «Я
ненасытна на души» — повторяется в ее текстах не однажды. Иначе говоря, она
отрицает причуды влечений, игнорирует голос пола — по крайней мере в себе. А ведь
с Пастернаком она предельно откровенна.
Откровенность, впрочем, не однажды поразит читателя в ее переписке. Так,
двадцатилетнему никогда не виденному ею Александру Бахраху она признается в
своей неодаренности в сфере физической любви: здесь, говорит она, «дом моей
нищеты», здесь «каждая первая встречная сильнее, цельнее и страстнее меня» (6,
616). А в поэтических заготовках находим строку: «любовную любовь отбываю
как повинность» (НСТ, 114).
Характерные мотивы звучат и в цветаевской лирике: это отношение к
физической любви как к каторге, как к «низости», как к тяжкому «ломовому оброку»
лжи. «Обделил меня Господь / Плотским пламенем», читаем в одном из
стихотворений. Героиня Цветаевой с «пуховых горбин» всегда рвется «в синь горнюю» и
легко отказывается от близости с любимым:
С другими — в розовые груды
Грудей. А я тебе пребуду
Сокровищницей подобий...
Однако биография Цветаевой предоставляет нам немало, казалось бы,
бурных эпизодов, которые читатель, ничтоже сумняшеся, трактует привычным
образом. Но даже вне этих бурных эпизодов: она была женой, матерью,
возлюбленной, и в молодые годы склонна была — в духе эпохи — не придавать чересчур
серьезного значения традиционным моральным запретам. Но и тогда решающим
для нее был жесткий диктат души. Душа, Психея, а не традиционные нормы,
руководила ее поступками.
И вот запись — тем более значимая, что она не попала (насколько известно
до сего времени) ни в одно из писем и осталась только как личная дневниковая
запись: «Единственная женщина, — пишет Цветаева, — которой я завидую —
Богородица: не за то, что такого родила: за то, что ТАК зачала» (НСТ, 344).
В записях Цветаевой не слишком много прямых размышлений на темы пола.
Но те, что есть, очень информативны. Например: «Пол в жизни людей —
катастрофа. Во мне он начался очень рано, не полом пришел, — облаком. И вот
постепенно, на протяжении лет, облако рассеялось: пол распылился. Гроза не
состоялась, пол просто миновал. (Пронесло!) Облаком пришел и прошел» (НСТ,
133—134). Не потому ли «миновал», что с годами все прочие импульсы
решительно потеснил «кастальский ток» творчества, который сама Цветаева называла
главным соперником всех ее Любовей? Никто и ничто не могло сравниться с ним
по силе притяжения. Вместе с тем сводить творчество к сублимированному
проявлению того же пола Цветаева не соглашалась. В 1923 году в письме Роману
Гулю, обсуждая чью-то работу на эту тему, она писала: «„Божественная
комедия" — пол? «Апокалипсис» — пол? «Farbenlehre» и «Фауст» Гете — пол? Весь
Сведенборг — пол? Пол это то, что должно быть переборото, плоть это то, что я
отрясаю, <...> Основа творчества — дух. Дух — это не пол, вне пола...» (6, 530).
Отметим: «Плоть это то, что я отрясаю...»
Сопоставляя любовь и дружбу, Цветаева не склонна считать любовь высшим
чувством из тех, что связывают человека с человеком. Дружбу она ставит выше.
«Не я ставлю — стоит выше, просто: дружба стоит, любовь лежит...» —
записывает она (НСТ, 131). Мы прочтем и в ее стихах:
Содружества заоблачный отвес
Не променяю на юдоль любови.
«Юдоль любови» — непреложно звучит в наших ушах «юдолью скорби». На
что и рассчитано.
Все так, но ведь вот она перед нами — ее поэзия, где на пьедестал любви
возложены все возможные цветы и гимны!
Поговорим о странностях любви: Марина Цветаева 213
Любовь, любовь! И в судорогах и в гробе
Насторожусь'— прельщусь -— смущусь — рванусь!
О милая! Ни в гробовом сугробе,
Ни в облачном с тобою не прощусь...
Как же согласовать то и другое?
А очень просто: логикой чувств, а не логикой рассудка. Потому не люблю
любви, что слишком ей подвержена и слишком от нее страдаю, потому, что не
умею любить умеренно, всегда люблю с терзанием и муками. «В любви меня
нету, есть исступленное, невменяемое, страдающее существо, душа без тела» (б,
617). В стихах: «Я любовь узнаю по боли / Всего тела вдоль».
В цветаевских стихах неизменно звучит пренебрежение к телу — как к
«тюрьме души», «склепу», в котором душа томится; тело в молодости, — говорит
она, — наряд, а в старости — вериги. И только. «Тело! Вот где я его люблю: в
деревьях», — запишет она однажды (НСТ, 236). И в автобиографической прозе
с наслаждением вспомнит, как юной девочкой-подростком, уезжая из Тарусы в
Москву в конце лета, она обнимала деревья, прощаясь с ними как с живыми.
Ураган страстей, как уже говорилось, вовсе не был для Цветаевой всегда
бесплотен. Уступка любимому оказывалась тем легче, что речь шла тут о чуть ли
не третьестепенном, чему она сама не Придавала значения, о чем говорила: «С
наслаждением сброшу, когда умру».
Ценностью и событием были «страсти дуаш», особые страсти, «совсем иные
остальных» (6, 601). Судить о них по общим правилам было бы, по меньшей
мере, странно.
9
Известно, что жар сердца Цветаевой пробуждали не только мужчины. В
автобиографической прозе она рассказала нам и о детском своем горячем чувстве к
Наденьке Иловайской, со смертью которой она так долго не могла примириться;
и о нежнейшей привязанности к Сонечке Голлидэй в 1919 году. А кроме того,
сохранилось цветаевское письмо к Саломее Гальперн-Андрониковой, написанное
под еще неостывшим впечатлением сна, в котором она горячо любила Саломею.
Многоумному читателю и критику конца нынешнего века таких свидетельств
достаточно, чтобы упоенно заговорить о лесбийской природе Цветаевой.
Не стану уклоняться от настойчиво муссируемой в наши дни темы. Ее
возникновение инициировано было появлением в 1983 году в Соединенных Штатах
книги «Незакатные оны дни: Цветаева и Парнок» ленинградской
исследовательницы С. В. Поляковой. Нынче ее издали и у нас — уж очень пришлась ко
времени. Сюжет ее — история любви Цветаевой и поэтессы Софии Парнок.
История непридуманная (время действия ее — с конца 1914 года до начала 1916-го),
но изложенная в книге Поляковой с отчетливо ощутимой неприязнью к
Цветаевой, что заставило автора прибегать и к натяжкам, и к сомнительной
аргументации. Выход книги проложил дорогу изобилию домыслов, в которых теперь уже
фигурируют и другие женские имена; клубок продолжает раскручиваться и
сегодня — на потребу всем.
Я не буду сейчас оценивать эту работу Поляковой в целом, хотя многое в ней
нуждается в коррективах, — обращу внимание лишь на один аспект.
Любой эпизод любой биографии не существует изолированно. Он заметно
меняет свой смысл и окраску при локальном его освещении — ив контексте
всей биографии, в контексте определяющих черт личности, о которой идет речь.
Только второй подход может подвести нас к непредвзятой оценке сложного (или
просто неожиданного) биографического момента. Между тем Полякова не делает
и попытки увидеть отношения 2 2-летней Цветаевой и ее старшей подруги в
большом контексте.
В самом деле, встреча с яркой самобытной Софией Парнок, выросшей в
ближайшие годы в незаурядного поэта, до глубины души потрясла воображение
молодой Цветаевой, уже тогда превыше всего ценившей совпадение «внутренних
просторов». Потрясение оказалось взаимным. Между тем Парнок не скрывала
своей принадлежности к «меньшинству» (как теперь говорят). Присоединим к
этому уже знакомую нам безоглядную цветаевскую щедрость по отношению к
тому, кто вызвал ее восторг.
Пол-жизни? — Всю тебе!
По-локоть? — Вот она!
214 Ирма Кудрова
Первоначальное смущение (бесхитростно отраженное в первом
стихотворении цветаевского цикла «Подруга») было побеждено, и отношения растянулись
на несколько месяцев.
А кроме того, на дворе стояла осень 1914 года. Только что началась первая
мировая война, и часть российской интеллигенции восприняла ее чуть ли не с
радостью — как очищающую бурю. То было время, когда, по характеристике
Федора Степуна, девицы скрывали свою невинность, а замужние дамы —
верность мужьям, когда еще звучали в ушах недавние громкие споры вокруг
«святой плоти» и «дионисийски-оргиастической стихии», причем в спорах
участвовали самые авторитетные фигуры русского художественного Олимпа. Понятие
греховного было во всяком случае крайне ослабленным, а его границы были смещены.
Таков, совсем вкратце, реальный контекст той особой цветаевской любви.
Нынешние «настырные специалисты по подноготной» (превосходный термин
Иосифа Бродского) притягивают к тому же сюжету и другую Софью (Голлидэй),
но это уж по инерции и по большой охоте. Цветаева, не склонная вообще, как
мы видели, что-либо скрывать (за что теперь и расплачивается), предвосхитила
вопросы и впрямую сказала в «Повести о Сонечке»: «Мы с ней никогда не
целовались: только здороваясь и прощаясь. Но я часто обнимала ее за плечи, жестом
защиты, охраны, старшинства. <...> Братски обнимала. Нет, это был сухой огонь,
чистое вдохновение, без попытки разрядить, растратить, осуществить...» (4, 312).
Сказано — что же еще? Но пропускают мимо ушей. Скорее всего, и текста-то
не читают, вот в чем дело, — не читают, а выискивают. Ведь автор сам сказал,
что эта Сонечка была ее самой большой любовью! Чего еще надо? «Вы
думаете — любовь — / Беседовать через столик?» — иронизировал герой «Поэмы
Конца» перед расставанием с любимой. Ну, и так далее. Но и помимо Сонечек
неленивые «специалисты» называют еще и еще имена... Нежная дружба —
женская ли, мужская ли — для них не существует; скажите им про клятву на
Воробьевых горах тех двух юношей, имена которых знал любой русский школьник
в недавние еще времена, — и страшно представить себе комментарий. Впрочем,
Борис Парамонов наверняка уже высказался и на этот счет...
Но вот недавно вышла в Ростове-на-Дону переведенная с английского книга
Лили Файлер о Цветаевой.3 Хочется, как минимум, перевести ее дополнительно:
с американских представлений на наши. Зная мало-мальски цветаевские тексты,
что же надо иметь за душой, чтобы писать, например: Цветаева всегда «готова
была заниматься любовью с мужчиной или женщиной»? Столь же характерно
мельком брошенное «сведение» о том, что Антокольский с Завадским, дружа с
Цветаевой, сами были любовниками! Как же! Ведь существует цветаевский стих:
«Спят, не разнимая рук, / С братом брат, с другом друг»... А как еще спят
братья и друзья у них там, в Америке?! И далее в том же духе — о всех
цветаевских дружбах и встречах. Плакать или смеяться? Если так неодолимо
привлекательна русская экзотика, можно ведь взяться за книгу о русской кухне,
например, — особенности «загадочного» менталитета там все же сказываются меньше!
Но Бог с ними, с фрейдистами, спор тут абсолютно безнадежен. У них один
ответ на всё: они «так видят».
Если уж мы говорили о женщинах в жизни Цветаевой, уместнее напомнить
читателю другое: например, о неистовой страсти, которая звучит в цветаевских
письмах к Анне Ахматовой 1921 года. После расстрела Гумилева тогда ходили
по Москве мрачные слухи о ее чуть ли не самоубийстве. Три страшных дня
провела тогда Цветаева в душевных терзаниях. И в отосланном ею в Петербург
в те дни письме — накал, ни на гран не уступающий тому, что звучит в ее самых
страстных письмах к Пастернаку или Рильке! «Я ненасытна на вашу душу и
буквы, — писала в те дни Цветаева Ахматовой. — Мне так жалко, что все это
только слова — любовь — я так не могу, я бы хотела настоящего костра, на
котором бы меня сожгли...» (6, 201).
Странности любовных чувств Цветаевой несомненны, однако их норовят
затолкнуть совсем не в тот регистр. Напомню и то, как в течение двух лет —
«день в день, час в час», — чувство юной Марины, как она сама признавалась,
было обращено «сквозь все и всех» к давно умершему герцогу Рейхштадтскому,
сыну Наполеона! (НСТ, 126). И еще: кто не знает цветаевские стихи,
адресованные возлюбленному, который еще только родится «через сто лет»?.. Все это толСе
следовало бы включать в контекст эпизода с Софией Парнок в биографии
Цветаевой.
Збигнев Мациевски4 справедливо говорил в своей работе о врожденном
«эмоциональном гигантизме» Цветаевой. «Душа, не знающая меры» — так сама
Поговорим о странностях любви: Марина Цветаева 215
носительница этого «гигантизма» определяла свою природу. И до сих пор ее
«чрезмерности» продолжают раздражать людей, считающих себя носителями
единственно «нормальных» реакций. Александра Кушнера выводят из равновесия
у Цветаевой «взвинченные чувства» и «голая страсть»; Юрий Кублановский
пишет о цветаевском «горячечном романтизме» и о «неумеренной, коробящей
экзальтации»; Олеся Николаева находит в цветаевских стихах аффектацию и
женскую истеричность. Все бы ничего, но — раздражение, категоричность,
враждебность! Что-то здесь превышает чисто литературные вкусы...
Познакомимся, однако, с еще одной точкой зрения на особенности
природного склада Цветаевой. Спокойной и аргументированной. Е. Л. Лаврова, автор
превосходной работы «Поэтическое миросозерцание М. И. Цветаевой», вышедшей
на Украине (Горловка, 1994), пришла к выводу о двойственности цветаевской
психофизики. Она обращает внимание на то, что в этой психофизике сочетались
мужские и женские черты, причем те и другие были достаточно сильно
выражены. Духовное начало Цветаевой, утверждает Лаврова, не считало себя женщиной и
находилось в противоречии с ее телесной оболочкой. Ее психофизика была андро-
гинной, то есть наделенной ослабленным чувством половой принадлежности.
