Бильзе и я
«В зеркале»
Блаженство сна
По поводу «Королевского высочества»
Детские игры
По поводу «Песни о ребенке»
Предисловие к папке с рисунками
О духе медицины. Открытое письмо издателю «Немецкого медицинского еженедельника»
Речь, произнесенная на банкете в день пятидесятилетия
В пути
«Непорядки и раннее горе»
Любек как форма духовной жизни
Очерк моей жизни
Переписка с Бонном
Введение к «Волшебной горе». Доклад для студентов Принстонского университета
«Иосиф и его братья». Доклад
Об одной главе из «Будденброков»
История «Доктора Фаустуса». Роман одного романа
Заметки о романе «Избранник»
Вступление к радиопостановке «Королевское высочество»
Опыт о театре
Старик Фонтане
Шамиссо
Слово о Готфриде Келлере
Воспитание чувства слова
Гете и Толстой. Фрагменты к проблеме гуманизма
Прекрасная книга
Об учении Шпенглера
Примечания
Оглавление
Текст
                    ГОСУДАРСТВЕННОЕ
ИЗДАТЕЛ ЬСТВ О
ХУДОЖЕСТВЕННОЙ
Л ИТЕРАТУРЫ


Томас МАНН Под редакцией H. H. ВИЛЬМОНТА u Б. Jl. СУЧКОВ A Государственное издательство ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Москва I960 Собрание сочинений в десяти томах
Томас МАНН собрание сочинений ТОМ ДЕВЯТЫЙ О СЕБЕ И СОБСТВЕННОМ ТВОРЧЕСТВЕ 1906 — 1954 СТАТЬИ 1908—1929 Переводы с немецкого Государственное издательство ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Москва- 1960
THOMAS MANN AUTOBIOGRAPHISCHES 1906-1954 AUFSÄTZE 1908-19 29 Составитель E. 3 А КС Редактор е. эткиh д Примечания В. ГОЛ АН Т А и С. БАРСКОГО
О СЕБЕ И СОБСТВЕННОМ ТВОРЧЕСТВЕ 1906—1 954
БПЛЬЗЕ и Я Бильзе, — все помнят о нем, — это тот блестящий поенный, который нам преподнес эпос о «Маленьком гарнизоне». Недавно в Любеке, моем родном городе, во время судебного разбирательства одного издатель- ского дела, — сильно нашумевшего, но для нас не представляющего интереса, — много и горячо гово- рилось о нас обоих: о Ьильзе и обо мне, или, скорее, о моем романе «Будденброки» — книге, без которой не обходится ни один скандальный процесс; дело в том, что часть ее образов слеплена с живых лиц, и, кроме того, мне до известной степени удалось оживить в ней разнообразные воспоминания о род- ном городе, о некоторых людях и обстоятельствах,— воспоминания как уважительные, так и непочти- тельно-смешные, но в годы восприимчивой юности произведшие на меня впечатление. Представитель обвинения несчетное количество раз с большой стро- гостью произносил мое имя, равно как название моего сочинения; в заключение своей обвинительной речи, говоря о «романах в духе Бильзе», он, в каче- стве убедительного примера этого нового и скандаль- ного литературного жанра, назвал роман «Будден- броки». «Я хочу, — сказал он, — открыто и во все- услышание заявить, что и Томас Манн написал свою книгу à la1 Бильзе, что «Будденброки» — тоже 1 В духе (франц.). 7
«роман в духе Бильзе», и я буду отстаивать это свое утверждение!» Он стоял, гордо выпрямившись во весь рост. Без сомнения, он верит в то, о чем говорит. Он верит прежде всего в то, что литературный жанр, ко- торый он называет «романы в духе Бильзе», возник в наши несчастные дни, что он его открыл и дал ему название. Та степень образованности, обрести кото- рую ему представил случай, не позволяет ему знать о том, что рядом с литературой настоящей всегда существовала другая, сомнительная, — «литература в духе Бильзе», если хотите, и которая в известные времена достигала особого расцвета; ее продукция, в художественном отношении совершенно ничтожная, представляет, однако, интерес с точки зрения куль- турно-исторической; нередко она сохраняла ореол скандальности и тогда, когда уже все лично-компро- метирующее давным-давно увяло. Он не знает того, что рядом с ядовитыми цветами, которые распускала мемуарная и сплетническая литература восемнадца- того века, белена вроде. Бильзе кажется вполне без- обидным растеньем. Он считает господина Бильзе отцом всякого скандала, а меня—его духовным братом. Вот каков я в его глазах, да поможет ему бог! Он не сомневается, что мои литературные уси- лия лишь постольку встретили некоторое сочувствие публики, что в «Будденброках» мне удалось изобра- зить нескольких представителей любекского бюргер- ства,— факт, который, по его убеждению, наполнил всех немецких читателей от Мааса до Мемеля не- истовым злорадством. Он не видит разницы между мною и автором «Маленького гарнизона», и никогда не увидит, даже если бы захотел. «Я буду это от- стаивать!»— говорит он. Он стоит, гордо выпрямив- шись, весь — воинствующая тупость. В этой позе мы его и оставим. Мы, естественно, возвращаемся к очередным делам. Погружаемся в свои замыслы, предаемся мечтаньям, пишем письма, читаем что-нибудь стоя- щее и не думаем больше о скандальных процессах. И все-таки: «Бильзе и я». Это лукавое словцо «и»... 8
Могу сказать вслед за Тристаном: «Оно не выходит у меня из головы». Оно заставляет меня приза- думаться, оно приобретает какое-то уже общее зна- чение, становится проблемой... Как же его вообще смогли пристегнуть сюда, это «и»? Как могло слу- читься, что искусство, до известной степени строгое и страстное, не колеблясь смешивают с писаниями захолустного пасквилянта, который корявым немец- ким языком выразил весь свой жалкий запас озлоб- ленности нижнего чина против начальства? Не ду- майте, что ставить так вопрос — занятие праздное, что он не касается ни меня, ни вас! Я знаю таких, которые сегодня еще называют обвинителя глупцом, но, возможно, и они вскоре закричат по моему адресу: «Бильзе! Пасквилянт! Гнусный писака!» — а слу- чится это именно тогда, когда я, разделавшись в ху- дожественном произведении с каким-нибудь собы- тием, буду беспощаден также и к ним... Все, что я имею сказать об этих вещах, чрезвы- чайно важно для меня, и однажды во время вечер- ней прогулки я решил сделать из этого статью, чтобы ее прочло побольше людей. Ибо. когда достаточное количество людей прочтет эту статью, у нее появятся шансы быть прочитанной и теми, которых она прямо касается. Она может всем принести пользу, может разъяснить, заранее успокоить и примирить, предот- вратить недоразумения. Хотите меня еще немного послушать? Еще минут десять? Можно утверждать одно: если всех авторов, кото- рые, руководствуясь исключительно художествен- ными соображениями, изображали живых людей из своего окружения, окрестить именем лейтенанта Бильзе, тогда под этим именем следовало бы собрать целые библиотеки из произведений мировой литера- туры, в том числе и самые бессмертные творения. Я не располагаю местом для примеров, которые бы мог привести; пришлось бы цитировать всю историю ли- тературы насквозь. Возьмите хотя бы Ивана Турге- нева, возьмите даже Гете — ведь и они причиняли 9
неприятности. После появления «Вертера» Гете стоило немалого труда успокоить скомпрометирован- ных прототипов Лотты и ее мужа. Тургенев вызвал негодование, когда в своих «Записках охотника» с беззаботностью художника изобразил русских по- мещиков, гостеприимством которых пользовался. Отыскивая в прошлом могучих и истинных творцов среди тех, кто вольному «изобретению» предпочитает опору на нечто уже данное, прежде всего — на дей- ствительность, мы именно здесь находим великие и величайшие имена; напротив, нам менее дороги имена тех, кто в истории поэзии значится в числе великих «изобретателей». И это, разумеется, вполне закономерно. Кажется бесспорным, что дар изобретательства, даже художественного, ни в коей мере не может служить критерием поэтического призвания. Более того, нам кажется, что этот дар имеет лишь под- чиненное значение; крупные и великие писатели часто относились к нему едва ли не с презрением,—■ во всяком случае, они легко без него обходились, Тургенев в своем послесловии к «Отцам и детям» хладнокровно заявляет: «Не обладая большою долею свободной изобретательности, я всегда нуждался в данной почве, по которой я бы мог твердо ступать ногами... в основание главной фигуры, Базарова, легла одна поразившая меня личность молодого провинциального врача». Я не слышу большого со- жаления в этих словах, напротив — в них звучит гордость, и в связи с этим мне вспоминается разго- вор о заглавиях книг, — я вел его как-то с молодым немецким писателем, который закончил нашу беседу следующим замечанием: «Знаете, а ведь по сути дела все заглавия, если только это не имена собственные, носят рекламно-завлекательный характер!» Пре- красно сказано! Ведь это и есть то направление вкуса, которое «по сути дела» охотнее всего объ- явило бы и любое «изобретательство» завлекатель- ной рекламой. В конце концов не все ли равно, что является «данным», на которое опирается поэт, — история ли, 10
легенда, старинная новеллистика или же живая действительность? Что в этом смысле изобрели Шил- лер или Вагнер? Едва ли хоть один образ, хоть одно событие. Или назовем самое необычайное явление во всей истории поэтического творчества — Шекспир... Несомненно, что он, обладавший всем на свете, об- ладал также и даром изобретательства; но еще бес- спорнее, что он не придавал ему большого значения и редко им пользовался. Изобрел ли он хоть один сюжет? Даже сложные хитросплетения его комедий- ных интриг выдуманы не им. Он использовал старые пьесы, итальянские новеллы и, кроме того, — не за- бывай об этом, мой гневный читатель! — он изобра- жал и своих современников, хотя несколько иначе, чем коллега из Форбаха. Так, например, он создал портрет знакомого толстяка, которого, говорят, звали господином Четтлом и из которого получился Джон Фальстаф. Он гораздо больше любил находить, чем изобретать. Он отыскивал какую-нибудь наивную историю, которая могла пригодиться в качестве притчи или пестрой личины, то есть могла стать чув- ственно-конкретной формой события пли идеи. Его приверженность готовому сюжету, его смирение пе- ред «данным» — изумляет, трогает; оно могло бы показаться детской скованностью, когда бы не объяс- нялось абсолютным пренебрежением ко всему пред- метному, презрением поэта, для которого конкретный материал, маскарад сюжета — ничто, а душа, одухо- творение — все. Одухотворение... вот оно, это прекрасное слово. Поэта рождает не дар изобразительства, а иное — дар одухотворения. Наполняет ли он своим дыханием заимствованный рассказ или кусок живой действи- тельности — именно это одухотворение, одушевление, наполнение материала тем, что составляет сущность поэта, делает этот материал собственностью худож- ника, на которую, по глубочайшему его убеждению, никто не имеет права посягнуть. Совершенно оче- видно, что это может и должно привести к кон- фликту с достопочтенной действительностью, которая высоко ценит самое себя и ни в коем случае не //
желает быть скомпрометированной одухотворением. Но при этом действительность преувеличивает сте- пень, в которой она вообще остается действитель- ностью для поэта, присвоившего ее, особенно в том случае, когда он отделен от нее временем и пространством. Я говорю о себе... Когда я начинал писать «Будденброков», я жил в Риме, на Via Torre Argentina trenta quattro ', на четвертом этаже. И мо- жете мне поверить, мой родной город был для меня не очень реален, я не вполне был убежден в действи- тельности его существования. Он со своими обитате- лями имел для меня немногим большее значение, чем сон, игривый и вполне почтенный, когда-то виденный мной и в самом прямом смысле являющийся моей неотъемлемой собственностью. Три года я неустанно работал над книгой, которая продвигалась с трудом. И я был глубоко потрясен потом, когда узнал, что в Любеке она произвела сенсацию и вызвала ярость. Какое же отношение имел реальный современный Любек к плоду моего трехлетнего труда? Вздор... Если какой-то факт послужил мне поводом для того, чтобы построить фразу, что же общего между этим фактом и моей фразой? Филистерство... Это так во всех случаях, — не только тогда, когда годы и гра- дусы широты отделяют прообраз от произведения. Действительность, которую поэт заставляет служить своим целям, может быть его повседневностью или самым близким и любимым человеком, поэт может сколько угодно сохранять верность внешних деталей, порожденных этой действительностью, пытаться жадно и последовательно сохранить в своем произве- дении любой признак этой детали — и тем не менее для него (а значит, так должно быть и для всего света!) между действительностью и ее изображением пролегла бездонная пропасть: то различие в самой сущности, которое навсегда отделяет мир реального от мира искусства. Но вернемся к одухотворению: по сути оно не что иное, как тот поэтический процесс, который можно 1 Улица Toppe Арджентина, 34 (итал.). 12
назвать субъектнг. лым углублением в изображении действительности. Известно, что каждый настоящий поэт до определенной степени отождествляет себя со своими персонажами. Все образы поэтического про- изведения,— пусть они даже противопоставлены друг другу как враждебные силы, — представляют собой эманацию поэтического «я», и Гете в такой же степени жив в Антонио и одновременно в Тассо, как Тургенев — ив Базарове и в Павле Петровиче. Од- нако это тождество, по крайней мере иногда, суще- ствует и там, где читатель его совершенно не заме- чает, где, казалось бы, он может поклясться, что ни- чего, кроме презрения и отвращения, не руководило автором при создании образа. Разве еврей Шейлок, отвратительное и мерзкое существо, не становится, ко всеобщему ликованию, жертвой обмана, разве он не раздавлен, не уничтожен? И все-таки бывают мо- менты, когда нас охватывает ощущение глубокой и страшной солидарности Шекспира с Шейлоком. Мы должны здесь понять, что в сфере искусства объек- тивного познания вообще не существует, а есть только интуитивное. Все объективное, все присвоенное и внешне завлекательное относится лишь к живо- писному началу, к маске, к жесту, к внешним при- знакам, которые представляют собой лишь характери- стику, лишь чувственный символ, как, например, еврейство Шейлока, черная кожа Отелло, туч- ность Фальстафа. Все же остальное (а остальное это и есть почти всё!) субъективно, оно — интуиция и ли- рика и принадлежит всезнающей и всеобъемлющей душе художника. Если же речь идет о портрете, об изображении, — разве в таком случае то, что я на- зываю субъективным углублением действительности, не отнимает у события все произвольное и случайное? Разве внутреннее слияние поэта с образом не устра- няет поводов для того, чтобы прототип почувствовал себя оскорбленным? Как раз напротив. И как ни удивительно это зву- чит, именно в таком кажущемся примирении, в соб- ственно поэтическом, субъективном углублении, в ис- пользовании портрета ради высших целей и сосредо- 13
точена опасность для человека; я утверждаю это по- тому, что не могу отказаться от убеждения, что даже и безмолвные вещи можно освободить и превратить их в добрые, дав им словесное выражение. Но именно отождествление и вызывает злобу. Как уже говори- лось, поэт следует за данными ему деталями, при- сваивая себе внешние признаки, о которых мир имеет право сказать: это — тот или та. Вслед за этим он одухотворяет и углубляет личину чем-то иным, соб- ственным, использует ее для постановки проблемы, которая, быть может, этой личине совершенно чужда. Таким образом, появляются ситуации и действия, ко- торые, по-видимому, очень далеки от прообраза. Люди же думают, что на основании этих внешних призна- ков они вправе и все остальное считать «правдой», анекдотом о личностях, рыночным товаром, сплет- ней... Вот и готов скандал. Неизбежно ли это? Неужели нам не понять друг друга? Разве я так глубоко отличаюсь от остальных людей? С детских лет меня приводило в бешенство стремление публики вынюхивать личное там, где на- лицо лишь абсолютное творчество. Я немного рисо- вал, рисовал карандашом человечков, и они мне ка- зались очень красивыми. Когда же я их показывал людям, надеясь заслужить у них похвалу, они спра- шивали: «Кто бы это мог быть?» — «Никто, — вос- клицал я, чуть не плача. — Это человек, как видишь; я его нарисовал; это просто контур, вот и все!..» С тех пор ничего не изменилось. Всё еще люди твер- дят: «Кто бы это мог быть?» Меня всерьез спрашивали, что бы я предпринял, если какой-нибудь мой талантливый приятель сделал бы меня предметом пересудов, написав блестящий рассказ, герой которого, вылитая моя копия, совер- шает подлости. Неужели я бы стерпел, не дал по- щечину этому талантливому приятелю? Ну, уж этого бы я, наверное, не сделал. В остальном все бы зави- село от обстоятельств. Но, во всяком случае, не от литературного таланта моего приятеля. Я не на- столько эстет, чтобы все простить во имя прекрасного стиля. Я не отрицаю, что существуют изящно напи- li
санные подлости. Но если бы я признавал в моем приятеле талант в высоком и серьезном смысле этого слова; если бы я видел в нем, уже на основании его прежних работ, не только искусного художника, но и поэта, для которого работа—это (всегда и прежде всего) работа над самим собой и для которого также и данный труд явился бы результатом самодисци- плины и самоосвобождения, — я бы сказал ему: «До- рогой друг, откровенно говоря, меня несколько уди- вляет, что именно я стал прообразом твоего подлеца. Пусть так. Ведь и я бываю подлецом. Как бы то ни было, — браво! Заходи, приятель, я покажу тебе мои новые книги». ...Здесь, мне кажется, уместно коснуться еще од- ного обстоятельства, которое, по моему убеждению, нередко обостряет недоразумения между поэтом и действительностью. Я имею в виду ту кажущуюся враждебность поэта по отношению к действительно- сти, ту видимость враждебности, появлению которой способствует беспощадность наблюдающего познания и критическая точность выражения. Дело обстоит сле- дующим образом. В Европе существует школа мыслителей, — ее соз- дал немецкий лирик познания Фридрих Ницше,— представители которой привыкли отождествлять по- нятие художника с понятием познающего. С точки зрения этой школы граница между искусством и кри- тикой гораздо менее определенна, чем это считалось прежде. В ней мы находим критиков с ярко выражен- ным поэтическим темпераментом и поэтов, чей дух и стиль прошли великолепную школу критической ди- сциплины. Но этот поэтический критицизм, кажу- щаяся объективность и непредвзятость воззрения, хо- лодность и острота обозначающего выражения — все это пробуждает видимость враждебности. Художник такого рода — а род этот, по-видимому, неплохой — хочет познавать и создавать: глубоко по- знавать и прекрасно создавать. Он гордо и терпе- ливо переносит муки, неизбежно связанные с по- знанием и творчеством, и это сообщает его жизни черты нравственного героизма. Но знают ли люди об- 15
этих муках? О том, что всякое созидание, творчество, рождение — это боль, борьба и родовые муки? Обо всем этом, может быть, и известно, об этом должны знать люди, и не следует брюзжать, когда художник не обращает внимания на те человечески-обществен- ные соображения, которые противостоят его труду. Но известно ли также о том, что познание — то ху- дожническое познание, которое обычно называют «наблюдением», — что оно тоже причиняет боль? На- блюдение как страсть, как мученичество, как герой- ство— кто знает его таким? Здесь скорее уместно со- чувствие, чем злобный лай... Я как-то раз слышал, как один поэт сказал: «Посмотрите на меня! Я не вы- гляжу чересчур бодрым, не правда ли? Я выгляжу старым, осунувшимся, усталым... Кстати о «наблюде- нии»: можно себе представить человека, по природе мягкого, доброжелательного и немного сентименталь- ного, которого свойственная ему наблюдательность и ясновидение попросту сведет в могилу... Блаженны злые! Что же касается меня, то я худею...» Этому поэту, как мне кажется, удалось выразить в меланхолическо-шутливой форме то, о чем я думал: разлад между художническим и человеческим миром, который может привести к непримиримым внешним и внутренним конфликтам. Взгляд художника на явле- ния внешней и внутренней жизни отличается от чело- веческого взгляда: он и более холодный, и более страстный. Как человек ты можешь быть положи- тельным, добрым, терпимым, любвеобильным, мо- жешь обладать вполне некритическим свойством ви- деть любое явление в розовом свете, но как худож- ник ты подчиняешься демону, который заставляет тебя «наблюдать» и с молниеносной быстротой и бо- лезненной озлобленностью поглощать каждую под- робность, характерную в литературном смысле, типичную в своей значительности, открывающую пер- спективы, выражающую расовые и социальные при- знаки, подробность, которую ты беспощадно запоми- наешь, словно тебе чуждо всякое человеческое отно- шение к увиденному — все это обнаруживается в твоем «произведении».. ^Предположим теперь, что в связи 16
с этим произведением встает вопрос о портрете, о ху- дожественном претворении близкой действительности, и мы тут же услышим жалобу: «Вот такими он уви- дел нас? Так холодно, насмешливо-враждебно, так равнодушно он смотрел на нас?» Прошу вас, замол- чите! Попытайтесь в своей душе отыскать хоть не- много уважения к чему-то более суровому, серьез- ному, глубокому, чем то, что ваша мягкотелость зовет «любовью»! Но этот поэт, как мне кажется, коснулся и другого вопроса: болезненной чувствительности наблюдения, которая проявляется и выражается как раз в той «критической точности» слова, которую я ранее на- звал источником недоразумения. Не следует думать, что утонченность и бдительность наблюдающего со- знания может достигнуть необыкновенной степени и что одновременно не увеличится восприимчивость. Есть такая степень чувствительности, когда любое переживание превращается в муку. И единственное оружие, которое дано восприимчивости художника, чтобы он мог реагировать на различные явления и переживания, обороняясь от них по законам кра- соты,— это их выражение, их обозначение, наконец та реакция выражения, которая (мы говорим о ней с некоторою долею психологического радикализма) стала возвышенным мщением художника своему пере- живанию и которая будет тем более сильной, чем острее чувствительность, на которую натолкнулось восприятие. Вот он — источник холодной и неумоли- мой точности обозначения, та натянутая и дрожащая от напряжения тетива, с которой вот-вот слетит слово, острое, оперенное слово, — оно со свистом пронзает самый центр мишени и, впившись в него, еще продол- жает трепетать. Но разве этот суровый лук не такая же неотъемлемая принадлежность Аполлона, как и сладостная лира? Нет ничего более далекого от искус- ства, чем заблуждение, согласно которому холодность и страсть исключают друг друга. Нет большего недо- разумения, чем заключать от критической точности выражения к озлобленности и враждебности в чело- веческом смысле! 2 Т. Манн, т. 9 /7
Но тщетно. Необходимо еще на миг задержаться на этом удивительном факте: отчетливость выражения всегда производит впечатление враждебности. Точное слово ранит. Я оставляю в стороне примеры, опыт; привожу лишь вытекающую отсюда мораль. Блажен тот, чья потребность к точному обозначению не слиш- ком чутко реагирует на раздражения со стороны дей- ствительности, кто не слишком заботится о страстной ударной силе слова. Действительность любит, чтобы с ней разговаривали вялыми фразами; художествен- ная точность обозначения приводит ее в бешенство, И тем не менее истинный любитель слова скорее на- влечет на себя гнев всего света, чем согласится по-, жертвовать хотя бы одним оттенком... Настоящему художнику, — который не наполовину, а весь, по при- званию, по страсти художник, — ему боль познания и созидания, подчеркнем это еще раз, принесет нрав- ственное удовлетворение, которое вознесет его над всеми обидами и скандалами общества. Нет ничего на свете более искреннего, более глубокого, чем порыв негодования, который окрыляет художника, когда дей- ствительность, охваченная нелепым самолюбием, пы- тается наложить руку на труд его одиночества. Как? Мука его оказалась напрасной? Она должна погиб- нуть для искусства? Ведь столько всего погибает! Ведь столько пережитого и выстраданного никогда не будет воссоздано! Но все то, что обрело форму и соб- ственную жизнь, произведение, созданное художником в муках — как! — он не должен был предавать его гласности? Оно не принесет ему славу? Так заявляет о себе честолюбие. Так неизменно оправдывает себя всякое честолюбие... Бильзе и я... Со мною согласятся, что какая-то разница существует, и, может быть, она напоминает разницу между наглостью и свободой. Когда я го- ворю о свободе, я имею в виду ту внутреннюю неза- висимость, нескованность и одиночество, которые и составляют предварительное условие каждого нового и самобытного творения. Она вовсе не исключает сер- дечной человеческой привязанности. Но в ней заклю- чено достоинство и величие художника, и соображе- 18
ния осторожности и бюргерского такта не властны над нею. Теперь охотно рассуждают о науке «без предвзятости». Так почему же хотят отказать науке о прекрасном, веселой науке искусства в праве на отсутствие «предвзятости»? «Художник, — ска- зал один поэт и мыслитель, — который не отдает себя всего в жертву, — никому не нужный раб». Это—- бессмертная правда. Но как я могу отдать себя всего в жертву, одновременно не отдав в жертву и тот мир, который является моим представлением? Моим пред-, ставлением, моим переживанием, моим сновидением, моей болью? Не о вас идет речь, вовсе не о вас, утешьтесь,— но обо мне, обо мне... Читайте это! Запомните это! Это — послание, ма- ленький манифест! Не спрашивайте постоянно: кто бы это мог быть? Я все еще рисую человечков, контуры, и они никого не изображают, кроме меня самого. Не говорите постоянно: это — я, это — тот. Это лишь выражение мысли художника по поводу вас. Не мешайте сплетнями и оскорблениями его свободе,—> лишь она одна помогает ему делать то, что вы любите и превозносите, и без нее он был бы никому не нуж- ным рабом. 1906 2*
«В ЗЕРКАЛЕ» Высокочтимая редакция, то, что я увидел в ва- шем зеркале, в равной мере неожиданно и непри- стойно,— не спорю, мне лично все это даже по душе, но я решительно утверждаю, что в высшем, нравствен- ном смысле никак не могу с этим согласиться. У меня темное, зазорное прошлое, и мне крайне неловко распространяться о нем перед вашими чита- телями. Начнем с того, что я гимназист-недоучка. Не то чтобы я провалился на выпускных испытаниях — утверждать это было бы прямым бахвальством« Я вообще не дотянул до последнего класса и уже во втором был стар, как вестервальдский заповедник. Закоренелый лентяй, не знающий ничего святого, не- навистный учителям старинного и почтенного учебного заведения — достойным мужам, которые с полным правом и вполне обоснованно единодушно предрекали мне верную гибель, — я только в силу какого-то, мне самому неясного, преимущества стяжал почтительную приязнь некоторых моих соучеников. Так я просидел несколько лет на школьной скамье, пока с грехом по- полам не сдал экзамена на вольноопределяющегося. С этим свидетельством я улизнул в Мюнхен, куда переселилась моя мать после смерти отца, сенатора в Любеке и владельца хлеботорговой фирмы. Здесь я откровенно и беззастенчиво принялся за прежнее, снова повел праздную жизнь и наконец поступил — «покуда», как я говорил себе, — стажером в страхо- 20
вое общество. Но вместо того чтобы усердно вникать в дело, я, сидя на своем вращающемся стуле, испод- тишка сочинял в стихах и в прозе любовную пове- стушку, которую вскоре пристроил в одном ежемесяч- ном журнале сугубо бунтарского направления, что не преминул поставить себе в особую заслугу. Я поспешил расстаться со страховым обществом, прежде чем меня успели оттуда выгнать. Заявив, что хочу стать журналистом, я несколько семестров без видимой пользы слушал в высших учебных заведе- ниях Мюнхена пеструю мешанину лекций по истории, искусствоведению, художественной литературе и эко- номике. Затем внезапно, как истый бродяга, бросил все и отправился за границу, в Рим, где прошатался и сплошь пробездельничал целый год. Я проводил свои дни в бумагомарании и поглощении чтива, именуе- мого беллетристикой, занятии, которому порядочные люди предаются только в часы досуга, по вечерам, да пил пунш и играл в домино. Средств моих хватало ровно на то, чтобы как-то жить и неумеренно, до пол-, ной одури, накуриваться сладкими итальянскими си- гаретами, по сольдо за штуку. Загоревший, тощий, изрядно обносившийся, вер- нулся я в Мюнхен, где мне пришлось, воспользовав- шись своим правом на прохождение военной службы вольноопределяющимся, предстать перед военными властями. Но если кто питает надежду, что на воин- ском поприще я оказался менее непутевым, чем на остальных, он потерпит разочарование. Уже через четверть года, иначе говоря еще до рождества, я был уволен в бессрочный отпуск, ибо мои ноги не желали привыкнуть к той идеально мужественной поступи, ко- торая зовется церемониальным маршем, почему я по- стоянно хворал растяжением и воспалением сухо- жилий. Но ведь тело в известной степени подвластно духу, и если бы я испытывал хоть некоторую любовь к шагистике, мне, несомненно, удалось бы побороть и этот недуг. Итак, я покинул военную службу, чтобы уже в штатском платье продолжать свое беспутное суще- ствование. Некоторое время я был соредактором 21
«Симплициссимуса»— как видите, я скатывался все ниже, со ступени на ступень. Мне шел уже четвертый десяток. А нынче? А сегодня? С остекленевшим взором, в шерстяном шарфе вокруг шеи, я сижу в обществе столь же никчемных малых в анархистском кабачке? Или валяюсь в канаве, как и следовало бы этого ожидать? Ничуть не бывало! Я окружен роскошью. Ничто не сравнится с моим счастьем. Я женат, у меня удиви- тельно красивая молодая жена, принцесса, а не так себе женщина! Поверьте, ее отец — профессор коро- левского университета, она и сама получила «атте- стат зрелости», и все же отнюдь не смотрит на меня свысока, у меня двое цветущих, многообещающих де-, тей. Я снимаю большую квартиру в избранной части города, с электрическим освещением, со всеми удоб- ствами новейшего времени; она уставлена превосход- ной мебелью, убрана коврами и дорогими картинами. Мой домашний быт обставлен роскошно, у меня в подчинении три дебелых служанки и одна шотланд-. екая овчарка; уже за завтраком я уписываю хрустя- щее печенье и почти всегда ношу лакированные баш- маки. Что еще? Я совершаю триумфальные поездки. По приглашению ревнителей изящной словесности я посещаю разные города, выступаю во фраке, и стоит мне появиться на эстраде, как публика оглу- шает меня аплодисментами. Я побывал и в моем род- ном городе. Все билеты большого зала казино были распроданы, мне вручили лавровый венок, и мои со-, граждане дружно хлопали в ладоши. Мое имя по- всюду произносят не иначе, как высоко подняв брови, лейтенанты и молодые девицы в почтительнейших вы- ражениях выпрашивают у меня автографы, и если я завтра получу орден, я, поверьте, даже не по- морщусь. Каким образом все это так сложилось, за какие такие заслуги? Я ничуть не переменился, ни в чем не исправился. Я продолжал вести себя точно так, как вел себя, когда был последним учеником, — то есть грезить, читать чужие книги и сочинять свои. И вот 22
за это-то я теперь и окружен таким блеском. Последо- вательно ли это? Заслужил ли я своим образом жизни подобную награду? Если б стражи моей юности уви- дали меня в достигнутом мною великолепии, все их моральные устои рухнули бы, и они усомнились во всем, во что так свято верили. Те, кому доводилось перелистывать мои сочине- ния, вероятно помнят, что я всегда крайне насторо- женно и недоверчиво относился к писателям, вообще к художникам. Я так никогда и не перестану уди- вляться тому, что общество почитает людей этой со- мнительной специальности. Я-то знаю, что такое пи- сатель; ведь в некотором роде я и сам писатель. Пи- сатель— это, коротко говоря, человек, решительно не- пригодный к какой-либо иной добропорядочной дея- тельности, способный разве что валять дурака, субъект, для государства не только бесполезный, но и вредный, бунтарски настроенный; к тому же он не должен отличаться особыми умственными преимуще- ствами, а может быть таким, каким всегда был и я,—■ тяжелодумом, не слишком блещущим остротою су- ждений; вообще же он малый ребячливый, склонный к всякому беспутству, — словом, по всех отношениях пологфитглыюшппм шарлатан, которого общество должно было бы клеймить, да по существу и клеймит одним лишь презреньем. Но это не мешает тому же обществу предоставлять возможность этой породе лю- дей добиваться высших почестей и благосостояния. По мне, понятно, пусть будет так, я-то здесь не в накладе. Однако куда это годится? Ведь поощряя порок, оскорбляешь тем самым добродетель. 1907
БЛАЖЕНСТВО СНА То, что на смену дню опускается ночь и благо сна простирает каждый вечер свой покров, гася и успо- каивая все муки, злосчастья, страдания и тоску, то, что это исцеляющее, дающее забвение питье угото- вано для наших запекшихся губ, и что, всегда и вновь, будто прохладная влага охватывает наше тре- пещущее после борьбы тело, омывает его от пота, пыли и крови, чтобы оно воспряло сильным, обно- вленным, помолодевшим, почти вернулось к изна- чальному своему неведению и простоте, обрело перво- зданную отвагу и радость бытия,—о друг, я всегда считал это одной из самых волнующих милостей, ко- торые существуют среди великих фактов бытия! Ис- полненные смутных влечений, переходим мы из бес- печальной ночи к дню, и начинаются наши скитания. Солнце опаляет нас, мы ступаем по терниям и острым камням, наши ноги кровоточат и грудь задыхается. Какое отчаяние охватило бы нас, если бы взору от- крылась лишенная цели, пышущая жаром дорога бедствий во всей своей слепящей беспредельности! У кого достало бы сил пройти ее до конца? Кто не сник бы, упав духом, охваченный раскаянием? Но вот наступает ночь-избавительница, — о, как часто появляется она на исполненном страстей жизненном пути. У каждого дня есть своя цель: погруженная в зеленый полумрак роща ожидает нас, там слышится журчание ручья, мягкий мох, словно отрада, коснет- ся наших ног, мирное дуновение будет охлаждать 24
наше чело, и, с распростертыми, как для объятия, ру- ками, откинув голову, приоткрыв рот, смежив в бла- женстве веки, вступаем мы под ее сладостную, сень... Говорят, я был смирным ребенком, не крикуном или возмутителем спокойствия. Напротив, я был склонен к дреме или к полудреме в той мере, которая так удобна была моим нянькам. Я верю этому, ибо помню, как любил сон и забвение в ту раннюю пору, когда забывать мне, вероятно, еще было нечего, и я, пожалуй, могу сказать, благодаря какому впечат- лению эта моя бессознательная склонность преобра- зилась в осознанное пристрастие. Случилось это, когда я впервые услыхал сказку о человеке без сна — историю о человеке, который с таким безрассудным упорством стремился использовать время, что про- клял сон. И тогда ангел даровал ему поистине страш- ное преимущество перед другими: он лишил его фи- зической потребности в сне, он своим дыханием кос- нулся его очей, и вот в глазницах его словно застыли серые камни, и веки его никогда больше не опуска- лись. Я не берусь рассказать сейчас во всех подроб- ностях о том, как раскаивался этот человек в своем желании, как страдал ом, единственный среди людей не ведающий сна, как под бременем проклятия вла- чил смою жизнь, пока смерть не принесла ему нако- нец избавления и ночь, недосягаемо стоявшая перед его окаменевшими глазами, не приняла и не погло- тила его, — помню только, что к вечеру того дня я едва мог дождаться, пока окажусь в постели, пока останусь один, чтобы броситься в объятия сна, и что в ночь после того, как услышал эту историю, я спал слаще, чем когда-либо. С тех пор я всегда с удовлетворением отмечал в книгах все, что там говорилось во славу сна, и когда, например, Месмер высказывает предположение, будто сон, в котором протекает жизнь растений и от кото- рого младенец в первые дни своей жизни пробуж- дается лишь для принятия пищи, является едва ли не самым естественным, изначальным состоянием чело- века, наилучшим образом содействующим его росту и развитию, — это находит сочувственный отклик в моем 25
сердце. «Разве нельзя сказать: мы бодрствуем лишь для того, чтобы спать?» — полагает этот гениальный шарлатан. Великолепная мысль, и бодрствование—■ это, пожалуй, всего лишь состояние борьбы в за- щиту сна. Разве и Дарвин не придерживается того взгляда, что дух развился лишь как оружие в борьбе за существование? Опасное оружие! Как часто, когда не угрожает никакая внешняя опасность, обра- щется оно против нас самих. Благо нам, когда ору- жие это в бездействии, когда гаснет слепящее, все- пожирающее пламя сознания, вдоволь излучив свой блеск на мир вокруг и внутри нас, и когда мы можем вернуться в наше истинное и блаженное состояние. Даже если беда будит нас, все же не ею мы, соб- ственно, лишены сна. Поверишь ли, я не знаю бес- сонницы от забот и горя. С подлинной ревностью стал я относиться к сну только с того времени, как мино- вала пора жизни, протекавшая под знаком свободы и неприкосновенности, и школа, как олицетворение мерзкой действительности, стала уродовать мой день. Никогда я так не наслаждался сном, как в некото- рые ночи с воскресенья на понедельник, когда на смену дню, проведенному под защитой родного дома, где я мог принадлежать лишь себе и своим близким, надвигался следующий, угрожавший жестокими и враждебными напастями. Так осталось оно и доселе: никогда не сплю я глубже, никогда стремление вер- нуться в родное лоно сна не кажется мне слаще, чем когда я несчастлив, когда работа не ладится, когда отчаяние угнетает меня и отвращение, вызываемое людьми, толкает меня во тьму... Да и может ли быть иначе, — ведь горе и тоска не в силах укрепить при- верженность нашу к дню и к времени. Ты, пожалуй, улыбнешься, узнав, что о каждой постели, в которой я спал когда-либо, во мне живет воспоминание, исполненное благодарности, начиная от детской кроватки с решеткой и зеленым пологом, которая была моей первой постелью, и вплоть до массивного ложа из красного дерева, где я был про- изведен на свет, и которое по прошествии времени следовало за мной по моим холостяцким квартирам. 26
Теперь у меня более легкая, английская кровать, по- крытая белым лаком, с изящными решетками в голо- вах и ногах, а над кроватью висит в белой раме фран- цузская картина, которая называется «Marche à l'étoile» *, и благодаря своей музыкально зыбкой истаивающей голубой атмосфере она кажется мне лучшим украшением алькова, которое только можно себе представить... Я вижу, ты улыбаешься, а все же подумай, какое исключительное место среди вещей обихода занимает кровать, этот метафизический пред- мет меблировки, где совершаются мистерии рожде- ния и смерти, эта благоухающая полотном раковина, в которой мы, бессознательно подтянув колени к под- бородку, как во мраке материнского чрева, словно бы вновь через пуповину природы непостижимыми пу- тями вбираем в себя жизненные соки и обновление... Не напоминает ли она волшебный челн, скрытый днем в укромном уголке, на котором мы каждую ночь пускаемся в плаванье по волнам таинственной стихии бессознательного и бесконечного? Море! Бесконечность! Изысканному разнообразию горного пейзажа я всегда предпочитал необъятную простоту моря, я люблю его так же давно, как сон, и знаю, и чем коренится общность моей склонности к обоим. Во мне есть очень много от индийца, много тяжкого и инертного стремления к той форме или, быть может, к той бесформенности совершенства, ко- торое именуется «нирвана» или «ничто», и хотя я че- ловек искусства, но питаю тем не менее противоре- чащую искусству склонность к вечному — это выра- жается в моем отвращении к членению и мере. И по- верь мне, то, что противоречит этому, внушено кор- ректностью и благопристойностью или, если произ- нести самое высокое слово, — моралью... Но что такое мораль? Что такое мораль художника? У морали двойное обличие, она — и собранность и готовность к жертве, и одно без другого не имеет нравственной ценности. Нужно осознать, что же та- кое «собранность»—творческая противоположность 1 Путь к звгздам (франц.). 27
рассеянности, о которой священник у Грильпарцера произносит такие великолепные слова. И не странно ли, что особенно глубоко ощутить смысл этого слова помогает мне всегда один и тот же образ — я пред- ставляю себе развитие зародыша в утробе матери. Подумай только, ведь наша голова отнюдь не сразу обретает свою законченно круглую форму, продолжая затем лишь расти, как нечто целое и завершенное. Поначалу лицевая часть раскрыта спереди, посте- пенно с обеих сторон она срастается к середине, мало-помалу накрепко смыкаясь и образуя симме- тричное, способное глядеть, выражать желание, кон- центрированное в своей индивидуальности лицо на- шего «я». И знаешь ли, то, как оно смыкается с са- мим собой, завершается в себе, развиваясь и избирая в безграничном мире возможного один определенный образ — эта мысленно зримая картина и помогает мне отчасти строить догадки о том, что же, соб- ственно, происходит под покровом внешних явлений« Мне кажется иногда, будто всякое индивидуальное бытие следует воспринимать как следствие сверхчув- ственного акта воли и решимости к собранности, к ограничению и формированию из ничего, к отказу от свободы, от бесконечного, от пребывания меж сном и действием в безграничной, безвременной ночи, как следствие некоего нравственного решения быть и стра- дать. Воистину становление уже само по себе мо- рально, ибо что же тогда означает христианское из- речение: «Наш тягчайший грех в том, что мы ро- ждены на свет»? Только мещанин полагает, будто гре- ховность и нравственность суть понятия противопо- ложные. Они — единое целое. Для того, кто не познал греха, кто не отдался его губительной, изнуряющей власти, для такого человека мораль является лишь пошлой добродетелью. Не к чистоте и неведению в нравственном смысле надлежит стремиться, не себялюбивая осторожность и жалкое умение сохра- нять чистую совесть исчерпывают понятие нравствен- ного, но, напротив, — борьба и горе, страсть и боль. Где-то у Генриха фон Клейста говорится, что «тот, кто любит жить с осторожностью, морально уже 28
мертв, ибо, заботясь о своей жизни, он истрачивает и обращает в прах свою высшую жизненную силу». И высший нравственный закон евангелия гласит: «Не противься злу». Мораль художника — это собранность, это сила для эгоистической концентрации, это решимость со- здавать образы, форму, это стремление к ограниче- нию, к вещественности, к отказу от свободы, от бес- конечности, от пребывания меж сном и действием в безграничном царстве ощущения; одним словом, мораль — это воля к созиданию. Но безнравственно и неблагородно, бескровно и отвратительно произведе- ние, родившееся из холодно благоразумной, добро- детельной и законченной искусности. Мораль худож- ника— это отдача себя без остатка, заблуждение, самозабвение, это борьба и нужда, переживание, по- знание и страсть. Мораль, несомненно, высшее проявление жизни, быть может она и есть воля к жизни. Но если мысль о том, что «жизнь не высшее из наших благ», является не просто театральной сентен- цией, то должно существовать нечто более высокое и окончательное, чем эта воля, и точно так же, как мораль корректирует и дисциплинирует свободу и возможность, превращая их в ограничение и реаль- ность, так и сама мораль требует корректива и ис- правления. Она нуждается в постоянном и все же ни- когда не достаточном побуждении к самоуглублению и самоустранению... Назови этот корректив мудро- стью, и тогда его противоположностью будет без- умие того человека, который с таким слепым рвением привязался к дню и времени, что проклял сон. На- зови религиозностью — тогда противоположным нача- лом будет та связанная с язычеством животность, которая зарылась мордой в землю и не видит вели- кого безмолвия звезд над собой. Назови аристокра- тизмом духа — тогда противоположным ему началом будет та мелкая суетность, которая не знает стремле- ний, лучше всего чувствует себя в трезвой действи- тельности и не ведает высшей отчизны; ведь суще- ствуют же люди, исполненные такой неистребимой 29
суетности и обыденности, что невозможно представ вить себе: вот когда-нибудь они умрут, смогут при- общиться великой святости смерти. Нет, не депрессия, а страсть, которую Гаутама Будда называет «приверженность», лихорадочное стремление нашего «я» отдаваться делам дневным — вот что лишает нас сна. И это означает больше, чем просто нервную возбужденность. Это означает, что душа наша утратила родину, в суете повседневности ушла от нее так далеко, что не может найти к ней пути. Но разве не находят этого пути всегда именно самые великие и самые сильные из людей, герои действенной страсти? Я слыхал, что Наполеон умел засыпать, когда бы ни захотел, посреди людей,; под шум бушующего сражения... И стоит мне поду« мать об этом, как перед моим взором возникает кар- тина, художественные достоинства которой, должно быть, не очень высоки, но которая полна для меня неиссякаемой прелести из-за истории, которую она воплощает. Называется она «C'est Lui»1 и изобра- жает бедную крестьянскую избу, жители которой —< муж, жена, дети, — пораженные увиденным, жмутся в дверях. А там, посередине комнаты, сидя за про- стым некрашеным столом, спит император. Он си- дит, как олицетворение эгоистической и всепогло- щающей страсти; он отстегнул шпагу, положил кулак на стол и, опустив подбородок на грудь, спит. Для того чтобы забыть обо всем на свете, ему не нужно ни тишины, ни темноты, ни подушки; он опустился на первый попавшийся жесткий стул, закрыл глаза, от- кинул от себя все — и спит. Несомненно, самый великий человек тот, кто, оста- ваясь верным и преданным ночи, свершает днем ги- гантские дела. Поэтому я больше всего люблю то произведение, которое рождено «стремлением вдаль к святой ночи» и существует словно бы вопреки са- мому себе во всем своем волевом и дремотном вели- колепии— я говорю о «Тристане» Рихарда Вагнера« 1909 1 Это Он! (франц.)