Исследовательница приводит высказывания Николая Бердяева, а также суждения
Василия Розанова и Владимира Соловьева, обращавших внимание на то, что андроги-
нами были многие гениальные люди, зачастую и сами не знавшие об этом.
Исследовательница напоминает, что натуре Цветаевой всегда был близок
идеал и тип амазонки, являвшейся не вполне женщиной как в биологическом, так и
в социальном смысле. И мы вспоминаем эпизод из жизни совсем юной Марины
(описанный ею в прозе «Отец и его музей»), когда она выбрала в подарок себе —
из множества предложенного — гипсовую голову амазонки. Вспоминаем и
предводительницу амазонок Пенфесилею в цветаевских стихах 1923 года («Не
суждено, чтоб сильный с сильным...»), и завоевательную интонацию цветаевских
стихотворений, не слишком характерную для традиционной женской любовной
лирики («Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес...», «Где бы ты ни был — тебя
добуду...» и т.п.). Вспоминаем и присущее обычно мужской поэзии воспевание
красоты возлюбленного (например, в цикле «Комедиант» и в стихах,
посвященных мужу). И прозаическое «Письмо амазонке», написанное Цветаевой в
1934 году. Письмо это, во всяком случае, исполнено сострадания к тем, кто
оказался в пресловутом «сексуальном меньшинстве».
Е. Л. Лаврова отмечает черты, безусловно заслуживающие нашего внимания;
вышедшие позднее «Сводные тетради» не раз дают подтверждение
размышлениям исследовательницы.
Привлекая внимание к реальным особенностям цветаевской натуры, Е.
Лаврова подытоживает: «В ней не было обыкновенности». Между тем, отмечает
исследовательница, многие из опубликованных воспоминаний грубо искажают
облик поэта, выдавая лишь злобствование (и буйную фантазию) обывателя,
жаждущего унизить то, что выходит за рамки его понимания. А также, добавлю я уже
от себя, — понежиться в скандальной тине, раз уж им нечего сказать о
творчестве великого поэта.
10
Бесспорно, что перед нами — яркий феномен. К счастью для нас, человек, в
котором он воплотился, оказался награжден еще и даром записи, письменной
речи, и, кроме того, даром самонаблюдения — да еще и в сочетании с почти
неправдоподобной искренностью.
И мы уже достаточно поговорили о том, что в основе многих странностей
лежит особая органика Цветаевой, обусловившая появление в русской поэзии не
одного блистательного шедевра. Однако нам этого недостаточно, когда мы
сталкиваемся, например, с цветаевским страстным провозглашением ненужности
взаимной любви или с ее страхом перед реальными встречами, с гимнами «заочной»
любви или с утверждением о роковой невоплотимости на земле высоких
отношений между людьми. Тут нам придется говорить уже не о природном складе
поэта, а о над-природном пространстве его духа.
В начале 1920-х годов в мироощущении Цветаевой произошли столь
серьезные изменения, что период этот вполне можно назвать «сменой вех»: решающие
позиции в ее духовном мире заняли совершенно иные, чем прежде, ценностные
координаты. Грубый, так сказать, «бытовой» материализм первых революцион-
216 Ирма Кудрова
ных лет, люмпенское отрицание значимости духовного начала бытия — в
сочетании с агрессивным атеизмом — сыграли свою роль. И с начала 1920-х годов
главным интересом и попечением Марины Цветаевой становится как раз то, что
оказалось попранным в окружавшем ее мире.
Знаменательно: в цветаевской лирике резко меняется облик героини. Если
для молодых ее стихов характерны были Мариула, Кармен, Манон, прославление
безоглядного своеволия и грешной земной любви, то теперь приходят на смену
голоса Сивиллы, Эвридики, Ариадны, Федры, голос собственно «авторской»
героини. И все они — героини уже трагедийные. Они знают притягательные радости
земной любви, но знают и то, что над ними, они уже не могут быть счастливы
прежним, в их виденье мира проступило новое измерение: «голос правды
небесной против правды земной». Но, как сказала однажды сама Цветаева, «четвертое
измерение мстит!». Мстит уходом легкости существованья и взлетом
требовательности — к себе и к миру. Появление новых героинь — всего лишь знак
стремительного разрастания в Цветаевой трагедийного чувства, знак утраты
надежд и доверия к миру, знак решительной победы отречения над прежней рас-
крытостью к живой жизни.
Жизнь — это место,
Где жить нельзя:
Ев-рейский квартал...
Так не достойнее ли во сто крат
Стать вечным жидом?
Ибо для каждого, кто не гад,
Ев-рейский погром —
Жизнь.
Эти строки «Поэмы Конца» прозвучали формулой высокой трагедии. Так
воплощала Цветаева в зрелые годы творчества свою убежденность в безысходной
трагичности земной судьбы человека, обрекающей его на безрадостную цепь не-
воплотимых упований. То была уже не только реакция на революционные
события, но и пессимистический взгляд на развитие «технического прогресса» и
цивилизации в целом.
Спустя десятилетие тот же взгляд на мир будет сформулирован
экзистенциальной философией (Сартром, в частности). Иосиф Бродский, характеризовавший
жизненную позицию Цветаевой как стойкий отказ от примирения с
существующим миропорядком, считал, что по этой стезе отказа «Цветаева прошла дальше
всех в русской и, похоже, мировой литературе. В русской, во всяком случае, она
заняла место чрезвычайно отдельное от всех — включая самых
замечательных — современников...»
Естественно, что новая Цветаева увидела «пространство любви», столь
необходимое человеческому сердцу, уже отрешившись от своего недавнего
вызывающего легкомыслия. Она обрисовывает теперь пространство «заочности» («Zwischen-
гашп», назвал его на свой лад Рильке), просторное для души и духа. Жизнь,
какой ее создал человек, «мир мер», не знающий цены духовным и душевным
«невесомостям», всегда будут враждебны чаяниям и устремлениям чистой души.
И только в «заочности» может уцелеть высокая любовь, укорененная в мире
«существенностей». Да, такая любовь подобна журавлю в небе, она лишь для тех,
кого Цветаева назвала «небожителями любви». Людское же большинство —
«простолюдины любви» — выбирают синицу в руках.
Ибо надо ведь — хоть кому-нибудь
Дома в счастье, и счастья — в дом!
Но со временем они почти всегда убеждаются, что потеряли не только
журавля: «Так и умрут с синицей в руках, — писал о них философ Лев Шестов, друг
Цветаевой, — и никогда не увидят ни журавлей, ни небес» («На весах Иова»).
Завершу этот своеобразный реестр цветаевских высказываний о любви
последней цитатой. Это дневниковая запись; не готовые выводы, а процесс
мучительного размышления — и читать текст не слишком просто.
Франция, 1938-й, за три года до гибели. «У стойки кафэ, глядя на
красующегося бель-омма — хозяина<...> — я внезапно осознала, что я всю жизнь прожила
за границей, абсолютно-отъединенная — за границей чужой жизни — зрителем:
любопытствующим (не очень!), сочувствующим и уступчивым — и никогда не
принятым в чужую жизнь — что я ничего не чувствую, как они, и они — ниче-
Поговорим о странностях любви: Марина Цветаева 217
го — как я — и, чтб главнее чувств — у нас были абсолютно-разные двигатели,
что тбг что для них является двигателем — для меня просто не существует — и
наоборот (и какое наоборот!).
Любовь — где для меня всё всегда было на волоске — интонации, волоске
поднятой, приподнятой недоумением (чужим и моим) брови — Дамокловым
мечом этого волоска — и их любовь: целоваться — сразу (как дело делать!) и,
одновременно, за 10 дней уславливаться <...> в Р<оссии> было — то же самое и
везде и всюду — было и будет, п.ч. это — жизнь, а то (т.е. я) было (есть и
будет) — совсем другое.
Как его зовут??» (НСТ, 555—556).
Слова, я думаю, нет. Есть имя: Марина Цветаева.
Я начала эту работу, дабы проверить догадку относительно особого
содержания цветаевского «люблю». И убедилась: это слово в ее собственном понимании
редко означает всем знакомое чувство. В принципе это важно знать прежде
всего биографу или литературоведу-интерпретатору: ведь стихи и проза существуют
автономно от авторской биографии и авторских свидетельств. Но в наше
бесцеремонное время приходится думать и о тех, кто сталкивается — в статьях и
книгах — с широко ветвящимися фантазиями, нередко весьма грязного
свойства. Вот почему нелишне печатное слово, противостоящее домыслам. Живая
истина всегда несравненно интереснее и богаче.
1 Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Т. 7. М., 1995, с. 703.
Далее ссылки на это издание даются сокращенно в тексте — том и страница в скобках.
2 Марина Цветаева. Неизданное. Сводные тетради. Мм 1997, с. 525. В
дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с обозначением «НСТ» и указанием
страницы.
3 Лили Файлер. Марина Цветаева. Ростов-на-Дону, 1998.
4 3. Мациевски. Многоплановость любовной лирики Марины Цветаевой. Lublin,
1984.
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
БОРИС ПАРАМОНОВ
МАЛЬЧИШКА-ОКЕАН: ПУШКИН
Мальчишка-океан встает из речки пресной
И чашками воды швыряет в облака.
О. Мандельштам
Одной из самых гнусных и, можно сказать, безвкусных выдумок советской
исторической (антиисторической) пропаганды была легенда о том, что царь
Николай I причастен к смерти Пушкина, что он якобы стоял за интригой светской
черни, приведшей к дуэли и гибели поэта: чуть ли не направлял пистолет
Дантеса. Прискорбно, что к этой версии приложил руку всеми уважаемый и любимый
М. А. Булгаков: читайте его пьесу «Последние дни», в которой император, грея
руки у камина, спрашивает Дубельта: «А Дантес не промахнется?», на что тот
отвечает: «Он призер по стрельбе в Сен-Сире». Эта печка особенно возмущает,
эта художественная подробность, артистически поднесенная ложь: если другой
персонаж, поминавшийся Булгаковым, Понтий Пилат, умывал руки, то этот их
греет. Всем известно выражение «погреть руки», то есть извлечь пользу из
какого-нибудь, преимущественно грязного, дела. Вообще от артистов, от художников
истины ждать не следует: ради красного словца они готовы на все.
Художественная правда не совпадает с фактической, и за это художников винить нельзя. Но
Булгаков в своей версии ничего не придумал, он просто (не просто?) повторил
болыпевицкую ложь, разукрасив ее художественной отделкой. Скажут: это у
Булгакова метафора гибельности власти для художника. Но метафоры, вообще
всякого рода художественные приемы должны сообразоваться с жанром, и если
ваша вещица претендует на так называемый реализм — то сообразоваться
именно с реальностью, с верностью бытовых, исторических и каких угодно черт.
Напомню, как Виктор Шкловский, при всем своем формализме, разоблачил один
рассказ Замятина именно за бытовую ложь. В «Пещере» Замятина герой ворует
у соседа по лестнице дрова и, не выдержав мук интеллигентской совести,
кончает самоубийством. Дело происходит в Петербурге во время гражданской войны.
Шкловский по этому поводу сказал, что он, как человек, переживший гражданскую
войну и сам неоднократно дрова воровавший, знает, что по этой причине никто
самоубийством не кончал.
Это что касается печки и огня. Что же касается темы «поэт и царь», то здесь
активным началом некоего конфликта был, боюсь, именно поэт.
Пушкин не любил царя — хотя старался любить, чуть ли не принуждал себя
к любви. Его «стансы», где проводилось сравнение Николая с Петром, не
случайны: это не только благое пожелание, но и фактически верное указание на
деятельный характер Николая, тоже ведь бывшего «работником на троне». Известно
и другое высказывание Пушкина о Николае Павловиче: «В нем немного от Петра
Великого и много от прапорщика». Тут интересно, что сохраняется критерий
сравнения, не исчезает ассоциация с Петром. При этом не нужно думать, что
Пушкин так уж восхищался Петром. Известно, что разочарование в нем
нарастало у Пушкина по мере углубления в изучение петровской эпохи, когда он
Борис Парамонов, 1999
Мальчишка-океан: Пушкин 219
готовился написать «Историю Петра». Но эти штудии, знакомство с фактами не
были, решаюсь сказать, главным мотивом разочарования. Пушкин вообще
представлял себе фигуру царя, царей как таковых, в контексте, мало общего
имеющем с теми или иными фактами. Для Пушкина фигура царя была
мифологической — отцовской фигурой, если перевести разговор в план
психологической символики; а таковая и есть главный, если не единственный, источник
всякого мифотворчества.
Царь как символ отца — это и есть главное мифологическое наполнение
соответствующего психологического сюжета. А в психологии бессознательного,
как известно, любой сын — это Эдип, а любой отец — Лай, царь Фив.
Столкновения Пушкина с царями, начавшиеся — в буквальном смысле — с детства, когда
Павел Первый заставил Арину снять с младенца картуз на морозе, всем
известное фрондерство Пушкина, знаменитое его вольнолюбие, продиктовавшее
десятки крамольных стихов, — в психологическом плане раскрываются как
неизжитый Эдипов комплекс, вражда с отцом, субститутом которого выступал символ
отца, отцовская фигура — царь. И даже восхищение Петром не может скрыть от
нас глубокой амбивалентности пушкинских чувств по отношению к строителю
чудотворному. Петербург, Петра творенье, может быть как угодно хорош, но его
строитель вызывает в бессознательной глубине негативные чувства:
разбушевавшаяся, пошедшая вспять Нева — психологическая регрессия, мощный прорыв
деструктивных эмоций, вызываемых архетипическим конфликтом сына с отцом.
Медный всадник, преследующий Евгения, — наиболее мощный образ в том
пушкинском сюжете, который Роман Якобсон назвал скульптурным мифом Пушкина.
Процитируем Якобсона, работа которого в русском переводе названа «Статуя в
поэтической мифологии Пушкина»:
«<...> среди выдающихся поэтических созданий Пушкина выделяются три
произведения, названия которых указывают не на живое действующее лицо, но
на статую, скульптурное изображение <...> трагедия «Каменный гость», поэма
«Медный всадник» и «Сказка о золотом петушке» <...> сходство этих трех произведений
не сводится только к особому типу главного героя. Одинакова роль статуи в
действии этих произведений, и их сюжетное ядро, в сущности, одно и то же».
Далее Р. Якобсон перечисляет три главных мотива этого сюжета:
«1. Усталый, смирившийся человек мечтает о покое, и этот мотив
переплетается со стремлением к женщине...
2. Статуя, вернее существо, неразрывно связанное с этой статуей, обладает
сверхъестественной, непостижимой властью над желанной женщиной...
3. После безуспешного бунта человек гибнет в результате вмешательства
статуи, которая чудесным образом приходит в движение; женщина исчезает».
Действительно, вспомним соответствующие произведения. В «Каменном
госте» статуя Командора приносит гибель Дон Гуану в тот момент, когда он
готовится овладеть Донной Анной; в «Медном всаднике» Петр, построивший город на
болоте, выступает косвенной причиной гибели невесты Евгения Параши от
наводнения; но особенно выразителен в интересующем нас плане «Золотой
петушок»: там сюжет подвергнут инверсии, и не царь, не отцовская фигура является
причиной гибели героя, но сама эта отцовская фигура — царь Додон — гибнет;
при этом вспомним, что предварительно погибли два сына царя, домогаясь
шамаханской царицы, которой в конце концов овладел отец, царь Додон. Его конечная
гибель — это явная Эдипова месть. Вспомним также, что в русском слове
«петушок» одна из коннотаций — ребенок. И еще одно обстоятельство следует
отметить, крайне важное в психоаналитическом смысле. Пушкин, заимствовав сюжет
сказки о золотом петушке из Вашингтона Ирвинга, внес очень важное изменение
в образ одного из героев — звездочета: у Ирвинга он женолюб, а у Пушкина
скопец. Это очень понятно: над Эдиповым конфликтом всегда нависает тень так
называемого кастрационного комплекса — страх сына перед отцом за его, сыновьи,
бессознательные домогательства; вот этот страх и принимает форму боязни кастрации.
Этот мотив у Пушкина подвергнут сдвигу, связан не с «петушком», то есть не с
ребенком, а с другим персонажем; такие сдвиги — распространеннейшая форма
цензуры бессознательного, вытеснения патогенных психических мотивов.
Анна Ахматова в своей работе «Последняя сказка Пушкина», где она и
установила сюжетный источник пушкинской вещи, делает проницательное замечание
о зашифровке в образе Додона сразу двух русских царей — Александра и
Николая Первых. Она пишет:
«<...> в облике царя <Додона> подчеркнуты лень, бездеятельность, желание
охранять свои лавры. Далее эти черты совершенно исчезают. Пушкин никогда не
считал Николая Первого ленивым и бездеятельным. Но черты эти он всегда
220 Борис Парамонов
приписывал Александру Первому <...> Смешение характерных черт двух
царствований несомненно имело целью затруднить раскрытие политического смысла
«Сказки о золотом петушке». Никто не стал бы искать в До доне — стареющем
царе, «отставном завоевателе» — подчеркнуто бодрого и еще далеко не старого
Николая Первого».
В сущности Пушкину было все равно — какого царя не любить, он не любил
их всех, сам образ царя, архетип царя как отцовской фигуры вызывал у него
отталкивание, как бы ни старался он привить себе конформистские настроения.
И сам Пушкин воплощал в себе архетип дитяти, был неким вечным мальчишкой,
Питером Пэном. Если мы скажем при этом, вернее повторим в десятый или
сотый раз, что все это следы неизжитого Эдипова комплекса, вражды к
собственному отцу, скупому майору, — то тем самым мы отнюдь не осудим Пушкина, не
снизим его фигуры. Именно эти черты: гигантский талант, острый ум — и
мальчишеская живость и неустойчивость, если угодно, несолидность, соединяясь вместе,
создавали необыкновенное пушкинское обаяние. Здесь даже нет противоречия,
наоборот — пленительная гармония. О Пушкине можно повторить известную
фразу, сказанную о другом писателе: он был так же хорош, как его книги. Но
книги Пушкина тоже не понять вне этого его антицаристского — и не
политического, а психологического — комплекса.
В отношении Пушкина к царю, к царям крайне важна тема самозванства.
Здесь уже, так сказать, снимается маска, всякие психологические опосредствования:
тема подается открытым, или почти открытым, текстом. Самозванец в творчестве
Пушкина — это то, что называется «положительный герой».
Вспомним прежде всего Пугачева — прежде всего потому, что на эту тему
существует одно блестящее сочинение. Много говорить не приходится, когда под
рукой такие великолепные цитаты. Цветаева («Пушкин и Пугачев»):
«Есть одно слово, которое Пушкин за всю повесть ни разу не назвал и
которое объединяет все.
ЧАРА.
Пушкин Пугачевым зачарован <...> С явлением на сцену Пугачева на наших
глазах совершается превращение Гринева в Пушкина <...> Чара — в его черных
глазах и черной бороде, чара в его усмешке, чара — в его опасной ласковости,
чара — в его напускной важности <...>
Но есть еще одно, кроме чары, физической чары над Пушкиным Пугачева:
страсть всякого поэта к мятежу <...> нет страсти к преступившему — не поэт <...>
В Пугачеве, как нигде, прорвалась у Пушкина эта страсть, и смешно было
Николаю Первому ждать от такого историографа — добра».
И Цветаева гениально объясняет чары Пугачева над Пушкиным-Гриневым
тем, что в этом образе произошла модификация отцовской фигуры, образ отца
перестал вызывать вражду у Пушкина. Вспомним сон Гринева, на который
указывает Цветаева как на ключ к этому сюжету: Гринев в сновидении подходит к
ложу умирающего своего отца, но вместо отца видит веселого мужика с
черными глазами; а мать его уговаривает: поклонись ему, поцелуй ему руку, это
твой отец. Потом мужик вскакивает с кровати и начинает махать топором,
наполняя комнату горой трупов, — но Гринева не трогает, а продолжает ласково
подзывать: не бось, не бось... Гениальный сон, конечно, — и как раскрывает он
Пушкина! Вы скажете: это сон Гринева, а не Пушкина. Но ведь сны нельзя
выдумать: придумывая сон, вы все равно демонстрируете свое бессознательное. И
конечно же, мы здесь имеем дело со сном Пушкина, с мечтой Пушкина: это
мечта о свержении власти отца, Эдипов бунт. Пугачев потому и отец, что он не
отец; потому и царь — что самозванец. Это сон о сыновней свободе. И таким
сном было все творчество Пушкина.
Самое интересное, что подобный сон видел Лев Толстой — буквально, без
метафор: сновидение о мужике, которого он принимает за отца. То же — у
Достоевского в рассказе о мужике Марее. Из этого психологического сюжета
выросло все русское знаменитое народничество. Перейдем ко второму любимому
герою Пушкина, ко второму его самозванцу — Гришке Отрепьеву.
Пушкин неоднократно говорил и писал (см., например, письмо Кривцову от
10 февраля 1831 г.), что «Борис Годунов» — лучшее и любимейшее его
произведение. Никто, естественно, не возьмется утверждать, что это вещь
незначительная, но оспорить самооценку поэта вполне позволительно. Мы вправе
думать, что, скажем, «Медный всадник» — лучшая его вещь. Самооценки
писателей — материя тонкая. Тут мы вступаем в темнейшую область психологии
творчества; и если здесь что-то более или менее ясно, то одно: писатели любят
те свои книги, в которых они в наибольшей мере сумели преодолеть свои
Мальчишка-океан: Пушкин 221
внутренние конфликты, как-то, хоть на время, их приглушить, символически
реализовать некое затаенное желание, временно изжить его. Так, Набоков
считал лучшей своей вещью «Лолиту». Уверен, что у Гоголя таким любимцем был
«Нос». Спрашивается: почему Пушкину так нравился «Борис Годунов»?
Вспомним, как он построен и чем кончается: Борис умер, его наследники устранены, и
царем московским провозглашается Димитрий Иоаннович, то есть самозванец.
Кадр замыкается в момент его торжества, а уж там безмолвствует ли народ или
всячески его приветствует — дело десятое, для самого Пушкина безразличное,
почему он и дал две взаимоисключающих реплики в финале. Пушкину важен
самый момент триумфа, этим триумфом он тайно наслаждается: самозванец
победил царя, сын отца, и неважно, кто из них легитимен. Если на то пошло,
легитимны для Пушкина — свобода, бунт, как увидела это Цветаева, а сказать
еще сильнее (и Цветаева сказала) — преступление. Пушкину милы люди
преступившие, вышедшие за рамки. Это станет позднее главной внутренней
темой Достоевского. Мы можем считать, и не без оснований, что лучшая вещь
Пушкина — «Медный всадник»; но ясно, что для Пушкина это было не так, и
ясно, почему: потому что Евгений смирен царем, он сдался, капитулировал,
признал свое поражение, разоружился перед царем. А самозванец, а Гришка
Отрепьев взят Пушкиным, повторяем, в момент его торжества. И он для
Пушкина лучше даже Пугачева, потому что Пугачев, при всем его самозванском
обаянии, фигура все-таки отцовского плана, а Гришка — явно из сыновей, сынов.
Вспомним сцену в Чудовом монастыре — Гришка рассказывает Пимену сон:
Мне снилося, что лестница крутая
Меня вела на башню; с высоты
Мне виделась Москва, что муравейник;
Внизу народ на площади кипел
И на меня указывал со смехом;
И стыдно мне, и страшно становилось —
И, падая стремглав, я пробуждался.
Вот как толкует эту сцену М. М. Бахтин, беря ее как пример для своей
теории карнавализации:
«Перед нами образ развенчивающего всенародного осмеяния на площади
карнавального короля. Площадь — это символ всенародности <...> Здесь та же
самая карнавальная логика самозваного возвышения, всенародного смехового
развенчания на площади и падения вниз».
Бахтин, создавший концепцию народной смеховой культуры, скажет, что для
коллективного народного сознания, которое, по Бахтину, есть единственный
носитель полноты истины, любой король — самозванец. Но ведь и Пушкин готов
сказать нечто вроде этого — почему мы и считаем его народным поэтом. Однако
сон самозванца можно понять куда проще — и тем самым как бы очеловечить,
утеплить самого поэта, великого и гениального Пушкина. Вспомним, что говорит
Пимен, когда Гришка рассказал ему свой сон: «Младая кровь играет. Смиряй
себя молитвой и постом». Эту трактовку без всякого сомнения одобрил бы
Зигмунд Фрейд: в символике сновидений падение с высоты указывает на то, что в
девятнадцатом веке называли «детским грехом». Мы снова выходим к теме
Пушкина-мальчишки, Пушкина-Эдипа. Он идентифицируется с Гришкой Отрепьевым
как мальчик с мальчиком, у них общие враги — отцы, цари. И можно так
уточнить самооценку Пушкиным «Бориса Годунова»: не столько эта вещь для него
любимая, сколько герой ее, самозванец, Гришка.
Почему возникла такая идентификация — именно с этим персонажем русской
истории? Вот что пишет о самозванце маститый историк С. М. Соловьев:
«По согласному показанию всех свидетельств, правительственных и частных,
Юрий Отрепьев, переменивший в монастыре это имя на созвучное имя
Григория, был сын галицкого сына боярского Богдана Отрепьева <...> В детстве
является он в Москве, отличается грамотностию, живет в холопях у Романовых
и у князя Бориса Черкасского и тем самым становится известен царю как
человек подозрительный. Беда грозит молодому человеку, он спасается от нее
пострижением, скитается из монастыря в монастырь, попадает наконец в Чудов
и берется даже к Иову патриарху для книжного письма. Но здесь речи
молодого монаха о возможности быть ему царем на Москве навлекли на него новую
беду <...>».
Прервем здесь цитату, мы уже узнали то, что нам нужно: Отрепьев был
человек хорошо грамотный, отнюдь не низкого происхождения и, главное,
чрезвычайно бойкий, инициативный, активный, человек с воображением. Из Со-
222 Борис Парамонов
ловьева явствует, что он сам заговорил о своих царских возможностях, то есть
не был пешкой в руках у польских авантюристов: сам весь этот сценарий придумал
(хотя Годунов был убежден, что идея воскресить Димитрия принадлежала
оппозиционным боярам). Такой бойкий малый не мог не понравиться Пушкину.
А вот как ведет себя самозванец уже на московском царстве — продолжаем
читать Соловьева:
«Не проходило дня, в который бы царь не присутствовал в Думе. Иногда,
слушая долговременные бесплодные споры думных людей о делах, он смеялся и
говорил: «Столько часов вы рассуждаете и всё без толку! Так я вам скажу: дело
вот в чем» — ив минуту, ко всеобщему удивлению, решал такие дела, над
которыми бояре долго думали. Он любил и умел поговорить; как все тогдашние
грамотеи, любил приводить примеры из истории разных народов, рассказывал и
случаи собственной жизни. Нередко — впрочем, всегда ласково — упрекал дум-
лых людей в невежестве, говоря, что они ничего не видали, ничему не учились,
обещал позволить им ездить в чужие земли, где могли бы они хотя несколько
образоваться».
Конечно же, в самозванце чувствуется немалое обаяние. Интересно, что его
полюбил московский народ; не любили его те же бояре, тогдашние русские
фундаменталисты. Добавим к этому чрезвычайно романтическую историю любви
самозванца к Марине Мнишек: он сделал все для того, чтобы поляки отпустили ее
в Москву; возникает впечатление, что Марина была дорога ему не меньше
самого Московского царства. Короче говоря: это глубоко поэтическая фигура, и
Пушкин не мог его не полюбить, не мог не отождествить себя с этим героем, — не
говоря уже о скрытом, символическом подтексте всей этой ситуации, в каковом
подтексте идентификация с самозванцем еще углублялась.
В творчестве Пушкина, таким образом* символически изживались, или
сублимировались, его мальчишеские комплексы. Но, как говорит тот же психоанализ,
такие сублимации никогда не бывают до конца успешными, они не разрешают
проблему. Гибель Пушкина в возрасте тридцати семи лет, как ничто другое,
убеждает в этом.