ПО ПОВОДУ «КОРОЛЕВСКОГО ВЫСОЧЕСТВА» Некий немецкий владетельный князь счел, что моя книга оскорбляет его современные гуманные чув- ства,— весьма сожалею, но это никак не входило в мои намерения, и я не теряю надежды умиротво- рить его. Он полагает, что обязан защитить себя и свое «сословие» (слово неудачное: что касается меня, я не считал бы возможным говорить о сословии мо- нархов, точно так же как и о сословии писателей) от упрека в отчужденности от людей и жизни, но ведь это же недоразумение, и мне хотелось бы его устранить. Мне всегда казалась односторонней и не- глубокой та критика, которая толковала мое произве- дение как сугубо реальное, чересчур напирая на по- литические и социально-критические элементы в ущерб поэтическому вымыслу и авторскому кредо. Сужде- ние августейшего критика, столь темпераментно поле- мизирующего с моей книгой, к сожалению, того же порядка, с одной только разницей (и это может слу- жить ему некоторым оправданием): то, чем я вос- пользовался как аллегорическим одеянием, дабы от- стоять кое-какие свои отвлеченные идеи, для него повседневность, а потому искусственно построенное, нарочитое з моей книге должно раздражать его силь- нее, чем прочих смертных. Все же я насколько возможно изучил этот недо- ступный нам мир. Кто хоть немного знаком с моей 31
литературной манерой, поверит мне, что я приступил к работе над этим романом не легкомысленно. Я не могу безоговорочно согласиться даже с теми фактиче- скими возражениями против данной мной картины придворной жизни, которые делает мой высокий оп- понент. Отдельные штрихи, говорит он, по большей части совершенно неправдоподобны или же являются устарелыми обычаями, которые, насколько ему из- вестно, в настоящее время не в ходу ни при одном дворе. Как, крестины Клауса-Генриха, церемония, сопровождающая признание его совершеннолетним, торжественное зачисление в полк и прочее — это уста- релые обычаи, для наших дней совершенно неправдо- подобные? Неужели? Как, разве теперь при бракосо- четании августейших особ уже не бывает факель- ного шествия министров? Разве уже не делят на кусочки подвязку новобрачной? Разве в Дрездене не прислуживают за столом представители высшей ари- стократии? Да только ли это? Пусть даже такие за- бавные обычаи совершенно устарели, неужели это может помешать им бытовать в наши дни, а уж тем более в романе? Причина того, что мой высокопоста- вленный и компетентный критик не узнает в моем романе окружающей его действительности, кроется, вероятно, не в том, что она не соответствует реаль- ным фактам, а в том, что я заострил эту действитель- ность, по-своему осветил ее. Я думаю, что так же об- стоит дело и с ученическими годами Клауса-Генриха, и с его образом жизни, о которых тоже говорится как о чем-то «совершенно неправдоподобном». По- чему в столице небольшого герцогства воспитателем принца не мог быть такой оригинал, как доктор Юбербейн? Почему нельзя предположить, что принц, до того как поступить в гимназию, воспитывался вме- сте с несколькими специально для того выбранными подростками из дворянских семей? Почему у Клауса- Генриха при его традициях, умонастроении, при его физическом недостатке, при всем его душевном складе не могли установиться именно такие отношения с одно- классниками, учителями, товарищами по универ- ситету и полку, как это изображаю я? Потому что 32
школьники — не придворные? Для того чтобы так думать, возможно, надо быть принцем. Разве, если они не придворные, они не способны почувствовать охлаждающее воздействие настроженного и сдер- жанного одиночества, которое впечатляет, отпугивает и вызывает благоговение? Мне возражают, что я дол- жен был отправить, как это положено, маленького Клауса-Генриха в Берлин или Потсдам. Но спросите любого исследователя литературы, как выглядели бы именно в моей книге такие реальные названия горо- дов. Слово «Берлин», прозвучавшее хотя бы один- единственный раз в одной-единственной строчке, раз- рушило бы всю мою концепцию, вызвав сотни ме- шающих ассоциаций. Есть соображения, играющие в литературе не менее существенную роль, чем реаль- ные факты, и это совсем не значит, что автор погре- шил против точности, если он, обладая достаточным для того тактом, считается именно с этими предъя- вляемыми романом требованиями. А представитель- ство Клауса-Генриха? А его показная жизнь, его корпорантство в годы студенчества? Разве принц мо- жет фехтовать? «Гогенцоллерну невместно напиваться». А речи, путешествия, аудиенции — вся эта подымаю- щая над действительностью театральная бутафория, разве она противоречит действительности, основана на «не соответствующих истине» утверждениях? Нет, мой глубокоуважаемый критик, для подтверждения всего этого я располагаю множеством документальных дан- ных, все это я по большей части проверил собствен- ными глазами, а мои глаза, смею вас уверить, на- учились проникать гораздо глубже, нежели ваши, да, кроме того, появление моей книги вызвало много от- кликов из вашего же мира, и все они сводятся при- близительно к следующему: «Да, так оно и есть! Все так и есть на самом деле». Вы переоцениваете пре- имущества, которые дает нормальным познавательным способностям ежедневное привычное созерцание окру- жающего и недооцениваете те редкие и немаловаж- ные способности, что зовутся интуицией и наблю- дательностью. Если я в течение двадцати минут на- блюдал, как представитель династии Виттельсбахов 3 Т. Манн, т. 9 33
дринимает на балу гостей или как Вильгельм II за- кладывает фундамент здания, то мои впечатления о жизни владетельных особ и об их представитель- ских обязанностях будут более яркими, более су- щественными, более ценными для публики, чем те впечатления, которые вынесет за двадцать лет службы какой-нибудь гофмаршал. Недавно в передовой статье «Франкфуртер цейтунг» пример Клауса-Генриха был назван столь назидательным, что перед ним мерк- нет все сказанное о воспитании государей Исократом, Людовиком Святым и Базедовым. Это, разумеется, забавное преувеличение, но, смею думать, политиче- ский редактор «Франкфуртер цейтунг» знает свет и жизнь, и если бы моя книга, как меня в том обви- няют, слишком явно перечила правде, то навряд ли он так решительно предпочел бы ее в качестве трак- тата о воспитании «Зерцалу государей» профессора Мюнха. Но все это гораздо менее важно, чем кажется. Общее мнение, будто «Королевское высочество» — ро- ман из придворной жизни, ошибочно; оно, правда, имело для меня свои выгоды, но от этого оно не пере- стало быть ошибочным. Я не питал ни малейшего желания дать объективную критику современной при- дворной среды, и еще менее того написать сатиру на высокопоставленных особ, и современникам и со- братьям Эдуарда английского или Леопольда бель- гийского нечего считать себя оскорбленными в своих передовых взглядах. Собственно говоря, в моем во- ображении вставал тот государь, о котором Шиллер сказал устами своего Карла VII: «Властителю совла- ствует певец... Пусть об руку идет с монархом он: они живут на высотах создания». Богатый намеками анализ жизни государей, как жизни формальной, ко- торая протекает вне реального мира, над этим реаль- ным миром, — словом, жизни актерской и любовь-из- бавительница, снявшая с героя бремя величия, — вот что составляет содержание моей книги, которая про- поведует человечность, ибо она сочувствует всякому «исключительному» случаю. Помрачение рассудка ве- ликой герцогини, печальный конец доктора Юбер- 34
бейна, тяжелая болезнь господина Шпельмана и мно- гое другое—ведь это все поучительно, поучительно и в то же время, надеюсь, занимательно. Да, если бы какой-нибудь толковый критик назвал мою книгу ди- дактической аллегорией, это, может быть, нельзя было бы счесть похвалой моему литературному ма- стерству, но, во всяком случае, с точки зрения духов- ной и моральной, он попал бы в цель. Я понимаю, что изобилие деталей, которые я подбирал, не щадя сил, с тщательностью писателя, прошедшего реалистиче- скую школу, могло ввести в заблуждение касательно внутреннего смысла моей книги. Но история юного одинокого принца, который таким забавным образом -превратился в супруга и стал благодетелем своего народа, — это поучительная сказка, а уж никак не реалистическая картина придворных нравов начала двадцатого века. В судьбе моих двух высокопоста- вленных братьев и их сестры — Альбрехта, Клауса- Генриха и Дитлинды — символически изображен кри- зис индивидуализма, который мы сейчас переживаем, внутренний поворот к демократии, к коллективу, к об- щению, к любви, кризис, нашедший более бурное и безоговорочное выражение в романе Генриха Манна «Маленький город», вышедшем почти одновременно с моим. Когда я опубликовал мою новеллу «Тонио Кре- гер», один художник прислал мне очаровательный грустный рисунок: король, на высоком троне, в горно- стаевой мантии, рыдает, закрыв лицо руками. Этот художник уже в моей новелле прозрел «роман из придворной жизни» и понял «Королевское высоче- ство» еще до того, как было написано это произве- дение, а наша профессиональная критика не поняла его даже после того, как оно было напечатано чер- ным по белому. Она ломала себе голову над тем, как мне могло прийти на ум взяться за такой далекий и недоступный для меня сюжет, словно я имел дело не с моей собственной жизнью, а с каким-то посто- ронним «сюжетом». Кто такой писатель? Тот, чья жизнь — символ. Я свято верю в то, что мне доста- точно рассказать о себе, чтобы заговорила эпоха, 3* 35
заговорило человечество, и без этой веры я отказался бы от всякого творчества. «Королевское высоче- ство»— не произвольно выбранный сюжет, на кото- ром я собирался изощряться в искусстве, по своей неосведомленности не имея на то права. Нет, по мере сил стремясь вместе с немногими другими писате- лями облагородить и возвысить немецкий роман как художественную форму, я и на этот раз говорил о своей собственной жизни. 1910
ДЕТСКИЕ ИГРЫ В детстве у меня было полно чудесных игрушек, если вы только позволите об этом рассказать: был целый магазин с прилавком и весами, он был изуми- тельно хорош, особенно пока был новый, его ящики ломились от бакалейных товаров, а амбар был точно такой же, как у моего отца — там, внизу у Травы, со всем, что полагается, вплоть до мешков и тюков, ко- торые с помощью лебедки, установленной сзади, под- нимались наверх. Было у меня полное рыцарское сна- ряжение из картона, раскрашенного под железо,— шлем с забралом, копье для турниров, щит — все это так и стоит у меня перед глазами. Но вся эта роман- тика казалась несолидной в сравнении с настоящим и до малейшей детали соответствовавшим уставу го- лубым гусарским обмундированием со всеми его при- надлежностями, которые специально для меня шил портной. Впрочем, этот военный маскарад не доста- влял мне большою удовольствия. Даже игра в оло- вянные солдатики не очень радовала меня, хотя сол- датики были у меня великолепные, почти с палец ве- личиною— конные, умевшие спешиваться; меня лишь раздражал толстый стержень, торчащий между их искривленными ногами. Зато я нежно любил свою лошадку-качалку, и мне очень хотелось бы еще когда-нибудь обнять ее за шею. Моего коня звали Ахиллом, я сам окрестил его этим именем, и когда мне его подарили, он мне 37
показался живым, как в прекрасном сне. На нем были изящное седло и уздечка, шерстка у него была совсем настоящая — по-детски шершавая шер- стка пони рыжей масти: он и в самом деле был ры- жим пони, но только чучелом, и у него были самые доверчивые стеклянные глаза на свете. Я любил его совсем не как рыцарь, это я хорошо помню; я просто был привязан к нему, как к живому существу, я лю- бил в нем все — его шерсть, его подковы и ноздри, любил так же, как собак из фарфора, папье-маше и бисквита, которыми меня в детстве одаряли в боль- шом количестве. Это были мопсы, таксы, охотничьи псы, мне нравилось украшать их атласными чепра- ками и лоскутами из сокровищ моих сестер. И при всем этом я, несомненно, обязан лучшими часами моего детства нашему кукольному театру, ко- торый до меня принадлежал моему старшему брату Генриху; он мечтал стать художником и написал для театра много красивых декораций. То, как я руково- дил этим театральным заведением, мною подробно описано в одной из первых моих новелл («Паяц»). Кроме того, в жизни Ганно Будденброка кукольный театр тоже сыграл свою роль. Я без ума любил эту игру, и мысль о том, что когда-нибудь я вырасту из нее, казалась мне невозможной. Я заранее радовался тому, что, когда у меня переменится голос, я смогу использовать свой бас в тех необыкновенных музы- кальных драмах, которые я ставил при закрытых дверях. Меня очень возмущали объяснения брата, до- казывавшего мне, как смешно будет выглядеть, если я, солидный мужчина с басом, усядусь перед куколь- ным театром. Вот все о моих игрушках. Но я могу сказать, что не очень нуждался в них — про себя я был уверен в силе и независимости моей фантазии, которой ни- кто не мог у меня отнять. Например, я просыпался утром, уверенный, что сегодня я восемнадцатилетний принц по имени Карл. Я облачался в снисходительно- любезное величие и ходил гордый и счастливый, на- слаждаясь тайной своего достоинства. И во время занятий, прогулок или чтения сказок я ни на секунду 38
не прерывал своей игры, в этом была ее выгода. Впрочем, я не всегда бывал принцем, мои роли часто менялись. Была у м.еня еще игра в богов — развлечение выс- шего порядка. Уже по тому имени, которое я дал своему коню, читатель может догадаться о моем ран- нем увлечении «Илиадой». Действительно, Гомер и Вергилий (я им очень благодарен за это) мне заме- нили все рассказы об индейцах, которыми я совер- шенно не интересовался. В одной из книг, по кото- рой в свое время моя мать изучала мифологию (на ее обложке изображена Афина Паллада, и она была из тех, которые детям разрешалось брать в книжном шкафу), содержались захватывающие отрывки из произведений этих двух поэтов на немецком языке. Я их знал целыми страницами наизусть (особенное впечатление на меня производил «острый серп», ко- торый Зевс занес над Тифоном — я любил повторять это место), и я рано чувствовал себя в Трое, Итаке и на Олимпе как дома, совсем как мои однолетки — в стране Кожаного чулка. И все, что я так жадно вбирал в себя, я потом старался изображать. Прыгая по комнате, я был Гермесом в сандалиях с бумажными крылышками, или, представляя Гелиоса, балансиро- вал блестящей, сверкавшей золотыми лучами коро- ной на умащенной амброзией голове, я безжалостно но три раза волочил вокруг стен Илиона свою сестру, которая — худо ли, хорошо ли — исполняла роль Гек- тора. Изображая Зевса, я стоял на лакированном красном столике, служившем мне крепостью богов, и тщетно титаны громоздили Пелион на Оссу — так страшно сверкал я красными вожжами, к тому же еще украшенными колокольчиками... 1920
ПО ПОВОДУ «ПЕСНИ О РЕБЕНКЕ» Собственно говоря, мне почти нечего сказать вам про «Песнь о ребенке». На мысль об этой небольшой вещи я набрел, работая над идиллией в прозе «Хо- зяин и собака», в стиле которой было уже нечто от духа и даже от ритма гекзаметра. Мои честолюбивые замыслы в отношении точности размера шли не на- много дальше и в этой стихотворной идиллии. Мне было важнее передать дух гекзаметра, который соот- ветствует духу самой темы, чем писать школьно пра- вильные стихи, каких, впрочем, найдется в поэме немало, и я был им рад, когда строки свободно, сами собой выходили из-под пера. Пресловутая шерохова- тость стиха, вызвавшая много нареканий критики, является, по моему убеждению, мнимой. Если читать стихи не как гекзаметр, они читаются хорошо, — так заверяли меня люди, тонко чувствующие слово. Я часто вспоминаю в этой связи, как Гете, попросив- ший старика Фосса подчеркнуть в «Германе и Доро- тее» неправильные гекзаметры, получил от того ответ, что, к сожалению, он вынужден подчеркнуть все. Поэма «Герман и Доротея» — это самое задушев- ное и простодушное, самое благородное, наивное и целомудренное из поэтических произведений Гете, как говорил Фридрих Шлегель, заключавший эту харак- теристику словом «патриотическое», похвалой, едва ли возможной в наши дни, — была для меня высоким образцом и стояла перед моим внутренним взором, 40
когда я сочинял мою идиллию; у нее такой же фон — великие события, потрясающие мир, война и народ- ные невзгоды, и мне хотелось, чтобы она была проник- нута, снова употребляя выражение Шлегеля, тем же «либеральным» отношением к происходящему. Обе эти вещи — идиллия о ребенке, а также идил- лия о собаке и природе — мои первые шаги в худо- жественном творчестве после «Размышлений аполи- тичного», книги, которая надолго увела меня в сферу абстракции; они явились результатом глубокой по- требности в отстранении, покое, ясности, в любви и подлинной человечности (это не имеет ничего общего с «человечностью» и «любовью», столь модными в ли- тературе того времени), потребности в непреходящем, нерушимом, внеисторическом, священном; и поскольку я должен был погрузиться в эту стихию, для меня воссоздание как идиллии, так и духа гекзаметра было вполне серьезной задачей. Однако вряд ли у кого- нибудь может возникнуть чувство, что моя вера в воз- можности современной идиллии так уж незыблема, и если Шлегель говорил еще о «Германе и Доротее», что даже там, где эта поэма кажется истинно гомеров- ской и совершенно наивной, в ней все же чувствуется сознательность и самоограничение, глубоко чуждое Гомеру, то в моей идиллии, написанной гораздо позже, осознанность принимает характер чуть ли не пародирования, и это становится особенно ясно, на- пример, тогда, когда половину стиха занимает «пере- кись водорода» или когда в гекзаметр вписываются такие словосочетания, как «юноша внял предпи- саныо». Короче говоря, недостаток наивности выра- жается в тяготении к пародии; и из этого небольшого поэтического происшествия можно, пожалуй, вывести закон или правило, что пристрастие к тому или иному жанру, в художественные возможности которого уже не веришь, приводит к пародии. 1921
ПРЕДИСЛОВИЕ К ПАНКЕ С РИСУНКАМИ С удовольствием рассматриваю я ваши графиче- ские фантазии к моему рассказу «Смерть в Венеции»* Писатель чувствует себя польщенным и взволнован- ным всякий раз, когда видит, что создание его духа воплощено, понято, отражено, воспето в искусстве, более наглядно, более непосредственно говорящем нашему чувственному восприятию, — в изобразитель- ном искусстве или в театре, в данном же случае мне даже кажется, что наглядность одухотворила произ*. ведение или, во всяком случае, сильно подчеркнуло и выявило его духовную сущность — а это самая боль- шая похвала как для иллюстративного произведения, так и для театральной постановки. Правду говоря, с моей стороны было бы неблагодарностью жало- ваться на недостаток интереса наших немецких читателей к моему рассказу как при его появлении, так и сейчас. И все-таки меня не раз болезненно за- девал сенсационный характер этого интереса, связан- ный с патологичностью сюжета. Не отрицаю: патоло- гия возбуждает и всегда возбуждала во мне живей- ший интерес, однако чисто духовного порядка. Но мне неприятно, когда, обсуждая мои произведения, слиш- ком цепляются за патологию и рассматривают их с этой слишком односторонней точки зрения; так, не далее как вчера я прочитал, что «Будденброки», соб- ственно говоря, история мочекислого диатеза на протяжении четырех поколений, — это уж чересчур 42
сильно сказано. Ведь именно потому, что интерес к болезненным явлениям у меня духовного порядка, именно потому я инстинктивно старался одухотворить эти явления, отлично понимая, что только дурной на- турализм возводит в культ патологию ради самой патологии и что она может входить в литературное произведение лишь как средство для духовных, поэ- тических, символических целей. Ваши рисунки я воспринимаю прежде всего как благодеяние именно потому, что в них вы разрешили мою новеллу не в натуралистическом плане, очистив ее от патологически-сенсационного, что есть в сюжете, и сохранив только его поэтичность. Это следствие проницательности, с которой вами выбраны ситуации или внутренние моменты — ведь далеко не всякий «иллюстратор» посвятил бы отдельный рисунок при- хорашивающемуся мученику, на первый взгляд воз- никающему в рассказе как мимолетная ассоциация. Объясняется это также и тем, что рисунки разрешены в отвлеченно-символическом плане, словом, в них есть какая-то одухотворенность, и это, по-моему, пра- вильно; о прочих же художественных достоинствах ваших работ я предоставляю судить специалистам. Еще несколько слов о последнем рисунке, назван- ном «Смерть»: он поразил меня своим странным, я бы сказал — таинственным сходством. На замысел моего рассказа повлияло известие о смерти ранней весной 1911 года Густава Малера, с которым я имел счастье познакомиться незадолго до того в Мюнхене и личность которого — всепоглощающая и яркая — произвела на меня чрезвычайно сильное впечатление. Во время его болезни и смерти я жил на острове Бриони и следил за его последними днями по вен- ским газетам, выпускавшим бюллетень о состоянии его здоровья, словно он был владетельной особой; позднее, когда вызванное его смертью потрясение смешалось с впечатлениями и мыслями, породив- шими мою новеллу, я не только назвал своего героя, растворившегося в оргиастическом экстазе, именем великого музыканта: описывая его внешность, я при- дал ему сходство с Малером — при этом, я уверен, и 43
речи быть не может, чтобы при такой отдаленной и замаскированной ассоциации читатели узнали бы в нем Малера. Также и речи быть не может, чтобы узнали его вы, иллюстратор: с Малером вы не были знакомы, а я и словом вам не обмолвился об этом скрытом и глубоко личном сопоставлении. И что же? Вот это-то как раз и потрясло меня при первом же взгляде — в Ашенбахе на вашем рисунке нельзя не узнать черты Малера. Это просто поразительно. Ведь говорят же (Гете это говорит), что язык не может выразить индивидуальное и специфическое и что по- этому невозможно быть понятым, если нет сродства воззрений. Собеседник, говорят, должен обращать внимание больше на Intration говорящего, чем на его слова. Но раз вы, художник, руководствуясь моими словами, точно изобразили индивидуальное, значит язык обладает силой Intration, силой внушения не только при непосредственном разговоре друг с дру- гом, но и как художественное литературное средство, а это делает возможным наглядное воссоздание образа. По-моему, это так интересно, что в данном случае я не мог молчать. Желаю успеха вашим произведениям и спасибо за то, что вы так потрудились над моим! 1921
О ДУХЕ МЕДИЦИНЫ Открытое письмо издателю «Немецкого медицинского еженедельника» Примите мою благодарность за Ваше письмо от 16 числа сего месяца и за сообщение критических за- мечаний на мой роман «Волшебная гора», поступив- ших из медицинских кругов. Для меня очень ценно иметь в руках эти высказывания, которые до сих пор я знал лишь понаслышке и о которых не мог себе со- ставить ясного представления. Не мое дело выступать с защитой моей повести от профессиональных возражений и замечаний, напра- вленных к тому же не столько против правдивости моего изложения, сколько против его неуместности. Мне кажется, пусть об этом говорят другие. Ведь именно в других, кстати тоже медицинских, кругах моя книга встретила поддержку и защиту, высказанную и частным образом и публично. При этом я в первую очередь имею в виду смелые высказывания д-ра Мар- гариты Леви (Берлин), которой «Немецкий медицин- ский еженедельник» лояльно предоставил свои стра- ницы для заявления о том, что критику, содержа- щуюся в моем романе и направленную против роскошных легочных санаториев, она, исходя из своего опыта пациентки и врача, считает весьма удавшейся и обоснованной, и что, по ее мнению, книга прозву- чала серьезным призывом к совести врачей охранять больных от вредного влияния, оказываемого этой 45
средой на их психику. Прошу Вас также позволить мне с благодарностью и удовлетворением повторить ее слова, обращенные к врачам, — слова о том, что мой роман следует рассматривать не как брошенный им вызов, а как призыв к их сознательности и благо- разумию. Но в замечаниях этой смелой и знающей женщины одно меня чуть ли не повергло в ужас: это та легкость, с какою она, словно речь идет о чем-то само собой разумеющемся, отождествляет один из персонажей моего романа — главного врача «гофрата Беренса» — с личностью специалиста-легочника, из- вестного «далеко за пределами Давоса». О моем спо- собе наблюдать людей и использовать эти наблюде- ния, о том, как я подслушиваю и подсматриваю чу- жую жизнь, ходит столько клеветнических небылиц, столько фантастических измышлений, что я реши- тельно возражаю против дальнейшего распростране- ния подобных легенд. Я никогда не был наблюдате- лем столь грубого и примитивного склада, и хотя «гофрат Беренс» вовсе не такое циничное чудовище, каким его себе представляют критики из «Немецкого (или Мюнхенского) медицинского еженедельника», хотя он со свойственной ему меланхолической и дерз- кой манерой фантазировать относится к числу наибо- лее привлекательных персонажей книги, — тем не ме- нее (и я обязан это признать не только перед самим собой) связь между образом из моего романа и реаль- ной личностью «широко известного специалиста» крайне поверхностна, если только вообще существует« Было бы нескромно и даже смахивало бы на до- нос, если бы я начал расказывать о том, что мне в утешение частным образом говорили представители медицины. Мне, однако, известно, что некое «све- тило» медицинского мира, тайный советник и орди- нарный профессор знаменитого университета, был весьма увлечен чтением «Волшебной горы» и даже выступил перед своими студентами со специальным докладом о ней; этот и другие аналогичные факты позволяют мне высказать предположение, что гг. док- тора Шеленц и Прюссиан рисуют не вполне правиль- ную картину, рассказывая о приеме, оказанном вра- 46
чебным миром моему роману. Наконец, существуют связи и точки соприкосновения между этим миром и миром сугубо литературным. У медицины есть уче- ник и сын, гордиться которым она имеет все основа- ния; этот ее отпрыск — поэт, и он, именно будучи поэ- том, не отрицает своего медицинского происхождения. Я говорю о д-ре Артуре Шницлере из Вены. Так вот, я от него самого слышал, что он читал «Волшебную гору» как врач, читал ее с участливым вниманием врача, и он высказал об этой книге такие соображе- ния, которые придают моей внутренней позиции по отношению к упрекам и возражениям некоторых кри- тиков-специалистов необыкновенную твердость. Признаю, что это случай не из легких. Социальная критика составляет как бы передний план романа «Волшебная гора», а так как передний план этого переднего плана относится к области медицины, по« скольку речь идет о жизни в роскошном легочном са- натории, в котором нашло свое отражение капитали- стическое общество довоенной Европы, то естественно было ожидать, что определенная часть критиков-спе- циалистов, загипнотизированная тем, что находится впереди этого переднего плана, увидела в книге лишь роман о туберкулезном санатории, а впечатление, произведенное книгой, она приняла за особого рода чувство, как если бы моя книга была медицинской па- раллелью к разоблачительному повествованию, чем« то вроде романа Элтона Синклера о чикагской ското- бойне. Это — недоразумение, полное иронии. Ибо ли- тературному миру слишком хорошо известно, что социальная критика не является моей страстью и не относится к сильным моим сторонам, что в моем твор- честве она, как бы случайно и мимоходом прихвачен- ная, играет лишь побочную роль. Подлинные мотивы моей писательской деятельности, грешным делом, весьма индивидуалистичны, то есть имеют характер метафизический, моральный, педагогический, — сло- вом, принадлежат к «внутреннему миру»; это можно отнести ко всем моим произведениям, в том числе к «Волшебной горе», в которой критика социального и даже социалистического направления (Юлиус Баб) 47
с глубоким сожалением отмечала недостаточность общественного пафоса. От меня нельзя требовать от- речения. С моей стороны было бы малодушием отри- цать роль этого переживания в моей жизни, я бы за- служенно потерял уважение тех, кто делил его со мной, а впоследствии благодарил меня за его описа- ние. Я считаю вполне справедливой, оправданной и даже достойной всяческой похвалы ту критику худо- жественными средствами, которой в моем романе, ме- жду прочим, подвергнуты действительные явления общественной жизни. Никто из благоразумных врачей не отрицает, что мне со всей очевидностью удалось показать нравственную угрозу нашему юношеству (ведь туберкулез — болезнь юношества), исходящую из этого удивительного «Герзельберга». Но, по моему твердому убеждению, главный врач д-р Шеленц глу- боко заблуждается, считая, будто люди увлечены моей книгой лишь ради этой критики (по его мне-, нию — вредной), будто они лишь «пробегают утоми- тельно-длинные диалоги», чтобы получить удоволь- ствие от сенсации, «целиком отдаваясь описаниям жизни санатория». Право, я могу его успокоить. «Вол- шебная гора» обязана своим успехом в первую оче- редь тому самому, что д-р Леви со всею непредвзя- тостью назвала жизненной правдой и правдивостью образов. Она обязана им своей духовной тематике и проблематике, которые еще лет пятнадцать тому на- зад никого бы в Германии не могли соблазнить, а те- перь благодаря взрывчатой силе событий стали живо- трепещущими. Нет, книга моя отнюдь не обязана своим успехом пикантности некоторых скандальных подробностей, связанных с «внутренней жизнью» вы- сокогорных санаториев. К этой тематике и проблематике относится то, что один критик назвал сложным сплетением мыслей о жизни и смерти, о здоровье и болезни; я вынужден говорить на эту тему, так как сотрудник «Мюнхен- ского медицинского еженедельника» жалуется, будто бы я изобразил «Inferno» 1, который, в отличие от 1 Ад (итал.)% 48
описанного моим великим средневековым предше- ственником, совершенно лишен этического пафоса. Удивительное дело! Часть литературной критики с не- терпением предлагала мне в конце концов одуматься и возвратиться к искусству, вместо того чтобы зани- маться нравственными проблемами человечества, а вот этот врач ничего не изволил заметить, кроме жестокости и холодности художника. Он упрекает меня в неуважении и нелюбви к «больной жизни», в отталкивающем отсутствии «христианского благого- вения перед несчастьем», о котором говорит госпожа Шоша; он очень далек от предположения, что именно эта позиция, которую он заклеймил такими словами, может содержать в себе «этический пафос», есте- ственно, не бросающийся в глаза. Еще раз скажу, — удивительное дело! Весь воспитательный процесс, че- рез который прошел молодой герой моего повествова- ния, так и остался не замечен этим читателем-меди- ком. А ведь это — процесс совершенствования, про- цесс возрастающего разочарования в вопросах смерти и болезни, происходящий в молодом человеке, который боится смерти. Д-р Прюссиан неодобрительно отзы- вается о ходе воспитания и его средствах — в конеч- ном итоге иначе и быть не могло! Случалось ли когда-нибудь в искусстве и литературе, чтобы смерть была комическим персонажем? Здесь же это случи- лось. Ведь мой роман, в гордыне своей мнящий себя романом европейского масштаба, — это книга доброй воли и решимости, книга идейного отказа от многого, что было близко сердцу, отказа от некоторых опасных влечений, очарований и соблазнов, к которым испыты- вала и продолжает испытывать склонность европей- ская душа, отказа от всего, что можно было бы назвать одним благочестиво-величественным именем — книга прощания и самодисциплины; ее служение — служе- ние жизни, ее воля — здоровье, ее цель — будущность. В этом смысле она— медицинская книга. Ибо целью этой разновидности гуманистической науки, называе- мой медициной — как бы глубоко она ни занималась исследованием болезни и смерти, — остается здоровье 4 Т. Манн, т. 9 49
и человек, восстановление человеческой идеи во всей ее чистоте. Смерть как комический персонаж... Но разве в моем романе она играет лишь эту роль? Разве у нее не два лица: одно — вызывающее смех, другое — пол- ное достоинства? Шопенгауэр полагал, что едва ли можно было бы на земле философствовать, не будь смерти. Но ведь в этом случае едва ли можно было бы и «воспитывать». Смерть и болезнь в «Вол- шебной горе» — не просто романтические гримасы, не следует быть несправедливым ко мне. Ведь они также и великие воспитатели, они — великие вожди, указы- вающие нам путь к человеческому; и мнение сотруд- ника «Мюнхенского медицинского еженедельника», будто моей целью — целью клеветнической и достой- ной порицания — было, очевидно, «показать, что мо- лодой человек, способный и хорошо воспитанный, не- пременно должен дегенерировать, живя в санатории, в мире легочных больных», — это мнение в корне опровергается самой книгой. Разве Ганс Касторп дегенерирует? Разве он опускается? Напротив — он возвышается! Ведь этот «мир» — герметически заку- поренная реторта, в которой простое вещество возго- няется и очищается до состояния идеального благо- родства; в этом «мире», считающем себя обиженным книгой, у скромного ее героя появляются государ- ственные обязанности и мысли, которые, живи он «на равнине» (неужто в этом слове не слышится презри- тельная ирония?), никогда и ни за что не пришли бы ему в голову. «Образцовый диалог о болезни» — так называют мою книгу. И хотя это выражение едва ли было заду- мано как комплимент, — я его принимаю. Книга дает почувствовать позор болезни как идеи, но в то же время болезнь в ней изображается в виде мощного познавательного средства, а также как «гениальный» путь к человеку и любви. Я заставил пройти своего героя через болезнь и смерть, через страстное изуче- ние органического, заставил пережить его явление ме~ дицины как событие — все это для того, чтобы он, по- скольку это допускала лукавая наивность героя, подо- 50
шел к предчувствию нового гуманизма. И после этого меня обвиняют в оскорблении медицины и сословия врачей! Конечно, о чем-то говорит самый факт, что кри- тики-специалисты почти не нашли, что возразить про- тив сильного специально-медицинского уклона моего романа. И не по этой причине меня удивляет и болез- ненно задевает враждебное отношение части врачеб- ного мира к моей книге. Еще раз повторяю: я ни от чего не отрекаюсь. Но мне не нужно отрекаться от чего бы то ни было, чтобы объявить себя почитателем и поклонником медицинской науки. Моя книга, и не только она, это доказывает. Медицина и музыка — сферы, соприкасающиеся с моими художественными занятиями. Среди врачей и музыкантов я всегда нахо- дил лучших моих читателей и доброжелателей. И ко- гда бы я ни надвинул на лоб шляпу почетного док- тора медицины, в семьдесят или в восемьдесят лет, —■ для меня это, господа, отнюдь не вопрос чести, а во- прос жизненной стойкости« 1925 4*
РЕЧЬ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ НА БАНКЕТЕ В ДЕНЬ ПЯТИДЕСЯТИЛЕТИЯ Известны различные манеры поведения в дни юби- леев и сопутствующих им торжеств. Бывают юби- ляры«, которые скрываются в сельском уединении, спасаются, так сказать, в пустыне, чтобы «уклониться от чествований», и мы уважаем в них это проявление скромности и отвращение к пустой мишуре. Как ви- дите, я поступил не так; и право же, не из всепобе- ждающей жажды лести и пустых славословий, а из убеждения, что нельзя «уклоняться» — вообще нельзя; нужно подчиняться жизни, но при этом вести себя мужественно и, значит, праздновать праздники, раз уж они выпадают нам на долю. Нужно быть челове- ком, то есть не уклоняться от жизни, а участвовать в ней, во всем, что она несет нам с собой. Например, надо жениться и иметь детей (в «Мейстерзингерах» встречается даже особое определение, согласно кото- рому мастером следует называть лишь того человека, который проявил свои способности слагать прекрас- ные песни, даже когда ему приходится участвовать в «крестинах, делах, в потасовках и спорах»); а по- этому и мы, представители бюргерской культуры, не смеем уклоняться от таких торжеств, какие низверг- лись на меня в эти удивительные дни; мы обязаны с глубочайшей благодарностью принять эти почести, несмотря на весь стыд и страх, которые они в нас вселяют. 52