Основной конфликт, приведший к трагической дуэли, был у Пушкина отнюдь
не с ничтожным Дантесом — ас царем, с той же самой отцовской фигурой. Тут
мы касаемся деликатного пункта, и тут у меня единственная претензия к
остроумнейшей книге Синявского, очень грубо задавшего известный вопрос о
возможности любовной связи Натальи Николаевны с императором. Дело в том,
что этого вопроса вообще задавать не надо: тут воображение Пушкина было куда
важнее всех возможных или невозможных фактов. Работы воображения было
достаточно — потому что оно питалось все тем же неизжитым конфликтом,
враждой к отцу, к отцовской фигуре, к символу отца. В бессознательном отец —
всегда сексуальный соперник для сына. «Не кокетничай с царем» — рефрен
пушкинских писем к жене. Рискну высказать следующее соображение, базированное
именно на психоаналитическом подходе: Пушкин простил бы жене любую
измену — кроме измены с царем. И это почувствовали его недруги, пустившие в ход
ловкую клевету. Я говорю о пресловутом анонимном дипломе на звание
рогоносца. Приведу этот редко цитируемый документ:
«Кавалеры первой степени, командоры и кавалеры светлейшего ордена
рогоносцев, собравшись в Великом Капитуле под председательством
достопочтенного великого магистра ордена, его превосходительства Дмитрия Львовича
Нарышкина, единогласно избрали господина Александра Пушкина коадъютором
великого магистра ордена рогоносцев и историографом ордена».
В чем злокачественность этой бумаги? В намеке на царя и царскую
любовницу: красавица жена графа Нарышкина была долгие годы любовницей императора
Александра Первого; и вот Пушкин избирается его коадъютором, то есть
заместителем. Намек более чем ясен: жена Пушкина выступает для Николая в той же
роли, что Нарышкина — для Александра. Повторяю: здесь не нужно
доискиваться фактической правды, клеветы было вполне достаточно, — ибо что такое
клевета? Как установил К.-Г. Юнг в работе «Очерк психологии сплетни», клевета —
это бессознательная догадка о бессознательном оклеветываемого. А в
бессознательном Пушкина, в неизжитом его Эдиповом конфликте царь, отцовская
фигура, всегда был сексуальным соперником. Вот что убило Пушкина — а не
Дантес. Ведь помимо всего прочего, у нас нет сильных доказательств пушкинской
правоты — его уверенности в том, что анонимка — дело рук Геккерна,
голландского посла и приемного отца Дантеса. В этой истории Дантес, действительно
одно время пытавшийся ухаживать за Натальей Николаевной, был для Пушкина
подставной фигурой. Метил-то он в царя. То есть это не царь Пушкина убил, а
Мальчишка-океан: Пушкин 223
Пушкин хотел убить царя. И, ощущая в своем бессознательном это темное
движение, Пушкин себя и наказал — подставил под пулю. В этой дуэли не было
случайностей и «счастья». Пушкин был обречен — потому что он искал гибели.
И тут мы выходим к глубочайшему слою этой русской трагедии. Смерть
Пушкина должна быть понята как воспроизведение мировой мистерии христианства.
Что такое само христианство? Это искупительная жертва, принесенная сыном за
первородный грех человечества — убийство праотца, вождя первобытной орды,
того самого жестокого отца, который в этом человеческом стаде был
сексуальным монополистом и не допускал сыновей к женщинам. Психической реакцией
на это убийство, говорит Зигмунд Фрейд в книге «Тотем и табу», было глубокое
чувство вины и раскаяния, — а изжито оно было сыновним жертвоприношением.
Фрейд пишет:
«В христианском мифе первородный грех человека представляет собой
несомненно прегрешение против Бога-Отца. Если Христос освобождает людей от
тяжести первородного греха, жертвуя собственной жизнью <...> и если это
принесение в жертву собственной жизни ведет к примирению с отцом-богом, то
преступлением, которое нужно искупить, могло быть только убийство отца. Но
вместе с деянием, дающим отцу столь запоздалое искупление, сын также
достигает цели своих желаний по отношению к отцу. Он сам становится богом,
наряду с отцом, собственно, вместо него <...> Мы видим, как верны слова
Фрейзера о том, что „христианская община впитала в себя таинство более
древнего происхождения, чем само христианство11».
Христианство Пушкина, о котором сейчас в России стало модным говорить,
должно быть понято не на культурной поверхности, а вот на этой
психологической глубине. Тогда Пушкин будет не просто христиански настроенным поэтом,
каким он, считается, стал в конце жизни, — а христоподобной фигурой. И
Галилеянин снова побеждает Кесаря.
Errata
В № 8 (1999) в статье Б. Парамонова «Триптих о ЛЕФе» на с. 210 (6 стр. сн.)
вместо «забытого вундеркинда» следует читать — «неуважительного деятеля».
КНИГИ XX ВЕКА
ИГОРЬ СУХИХ
ДОГМА ДОЛГА
(1925 — 1926. «Разгром» А. Фадеева)
Гвозди б делать из этих людей:
Крепче б не было в мире гвоздей.
Я. Тихонов. 1921
Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека.
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже — жертвы века.
Б. Пастернак. 1927
Критика девятнадцатого века, называвшая себя реальной, советовала отделять
то, что хотел сказать художник, от того, что в его произведении объективно
сказалось, отдавая явное предпочтение второму. Громогласные наследники
реалистов на самом деле часто оказывались изменниками.
Есть два «Разгрома»: написанный А. Фадеевым и созданный услужливой
критикой с помощью и под руководством ставшего критиком автора. В 1932 году
еще молодой, но уже маститый пролетарский писатель, передавая «Мой
литературный опыт — начинающему автору», объяснял, что же он хотел сказать.
«Какие основные мысли романа «Разгром»? Первая и основная мысль: в
гражданской войне происходит отбор человеческого материала, все враждебное
сметается революцией, все не способное к настоящей революционной борьбе, случайно
попавшее в лагерь революции отсеивается, а все поднявшееся из подлинных
корней революции, из миллионных масс народа закаляется, растет, развивается в
этой борьбе. Происходит огромнейшая переделка людей.
Эта переделка людей происходит успешно потому, что революцией руководят
передовые представители рабочего класса — коммунисты, которые ясно видят
цель движения и которые ведут за собой более отсталых и помогают им
перевоспитываться.
Так я могу определить основную тему романа».
Человеческий материал — массы народа — переделка; передовые
представители — отсталые — перевоспитание — руководство... Эта школярско-технологи-
ческая фразеология стала обязательной и, повторенная сотни и тысячи раз,
закрыла книгу от глаз непроницательных читателей.
Одно из возможных прочтений стало нормативно-обязательным.
Текст-образец отменил текст-оригинал. Авторская дорога никуда превратилась в дорогу вот
туда (обычная судьба советской классики).
Но сказанное — существует. Стоит лишь читать, внимательно и честно.
«Вычеркните из каждой книги всю критику, все комментарии. Перестаньте
хоть на время читать то, что пишут живые о мертвых; читайте то, что писали о
живых давно умершие люди». Радикальный совет Г.-К. Честертона, конечно,
ироничен. Смысл его, вероятно, в том, что современники (тоже критики, но «жи-
© Игорь Сухих, 1999
Догма долга 225
вые») многое видят если не точнее, то живее, естественнее. На них еще не давят
с такой силой концепции, репутации, комментарии.
Главное же — книга сколько-нибудь настоящая умнее всех критиков,
включая превратившегося в критика автора.
«Первая и основная мысль: в гражданской войне происходит...» Помилуйте,
но где в романе Фадеева гражданская война, не говоря уже о пять раз
упомянутой революции? Из чего складывается ее картина?
Ни развернутых исторических описаний, ни массовых сцен, ни знаковых
имен в тексте не обнаруживается. Герои не митингуют, не произносят
зажигательных речей, не проводят партийных собраний с резолюциями о «переделке» и
«воспитании», не клянутся именами Ленина и Троцкого, не спорят о революции
и коммунизме.
В тонкой пародии М. Зощенко на раннюю прозу Вс. Иванова (современную
«Разгрому») два мужика сидят у ночного костра. «Савоська Мелюзга потянулся у
костра и сказал глухо: «— Врешь?.. Ну, а как ты, парень, про Бога думаешь?
А? — Не знаю, — строго ответил Савоська, — Кучея его знат. Про Бога и,
скажем, про праведную землю не могу тебе, парень, ничего сказать. Не знаю. Про
большевиков, скажем, знаю, сёдни слышал. Про Ленина тоже люди бают
разное...» Из темноты появляется третий и сразу же спрашивает сурово; «—
Здорово, братаны! Как у вас тут насчет Бога? А?» Потом он снимает берданку с
плеча и стреляет в воздух. «Это я в Бога», — просто сказал прохожий и матерно
улыбнулся».
Зощенко пародирует ставшую уже привычной к середине двадцатых годов
стилистику, в которой идеология заполнила все поры повествования. Персонажи
шагу не могли ступить без разговоров о Ленине, Боге и коммунизме (таков и
Платонов в »Чевенгуре», но он резко выводит повествование за рамки бытового
правдоподобия).
У Фадеева длинных разговоров про Бога и Ленина не ведет никто. Весь
исторический и культурный контекст (заявленный непосредственно) ограничивается
упоминанием Миколашки, Колчака, японцев да максималистов. Если здесь и
появляется богоборческий мотив, то он не натужно акцентирован («Это я в Бога»),
а растворен в повествовании, мотивирован бытовыми обстоятельствами. «Левин-
сон снова окинул его пытливым, изучающим взглядом. — Стрелять умеешь? —
Умею... — неуверенно сказал Мечик... — Ну вот... Во что бы тебе выстрелить? —
Левинсон поискал глазами. — В крест! — радостно предложил кто-то. — Нет, в
крест не стоит... Ефимка, поставь городок на столб, вон туда...»
Герои Фадеева вроде бы живут ближайшими, конкретными интересами:
добыть пищу, овладеть женщиной, разведать, прорваться через засаду, вымостить
гать через трясину. Седьмая глава романа, «Враги», — вовсе не об «огне
классовой борьбы», а о конфликте Морозки и Мечика. «Потому не из-за твоих
расчудесных глаз, дружище мой Левинсон, кашицу мы заварили!.. По-простому тебе
скажу, по-шахтерски!..» — так фадеевский герой размышляет о революции и
гражданской войне.
«Любопытно: в романе о партизанском отряде остаются совсем
неосвещенными общественно-политические думы и чувства партизан того времени.
Читатель не знает, как и что думали Морозка, Метелица, Варя, Харченко о
большевиках, о Советах, о новых порядках, о Западе. Писатель старательно избегает,
обходит подобные разговоры и споры, до такой степени старательно, что
возникают даже недоуменные вопросы: как же это, неужели тогда среди партизан
никто не разговаривал на подобные темы?» — удивлялся А. Воронский.
Радикальный О. Брик довел это наблюдение до гротеска: «Фадеев подошел к
своей задаче чрезвычайно просто. Его совершенно не интересует реальная
обстановка, в которой происходит действие его романа... Действие фадеевского
романа могло бы быть с одинаковым успехом перенесено в любую страну, в любую
эпоху, например в средневековую Испанию. Вообразим только, что Левинсон —
начальник отряда контрабандистов, удирающий с боем от правительственных
войск...»
Умеренный В. Полонский поправлял Брика: «И здесь не прав наш критик.
Чтобы перенести действие «Разгрома» в любую эпоху и превратить Левинсона в
вождя контрабандистов, надо забыть все то, что показано в Левинсоне как
революционере, и прежде всего отсутствие личной, корыстной заинтересованности,
без которой нет контрабандизма; надо забыть затем ощущение связи с
коллективом, во имя которого ведется борьба; надо игнорировать, наконец, ту
незримую, но присутствующую и ощущаемую всеми участниками «Разгрома» — а
также читателем — далекую цель, толкающую на борьбу».
226 Игорь Сухих
«Далекая цель, толкающая на борьбу», — большего и Полонский сказать не
" решился. Критик не мог отрицать очевидного (это с легкостью делали позднее):
Фадеев не столько прямо изображает конкретно-исторические обстоятельства,
сколько предполагает их, стремясь к чему-то другому. Автор «Разгрома» шел
здесь «против течения» (заглавие его раннего рассказа), разрушал уже
сложившиеся клише, штампы, читательские и критические ожидания.
Подрыв структуры советского романа о гражданской войне осуществляется в
«Разгроме» и с другой стороны.
«Вот, в литературе существует так называемый «социальный заказ».
Предполагаю, что заказ этот в настоящее время сделан неверно.
Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой.
Видимо, заказ этот сделан каким-нибудь неосторожным издательством. Ибо
вся жизнь, общественность и все окружение, в котором живет сейчас писатель,
заказывают, конечно же, не красного Льва Толстого», — предупреждал Зощенко
в 1928 году (его статья «О себе, о критиках и своей работе» имела
подзаголовок — «предупреждение»).
Защищая «неуважаемую, мелкую форму» короткого рассказа, Зощенко,
возможно, уже имел в виду автора «Разгрома». Потому что именно он, а не третий
Толстой, сразу же после выхода романа приобрел репутацию «красного
Толстого», наследника первого и главного Толстого.
«А. Фадеев учится у Л. Толстого. На языке его лежит явственный след этой
учебы. Овладевает А. Фадеев и толстовским методом психологического
углубления и реалистического показа живого человека» (А. Селивановский).
«В романе не трудно проследить влияния на писателя Бабеля и Всев. Иванова,
но, конечно, Фадеев покорен прежде всего могучим гением Л. Н. Толстого. Не
только форму, не только стиль, прием, композицию заимствовал писатель у
Толстого, но и его, толстовский, подход к человеку, к психологии» (А. Воронский).
«„Зависимость" Фадеева от Толстого не оспаривается никем. Не отрицает ее
и сам Фадеев. Он учится у Толстого. Он относится к Толстому, как Бакланов к
Левинсону... Учась у Толстого, Фадеев следует его методу психологического
анализа. Это сказывается нередко и в аналогичном развертывании переживаний, и
в повторении некоторых психологических схем, в композиции многих сцен и
образов, даже в стилистических приемах» (В. Полонский).
Действительно, после модернистской эпохи, окрашенной в цвета Андрея
Белого, на фоне буйного цветения орнаментальной прозы и агитационной
литературы с персонажами-масками Фадеев одним из первых практически реализует
установку «учебы у классиков». Убедительность и органика толстовского метода,
однако, таковы, что вместе с внешним рисунком, стилем, приемом пролетарским
автором вольно или невольно (хотел сказать или сказалось?) усваивается и
концепция характера, взгляд на мир.
Главное в толстовском понимании человека — изменчивость, текучесть,
невозможность ограничиться однозначной оценкой-приговором.
«Одно из самых обычных и распространенных суеверий то, что каждый
человек имеет одни свои определенные свойства, что бывает человек добрый, злой,
умный, глупый, энергичный, апатичный и т.д. Люди не бывают такими. Мы
можем сказать про человека, что он чаще бывает добр, чем зол, чаще умен, чем
глуп, чаще энергичен, чем апатичен, и наоборот; но будет неправда, если мы
скажем про одного человека, что он добрый или умный, а про другого, что он
злой или глупый. А мы всегда так делим людей. И это неверно. Люди как реки:
вода во всех одинакая и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то
быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то теплая. Так
и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и иногда
проявляет одни, иногда другие, и бывает часто совсем непохож на себя,
оставаясь все между тем одним и самим собою» («Воскресение», ч. 1, гл. LIX).
Толстовская «диалектика души» оказывается для Фадеева волшебной
палочкой, философским камнем, которым он прикасается к разным персонажам,
обнаруживая их неожиданные трансформации и мутации, конфликты внешнего
и внутреннего, слова и дела, мысли и поступка. Автор настолько увлечен этой
игрой, что (особенно в первой половине романа) забывает о фабуле, в сущности,
простой, новеллистической. «Разгром» превращается в серию парадоксальных
психологических зарисовок, в практическую демонстрацию толстовского метода
на материале «гражданской войны на Дальнем Востоке». Правда, Фадеев
воспроизводит скорее не многослойную психологическую живопись «Войны и мира»
или «Анны Карениной», а более элементарную графику ранних толстовских
вещей, вроде «Севастопольских рассказов», «Набега», «Рубки леса», с классифика-
Догма долга 227
цией «преобладающих типов солдат», или контрастность поздних повестей и
«Воскресения».
Больше половины из семнадцати глав романа имеет персонажные заглавия:
Морозка — Мечик — Один — Мужики и угольное племя — Левинсон —
Враги — Мечик в отряде — Разведка Метелицы — Три смерти. В теплой тени
Толстого каждый фадеевский герой временами оказывается не равен самому себе:
иногда проявляет одни свойства, иногда другие.
Бесшабашный ординарец Морозка, пьяница, мелкий вор, циник в отношениях
с женщинами, вдруг оказывается опорой отряда, сознательным бойцом,
смельчаком, в конечном счете — настоящим героем.
Мечик, романтик, интеллектуал с пылким воображением и чистыми
чувствами, отбрасывается к полюсу зла, оказываясь предателем и трусом.
Безотказная, добрая, гулящая Варя сентиментально влюбляется в этого
чистюлю и волнуется при встречах с ним, как кисейная барышня.
Персонажи эпизодические, периферийные, вроде сельского председателя Хо-
мы Рябца или старика Пики, тоже даны не прямолинейно, в лоб; они имеют свой
психологический диапазон.
Даже люди с другой стороны, враги, в «Разгроме» неожиданны,
неоднозначны, когда они не в массе, а поодиночке.
«Начальник эскадрона несколько секунд изучал его застывшее рябое лицо,
вымазанное засохшей кровью.
— Оспой давно болел? — спросил он.
— Что? — растерялся взводный. Он растерялся потому, что в вопросе
начальника не чувствовалось ни издевательства, ни насмешки, а видно было, что он
просто заинтересовался его рябым лицом. Однако, поняв это, Метелица
рассердился еще сильней, чем если бы насмехались и издевались над ним: вопрос
начальника точно пытался установить возможность каких-то человеческих
отношений между ними».
Легко узнается прототип этой сцены: допрос Пьера Безухова маршалом Даву
в «Войне и мире»: «Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько
секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде,
помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились
человеческие отношения. Оба они в эту минуту смутно перечувствовали бесчисленное
множество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья».
Реплика начальника эскадрона тоже переводит ситуацию в иное измерение.
Враги на мгновение становятся просто людьми. Метелица понимает возможность
установления «человеческих отношений», но не принимает ее. Он продолжает
свою разведку, свое сражение: « — Брось, ваше благородие!.. — решительно и
гневно сказал Метелица, сжав кулаки и покраснев и едва сдерживаясь, чтобы не
броситься на него. Он хотел еще добавить что-то, но мысль, а почему бы и в
самом деле не схватить этого черного человека с таким противно-спокойным,
обрюзглым лицом, в неопрятной рыжеватой щетине, и не задушить его, — мысль
эта вдруг так ярко овладела им, что он, запнувшись на слове, сделал шаг вперед,
дрогнул руками, и его рябое лицо сразу вспотело».
И офицер, в свою очередь, читает, понимает внезапную мысль Метелицы. Но
он выдерживает поединок взглядов, и лишь потом достает револьвер,
возвращается к навязанной обстоятельствами социальной роли. «— Ого! — в первый раз
изумленно и громко воскликнул этот человек, не отступив, однако, ни irary и не
спуская глаз с Метелицы.
Тот в нерешительности остановился, сверкнув зрачками. Тогда человек этот
вынул из кобуры револьвер и потряс им пред носом Метелицы».
Толстовская поэтика бокового зрения помогает Фадееву постоянно
превращать плоскость агитационной повести в объем психологического романа. Жизнь-
река не подчиняется схемам, обтекает булыжники расхожих истин, образуя
тихие заводи и прихотливые водовороты.
Собравшиеся на сход мужики говорят о чем угодно — плохих косах, богатой
траве, соседских свиньях, смеются над покусанным «чмелями», но вовсе не горят
желанием помогать «угольному племени», реализуя актуальный лозунг «смычки
рабочего класса и трудового крестьянства». Напротив, они мимоходом
проговаривают впоследствии отвергаемые самим автором «Разгрома» крамольные вещи:
« — Станет нам в копеечку война эта... — Нету мужику спокою... — И все-то на
мужике, и все на ем! Хотя бы уж на что одно вышло... — Главная вещь — и
выходов никаких! Хучь так в могилу, хучь так в гроб — одна дистанция!..»
Увы, это не их война, и устроенный для их успокоения показательный суд
над Морозкой вызывает не совсем просчитанную Левинсоном реакцию: «— Ну
228 Игорь Сухих
вот, и делов-то всех... — заговорили мужики, радуясь тому, что канительное
собрание приходит к концу. — Дело-то пустяковое, а разговоров на год...»
В другом эпизоде проверяющий караулы Левинсон наталкивается на спящего
дневального. Но вместо воспитания бдительности железный командир, кажется,
вместе с ним проваливается в детство, ощущает тайну бытия, которая
открывается внезапно, ночью, далеко не каждому. «И он пошел еще тише и
аккуратней — не для того, чтобы остаться незамеченным, а для того, чтобы не вспугнуть
улыбку дневального. Но тот так и не очнулся и все улыбался на огонь. Наверно,
этот огонь и идущий из тайги мокрый хрустящий звук выщипываемой травы
напоминали дневальному «ночное» в детстве: росистый месячный луг, далекий
крик петухов на деревне, притихший конский табун, побрякивающий путами,
резвое пламя костра перед детскими зачарованными глазами... Костер этот уже
отгорел и потому казался дневальному ярче и теплее сегодняшнего». (В
следующей главе этот ночной костер срифмуется с другим, сегодняшним: у него сидит
несчастный пастушонок, спокойно рассказывающий об убитом отце и
изнасилованной матери.)
Левинсон (романный, а не придуманный критиками позднее), вообще, — не
«самый идейный», а наиболее сложный персонаж фалеевской портретной галереи.
Где-то в прошлом, освещенном светом ночного костра, остался еврейский
мальчик с фотографии с отцом, торговцем подержанной мебелью. В самом
выборе этого героя (в первоначальных вариантах он был Левенсоном) есть какой-то
неясный шифр эпохи. Родословная Иосифа Абрамовича могла быть последним
поклоном (на дворе 1926 год) Льву Давидовичу Троцкому и его соплеменникам,
подчеркиванием их существенной роли в революции и гражданской войне. Но об
этой же роли, о засилии евреев толковали многие эмигрантские публицисты и
писатели вроде автора «Красного террора» С. Мельгунова или генерала-писателя
П. Краснова.. Тем не менее в последующих изданиях автор не стал ничего
менять. Левинсон не превратился в Левина или Львова. Партизанские отряды у
Фадеева идут в бой под руководством человека с опасным «пятым пунктом».
Далее характер героя усложняется чисто толстовским приемом расхождения
между видимостью и сущностью.
«В своей боевой жизни он различал два периода, не разделенных резкой чертой,
но отличных для него по тем ощущениям, которые он сам в них испытывал.
В первое время, когда он, не имея никакой военной подготовки, даже не
умея стрелять, вынужден был командовать массами людей, он чувствовал, что он
не командует на самом деле, а все события развиваются независимо от него,
помимо его воли. Не потому, что он нечестно выполнял свой долг, — нет, он
старался дать самое большее из того, что мог, — и не потому, что он думал,
будто отдельному человеку не дано влиять на события, в которых участвуют
массы людей, — нет, он считал такой взгляд худшим проявлением людского
лицемерия, прикрывающим собственную слабость таких людей, то есть отсутствие
в них воли к действию, — а потому, что в этот первый недолгий период его
военной деятельности почти все его душевные силы уходили на то, чтобы
превозмочь и скрыть от людей страх за себя, который он невольно испытывал в бою.
(В первом периоде Левинсон оказывается этаким невольным партизанским
Кутузовым, не подчиняющим себе события, а следующим за ними. — И. С.)
Однако он очень скоро привык к обстановке и достиг такого положения,
когда боязнь за собственную жизнь перестала мешать ему распоряжаться
жизнями других. И в этот второй период он получил возможность управлять
событиями — тем полней и успешней, чем ясней и правильней он мог прощупать их
действительный ход и соотношение сил и людей в них. (А это уже
волюнтаристская установка толстовского Наполеона. Меняя, знаки, Фадеев воспроизводит
толстовскую типологию полководцев. — И. С.)
Но теперь он вновь испытывал сильное волнение, и он чувствовал, что это
как-то связано с новым его состоянием, со всеми его мыслями о себе, о смерти
Метелицы».
Но, управляя событиями, демонстрируя постоянную твердость, верность,
правильность «силы, стоящей над отрядом», Левинсон одновременно то играет в
«своего парня» (городки, сказки о попах), то превращается — авторской
повествовательной волей — в таежного волка с нездешними глазами, гнома из детских
сказок, партизанского «Данко» с горящим факелом.
При этом Фадеев как будто специально, сознательно избегает прямых
публицистических и исторических характеристик, предпочитая толстовские, чеховские,
классические «то, что», «то, которое», «не потому, а потому» и прочие
неопределенности и околичности.
Догма долга 229
«Левинсон глубоко верил в то, что движет этими людьми не только чувство
самосохранения, но и другой, не менее важный инстинкт, скрытый от
поверхностного глаза, не осознанный даже большинством из них, по которому все, что
приходится им переносить, даже смерть, оправдано своей конечной целью, и без
которого никто из них не пошел бы добровольно умирать в улахинской тайге».
«И Левинсон волновался, потому что все, о чем он думал, было самое
глубокое и важное, о чем он только мог думать, потому что в преодолении этой
скудости и бедности заключался основной смысл его собственной жизни, потому
что не было бы никакого Левинсона, а был бы кто-то другой, если бы не жила в
нем огромная, не сравнимая ни с каким другим желанием жажда нового,
прекрасного, сильного и доброго человека. Но какой может быть разговор о новом,
прекрасном человеке до тех пор, пока громадные миллионы вынуждены жить
такой первобытной и жалкой, такой немыслимо-скудной жизнью».
Этот высший (или глубинный) уровень художественной характерологии,
позднее позабытый-позаброшенный, был настолько ясен и удивителен для первых
критиков-читателей, что один из них (Вяч. Полонский) предложил любопытный
эксперимент. Выписав внутренний монолог героя из главы «Пути-дороги», критик
комментировал его: «Признаюсь, у меня был соблазн в этой выписке имя Мороз-
ки заменить именем Мечика. Читатель ни на секунду не усомнился бы, что перед
ним размышляющий сам с собою Мечик, — так по-мечиковски дан здесь Морозка».
Фадееву сразу же было указано на гипертрофию психологизма, излишества в
характеристиках Вари и «даже Левинсона», нарушение чувства меры.
Без этих нарушений перед нами был бы другой роман, «текст-посредник,
текст-трансформатор социального заказа» (М. Чудакова).
Для структуры «Разгрома» как раз принципиально важно, что
«классово-чуждый» интеллигент Мечик, анти-Левинсон (тоже определение Вяч. Полонского),
«свой» интеллигент Левинсон и дорастающий до сознательности пролетарий
Морозка временами давались в сходном психологическом ракурсе. «Люди как реки:
вода во всех одинакая...»
Глубинное единство коллективной души персонажей «Разгрома» особенно
четко демонстрирует пятнадцатая глава с заглавием, повторяющим известный
толстовский рассказ-притчу, — «Три смерти».
У Толстого по-разному умирали богатая барыня и «человек из народа»,
ямщик. Фадеев противопоставляет бессудный расстрел трусливого мужика в
жилетке, видимо, справного хозяина, и бессмысленно-смелую гибель Метелицы (по
пословице «на миру и смерть красна»).
Третьей смертью в толстовской притче была прекрасная гибель дерева,
которое пойдет на крест умершему ямщику. Коллизия природное—человеческое
воспроизводится и в «Разгроме». Третья смерть у Фадеева — любимого коня Мо-
розки. Ординарец жалеет его больше, чем погибших товарищей-партизан. И
Мечик вдруг переполняется «слезливой доброй жалостью к нему и к этой мертвой
лошади», хотя неподалеку умирает недорубленный казак.