Не стану отрицать — да, вселяют. Я смотрю во^ круг и вижу, что у меня много друзей, очень много, гораздо больше, чем я мог вообразить, и они пришли, чтобы оказать мне любезность и провести со мной вечер. Заслужил ли я это? Прежде всего я как лич- ность? Боюсь, что нет. Я был не очень общительным человеком и даже не очень хорошим товарищем. Я был слишком замкнут, искал уединения, со мной трудно встречаться, общаться, беседовать. Прошу вас сегодня, друзья мои, простите меня, будьте ко мне снисходительны. Считайте это робостью, застенчи- востью, результатом большого переутомления и вы- нужденной экономии сил, потребностью в одиноче- стве, идентичном наивности, той самой наивности, из которой рождается всякое самобытное произведение, но только не думайте, что я холоден и не люблю лю- дей; право же, это вовсе не так. Сегодня вечером вы видите счастливого и благодарного человека, счаст- ливого и благодарного, потому что, вопреки его со- циальной недостаточности, ему все-таки, оказывается, суждено было приобрести друзей. Я испытываю сейчас стыд и смущение не только за себя, но и за все мое творчество. Я нами поднят высоко,— Мне стало тяжко, вам — легко!1 хотелось бы процитировать мне, но боюсь, что это слишком театральная цитата, к тому же она вовсе не вырвалась из глубины сердца ее автора. Вагнер, несомненно, принадлежал к тем художникам, кото- рым, сколько их ни превозноси — им все мало, сколько ни чествуй и ни восхваляй, они и не думают испыты- вать неловкость; наоборот, подавай им еще. Что же, Вагнер имел основания для таких притязаний. Ме- жду тем я, в моем положении, принадлежу к худож- никам (Ьонтаневского склада, которые вечно твердят себе: «Ты кажешься сомнительным и слабым...» Мое творчество столь фрагментарно, незавершенно, в нем так много всякого шлака, что, поверьте мне, 1 Перевод Е. Эткинда. 53
и особенно я прошу верить мне моих коллег, я о нем самого скромного мнения. Гете как-то сказал, что ему было очень трудно научиться быть великим. Мне же — повторяю, в моем положении — было очень трудно поверить, что я могу представлять какой-то интерес для людей, а тем более для целой нации. Я говорил и повторяю сейчас: я всегда был мечтате- лем, всегда сомневался во всем, и мне по необходи- мости приходилось так много думать о спасении и оправдании собственной жизни, что я и помыслить не смел учить других: «Их научить, улучшить — не меч- таю!» И если, несмотря на это, моя жизнь и творче- ство могли хоть сколько-нибудь учить, исправлять и обращать в мою веру людей, то это чистая случай- ность, которая повергает меня в изумление, право, не меньше, чем счастье, которое я при этом испытываю. Да, не стану лгать, испытываю. О том же, что в моих произведениях может быть привлекатель- ного — что-то музыкальное, что-то нравственное, мо- жет быть немного и того и другого, — о том ведает один господь бог, наделивший меня этим даром. Как бы то ни было, удивительное, заслуживающее вели- чайшей благодарности счастье — знать, что принад- лежишь к такому великому культурному народу, как немецкий, что тебя несет на себе океан его языка, что тьи хранишь и развиваешь величайшее его наследие. Слишком поздно дается нам это счастье. Юность не- избежно индивидуалистична, и только. Лишь много позднее мы узнаем, на собственном опыте узнаем, что всякое значительное художественное произведение воспринимается как явление социальное, восприни- мается в двояком смысле — как концепция и как ре- цепция. Нам кажется, что мы выражаем только себя, говорим только о себе, и вот оказывается, что из глу- бокой связи, из инстинктивной общности с окружаю- щим, мы создали нечто сверхличное. Есть в таком творчестве нечто всем хорошо знакомое, неподдель- ное, то, что унаследовано нами от нации и общества; вот это сверхличное и есть лучшее, что содержится в наших творениях; только оно и делает возможным; встречу поэта с духовной жизнью народа4 только оно, 54
единственно оно, вселяет в нас мужество принять те почести, которые выпадают нам на долю. Прижизненная слава — вещь очень сомнительная; мудро поступит тот, кто не позволит ей ни ослепить, ни даже взволновать себя. Никто из нас не знает, как и в каком ранге предстанет он перед потомством, перед временем. Но если бы мне позволено было меч- тать о посмертной славе для моего творчества, мне бы хотелось, чтобы о нем сказали: оно было обращено к жизни, хотя и знало смерть; да, оно соприкасается со смертью, оно хорошо ее знает, но любит жизнь. Есть два вида любви к жизни: одна — ничего не знает о смерти; это незатейливая, грубоватая лю- бовь; и другая, та, которая хорошо ее знает; только эта любовь, как мне кажется, обладает настоящей духовной ценностью. И это та любовь к жизни, кото- рую ведают художники, поэты и писатели. Самое важное не стать слишком бюргером, не по- зволить, чтобы сочувствие, доверие и воздаваемые тебе почести превратили тебя в бонзу, в этакого ма- гистра от этики; нужно оставаться моралистом, то есть человеком, способным на чувственные и нрав- ственные порывы, доступным для мира, словом — ху- дожником. Им я и намерен остаться, и обещание это — самое лучшее, нет, даже единственное, чем я могу отблагодарить вас за вашу ко мне доброту.; 1925
В ПУТИ Вот уже несколько недель как я в пути, и ка- жется, будто это не недели, а годы. Меня носит по морям, я летучий голландец. В ушах у меня звенят те два мотива, при помощи которые Вагнер с такой впечатляющей силой воплотил образ безутешного скитальца: тихий, монотонный, живописующий бес- крайнюю даль недвижного моря, и балладные пере- зывы мореходов, которыми начинается увертюра. Я познал это вечное море в обоих видах его, в сонли- вости штиля и в кипении волн, я видел, как перели- вается солнце в его сини, как блестит луна в его дремлющей тьме, и, стоя на ветру, рвущем холст надо мной, часами всматривался в его мятежные про- сторы, когда нос ползущего, вздымающегося паро- хода грузно опускался на волну, гонимую штормом ему навстречу, и вся передняя часть судна тонула в пене брызг. По утрам в ванне я получаю это море в горячем виде, а затем ем овсянку, яйца и пью чай с вкусным вареньем. Иногда схожу на берег, дабы проникнуться величием знаменитых творений архи- тектуры», ознакомиться с обычаями народа и таким образом расширить узкий круг своих познаний. Но вскоре опять, как бледный возлюбленный Сенты, я слышу призывный клич: «В море! В море!» Я пишу о путешествии по Средиземному морю на гамбургском пароходе «Генерал Сан-Мартин», со- вершающем экскурсионный рейс уже второй раз 56
в этом году. Будет еще третий, и билеты уже распро- даны. Ничего удивительного: «Генерал» — прекрас- ное, отлично оборудованное, комфортабельное судно, правда не столь крупное, как более известный «Пер Понт» (водоизмещением, кажется, 6500 тонн), но в его ресторане и зимнем саде, уютных салонах, на широкой прогулочной палубе свободно, не стесняя друг друга, размещаются примерно сто шестьдесят пассажиров. Эти люди, обслуживаемые целой армией белых курток, живут совсем неплохо. Стол отменный, за трапезами соблюдаются надлежащие церемонии, к ужину в семь часов все выходят в вечернем платье, играет музыка, иногда бывают и танцы на украшен- ной флагами, посыпанной тальком палубе. Всего этого я расписывать не хочу, — мои слова могут быть восприняты как социальная провокация, как восторженное описание оргии послевоенного капита- лизма с его новоиспеченными богачами в сверкаю- щих каютах-люкс. Что же, отрицать этого нельзя. Отчасти оно так и есть. Однако, с другой стороны, это и немецкое судно, несущее наш флаг в открытое море и в иностранные порты, с капитаном, по лицу которого видно, что он человек серьезный и деловой, с обходительными офицерами и добродушными мат- росами, и здесь царит атмосфера гамбургской трезво- сти и аккуратности, особенно приятная после дикой экзотики чужих берегов. Я не занимаю каюты-люкс, и это меня вполне устраивает. На шлюпочной палубе мне предоставили более почетную, офицерскую каюту, в которой раньше обитал корабельный врач — небольшое, но практиче- ски хорошо рассчитанное, удобное помещение, с пись- менным столиком и со множеством вместительных ящиков под постелью и в комоде. Мне здесь хорошо, но не слишком хорошо, поэтому я доволен. Шезлонг, в котором я читаю, стоит у дверей моей каюты. Я сел на пароход в Венеции... Боже, с каким вол- нением я вновь увидел любимый город, о котором в последние тринадцать лет только мечтал! Медлен- ный ход гондолы от вокзала к гавани скпозь ночную мглу и ветер, посреди чужих людей, навсегда 57
останется одним из самых ярких, самых фантастиче- ских моих воспоминаний. Снова я услышал тишину этого города, таинственный плеск воды о камни его безмолвных дворцов и снова очутился среди его клад- бищенского великолепия. Неожиданно появлялись и тут же исчезали фасады церквей, площадь и ступени, мостики и переулки с одинокими пешеходами. Паро- ход, стоявший у Пьацетты, отходил лишь вечером следующего дня. Все утро я бродил по городу, был на площади Святого Марка и в самом соборе, ходил по переулкам. Всю вторую половину дня я стоял на палубе, рассматривая свой любимый ансамбль: ко- лоннаду со священным львом, готические контуры дворца, преображенные волшебством арабской фан- тазии, и великолепие выступающего фасада сказоч- ного собора. Я был уверен, что никакое зрелище в предстоящей поездке не затмит в душе моей этот вид. Право же, я уезжал с болью в сердце. И вот я в пути, давно в пути! Это самый необыч- ный экскурсионный рейс из всех, какие мне приходи- лось совершать. Мы узнаем мир не хуже матросов. То тут, то там становимся на якорь, осматриваем портовые города и снова пускаемся в путь. Мы хо- дим маятником между двумя континентами. Как оде- жду, меняем климат и в соответствии с климатом — одежду, и наш кругозор расширяется небывалым об- разом. Как легко мне будет теперь в компании к слову упомянуть о Катаро. Быть может, я даже смогу в какой-то мере завладеть инициативой и ловко направить разговор в соответствующее русло, дабы самому с удовлетворением отметить, насколько богат мой жизненный опыт. Вход в гавань этого по-южному тесного, живописного городка необычен и напоминает фиорд — это вьющийся рукав, окаймленный горами, у подножия которых разместились очаровательные поселки. Когда мы туда прибыли, шел дождь, но было гораздо теплее, чем, скажем, в Турции, и ничто не помешало любознательным путешественникам сойти с корабля на землю Югославии. Фасад катар- ского собора произвел на меня странное впечатление. Над его порталом — готическая роза, но есть и ро- 68
манские мотивы. Во всяком случае, общий вид его великолепен. Среди общественных зданий Катаро и богатых частных домов встречается весьма изящный dix-huitième *. Толпами со своих черных гор спу- скаются к базару черногорцы, оживляя пейзаж яр- кими национальными костюмами. Мы покидали Ка- таро обогащенные. И кто бы мог подумать, я был в Египте! На боль- шом моле в Порт-Саиде стоит Лессепс во фраке. Моим спутникам это не понравилось, но я заметил, что нельзя же было поставить ему статую в виде гре- ческого бога или Аммона-Ра. В конце концов все со- гласились, что ему подошел бы сюртук. Мы ехали по железной дороге экспрессом вдоль творения Лессеп- са — Суэцкого канала. Тут я вспомнил «Аиду», это было приятным воспоминанием, и, мчась вдоль голу- бого водного пути, прорезающего пески пустыни, я пытался насвистывать арию из этой мелодичной оперы. Мы ехали в Каир, туда, где бьет ключом жизнь Востока. Позавтракав в английском отеле, мы в автомобилях покатили к гизейским пирамидам, жадно тараща на страну и ее обитателей глаза, за- щищенные цветными очками от пыли и африканского солнца. Я видел немного. Меня обступали арабы, муж- чины и мальчишки, целая свора, по сравнению с ко- торой южноитальянские попрошайки, охотники за сольдо, могут показаться великобританскими лор- дами. Лишь одно у них на уме: бакшиш, и они вся- чески пытаются его получить, при этом подымают страшный шум, стараясь перекричать друг друга; можно подумать, что только ради этого крика мы и приехали в Египет. Их отгоняешь буквально хлопуш- кой, которую приходится покупать сразу же по при- бытии, чтобы сражаться с настоящими мухами; но эти мухи хуже настоящих. Ни на улицах Каира, где они, торгуя кусками мумий, «скарабеями», открыт- ками и всякими сомнительными сувенирами, так и жужжат в ушах, ни в пустыне, где они погоняют 1 Восемнадцатый век (франц.). 59
ослов, стряхивают пыль с вашей обуви и просят по- даяния, — нигде эти люди ни на минуту не оставляют вас в покое. При всем том на них невозможно доса- довать всерьез. Они живописные и очень веселые. Часто они бывают красивы — на африканский лад. Таких зубов, как у них, я никогда в жизни не видел. Уже издалека видны эти невероятные оскалы, светя- щиеся на темных лицах широкой белой полосой. Женщины, видимо, не участвуют в общественной жизни. Окутанные черной тканью, похожие на мона- хинь, они шествуют мимо вас с кувшином на голове, лежащим, когда он пуст, стоящим, когда полон. Но больше встречаешь мужчин и мальчишек, они ве- селы и назойливы. Даже детей, кажущихся иногда неимоверно смешными, с амулетами на лбу, с тру- бочкой сахарного тростника или лепешкой во рту, чаще всего видишь на руках у мужчин. У моего осла было три клички: Бисмарк, Морис и Дули, и назы- вать его нужно было применительно к обстоятель- ствам, как это откровенно сообщил мне ехавший ря- дом хозяин, пытаясь определить количество англий- ского серебра в моем кошельке. На Капри я ездил на осле по кличке Микеланджело, и было весьма странно слышать, как погонщик, постоянно побуждая его к активным действиям, подбадривал его восклица- нием: «Смелей, Микеланджело!» И все же это было имя национального героя, громкое имя, да к тому и единственное, неизменное, без фокусов. Но такие три имени — «применительно к обстоятельствам» — ведь это же чистейшая бесхарактерность, это угодливое заискивание перед иностранцами, забавное, но недо- стойное. Впрочем, Бисмарк был прелестный ослик, белый с серым, невысокий, с большой мордой и ум- ными глазами, ловкий, выносливый, сообразительный, как и большинство ослов в этой стране. Но нужно было промолчать об этом, не надо мне было его хва- лить. Слишком дорого я за это заплатил. Мы побывали в Луксоре, в Карнаке, у царских гробниц в Фивах. Туда и обратно ехали ночью, в спальном вагоне. На фоне раскаленного неба, с ко- торого в последние три года не пролилась ни одна 60
капля дождя, я видел обломки великой культуры; трудно поверить, что ее питала эта орошаемая Ни- лом и вытянутая между пустыней и пустыней полоска земли, где растут рожь, мак, хлопок и сахарный тро- стник. Я бродил в пыли, вдоль всех этих лотосов и папирусов, около пилонов, испещренных сказочными изображениями и бессмертными письменами. Я спу- скался вниз, как и другие, в душные анфилады гроб- ниц сынов солнца в горах на краю Ливийской пу- стыни, хотя мне при этом и было как-то не по себе. Я убежден, что любой на моем месте испытал бы то же, что я, в пыльной жаре этих продолбленных глу- боко в горе покоев, где воздух настолько сух, что краски настенной живописи тысячелетиями сохра- няют удивительную свежесть: здесь вас ни на миг не оставляет чувство стыда, словно вы совершаете мерз- кую нескромность. Эти люди, не пренебрегая ничем, всю свою жизнь старались предотвратить именно то, что происходит сейчас. Аменофис IV, у мумии кото- рого, лежащей в стеклянном гробу, я долго стоял в умилении*»- тонкие черты молодого фараона, скре- стившего на груди засохшие руки, сохранились совер- шенно, как живые, — велел устроить перед своей на- стоящей гробницей две ложные с ложными мумиями, дабы .вернее сокрыться от посторонних. И на какое-то время это ему удалось. Наука надолго удовлетвори- лась сначала первой, потом второй гробницей, но в конце концов фараона все-таки вывели на чистую воду и нашли его самого. В сущности, это довольно грустная история. Гробница Тутанхамона совершенно опустошена. Осталось лишь позолоченное покрывало мумии. Фа- раон обосновался там внизу на вечные времена, он думал, что находится вне всякой досягаемости по- среди своей утвари. Часть его сокровищ я видел в каирском музее, это прежде всего стул с льви- ными лапами из золота и спинкой с фигурной росписью, произведение высшего совершенства. Пра- вильно ли, хорошо ли, что красота, которой некогда наслаждались люди, снова приносит радость, или же она, повинуясь воле, нарушить которую время не 61
вправе, никогда не должна была предстать перед нашим взором? Вот дилемма. Восток... Нет, что вы там ни говорите, он пленил меня. Я уношу с собой вечные образы, — они не изме- нились со времен Изиды и птицеглавых божеств. На глинистых берегах Нила я видел, как смуглые силачи из Кеме тянут из реки ведра с водой, видел, как земле- пашец стародавними орудиями обрабатывает благо- говейно удобренную землю, как ходят по кругу волы, вращая колесо водочерпалки. Я видел древнего вер- блюда, мудрого, облезлого, трудолюбивого: в глазах его, в выражении его забавной, но умной морды, по- хожей на голову змеи, застыли тысячелетия. Эти вер- блюды у меня все еще перед глазами; навьюченные, со всадниками в тюрбанах, они тянутся вереницей один за другим, длинной лентой вдоль горизонта, и стоит мне только захотеть, как сразу они предстают моему мысленному взору: ведь Восток стал моим. На корабль, на корабль! Вы, наверно, думаете, что добраться до Константинополя трудно? Отнюдь нет. Стоит вам несколько дней утром покупаться в теплой морской воде и вечером покрасоваться в смокинге, как вы, незаметно пройдя Дарданеллы и Мраморное море, оказываетесь в этом городе. Правда, в пути сила ветра достигает иногда шести-семи баллов и море бывает настолько свирепым, что ресторан все время наполовину пуст и продолжает пустовать даже в часы обеда и ужина, и тогда начинаешь ценить укрепляющие свойства вермута. В таких случаях па- роход приходит с опозданием, но и то всего на не- сколько часов. Зато в Константинополе меня ожидал сюрприз — официальный прием в порту у турецких властей. Меня пригласили в гостиную, полицейские офицеры с миндалевидными глазами знакомились со мной. Один из них все время говорил, а другой пере- водил; они надеются, что мое пребывание в их стране будет для меня приятным. Я непринужденно отвечал по-немецки, что в Турции нахожусь впервые и с вели- чайшим волнением жду осмотра их знаменитой сто- лицы. И еще сказал, что искренне ценю те добрые слова, которые обращены ко мне. Обмен любезно- 62
стями продолжался еще некоторое время. Дело кон- чилось тем, что на моем удостоверении появилась на- писанная справа налево особая рекомендация. Ника- ких практических выгод я из этого не извлек. Но все же любопытно, откуда турки проведали о том, что я приеду. С моря общий вид Константинополя великолепен. Минареты похожи на фаберовские карандаши с не- большими корабельными марсами. У Ая Софии их шесть — не вздумайте смеяться, эта видавшая виды святыня одно из самых величественных сооружений в мире, там славят аллаха, к тому же пол в соборе покрыт такими коврами, что любитель сгорает от за- висти. Это святой Марк огромных размеров. И все же я остаюсь верен таинственной золотой тиши моего храма. Я видел и другие мечети, слышал, как нараспев читают коран, как муэдзин со своего корабельного марса кричит на все четыре стороны света, сзывая к молебну; я видел, как мусульмане легко и красиво' изгибают стан и творят поклоньи, касаясь лбом пола. Видел также цистерну «Ере-Батан» — это подземное водохранилище, находящееся под сводом, опираю- щимся на колонны. Зрелище фантастическое. Я про- ехал по стране, по плодородной, но недостаточно воз- деланной турецкой земле, и выехал туда, где высоко над голубым Босфором, над парком летней резиденции германского посла находится почетное кладбище нем- цев, павших в боях за Дарданеллы. На одном из кре- стов висит лопнувший спасательный круг, в котором выбросило на берег того, кто покоится в могиле. На этом кладбище похоронен также фельдмаршал фон дер Гольц. Сам город разочаровывает. Чувствуется его эконо- мическая отсталость, нет никаких красивых магази- нов, «Большой базар» — обычная толкучка, на улице Пера — скучно, и до прибытия в Константинополь нельзя смотреть на Каир, где клокочет и кипит жизнь Востока. Все мужское население, от пятилетнего ре- бенка до старика, носит фески (низкие, обычно темно-красные в отличие от высоких и более светлых 63
египетских). Но раскол населения по мировоззрению, разделение на старотурков и младотурков отражен в одеянии женщин: одни, строго соблюдая законы религии, носят чадру, другие, свободные и просвещен- ные, лица не закрывают. Впрочем, те и другие жи- вут в мире, нередко можно их встретить рядом — бок о бок вполне терпимо идут правоверная и эмансипи- рованная, набожная и вольномыслящая, причем у по- следней обычно коралловые, как у парижанки, губы. Афины? Я и там был. Испытав еще раз ночную бурю, наш корабль укрылся в Пирее. Я переправился на берег и покатил в бюике вверх к Акрополю. Я не стал, как это делали многие мои товарищи, фотогра- фироваться у кариатид Эрехтейона. Но так же пошло и недостойно, как они, слонялся посреди этих благо- родных развалин. Как бьи то ни было, впечатление, которое они на нас произвели, не поддается описанию. Какими род- ными, какими одухотворенно изящными и вместе ка- кими по-европейски юными казались нам после древ- ности нильских берегов эти божественные творения! Отбросьте всякую ученость! Нет, это чего-нибудь да стоит,—смотреть с Акрополя вниз и вдаль на Сала- мин и Священную Дорогу. В конце концов Греция наша общая прародина, героическая страна нашей юности. Мы избавились от знойного Востока, и душа наша стала светлой и ясной, нам предстал образ че- ловека, который нередко погружался во мрак, но все снова и снова поднимался к солнцу. Там, на Акро- поле, понимаешь, что только тот истинный сын Ев- ропы, кто в лучшие мгновения жизни может мысленно перенестись в Элладу. Там, где я стоял, всей душою желаешь, чтобы вновь и вновь терпели поражение персы, в каком бы» виде они не появились. Хвала Стиннесу — я увидел бессмертные творения. Полный восхищения, человеческой любви и юноше- ской гордости, я возвращался на его капиталистиче- ское увеселительное судно. Я видел элевсииский ба- рельеф (с Эротом) в оригинале, видел задумчивую Афину, бронзового Эфеба Антикиферского и несрав- ненное мраморное изваяние — наполовину изъеденное 64
морем, куда его бросили варвары, — юношу, склонив- шегося перед тем, как метнуть диск. Провести рукой по его спине, созданной гениальным резцом, — вели- чайшее духовно-чувственное наслаждение. Как Фидий, называемый также Фейдиас, сумел изваять тонкую ткань, в мельчайших складках, которая облегает мягкие формы женского тела, — это просто непости- жимо. Жаль, что такой талант сочетался с человече- скими слабостями, о которых, быть может, следо- вало бы умолчать. Говоря между нами, он воровал материал для статуй и умер в тюрьме. Плывем в Мессину, посетим знаменитую Таор- мииу, затем направимся в Неаполь и посмотрим, на- сколько продвинулись раскопки Помпеи. Ошибаются те, кто думает, что мьи оставим без внимания Алжир. Там мы будем недолго, но мы не растеряемся. Бросим якорь в Малаге, отправимся в Гренаду, осмотрим Альгамбру, а потом, испытывая самые противоречи- вые чувства, побываем на бое быков. Причалим к Барселоне и верхом по извилистой дороге поедем в Монсальват. Наша увеселительная поездка окон- чится в Генуе, но это еще бесконечно далеко впереди, и мне временами хочется, чтобы уж поскорее насту- пил конец. Роскошная жизнь, вся эта суета и верхо- глядство мне изрядно надоели. К тому же и холодно. Если не считать Египта, то мы, по нынешней погоде, всюду появлялись слишком рано. Сейчас, в Иониче- ском море, на мне зимняя одежда, в своей почетной каюте я включил паровое отопление. Тяжелых форм морской болезни я еще не испытал, но желудок мой склонен к повышенной кислотности и неприятным ощущениям. В обществе я теперь не ударю в грязь лицом, это ясно. Говорить буду как по писаному, опираясь на хотя и беглые, но зато собственные наблюдения. Мне уже не терпится испытать это социальное преимуще- ство. Поскорее бы! 1925 5 Т. Манн, т. 9
<H EH OP ЯД KU И РАННЕЕ Г О Р Е> Мы меньше всего склонны предаваться безделию в момент, когда только что сбросили с себя бремя большого труда. Мы окончили свой труд, но все еще испытываем душевный подъем; большое произведе- ние не вместило всего, что занимало и волновало нас. Теперь можно заняться любой работой, и, движи- мые чувством освобождения и задора от бушующих в нас нерастраченных — несмотря на большое напря- жение— сил, мы торопимся создать что-нибудь ко- роткое, обозримое; мы хотим еще раз (ведь это бы- вает редко) насладиться радостями оконченного груда. Автор помнит, как он удовлетворил подобное желание, завершив «Будденброков»: тогда возник ма- ленький гротеск для «Симплициссимуса» — «Дорога на кладбище». И вот теперь, только что свалив с себя «Волшебную гору» и к тому же побуждае- мый журналом «Нойе рундшау», которому для юбилейного сборника требовалось что-нибудь в жан- ре новеллы, он написал эту историю с такой быст- ротой и легкостью, как ни одно другое свое произ- ведение. Ее можно прочесть уже по-английски и по-фран- цузски. Уютная и веселая, появилась она в «Дайел» и под названием «Au temps de l'Inflation»1 в «Ревю 1 В годы инфляции (франц.). 66
де Франс»: знак того, что и за границей ее приняли и одобрили как документ немецко-бюргерской после- военной жизни, на что она имеет некоторое право, ибо это вполне соответствует намерениям и мнению автора; правда, с тем ограничением, что речь идет здесь о документе личного характера, да к тому же о таком документе, актуальность которого уже ус- пела несколько поблекнуть из-за пресловутой «бы- стротечности» нашего времени. Собственно говоря, этот рассказ никогда не был актуальным; элементы историзма были в нем уже тогда, когда он писался: он создан в 1925 году, а дей- ствие его разыгрывается несколькими годами раньше, в то время, когда душевное смятение, которое до сих пор не улеглось, живописно выступало на соответ- ственном фоне самых сумасшедших экономических обстоятельств. Это история времен революции, рас- сказанная человеком, который не то чтобы был ре- волюционером, но все же кое в чем разбирается и после битвы при Вальми не стал бы предсказывать, что все останется по-старому. Так как это история старого и молодого поколения, ограничивающая «непорядки» рамками семьи, то, может быть, неплохим приемом автора было сделать своего «героя» — пред- ставителя старого поколения, глазами которого уви- дены все события, — профессором истории. Ибо, надо полагать, психологически вполне оправдано утвер- ждение, что человек, склонный к историзму (то есть по сути своей человек смиренный), являет собой в ре- волюционные времена самую унылую, да к тому же и самую комическую фигуру. Итак, юмор, связанный с профессором Корнелиусом, заключен не в самом его образе, но из симпатии к герою этот юмор должен быть привнесен извне, ибо герой нуждается в юмо- ристическом подходе рассказчика гораздо больше, чем молодое поколение, которое само наделено юмо- ром и в этом отношении не предъявляло претензий к гуманности... за исключением, может быть, бедной маленькой носительницы «раннего горя», которая, хотя именно в ней охранительное начало и надея- лось найти человечески-незыблемую опору, так 5* 67
сильно охвачена «смятением», что оно придает ей (правда, весьма уместный) элемент психоаналити- ческой сексуальной проблематики. Но мы выдаем слишком много секретов. Читайте и судите сами, удалось ли автору практически приве- сти к победе свою дерзко несовременную теорию о том, что лишь основательность может быть зани- мательной. 1926
ЛЮБЕК КАК ФОРМА ДУХОВНОЙ ЖИЗНИ Как раскололся весь мир пополам, Каждый обрел убежище там: И рыцарь засел за высокой стеной, И нищий мужик, разоренный войной. Откуда и взялось бы все, когда Бюргер не создал для нас города? Гете Дорогие сограждане! Надеюсь, вы позволите мне сегодня называть вас так и только так? До сих пор, выступая перед вами, — это ведь не раз случалось за последние годы, — я, пользуясь общепринятым обращением, говорил: «Милостивые государыни и го- судари!» Но когда я получил почетное приглашение приехать к вам на это празднество, я начал размыш- лять— еще там, в Арозе, где, закутанный в одеяла, я лежал на балконе моей «Волшебной горы», за ре- шеткой которого открывается вид на горные вершины и на сосновый лес, совсем не по-майски окутанный снежной мглой, — размышлять, как и что мне ска- зать вам в такой день. Я знал твердо и прежде всего одно: никогда еще мне не приходилось выступать перед вами при обстоятельствах, столь торжествен- ных для моего родного края и моих земляков. И вы- ступление свое я начну не так, как обычно всегда на- чинаю, но обращением к вам, мои дорогие со- граждане. Признаюсь, я долго не знал, что еще вам скажу, и — не смейтесь! — я и сегодня, в ту самую минуту, 69
когда стою перед вами и должен выступать, не слиш- ком хорошо представляю себе, о чем говорить. Мой так называемый доклад, для которого трудно было найти название, уже содержится весь в этом интим- ном и сердечном обращении; он, собственно, и дол- жен быть лишь развитием обращения; а если я в конце концов назвал его «Любек как форма духов- ной жизни», то это название вынужденное, и оно не может дать заранее никакого представления о дове- рительном характере той беседы, которая нынче ве- чером будет у нас с вами, дорогие земляки. Разу- меется, речь должна была пойти о Любеке, но едва ли вы ожидали от меня ученых экскурсов в историю, каковых вы, надо полагать, немало читали и слышали в эти юбилейные дни. Вы ждали от меня лирических рассказов, тем более что вам, кажется, объявили, будто я поделюсь со слушателями «воспоминаниями юности» о Любеке. Но это не вполне верно. В моей литературной работе я ведь никогда не скупился на воспоминания юности, и теперь мог бы только повто- ряться. Воспоминания юности составляют основу ро- мана, который по материалу больше других моих книг связан с Любеком, — я имею в виду «Будден- броки»; воспоминания юности играют большую роль в родственной ему по атмосфере новелле о худож- нике, которая появилась следом за ним — в «Тонио Крегере». Сегодня мне здесь хочется предаваться не собственным реминисценциям о моем детстве или семейным легендам о предках, но в духовном смысле более важным, более существенным размышлениям,— мне хочется исповедаться перед вами, дорогие зем- ляки, исповедаться в моей любви к Любеку как <:форме жизни». Ибо откровенно скажу, избрав для доклада название «Любек как форма духовной жизни», я имел в виду форму жизни, мироощущение гражданина Любека, того гражданина Любека, кото- рый выступает перед вами, который стал художником, писателем, поэтом, если хотите, и который, будучи художником, писателем, остался гражданином Лю- бека. Именно в этом смысле то, что я вам изложу сегодня, будет автобиографией, воспоминанием. Это 70
будет самохарактеристикой, самопознанием, в кото- ром я прошу вас видеть не самодовольство. Напротив, хочу надеяться, вы отнесетесь ко мне с доверием и будете удовлетворены тем, что мне, как и вам, близки величие и торжественность нашего общего историче- ского юбилея. Быть может, некоторые из вас уже слышали об ученом, об исследователе литературы, который пред- принял новую, замечательную и, несомненно, весьма характерную для немца попытку по-новому классифи- цировать явления нашей словесности — не по школам и направлениям, а по областям, и таким образом создать нечто вроде географической истории литера- туры. Так вот, когда я говорил, что как художник остался гражданином Любека, то я имел в виду—> и отдаю себе в этом отчет, — что в литературе, в поэзии я в настоящее время представляю и вопло- щаю (если следовать Надлеру) патрицианско-город- ское, традиционно-любекское или вообще ганзейское начало, и об этом свидетельствует не один только мой любекский роман «Будденброки»; однако я слиш- ком хорошо понимаю, почему мои земляки долгое время не хотели признать меня своим представите- лем, а скорее видели в моей деятельности неудачу и предательство, чем истину и преданность. Вы при- выкли к иному. На площади неподалеку отсюда (в Любеке ведь все «неподалеку») вы видели памят- ник своему представителю, царственному поэту, к но- гам которого приник классический гений со сломан- ным крылом — статую того, кто некогда пел: Перед моим духовным оком, О Любек, ты вознесся вновь Над гордым медленным потоком... — пел в том напыщенном тоне, в каком теперь уже не поет никто. В дни детства я еще видел в Травемюнде Эмануэля фон Гейбеля, помню его белую бородку клином и плед, перекинутый через плечо, помню, как он однажды ласково заговорил со мной, потому что знал моих родителей. Когда он умер, какая-то ста- рушка на улице, говорят, спросила: «Кого же теперь 71
на это место назначат? Кто теперь будет поэтом?» Нет, уважаемые слушатели, никто этого «места» не занял, «место» ушло в небытие вместе с Гейбелем и той мраморной формой, которая была ему свой- ственна; у лауреата, владевшего классически-роман- тической арфой, не могло быть наследников, этого не позволяло время, движущееся вперед, непрестанно меняющееся время, и вполне понятно, что не сразу можно было признать за литературное выражение любекского характера то новое, что теперь осмелива- лось выдавать себя за такое выражение. Прежде всего, это уже была не лирика и не воз- вышенные чувства, облеченные в звучные стихи — это была психологическая проза, натуралистический роман, интернациональный по литературной форме, и уже в нем не было того молитвенного поклонения красоте, которое так соответствовало нравам доброго старого времени,—то печально, то весело рассказы- вал он о событиях повседневной жизни, о рождениях, крестинах, свадьбах и горестных смертях, он сочетал в себе пессимистическую метафизику с сатирической характеристикой, которая на первый взгляд (да и не только на первый) должна была казаться некой про- тивоположностью любви, взаимной склонности душ, единению людей, и противоположностью настолько резкой, что здесь, в Любеке, мало кто решался опро- вергать часто повторяемое сравнение автора с птицей, пачкающей собственное гнездо. Быть может, и сам юный писатель, которого счи- тали преступником, не решался это суждение опро- вергать. Ведь он, откровенно говоря, и в самом деле меньше всего думал о прославлении Любека: испы- тывая разные литературные влияния и прежде всего влияние Вагнера, он пытался создать прозаический эпос, в который хлынули многочисленные, отнюдь не любекские, духовные впечатления, потрясшие его двадцатилетнюю душу: музыкальный пессимизм Шопенгауэра, упадническая психология Ницше; в сущности, он мало интересовался как местом дей- ствия, так и конкретным жизненным материалом. Последнего он не искал, а использовал то, чем к тому 72
времени владел, то, из чего он мог извлечь сколько- нибудь серьезные выводы; это было, как говорится в «Поэзии и правде», «недавно минувшее — его гений призывал его к тому, чтобы в плодотворные годы мо- лодости удержать эти впечатления, художественно воплотить их и в благоприятный момент смело выста- вить на всеобщий суд». Наскучу ли я вам, если кое-что расскажу об исто- рии возникновения этой книги? Ей предшествовало несколько опытов в жанре новеллы, как бы прелю- дия к будущему произведению, и я был уверен, что мое призвание — психологическая short story;1 я не думал, что смогу и захочу справиться с большим романом. И вот случилось так, что в Риме, где я тогда некоторое время жил вместе с братом, мне попалась «Рене Мопрен» братьев Гонкуров; я читал и перечитывал эту разбитую на маленькие главки книгу, восторгаясь ее легкостью, живостью и точ- ностью, испытывая восхищение, которое оказалось весьма плодотворным и навело меня на мысль, что в конце концов и я могу написать нечто в этом духе. Таким образом, первоначальный толчок мне дал отнюдь не Золя, как это впоследствии не раз пред- полагали критики (в то время я его совсем не знал), но гораздо более артистичные Гонкуры; кроме того, мне послужили образцом скандинавские семейные романы, которые оттого казались мне в то время примером для подражания, что я вынашивал замы- сел семейной хроники, местом действия которой дол- жен был служить торговый город, по атмосфере род- ственный городам Скандинавии. Да и по объему я за- думывал нечто близкое книгам Хьеланна и Юнаса Ли: двести пятьдесят страниц, не больше, пятнадцать глав — до сих пор помню план, который я тогда раз- работал. После этого я стал делать заметки, набра- сывать хронологические схемы и составлять подроб- ные генеалогии, собирать психологические наблюде- ния и фактический материал. У меня не хватало реальных познаний, и я обратился в Любек с разно- Новелла (англ.)% 73
образными вопросами, касавшимися деловой, город- ской, историко-экономической, политической жизни, обратился к одному теперь уже давно умершему родственнику, двоюродному брату отца — прямодуш- ному и отзывчивому консулу Вильгельму Марти, ко* торого, может быть, кое-кто из вас еще помнит; ни- когда не забуду, с какой готовностью этот любекский купец, от которого, право же, трудно было ожидать глубокого проникновения в мои замыслы, явно не су- лившие никакого дохода, помогал мне преодолеть мое невежество, посылая длинные, напечатанные на ма- шинке разъяснения. Так у меня в Риме постепенно, лист за листом, на- капливались первые части романа, и, перебравшись в Мюнхен, я уже привез с собой внушительную ру- копись, над которой и продолжал работать там, в ба- варской столице. О первоначально задуманных двух- стахпятидесяти страницах не могло быть и речи. Работа разрасталась у меня в руках; все это требо- вало значительно большего места (и времени), чем я прежде мог даже и помыслить. Сначала я соби- рался развить лишь историю последнего отпрыска рода, болезненно-чувствительного мальчика Ганно, да разве еще жизнеописание Томаса Будденброка, но теперь все то, что, по первоначальному плану, должно было остаться предысторией, приобретало самостоятельное, вполне независимое существование, и моя тревога по поводу увеличения романа не- сколько напоминает переживания Вагнера, когда за- мысел «Смерти Зигфрида» перерос в пронизанную лейтмотивами тетралогию. Есть нечто необычайное в своеволии произведения, которое должно возникнуть, которое, собственно, уже существует в мыслях и при создании которого сам автор сталкивается с величайшими неожиданностями.. Первое произведение — о, какая это школа опыта для начинающего художника, опыта объективного и субъ- ективного. Я познал стихию эпоса, только когда она уносила меня на своих волнах. Лишь в процессе писания я познал себя самого, то, что я хочу и чего не хочу, я понял, что мне не нужно эффектное 74
южное краснобайство, а нужен север, этика, музыка, юмор; мне стало ясно, как я сам отношусь к жизни и к смерти. И еще я понял, что человек может по- знать самого себя только в действии. Так росло мое уважение к предприятию, которое само получалось таким, каким я вовсе и не предпринимал его,— правда, уважение это порою сменялось глубоким равнодушием, томительным неверием в свои способ- ности. Чтение помогало мне справиться с колеба- ниями, именно чтение русских писателей — мой за- падно-восточный любимец Тургенев, грандиозные моралистические творения Толстого и сочинения Гон- чарова, которые я узнал в Аальсгарде на Зунде, где проводил отпуск (я тогда служил редактором в мюн- хенском издательстве Альберта Ланга) и где неожи- данно для меня самого возник замысел «Тонио Кре- гера». Наконец после трехлетнего труда (включая и сравнительно долгие перерывы) роман был завершен; первый и единственный экземпляр рукописи на боль- ших листах канцелярской бумаги в линейку, исписан- ных неопытной рукой с обеих сторон, я отослал Фишеру, не питая больших надежд и не испытывая отчаяния: пусть будет что будет, я сделал все, на что был способен. Мне пришлось долго ждать. Я был вольноопреде- ляющимся и лежал в мюнхенском гарнизонном лаза- рете (во время церемониального марша я растянул сухожилие), когда получил письмо от издательства, в котором выражалось сомнение в успехе столь объ- емистого произведения у широкой публики. Однако издательство заявляло, что согласно опубликовать роман, если бы я выразил готовность сократить его вдвое. Грустный солдат, который был вынужден лежать на спине, не чувствовал себя вправе оби- жаться— ни по внешним, ни по внутренним причи- нам; он не был склонен слишком высоко оценивать свое творение. И все же он был настолько убежден в своей правоте, что согласиться на подобное предло- жение не мог, и не согласился бы даже в том случае, если бы, не располагая своими скромными сред- ствами, испытывал по финансовым соображениям 75
крайнюю нужду в реализации своей непрактичной рукописи. Он карандашом написал издательству обширное письмо, объясняя, что большой объем свя- зан с сущностью книги и что произвольные сокраще- ния могут ее только испортить. Бывают книги, писал он, весь смысл которых в их обстоятельности, развле- кательные их свойства никак не связаны с объемом — и так далее. Письмо, кажется, было убедительным.. Убежденность придала мне красноречия; так или иначе, следствием письма было то, что Фишер, кото- рый теперь впервые появился на сцене, решил печа- тать роман без изменений. Вышли в свет оба тома, и, казалось, события раз- виваются так, чтобы оправдать скептические сомне- ния издательства, да и мои собственные тайные колебания. «Как? — вопрошали рецензенты, — неужели снова входят в моду толстые фолианты? Разве наше время не отличается нервозностью, порывистостью, разве наша эпоха не требует краткости, стремитель- ного и яркого наброска?» Четыре бюргерских поколе- ния— от рождения до самой смерти. Критика сравни- вала роман с ломовой телегой, увязшей в песке. Впрочем, раздавались и другие голоса. Был в ту пору некий несчастный больной еврей, критик и теоретик, по имени Самуэль Люблинский (теперь он давно уж умер). С непостижимой уверенностью писал он в «Берлинер тагеблат»: «Книга эта будет расти вместе с временем, и читать ее будет не одно поколение». Может быть, и были люди, верившие этому кри- тику— автор «Будденброков» не принадлежал к их числу. Прошел год, пока не была распродана первая тысяча экземпляров. Тогда Фишер решил выпустить дешевое однотомное издание на тонкой бумаге, и оно разошлось. Теперь успех был несомненен; издания следовали друг за другом, и сегодня уже можно ска- зать, что книгу читает второе поколение. Я испыты- ваю странное чувство, думая о том, что мой роман в руках у молодых людей, еще лежавших в колыбели, когда я писал его, и что еще более юные, которых в то время и на свете не было, пишут о нем сочине- ния в школе. 76
Одна дама, художница из Мюнхена, сказала мне в то время: «Когда я читала вашу книгу, мне не было скучно, и на каждой странице я все снова удивля- лась, почему мне не скучно». Я ответил: «Знаете ли вы, какой большой комплимент вы мне сделали?» Действительно, ее слова свидетельствовали о победе юного автора над материалом, в которой сам он не от- давал себе отчета. Нередко мне самому бывало скучно, мое отношение к роману и его воздействие в большой степени определялось удовлетворением от сознания, что мне удалось овладеть формой и преодолеть это, казалось бы, неодолимое препятствие. У меня не воз- никало и мысли, что ценность книги выходит за пре- делы чистой художественности, что мой роман нечто большее, чем автобиография, что он дает картину ган- зейской жизни девятнадцатого века и приобретает, таким образом, значение культурно-исторического до- кумента. Не возникало и мысли, что эта его ценность может быть еще и в воссоздании определенного эпи- зода духовной истории немецкого бюргерства вообще. И менее всего мне приходило в голову еще одно: что интерес этой книги — как фактическое, так и духов- ное ее содержание — может выйти за пределы Герма- нии, что эта история «гибели одного семейства» мо- жет взволновать, задеть за живое бюргерство других стран, которое узнает в этой истории себя самое; сло- вом, что мне, написавшему книгу сугубо немецкую по форме и по содержанию, удалось создать книгу, интересную не только для Германии, но и для Европы, книгу, в которой отражен эпизод из духов- ной истории европейского бюргерства вообще. Все это я узнал много позже, в такую пору, когда мой роман как нечто, созданное мною, уже настолько от меня отдалился, настолько стал объективным фак- том, отъединенным от меня как субъекта, что я уже почти не ощущал никаких заслуг моего «я» в этом до- стижении; на меня произвело особенно глубокое впе- чатление осознание истины, что художественное обоб- щение, казалось бы, специфически немецких обстоя- тельств могло явиться обобщением не только немец- ких, но и международных форм жизни. Об этом сви- 77
детельствовал прежде всего не тот факт, что роман был постепенно переведен на большинство европей- ских языков (в настоящее время подготавливается и французское издание), — нет, я слышал это собствен- ными ушами, беседуя во время моих путешествий с жителями различных стран. Сколько раз воскли- цали при мне молодые люди — где-нибудь в Швейца- рии, в Голландии, в Дании: «Этот процесс разложе- ния бюргерства, биологического вырождения вслед- ствие дифференциации, вследствие все возрастающей чувствительности — да ведь это в точности как у нас». Недавно я был в Париже на званом ужине, и рядом со мной сидел известный французский критик и эссеист Эдмон Жалу. Он — уроженец Марселя, этого южнофранцузского торгового порта, и он говорил мне о «любекском характере» своего родного города, при- чем удивлялся, насколько близко мое повествование напоминает ему, «выродившемуся», ставшему литера- тором, марсельцу, быт и нравы Марселя и его соб- ственную эмансипацию от них. Уважаемые слушатели, я отношу себя к числу тех, кому дорого понятие «Европа», я восстаю против международного национализма, не желающего осознать современное положение в мире, которое с настоятельностью, понятной каждому разумному человеку, требует нового единства народов Европы; в этом, без сомнения, сказывается усвоенный мною личный опыт: я стал непосредственным свидетелем европейского единства, я осознал, что народы Европы — лишь различные формы проявления, лишь разновидности более высокой духовной общности. Такая концепция, господа, очень далека от враждеб- ного культуре демократизма. Мы создаем глубоко лич- ное произведение, и с изумлением обнаруживаем, что выразили дух своей нации. Мы создаем произведение глубоко национальное — и нежданно-негаданно видим, что выразили общечеловеческое, причем выразили это общечеловеческое гораздо более верно, чем если бы интернационализм был для нас предвзятой программой. Итак, то, что мне удалось в молодые годы сказать «Будденброками», я выразил как бы нечаянно, бес- 78
сознательно. Но я сильно заблуждался бы, полагая, что выразил это случайно. Теперь мы знаем, как ве- лика роль бессознательного, вернее — подсознатель- ного начала в нашей жизни, и насколько все важней- шие наши действия связаны с этой существенной сферой духовного бытия, которую философия назы- вала «волей» и которая лишь в малой степени и лишь post factum1 контролируется и истолковы- вается разумом. Наступил день и час, когда мне стало ясно, что яблоко от яблони никогда далеко не падает, что я как художник в гораздо более «истин- ном» смысле и в гораздо большей мере — яблоко с древа Любека, чем я это подозревал; что те, кто, обидевшись на известную критическую резкость моей книги, хотел видеть в моем лице отщепенца, из- менника, чужака — были глубоко не правы, и что не только в этой книге, но и во всех других, во всем моем художественном творчестве, во всей моей дея- тельности— как бы она ни была значительна или малозначительна — следует видеть не какие-то чисто эстетические формальные поиски, предпринимаемые безродным бродягой, но некую форму жизни, а именно Любек как форму духовной окизни. В художественном творчестве, господа, есть нечто символическое. Оно представляет собой новое, образ- ное воплощение унаследованных и с молоком матери впитанных свойств личности. Шопенгауэр писал Гете, что «верность и порядочность», качества, доставшиеся ему от его предков, ганзейских купцов старого Дан- цига, и были теми качествами, которые он перенес из области практики в область теоретическую и интел- лектуальную и которые составляют сущность его тру- дов и его успехов. Человек, ставший мыслителем или художником, «вырождается» меньше, нежели среда, от которой он эмансипируется, и меньше, нежели он сам думает; он не перестает быть тем, чем были его отцы — напротив, он воспроизводит их опыт в иной, более свободной, одухотворенной, образно-символи- ческой форме. Повторяю, мне это стало ясно в те 1 Потом (лат.). 79
тяжкие, суровые, значительные годы, когда каждый принужден увидеть свои корни, занять подобающее ему место и определить свой символ веры, — в годы войны. «Мы ищем в книгах, — писал я в то время, — ищем в бедствиях эпохи самые отдаленные источники, законные основания, древнейшие духовные традиции угнетенной личности, ищем оправдания... Кто я, от- куда произошел, почему я таков, каков есть, и не могу ни стать иным, ни даже пожелать быть иным? Я горожанин, бюргер, отпрыск и далекий потомок немецко-бюргерской культуры. Разве мои предки не были нюрнбергскими мастеровыми, из тех, кого Гер- мания рассылала по всему свету и даже на далекий Восток, тем самым утверждая себя как страну горо- дов? Они заседали в ратуше Мекленбурга, они сели- лись в Любеке, они были «купцами Римской импе- рии»; и когда я писал историю их рода, городскую хронику, развернутую в форме натуралистического романа, книгу, которую, пожалуй, вполне можно по- ставить в один ряд с произведениями добюргерской эпохи, тогда обнаружилось, что я гораздо меньше вы- шел за пределы своего круга, нежели сам пола- гал». Это — слова из «Размышлений аполитичного», и с ними можно было бы не считаться в вопросах высо- кой идеологии, если бы они не были справедливы прежде всего для жизни одиночной личности. Как часто я с улыбкой замечал, даже прямо ловил себя на том, что покойный отец втайне служит для меня примером, определяющим мой образ мысли и дея- тельность. Быть может, среди моих сегодняшних слу- шателей найдется житель Любека, кто еще был с ним знаком, еще видел, как он жил в этом городе и трудился, выполняя свои бесчисленные обществен- ные обязанности, кто помнит его достоинство и рас- судительность, его честолюбие и усердие, изыскан- ность его облика и его душевное изящество, доброду- шие по отношению к простому люду, который питал к нему еще вполне патриархальную привязанность, обаяние в обществе и юмор. Сам он уже не был простолюдином, не обладал крепким здоровьем, он 80
был нервен и уязвим, но умел владеть собой как и беде, так и в дни удачи, и он рано завоевал уваже- ние и почет в мире —в этом своем мире, в котором он воздвиг свой красивый особняк. Мы оба, старший брат и я, отлично знаем, чем наш характер обязан матери и ее южному «счастливому нраву»; но от отца и мы унаследовали «суровость честных правил», эти- ческое начало, которое в значительной степени совпа- дает с понятием бюргерского, гражданственного. Ибо этическое, в противоположность чисто эстетическому началу, упоению красотой и блаженством, а также нигилизму и философии мимолетного наслаждения,— этическое это, собственно говоря, бюргерство или гра- жданственность в повседневной жизни, сознание жиз- ненных обязанностей, без которого у человека нет ни- какого внутреннего стремления к деятельности, к творческому изменению жизни и к развитию; этиче- ское начало не позволяет художнику смотреть на ис- кусство, как на освобождение от всякого человече- ского долга, оно заставляет его создать дом, семью, подвести под свою духовную жизнь, как бы она по- рою ни была причудлива и беспорядочна, твердый, достойный — одним словом, бюргерский (более точ- ного определения я найти не могу) фундамент. Если я так действовал и так жил, то нет сомнений, что решающее значение для меня имел пример отца; и если для художественного творчества внешние на- грады и титулы особого значения не имеют, все же мое самолюбие было до некоторой степени польщено, когда совсем недавно и меня — кто бы мог поду- мать!— произвели в «сенаторы», избрав членом Не- мецкой академии в Мюнхене. Я говорил до сих пор о личных вопросах, о Лю- беке как форме частной жизни, мировоззрения, миро- ощущения. Мне хотелось бы добавить следующее: я считаю для себя делом чести доказать, что Любек как город, обладающий своеобразным обликом и ха- рактером, Любек как особый пейзаж, язык, архитек- тура играет важную роль не только в «Будденбро- ках», где он составляет неоспоримый фон повествова- ния, но может быть обнаружен и во всей моей б Т. Манн, т. 9 81
писательской деятельности, от начала до конца, опре- деляет ее и господствует в ней. Пейзаж? Критики нередко сетовали на то, что описание природы не сильная сторона моего таланта, что в моих произведениях слишком мало пейзажа — я еще вернусь к этому и более подробно остановлюсь на этом вопросе. Скажу только, предвосхищая даль- нейшее изложение, что вопрос здесь в урбанистиче- ском, городском пейзаже, и можно утверждать, что пейзаж города — это его архитектура, то есть в нашем случае любекская готика, и вот о ее влиянии на мое творчество, о ее отражении в нем я и собираюсь го- ворить ниже. Но, характеризуя пейзаж Любека, я не хотел бы этим ограничиваться, потому что и в дру- гом своем качестве пейзаж присутствует, участвует, чувствуется в том, что я пытался облечь в образную форму. Я имею в виду море, Северное море, которое я мальчиком впервые увидел в Травемюнде сорок лет назад, в старинном Травемюнде с его уютным курза- лом, швейцарскими домиками и храмом музыки, где давал концерты низкорослый, длинноволосый, похо- жий на цыгана капельмейстер Гее со своим оркест- ром,— там я сидел, прикорнув на ступеньках в тени душистого бука и с ненасытной жадностью впитывал душой музыку, первую в моей жизни оркестровую музыку, не- задумываясь над тем, хороша она или нет. В Травемюнде, в этих райских кущах моих кани- кул, протекли лучшие, без всякого сомнения, самые счастливые дни моей жизни, радостные, бездумные дни и недели, которых уже ничто с тех пор (а ведь я не могу пожаловаться на скудость своей жизни!), ничто с тех пор не смогло превзойти или оттеснить; здесь, в Травемюнде, море и музыка навсегда слились в моем сердце в нерасторжимое единство, а из этого слияния чувств и мыслей возникла новая стихия — родилось повествование, эпическая проза. Для меня эпос всегда был понятием, тесно связанным с морем и музыкой, даже в известной степени представляю- щим собою сплав того и другого; если К.-Ф. Мейер мог сказать, что вся его поэзия освещена изнутри яс- ным, безмолвным сиянием вечных высокогорных сне- 82
гов, то мне кажется, что море, его ритмический шум, его трансцендентная музыка живет повсюду в моих книгах — даже и на тех многочисленных страницах, где я прямо ничего о нем не говорю. И я хочу на« деяться, что воздал ему некоторую благодарность, этому морю моего детства, этой любекской бухте. В конце концов я ведь пользовался его палитрой, и если кое-кто находил, что мои краски блеклы, тусклы, сдержанны, — что же, видимо, повинны в этом про- светы между серебристыми буками, открывавшими бледные, словно пастелью нарисованные море и небо, на которых отдыхал мой взгляд, когда я был ребенком и был счастлив. Но у города Любека есть и кроме Северного моря иное природное обрамление, пейзаж в более точном смысле этого слова, к тому же пейзаж такой, который по красоте, мне кажется, не уступает самым живопис- ным уголкам Германии, да и не только Германии. Это — гольштинская Швейцария, районы Эутина, Мельпа, Уклейзее... Было бы противоестественно, если бы такие образы природы не оставили следа в душе любекского ребенка, — и в самом деле, след этот настолько глубок, что никакое позднейшее впе- чатление, никакой самый лазурный, самый блажен- ный юг не мог заслонить в моей памяти свежую и чи- стую идилличность этих картин. Но где они в моих книгах? Я их не описывал, значит их нет. Уважаемые слушатели, это ложный вывод. Они должны быть, и они есть, они присутствуют повсюду, хотя и не прямо, не как пластический образ и описа- ние. Существуют различные формы присутствия: на- пример, атмосферное — вместо физического, акусти- ческое— вместо визуального. Восприимчивость людей и в особенности художников разделяется на зри- тельную и слуховую; есть люди, которым мир является в зрительных образах, есть и другие, для которых важнейший орган восприятия — слух. Пер- вый тип восприятия я бы назвал южным, второй — северным. Так вот, существует ли слуховое, музыкаль- ное восприятие пейзажа, так сказать — услышанный и в звуковых образах воспроизведенный пейзаж? Да, о* €3
существует, — я имею в виду язык, который уже на- зван выше, в одном ряду с архитектурой и пейзажем и который никогда не следует отделять ни от того, ни от другого. Выше я утверждал, что пейзаж города — это его архитектура, здесь мне хотелось бы выразить убеждение, что пейзаж выражается и в языке, в речи как настроении, в звуках голоса, в интонации, в диалекте как звучании родного края, его музыке; и тому, кто сумеет овладеть звучанием речи, покорится и дух пейзажа, неразрывно с речью связанный, и об- ретающий в слове звуковую форму своего бытия. Мы уже установили выше, что художественное творчество представляет собою образное воплощение унаследо- ванных и с молоком матери впитанных свойств лич- ности. Мне кажется, что это в особенности и прежде всего приложимо к языку. Стиль писателя — это в ко- нечном счете, если внимательно прислушаться к нему, сублимация диалекта его предков. Характерные черты моего стиля видели в холодности, отсутствии пате- тики, сдержанности, критики — одобряя пли порицая его, — отмечали, что ему чужда пышная риторика, страстность, что он, и в целом, и в частностях, скорее выражение медлительного, насмешливого и добросо- вестного духовного склада, чем бурного гения, — что же, я и не собираюсь скрывать, что эта характе- ристика относится к нижненемецкому, ганзейскому, или, точнее говоря, любекскому языковому пейзажу; и я признаю, что, как литератор, всегда испытывал осо- бенно приятное чувство, если мог вести диалог, скры- тое интонационное движение которого определялось юмористическим звучанием нижненемецкого наречия. Любек как город — мы еще не говорили' об этом в более узком, архитектурном плане. Но, чтобы можно было говорить о тех особых, почти таинственных свя- зях, на которых я собираюсь остановиться, позвольте мне сделать небольшое отступление. Когда волею судеб, господа, становишься поэтом, писателем, то сначала (в особенности если ты вырос в Любеке) видишь в этом призвании нечто совер- шенно особое, стоящее за пределами социальных условностей; вступая в литературу, человек очень да- 84
лек от мысли, что он в то же время становится чле- ном определенной общественной и профессиональной среды, в которой, понятно, тоже господствуют про- фессиональные интересы, конкуренция, соревнование, зависть, клевета и озлобленность. Всего этого в про- фессиональной литературной среде, куда человека неожиданно вовлекает потребность творчества, пожа- луй, даже больше, чем в других областях жизни, и если на долю одинокого новичка, вступившего в не- чаянное состязание, выпадет внезапный успех, он мо- жет быть уверен, что ненависть и насмешки не ми- нуют его. Так вот, если кто-нибудь хочет выместить на мне свое раздражение и дать мне затрещину, я могу быть уверен, что мне тотчас припомнят мое любекское происхождение и любекский марципан; если уж моему противнику вовсе ничего не придет на ум, то, поглядев на меня, он непременно вспомнит о потешном марципане, и тогда заклеймит меня «лю- бекским марципанщиком» — это называется литера- турной сатирой. Но меня она нисколько не ранит; если говорить о Любеке, то должен же человек быть откуда-нибудь родом, и я решительно не вижу, по- чему быть родом из Любека более смешно, чем из другого места, — я даже полагаю, что Любек пре- красная родина, одна из лучших. А марципан уж и вовсе не может меня обидеть, потому что, во-первых, это очень вкусное лакомство, а во-вторых, ничего в нем нет комического, напротив — это вещь прямо-таки чу- десная и, как я уже говорил, таинственная. Marci-pan, очевидно (во всяком случае, по моей теории), значит panis Marci, хлебец Марка, святого Марка, патрона Венеции. И когда внимательнее присмотришься к этой сладости, к этому смешению миндаля, розо- вого сиропа и сахара, начинаешь узнавать в нем черты Востока, видеть в нем гаремную конфету и до- гадываться, что рецепт этого роскошного лакомства, видимо, попал с Востока через Венецию в Любек, к какому-нибудь старому купцу из рода господ Нидер- эггеров. Венеция и Любек. Некоторые из вас помнят, что я написал новеллу «Смерть в Венеции», которая свидетельствует о том, что я в этом волшебном городе 85
смерти, в этом par excellence 1 романтическом городе чувствую себя почти дома; я произношу слово «дома» в самом полном, прямом смысле. И об этом я писал в другом произведении, в стихотворной идил- лии, полушутливые гекзаметры которой говорят о двух моих родных городах: один, готический и се- рый, высится над заливом Северного моря, но есть и другой — чудо далекого Востока, он — любимая мечта моего детства, он возносит над лагуной вол- шебно преображенные мавританские арки, и все же возникает Чуждо, как в сказке, как в сне фантастическом. — О, сколько страха Юноша здесь испытал, когда он на первой гондоле Плыл величаво-спокойно по водам Большого канала Мимо пышных дворцов и когда, трепеща, он впервые, Робко ступая по плитам, вошел под высокие своды И созерцал златотканый узор византийского храма, Пышность стрельчатых арок, и шпилей, и башенок легких, Шелковый полог небес, пронизанный ветром от моря. Разве не видел он здесь, где дышалось, как в дальней отчизне, Ветром и морем соленым, на площади перед Палаццо Дожей, где арки, вздымаясь, становятся легче и легче И наконец обретают изящество стройных беседок, Разве он здесь не узнал аркады той ратуши древней, Где собиралось купечество вольного города Любек? Пусть же не скажет никто мне, что нет таинственных связей Между морскими портами двух городов-республик, Между отчизной моей и сказочной грезой Востока. Вы видите, господа, образ Любека, слившийся с образом его южной сестры, ясно выступает здесь из сумрака подсознания; оказывается, что шутники не так не правы, как они сами полагают, утверждая, что «Смерть в Венеции» действительно «марципан», хотя и в более глубоком смысле, чем имели в виду они, и что определенная форма духовной жизни по- родила не одних только «Будденброков», действие ко- торых разыгрывается в Любеке. Не буду говорить о «Тонио Крегере», где тоже прямым местом действия отчасти является Любек, да и вся тема выросла из противопоставления северной родины чувств и юж- ного мира искусства. Но вот я спрашиваю себя, мог s» 1 По преимуществу (франц.). 86
ли писатель, который привык избегать всякого на- сильственного произвола, всего внутренне ему чу- ждого, который так упорно держится автобиогра- физма (в широком и переносном значении этого понятия), мог ли он, этот писатель, тот самый, кото- рый здесь говорит с вами, без глубокой душевной потребности решиться изображать быт и нравы па- трицианского города при Лоренцо Великолепном — в диалогах «Фьоренцы», которые мы только что ви- дели здесь в такой прелестной постановке; впрочем, при всей необходимости сократить текст для этой по- становки', следовало — или, во всяком случае, мне бы так было приятнее — оставить одну лишнюю деталь: любекский монастырь, где флорентийский меценат и тиран разыскал и купил редчайшее издание Плиния, Позвольте мне, господа, в этой связи сказать не- сколько слов еще об одной, последней книге, о «Вол- шебной горе», — этим вы облегчите мне возможность развить ряд мыслей, которыми я хочу поделиться с вами в заключение нашей небольшой беседы. Герой (если можно так сказать в данном случае) этой исто- рии, которая из маленького анекдота перерастает в устрашающе обстоятельное повествование, закол- дованный Ганс Касторп — простодушный молодой че- ловек, и автор упорно характеризует его именно так« Но при всей простоте он хитрец, и я бы хотел заме- тить, что хитрость его — ганзейского происхождения (для разнообразия и во избежание придирок он ро- дом из Гамбурга), только ганзейский характер про- является у него не так, как у предков, не в отважных пиратских набегах, но иначе — в более спокойной и ду- ховной форме: его привлекает дерзание чувства и мыс- ли; благодаря этому полету воображения скромный юноша возносится в космическую и метафизическую сферы и в самом деле может стать героем истории, которая пытается своеобразно, иронически и не- сколько пародийно возродить старонемецкий роман воспитания типа «Вильгельма Мейстера», плод нашей великой бюргерской эпохи. В одной из глав (весьма опасной) наивный смельчак бросает вызов даже сти- хиям, . даже природе; я останавливаюсь на этом, 87
потому что именно здесь особенно ясно видно, с чем он духовно связан, он и автор. Ничто так не характерно для нашей формы жизни, как отношение к природе, точнее (потому что ведь и человек — природа) к природе внечеловеческой. Выше было установлено, что в книгах вашего земляка природы мало, мало пейзажных описаний, запаха земли, мало полей, ле- сов и равнин; эти книги повествуют о людях и о че- ловеческом — вот на чем сосредоточен почти весь их интерес, вот куда направлено все внимание, природа отходит на второй план, и если случается так, что она .выступает вперед, то появляется в самых титаниче- ских и стихийных своих формах — бесконечная мор- ская даль или грандиозность горного хребта, покры- того вечным снегом (вспомним Ганса Касторпа, кото- рый родился у моря и живет высоко в горах); таким образом, формы, которые приобретает природа, вызы- вают трепет и благоговение, но изумленный человек не может не испытывать известной отчужденности, которая, пожалуй, способствует глубине пережива- ний, но, навевая ужас, исключает всякую интимность, всякую доверительность. Море — не пейзаж, это об- раз вечности, небытия и смерти, это метафизическое сновидение; то же можно сказать о горных вершинах, где вечные снега и разреженный воздух. Море и гор- ные хребты — не сельская местность, они стихийны, им свойственно дикое, недоступное человеческому со- знанию величие; кажется, что городской, урбанисти- ческий, бюргерский художник, когда ему нужна природа, склонен к тому, чтобы перешагнуть через ок- ружающий его сельский ландшафт и обратиться не- посредственно к первозданной стихии; дело в том, что в отношении к этой стихии он имеет полное человече- ское право испытывать и выражать те чувства, кото- рые возбуждаются в нем всякой природой вообще: страх, отчужденность, удивление перед лицом этого странного, дикого, непонятного. Поглядите на малень- кого Ганса Касторпа, как он в своих штатских бриджах, скользя на сверкающих лаком лыжах, по- является в краю первобытного безмолвия, в краю грозных исполинских гор, которые даже не вра- 88
ждебны ему, но исполнены царственного величия и убийственного равнодушия. Он бросает им вызов с той же наивностью, с какой бросил вызов духовным проблемам, с которыми ему пришлось столкнуться по воле судьбы, но что в его сердце? Не «чувство при- роды», которое означало бы, что он в той или иной мере с природой связан. Нет, но страх, может быть благоговение, религиозный трепет, физически-метафи- зический ужас — и еще нечто более важное: насмеш- ка, неподдельная ирония по отношению к этому могу- чему и глупому, снисходительное презрение к этим титаническим силам, которые, правда, слепы и могут его уничтожить, но которым он даже в смерти явит свое человеческое упорство. Кто рассказывает об этом, господа, кто рассказывает в подобном духе, тот рас- сказчик городской, бюргерской и — в самом общем смысле — любекской формы жизни. С «Волшебной горой» произошло то же, что с пер- вым романом, с «Будденброками». Как и в том слу- чае, замысел был скромен. Я хотел написать гротеск- ную историю и в комическом аспекте дать ту одер- жимость идеей смерти, которая составляет содержа- ние венецианской новеллы; я хотел создать как бы комическую «драму сатиров», которая следовала бы за трагедией «Смерти в Венеции». Затем все повтори- лось: книга разрасталась у меня в руках, и роман, подобно первому, разбух на два тома; во время войны у него был период зимней спячки, потом он снова ожил, оказался восприимчив, как губка, раз- росся, как кристалл, за счет всех переживаний эпохи, и в самом деле стал литературным подобием «Буд- денброков», повторением этой книги на новой жиз- ненной ступени, которая была новым этапом жизни как для автора, так и для всего народа. Но в каком смысле — подобием и повторением? В том, что и эта книга, эта гротескная и даже весьма опасная, весьма сомнительная история, в ко- торой юная душа слишком низко наклоняется над духовными и нравственными безднами, является выражением бюргерской или, символически говоря, люоекской формы жизни. Дело, однако, отнюдь не 89
в том, что герой ее — ганзеец; этот факт лежит на поверхности, и я лишь мимоходом упомянул о нем. Но что за идея овладевает душой этого горемыки, этого юного искателя приключений, оказавшегося между крайностями педагогики и смертью, что за идея раскрывается ему в его сновидениях посреди вечных снегов, за которую он, радостно цепляется, потому что видит в ней идею самой жизни и челове- ческого рода? Ему раскрывается идея середины* А ведь это немецкая идея. Это самая что ни на есть немецкая идея, ибо разве не является сущностью не- мецкого характера — середина, среднее, посредниче- ство, а немец — средним человеком в самом высоком смысле этого понятия? «Немецкий дух» значит то же, что «середина»; а «середина» то же, что «бюргер- ство»; его мы и хотим утвердить и сохранить, ибо оно так же бессмертно, как немецкий дух. Те, что держат руку на пульсе времени, сегодня извещают нас о сдвигах эпохального значения. Бюр-* герская форма жизни кончилась, утверждают они« Она отжила свой век, исчерпалась, осуждена, обре- чена на то, чтобы ее без остатка поглотил новый мир, возникший на востоке. Верно ли это утверждение?. О да, в значительной степени верно. Все мы чув- ствуем и знаем, что над Европой прокатывается со- крушительная волна перемены, то самое, что назы- вают «мировой революцией», коренной переворот в нашем образе жизни, и для его осуществления ис- пользуются все средства — нравственные, научные,, экономические, политические, технические, художе- ственные; этот переворот идет с такой стремитель- ностью, что наши дети, родившиеся до войны или после нее, фактически живут уже в новом мире, кото- рый мало что помнит о наших старых порядках. Ми- ровая революция стала непреложным фактом. Отри- цать ее равносильно отрицанию жизни и развития; упорствовать в консерватизме перед ее лицом равно- сильно тому, чтобы добровольно самим поставить себя вне жизни и развития. Но одно дело — призна- вать мировую революцию, другое — полагать, что она обрекает на гибель и уничтожение жизненную форму 90
немецкого бюргерства. Слишком уж тесно сплетена эта жизненная форма с идеей человечества, гума- низма и вообще человеческого развития, чтобы она могла оказаться чужеродной и ненужной в каком бы то ни было человеческом обществе; здесь играет роль ошибочное преувеличение классово-экономической стороны вопроса, в основе этого заблуждения лежит объединение буржуазного классового общества с не- мецко-бюргерской духовной и общечеловеческой куль- турой. Мы имеем в виду лишь форму духовной жизни, уважаемые слушатели, а это значит, что мы, говоря «бюргерство», не подразумеваем какие-либо узко- классовые, скажем — антисоциалистические интересы. Дух есть нечто высокое и чистое, и тот, кто подни- мает известную форму жизни в сферу духовности, со- храняет эту форму чистой, оберегает ее от всякого вырождения и окоснения, которые грозят ей в мире реальном. Говоря «немецкий» и «бюргерский», мы не упражняемся в партийном жаргоне и отнюдь не пре- возносим международного буржуа-капиталиста. Здесь мы не разделяем немцев на бюргеров и социа- листов. Здесь немецкий характер как таковой и есть бюргерство, бюргерство в высоком смысле слова, ми- ровое бюргерство, мировая среда, мировая совесть, мировая умеренность, которая не дает себя увлечь ни вправо,, ни влево и критически отстаивает идею гуманности, человечности, человека и его развития от всех крайностей. Немец, поставленный судьбой между мировыми крайностями, сам не может быть экстреми- стом; таково прирожденное духовное его свойство, и никакой радикализм ничего тут не изменит. «Немцу, — говорится в песне Гете, — немцу не при- стало неистовые страсти разжигать и колебаться в разные стороны». Эти слова дышат мировым бюр- герством и мировой совестью, они выражают непоко- лебимую стойкость гуманиста. Но как нелепо было бы, однако, эту стойкость, которая и есть сама сво- бода, смешивать с недостатком свободы, с жалкой скованностью, с неспособностью к отваге, к бесстрашию, к революционному подвигу. Откуда же тогда воз- 91
ник бы источник великих освободительных подви- гов преобразующего духа, ежели «бюргер не создал бы города»? Воля и призвание к высшей форме пре- одоления бюргерства, к этому опаснейшему, даже гибельному эксперименту испытующей мысли — нет, эту привилегию вручил человеку бюргерского мира не какой-нибудь император, но сам дух. Вспомним о том сыне и внуке протестантских священников, в котором романтизм девятнадцатого века преодолел сам себя, о том человеке, чья жертвенная смерть во имя мысли положила начало ранее невысказанному новому,— о Фридрихе Ницше, — разве он не связан корнями с почвой бюргерской гуманности? А если вернуться к более скромной сфере, к Любеку как форме жизни, — что же, могу сказать, что сегодня перед вами выступал бюргерский рассказчик, который, соб- ственно говоря, всю свою жизнь рассказывает одну только историю: историю отхода от бюргерства, по не к тому, чтобы стать буржуа или марксистом, а ради призвания художника, ради иронии и свободы искусства, способного улетать от действительности или воспарить над ней. Бюргерский гуманизм, который иронически про- должает жить в надклассовом мире искусства, не спо- собен отвергать вечно обновляющуюся жизнь. Но он точно так же не способен отречься (из трусости или боязни нового) от своих корней и своего происхо- ждения, от переданной ему тысячелетиями во владе- ние бюргерской родины. Pietas gravissimum et san- ctissimum nomen1. Мы торжественно отмечаем юбилеи нашего родного края, этот праздник памяти город- ских и бюргерских традиций. Сюда собрались и те художники, кто уехал в далекие края. Теперь, когда раскололся весь мир пополам, они ищут прибежища в стенах своего семибашенного родного города, чтобы обрести отдохновение посреди своих сограждан. 1926 1 Преданность—самое достойное и священное понятие (лат.).