Кончается глава о трех смертях абсолютно толстовской примирительной
нотой, правда, стилистически оформленной в лирической, несколько
экзальтированной манере современной Фадееву орнаментальной прозы. Пьяный, горюющий,
«чуть не плача от веселого исступления», Морозка наталкивается на Мечика. «И
они пошли вдоль по улице, шутя и спотыкаясь, распугивая собак, проклиная до
самых небес, нависших над ними беззвездным темнеющим куполом, себя, своих
родных, близких, эту неверную трудную землю».
Два человека, столкнувшиеся из-за женщины, неудачливый грубиян-муж и
счастливый чистюля-соперник, шахтерская косточка и городской интеллигент,
будущий герой и будущий предатель идут, обнявшись и пьяно распевая песни, под
темным куполом небес по неверной, трудной земле.
Сбой «диалектики души» происходит лишь в финале, в последнем поступке
Мечика. (В его предыстории тоже есть историческая загадка, некий не до конца
понятный шифр: трижды упоминается, что он водился с максималистами; эсеры,
террористы, большие забияки, между тем характеризуются Баклановым как
«трепачи»). Но и здесь предательство можно объяснить не классовым
происхождением, «нутром» героя, его индивидуалистическим сознанием, а животным
страхом слабого человека, почти мальчишки, неудачливого романтика — исходя из
законов не «пролетарского», а обычного реализма.
В ночном исповедальном разговоре с Левинсоном Мечик, жалуясь на свое
одиночество в отряде, вдруг догадывается: «Мне даже кажется иногда, что если
бы они завтра попали к Колчаку, они так же служили бы Колчаку, и так же
жестоко расправлялись бы со всеми, а я не могу, а я не могу этого делать!..»
230 Игорь Сухих
Аевинсон, вразумляя заблудшую душу («Вот тебе и на... ну — каша!..» —
думал Левинсон.,..), не соглашается: «Если бы они попали к Колчаку, то они так
же жестоко и бессмысленно исполняли бы,то дело, какое угодно было Колчаку?
Но это же совсем неверно!..» — И Левинсон стал привычными словами
разъяснять, почему это кажется ему неверным».
На нервность, искренность командир отвечает заученными привычными
словами. Но их повествователь не приводит и далее не пересказывает. Потому что,
присмотревшись, Левинсон видит в этом мальчишке себя прежнего: «По тем
отрывистым замечаниям, которые вставлял Мечик, он чувствовал, что нужно бы
было говорить о чем-то другом, более основном и изначальном, к чему он сам не
без труда подошел в свое время и что вошло теперь в его плоть и кровь» (в
черновых набросках эта связь была более очевидна, там Мечик жестоко судил
себя и был готов к самоубийству). Потому что мужикам приходится сеять и
убирать хлеб и при Миколашке, и при казаках, и при партизанах, и при японцах.
Потому что лишь тонкая черта отделяет гарцующего впереди эскадрона
красивого офицера от стреляющего в него Левинсона: «Вот зверь, должно быть, —
подумал Левинсон, задержавшись на нем взглядом и невольно приписывая этому
красивому офицеру все то ужасные качества, которые обычно приписываются
врагу». Сложись обстоятельства чуть по-иному, и он бы мог лежать в засаде с
другой стороны и ловить на мушку кого-то еще.
Это — тема Булгакова в «Белой гвардии» и Шолохова в «Тихом Доне». Но
толстовский метод изображения человека наталкивает на этот путь и автора
«Разгрома».
Ключевые, опорные мотивы фадеевской книги — долг, дело, воля, правильная
сила, цель — не идеологичны, а философичны. Они придают роману странный,
диковинный привкус (в официозных интерпретациях эти свойства обычно
списывались по графе «романтических тенденций»). В них можно вложить (спрятать)
прямо противоположное содержание.
«Смело мы в бой пойдем...» — запевали по обе стороны фронта гражданской
войны.
«...за власть Советов!» — продолжали одни.
«...за Русь святую!» — возражали другие.
Но разные слова пелись на одном языке на одну и ту же мелодию.
На каком флоте служат гумилевские «Капитаны»? С кем воюют герои
тихоновских «Баллады о синем пакете» или «Песни об отпускном солдате»?
Баллада как жанр, изображая человеческий поступок, деяние, подвиг, почти
не интересуется конкретными обстоятельствами, создает свой мир.
Фадеев-повествователь не пренебрегает историческим материалом, но часто
поднимается над ним. «Разгром» — баллада о какой-то войне.
Исходное состояние мира в первых главах — благостное, почти утопическое:
июльское солнце, стрекот кузнечиков, запах сена и дым костра. Мужики
занимаются своим извечным делом. В отряде Левинсона «народ разленился, спал
больше, чем следует, даже в караулах». Стычка, в которой ранен Мечик,
представляется случайной, мало кого волнующей.
Фабульная завязка возникает лишь в шестой главе, когда четверть романа
уже позади. Она начинается с эффектного многоточия. «...В сырую полночь в
начале августа пришла в отряд конная эстафета. Прислал ее старый Суховей-
Ковтун — начальник штаба партизанских отрядов. Старый Суховей-Ковтун
писал о нападении японцев на Анучино, где были сосредоточены главные
партизанские силы, о смертном бое под Известкой, о сотнях замученных людей, о том,
что он прячется в охотничьем зимовье, раненный девятью пулями, и что уж
недолго ему жить...
Слух о поражении шел по долине оо зловещей быстротой, и все же эстафета
обогнала его. Каждый ординарец чувствовал, что это самая страшная эстафета,
какую только приходилось возить с начала движения. Тревога людей
передавалась лошадям. Мохнатые партизанские кони, оскалив зубы, карьером рвались от
села к селу по хмурым размокшим проселкам, разбрызгивая комья сбитой
копытами грязи...»
Броские детали (смертный бой, девять пуль, безумная скачка со страшным
известием) взрывают бытописание, задавая тон баллады, легенды. «Локти резали
ветер, за полем — лог,/ Человек добежал, почернел, лег./ Лег у огня, прохрипел:
«Коня!» —/ И стало холодно у огня» (Н. Тихонов. «Баллада о синем пакете»).
В письме, полученном Левинсоном от какого-то Седых (не от Ленина или
Блюхера), есть раздел «Очередные задачи».
Догма долга 231
«Раздел «Очередные задачи» состоял из пяти пунктов; из них четыре
показались Левинсону невыполнимыми. Пятый же пункт гласил:
«...Самое важное, что требуется сейчас от партизанского командования —
чего нужно добиться во что бы то ни стало — это сохранить хотя бы
небольшие, но крепкие и дисциплинированные боевые единицы, вокруг которых
впоследствии...»
Инструкция включена в снижающий контекст. Фраза иронически оборвана
на середине. Наступает момент, когда правила, диспозиции, бумажные законы
отступают перед случайностями жизни.
«Когда пришли начхоз и Бакланов, Левинсон знал уже, что будут делать он и
люди, находящиеся в его подчинении: они будут делать все, чтобы сохранить
отряд как боевую единицу».
В сознании и делах командира предпосылка становится целью. А до
последствий надо еще дожить. Они остаются за кадром и, как обычно в «Разгроме»,
четко не формулируются.
Дальнейшее диктует упругая пружина балладного действия. Почва под ногами
колеблется, с ленивой мирной жизнью покончено, отряд приходит в движение,
получают объяснение слова повествователя в третьей главе: «трудный крестный
путь лежал впереди».
На этих «путях-дорогах» (заглавие двенадцатой главы) партизан ждут вода,
огонь, ночь, тайга, трясина, враги — как внешние преграды, а также внутренние
препятствия и конфликты. Действие романа строится на сюжете преодоления и
сюжете испытания.
В сюжете испытания крупным планом даны два эпизода: с корейцем и
раненным Фроловым. Чувствуя за собой полтораста голодных ртов, Левинсон с болью
в сердце конфискует свинью корейца, понимая, что обрекает его и его семью на
голодную смерть.
Потом по его приказу доктор дает яд смертельно раненному партизану. Тот
воспринимает смерть как долгожданное избавление, как последний человеческий
поступок (опять чисто толстовский ход!).
«Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выра-г
жение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому, Он опустил веки, и,
когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.
— Случится, будешь на Сучане, — сказал он медленно, — передай, чтоб не
больно уж там... убивались... Все к этому придут... да... Все придут, — повторял
он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не
была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая
лишала личную — его, Фролова, — смерть ее особенного, отдельного, страшного
смысла и делала ее — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем
людям». (На толстовские мотивы здесь, кажется, накладывается еще парафраз
лермонтовского «Завещания».)
В обоих эпизодах, особенно втором, специально фиксируется Нервная,
истерическая реакция Мечика: «Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик,
бросаясь к нему с расширенными от ужаса глазами. — Обождите! Я все слышал!..»
Она очень напоминает ту, что демонстрирует автопсихологический бабелев-
ский герой-интеллигент в новелле «Смерть Долгушова» («Конармия» пишется и
публикуется одновременно с «Разгромом»). Смертельно раненный телефонист
просит «стратить» на него патрон. Хлипкий интеллигент Лютов в ужасе
отказывается. Тяжелую, но необходимую работу приходится выполнить оказавшемуся
поблизости «человеку из народа». «Они говорили коротко, — я не слышал слов.
Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и
выстрелил Долгушову в рот. — Афоня, — сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к
казаку, — а я вот не смог. — Уйди, — ответил он, бледнея, — убью! Жалеете
вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку..,»
Позднее Фадеев-критик пытался объяснить эту коллизию, противопоставляя
старую мораль Мечика новой этике Морозки. «Мечик, другой «герой» романа,
весьма «морален» с точки зрения десяти заповедей: он «искренен», «не
прелюбодействует», «не крадет», «не ругается», но эти качества остаются у него
внешними, они прикрывают его внутренний эгоизм, отсутствие преданности делу
рабочего класса, его сугубо мелкий индивидуализм. В результате революционной
проверки оказалось, что Морозка является человеческим типом более высоким, чем
Мечик, ибо стремления его выше, — они и определяют развитие его личности
как более высокой».
В этой критической схоластике, в постановке «морали» и «искренности» в
иронические кавычки, автор, кажется, не понял самого себя, принимая вечные
232 Игорь Сухих
нравственные коллизии за новые, сегодняшние. «Попутно мне хотелось развить в
романе мысль, что нет отвлеченной, «общечеловеческой» морали», — повторяет
он вслед за Лениным.
Как будто жертва «за други своя» — свойство только революционного борца
(поступок Морозки). Она входит в кодекс отрицаемой Фадеевым
общечеловеческой морали (ср. хотя бы толстовского «Хозяина и работника»).
Проблема в ином. В сцене смерти Фролова Фадеев воспроизводит этически
неразрешимую ситуацию (такую поэтику очень любил Достоевский). Выбор в
таком случае предстоит не между добром и злом, а между двумя видами зла,
причем даже неясно, какое из них — меньшее.
Раненного Фролова с собой взять нельзя. Кроме того, он обречен, надежд на
выздоровление никаких. А сразу же после ухода партизан сюда придут японцы.
«Или твоя обязанность быть убитым?» — спрашивает Левинсон доктора,
предложившего остаться вместе с Фроловым.
Жалость Мечика, как и нерешительность Лютова у Бабеля, в такой ситуации
понятна, но неконструктивна. Они чувствуют там, где надо, приходится что-то
делать, выбирать. Такие конфликты неразрешимы в сфере чистого разума.
Проблема — в реальности, которая их создает, провоцирует.
Жестокая логика войны, смертельной схватки не отменяет заповеди, но
неизбежно нарушает их. Беззаконные законы войны независимы от идеологии.
Священники — хранители «заповедей» — благословляют воинов, идущих
умирать за отечество — но и убивать.
«Слухай, Павлуша... слухай, мальчик ты мой, Павлуша! Ну разве ж нет такого
места, нет, а? Ну как же жить будем, как жить-то будем, мальчик ты мой,
Павлуша?.. Ведь никого у меня... сам я... один... старик... помирать скоро...» —
жалуется Мечику бесприютный Пика, мечтая о месте с пасекой и рыбной рекой.
Трагедия в том, что такого тихого утла в мире романа уже нет. «Отряд
двинулся вверх по крутому, изъеденному козами гребню. Холодное голубовато-
серое небо стлалось над ним. Далеко внизу мерещились синие пади, и туда из-
под ног катились с шумом тяжелые валуны».
Впереди, в сюжете преодоления, их ожидают бои, смерть, героизм,
предательство, последний отчаянный бросок мимо засады и, наконец, — вид мирной
счастливой жизни свободных людей. «Крестный путь», кажется, приводит оставшихся
в живых девятнадцать в землю обетованную.
«Лес распахнулся перед ними совсем неожиданно — простором высокого
голубого неба и ярко-рыжего поля, облитого солнцем и скошенного, стлавшегося
на две стороны, куда хватал глаз. На той стороне, у вербняка, сквозь который
синела полноводная речица — красуясь золотистыми шапками жирных стогов и
скирд, виднелся ток. Там шла своя — веселая, звучная и хлопотливая — жизнь...
За рекой, подпирая небо, врастая отрогами в желтокудрые забоки, синели
хребты, и через их острые гребни лилась в долину прозрачная пена бело-розовых
облаков, соленых от моря, пузырчатых и' кипучих, как парное молоко».
Кажется, даже время пошло назад. Только что, в начале главы, упоминались
иней, льдистое небо, сияющее золото деревьев.
Но, присмотревшись, видишь, что на самом деле оно замыкается в кольцо.
Левинсон с остатками отряда, в сущности, возвращается в точку, с которой
все начиналось, в тот простой природный трудовой рай с высоким небом,
солнцем в бело-розовой пене (эта деталь просто повторяется на первой и последней
странице), скошенным полем, девичьим пением и хохотом. И этих пока
незнакомых ему людей он должен взнуздать догмой долга. «Левинсон обвел молчаливым,
влажным еще взглядом это просторное небо и землю, сулившую хлеб и отдых,
этих далеких людей на току, которых он должен будет сделать вскоре такими же
своими, близкими людьми, какими были те восемнадцать, что молча ехали
следом, — и перестал плакать; нужно было жить и исполнять свои обязанности».
И все во имя цели, которая неформулируема и скрыта где-то за горизонтом:
сохранить боевые единицы, вокруг которых впоследствии...
«Разгром» — при соответствующей оптике — читается как русский вариант
литературы «потерянного поколения» («Фиеста» появится за год до фадеевской
книги, «Прощай, оружие» и «На западном фронте без перемен» — через два года
после нее). Побежденный не получает ничего, кроме надежды и веры.
Первое полное издание романа явилось в 1927 году в рабочем издательстве
«Прибой» в серии «Новинки пролетарской литературы». На последней странице
среди серийных новинок рекламировались поэма А. Безыменского «Феликс»,
повесть М. Лузгина «Хуторяне», роман Ив. Скоринко «Стальной гамуз»: таков был
ближайший контекст.
Догма долга 233
Потом книга переиздавалась десятки раз с «довольно значительными
изменениями» и частными поправками, которых насчитывают «около двухсот» (В.
Озеров). На самом деле для писателя, который по партийным указаниям будет
переделывать свой второй роман, превращая молодую гвардию в старую (его
собственная горькая шутка), изменения были ничтожными: снято деление на три
части, убраны немногочисленные крепкие и диалектные словечки (унты стали
сапогами, исчезли «паскуда» и «...твою мать»), вычеркнуты некоторые
прямолинейные толстовские ходы и орнаментальные метафоры.
Главное же было сделано в финале — в последней строке, последней фразе.
В первом издании в заканчивающем роман толстовском периоде стояло вроде бы
незаметное, но важнейшее «как-то»: нужно было жить и как-то исполнять свои
обязанности. Потом автор убрал неопределенное местоимение, превратив какой-
то неуверенный, дребезжащий звук финала в нечто металлическое, жесткое,
однозначное. Левинсон сделал большой шаг от «потерянного поколения» к
«молодой гвардии», от слабого страдающего человека к железному большевику.
Прошлое уже позабыто, вычеркнуто, осталось в лесу, но не в памяти. После всех
потерь можно не как-то жить, а просто жить и исполнять свои обязанности. «...У
читателя романа и после разгрома отряда остается сознание и ощущение силы
революции», — разъяснял Фадеев в тридцать втором году.
«Разгром» заметили, оценили многие, в том числе критики с другой стороны.
В статье Г. Адамовича «О положении советской литературы» (1932) среди тех, в
чьем лице «литература отстаивает себя, свои права, свою свободу», наряду с
Леоновым, Олешей, Пастернаком, Бабелем, Пильняком, Всеволодом Ивановым,
Зощенко был назван и Фадеев, «человек бесспорно талантливый и сложный,
противоречащий в писаниях своим плоским теоретическим речам».
Он мог бы стать... Он стал советским функционером, литературным
сановником, верным слугой режима, мучеником догмата.
Первый роман Фадеева стал его последней удачей. Впереди было еще сорок
лет жизни и литературной работы. Метафора разгрома стала итогом его судьбы.
И в чем он виноват, командир Левинсон?! Он тоже хотел как лучше...
НАМ ПИШУТ
из Брюсселя
ЭНДИ УОРХОЛ-ФАБРИКА
Все знают его имя, но, кроме нескольких нашумевших плакатных изображений
Мэрилин Монро и консервной банки с супом фирмы Кемпбелл, мало кто знаком
с его творчеством. Он появился в Нью-Йорке в начале 1960-х годов. Это было
время хиппи, битников, сексуальной и наркотической революции, рождения
дискотек и поп-арта. Энди Уорхол, график, оформитель книг, создатель комиксов,
оказал значительное влияние на всю культуру конца века. Он уверенно ввел в
обиход искусство авангарда, и сделал это настолько радикально, что никто из
живущих в западном мире не избежал его влияния. Он стал важнейшей фигурой
поп-арта, художником, который преобразовал весь бизнес искусства, вывел
искусство к массам, на улицу. До появления авангарда искусство было элитарным,
делившимся на два: одно для толпы, другое, высокое, для избранных. Энди Уорхол
сделал искусство демократическим, ликвидировав это разделение. На выставке,
которая открыта в брюссельском Дворце искусств, собрано 700 работ Энди
Уорхола. Экспозиция такого масштаба произведений американского художника
организуется в Брюсселе впервые, осенью она будет продолжена в Нью-Йорке.
Жермано Селант, куратор нью-йоркского музея Гуггенхайм, совместно с
которым организована эта выставка, на вернисаже сказал: «По тому радикальному
влиянию, которое он оказал на искусство, Энди Уорхол — самый важный художник
XX века, и нам кажется знаменательным завершить столетие показом его работ».
Энди Уорхол родился в Питтсбурге в 1929 году в семье иммигрантов из
Восточной Европы. После завершения художественного образования он
проработал несколько лет иллюстратором модных журналов, а затем поселился в Нью-
Йорке. Он был не только художником, он был провидцем, предсказателем. Ничего
не пытаясь изменить, он констатировал ход развития искусства и говорил об
этом. При характеристике его творчества такие понятия, как вдохновение,
откровение, философский подход к природе, проникновение в суть модели — если
речь идет о портрете — или тонкость, красочная гамма, работа кисти, если речь
идет о технике, не имеют никакого смысла.
И тем не менее в Нью-Йорке его работы были восприняты как откровение,
и он быстро стал культовой фигурой, не менее знаменитой, чем его образы.
Его подчас скандальное поведение было продуманным жестом, оно усиливало
интерес к его работе, интерес к тому новому, что он пропагандировал. Например,
ему ничего не стоило появиться на приеме в абсурдном виде, сфотографироваться
в женском платье, высказать в интервью шокирующее публику мнение. Но в
то же время в своих заявлениях он был подкупающе искренен и подчас наивен.
О нем рассказывали много скандальных историй, анекдотов. Но никто не мог
сказать, что он понял Энди Уорхола до конца. Да и важно ли это? Сам художник
заявлял: «Если вы хотите все узнать об Энди, смотрите мои фильмы, мои картины.
В этом весь я. Больше ничего нет».
Экспозиция разделяется на две части. В первой части представлены работы
1960-х годов, когда фантазия, молодость, энергия художника били через край.
Ощущение собственной уникальности передается в его работы. Ему мало было
пера, кисти, он брался за все. Появились фильмы, фотографии, инсталляции,
которые он начал делать первым. Идей было так много, что он не мог за ними
поспеть. И Энди Уорхол создает мастерскую, которую он назвал фабрикой; там
его коллеги воплощали замыслы мэтра.
Уже в названии он противопоставил себя и свое творчество существующему
миру искусства. Он гордился массовым характером своего производства, заявляя:
«На нашей фабрике в день создается по фильму, по картине, скульптуре, много
© Лариса Залесова-Докторова, 1999
Энди Уорхол-фабрика 235
рисунков, много фотографий». Энди Уорхрл и его единомышленники создали
большое количество работ, многие из которых представлены на выставке,
В 1980-х годах Энди добился той цели, которую поставил перед собой. Он
любил повторять: «Я начал свою жизнь как коммерческий художник, иллюстратор,
и я хочу ее закончить как художник-бизнесмен». Работы 1980-х годов это
демонстрируют. Уорхол все больше использует трафаретную* печать-сериграфию,
меняя лишь цветовую гамму. Покончив с кинозвездами и политическими фигурами,
он взялся^ за шедевры прошлого. Появились серии «Мона Лиза», «Тайная вечеря».
Его искусство шло по установленному руслу и теряло новизну. Первый раз публику
шокировало, но одновременно и интриговало появление картонных коробок в
углу выставочного зала. Второй раз, поскольку это запомнилось, коробки
воспринимались с удовлетворением, как уже виденное и знакомое, а увидеть упаковки
из-под майонеза или супов в третий раз было неинтересно.
Постепенно мир искусства двинулся дальше, а Энди со своими
полулюбительскими фильмами превратился в классика поп-арта. Известно, что ничто не
теряет новизну быстрее моды. Но его влияние неоспоримо. И эту выставку нужно
увидеть, даже если творчество Энди Уорхола никаких струн в душе не задевает,
как важно понять и то, что он ничего не делал стихийно, случайно, что за всем
этим стояла глубокая продуманность и логичность.
Посетитель, впервые увидевший продукцию Энди, будет озадачен, потому что
среди 700 экспонируемых работ живопись занимает совсем не главное место.
Энди Уорхол поставил знак равенства между всеми видами художественной
продукции. Кроме широко представленных ранних вещей художника — акварелей,
рисунков пером и тушью, книжных иллюстраций, огромных живописных
полотен — здесь масса фотографий, фильмов, плакатов и инсталляций. Выставка
занимает много залов, огромные произведения дышат и хорошо смотрятся, потому
что они размещены свободно.
Перед входом на экспозицию посетителей встречает огромный четырехцветный
портрет Мао. На стены, оклеенные обоями — красные коровы на желтом фоне, —
проецируются киноленты Энди Уорхола. Эта инсталляция — повторение
инсталляций 1971 года из нью-йоркского музея Витни. Многие образы знакомы, как,
например, Джекки Кеннеди, Элизабет Тейлор, но многие и незнакомы. Из
наушников льется музыка, сочиненная Энди и его коллегами. Два зала отведены
для показа кинофильмов, режиссером которых был Энди Уорхол. Представлено
огромное количество фотографий, показывающих, как происходил творческий
процесс на фабрике.
Картины Энди выполнены сериграфией — трафаретной печатью, продавли-
ванием краски через отверстия печатной формы, при этом шелковые или медные
сетки на пробельных участках покрывались защитным слоем. Таким образом,
количество работ может быть любым, и нет такой, о которой можно было бы
сказать, что она подлинник, а остальные копии.
В выставленных сериях «Мэрилин», «Джекки», «Автопортреты», «Черепа»
чувствуется сильное влияние плаката, искусства комиксов, работ Магритта. Они
различаются по цвету фона или по отбрасываемой тени, как в случае с «Черепами».
Интересна серия «Орхидеи». Краски беспокойные, безжалостно яркие,
неестественные, соответствующие словам художника, который говорил: «Я люблю
все искусственное». Но они запоминаются своей красотой. Это символизм в
максимальной степени, это мир пронзительных, искусственных красок, наложенных
на знакомые, привычные образы, на изображения кумиров экрана, политических
деятелей и привычных обиходных предметов. И такое сочетание беспокоит. Мир
Энди — это мир без нюансов, без теней, противоположный природе. Художник
оголяет вселенную, оголяет наш мир, лишает его богатства оттенков и сталкивает
нас с суровой прямолинейностью. Как перед прожектором, внезапно
вспыхивающим в ночи, зрителю негде скрыться от мысли, что мир может быть вот таким,
без чувств и ощущений.
Фабрика Энди стала творческим центром поп-арта, который он сделал частью
изобразительного искусства. Энди нарушил привычную иерархию в искусстве,
перевернул смысл понятия искусства, поставив на равную ногу моду, рекламу,
комиксы, графику, живопись, карикатуры и оформление интерьеров. И подбор
экспозиции отражает эту главнейшую идею Энди Уорхола. В нескольких залах
наравне с картинами и рисунками воспроизведены его инсталляции начала 70-х
годов в том виде, в каком они были впервые показаны в Нью-Йорке. Те же
обои, груды картонных коробок по углам, а над ними повторяющийся образ
лысой мужской головы.
236 Лариса Залесова-Докторова
Демократизация культуры, осуществленная Энди, коснулась нескольких
аспектов. Исчезновение разницы между подлинником и копией потрясло устои
выставок и продажи произведений искусства. Кроме того, он вывел искусство из
элитарных выставочных залов, намеренно назвал себя художником-бизнесменом
и гордился тем, что зарабатывал много денег, подчеркивая, что это тоже искусство.
Он отказался от традиционной живописи в пользу сериграфии и объединил в
художественную продукцию все аспекты творческой деятельности. Он изображал
зубные щетки и другие предметы обихода, ставя их на один уровень с
традиционными сочетаниями натюрмортов, индустриальные пейзажи и флаконы из-под
духов, объясняя, что они не лучше и не хуже других. На картинах Энди
изображаются расовые беспорядки, автомобильные катастрофы, самоубийства.
Прошло то время, когда художники писали мифических героев или королевских
наследников. Кумирами нашего времени являются кинозвезды и политические
деятели. Поэтому в своих сериях он уделял такое большое внимание Джекки,
Марксу, Мао, Лайзе Минелли.
Уорхол считал, что нет искусства высокого и низкого, и в этом смысле он
был демократом. Он объяснял, почему он так часто изображал бутылку кока-колы:
«Потому что ее пьют все, и президент страны, и Лиз Тейлор, и нищий, который
знает, что его кока-кола не хуже, чем у президента».
Но за высказываниями и поведением Энди Уорхола скрывался глубокий
пессимизм, порожденный развитием истории и бессилием искусства пред лицом
страшных событий нашего времени. Уорхол говорил: «Искусство ничего не меняет,
оно само меняется, неизбежно двигаясь к концу». И его творчество — констатация
этого убеждения.
В 1967 году Энди Уорхол заявил: «Я больше не рисую. Я теперь делаю фильмы».
Его фабрика выпустила множество фильмов, от порнографических до рекламных,
которые шли в нью-йоркских кинотеатрах. 12 из них демонстрируются на
выставке. Как и в живописи, Энди был оригинален в своем подходе к производству
кинофильмов: «Я начал делать мои фильмы с одним актером. В течение нескольких
часов он курил, сидел, ел, спал. Я это делал потому, что понял, что зрители
ходят в кино, главным образом, для того, чтобы увидеть своего любимого актера.
Вот я и дал им эту возможность».
Энди Уорхол умер в Нью-Йорке в 1987 году. Несколько лет спустя в Пит-
тсбурге был создан музей, собравший многое из его наследия. Этот музей,
строительство которого обошлось в 50 млн долларов, посвящен художнику, который
провозгласил бессилие культуры и потребовал положить конец поклонению
искусству или, по крайней мере, перевести его в сферу обслуживания.