ОЧЕРК МОЕЙ ЖИЗНИ Родился я в 1875 году в Любеке. Я — младший сын купца и сенатора вольного города Любека — Иоганна-Генриха Манна и его жены Юлии да Сильва- Брунс. Мой отец — внук и правнук любекских бюр- геров, тогда как мать — уроженка Рио-де-Жанейро; она дочь немца-плантатора и бразильянки порту- гало-креольского происхождения, семи лет от роду привезенная в Германию. У нее был выраженно ро- манский облик, в молодости она славилась красотой и обладала выдающимися музыкальными способно- стями. Спрашивая себя, какие от кого мне пере- дались свойства, я неизменно вспоминаю знаменитый стишок Гете и устанавливаю, что, как и он, «суро- вость честных правил» я унаследовал от отца, а «нрав весело-беспечный», иначе говоря — воспри- имчивость ко всему художественно-ощутимому и, з самом широком смысле этого слова, «к вымыслу влеченье», — от матери. Детство у меня было счастливое, холеное. Все мы, дети — нас было пятеро, три мальчика и две девоч- ки,— росли в красивом особняке, который отец вы- строил в городе для себя и своей семьи, и был у нас еще второй уютный очаг в старинном нашем родо- вом доме, возле Мариенкирхе — там жила моя бабушка со стороны отца; теперь он называет- ся «Домом Будденброков» и как таковой привле- кает любопытство приезжих. Но самыми светлыми 93
полосами моей юности были ежегодные летние кани- кулы в Травемюнде, с утренними часами купанья на берегу залива Балтийского моря, и предвечерними—■ у подножья почти столь же страстно мною любимого, расположенного напротив гостиницы круглого павиль- она, где играл курортный оркестр. Идилличность этого приятного, заботливо оберегаемого, безмятеж- ного существования с обильными, состоявшими из множества блюд обедами и ужинами за табльдотом несказанно мне нравилась: она благоприятствовала моей природной, лишь намного позднее с грехом по- полам преодоленной склонности к мечтательной праздности, и, когда казавшиеся мне вначале беско- нечными четыре недели истекали и приходилось воз- вращаться домой, к житейским будням, у меня сердце разрывалось от томительного сострадания к самому себе. Я ненавидел школу и до самого конца учения не удовлетворял тем требованиям, которые она ко мне дредъявляла. Я презирал школьную среду, критико- вал манеры тех, кто властвовал над нами в стенах школы, и рано стал' в своего рода литераторскую оп- позицию ее духу, ее дисциплине, принятым в ней методам дрессировки. Моя вялость, быть может не- обходимая для своеобразного хода моего развития; потребность в изрядном досуге для безделья и чте- ния в тиши; подлинная леность ума, от которой я и сейчас еще страдаю, — все это породило во мне не- нависть к занятиям по принуждению, и я упорно пренебрегал ими. Возможно, гуманитарное образо- вание более отвечало бы моим духовным запросам. Предназначенный стать купцом — наверно, отец по- началу прочил меня в наследники фирмы, — я по- сещал реальную гимназию «Катаринеум», но дотянул только до свидетельства на право одногодичного от- бывания воинской повинности, то есть до перехода в третий класс. Почти на всем протяжении этого не- ровного, безрадостного пути меня и сына некоего обанкротившегося и вскоре после этого умершего книгопродавца связывала дружба, упроченная тем полным фантастики мрачным юмором, с которым мы 94
высмеивали и охаивали «все на свете», в особен- ности же наше «заведение» и его чинуш. В их глазах мне очень вредило то, что я «кропал стишки». В этом отношении я недостаточно соблюдал тайну, скорее всего — но своему тщеславию. Стихи на геройскую смерть Аррии — «Paete, non dolet»'1, которыми я похвалился одному из своих соучеников, а тот, то ли от восхищения, то ли чтобы напакостить мне, вручил их классному наставнику — уже в ше-.. стом классе уяснили начальству строптивость моей своеобразной натуры. Начал я с ребяческих пьес,1 которые вместе с младшими братьями и сестрами разыгрывал дома, перед родителями, дядюшками и тетушками. Затем последовали стихи, обращенные к горячо любимому другу, под именем Ганса Ган- сена обревшему в «Тонио Крегере» некое символи- ческое бытие; на самом же деле он спился и печально кончил свои дни в Африке. Как сложилась жизнь девочки с каштановыми косами, моей партнерши по урокам танцев, которой я затем посвящал свою любовную лирику, — я не знаю. Писать рассказы я попытался значительно позже, предварительно пройдя даже стадию критического памфлета. Ибо в мало приличествовавшем школьникам журнале под названием «Вешняя буря», издававшемся мною в четвертом классе сообща с несколькими бунтар- ски настроенными выпускниками, я по преимуществу блистал философскими, подрывавшими устои пере- довицами. Пять лет назад, я (по случаю празднования семи- сотлетия вольного города) снова встретился в Лю-, беке с учителем немецкого языка и латыни, преподав вавшим в мое время в четвертом классе. Я сказал белому как лунь, уже вышедшему на пенсию старцу, что, хоть и производил, разумеется, впечатление за- конченного бездельника, однако втихомолку многое вынес из его уроков. В доказательство я привел слова, которые он всегда изрекал, рекомендуя нам баллады Шиллера, как ни с чем не сравнимое чтение« «Пет, это не больно» (лат.). 95
«Это вам не первое попавшееся чтиво, это самый первый разряд всего, что вы когда-либо прочтете!» — «В самом деле, я так говорил?» — воскликнул он радостно. Мой отец умер от заражения крови еще сравни- тельно молодым, когда мне было пятнадцать лет. Благодаря своему высокоразвитому уму и утончен- ной светскости он пользовался в городе огромным уважением, популярностью и влиянием, но в послед- нее время ход его собственных торговых дел не очень его радовал, и вскоре после похорон, торжест- венной пышностью и стечением народа затмивших все, что за долгие годы было видано в Любеке при такого рода событиях, — старая, просуществовавшая более сотни лет фирма по торговле зерном была лик- видирована. Наш особняк тоже продали, как уже ранее — бабушкин, и просторное обиталище, где в парадном зале офицеры местного гарнизона, скользя по блестящему паркету, любезничали с дочерьми патрициев, мы сменили на более скром- ное— расположенную в саду виллу за городскими воротами. Но вскоре мать навсегда покинула Любек, Она любила юг, горы, Мюнхен, где бывала в преж- ние годы, путешествуя с отцом, и переселилась туда с моими младшими братьями и сестрами, а меня, чтобы я хоть как-нибудь окончил курс паук, — опре- делила на полный пансион к учителю нашей гимна- зии, у которого жили несколько юных мекленбург- ских и голштинских дворян и помещичьих сынков, посещавших любекские учебные заведения. Об этом времени у меня сохранилось приятное воспоминание. «Заведение» ничего уже не ждало от меня, оно предоставило меня моей судьбе, совер- шенно туманной для меня самого, но — поскольку, несмотря ни на что, я чувствовал себя неглупым и здоровым — нимало меня не удручавшей своей не- определенностью. Я отсиживал уроки, но во всем ос- тальном жил, так сказать, на свободе, отлично ладил с другими пансионерами и, снисходя к ним, иногда участвовал в их, предварявших студенческие ком- мерши, пирушках. Затем, достигнув в школе той целий 96
которою решил довольствоваться, я переехал, вслед за моими родными, в столицу Баварии и там, твердя в душе: «Это так, пока», — поступил стаже- ром без жалованья в правление Общества страхо- вания от огня, директор которого раньше управлял таким же предприятием в Гамбурге и был в друже- ских отношениях с моим отцом. Престранный эпизод моей жизни! За своей кон- торкой, среди служащих, усердно нюхавших табак, я переписывал реестры ценных бумаг и в то же время украдкой сочинял первый свой рассказ — но- веллу «Падшая», любовную историю, доставившую мне первый литературный успех. Она не только была опубликована в том же, издававшемся М.-Г. Конра- дом, боевом социалистически-натуралистического на- правления журнале «Ди Гезельшафт», где еще в бытность мою в школе появилось одно из моих стихотворений, не только понравилась молодежи, но и вызвала сердечное, теплое, ободряющее письмо ко мне Рихарда Демеля, а несколько позднее — даже визит столь почитаемого мною поэта, благодаря своему восторженному гуманизму распознавшему в моем вопиюще незрелом, но, быть может, не ли- шенном музыкальности произведении признаки ода- ренности и с тех пор до самой своей смерти сопро- вождавшего мой путь сочувствием, дружбой и лест- ными предсказаниями. Моя деятельность в страховом обществе, которую я с самого начала рассматривал как нечто времен- ное, вызванное неопределенностью моего положения, продолжалась не более года. С помощью некоего юриста, поверенного моей матери, возлагавшего на меня немалые надежды, я обрел свободу. Заручив- шись его согласием, я заявил, что хочу стать «журна- листом», поступил вольнослушателем в два высших учебных заведения Мюнхена — университет и поли- технический институт — и записался на те курсы, которые, казалось мне, могли дать общую подготовку к этой несколько неопределенной профессии — на лек- ции по истории, политической экономии, истории искусства и литературы, временами посещавшиеся 7 Т. Манн, т. 9 97
мною регулярно и не совсем без пользы. Особенно захватил меня цикл лекций о «придворном эпосе», который поэт и переводчик со средневерхненемецкого'.. Вильгельм Герц читал тогда в политехническом ин- ституте. Не будучи заправским студентом, но живя по-сту- денчески, я в университетской читальне познако- мился с членами «университетского драматического кружка» и примкнул к компании завсегдатаев одного кафе, увлекавшихся театром и поэзией, — у них я, как автор «Падшей», пользовался некоторым уважением. Наиболее частым моим собеседником среди этих студентов был молодой уроженец Северной Герма- нии, по фамилии Кох, — умный парень, изучавший право; позднее он избрал административную карь- еру, стал обер-бургомистром Касселя и под име- нем Кох-Везера сыграл видную роль в политике. После революции он был министром внутренних дел республики и посейчас стоит во главе демократи- ческой партии Германии. Но и давно всеми признан- ные писатели, как О.-Э. Гартлебен, Паиицца, И. Шаумбергер, Л. Шарф, престарелый Генрих фон Редер, иногда появлялись в этом кружке молодежи. Самым памятным событием того времени, когда я там вращался, была первая в Германии, осущест- вленная нашим кружком под руководством Эрнста фон Вольцогена постановка «Дикой утки» Ибсена, имевшая, несмотря на протесты консервативной пуб- лики, литературный успех. Сам Вольцоген играл старика Экдаля, писатель Ганс Ольден — Хьялмара, а я, в шубе и очках Вольцогена, — коммерсанта Верле, Встречаясь со мной впоследствии, автор «Шантрапы» не раз шутливым тоном заявлял, что «открыл» меня он. Мой брат Генрих, бывший на четыре года старше меня, впоследствии автор замечательных романов, имевших огромное влияние, жил тогда, так же как и я «дожидаясь», в Италии и предложил мне при-* соединиться к нему. Недолго думая я приехал, и мы, что немцы редко делают, прожили долгое, раскален- ное итальянское лето вдвоем в захолустном городка 98
среди Сабинских гор — в Палестрине, на родине вели- кого музыканта. Зиму, с ее чередованием студеных дней трамонтаны и душных дней сирокко мы провели в «вечном» городе, поселясь на Виа Toppe Арджен- тина у славной женщины в квартире с плиточным полом и плетеными стульями. Мы изо дня в день обе- дали в ресторанчике «Джендзано» (впоследствии я уже не нашел его на старом месте), где подавались отличное вино и превосходные «Croquette di polio» К По вечерам мы в каком-то кафе играли в домино, прихлебывая пунш. Мы ни с кем не вели знакомства, а услышав немецкую речь, тотчас удирали. Рим казался нам надежным убежищем для нашей не- прикаянности, и уж я-то, во всяком случае, жил там не ради красот юга, который, в сущности, не был мне мил, а просто-напросто потому, что еще не нашел своего места на родине. Историко-эстетические впе- чатления, которые мог мне дать вечный город, я вос- принимал почтительно, но чувства, что они для меня насущно необходимы и непосредственно плодотворны, ,у меня не возникало. Античная пластика Ватикана говорила мне больше, чем живопись Возрождения. «Страшный суд» потряс меня как апофеоз моего пес- симистически-морализирующего и антигедонистиче- ского умонастроения. Я любил посещать собор Свя- того Петра, когда кардинал статс-секретарь Рам- полла с горделивым смирением служил там обедню. Кардинал этот был чрезвычайно декоративен, и по причинам эстетического порядка я сожалел о том, что его из дипломатических соображений не избрали папой. Мать, жившая на проценты со среднебюргерского состояния, которое, по завещанию отца, должны были после нее унаследовать мы, дети, выдавала брату Генриху и мне от ста шестидесяти до ста вось- мидесяти марок в месяц, и эта сумма, в итальянской валюте имевшая большую реальную ценность, зна- чила для нас очень много: независимое положение в об- ществе и возможность «дожидаться». При скромных 1 Куриные крокеты (итал.). 7* 99
потребностях мы могли делать, что хотели, — так мы и делали. Брат, тогда мечтавший стать художником, много рисовал. Что до меня — я выкури- вал несметное множество сигарет по три чентезимо, жадно поглощал произведения скандинавской и рус- ской литературы, утопая в клубах табачного дыма, — и писал. Выпадавшие мне, с течением времени, успехи радовали меня, но нисколько не удивляли. Мое жизне- ощущение слагалось из вялости, тревог нечистой в отношении бюргерских добродетелей совести и со- знания дремавших во мне способностей. На присылку одной из моих новелл Людвиг Якобовский, в то время редактировавший в Лейпциге журнал «Ди Ге- зельшафт», ответил мне письмом, начинавшимся с восклицания: «Какой вы талантливый человек!» Меня рассмешило его изумление, показавшееся мне, как это ни странно, наивным. Важнее было то, что законченный еще в Мюнхене рассказ «Маленький господин Фридемаин» был при- нят издательством Фишера в Берлине. Извещая меня об этом, Оскар Би, издатель «Нейе дейче рундшау», проявил интерес к моей работе и предложил мне при- слать издательству Фишера все, что только у меня имелось. И вот еще во время моего пребывания в Риме вышла в свет первая моя книга, томик но- велл, озаглавленный по этому рассказу. Мне дове- лось увидеть «самого себя» в витринах римских книжных магазинов. Еще в Палестрине, после усердной подготовитель- ной работы, я начал писать «Будденброков». Не очень веря в реальный успех этого начинания, я с терпением, навязываемым мне природной медли- тельностью и той флегматичностью, которую, пожа- луй, правильнее было бы назвать преодоленной нер- возностью, продолжал начатое повествование на Виа Toppe Арджентина и уже весьма угрожающе раз- бухшую рукопись взял с собой в Мюнхен, куда все- таки вернулся, пробыв в отсутствии около года. Сна- чала я жил у матери, потом снимал холостяцкие квартирки, которые обставлял частично той мебелью, что исстари принадлежала моей семье, частично—. 100
на свой лад. Поместив раскрытую рукопись «Будден- броков» на раздвижном столе, для вящей торжест- венности покрытом низко спадавшей зеленой мате- рией, я целыми днями занимался тем, что, сидя на корточках, покрывал алым лаком купленные некра- шеными соломенные кресла. Описание такого «бо- гемного» жилья дано в новелле «Платяной шкаф», возникшей на Маркштрассе в Швабинге и тоже впервые опубликованной в «Нейе дейче рунд- шау». Корфиц Хольм, знакомый мне и друживший со мной еще с Любека, где он, уроженец Прибалтий- ского края, поступив в предпоследний класс, окончил гимназию, в те годы занимал видное положение в из- дательстве Лангена—сам Ланген, привлеченный к суду по делу об «оскорблении величества», жил тогда, как и Ведекинд, за границей. Встретив меня на улице, от тут же взял меня на службу в редакцию «Симплициссимуса» с месячным окладом в сто марок, и около года, пока Ланген не распорядился из Парижа упразднить эту должность, я в изящно об- ставленном помещении редакции на Шакштрассе работал рецензентом и корректором, в частности — ведал первичным отбором поступивших в «Симпли- циссимус» новелл: свои предложения я передавал в вышестоящую инстанцию, доктору Гехейбу, брату известного педагога, одного из основателей «загород- ных школ», а тот сообщал мне окончательное реше- ние. Моя деятельность имела смысл. Я любил этот журнал, с самого начала ставил его намного выше издававшегося Георгом Хиртом журнала «Югенд», жизнерадостная бойкость которого казалась мне фи- листерской, и был счастлив, когда в первых же двух его номерах появился один из ранних моих рас- сказов «Путь к счастью» — гонорар юный Якоб Вас- серман отсчитал мне золотыми монетами. Брат и я, мы, так сказать, в подражание духу лангеновского начинания, его комическим повестям в карикатурах, его пессимистически-причудливому юмору еще в Па- лестрине с превеликим усердием изготовили сборник рисунков, который, как это ни было непристойно, 101
преподнесли нашей младшей сестре в день ее кон- фирмации. Два-три моих неумело-юмористических рисунка из этого сборника были опубликованы по случаю пятидесятилетия со дня моего рождения. Итак, моя связь с этим необыкновенным юмори- стическим журналом была в какой-то мере внут- ренне оправданна. Помогая редактировать его, я вместе с тем оставался активным литературным со- трудником. Несколько моих небольших новелл, как, например, «Дорога на кладбище», в числе их такие, которые я не включил в собрание моих сочинений, и даже некое рождественское стихотворение впервые были напечатаны там. Особенно хвалебно отозвался о «Дороге на кладбище» Людвиг Тома, в то время уже довольно близко стоявший и к «Симплицисси- мусу», и к выпускавшему журнал издательству Лан- гена. Еще больший успех у самого Лангена и его ближайших сотрудников имел «Тяжелый час» — весьма субъективный этюд о Шиллере, написанный мною для «Симплициссимуса» к столетию со дня смерти поэта. Я был изумлен и растроган тем, как тепло, с каким глубоким пониманием верхнебавар- ский народный писатель откликнулся на небольшую работу человека намного моложе его и совершенно другого склада. Что до меня, я искренне восхищался его «Рассказами сорвиголовы» и любил их. Немало вечеров провел я вместе с ним и другими «симпли- циссимовцами»—Гехейбом, Т.-Т. Гейне, Тени, Рез- ничеком и пр.— в баре Одеона. Чаще всего Тома спал с потухшей трубкой в зубах. Как я уже сказал, моя связь с этим смело дей- ствовавшим и по-настоящему артистическим кругом, самым лучшим «Мюнхеном», из всех когда-либо существовавших, была вполне оправданна. Однако я не был целиком поглощен ею, и наряду с моей ре- дакционной работой, для которой мне великодушно была предоставлена отдельная комната с роскошным письменным столом, продолжал свое заветное, наи- важнейшее для меня дело — трудился над «Будден- броками», а распрощавшись с издательством Лан- гена, снова обратил на них всю свою творческую энер- 102
ппо. Иногда, у матери, в присутствии братьев и се- стер, а также друзей нашей семьи, я читал вслух отрывки из рукописи. Это было такое же семейное развлечение, как всякое другое; слушатели смеялись, и, помнится, все считали, что за это пространное, упорно мною продолжаемое повествование я взялся только ради собственного удовольствия, шансы на выход его в свет ничтожны, и в лучшем случае — это длительное техническое упражнение в искусстве слова, нечто вроде музыкального этюда, развиваю- щего беглость пальцев. Не могу с уверенностью сказать, держался ли я сам другого мнения. В ту пору самыми близкими моими друзями были двое юношей из того' кружка молодежи, где враща- лись мои сестры, — сыновья дрезденского художника, профессора академии художеств Э. В моей привя- занности к младшему из них, Паулю — тоже худож- нику, тогда учившемуся в Мюнхенской академии ,у знаменитого анималиста Цюгеля и вдобавок пре- восходно игравшему на скрипке, — казалось, вос- кресло чувство, которое я некогда питал к тому бело- курому, бесславно погибшему школьному това- рищу, но благодаря большей духовной близости оно было намного радостнее. Карл, старший, музыкант по профессии и композитор, в настоящее время — профессор Кельнской консерватории. Когда я по- зировал его брату для портрета, он, в своей столь характерной манере, изумительно плавно и благо- звучно играл нам «Тристана». Я тоже немного пи- ликал на скрипке, и мы вместе исполняли сочинен- ные им «трио», катались на велосипедах, во время карнавала вместе посещали «Крестьянские балы» в Швабинге и зачастую превесело ужинали втроем то у меня, то у них. Им я обязан тем, что познал дружбу — переживание это, если бы не они, вряд ли выпало бы на мою долю. С легкостью, порожденной высокой культурой, преодолевали они мою мелан- холичность, нелюдимость и раздражительность, про- сто-напросто воспринимая их как положительные свойства, неотделимые от способностей, внушавших им уважение. Хорошее было время. 103
Я так увлекался тогда ездой на велосипеде, что почти ни шагу не делал пешком и даже в проливной дождь, надев пелерину из грубого сукна и калоши, по всем своим делам ездил на этом вехикуле. На собственных плечах втаскивал я его в свою, находив- шуюся в четвертом этаже квартирку, где ему было отведено место в кухне. Днем, после работы, я ре- гулярно чистил его, опрокинув на седло. Вторым непременным моим занятием, прежде чем я, побрив- шись, катил обедать в город, было вычистить керо- синку. Пока я съедал свой, стоивший одну марку двадцать пфеннигов, обед, женщина, ежедневно при- ходившая в это время, убирала мою квартирку« Затем я в летние дни отправлялся, с книгой на руле, в Шлейсгеймский лес. На ужин я покупал что-нибудь съестное в одной из швабингских лавок и запивал еду чаем или же разбавленным экстрактом Либиха. Взаимная симпатия связывала меня с автором романов и новелл Куртом Мартенсом, живо расска- зывающим в своих «Воспоминаниях» об этой дружбе, почин которой исходил от него. Он один из тех не- многих— пересчитать их можно по пальцам одной руки—людей, с которыми я за всю свою жизнь был на «ты». Посещал меня и иллюстратор Мартин Бе- мер, влюбленный в одну из моих небольших но- велл — «Платяной шкаф». Заходил и Артур Голи- чер, чей роман «Отравленный колодец» я, будучи рецензентом у Лангена, отстаивал, и мы вместе му- зицировали. Ему и Мартенсу я читал отрывки из «Будденброков». Эстету, позднее — коммунисту Го- личеру бюргерский дух моей писанины вряд ли что-нибудь говорил, тогда как Мартене выражал смешанное с изумлением одобрение, за которое я по сей день ему признателен. Он же познакомил меня со своим двоюродным братом Гансом фон Вебером, издателем и редактором «Цвибельфиша», и Альфре- дом Кудином, чья мрачно-фантастическая, пронизан- ная эротизмом графика сильно меня потрясла. Это он впоследствии нарисовал меланхолически-гротеск- ную обложку для первого издания сборника моих новелл, вышедших под общим заголовком «Тристан». 104
Я не упомянул здесь о том, как складывалось, в детстве и ранней юности, мое духовное развитие, — ни о неизгладимом впечатлении, которое произвели на меня «Сказки» Андерсена, ни о тех вечерах, когда мы сидели затаив дыхание и мать читала нам вслух отрывки из «Моих скитаний» Рейтера (или пела, ак- компанируя себе на рояле), ни о преклонении своем перед Гейне в годы, когда я впервые стал писать стихи, ни о тех уютно-вдохновенных часах, когда я после школы, с тарелкой бутербродов под боком, по- долгу читал Шиллера. Но я не хочу полностью умол- чать о глубоких, решающих впечатлениях от книг, про- читанных мною в те годы, до которых я довел свой рассказ — о том, что я пережил, читая Ницше и Шо- пенгауэра. Несомненно, духовное и стилистическое влияние Ницше сказывается уже в самых ранних моих прозаических опытах, увидевших свет. В «Размыш- лениях аполитичного» я уже говорил о моих связях с этим волшебным комплексом и указал их, лично ко мне относящиеся, предпосылки и пределы. Сопри- косновение с ним в значительной степени определило мой, находившийся тогда в процессе становления ду- ховный склад; но изменить сущность нашу, сделать из нас нечто иное, нежели мы суть — этого никакая сила, движущая развитием, не может; вообще го- воря, всякая возможность развития предполагает на- личие некоего «я», обладающего интуитивной волей и способностью личного выбора, переработки в нечто сугубо свое. Надо, сказал Гете, чем-то быть, чтобы что-либо создать. Но даже чтобы уметь чему-либо научиться в том или ином высшем смысле, надо чем-то быть. Исследовать, какого свойства в данном слу- чае (то есть у меня) было органическое освоение и претворение этики Ницше и его своеобразия как художника, — это я предоставляю критике, распола- гающей необходимым к тому досугом. Во всяком слу- чае, оно было сложного свойства, было проникнуто глубоким презрением к вызванному модой влиянию философа на широкую публику, на «улицу», ко всему тому упрощенному «ренессанству», культу сверх- человека, эстетизму на манер Цезаря Борджиа, той 105
превозносящей красоту и расовое превосходство шу- михе, которые тогда всюду и везде были в большом ходу. В двадцать лет я постиг относительность «иммо- рализма» этого великого моралиста; вникая в его нена- висть к христианству, я вместе с тем видел его брат- скую любовь к Паскалю и воспринимал эту нена- висть как явление чисто морального, но никак не психологического порядка — различение, на мой взгляд определяющее также и сущность его (для кри- тической оценки культуры этой эпохи наиважнейшей) борьбы против того, что он до самой смерти любил больше всего на свете, — против Вагнера. Словом, в Ницше я прежде всего видел того, кто преодолел самого себя; я ничего не понимал у него буквально, я почти ничего не принимал у него на веру, и именно это придавало моей любви к нему полную страсти двуплановость, придавало ей глубину. Неужели я мог принимать «всерьез», когда он проповедовал гедо- низм в искусстве? Когда, в пику Вагнеру, превозно- сил Визе? Какое мне было дело до его философемы силы и до «белокурой бестии»? Они для меня были чуть ли не помехой. Прославление им «жизни» за счет духа, эту лирику, возымевшую столь пагубные для немецкого мышления последствия, — освоить их можно было только одним способом: как иронию. Правда, «белокурая бестия» мелькает в моих юноше- ских произведениях, но там она почти что лишена своей бестиальности, и осталась одна только белоку- рость вкупе с бездумностью — предмет той эротиче- ской иронии и консервативного приятия, которыми дух человеческий, он это прекрасно знал, в сущности так мало себя роняет. Если даже то, лично мне со- образное превращение, которому подвергся во мне Ницше, и означало возврат к бюргерству — ну что ж! Зтот возврат представлялся, да и сейчас предста- вляется мне более обоснованным и духовно изощрен- ным, чем героико-эстетическое опьянение, обычно вы- ражавшее, в литературе, воздействие творчества Ницше. Переживания, с этим творчеством связанные, были предпосылкой полосы консервативного мышле- ния, пройденной мною в военное время; но в конеч- 106
ном счете оно дало мне способность сопротивляться всем скверно-романтическим соблазнам, могущим возникнуть и ныне в таком множестве возникающим из не гуманистической оценки взаимоотношений жизни и духа. Впрочем, переживания эти не свелись к однократ- ному, быстрому откровению и восприятию, а как бы распределились на несколько этапов и заполнили не один год. Самое раннее их воздействие сказалось в психической возбудимости, остроте внутреннего зре- ния и меланхолии, и сейчас еще не вполне ясных мне по своей сущности, но тогда заставлявших меня неимоверно страдать. «Горечь познания» — так ска- зано в «Тонио Крегере». Эти слова метко определяют недуг моей юности, немало, насколько мне помнится, обостривший мою восприимчивость к философии Шо- пенгауэра, с которой я столкнулся лишь после того, как успел несколько ознакомиться с Ницше. Возвы- шеннейшее, незабываемое душевное переживание, тогда как Ницше я, можно сказать, переживал скорее интеллектуально-эстетически. Как я натолкнулся на эти сочинения — здесь есть некоторое сходство с тем, что по моей воле произошло впоследствии с Тома- сом Будденброком, когда он нашел томик Шопенгау- эра в ящике стола своего садового павильона. Брок- гаузовское издание я купил в книжном магазине по случаю, более для обладания, чем для изучения, и год, если не больше, эти книги неразрезанными стояли на полке. Но настал час, повелевший мне взяться за это чтение, и я читал дни и ночи напролет, как, наверно, читают только один раз в жизни. Моей поглощенности, моему беспредельному восторгу сильно способствовало удовлетворение, доставленное мне столь мощным, морально-интеллектуальным от- рицанием и осуждением мира и жизни в системе мышления, симфоническая музыкальность которой глубочайше меня пленяла. Но самым существенным в этом моем состоянии был некий метафизический экстаз, тесно связанный с поздним и бурным пробу- ждением сексуальности (я говорю о том времени, когда мне было лет двадцать) и бывший скорее 107
страстно-мистического, чем подлинно философского свойства. Важны для меня были не «мудрость», не уче- ние о спасительности отречения от воли, этот буддист- ско-аскетический придаток, расценивавшийся мною лишь критико-полемически, с точки зрения жизнелю- бия; меня чувственно-сверхчувственно захватила сти- хия эротики и. мистицизма, определившая ведь и ни- мало не аскетическую музыку Тристана, и если тогда мне эмоционально была очень близка мысль о само- убийстве, то именно потому, что я понял — это деяние никак не явилось бы актом «мудрости». Священно- страдальческие искания мятущейся юности! По счаст- ливому стечению обстоятельств, мне тут же предста- вилась возможность вплести мои надбюргерские пере- живания в заканчиваемую мною тогда бюргерскую книгу, где, возможно, назначением их было подгото- вить Томаса Будденброка к смерти. Роман, над которым я, с частыми перерывами, трудился без малого два с половиной года, был за- кончен на рубеже двух столетий. Рукопись я послал Фишеру — со времен «маленького господина Фри- демана» я чувствовал себя связанным с ним. До сих пор помню, как я упаковывал эту рукопись — так не- ловко, что расплавленный сургуч капнул мне на руку и причинил сильнейший ожог, долго меня мучивший. Рукопись была безобразна: написанная на обеих сто- ронах листа — сперва я хотел ее перебелить, но за- тем, когда она сильно увеличилась в объеме, разду- мал,— она поэтому казалась не такой уж огромной, но для рецензентов и наборщиков представляла ог- ромные трудности. Именно потому, что она имелась только в одном, первом и единственном, экземпляре, я решил застраховать ее и рядом с пометкой «руко- пись» проставил на пакете ценность, определив ее чуть ли не в тысячу марок. Почтовый чиновник усмехнулся в окошке. Тревожные совещания, происходившие в издатель- стве Фишера по поводу моего громоздкого предложе- ния, совпали с той порой, когда я отбывал воинскую повинность. Мне надлежало «отслужить свой срок», но поскольку в конце концов оказалось, что «годным» 108
меня признали вследствие психологической ошибки, срок этот свелся к трем месяцам. Раз или два мне уже давали отсрочку по причине узкогрудости и нев- роза сердца, но в момент последующего освидетель- ствования я, по-видимому, переживал расцвет юных сил, создавший у дежурного врача ложное предста- вление о моей пригодности к военной службе. Меня призвали, я был зачислен в лейб-пехоту и заказал себе щеголеватый мундир. Всего несколько недель прожил я в чадной духоте казармы, и уже во мне со- зрело мрачное, как выяснилось, — непреклонное ре- шение освободиться во что бы то ни стало. Грубые окрики, бессмысленная трата времени и показная молодцеватость несказанно меня тяготили. Физически я при упражнении в церемониальном марше нажил сильнейшее, чрезвычайно болезненное воспаление сухожильных влагалищ голеностопного сустава. Меня отправили в приемный покой, оттуда — в лазарет, где я две недели пролежал с холодным компрессом, и когда меня выписали, оказалось, что, совсем как не- когда в школе, нельзя наверстать упущенное. К тому же, как только я вернулся в строй, воспаление возоб- новилось, по в менее тяжелой и быстрее поддавав- шейся лечению форме. Это и выручило меня. Домаш- ний врач моей матери был знаком со старшим пол- ковым врачом, от которого все зависело. «Впредь до дальнейших распоряжений» мне дали отпуск; а к но- вому году — уволили вчистую. Я — с какой ра- достью! — подписал отказ от возмещения за причи- ненное мне увечье. Главная приемная комиссия, куда я был направлен, после повторного осмотра опреде- лила меня в «обученный ландштурм», что фактически означало полное освобождение. С этого момента я уже не соприкасался больше с военной службой. Война тоже не посягнула на мою материальную личность, по той простой причине, что первый же военный врач, свидетельствовавший меня, оказался моим чи- тателем и, положив руку мне на голое плечо, за- верил: «Вас оставят в покое». Все остальные под- чинились его решению. 109
Весьма — казалось, даже слишком — обоснован- ные соображения и сомнения, в то время беспокоив- шие берлинское издательство в связи с моим рома- ном, были наконец преодолены — отчасти, по всей вероятности, благодаря письму, которое я из гарни- зонного лазарета карандашом написал Фишеру и в котором, решительно возражая против требования произвести значительные сокращения, объявил вну- шительный объем этой книги ее существенной, неотъ- емлемой особенностью. Письмо это, написанное по- спешно, в сильной тревоге, дышало волнением и было вызвано крайней необходимостью; оно не замедлило оказать желанное действие. Фишер решился издать роман, и в конце 1900 года (на обложке зна- чилось 1901) «Будденброки» вышли в свет — два то- мика в мягкой желтой обложке, стоившие оба две- надцать марок. Не следует думать, что с книгой все тотчас пошло на лад. Казалось, опасения издателя оправдаются. Никому не хотелось выкладывать такие деньги за громоздкое сочинение почти безвестного молодого ав- тора. Критики сердито спрашивали — уж не соби- раются ли, чего доброго, воскресить моду на много- томные фолианты? Этот роман они сравнивали с ло- мовой телегой, двигающейся со скрипом, увязая в песке. Правда, вскоре и в публике и в печати за- звучали другие голоса. Я встрепенулся, когда меня поздравил добрый мой знакомый еще по студенче- скому драматическому кружку, владелец книжного магазина под фирмой «Наследники Аккермана» на Максимилианштрассе Карл Шюллер, сказавший, что, Л о его сведениям, книга мне необычайно удалась; в частности, этого мнения держался тяжело больной, вскоре затем умерший критик, еврей Самуэль Люб- линский; в газете «Берлинер тагеблатт» он с непости- жимой уверенностью заявил, что значение этой книги с годами возрастет, и ее будут читать еще многие поколения. Так далеко никто, кроме него, не захо- дил. Во всяком случае, за один год первое, в тысячу экземпляров, издание было распродано, а затем книга приняла тот облик, в котором ей было суждено ПО
начать свой удивительный, менее всего самим авто- ром предвиденный путь. Вняв настоятельным сове- там— те, кто их давал, ссылались на успех незадолго до того вышедшего «Иерн Уля» Френссена, — изда- тельство выпустило «Будденброков» в одном, стоив- шем пять марок, томе, с бидермейеровским рисунком Вильгельма Шульце на обложке; и тотчас, одновре- менно с тем, как число хвалебных отзывов в печати, даже иностранной, все увеличивалось, одно издание стало обгонять другое. Пришла слава. Меня закружил вихрь успеха, какой впоследствии мне еще дважды, с промежутком в немногие годы, в день моего пяти- десятилетия и сейчас, по случаю присуждения мне Но« белевской премии, пришлось пережить все с тем же смешанным чувством скепсиса и благодарности. Моя корреспонденция все разрасталась, денег все прибы- вало, мой портрет обошел иллюстрированные жур- налы, сотни перьев изощрялись в исследовании плода моего уединения, вызванного нелюдимостью, и мир, восхваляя и радостно приветствуя меня, раскры- вал мне свои объятия... Многое из настроений и чувствований тех дней вошло, поэтически преобразясь, в драматизованно- недраматизированные диалоги «Фьоренцы»; задуман- ные не без смелости, но в целом как художественное произведение неудавшиеся, они двадцать пять лет подряд не переставали слегка тревожить, а иногда и соблазнять театр. Эта доля и есть самое в них лич- ное и сокровенное: юношеский лиризм, славу воспе- вающий, звучит там, упоение славой — и страх перед ней, обуревающий того, кто в ранние годы пленен был успехом. «Ах, прекрасный наш мир! Глубины стра- сти! Чары владычества, сладостные, истомляющие!.. Не следует обладать ничем. Томление — могучая сила; но обладание расслабляет!» «Фьоренца» вышла в свет в 1906 году. Ей предшествовал том новелл, куда вошла та из них, которая из всего, что я написал, пожалуй по сей день наиболее близка моему сердцу и все еще любима молодежью — «Тонио Крегер». Замысел ее восходит еще ко времени моей работы над «Будденброками» —году моей деятельности ///