Лариса Залесова-Докторова
ПУШКИНСКАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ
К 200-летию со дня рождения А С. Пушкина
«БРОВИ ЦАРЬ НАХМУРЯ...» (1825) —два восьмистишия, помещенные в письме
к А. А. Дельвигу и там же охарактеризованные как «приращение к куплетам
Эристова» (XIII, 241), вероятно, полученным Пушкиным от Дельвига, но не
дошедшим до нас. Д. А. Эристов, остряк и балагур, помимо множества прочих
своих занятий сочинял эпиграммы и куплеты, часто весьма фривольные.
Сохранилась история о состязании в остроумии между Пушкиным и Эристовым на
обеде у Б. К. Данзаса (Разговоры Пушкина. М., 1991, с. 103—104).
Сюжеты обоих куплетов имеют соответствие в репертуаре анекдотов,
известных по записям конца 1830—1850-х гг. Первый из них содержится в записной
книжке Н. В. Кукольника: «Г. комендант! — сказал Александр I в сердцах Ба-
шуцкому (петербургскому коменданту П. Я. Башуцкому, 1771—1836. — Ред.), —
какой это у вас порядок! Можно ли себе представить! Где монумент Петру
Великому?..» — «На Сенатской площади». — «Был да сплыл! Сегодня ночью украли.
Поезжайте разыщите!» Башуцкий, бледный, уехал. Возвращается веселый,
довольный; чуть в двери кричит: «Успокойтесь, Ваше Величество. Монумент целехонек,
на месте стоит! А чтобы чего в самом деле не случилось, я велел к нему поставить
часового». Все захохотали. «1-е апреля, любезнейший, 1-е апреля», — сказал
государь и отправился к разводу. На следующий год ночью Башуцкий будит государя:
«Пожар!» Александр встает, одевается, выходит, спрашивая: «А где пожар?» —
«1-е апреля, Ваше Величество, 1-е апреля». Государь посмотрел на Башуцкого с
соболезнованием и сказал: „Дурак, любезнейший, и это уже не 1-е апреля, а
сущая правда"» (Русский литературный анекдот конца XVIII — начала XIX века.
М., 1990, с. 107). Аналог второму куплету имеется в рукописном сборнике
«Забавные изречения, смехотворные анекдоты, или Домашние остроумцы»: «Один
приезжий из-за границы рассказывал в гостях при дамах, что в Германии весьма
строго наказывают за воровство. «Я не утверждаю, прибавил он, но мне говорили
люди очень верные, что в Мангейме недавно повесили одного вора за то, что
он украл несколько яиц». — «Как, его повесили за яйца», — вскричала удивленная
дама. «То есть не за яйца, а за голову», — поправился приезжий» (Отдел рукописей
РНБ. Ф. 608 (И. Помяловского), № 4435, анекдот № 45).
Маловероятно, чтобы эти записи восходили к пушкинским куплетам: письмо,
в котором они содержались, в 1825 г. было передано Дельвигом П. А. Вяземскому,
хранилось в Остафьевском архиве и было опубликовано лишь в 1874 г. Скорее
всего, наоборот, Пушкин воспользовался бродячими анекдотическими сюжетами.
Е. Я. Курганов
«ПОДЪЕЗЖАЯ ПОД ИЖОРЫ...» (1829) — шутливое стихотворение,
занимающее вместе с тем заметное место в пушкинской лирике. Стихотворение
посвящено Ек. Вас. Вельяшевой (1813—1865), племяннице П. А. Осиповой. Пушкин
встречался с ней в доме ее родителей в г. Старице и в доме Вульфов в Старицком
уезде Тверской губернии. Алексей Вульф писал в своем дневнике, что нашел
«Катеньку Вельяшеву <...> за один год, который я ее не видел, из
четырнадцатилетнего ребенка расцветшую прекрасною девушкою, лицом хотя не красавицею,
но стройною, увлекательною в каждом движении, -прелестною, как непорочность,
милою и добродушною, как ее лета» (Вульф А. Н. Дневник. 1929, с. 187). После
приезда Пушкина интерес Вульфа к Катеньке приобрел новый характер: «С ним
(т.е. с Пушкиным) я заключил оборонительный и наступательный союз против
красавиц, отчего его и прозвали сестры Мефистофелем, а меня Фаустом. Но
Гретхен (Катенька Вельяшева), несмотря ни на советы Мефистофеля, ни на
волокитство Фауста, осталась холодною: все старания были напрасны» (Вульф А. Н.
Дневник, с. 192).
© Е. Л. Курганов, 1999
© О. С. Муравьева, 1999
238 Пушкинская энциклопедия
Своеобразная игра, затеянная Пушкиным и Вульфом, напоминает изощренные
литературно-романтические игры, популярные в кругу одесских знакомых
Пушкина. В тот период жизнь-игра, где участники примеривали на себя маски и
роли романтических героев и соответственно им строили отношения между собой,
всерьез увлекала поэта. В 1829 г. такой тип поведения уже стал для Пушкина
пройденным этапом, и подобная игра могла занимать его лишь в качестве шутки.
Тем более забавно выглядело столь эстетское развлечение в добропорядочной
провинциальной среде («...вампиром именован Я в губернии Тверской»). Однако
контраст создавал не только комический, но и драматический эффект: юная
доверчивая девушка и ее простодушный жених легко могли стать жертвами этой
забавы. Для Пушкина такой вариант развития событий неприемлем, и потому
он очень осторожен. Со свойственным ему озорством он охотно затевает игру
и, верный роли «Мефистофеля», подзадоривает «Фауста» и поощряет «Гретхен».
Но в то же время он бдительно следит за тем, чтобы дело не зашло слишком
далеко, и старается никогда не оставлять Катю с Вульфом наедине.
Увлечение юной кокеткой с «хитрым смехом и хитрым взором» и умиление
ее невинностью и «девственной красой», снисходительная ирония опытного
донжуана и бережная нежность зрелого и мудрого мужчины — все эти оттенки
чувства присутствуют в отношении Пушкина к Катеньке Вельяшевой и придают
неповторимую интонацию посвященному ей стихотворению.
О. С. Муравьева
«ИЗ ГАФИЗА» (1829) — одно из стихотворений так называемого «кавказского
цикла». Посвящено Фаргат-беку, офицеру одного из конных полков, которые
формировались в мусульманских провинциях Российской империи во время русско-
турецкой войны 1828—1829 гг. для усиления действующей армии. В беловом
автографе стихотворение имело название «Шеер 1. Фаргат-беку». «Шеер» — по-
татарски «полк», «Шеер 1»— Первый мусульманский полк, сформированный из
жителей Карабаха (отсюда и «карабахская толпа»). Образ юного воина врезался
в память поэта: в альбоме Ел. Н. Ушаковой под рисунком, изображающим
красивого молодого человека, рукой Пушкина подписано: «Фаргат-бек».
Появившаяся при первой публикации ссылка на Гафиза, персидского поэта
XIV в., скорее всего, не соответствует действительности, ибо подобного
стихотворения у Гафиза не обнаружено. Отсылка к мнимому источнику (характерный
для Пушкина литературный прием) могла преследовать цели как восточной
стилизации, так и политической осторожности. Точное указание поэта на время и
место создания стихотворения подчеркивает, что это был непосредственный
поэтический отклик на военные события. Публикация стихотворения вызвала
саркастическое замечание в «Вестнике Европы»: «Стишки из Гафиза, на коих значится
в подписи: Лагерь при Евфрате, показывают, что наш любимый Поет вывез кое-что
из-за Кавказа, на утешение наше» (1830, № 3, с. 248). Раздражение рецензента
свидетельствует, что нежелание Пушкина подчиниться требованиям
правительственных и военных кругов, которые ждали от поэта стихотворений, прославляющих
победы русского оружия, не осталось незамеченным. Их разочарование со всей
откровенностью выразил Булгарин: «Итак, надежды наши исчезли! Мы думали,
что автор «Руслана и Людмилы» устремился на Кавказ, чтобы напитаться высокими
чувствами поэзии, обогатиться новыми впечатлениями и в сладких песнях передать
потомству великие подвиги русских современных героев. Мы думали, что великие
события на Востоке, удивившие мир и стяжавшие России уважение всех
просвещенных народов, возбудят гений наших поэтов — и мы ошиблись!» («Северная
пчела», 1830, № 35).
Стихотворение Пушкина вместо патетических-воинственных призывов несет
в себе пафос противоположного свойства: поэт не воспевает воинскую отвагу,
но скорбит о том, что война неизбежно искалечит и душу, и облик прекрасного
юного существа. Хотя Пушкин не дает здесь никаких политических и этических
оценок русско-турецкой военной кампании, в контексте
общественно-политической ситуации того времени лирическое стихотворение «Из Гафиза» демонстрирует
позицию Пушкина не только ясно, но почти вызывающе.
О. С Муравьева
СОДЕРЖАНИЕ
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
АЛЕКСЕЙ МАШЕВСКИЙ. Стихи 3
КАТЯ КАПОВИЧ. Стихи 7
НАТАЛИЯ ТОЛСТАЯ. В рамках движения. Свекровь. Рассказы 9
МИХАИЛ ЯСНОВ. Стихи 17
ВЛАДИМИР МАТЛИН. Мыс Гаттерас. Стукач. Рассказы 19
ГЕОРГИЙ ЕРМОЛИН. Слово. Стиха 40
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
СЕРГЕЙ ТХОРЖЕВСКИЙ. Отмененный приговор 45
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
ВИККИ БАУМ. Золотые туфельки. Роман о прима-балерине. Перевод
с немецкого Галины и Ирины Муравьевых 53
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
НИНА КРИВОШЕИНА. Нежданная встреча в Ульяновске (о А. А. Любищеве
и К Я. Мандельштам). Вступительная заметка и публикация Никиты
Кривошеина 117
А. А. ЛЮБИЩЕВ. Два письма к Н. Я. Мандельштам 124
А. А. ЛЮБИЩЕВ. Два письма к Н. И. Кривошеину 130
А. А. ЛЮБИЩЕВ. «Если бы противостояние с Москвой завершилось
в пользу Новгорода...». (Из письма Д. А. Никольскому). Вступительная
заметка и публикация Р. Г. Баранцева 136
ГЕНЕРАЛЫ-ПРЕЗИДЕНТЫ
ЭЛЕОНОРА ИОФФЕ-КЕМППАЙНЕН. Карл Густав Эмиль Маннергейм —
маршал и президент 152
К 100-летию СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ КОНСТАНТИНА ВАГИНОВА
ТАТЬЯНА НИКОЛЬСКАЯ. Жизнь и поэзия Константина Ваганова 185
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
ИРМА КУДРОВА. Поговорим о странностях любви: Марина Цветаева . . .201
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
БОРИС ПАРАМОНОВ. Мальчишка-океан: Пушкин 218
КНИГИ XX ВЕКА
ИГОРЬ СУХИХ. Догма долга {1925—1926. «Разгром» А. Фадеева) 224
НАМ ПИШУТ
Из Брюсселя. ЛАРИСА ЗАЛЕСОВА-ДОКТОРОВА. Энди Уорхол-фабрика . . .234
ПУШКИНСКАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ
К ^щ рождения А. С. Пушкина. Е. Я. КУРГАНОВ. «Брови царь
", МУРАВЬЕВА. «Подъезжая под Ижоры...»,
, 237
CONTENTS
POETRY AND PROSE
Alexei Mashevsky. Poems , 3
Katia Kapovich. Poems 7
Natalia Tolstaya. Within the Movement. Mother-in-Law. Short stories 9
Mikhail Yasnov. Poems 17
Vladimir Matlin. Cape Hatteras. The Secrete Informer. Short stories 19
Georgy Yermolin. The Song. Poems 40
WRITER'S DIARY
Sergei Tkhorzhevsky. A Repealed Sentence 45
NEW TRANSLATIONS
Vicky Baum. Golden Shoes. A novel about a prima ballerina. Translated from the German
by Galina and Irina Muraviova 53
OUR PUBLICATIONS
Nina Krivosheina. Unexpected Meeting in Ulianovsk (A. A. Liubishchev and
N. Ya. Mandelshtam). Published with a foreword byNikita Krivoshein 117
A. A. Liubishchev. Two Letters to N. Ya. Mandelshtam 124
A. A. Liubishchev. Two Letters to N. I. Krivoshein 130
A. A. Liubishchev. "If Confrontation with Moscow Had Finished in Favour
of Novgorod..." From A. A. Liubishchev's letter to D. A. Nikolsky. Published with
an introduction by R. G. Barantsev. 136
GENERALS-PRESIDENTS
Eleonora Ioffe-Kemppainen. Carl Gustav Emil Mannerheim, Marshal and President .152
THE CENTENARY OF KONSTANTIN VAGINOV
Tatiana Nikolskaya. Konstantin Vaginov's Life and Poetry 185
ESSAYS AND LITERARY CRITICISM
Irma Kudrova. Let Us Talk about the Eccentricities of Love: Marina Tsvetaeva . . . .201
PHILOSOPHICAL COMMENTARY
Boris Paramonov. An Ocean as a Little Boy: Pushkin 218
20-th CENTURY BOOKS
Igor Sukhikh. The Dogma of Duty (1925—1926. "The Rout" by A. Fadeev) 224
WE HEAR FROM
Brussels: Larisa Zalesova-Doctorova. Andy Warhol's Industry 234
PUSHKIN'S ENCYCLOPEDIA
The 200th Anniversary^ of Alexander Pushkin. Ye. Ya. Kurganov.
"The Tsar Frowning..." О. S. Muraviova. "Coming to Izhory...", "From Hafiz" 237
Сдано в набор 15.08.99. Подписано в печать 20.09.99.
Формат 70x108 1/16. Печать высокая. 21,0 усл. печ. л. 23,92 уч.-изд. л.
Тираж 9000 экз. Заказ № 1443.
Отпечатано с диапозитивов в ГПП «Печатный Двор»
Министерства РФ по делам печати, телерадиовещани*
и средств массовых коммуникаций.
197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.