у Лангена. Тогда я воспользовался двухнедельным летним отпуском для той поездки в Данию через Любек, о которой говорится в новелле, и впечатле- ния, накопившиеся у меня в поселке Аальсгарде, на берегу Зунда, поблизости от Хельсингера, были тем слагавшимся из подлинных переживаний ядром, во- круг которого затем создалась богатая ассоциациями небольшая повесть. Я писал ее очень медленно. В ча- стности, лирико-эссеистская средняя часть, беседа с (начисто выдуманной) русской приятельницей сто- ила мне нескольких месяцев работы; помню, руко- пись была при мне, когда я, уже не впервые, гостил в Риве на озере Гарда, у Р. фон Хартунгена в его владении «Солнечное», и там к ней не прибавилось ни строчки. Давно уже я не держал в руках рукопись, но отчетливо вижу ее перед собой. Тогда я придерживался странной, требовавшей большого терпения, техники: закончив работу над рукописью, я все вымаранное мною покрывал густой чернильной штриховкой, то есть все, что я отверг, полностью за- чернял, дабы оно никак уже не могло приниматься в расчет, — и таким образом изготовлял своего рода чистовой экземпляр. Прикладывать к штриховке промокательную бумагу не полагалось, она должна была сохнуть на вольном воздухе, и вот в этой заключительной стадии вся рукопись отдельными листками раскладывалась повсюду — на мебели и на полу. Этот прием был применен и к рукописи «Тристана», как это видно по изданию, выпущен- ному факсимильным способом. Новелла «Тонио Крегер» была напечатана в 1903 году, в «Нейе дейче рундшау»; в берлинских литературных кругах ее приняли очень тепло. Эта новелла превосходит наиболее родственную ей «Смерть в Венеции» оча- рованием юношеского лиризма, и с чисто художе- ственной точки зрения, быть может, именно ее музыкальность привлекла к ней симпатии. Пожа- луй, здесь мне впервые удалось ввести в мое творчество музыку, как стилевой и формообразую- щий элемент. Построение эпического прозаического произведения здесь впервые было задумано как 112
идейно-тематическое единство, как комплекс му- зыкальных соотношений в том виде, в каком позднее, в более крупном масштабе, это было осуществлено г» «Волшебной горе». Даже если усматривать в по- следней образец «романа как архитектуры идей», то склонность к такому пониманию искусства восходит к «Тонио Крегеру». Прежде всего, там речевой «лейт- мотив» уже не применялся, как в «Будденброках», чисто физиономически-натуралистически, а приобрел некую одухотворенно-эмоциональную прозрачность, лишившую его механистичности и возвысившую его до музыкальности. Непостижимое победное шествие моего семейного романа не могло не отразиться на моем образе жизни.. Я уже не был, как прежде, прозябавшим в полной безвестности молодым человеком. Все то, чего мне пришлось «дожидаться» в тихих уединенных уголках Италии и Швабинга, теперь было — не скажу «до- стигнуто», но «обретено». Я уже не смущался, отве- чая на вопрос, чем, собственно, я занимаюсь, да от- вета и не требовалось — он был напечатан: в путе- водителе по Мюнхену, одновременно — справочнике типа «Who's who?» \ значился мой адрес, с указа- нием, что я — автор «Будденброков». Я был признан, мое упорное сопротивление законным требованиям света получило оправдание, общество приняло меня в той мере, в какой я соглашался быть приня- тым — эти его поползновения никогда не имели у меня большого успеха. Все же я начал бывать в нескольких литературно-артистических салонах, чаще всего — в салоне писавшей под псевдони- мом Эрнст Росмер, жены известного адвоката Макса Бернштейна. Оттуда мне открылся доступ в особняк Прингсхеймов на Арцисштрассе, — центр мюнхенской светской и артистической жизни во времена Людвига Второго и регентства, в дни Ленбаха, на чьих неимо- верно роскошных похоронах я присутствовал. Все в этом особняке, населенном большой семьей, напо- минало мне атмосферу моего детства и очаровывало Кто есть кто? (англ.) 8 т. Манн, т. 9 113
меня. Знакомое мне по старокупеческой среде изя- щество быта я вновь нашел здесь в пышно-артисти- ческом, литературой и светскостью облагороженном виде. У каждого из пяти, тогда уже взрослых, детей (как и у нас, их было пятеро, последние — близнецы) была своя собственная библиотека в прекрасных пе- реплетах, не говоря уже о богатейшей, особенно в ча- сти искусства и музыки, библиотеке хозяина дома; один из самых ранних вагнерианцев, он еще лично знал великого мастера и лишь по своего рода интел- лигентской склонности к самоограничению не посвя- тил себя целиком музыке, а читал лекции по мате- матике. Хозяйка дома, отпрыск семьи берлинских литераторов, дочь Эрнста Доома и его жены Хедвиг, очень чутко относившаяся ко мне и к моим юноше- ским успехам, не была враждебна страстному вле- чению, зародившемуся во мне к единственной ее до- чери, а долгое одиночество не научило меня скры- вать мои эмоции от кого бы то ни было. На большом балу в отделанных в стиле позднего ренессанса, раз- золоченных залах особняка Прингсхеймов, — блестя- щем, многолюдном празднестве, где я, быть может впервые, по-настоящему ощутил, с каким благоволе- нием и уважением ко мне относится общество,— окончательно созрели те чувства, на которых я мог надеяться построить свою жизнь. За несколько лет до того я уже однажды был бли- зок к женитьбе. В семейном пансионе во Флоренции я подружился с двумя соседками по столу, англи- чанками, родными сестрами; старшая из них, брю- нетка, была мне симпатична, младшую, блондинку, я находил очаровательной. Мери, или Молли, отве- тила на мое чувство, мы нежно полюбили друг друга, и между нами шла речь о том, чтобы закрепить нашу взаимную склонность браком. В последнем итоге меня остановила мысль, не рано ли мне жениться, воз- никли и некоторые опасения в связи с тем, что де- вушка— другой национальности. Мне думается,- юную британку тревожили те же сомнения, и обоюд- ное наше увлечение ничем не кончилось. На этот раз все обстояло совсем иначе. Возможно, что я внутренне 114
уже решил «найти невесту по сердцу себе», был склонен вступить в брак. Обстоятельства были благо- приятны, и в феврале 1905 года, когда мне уже было тридцать лет, я обменялся кольцами с невестой из сказки. От этого союза произошло шестеро детей; самая старшая, Эрика, в настоящее время — актриса Мюн- хенского государственного театра, родилась в 1906 году, самый младший, Михаэль, появился на свет при тяжелых обстоятельствах, под грохот пушек, в тот день, когда после падения Советской Респуб- лики в Баварии «белые» войска заняли Мюнхен. Предпоследнее дитя — девочка, в память матери мо- его отца названная Элизабет, сейчас ей пошел две- надцатый год, — наиболее близко моему сердцу. Она — ребенок-героиня живописующей эпоху рево- люции и инфляции новеллы «Непорядки и раннее горе»; эта новелла, создание иронизирующего над самим собой консерватизма в делах культуры и отеческой любви к новому миру, была тепло при- нята как в Германии, так и за ее пределами. Новелла относится к 1925 году; я написал ее тот- час после окончания «Волшебной горы», для номера «Нейе рундшау», посвященного пятидесятилетию со дня моего рождения. Но первым литературным пло- дом моего недавнего супружества был роман «Коро- левское высочество», многие черты которого харак- терны для времени его возникновения. Эта попытка в форме романа создать комедию, вместе с тем яв- лявшаяся попыткой заключить пакт со «счастьем», была, после «Будденброков», почти всей критикой объявлена слишком легковесной. Вне сомнения, это было справедливо; однако идейные устремления и воззрения этой рассудочной сказки коренились на- много . глубже, чем обычно полагали, и не лишены были интуитивной, предощущающей связи с тем, что уже незримо надвигалось. Я не говорю об анализе жизненного уклада членов правящей династии — такому анализу в столь соболезнующе-симпатизи- рующей форме, пожалуй, можно было подвергнуть лишь созревшее для гибели установление. Но 8* 115
«счастье», о котором шла речь в «Королевском высоче- стве», разумелось там не так уж пошло и эвдемони- стично. Некая проблема решалась в комедийном плане, но это все же была проблема, к тому же глу- боко прочувствованная и не надуманная: молодожен фантазировал здесь о возможности синтеза уединения и общности, формы бытия — и его содержания, о при- мирении сознания, аристократической меланхолией пронизанного, с новыми требованиями, которые уже тогда можно было подвести под формулу «демокра- тии». На его юмористических фантазиях лежала пе- чать личных, «автобиографических» настроений, и в этой игре четкие, тенденциозные заявления совер- шенно отсутствовали; но что сама игра была не ли- шена серьезности и что некоторые, почти уже затра- гивавшие сферу практической политики мысли от- туда проникли в немецкую действительность 1905 года—этому мне хотелось бы верить. Летом мы подолгу жили за городом, в Оберам- мергау, где я написал значительную часть «Королев- ского высочества», затем, много лет подряд, в при- обретенной нами в 1908 году усадьбе в Тельце на Изаре; там, впервые после кончины отца, меня по- стигло несчастье — смерть одного из членов нашей семьи — и, понятно, потрясло гораздо сильнее, чем та, понесенная в ранние годы, утрата. Младшая моя сестра, Карла, лишила себя жизни. Она избрала сценическую карьеру, имея для этого благодарные внешние данные, но настоящий, непосредственно-глу- бинный талант — навряд ли. Еще в младенчестве она едва не умерла; сочетание сильнейших, вызванных прорезыванием зубов, судорог с коклюшем и ост- рым воспалением легких было так опасно, что врачи не надеялись спасти ее. Она навсегда оста- лась хрупкой, болезненной, чувствительной. На- тура гордая и насмешливая, отбросившая все бюр- герское, но изысканная, она любила литературу, игру ума, искусство — и неупорядоченное, неблагоприят- ное для людей ее склада время вовлекло ее в гибель- но-богемную жизнь. Еще в ранней юности мрачный эстетизм, отлично, впрочем, уживавшийся, как и у нас 116
всех, с самой что ни на есть ребяческой смешливо- стью, побудил ее украсить свою девичью комнатку черепом, дав ему какое-то мудрено-шуточное назва- ние. Позднее она достала яд — при чьем содействии, можно только предположить. По всей вероятности, это приобретение тоже было вызвано прихотливой игрой воображения, но мне думается — здесь сыг- рало роль и рано принятое гордое решение не ми- риться ни с одним из тех унижений, какие, быть может, принесет ей жизнь. Не выделяясь сколько-ни- будь значительными способностями в сфере литера- туры или изобразительных искусств, она страстно отдалась театру, в этом мире усматривая возмож- ность деятельности и самоосуществления. Но ощути- мый для нее самой недостаток подлинного актер- ского дарования, того, что называют «нутром», она пыталась восполнить отнюдь не художественным, усиленным подчеркиванием своей личности и своих женских чар; вот почему мы рано уже со страхом по- чувствовали, что за свою задачу она взялась не с того конца, неудачно и с опасным для нее самой непониманием. Она застряла на провинциальной сцене. Театр ее разочаровал, домогательства мужчин не давали удовлетворения ее честолюбию; возможно, она подумывала о возвращении в бюргерскую среду и все свои надежды снова наладить жизнь сосре- доточила на браке с полюбившим ее молодым эль- засцем, сыном фабриканта. Но прежде она принад- лежала другому — врачу, злоупотреблявшему своей чувственной властью над ней. Жених узнал, что она его обманывала, и стал попрекать ее этим. Тогда она приняла давно припасенный ею цианистый ка- лий в количестве, достаточном, чтобы отравить роту солдат. Это произошло почти что на глазах у несчастной нашей матери, за городом, в Поллинге под Вейльхей- мом, в Верхней Баварии, куда мать — некогда зна- менитая светская красавица, с годами все сильнее тосковавшая по уединению и покою, — удалилась, взяв с собой кое-какую мебель, книги и сувениры. 117
Сестра тогда гостила у нее, жених тоже приехал; после разговора с ним несчастная с улыбкой на гу- бах пробегает в свою комнату, запирается там — и мать еще слышит, как она полощет горло: она пыталась этим хоть немного облегчить нестерпимое жжение. Затем она еще успела лечь на кушетку. Темные пятна на руках и на лице свидетельствовали о смерти от удушья, вероятно наступившей мгно- венно— после недолгого замедления в действии яда. Была обнаружена записка на французском языке: «Je t'aime. Une fois je t'ai trompé, mais je t'aime»1. Поздно вечером нас всполошил телефонный звонок, услышанные затем недомолвки почти не оставили сомнений; наутро, чуть свет, я выехал в Поллинг, где мать обняла меня и с тихим стоном припала к моей груди. Ее и без того с годами ослабевшее, пугливое сердце уже не оправилось после этого удара. Что до меня — в моей душе к скорби о погиб- шей, к горячему сочувствию всему тому, что ей, не- сомненно, пришлось выстрадать, примешивался и про- тест против того, что свое страшное деяние она ре- шилась совершить так близко от этого больного сердца, и возмущение самим деянием, в своей отъеди- ненности от всех нас, своей беспощадно-жизненной и ужасающе-непреложной реальности почему-то вос- принимавшимся мною, как измена кровной нашей общности, общности наших судеб, которую я — это трудно выразить словами — ощущал как нечто, в по- следнем счете ироничностью своей возвысившееся над реальностями жизни, и о которой сестра, каза- лось мне, забыла, лишая себя жизни. Правду ска- зать, жаловаться мне было не на что, ведь и я уже в значительной степени «осуществил» себя, при по- средстве труда и положения, собственного очага, семьи, детей, — или как там еще именуются всевоз- можные компоненты жизни, и суровые, и по-челове- чески уютные, — и если у меня это «самоосуществле- ние» внешне представлялось благополучным и радо- 1 «Люблю тебя! Один раз я тебя обманула, но люблю» (франц.). 118
стным, то по сути своей оно, однако, было того же свойства, что и поступок сестры, и являлось такой же изменой. Реальность всегда смертельно серьезна, и не что иное, как нравственное начало, в единении с жизнью действующее, возбраняет нам оставаться верными нашей, реальностью не запятнанной, юно- сти. Это случилось в 1910 году. Все более сдавая ду- ховно, моя мать на двенадцать лет пережила свою младшую дочь. В последние годы своей жизни — время переворота, инфляции, голода — она, все бо- лее урезывая собственные потребности, став не в меру даже скромной и непритязательной, была вся погло- щена тем, что из сельской глуши снабжала своих детей продовольствием. Она по-детски гордилась теми почестями, что приносил сыновьям их труд, и каж- дое недоброе публичное высказывание, к ним отно- сившееся, приходилось тщательно скрывать от нее. Семидесяти лет она сильно простудилась и, не- долго поболев, тихо угасла; так судьба хоть избавила ее от другого тяжкого испытания — воочию увидеть еще и горестный конец старшей своей дочери, в честь матери названной Юлией. По- видимому, та, что всех нас любовно выносила и вскор- мила, нам, сыновьям, жизненную сопротивляемость отпустила более щедро, чем дочерям. Обе наши се- стры лишили себя жизни. Я не в состоянии говорить здесь об участи, постигшей старшую из них спустя семнадцать лет после катастрофы в Поллинге. Слишком еще свежа могила; я сделаю это позднее, в более широких рамках повести о всей моей жизни. Закончив «Королевское высочество», я начал пи- сать «Признания авантюриста Феликса Круля» — странную вещь, на которую меня, как об этом дога- дались многие, навело чтение «Воспоминаний» Мано- леску. Разумеется, вся суть заключается в новом аспекте мотива искусства и человека искусства, в пси- хологии нереально-иллюзорной формы существова- ния. Стилистически — меня пленяла никогда еще 119
мною не применявшаяся автобиографическая пря- мота, требуемая грубостью модели, а пародическая идея — элемент нежно-любимой традиции, гетевский автобиографизм самовоспитующейся личности, испо- ведующийся аристократизм перевести в план преступ- ного,— эта идея излучала фантастическое духовное очарование. Действительно, такая идея — источник высокого комизма. «Книгу детства» в том виде, в ка- ком она в качестве торса задуманного мною целого появилась в «Дейче ферлагсанштальт» — я писал с таким удовольствием, что нисколько не удивился, когда знатоки объявили этот фрагмент самым удач- ным, самым лучшим из всего, что я написал. В из- вестном смысле это, пожалуй, самое у меня личное, ибо в нем художественно воплощено мое отношение к традиции, одновременно любовное и разлагающее, и вместе с тем определяющее мою «миссию» как пи- сателя. Ведь те внутренние законы, по которым впоследствии созидался «роман воспитания» о «Вол- шебной горе», были родственного порядка. Долго выдерживать тон, взятый в «Признаниях» Крулля, непрестанно возобновлять этот изощренней- ший фокус балансирования было все же затрудни- тельно, и, по всей вероятности, именно желание от- дохнуть от него способствовало зарождению некоей концепции, весною 1911 года вызвавшей перерыв в этой работе. Не впервые проводил я вместе с женой часть мая месяца- на Лидо. Но лишь из сочетания це- лого ряда престранных обстоятельств и впечатлений с еще не осознанными поисками нового могла возник- нуть творческая мысль, позднее воплощенная под на- званием «Смерть в Венеции». За эту новеллу я взялся с намерениями столь же скромными, как и за иные свои начинания, мне думалось, это будет некая имп- ровизация между делом, в ходе работы над романом об обманщике, небольшой рассказ, по сюжету н объему годный хотя бы для «Симплициссимуса». Но вещи — можно это слово заменить любым дру- гим, более близким понятию органического, — имеют собственную волю, согласно которой они развива- ются. По-своему сложились «Будденброки», задуман- 120
ные в манере Хьеллаппа, как «купеческий» ромам, самое большее страниц на двести пятьдесят, на своем как-никак поставила, несколько позднее, «Волшеб- ная гора», и новелла об Ашенбахе тоже «проявила упрямство», смысл ее оказался намного глубже того, который я вначале намеревался туда вложить. Правду сказать, всякая работа представляет собой хоть и фрагментарную, но законченную в себе реа- лизацию нашей сущности, познавать которую мы мо- жем лишь трудным путем такого опыта, и не удиви- тельно, что дело не обходится без неожиданностей. В данном случае—многое должно было, в подлинно кристаллографическом смысле этого слова, соеди- ниться, чтобы получилось образование, которое, иг- рая преломленным светом своих граней, зыбясь мно- жеством соотношений, легко могло придать мечта- тельность взору того, кто действенно следил за его возникновением. Я люблю слово «соотношения». С этим понятием для меня полностью совпадает по- нятие «значимости», как бы толкование его пи было относительно. Значимое — не что иное, как богатое соотношениями, и мне хорошо памятно, как призна- тельно-безоговорочно я согласился с Эрнстом Берт- рамом, когда, читая нам вслух, по рукописи своей «Мифологии Ницше», полную глубокого смысла главу о Венеции, он упомянул мой рассказ. С периферией фабулы дело здесь обстояло совер- шенно так же, как в ее глубинах. Все как-то необы- чайно согласовывалось, исконная символика и компо- зиционная оправданность даже незначительных, из самой действительности почерпнутых деталей напоми- нала мне работу над «Тонио Крегером». Можно было бы предположить, что в той юношеской новелле та- кие сценки, как посещение народной библиотеки л разговор с полицейским, выдуманы, и выдуманы с определенной целью, ради общей идеи, ради игры остроумия. Отнюдь нет — они попросту взяты из жизни. Точно так же и в «Смерти в Венеции» ничто не вымышлено. Странник у Северного кладбища в Мюнхене, мрачный пароход, отплывающий из Полы, дряхлый фат, жуткий гондольер, Тадзиу и его близкие, 121
несостоявшийся из-за недоразумения с багажом отъезд, холера, честный служащий бюро путеше- ствий, злобный уличный певец, многое еще можно привести — все было дано и только дожидалось над- лежащей расстановки, раскрывая при этом удиви* тельнейшие возможности композиционной интерпре- тации. Возможно, это было связано и с тем обстоя- тельством, что при работе над этой новеллой — как всегда, длительной — меня порою охватывало чувство полного преображения, некоего безраздельного под- чинения, ранее мне совершенно незнакомого. Когда я заканчивал эту новеллу, я, по причинам, о кото- рых речь будет ниже, жил с детьми в Тельце, и взвол- кованное внимание друзей, приезжавших погостить л по вечерам в маленьком кабинете слушавших от- рывки из нее в моем чтении, возможно подготовило меня к необычайному, почти неистовому шуму, под- нявшемуся по выходе ее в свет. У немецкой публики, в сущности ценящей только серьезно-увесистое, а не легковесное, она, несмотря на сомнительность темы, вызвала своего рода нравственную реабилитацию автора «Королевского высочества». Во Франции этот «petit roman» 1 был принят весьма благосклонно, Эдмон Жалу написал умное предисловие к пере- воду. В 1912 году моя жена заболела катаром верху* шек легких, и ей пришлось дважды, в этом году и снова в 1914, подолгу жить на высокогорных курор- тах Швейцарии. В конце мая и начале июня 1912 года я три недели пробыл у нее в Давосе и там на- копил (но это слово никак не передает пассивность восприятия мною этой среды) те причудливые впе- чатления, из которых мысль о Херзельберге создала краткую новеллу, опять-таки задуманную как незна- чительная вставка в «Признания авантюриста», не- оборимо манившие к продолжению их, и как «сати- ровская драма», коррелят новеллистической траге- дии утраты собственного достоинства, которую я только что закончил. Завороженность смертью^ Маленький роман (франц.). 122
победу, высшим беспорядком одержанную над жизнью, на порядке зиждущейся и порядку посвя- щенной, здесь задумано было умалить и перевести в план комического. Простодушный герой, любопыт- ный конфликт бюргерского долга и мрачных похож- дений — исход пока что еще не был определен, но уж он-то, думалось мне, найдется, и то, что я тут замыс- лил, несомненно можно будет выполнить без осо- бого напряжения, радостно, в небольшом объеме. Возвратясь в Тельц и затем в Мюнхен, я начал пи- сать первые главы «Волшебной горы» и даже, не помню уж по какому случаю, в «Галерее Каспари», в присутствии Ведекинда, публично читал кое-что оттуда. В сокровенных глубинах души я не скрывал от себя возможностей расширения этой темы и ее склон- ности к такому расширению и вскоре ощутил, что она стоит в центре опасных соотношений. Я никогда не уясню себе — и лучше будет, если я не стану в это вникать, — сущность и степень бессознательно умыш- ленного и творчески необходимого самообмана, в силу которого замысел любой работы представ- ляется мне в невинном свете довольно нетрудно!!, требующей лишь немного времени и сил выполнимо- сти. Заранее признать, отчетливо представить себе все трудности данной задачи, все те затраты жиз- ненной энергии и времени, которых она потребует,— несомненно, значило бы исполниться трепета, который все пресек бы. Этому-то и препятствует некий про- цесс самообольщения, по всей вероятности делающий свое дело не без согласия тайных инстанций созна- ния. Что давосская повесть «тонкая штучка», что о самой себе она думала иначе, чем пришлось ду- мать мне, дабы взяться за нее, это я рано почувстпо- вал; уже чисто внешне она дала мне понять это; сама английская благодушная неторопливость, кото- рую я, словно чтобы отдохнуть от собранности «Смерти в Венеции», тут усвоил, развернутая юмо- ристичность повествования властно требовали про- стора. Для формы «Волшебной горы» еще было счастьем, что война принудила меня к тому обще-. 123
му пересмотру основ моего мировоззрения, к той кропотливой, по требованию собственной совести предпринятой работе — «Размышлениям аполитич- ного», — посредством которой самая тяжеловесная часть груза этих раздумий была снята с романа или хотя бы, ему на пользу, доведена до игровой и компо- зиционной зрелости. Но проблемы, исследуемые в этом романе, как и в том труде—книге признаний и борьбы, — существовали до войны, жили во мне уже тогда; все было налицо еще до войны, все это она только актуализировала и осветила ярчайшим, зло- вещим полыханьем пожара. Предельно истерзавшие нервы дни перед моби- лизацией, перед тем, как разразилась международ- ная катастрофа, застали нас в сельском нашем уеди- нении в Тельце. Как обстояло дело в Германии, во всем мире, об этом мы получили представление, когда, чтобы попрощаться с моим младшим братом, в качестве артиллериста немедленно назначенным на фронт, поехали в Мюнхен и очутились в раска- ленной зноем сутолоке вокзалов, забитых людьми, посреди взбудораженной, страхом и воодушевлением влекомой толпы. Рок вершил событиями. Я разделял глубокое, судьбами Германии внушаемое волнение мыслящих немцев, чья вера, заключавшая в себе так много истины — и заблуждений, правоты — и не- правоты, шла навстречу столь страшным, но по боль- шому счету благотворным, зрелости и росту способ- ствующим урокам. Этот тяжкий путь я прошел вместе со своим народом, ступень за ступенью пережи- вая то же, что и он, и я считаю это за благо. Но так же, как мои природные склонности и морально-ме- тафизические, отнюдь не общественно-политические традиции моего образования не наделили меня уменьем устанавливать между этим волнением, этой верой и самим собой дистанцию, для других, воз- можно, слишком даже естественную, так же я, что и сознавал весьма отчетливо, не был по своей физи- ческой природе создан стать воином, солдатом, и лишь моментами, в самом начале войны, возникало у меня искушение не считаться с этим «сознанием». 124
«Страдать вместе с вами» —в последующие годы случаев к этому на родине как физически, так и нравственно представлялось вполне достаточно, а в «Размышлениях аполитичного» я служил ей ду- ховным оружием, к чему, как я и сказал в предисло- вии, я был «призван» не государством и не военным командованием, а самим временем. С подлинно во- енной средой я в течение войны соприкоснулся только один раз: это было в оккупированном Брюсселе, куда меня пригласили и где я, после богатого при- ключениями путешествия, смотрел «Фьоренцу», по- ставленную немецкой драматической труппой в «Ко- ролевском» театре. Я завтракал у военного губерна- тора города, баварского генерала Хурта, в кругу его офицеров, людей статных и любезных; у всех них — за какие заслуги, одному богу известно — на груди красовался орден Железного креста первой степени. Один из этих офицеров, в прошлом камергер при дворе какого-то мелкого княжества в Тюрингии, впоследствии в письме титуловал меня «господин бое- вой товарищ»; и действительно, я от войны постра- дал никак не меньше этих господ. В январе 1914 года — жену мою болезнь все еще удерживала в Арозе — я вместе с детьми пересе- лился в наш дом, который мы построили в районе Богенгаузен, на берегу Изара, и здесь мы пере- жили годы ужаса и жестоких бедствий, гибель под- линно народного, хотя политически неумело органи- зованного и исторически несвоевременного восста- ния, разруху, крушение, испытали омерзительно расслабляющее чувство полной подвластности ино- странцам и претерпели смуту, сопутствующую внут- реннему распаду. Чувство наступления эпохального, решающего для грядущих времен перелома, который неизбежно вторгнется и в мою личную жизнь, было с самого начала очень сильно во мне — оно-то и яви- лось причиной того судьбою уготованного опьянения, которое придало моему отношению к войне немецко- позитивный характер. О продолжении начатой бы- ло работы над художественными произведениями и 125
думать не приходилось, а когда я все же, несколь- ко раз подряд, попытался снова взяться за нее, это оказалось невозможным из-за моего душевного состояния. Прежде всего, быстро черпая из запаса давным-давно собранных материалов, я импровизи- ровал очерк «Фридрих и Большая Коалиция», где весьма натуралистическая обрисовка личности короля при всей моей увлеченности свидетельствовала о том, что мое критическое чутье писателя-публициста не уснуло. А затем началась, в несколько приемов, ра- бота над «Размышлениями»; без пути-дороги проди- рался я сквозь густые заросли — этому суждено было длиться два года. Ни одна из моих работ не носит, в моих собственных глазах, столь явственного отпе- чатка начинания сугубо личного и, в смысле интереса к нему общественности, безнадежного. Я был один со своими терзаниями. Никому из любопытствовавших невозможно было хотя бы растолковать, что, в сущ- ности, я делаю. Эрнст Бертрам был поверенным моих безбрежных политически-аитиполитических раздумий; когда он приезжал в Мюнхен, я читал ему вслух от- рывки из них; он воздавал им должное, как вызван- ному внутренней необходимостью страстному иссле- дованию собственной совести, их протестантизм и консервативность были ему понятны. В отношении по- следней я убежден, что сам я ощущал ее более как художественное освоение и узнавание сферы мелан- холически-реакционного, нежели как выражение со- кровеннейшей моей сущности. То было явление психо- логическое, или, если хотите, в подлинном смысле слова патологическое; все, что я думал, находилось под знаком и под давлением войны и больше гово- рило о ней, чем обо мне. И, однако, пишущий и его трудно поддающийся определению предмет были друг с другом связаны горестной солидарностью и един- ством. Проблема немецкого духа, вокруг которой все сосредоточивалось, бесспорно была личной моей проблемой — в этом заключался национализм книги, во всех муках, при всем своем полемическом пыле в конечном итоге обнаружившей свое воспитующее жизненное значение. Que diable allait-il faire dans cette 126
galère? l Этот эпиграф вполне ей приличествовал, да и стих из Тассо «Сравни себя с другим! Познай себя!» был ей предпослан по праву. Я мог бы прибавить еще и третье изречение, но оно попалось мне на глаза позднее: «Познавая себя, никто не остается полностью таким, каким он был». «Размышления» были изданы в 1918 году, в са- мый внешне неблагоприятный и, более того, невоз- можный момент крушения и революции. В действи- тельности же то был надлежащий момент: все духов- ные бедствия и задачи, выпавшие теперь на долю немецкого бюргерства, я anticipando2 выстрадал и выразил, и эта книга многим помогла не только, ду- мается мне, быть стойкими, даже если значение свое и ценность для истории духовного развития ома прежде всего сохранит как последний крупный и не без храбрости проведенный арьергардный бой роман- тического бюргерства с «новым». «Хозяин и собака» — этюд о животных, особенно тепло благодаря превосходному переводу принятый в Англии; несколько эксцентричный опыт-идиллия в гекзаметрах «Песня о ребенке», позднее в более благоприятном расположении духа превзойденный и правильно освещенный в новелле «Смятение и раннее горе», обозначали возврат к художественному твор- честву. Я опять взялся за «Волшебную гору», но ра- боте над романом, замедляя ее, сопутствовали крити- ческие статьи, из коих три самые объемистые — «Гете и Толстой», «О немецкой республике» и «Оккультные переживания» — были его непосредственными прозаи- ческими ответвлениями. Мою работу в сфере вы* мысла, хоть и гораздо более «благодарную», мне, наверно, никогда не удастся уберечь от досадных пере- рывов и заминок, вызываемых весьма давним, по-ви- димому являющимся неотъемлемой частью моей сущ- ности влеченьем к эссеистике и даже полемике, при реализации которого проницавшее Гете гордое созна- ние «и впрямь быть прирожденным писателем», сооб- Какого черта он полез на эту галеру? (франц.) Предвосхищающе (итал.). 127
щаясь мне, пожалуй волнует меня сильнее, чем когда я сочиняю сам. Столь охотно проводимое у нас, немцев, различение сочинителя и писателя я не люблю по той причине, что граница между ними пролегает не во- вне и не между явлениями, а внутри самой личности и там весьма зыбка. «Искусство, — сказал я в своей речи о Лессинге 1929 года, — средством выра- жения которого является слово, всегда будет вызы- вать в высокой степени критически направленное сози- дание, так как само слово есть критика жизни: оно дает название, обозначение, определение и, наделяя жизнью, выносит приговор». Следует ли мне, не- смотря на это, признаться, что «писательство», в от- личие от свободного музицирования эпика-сочинителя, я неизменно воспринимаю как некоего рода пронизан- ное страстью безделье и как самоистязующий отказ от более приятных задач? Здесь немалую роль играет наивное чувство долга и «категорический императив», и можно было бы говорить о некоем парадоксальном явлении — аскетизме при нечистой совести, не будь с этим связана изрядная доля радостей и удовлетво- рения, как, впрочем, в любом виде аскетизма. Во вся- ком случае, эссе как критическое наблюдение над моей собственной жизнью, по-видимому, навсегда останется необходимой принадлежностью моего твор- чества. «Будденброки» были единственной большой повестью, работа над которой не прерывалась ради статей; но вскоре после ее завершения появился эссе «Бильзе и я», полемическое исследование о вза- имоотношениях сочинителя и действительности — плод 1906 года, — а 1908 и 1910 годы дали две объе- мистые статьи: «Опыт о театре», на тему, которую я снова затронул в 1928 году, при открытии Гейдель- бергского фестиваля, и «Старик Фонтане» — эссе, впервые опубликованный Гарденом в «Цукунфт», и, пожалуй, из моих писаний этого рода он мне дороже всех. А уж после войны, в терзаемое проблемами и нещадно понуждавшее думать время, такого рода тре- бования со стороны внешнего мира неминуемо должны были множиться, и автор «Размышлений апо- литичного», менее чем кто-либо другой из его со-а 128
братьев, был тогда вправе от них уклоняться. Так, из совпадения внутренней необходимости с запросами времени возникли речи, очерки, полемические введе- ния, реплики, включенные в три тома эссеев — «Во- просы и ответы», «Усилия» и «Требования дня», среди которых, в особенности речи, начиная с речи «О немецкой республике», произнесенной зимой 1922—1923 года в Берлинском зале имени Бетховена, обозначают выходящие за пределы литературы, высо- кие моменты моей личной жизни. Мне хочется упомянуть здесь о весьма удачном театральном опыте, выпавшем на мою долю в Вене вскоре после окончания войны: постановке «Фьо- ренцы», навсегда памятной мне, так как все обстоя- тельства сложились настолько для нее благоприятно, что я впервые не испытал тех с театральностью свя- занных угрызений совести, какие обычно мучают ав- тора при таких начинаниях. Фридрих Розенталь, в то время — главный режиссер Народного театра, люби- тель неподатливого материала, по инициативе некоего общества любителей театра осуществил эту поста- новку, притом с избранным ансамблем бывшего При- дворного и Народного театров, следовательно распре- делив все роли таким образом, что наискромнейшие из них и те были поручены искусным мастерам слова, блестящим исполнителям. Спектакль шел в «Акаде- мическом» театре, где сцена просторна, а уютный зри- тельный зал был заполнен духовно чуткой публикой весьма пестрого национального состава. Я сидел в ложе, и меня изумляло мое собственное увлечение. Историческая ситуация тех дней поразительнейшим образом соответствовала духу этого раннего произве- дения, недостатки и двойственность которого я все- гда хорошо, слишком даже хорошо сознавал, и помогла создать впечатление, по-настоящему захватив- шее и самого автора. Гибель эпохи эстетизма и насту- пление времени социальных бедствий, победа рели- гиозного начала над культурным, — восприимчивость к таким явлениям тогда у всех была обострена, и этот вечер для меня незабываем, так как внушил мне мысли о природе некоей, правда, неагитационной и 9 Т. Манн, т. 9 129
лишь' сейсмографически предупреждающей чувстви- тельности, в которой я склонен был видеть иную, бо- лее сокрытую и опосредствованную форму политиче- ской мудрости. Тем временем границы как нейтральных, так и враждебных в течение войны стран открылись; сквозь клубы дыма, стлавшиеся над пожарищем, обрисовы- вались очертания иной, войною как бы уменьшенной, сбившейся в кучку, ставшей более тесной Европы. На- чались лекционные поездки за границу — сначала в Голландию, Швейцарию и Данию, в столице кото- рой я был гостем немецкого посла, писателя-фило- софа Гергарта фон Муциуса. Весной 1923 года состоя- лась поездка в Испанию. Морем, минуя Францию, как тогда еще рекомендовалось делать, мы отправились из -Генуи в Барселону, оттуда в Мадрид, Севилью и Гренаду, после чего пересекли полуостров в обратном направлении, посетили расположенный на севере Сан- тандер, а затем через Бискайский залив и Плимут вернулись в Германию — в Гамбург. Навсегда запе- чатлелся в моей памяти день Вознесения в Севилье, с молебствием в соборе, чудесной органной музыкой и предвечерней праздничной корридой. Но в общей сложности, андалусский юг произвел на меня не та- кое сильное впечатление, как классически-гишпанские области — Кастилия, Толедо, Аранхуэс, гранитный монастырь-крепость Филиппа и поездка, после Эску- риала, в Сеговию, по ту сторону снеговых вершин Гвадаррамы. Тогда мы, возвращаясь домой, едва кос- нулись побережья Англии. В следующем году я, в ка-* честве почетного гостя совсем недавно основанного Пен-Клуба, побывал в Лондоне; Голсуорси сердечно приветствовал меня в застольной речи, я стал предме- том внушительнейших изъявлений готовности к пол- ному примирению в сфере культуры. Лишь два года спустя настало время для поездки в Париж, инициа- тива которой исходила от французского отделения фонда Карнеги и которую я день за днем рассказал в книжке «Парижский отчет»* Затем 1927 год дал 130
поездку в Варшаву, где, принимая немецкого писа- теля, общество проявило незабываемое, великодушно призывающее к дружбе гостеприимство. Я говорю о варшавском обществе в целом, ибо не только объ- единенные в Пен-Клубе писатели в течение недели, если не дольше, непрестанно выказывали мне вели- чайшее наисердечнейшее внимание; к ним присоеди- нились и аристократия, и власти предержащие, по- чему у меня сложилось впечатление широчайшей рас- пространенности в Польше искренне уважительного и признательного отношения к немецкой культуре, в данном человечески-вразумительном случае ревно- стно использованного, дабы устоять против политичен ских трудностей и антиномий. Итак, осенью 1924 года, после бесчисленных пере- рывов и помех, зышел в свет роман, не семь, а в об- щей сложности двенадцать лет подряд державший меня в плену своих чар, и будь он даже, принят куда менее благосклонно — и то успех неимоверно превзо- шел бы мои ожидания. Я привык завершенную работу выпускать из своих рук, пожимая плечами в знак по- корности судьбе, без малейшей надежды на возмож- ность ее распространения в мире. Та прелесть, та при- тягательная сила, которую она некогда имела для меня, выпестовавшего ее, давным-давно уже изжита, завершение было делом творчески-этической чест- ности, по сути своей — упрямства, да и вообще упрям- ство, так мне кажется, в сильной, слишком сильной степени определяет мою долголетнюю упорную одер- жимость этой работой, она слишком ясно представ- ляется мне неким проблематичным увлечением сугубо личного свойства, чтобы я дерзал хоть сколько-нибудь рассчитывать на широкий интерес к вещественным следам моего странного утреннего времяпровождения« Я, можно сказать, «падаю с облаков», когда, как уже не раз в ходе моей жизни, этот интерес все же прояв- ляется почти что бурно, и в случае с «Волшебной го- рой» это приятное падение было особенно стреми- тельно и нежданно. Можно ли было предположить, что материально стесненная, угнетаемая заботами публика будет склонна прослеживать прихотливые 9* 131
извивы этого развертывающегося на тысяче двухстах страницах переплетения мыслен? «Тот ковер необо- зримый... двести тысяч строк стихов» — вот слова «Фирдуси» Гейне, которые я особенно охотно повто- рял про себя во время этой работы, да еще Гетево «Не знаешь ты конца, и тем велик». Неужели, спра- шивал я себя, в нынешних условиях найдется больше двух-трех тысяч человек, согласных выложить шест- надцать, а то и двадцать марок за такое странное развлечение, не имеющее почти ничего общего с чте- нием романов в сколько-нибудь обычном смысле этого слова? Бесспорно было одно — еще каких-ни- будь десять лет назад эти два тома не могли ни быть написаны, ни найти читателей. Для этого понадоби- лись переживания, общие автору и его народу, пере- живания, которые он своевременно должен был до- нести в себе до художественной зрелости, дабы, как это однажды уже произошло, выступить со своим ри- скованным произведением в благоприятный момент. Проблемы «Волшебной горы» по самой природе своей не могли волновать массы, но для совокупности обра-, зованных людей они были жгуче злободневны, а все- общие бедствия подвергли восприимчивость широкой публики именно той алхимической «активизации», в которой заключалась суть приключений юного Ганса Касторпа. Да, несомненно, немецкий читатель узнал себя в простодушном, но «лукавом» герое ро- мана; он был способен и согласен следовать за ним. Я не обманываю себя насчет природы этого стран- ного успеха. Он был менее литературного свойства, нежели успех романа, написанного мною в молодости, более обусловлен временем, но из-за этого ничуть не менее чужд пошлости и поверхностности, так как зи- ждился на сочувствии страданию. Этот успех обозна- чился быстрее, чем тот, ранний; уже самые первые газетные сообщения всполошили публику, существен- ная преграда — высокая цена — была сметена бур- ным натиском, и потребовались только четыре года, чтобы книга вышла сотым изданием. Почти одновре- менно с основным немецким вышло издание на вен- герском языке, за ним последовали голландское, апг- 132
лийское, шведское, и, наперекор всем законам и обы- чаям парижского рынка, теперь уже решено выпу- стить несокращенное двухтомное французское издание, причем надежнейшим ручательством его успеха для меня является взволнованное и волнующее письмо Андре Жида о том, как он в течение нескольких не- дель был целиком занят этой книгой. Я верю в истин- ность прекрасного изречения Эмиля Фаге: L'étran- ger, cette postérité contemporaine1. В неоднократно упоминавшейся мною примиренно- радостной новелле, в 1925 году последовавшей за ро- маном, я дал некое, не лишенное снисходительности восхваление «беспорядка», ибо я люблю порядок как согласную с природой и глубоко закономерную не- произвольность, как действующее в тиши устроение и насыщенную соотношениями ясность творческого плана жизни. Вот почему я нахожу удовольствие в том, как в моем плане оба самые значимые мои рас- сказа соотносятся с большими романами и эти ро- маны— друг с другом, «Тонио Крегер» соответствует «Будденброкам», «Смерть в Венеции» — «Волшебной горе», а последняя, в свою очередь, является точно таким же художественным коррелятом романа два- дцатипятилетнего автора, как история гибели в Вене- ции— новеллы о юноше-северянине. «Волшебная гора» не соизволила дать себя закончить раньше, чем мне исполнилось пятьдесят лет; но к тому именно дню моей жизни, с памятью о котором для меня на- всегда связано столько благодарных, охватывающих всю мою жизнь дум о трогательном участии в нем немецкой общественности, книга все же была дове- дена до благополучного конца. В следующем году прусский министр просвещения Беккер учредил отделение литературы Берлинской академии изящных искусств. Власть имущие призвали меня в небольшую коллегию выборщиков, и мне было поручено на торжественном пленарном (из-за мало- уместного в тот момент воинственного задора Арно 1 Признание за границей, это прижизненное признание по- томством (франц.). 133
Гольца, вызвавшего столько пересудов) заседании Академии, где председательствовал Либерман, от имени этой секции благодарить министра за его речь, в которой, приветствуя нас, он одновременно очертил круг нашей деятельности. Я не преминул охаракте- ризовать веяния в сфере немецкой духовной жизни, противодействующие идее создания Академии, и в общих чертах указать возможность внутреннего их преодоления. Насквозь социальное «и однако», мною объявленное, выражало искреннее мое согласие с решением, момент для которого был, думалось мне, правильно выбран и с точки зрения истории. При- знание властями литературного творчества одним из органов национальной жизни и включение, чтобы пе сказать «вознесение» его в сферу официального было логическим следствием государственного и общест- венного развития Германии и не более как подтвер- ждением давным-давно уже имевшихся в наличии фактов. Не случайно призвали выступить меня: как никто другой, пожалуй, испытал я на самом себе в тяжких борениях порожденную эпохой властную необходимость перехода от метафизически-индиви- дуального к социальному: идейные аргументы, кото- рыми кое-кто из немецких писателей обосновывал свой отказ, хорошо были знакомы и мне, но убежден- ность моя в том, что писатель обязан с мужеством доброй воли превозмочь как доводы собственной иро- нии, так и вульгарную насмешку извне, в сущности низкопробную и реакционную, — эта убежденность имела свою историю. Может ведь в конце концов писатель даже декоративное совмещение несовме- стимого, соединение демонического с официальным, уединения и склонности к приключениям, к авантюр- ному— с представительством в обществе ощущать как некий сильный, глубоко сокрытый импульс к жизни. В ту пору или несколько раньше, один мюнхен- ский художник, друг юности моей жены, показал мне альбом своих превосходно выполненных рисун- ков, изображавших историю Иосифа, сына Иакова. Художнику хотелось, чтобы я написал краткое вве- 134
дение к его работе, и, уже наполовину согласясь оказать ему эту дружескую услугу, я в старой своей семейной библии, где выцветшие волнистые линии, которыми были подчеркнуты многие места, свиде- тельствовали о том, сколь благоговейно ее изучали мои давным-давно уже истлевшие предки, вновь про- чел очаровательный миф, о котором Гете сказал: «Это безыскусственный рассказ, только он кажется чересчур коротким, и появляется искушение изло- жить его подробнее, дорисовав все детали». Еще не- ведомо было мне тогда, насколько этим словам из «Поэзии и правды» суждено было стать эпиграфом к моей работе. Но тот вечерний час был пронизан ищущим, пытливым и смелым раздумьем и пред- ставлением о чем-то совершено новом, а именно: оторвавшись от всего привычно-современного и бюр- герского, так далеко проникнуть, повествуя, вспять, в глубины издревлечеловеческого, — имело для меня несказанную, чувственно-духовную прелесть. Настрое- ния того времени, совпав с моими собственными, в том возрасте возникшими, сделали эту тему чрез- вычайно соблазнительной для меня. В силу тех дерз- новенных опытов, которые он в последнее время произвел над самим собой, проблема человека при- обрела своеобразную актуальность; вопрос о его природе, его происхождении, цели его жизни по- всюду пробуждает некий нового свойства «гуман- ный» интерес — понимая слово «гуманный» в его на- учно-вещественнейшем, освобожденном от оптими- стических тенденций значении; вторжения разума во мглу доистории и во мрак неосознанного исследо- вания, в некоей точке соприкасающиеся и совпадаю- щие, необычайно расширили сферу антропологиче- ских знаний — как в глубь времен, так и, что в сущ- ности одно и то же, в глубь души, и любопытство ко всему самому раннему и древнему, что человеку присуще, к дорациональному, мифическому, истории верований касающемуся, живет во всех нас. Такие серьезные увлечения, нашему времени свойственные, неплохо согласуются со знаменующим достижение личной зрелости изменением вкуса, порою склонного 135
отрешаться от индивидуально-своеобразного и обра- щаться к типическому, иначе говоря — к мифиче- скому. Разумеется, на той ступени развития, которую мы занимаем, невозможно без самообольщения тол- ковать завоевание нами мифа как духовный возврат к нему и погружение в него, и то ультраромантиче- ское отрицание развития больших полушарий мозга, то предание анафеме интеллекта, какие сейчас в по- рядке дня философии — не каждому по душе. Слия- ние влечения и рассудка в иронию, необязательно враждебную святости, — такой литературный прием, такого рода внутреннее отношение по всей вероят- ности, думалось мне, сами собой установятся при вы- полнении смутно маячившей передо мной задачи. Святоши, враждебные интеллекту, требуют строгого разграничения мифа и психологии. И все же, дума- лось мне, забавно было бы посредством мифизиро- вания психологии попытаться создать психологию мифа. Очарование все возрастало. Этому немало спо- собствовала мысль о споспешестве, о непрерыв- ности, о продолжении, о сотрудничестве в чем-то ис- покон веку человеческом, мысль, в моем возрасте также приобретающая все большую притягательную силу. Тема, мною завладевшая, представляет собою наидревнейшее достояние культуры и творческого воображения, любимейший сюжет всех искусств, сотни раз на востоке и на западе привлекавший внимание художников и поэтов. Мой труд, хорошим или плохим он окажется, все же отмеченный печатью своей эпохи, своей страны, займет, так я полагал, свое, историей определенное место в этом ряду, в этой традиции. Самое важное, решающее — моти- вированность. Эти видения глубоко уходят корнями в мое детство. Принявшись путем археологического изучения и исследования Востока уяснять себе свои грезы, я лишь продолжил этим столь любимое мною в отрочестве чтение, раннее свое увлечение «стра- ною пирамид»«-ребяческие достижения, в итоге которых я в младшем классе сильно сконфузил учителя, когда в ответ на вопрос, как звали священ- 136
ного быка египтян, назвал не его грецизированное, а подлинно египетское имя. Надо сказать, занимавшая меня новелла пред- ставлялась мне одной из боковых створок историче- ского триптиха, для двух других частей которого я намеревался взять испанские и немецкие сюжеты, причем историко-религиозный мотив был задуман как сквозной. Старая погудка! Только я после дол- гих колебаний, долгого хождения вокруг очень уж горячей каши принялся писать — и сразу же стало невозможно скрывать от самого себя притязания рассказа на самодовлеющее бытие, на полный про- стор. Ибо мой педантизм в трактовке эпической темы, пресловутое «ab ovo»1 заставили меня вклю- чить в свое повествование как предысторию, так и историю праотцев, причем образ Иакова, отца Иосифа, занял настолько преобладающее место, что заглавие «Иосиф и его братья», которым я, во имя традиции, дорожу, в конце концов, очевидно, окажется не- соответствующим и его придется заменить другим — «Иаков и его сыновья». Забота не столь уж насущная! Что роман, работа над которым, так мне кажется, доведена приблизи- тельно до середины (но возможно — это, по выраже- нию Гегеля, всего лишь «хитрая уловка разума») — несколько характеризующих его'стиль выдержек пока что напечатано в «Нейе рундшау» и «Литерарише Вельт» — что роман этот не удастся закончить без обычных задержек и перерывов, потребных для импровизированных вставок, — с этим мне, разу- меется заранее пришлось согласиться. И действи- тельно, том «Требования дня» уже в значительной части состоял из таких интермедий, к числу которых в частности, относится пространный этюд о нежно мною любимом «Амфитрионе» Клейста — аналити- ческое прославление, нечто в не имевшей своего Сент-Бева Германии едва ли не беспримерное. На- сколько в юные годы я чувствовал себя обязанным следовать образцам и шагу ступить не смел без От самых истоков (лат.). 137
постоянного соприкосновения с восхищавшими меня примерами, настолько с течением времени своевольно- чуждая образцам и насквозь дерзновенная, лично достигнутая возможность созидания чего-то нового стали для меня воплощением искусства, и выше всех, любого рода похвал я ставлю положительное сужде- ние Андре Жида о «Волшебной горе»: «Cette œuvre considérable n'est vraiment comparable à rien» К Я не согласен назвать праздным времяпровожде- нием мое любовное, длившееся несколько недель погружение в комедию Клейста и в чудеса его мета- физического остроумия, так как многие потайные связи соединяли эту критическую работу с «главным делом», и любовь никогда не бывает расточитель- ством. Но я все же доволен тем, что среди этих экспромтом возникавших работ, из-за которых ро- ману уже столько раз приходилось отступать на зад- ний план, есть и самодовлеющая повесть. Я имею в виду «трагический эпизод во время путешествия»—■ «Марио и волшебник», — и, по всей вероятности, весьма редко что-либо живое, хочу надеяться, было обязано своим возникновением причинам столь ме- ханическим. Усвоив привычку каждый год хоть часть лета проводить на море, мы, жена и я, с младшими детьми прожили август 1929 года в Замландском курорте Раушене на Балтийском море — выбор, обусловленный тем, что нас неоднократно звали в Восточную Пруссию, причем с особым усердием нас приглашал «Союз имени Гете» в Кенигсберге. Брать с собой в эту нетрудную, но дальнюю поездку сильно разбухший материал — неперепечатанную ру- копись «Иосифа» — было бы не очень целесообразно. Но поскольку я совершенно не приспособлен к без- дельному «отдохновению», приносящему мне скорее вред, чем пользу, я решил заполнять утренние часы несложной задачей — рассказом, в основе которого лежало происшествие, связанное с более давней ка- никулярной поездкой, с пребыванием в Форте-деи- 1 Это выдающееся произведение поистине ни с чем не срав- нимо (франц.). 138
Марми, близ Виареджо и вынесенными оттуда впе- чатлениями, то есть решил заняться работой, которая не требовала никакого аппарата и которую можно было в самом приятном смысле слова «черпать из воздуха». И вот я принялся было в обычные мои рабочие часы, рано поутру, писать у себя в комнате, но внутренняя тревога, порождаемая тем, что я ли- шал себя моря, мало способствовала успешности моего труда. Я не думал, что смогу работать вне дома. При работе мне нужна крыша над головой, чтобы мысль не испарялась в мечтаниях. Тяжкая дилемма! Только море могло ее создать, и, к счастью, оказалось, что по сути своей природы оно же в силах было и разрешить ее. Я дал себя уговорить пере- нести свое писание на пляж. Плетеную кабинку я придвинул к самой воде, где полным-полно было купающихся; бумагу я примостил на коленях, передо мой расстилался широкий, постоянно прорезаемый гуляющими горизонт, меня окружали люди, которые радостно наслаждались всем вокруг, голые ре- бятишки жадно тянулись к моим карандашам — и ничто во мне уже не противилось тому, что из про- исшествия у меня невзначай создалась фабула, из рыхлой словоохотливости — имеющая духовную зна- чимость новелла, из сугубо-личного — этически- символическое, причем меня ни на мцг не оставляло чувство радостного изумления тем, как чудесно море умеет любую раздражающую человека помеху по- глотить и растворить в своей, столь любимой мною, необъятности. Впрочем пребывание в Раушене имело, кроме ли- тературных, еще и важные для моей жизни послед- ствия. Мы съездили оттуда на Курише Керунг, кра- соты которой мне много раз уже рекомендовали обозреть, — ведь их восхвалял такой великий знаток, как В. фон Гумбольдт, — провели несколько дней в рыбацком поселке Ниддене, расположенном в управляемой Литвой Мемельской области; неопи- суемое своеобразие и очарование этой природы, фантастический мир передвигающихся дюн, населен- ные зубрами сосновые леса и березовые рощи между 139
гаффом и Балтийским морем — все это произвело на нас такое впечатление, что мы решили в этих, столь дальних, местах, как бы по контрасту с нашим южногерманским обиталищем, устроить себе жилье. Мы вступили в переговоры, у литовского лесного ведомства взяли в аренду участок на дюнах, с вели- чественно-идилли.ческим видом вдаль, и поручили архитектору в Мемеле построить тот теперь уже под- веденный под камышовую крышу домик, где мы от- ныне хотим проводить школьные каникулы наших младших детей. Этому году не суждено было закончиться без бурных переживаний и вызывающего душевное смя- тение натиска внешнего мира. Чрезвычайное отличие, жалуемое Шведской академией и после промежутка в семнадцать лет впервые снова присужденное немцу, не раз уже, насколько мне известно, витало надо мной — и застало меня не совсем врасплох. Оно, по-видимому, находилось на моем пути — го- ворю это без заносчивости, исходя из спокойного, хотя и не бесстрастного уразумения своеобразия моей судьбы, моей «земной» роли, с которой как- никак связан сомнительный блеск успеха и которую я расцениваю чисто по-человечески, не слишком кичась ею духовно. В согласии с таким задумчиво при- емлющим спокойствием я тот нашумевший эпизод, благодаря которому изведал столько празднично-ра- достного, признал соответствующим своей жизни и перенес его со всей той стойкостью, на какую только был способен, — даже внутренне, что намного труднее. Обладая некоторым воображением и не- сколько поддаваясь ему, я вполне мог бы извлечь сладостные потрясения из этого неправдоподобного события — мог бы увидеть себя торжественно, перед лицом всего мира принятым в круг бессмертных и быть вправе Моммзена, Франса, Гамсуна, Гауптмана счесть равными себе; но мысль о тех, кто не получил премию, как нельзя более способна умерить такого рода мечтательную экзальтацию. Впрочем ясно, и это к тому же следует из красиво оформленной, вру- ченной мне королем Густавом грамоты, что этим от* 140
личием я прежде всего обязан симпатиям Севера к написанному мною в молодости роману о любек- ской семье, и я невольно улыбаюсь при воспоминании о том, как, работая над ним, сознательно, дабы при- близить то, что я писал, к моим литературным идеа- лам того времени, подчеркивал сродство атмосферы того мира, в котором вырос, со скандинавской. И все же Нобелевский комитет вряд ли имел бы возмож- ность присудить мне премию, не сделай я потом еще кое-что другое. Если она причиталась мне только за «Будденброков», и уже за них, — почему же я в та- ком случае не получил ее на двадцать пягь лет раньше? Первые приметы того, что на Севере начали приводить мое имя в связь с этим установлением, стали известны мне в 1913 году, после опубликования «Смерти в Венеции». Несомненно, Комитет принимает свои решения свободно — и все же не совсем по своей воле. Он чувствует, что не может обойтись без одо- брения всего мира, и, мне думается, после «Будден- броков» мне нужно было еще кое-чего достичь, пре- жде чем комитет мог обеспечить себе это одобрение хотя бы в той мере, в какой он его получил. Стокгольмское отличие наложило особый празд- ничный отпечаток на довольно давно уже предложен- ную мне лекционную поездку по Рейнской области. Чествование в актовом зале Боннского университета, философский факультет которого вскоре после войны присудил мне звание доктора Н. С.1, незабываемо для меня по стечению молодежи, собравшейся в та- ком множестве, что профессора с тревогой спраши- вали себя, выдержит ли пол древнего зала эту непо- мерную нагрузку. Но время для поездки, о которой идет речь, было выбрано неудачно в том отношении, что за ней почти непосредственно последовало по- требовавшее от меня огромной затраты сил путеше- ствие на север — правда, воспоминание о нем я с жи- вейшей признательностью хочу назвать самым отрад- ным и возвышенным из всех воспоминаний о поездках, 1 Honoris causa — ради почета, то есть за заслуги, без за- щиты диссертации (лат.). 14!
когда-либо мною предпринятых. Я говорю не о вну- шительном великолепии самой церемонии вручения дипломов, во время которой — необычайный жест! —•• король и двор вместе со всей публикой встали, чтобы приветствовать входящих после всех лауреатов. Но и каждому, кто приезжает в Швецию как представи- тель Германии в том или ином свойстве, хорошо там, на далеком севере. Он оказывается в наиболее дру- жественно расположенной к Германии из всех зару- бежных стран, в чем я подлинно убедился, произ- нося речь на большом банкете после торжественного заседания. Не могу без умиления вспомнить о том взволнованном сочувствии, с которым воспринималось каждое слово, посвященное в ней переменчивым судь- бам моей страны и моего народа. Что касается лично меня — моя жизнь за эти торжественные дни обога- тилась знакомством с рядом выдающихся людей, та- ких, как умный, добрый архиепископ Упсальский На- тан Седерблом, любезнейший принц Эуген, украсив- ший своими фресками новое здание ратуши, Сельма Лагерлеф, издатель Бонье, лауреат Нобелевской пре- мии по химии Ганс фон Эйлер-Челпин, историк лите- ратуры академик Фредерик Бёк. Лишь постепенно улеглось бурное волнение, вне- сенное этим эпизодом в мою жизнь. Нервирующе дей- ствует то обстоятельство, что, став, совершенно гласно, обладателем суммы, не превышающей ту, которую ежегодно, не вызывая этим шума, откладывают мно- гие промышленники, внезапно оказываешься лицом к лицу со всем страданием нашего мира; взбудора- женное внушительной цифрой, оно в бесчисленных видах и вариантах штурмует совесть новоявленного счастливца. Тому требовательному тону, той вырази- тельности, с которой тысячеголовая нужда прости- рает руки к пресловутым деньгам, присуще нечто угрожающее и злостно-демоническое, не поддающееся описанию, и видишь себя перед альтернативой про- слыть либо «очерствевшим поклонником мамоны», либо глупцом, зря расточающим предназначенные для иных целей суммы. Не могу сказать, чтобы мои орга- низаторские способности отвечали тем требованиям, 142
которые к ним в медленно, но неуклонно возраставшем объеме предъявляла жизнь: чтобы удовлетворить им, временами необходимо было бы хорошо оснащенное бюро с отделами переводов, рецензирования книг и рукописей, благотворительности, советов по делам и горестям людским и проч. и проч. — словом, организа- ция всех этих обязанностей, способная успокаивать как огорчения, их необозримостью вызываемые, так и тя- гостное чувство своей неспособности справиться с ними. Но в этом отношении я должен быть беско- нечно благодарен той, кто без малого уже двадцать пять лет разделяет мою жизнь — эту многотрудную, прежде всего требующую терпения, легко поддаю- щуюся усталости и смятению жизнь, которая, не будь умной, мужественной и кротко-действенной поддержки, моей изумительной спутницей оказываемой, вряд ли сложилась бы так, как это произошло. День празднования знаменательной годовщины на- шего союза уже совсем близок. Он приходится на год, в цифровом своем выражении заканчивающийся числом, знаменательным для всего моего бытия; в зе- ните некоего десятилетия появился я на свет; между серединами десятилетий прошли пятьдесят лет моей жизни, женился я на середине десятилетия, спустя полгода после того, как оно перевалило за половину. Моя приверженность математической ясности со- гласна с этой расстановкой, как и с тем, что мои дети появились на свет и свершают свой жизненный путь в трех созвучно-хороводных, парами расположенных сочетаниях: девочка — мальчик, и мальчик —девочка, ■и девочка — мальчик. Я полагаю, что умру в 1945 году, в возрасте моей матери. А пока — мы готовимся к поездке, которой пред- стоит привести меня в те места, где развертывается действие моего романа, в Египет и Палестину. Небо и многое, что создано человеком, я ныне, по проше- ствии трех с половиной тысячелетий, думаю найти там нимало не изменившимися« 1930
ПЕРЕПИСКА С БОННОМ Философский факультет Рейнского университета Короля Фридриха-Вильгельма Исх. № 59 Бонн, 19 декабря 1936 г. С согласия господина ректора Боннского универ- ситета должен довести до Вашего сведения, что в связи с лишением Вас германского подданства фи- лософский факультет считает себя вынужденным вы- черкнуть Вас из списка почетных докторов. В соот- ветствии со статьей VIII нашего Устава Вы утрачи- ваете право на это звание. (подпись неразборчива) Декан. ГОСПОДИНУ ПИСАТЕЛЮ ТОМАСУ МАННУ. ГОСПОДИНУ ДЕКАНУ ФИЛОСОФСКОГО ФАКУЛЬТЕТА БОННСКОГО УНИВЕРСИТЕТА. Глубокоуважаемый господин Декан, я получил прискорбное извещение, которое Вы направили мне 19 декабря. Позвольте ответить Вам следующее: Германские университеты приняли на себя тяжкую ответственность за все нынешние бедствия и, проявив трагическое непонимание исторической обстановки, 144
с тали питательной почвой тех зловещих сил, которые нравственно, культурно и экономически опустошают Германию. В моих глазах этот факт давно уже ли- шил всякой привлекательности академическое звание, которым я некогда был увенчан, и не позволял мне им пользоваться. Впрочем, я и теперь сохранил почет- ный титул доктора философии — меня облек этим зва- нием Гарвардский университет, выдвинув обоснова- ние, которое мне хотелось бы, господин Декан, до- вести до Вашего сведения. В переводе с латинского на немецкий документ этот гласит: «...Мы, ректор и сенат, с одобрения вы- сокочтимых университетских инспекторов, на торже- ственном заседании избрали и назначили Томаса Манна — широко известного писателя, который является учителем жизни для многих наших сооте- чественников и в то же время вместе с очень не- многочисленными современниками сохранил высокое достоинство немецкой культуры, — почетным докто- ром философии и присвоили ему все права и почести, связанные с этим званием». Вот в каком удивительном противоречии с совре- менной немецкой точкой зрения оказывается взгляд на мою деятельность, которого придерживаются сво- бодные и образованные люди по ту сторону океана, — и, смею добавить, не только там. Мне никогда не при- шло бы в голову похваляться тем, что сказано в этом документе; но при данных обстоятельствах я не только вправе, я обязан привести эти строки. И если Вам, господин Декан (я ведь не знаю обычаев) при- шлось вывесить посланное мне извещение на черную доску Вашего университета, я хотел бы выразить по- желание, чтобы такая же честь была оказана и этому моему ответу; быть может, какой-нибудь студент или профессор, прочитав его и подавив страшное предчув- ствие, на миг удивится и задумается, быть может это письмо будет для него чем-то вроде беглого взгляда, который он, из этой насильственно навязанной ему изоляции, из этого мрака своего неведения, украдкой бросит в мир свободной духовной жизни. 1 ) Т. Манн, т. 9 145
На этом я мог бы кончить. Но мне кажется, что в настоящий момент желательны или, во всяком слу- чае, уместны еще некоторые разъяснения. Я молчал по поводу лишения меня юридического гражданства, молчал — несмотря на многочисленные запросы; но факт лишения меня гражданства академического я рассматриваю как подходящий повод для краткого заявления личного характера; причем прошу Вас, господин Декан, — ведь я даже не знаю Вашего имени, — считать себя лишь случайным адресатом этого послания; в сущности, оно предназначено вовсе не Вам. Четыре года я провел в изгнании, которое лишь эвфемистически можно назвать добровольным, по- тому что, если бы я остался в Германии или туда возвратился, меня бы, вероятно, уже не было в жи- вых; и все это время я не переставал думать над превратностью моей судьбы и ложностью моего по- ложения. Я никогда не предполагал и, думаю, мне на роду не было написано, что на старости лет я буду обесчещен и проклят у себя на родине, что мне при- дется быть эмигрантом и вести политическую борьбу, необходимость которой я глубоко ощущаю. С тех пор как я вступил в духовную жизнь, я чувствовал, что меня связывает с моим народом счастливое понима- ние его сокровенных свойств, его духовных традиций, Я гораздо больше приспособлен к тому, чтобы быть выразителем умонастроений народа, чем мучеником, принести в мир хоть немного высокой радости, чем разжигать борьбу, раздувать ненависть. Должно было произойти нечто в высшей степени ложное, чтобы жизнь моя сложилась так ложно, так противо- естественно. Слабыми своими силами я пытался оста- новить эту зловещую ложь, и своими действиями я уготовил себе судьбу, которую теперь должен на- учиться примирить с моей натурой, — по существу все это ей глубоко чуждо. Разумеется, я вызвал ярость нынешних заправил не только в последние четыре года, когда жил вне пределов их досягаемости и мог свободно выражать свое отвращение. Я сделал это гораздо раньше и не 146
мог не вызвать их бешенства, ибо увидел, прежде чем немецкое бюргерство, которое теперь охвачено отчая- нием, кто и что надвигается на нас. Когда же Герма- ния действительно оказалась у них в руках, я хотел молчать; я полагал, что жертвами, которые прине- сены мною, я завоевал право на молчание; я на- деялся, что мне удастся сохранить то, что имеет для меня глубокое душевное значение — контакт с моими немецкими читателями на родине. Я размышлял так: книги мои написаны для немцев, прежде всего для них; прочий «мир» и его ко мне интерес всегда был для меня лишь приятным дополнением. Эти книги — плоды взаимного воспитания души, связывающего на- род и автора, и они написаны с расчетом на те усло- вия, созданию которых в Германии я и сам способ- ствовал. Это нежные, хрупкие отношения, и нельзя допустить, чтобы политика грубо уничтожила их. Может быть, и найдутся у нас нетерпимые соотече- ственники, у которых тоже рот заткнут кляпом, но ко- торые не захотят простить сохранившему свободу пи- сателю его безмолвия; и все же, как я надеялся, огром- ное большинство поймет мою сдержанность и даже будет мне признательно за нее. Таковы были мои намерения. Но оказалось, что они неосуществимы. Я не мог бы жить, не мог бы ра- ботать, я бы задохся, если бы хоть изредка, как го- ворят старики, не «изливал душу», если бы время от времени не выражал прямо и недвусмысленно своего отвращения ко всем гнусным речам и гнусным делам, которые наводняли Германию. Не знаю, заслужил я это или нет, но случилось так, что мир связывает мое имя с понятием немецкого духа, который по- всюду пользуется любовью и уважением; и в той среде свободных художников, к которой я теперь так хотел примкнуть, тревожно и глухо звучало требова- ние, чтобы именно я поднял голос против грязной фальсификации этого немецкого духа. Трудно было отвергнуть такое требование тому, кто всегда умел выразить себя, объективировать свое чувство в слове, тому, для кого переживание всегда составляло 10* 147
единство с очистительной святыней языка, хранителя национальных традиций. Велика тайна языка; ответственность за язык и его чистоту носит символический и духовный харак- тер, она имеет не только эстетический, но и общий нравственный смысл, это — ответственность как тако- вая, человеческая ответственность в чистом виде, и и то же время ответственность за свой народ, за со- хранение чистоты его индивидуальных черт перед ли- цом человечества, и в ней воплощается единство человечности, целостность гуманистической проблемы, которая не позволяет никому — по крайней мере в наши дни — отделять духовно-эстетическое начало от политико-социального и уединяться в аристократи- ческую область чистой «культуры»; это та самая истинная целостность, которая и есть гуманизм и на которую преступно покусился бы тот, кто попытался бы абсолютизировать одну только часть этого чело- веческого единства — например, политику, государ- ство. Мог ли молчать немецкий писатель, которого от- ветственность за язык приучила к ответственности за общество? Мог ли молчать немец, патриотизм которого (может быть, по наивности) связан с ве- рой в необычайную этическую важность всего того, что происходит в Германии? Мог ли он хранить полное безмолвие, видя непоправимое зло, которое в моей стране изо дня в день причиняли и продол- жают причинять телам, душам и умам людей, праву и истине, людям и человеку? Видя грозную опас- ность, которую несет Европе этот человеконенавист- нический режим, коснеющий в невежестве, ничего не понимающий в требованиях истории? Нет, молчать было невозможно. И тогда я, вопреки своей про- грамме, позволил себе такие высказывания, такие не- двусмысленные действия, которые и повлекли за со- бой нелепый, постыдный акт лишения меня нацио- нального гражданства. Достаточно подумать о том, кто эти люди, кото- рые по воле случая обладают жалкой и чисто фор- мальной властью лишить меня германской националь- 148
иости,'чтобы понять, насколько смехотворен этот акт. Высказываясь против них, я, если верить им, оскор- бил государство, оскорбил Германию. Они отожде- ствляют себя с Германией — какая неслыханная дер- зость! Быть может, близка минута, когда немецким народ будет готов любыми средствами доказать, что его нельзя отождествлять с ними. До чего они довели Германию за неполных четыре года! Они разорили, духовно и физически опустошили ее подготовкой к войне, которой они угрожают всему миру, держат весь мир в напряжении и мешают ему выполнять его истинные задачи, огромные и настоя- тельные задачи установления всеобщего мира. Никем не любимая, окруженная соседями, которые взирают на нее со страхом и холодной неприязнью, Германия стоит на краю экономической катастрофы, и испуганно тянутся к ней руки ее «врагов», пытаясь удержать на краю пропасти это важнейшее звено бу- дущей всемирной общности народов, пытаясь помочь ей вернуть на путь разума, на путь понимания дей- ствительных потребностей исторического момента на- род, которому ханжески внушают мысли о его бедствиях. /Да, те, кому Германия угрожает и кому мешает развиваться, считают необходимым ей по- могать, чтобы она не увлекла в бездну весь мир, не ввергла его в войну, на которую она все еще смо- трит как на ultima ratio 1. Зрелые и цивилизованные государства (причем я под «цивилизованностью» разу- мею понимание той основополагающей истины, что война больше недопустима) обращаются с этой вели- кой державой, чреватой гибелью для самой себя и для окружающих, или, вернее, с безответственными вожаками, в руки которых она попала, как врачи с больным: с величайшей осмотрительностью и осто- рожностью, с неиссякаемым — хотя и мало почетным для нее — долготерпением. А те считают, что могут вести по отношению к ним «политику», политику силы и гегемонии. Неравная игра. Если одна страна ведет «политику», в то время как другие думают вовсе не Последний дойод (лат.). 149
о политике, а о мире, то она может добиться извест- ных временных преимуществ. Разумеется, антиисто- рическое игнорирование той истины, что войну в на- стоящее время допускать нельзя, может принести не- которые скоропреходящие «успехи» за счет тех, кто эту истину понимает. Но горе народу, который, зайдя в тупик, в конце концов и в самом деле попытается искать для себя выхода в проклятых богом и людьми ужасах войны. Этот народ обречет себя на гибель. Он будет так разгромлен, что никогда уже не сможет подняться. Национал-социалистская государственная система имеет и может иметь только одну-единственную цель: беспощадно подавляя, уничтожая, истребляя всякое сопротивление, подготовить немецкий народ к «пред- стоящей войне»; превратить его в беспредельно по- корную, лишенную и тени критической мысли, слепую и фанатически невежественную военную машину. Си- стема эта не может иметь никакой другой цели, ника- кого другого смысла и оправдания; она без колеба- ний взяла на себя право принести в жертву свободу, справедливость, человеческое счастье, совершать бес- численные преступления, тайные и явные, и все это во имя одной идеи — во имя необходимости воспи- тать народ для войны. Как только отпала бы идея войны, как самоцель, вся система тотчас оказалась бы просто-напросто живодерней для людей — она бы оказалась совершенно бессмысленной и никому не нужной. Будем откровенны: она уже оказалась и бессмыс- ленной и ненужной. Не только оттого, что ей не по- зволят развязать войну, но и еще по другой причине: преследуя осуществление своей главной идеи, абсо- лютную и «тотальную» подготовку к войне, она достигает обратного тому, к чему стремится. Нет сей- час ни одного народа на земном шаре, который был бы так мало способен выдержать войну, был бы так совершенно непригоден для ведения войны, как не- мецкий народ. Первое, и самое, впрочем, малозначи- тельное, обстоятельство заключается в том, что у него не будет союзников, ни единого союзника 150
во всем мире. Германия была бы одинока, она бы утратила всех своих друзей, но одиночество ее было бы особенно страшным потому, что она бы утратила при этом и самое себя. Она бы вступила в войну ду- ховно обнищавшей и униженной, нравственно опу- стошенной, полной глубокого недоверия к своим во- жакам и ко всему тому, что они вдолбили ей за эти годы, внушающей самой себе неодолимый ужас и хотя ничего и не ведающей, но полной тяжелых пред- чувствий; она бы вступила в войну не Германией 1914 года, но — если даже говорить только о ее физи- ческом состоянии — такой, какой она была в семна- дцатом, в восемнадцатом. Десяти процентов населе- ния, тех, кто получал непосредственную выгоду от на- цистской системы (да и их число сократится наполо- вину), было бы недостаточно, чтобы выиграть войну, в которой большинство остального населения видело бы только удобную возможность, чтобы скинуть с себя позорный гнет, так долго тяготивший немцев, войну, которая, таким образом, после первого же поражения переросла бы в войну гражданскую. Нет, эта война невозможна. Германия не может ее вести, и если ее властители не вовсе лишились разума, то их уверения в своем миролюбии отнюдь не являются тактическими ходами, как они, лукаво под- мигивая, пытаются убедить своих приверженцев; нет, в таком случае эти уверения порождены тревогой, трезвым пониманием именно этой невозможности воевать. Но если война не может и не должна быть — зачем же тогда разбойники и убийцы? Зачем отъединенность, ненависть ко всему миру, бесправие, духовное оскудение, мрак невежества и нужда во всем необходимом? Почему тогда Германии не вер- нуться в лоно Европы, не примириться с нею, почему Германии не войти в мирную систему европейских государств, которые встретили бы всеобщим ликова- нием и колокольным звоном немецкий народ, вновь обретший свободу, право, благосостояние и человече- ское достоинство? Почему нет? Только потому, что режим, на словах и на деле отрицающий человеческие права, стремящийся лишь к одному — остаться 151
•у власти, потому что этот режим, лишенный возмож- ности вести войну, пришел бы к самоотрицанию и самоуничтожению, если бы он должен был утверждать мир? Но какой же это довод?.. Право, господин Декан, я совсем забыл, что все еще обращаюсь к Вам. Впрочем, меня успокаивает сознание, что Вы давно уже перестали читать мое послание. Вас, наверное, привели в ужас речи, от ко- торых Германия успела отвыкнуть за эти годы; Вы, наверное, содрогнулись от того, что кто-то еще дер- зает пользоваться оружием немецкого слова с былой независимостью... Поверьте, я говорю все это не из дерзкого высокомерия, а из мучительной тревоги, от которой не смогли меня освободить ваши главари, хотя они и издали приказ, что я уже больше не немец; я говорю это от невыносимой боли, которая терзает мне душу и мысли в каждый час моего существова- ния вот уже четыре года и которую мне ежедневно приходится мучительно преодолевать, садясь за письменный стол. Германия на краю гибели. И пор добно тому, как человек из набожной стыдливости не в силах всуе назвать или начертать на бумаге имя всевышнего, и только в минуты глубокого потрясе- ния решается произнести это имя, всего полнее выра- жающее его душевную муку, так и я —ведь все равно всего не скажешь — закончу этот ответ мой словами молитвы: Да поможет господь нашей омраченной и истер- занной стране, да научит ее умиротворению с другими народами и с самой собою. Кюснахт на Цюрихском озерс I января Î987 года
ВВЕДЕНИЕ К «ВОЛШЕБНОЙ ГОРЕ» Доклад для студентов Принстонскогс университета Леди и джентльмены! В ходе ваших занятий вам, конечно, еще ни разу не доводилось разбирать литературное произведение в присутствии автора и при его участии. Не сомне- ваюсь, что вы предпочли бы увидеть перед собой месье де Вольтера или сеньора Сервантеса и услы- шать некоторые личные суждения этих писателей об их прославленных книгах. Но таков уж закон вре- мени, — мы не можем сами выбирать себе современ- ников, и вам придется довольствоваться знакомством со мной, автором «Волшебной горы», который был весьма смущен, узнав, что его книга поставлена в один ряд с великими произведениями мировой литературы и стала предметом специального изучения. Так или иначе, ваш уважаемый учитель со свойственной ему благородной широтой взглядов счел необходимым включить в круг ваших занятий чтение и разбор ка- кого-либо современного произведения, и хотя я, ра- зумеется, от души радуюсь тому, что его выбор пал на одну из моих книг, однако отнюдь не обольщаюсь мыслью, что тем самым она раз и навсегда отнесена в разряд классических произведений. Лишь наши по- томки смогут разрешить вопрос, вправе ли мы рас- сматривать «Волшебную гору» как «шедевр» ъ том смысле этого слова, в каком оно применимо к другим 153
классическим объектам ваших литературных занятий. Тем не менее мне думается, что потомки все же уви- дят в этом романе документ, отражающий духовный склад европейца первой трети двадцатого столетия и встававшие перед ним проблемы, и поэтому я на- деюсь, что вы благосклонно выслушаете некоторые замечания автора книги о ее возникновении и о том, чему эта книга научила его самого. Необходимость говорить по-английски не затруд- няет, а на этот раз, как ни странно, облегчает мою за- дачу. При этом мне сразу же вспоминается герой мо- его повествования, молодой инженер Ганс Касторп, и сцена в конце первого тома, где он так необычно объ- ясняется в любви мадам Шоша, женщине с монголь- ским разрезом глаз, а обстоятельства позволяют ему набросить на свое признание покров чужого языка — французского. При его застенчивости это для него очень кстати; иностранный язык придает ему смелости высказать то, о чем он по-немецки не посмел бы и за- икнуться. «Parler français, — говорит он, — c'est par- ler sans parler, en quelque manière»l. Короче говоря, это помогает ему преодолеть свое смущение, и то же самое происходит с писателем, которому приходится говорить о своей собственной книге: перенесенное в другой план высказывание на чужом языке облег- чает испытываемые им затруднения. Впрочем, это не единственное ощутительное за- труднение, с которым мне пришлось столкнуться. Есть авторы, чье имя связано с одним-единственным боль- шим произведением и почти тождественно с ним, ав- торы, чья сущность выражена в этом одном произве- дении целиком и до конца. Данте — это «Божествен- ная комедия». Сервантес — это «Дон-Кихот». Но есть и другие — и к ним я должен отнести себя, — у кото- рых каждое отдельное произведение уже не столь зна- менательно для них и отнюдь не представляет их с такой исчерпывающей полнотой, а является лишь фрагментом более обширного целого, частью их творче- 1 Для меня говорить по-французски — значит в каком-то смысле говорить не говоря (франц.). 154
ской биографии, более того — частицей их жизни и са- мой их личности. И хотя эти авторы и стремятся пре^ одолеть закон времени и хронологической последова* тельности, пытаясь вложить в каждый отдельный творческий акт всего себя, однако достигнуть этого им удается лишь в той мере, в какой это осуществлено в романе «Волшебная гора», где предпринята само- стоятельная попытка выключить время путем исполь- зования лейтмотива, магической формулы, которая то предвосхищает последующее, то возвращает к преды- дущему и служит средством для того, чтобы внутрен- няя целостность романа ощущалась непрерывно, на всем его протяжении. Так и у творчества в целом тоже есть свои лейтмотивы, с помощью которых автор пытается установить единство творческой биографии, дать его почувствовать, сделать ощутимым присут- ствие целого в каждом отдельном произведении. Но именно поэтому мы не найдем правильного подхода к отдельному произведению, если будем рассматри- вать его особняком, не обращая внимания на то, как оно связано с творчеством писателя в целом, и не учи- тывая систему его взаимоотношений с другими произ- ведениями. Так, например, очень трудно и почти бес- полезно говорить о «Волшебной горе», не принимая во внимание те связи, которые протянулись от нее в про- шлое — к моему юношескому роману «Будденброки», к критико-полемическому трактату «Размышления аполитичного» и к «Смерти в Венеции», а с другой стороны, в будущее — к циклу романов об Иосифе. Господа! Я хотел указать вам на затруднения, с ко- торыми я столкнулся, когда передо мной встала з^a- дача высказаться об одной из моих книг, о «Волшеб- ной горе», но сказанное мною вводит нас уже до- вольно глубоко в структуру самой книги и в природу того ставшего делом моей жизни художественного экс- перимента, частным примером которого является этот роман, — вводит, пожалуй, глубже, чем я сейчас вправе вдаваться в эти вопросы. Я поступлю правиль- нее, если не буду выходить за историко-биографиче- ские рамки и расскажу вам о некоторых личных пере- живаниях, подсказавших мне замысел романа, J55
В 1Щ2 году,—~ с того времени,прошел срок, рав* ный жизни целого поколения, и тех, кто учится сейчас в университетах, тогда еще и на свете не было,— у моей жены начался процесс в легких, не очень тя- желое, но все-таки достаточно серьезное заболевание, вынудившее ее провести полгода в санатории на швейцарском высокогорном курорте Давос. Я остался с детьми и жил to в Мюнхене, то на нашей даче в Тельце на Изаре; но позже, в мае и июне того же года, я прогостил несколько недель у жены, и когда вы читаете в начале «Волшебной горы» главу под на- званием «Приезд», где Ганс Касторп, приехавший в гости к своему больному кузену Цимсену, ужинает с ним в ресторане санатория и впервые отдает долж- ное превосходной швейцарской кухне, попутно вжи- ваясь в новую для него атмосферу и присматриваясь к жизни «здесь у нас наверху», — так вот, когда вы читаете эту главу, перед вами — довольно точное опи- сание нашей встречи, передающее и те необычные ощущения, которые я испытал в тот день. Эти столь для меня удивительные впечатления уси- лились и углубились в течение тех трех недель, кото- рые я провел в кругу больных давосского курорта в качестве гостя моей жены. Вы помните, что сначала Ганс Касторп тоже собирался пробыть в горах три недели, но затем, подобно зачарованному герою сказки, прожил там целых семь лет. Мне было не трудно рассказать об этом, так как все это чуть-чуть не произошло со мной самим. Во всяком случае, одно из событий его жизни, — а ведь оно-то, собственно го- воря, и определило его судьбу, — автор пережил сам и затем точно перенес его на своего героя: я имею в виду врачебный осмотр, во время которого выяс- няется, что этот случайный посетитель курорта, гость «с равнины», сам нуждается в лечении. Однажды,— к тому времени я пробыл там уже дней десять, — я посидел в сырую и холодную погоду на балконе и схватил после этого мучительный катар верхних дыхательных путей. Так как под Одной- кры- шей со мной жили два специалиста, главный врач и его помощнику мне проще всего было обратиться 156
к ним, и когда жена, которой как раз надо было пройти очередной осмотр, отправилась на прием, я ре- шил пойти вместе с ней, чтобы порядка ради и для самоуспокоения показать им мои бронхи. Выстукав меня, главный врач, — вы уже догадываетесь, что внешне он несколько напоминал моего гофрата Бе- ренса, — почти сразу же установил так называемое омертвение, небольшой очаг в моих легких, и если бы я был Ганс Касторп, это обстоятельство, быть мо- жет, повернуло бы всю мою жизнь совсем по-иному. Врач уверял меня, что самое благоразумное в моем положении — это остаться здесь в горах на полгода, чтобы пройти курс лечения, и, кто знает? — последо- вав его совету, я, быть может, находился бы там и по сей день. Я предпочел написать «Волшебную гору», использовав в ней впечатления тех недолгих трех не- дель, что я провел в этих заоблачных краях, — впе- чатления, которых оказалось достаточно для того, чтобы представить себе, какие опасности таит эта среда для молодых людей: ведь туберкулезом болеют в молодости. Общество больных, живущих там на* верху, представляет собой особый замкнутый мирок, засасывающий человека с необыкновенной силой, ко- торую вы, наверно, хоть немного ощутили, читая мой роман. Это своего рода суррогат жизни, который в от- носительно короткий срок полностью отбивает у мо- лодого человека вкус к жизни настоящей, деятельной. Там, в этой высокогорной обители, люди живут или, вернее, жили в то время на широкую ногу, не зная цены ни вещам, ни деньгам, ни даже своему времени. Такого рода лечение всегда растягивается на многие месяцы, а нередко эти месяцы складываются и в дол- гие годы. Между тем уже через полгода молодой че- ловек не способен думать ни о чем другом, кроме тем- пературы у себя под языком и флирта. А еще через полгода он в ряде случаев и вовсе отвыкает думать о чем-либо ином. Он становится окончательно не- пригодным для жизни «на равнине». Заведения вроде этого санатория представляют или, вернее1, представляли собой явление, типичное для довоен* кого времени, мыслимое только в условиях, когда 157
капиталистическая форма экономики, еще не изжила себя; Только при тогдашних условиях пациенты могли существовать таким образом за счет своей семьи на протяжении многих лет или даже ad infinitum1. Сей- час все это совсем или почти совсем ушло в прошлое. «Волшебная гора» стала лебединой песнью этого жизненного уклада, а, как известно, эпическое описа- ние той или иной формы быта нередко подытоживает и завершает ее, и после этого она исчезает, — здесь, пожалуй, можно подметить известную закономерность» В наши дни терапия легочных заболеваний разви- вается, как правило, другими путями, и большинство швейцарских высокогорных санаториев превратилось в отели для спортсменов. Прошло очень немного времени, и у меня в голове прочно засела мысль переработать мои давосские впе- чатления и переживания в рассказ. О тогдашнем по- ложении моих литературных дел можно сказать сле- дующее. После «Королевского высочества», романа о маленьком принце, мне пришла в голову странная затея — написать мемуары афериста, промышляющего в гостиницах вора, по внешней форме — роман о пре- ступнике, то есть о личности антиобщественной, однако по сути дела этот роман тоже был повестью о худож- нике, как и история маленького принца в «Королев- ском высочестве». По своему стилю эта курьезная книга, от которой остался только довольно большой отрывок, представляла собой как бы пародию на об- ширную мемуарную литературу восемнадцатого века, в том числе и на гетевскую «Поэзию и правду», и мне было трудно подолгу выдерживать эту интонацию. Не удивительно, что у меня появилась настоятельная по- требность в стилистической передышке, желание по- быть в других сферах языка и мысли, и я прервал работу над романом, написав за это время long short story2 «Смерть в Венеции». К моменту моего приезда в Давос эта новелла была почти закончена, что же касается рассказа, который я тогда задумал — и ко- 1 До бесконечности (лат.). а Большую новеллу (англ.). J58
торый сразу же получил название «Волшебная гора», — то он должен был представлять собой не что иное, как юмористическую параллель к «Смерти в Ве- неции», параллель не только по содержанию, но и по объему, то есть вещь, лишь не намного длиннее обыч- ной short story. Рассказ был задуман как «драма са- тиров», дополняющая трагическую новеллу, которую я как раз заканчивал. В нем должна была ощущаться та атмосфера бездумного и легкого, но в то же время овеянного дыханием смерти существования, в которую я окунулся в этом странном заоблачном мирке. Чары смерти, торжество хмельной сумятицы над жизнью, устремленной к высшей гармонии, — все то, что опи- сано в «Смерти в Венеции», я намеревался теперь пе- ренести в юмористическую плоскость. Простодушный герой, комический конфликт между жуткими приклю- чениями и бюргерской респектабельностью, — вот к чему сводился мой замысел. Развязка была еще неясна, но я думал, что за ней дело не станет; мне казалось, что в общем эту вещь можно сделать лег- кой и занимательной и что она будет компактной. Вернувшись в Тельц и Мюнхен, я начал писать пер- вую главу. Очень скоро ко мне в душу закралось тайное предчувствие, что расширение рамок рассказа чревато опасностями, что в этом материале есть нечто значи- тельное, открывающее безбрежные просторы для мысли. Теперь я уже не мог утаить от самого себя, что он представляет собой опасный перекресток, где сходится много важных для меня ассоциаций. Я не раз недооценивал трудность осуществления того или иного замысла, но это случалось, наверно, не только со мной. Когда разрабатываешь план нового произ- ведения, оно предстает в очень простом и практиче- ском свете, и никаких подводных камней не видно. Кажется, что работа над ним не потребует больших усилий, что осуществить замысел не так уж сложно. Мой первый роман, «Будденброки», был задуман по образцу скандинавских семейных хроник и повестей из купеческого быта, как книга страниц на двести пятьдесят, а между тем он разросся до двух толстых 159
томов. «Смерть в Венеции» мыслилась мне как ко- роткий рассказ и предназначалась для мюнхенского журнала «Симплициссимус». То же самое случилось с серией романов об Иосифе, которые представлялись мне вначале в виде новеллы примерно такого же объ^ ема, как «Смерть в Венеции». Точно так же дело об- стояло и с «Волшебной горой», — как видно, в этих случаях имеет место неизбежный творческий самооб- ман. Если бы автор заранее уяснил себе все возмож- ные повороты темы и все трудности осуществления за- думанного, если бы он знал, чего от него это произве- дение потребует, — а оно зачастую своевольно тянет автора совсем не туда, куда ему хочется, — тогда у него, пожалуй, опустились бы руки, и он не нашел бы в себе мужества взяться за дело. У иных произве- дений есть не только своя воля, но и свое собствен- ное честолюбие, которое может намного превосходить честолюбие автора, и это хорошо. Ведь честолюбие не должно быть личным, оно не должно заслонять собой произведение, — наоборот, произведение само должно порождать честолюбие и вынуждать автора быть често- любивым. Мне думается, что именно так и возникли великие произведения, во всяком случае не из того че- столюбия, которое заранее ставит себе целью создать нечто значительное. Короче говоря, я уже очень рано заметил, что в этой давосской истории что-то есть и что ее мнение о самой себе сильно отличается от моего. Это сказы- валось даже во внешней стороне дела: сдобренный английским юмором неторопливый стиль повествова- ния, на котором я отдыхал от суровой строгости «Смерти в Венеции», требовал места и соответствую- щего времени. Затем пришла война, которая тотчас же подсказала мне конец романа и непредвиденно обогатила книгу жизненным опытом, но зато на дол- гие годы прервала мою работу над ней. В те годы я писал «Размышления аполитичного» т~ кропотливый, стоивший мне огромных усилий труд, плод самопознания и вживания в европейские проти- воречия и спорные проблемы, книгу, ставшую для WO
меня непомерно затянувшимся, поглотившим целые годы периодом подготовки к моему следующему худо- жественному произведению, которое потому только и смогло стать произведением искусства, то есть игрой, пусть очень серьезной, но все же игрой, что предше- ствовавшая ему аналитико-полемическая работа раз- грузила его от излишне трудного идейного материала. «Эти очень серьезные шуточки», — сказал однажды Гете о своем «Фаусте», и его слова могут служить определением для любого произведения искусства, в том числе и для «Волшебной горы». Но я не мог бы шутить и играть, если бы проблематика романа не была мне так по-человечески близка, если бы я не выстрадал ее, чтобы затем подняться над ней как сво- бодный поэт. Эпиграф «Размышлений» гласит: Que diable allait il faire dans cette galère? Ответ гласит: «Это все «Волшебная гора». Добровольно отслужив в годы войны действитель- ную службу с интеллектуальным оружием в руках, как художник я вынужден был заново учиться ходить, и моими первыми шагами были две идиллии: «Песнь о ребенке» и рассказ о животных «Хозяин и собака»; затем я наконец снова взялся за «Волшебную гору», но и теперь работа то и дело прерывалась критиче- скими эссе, которые я писал попутно с ней; три из них, самые важные, а именно «Гете и Толстой», «О не- мецкой республике» и «Оккультные переживания», являлись по содержанию прямыми духовными отпры- сками и ответвлениями этого большого романа, воз- никшими в ходе его создания. Наконец осенью 1924 года вышли в свет те два тома, в которые превратилась задуманная мною не- когда новелла и которые продержали меня в своем волшебном плену в общей сложности уже не семь, а целых двенадцать лет; что же касается оказанного им приема, то он превзошел бы все мои ожидания и поверг бы меня в изумление, будь он даже намного холоднее, чем он был на самом деле. Закончив ра- боту над произведением и расставаясь с ним, я обычно пожимаю плечами и смиренно признаюсь себе, что я нисколько не верю в его жизнеспособность. Привлекав 11 Т. Манн, т. 9 m
тельность работы для меня, ее исполнителя, притяга- тельная сила, некогда исходившая от нее, — все это" давно уже иссякло, довести дело до конца меня по- буждала лишь творческая этика и художническая до- тошность, по сути дела упрямство, да и вообще мне кажется, что в моей долголетней одержимости этой работой слишком много упрямства, что она слишком напоминает личное увлечение, имеющее сомнитель- ную ценность для других, и поэтому я не вправе рас- считывать на то, что плоды этой причуды, которой я так долго отдавал всю первую половину дня, могут хоть в какой-то мере заинтересовать более или менее широкий круг людей. Когда же, как это не раз слу- чалось в моей жизни, книга все-таки вызывает вне- запную, даже, пожалуй, бурную вспышку читатель- ских симпатий, они каждый раз сваливаются на меня как снег на голову, а на этот раз на мою голову об- рушилась целая лавина приятных неожиданностей. Мог ли я надеяться, что материально стесненный и из- дерганный читатель захочет следить за причудливыми переплетениями этой композиции мыслей, развернутой на тысяче двухстах страницах? («Тот ковер необозри- мый, что соткал поэт прилежный, — двести тысяч строк стихов» — это место из «Фирдуси» Генриха Гейне я особенно любил повторять про себя во время работы,-г-наряду с гетевским «Не знаешь ты конца, и тем велик».) Наберется ли при нынешних обстоя- тельствах^— спрашивал я себя — хоть • несколько тысяч людей, готовых выложить шестнадцать — двадцать марок за это сомнительное удовольствие, которое не имеет, пожалуй, почти ничего общего с чтением романов в общепринятом смысле слова? Мне было ясно одно: еще каких-нибудь десять лет на- зад эти два тома нельзя было написать, и они не на- шли бы себе читателей. Для этого нужны были собы- тия, которые автор пережил вместе со своим народом, события, которым он должен был дать отстояться и созреть для искусства, чтобы выступить со своим де- тищем, — а предлагать его публике было делом рис- кованным, — в благоприятный момент, как это уже однажды случилось с другим его произведением. Про- 162
блемы, затронутые в «Волшебной горе», по самой своей природе не были актуальны для широких масс, но для массы образованных людей они имели жгучую остроту, а всеобщие бедствия подвергли восприимчи- вость широкой публики той самой алхимической «ак- тивизации», к которой, собственно говоря и сводится суть всех приключений, происшедших с Гансом Ка- сторпом. Да, немецкий читатель, несомненно, узнал себя в простом, но «плутоватом» герое романа; он мог следовать и охотно следовал ему. В самом деле, «Волшебная гора» — очень немец- кая книга, настолько немецкая, что ее зарубежные критики явно недооценивают возможности ее распро- странения за пределами Германии. Один выдающийся шведский критик заявил публично и в самой катего- рической форме, что никто и никогда не решится пе- реводить эту книгу на какой-либо другой язык, так как она абсолютно непригодна для этого. Его проро- чество не сбылось. «Волшебная гора» переведена почти на все европейские языки, и, насколько я могу судить, ни одна из моих книг не вызвала такого инте- реса к себе, как эта, причем не только вообще за гра- ницей, но — я рад это отметить — в особенности в Америке. Что же мне сказать о самой книге и о том, как ее надо читать? Начну с весьма самонадеянного требова- ния: ее следует прочесть дважды. Разумеется, я готов тотчас же отменить это требование для тех, кто ску- чал, читая ее в первый раз. Искусство не должно быть докучливым школьным уроком, не должно быть заня- тием contre coeur \ оно хочет и должно приносить лю- дям радость, давать пищу их уму и вдохновлять их, и тому, на кого то или иное произведение этого дей- ствия не оказывает, лучше вовсе оставить его и за- няться чем-нибудь другим. А тем, кто уже однажды дочитал «Волшебную гору» до конца, я советую пере- читать ее, так как эта книга сделана не совсем обычно: она носит характер композиции, и поэтому во второй раз читатель поймет роман глубже, а следова- ние по сердцу (франц.), 11* 163
тельно, получит больше удовольствия; ведь и музыкой; можно наслаждаться по-настоящему лишь тогда, ко- гда знаешь ее заранее. Я не случайно употребил слово «композиция», закрепленное, как правило, за музыкой.: Музыка издавна активно воздействовала на мое твор- чество, помогая мне вырабатывать свой стиль. Боль- шинство писателей является «по сути дела» не писа- телями, а чем-то другим, они — оказавшиеся не на своем месте живописцы, или графики, или скульпторы, или архитекторы, или же еще кто-нибудь. Себя я дол- жен отнести к музыкантам среди писателей. Роман всегда был для меня симфонией, произведением, осно- ванным на технике контрапункта, сплетением тем,; в котором идеи играют роль музыкальных мотивов. Вы, наверно, уже встречали кое-где высказывания о том влиянии — я и сам указывал на него. — которое оказало на мое творчество искусство Рихарда Ваг- нера. Я отнюдь не отрицаю этого влияния, в частности я считаю себя последователем Вагнера в использова- нии лейтмотива, который я перенес в искусство по- вествования, но не так, как это делали Толстой и Золя и как это делал в свое время я сам в моем юноше- ском романе «Будденброки», где лейтмотив приме- няется лишь в целях натуралистического подчеркива- ния характерной детали, так сказать механически, а по-другому — в духе музыкальной символики. Пер- вую попытку в этом направлении я сделал в «Тонио Крегер». Техника, которую я там использовал, при- менена в «Волшебной горе» в гораздо более широких рамках, здесь она максимально усложнена и прони- зывает весь роман. Отсюда-то и вытекает мое высоко- мерное требование прочитать «Волшебную гору» дважды. Понять до конца этот комплекс взаимосвя- занных по законам музыки идей и по-настоящему оце- нить его можно лишь тогда, когда тематика романа уже знакома читателю и он может толковать для себя смысл перекликающихся друг с другом символических формул не только ретроспективно, но и забегая впе^ ред. Здесь я возвращаюсь к тому, о чем я уже однажды упоминал, — я имею в виду таинство времени, кото- 164
рое трактуется в романе в нескольких разных аспек- тах. «Волшебная гора» является романом о времени в двояком смысле £лова: с одной стороны, потому, что в ней я пытался обрисовать внутреннюю картину опре- деленной эпохи—довоенного » периода в Европе, и это делает ее романом историческим, с другой сто- роны, потому, что в ней идет речь о времени как таковом, в его чистом виде, причем эга тема подается не только через опыт героя khhfh, но и в самой ткани романа, через нее. Сама книга тождественна тому, о чем в ней рассказывается, ибо, рисуя ощущения своего юного героя, наглухо запертого в зачарован- ном, лишенном времени мире, она и сама стремится с помощью своих художественных средств выключить время, — она пытается достичь этого, подчеркивая на каждом шагу вездесущность того целостного мира жи- вущих по законам музыки идей, который заключен в ней, и установить магическую nunc stans1. Однако присущее ей честолюбивое стремление до конца согла- совать между собой содержание и форму, сущность и явление, и в то же время всегда быть тем, о чем в ней говорится и что составляет ее содержание, — это че- столюбивое стремление заходит еще дальше. Оно рас- пространяется на еще одну основную тему, тему активизации, которой часто сопутствует прилага- тельное «алхимическая». Вспомните: молодой Ганс Касторп — герой весьма заурядный, балованный сы- нок из богатой гамбургской семьи и средней руки ин- женер. Однако, оказавшись наглухо изолированным в лихорадочной атмосфере Волшебной горы, это не- сложное по составу вещество претерпевает активиза- цию, и теперь Ганс Касторп способен на моральные, духовные и чувственные похождения, какие ему и во сне не снились в том, другом мире, который обитатели Волшебной горы с неизменной иронией называют «равниной». История Касторпа —: это история активи- зации человеческой личности, ее взлета, но это в то же время и активизация в самой себе, активизация самого рассказа, самого повествования. Конечно, по- Сущук* негтод&нжность (лат.). im
вествование оперирует средствами реалистического ро- мана, но оно не является реалистическим романом, оно постоянно выходит за рамки реалистического, символически активизируя, приподнимая его и давая возможность заглянуть сквозь него в сферу духовного, в сферу идей. Это сказывается уже в подходе к персо- нажам,— ведь читатель чувствует, что каждый из них представляет собой нечто большее, нежели то, чем он кажется на первый взгляд: все они — гонцы и по- сланцы, представляющие духовные сферы, принципы и миры. Надеюсь, что от этого они не превратились в бесплотные тени и ходячие аллегории. Это трево- жило бы меня, если бы я не знал, что эти герои — Иоахим, Клавдия Шоша, Пеперкорн, Сеттембрини и все прочие — живут в воображении читателя как реальные лица, о которых он вспоминает как о своих добрых знакомых. Таким образом, за счет активизации эта книга да- леко переросла первоначальные намерения автора как в смысле объема, так и в смысле внутреннего содер- жания. Из короткого рассказа получилась двухтом- ная махина — несчастье, которое никогда бы не стряс- лось со мной, если бы «Волшебная гора» осталась тем, что многие люди видели в ней вначале и видят еще и до сих пор: сатирой на жизнь санаториев для легочных больных. Книга наделала в свое время не- мало шуму в медицинском мире, вызвала там сочув- ствие одних и негодование других и произвела неболь- шую бурю в газетах для врачей. Но критика санатор- ной терапии — это только передний план, один из передних планов романа, для которого по самой его сути так характерен именно второй, задний план. Роль наставника, предостерегающего о моральной опасно- сти постельного режима и всей зловещей обстановки санатория, предоставлена, в сущности, господину Сет- тембрини — резонеру, рационалисту и гуманисту, ко- торый является всего лишь одним из многих персона- жей, персонажем забавным и симпатичным, порой даже рупором автора, однако это отнюдь не сам ав- тор. Для автора и смерть, и болезнь, и все жуткие приключения, через которые он заставляет пройти 166
своего героя, — это лишь педагогическое, да, именно педагогическое средство, с помощью которого дости- гается огромной силы «активизация», приподнимание заурядного героя над его первоначальным уровнем. Они расцениваются, — именно потому, что служат воспитательным средством, — как нечто весьма поло- жительное, хотя, проходя через посланные ему испы- тания, Ганс Касторп оставляет позади врожденный благоговейный страх перед смертью и постигает ту разновидность гуманизма, который не отвергает мысль о смерти и все темные, таинственные стороны жизни, не пытается с рационалистическим презрением забыть о них, а включает их в себя, не давая им, однако, ду- ховно взять верх над собой. Усвоенные им уроки сводятся к тому, что всякое здоровье в высоком смысле этого слова должно сна- чала пройти школу глубокого познания болезни и смерти, точно так же как познание греха является предварительным условием спасения души. «К жиз- ни, — говорит в одном месте Ганс Касторп мадам Шоша, — к жизни есть два пути: один из них — путь обычный, прямой и честный. Другой — недобрый, он ведет через смерть, и это — путь гения». Это понима- ние болезни и смерти как необходимого этапа на пути к мудрости, здоровью и жизни делают «Волшебную гору» романом о посвящений в таинства (initiation story). Этот термин я выдумал не сам. Критика подска- зала мне его задним числом, и, собираясь говорить с вами о «Волшебной горе», я решил воспользоваться им. При этом я охотно прибегаю к критической по- мощи со стороны, — ведь думать, будто автор лучше всех знает свое произведение и может дать к нему са- мый лучший комментарий — значит впадать в ошибку. Пока он создает его и живет в нем, все это, может быть, и правильно. Но произведение, над которым он перестал работать, которое отошло для него в про- шлое, все больше отделяется от него и начинает жить самостоятельной жизнью, так что наконец приходит время, когда критики со стороны знают о нем больше и разбираются в нем лучше, чем сам автор, и нередко 167
могут напомнить автору кое о чем, что он уже забыл- или, быть может, даже никогда ясно не осознавал. Вообще человеку необходимо, чтобы время от времени кто-нибудь напоминал ему о нем самом. Человек от- нюдь не всегда является полным хозяином своего «я»; мы далеко не всегда держим под рукой все то, из чего это «я» складывается, — в этом заключается одна из слабостей нашего самосознания. Лишь в редкие мгно- вения душевной ясности, сосредоточенности и прозре- ния человек действительно знает, кто он такой, и скромность замечательных людей, которая часто ка- жется нам поразительной, во многом объясняется, по- жалуй, именно тем, что они, как правило, мало знают о самих себе, редко думают о своем «я» и по праву чувствуют себя обыкновенными людьми. Но как бы то ни было, есть известная прелесть в том, что критика разъясняет тебе твои собственные мысли, учит тебя понимать некогда написанные тобой произведения и вновь переносит тебя в их атмосферу; мало кто не испытал при этом чувство, которое можно было бы наиболее точно передать французской фразой: «Possible que j'ai eu tant d'esprit?»l Что касается лично меня, то, принося благодарность за подобные проявления теплых чувств к моей особе, я обычно пользуюсь следующей стандартной формулировкой: «Я весьма признателен Вам за то, что Вы так лю- безно напомнили мне обо мне самом». Именно в этих словах я, наверно, ответил и профессору Иэльского университета Герману Дж. Вейганду, когда он при- слал мне свою книгу о «Волшебной горе» — наиболее полную и фундаментальную критическую работу из всех, посвященных этому роману. Тем из вас, кто бо- лее пристально интересуется им, мне хотелось бы го- рячо порекомендовать этот действительно очень вдум- чивый комментарий. Недавно у меня оказалась в руках рукопись на английском языке, автором которой является один молодой ученый Гарвардского университета. Она оза- главлена: «The Quester Него. Myth as Universal 1 Неужели я в самом деле так умен? (франц.) 168
Symbol in the Works of Th. M.» \ — и чтеня« этой ра- боты очень хорошо помогло мне вспомнить и. по-но- вому понять кое-что о самом себе. Ее автор ставит «Волшебную гору» и ее простодушного героя в рамки большой традиции-т-традиции не только немецкой, но и мировой литературы; он возводит ее к тому типу литературных произведений, который он называет «The Quester Legend»2 и который имеет свою долгую историю в литературе многих народов. Самой извест- ной формой, в которую он вылился в Германии, является «Фауст» Гете. Но за Фаустом, этим вечно Взыскующим, CTOjiT целая группа произведений, нося- щих общее название «Сказаний о святом Граале». Их герой, будь то Говэн, Галахад или Парсифаль, — этой есть the Quester, — Взыскующий и Вопрошающий, ге- рой, прошедший в своих скитаниях небо и ад, дерз- нувший бросить им вызов и заключивший договор с тайными силами, с болезнью, с дьяволом, со смертью, с потусторонним, оккультным миром, с той сферой, которая названа в «Волшебной горе» «до- стойной любопытства», герой, отправившийся на по- иски Грааля, то есть высшей цели, жаждущий зна- ния, познания, приобщения к тайнам, ищущий фило- софский камень, aurum potabile3, эликсир жизни. К числу таких героев-искателей, заявляет автор,— и разве он не прав? — принадлежит также и Ганс Ка- сторп. Взыскующего героя, в особенности ищущего Грааля Парсифаля, в начале его странствий часто на- зывают «простаком», «великим простецом», «безобид- ным простаком». Это соответствует «простоте», про- стодушию и заурядности, которые постоянно припи- сываются герою моего романа, — как будто бы ка- кое-то смутное ощущение преемственности заставляло меня настойчиво подчеркивать это его свойство. А ге- тевский Вильгельм Мейстер, — разве, он не такой же «безобидный простак», постоянно остающийся, не- 1 Герой-искатель. Миф как всеобъемлющий символ в произ- ведениях Томаса Манна (англ.). 2 Сказания об искателях (англ.). 8 Питьевое золото (лаг.). 169
смотря на свою почти полную тождественность с лич- ностью автора, объектом его иронии? Теперь мы ви- дим, что великий роман Гете, входящий в высокую родословную «Волшебной горы», тоже стоит в одном ряду с «легендами об искателях», продолжая их тра- диции. Да и что такое немецкий «роман воспитания», к жанру которого относятся и «Вильгельм Мейстер» и «Волшебная гора», не является ли он в сущности сублимированным и облагороженным мыслью вариан- том романа приключений? Прежде чем достичь свя- щенной горы, искатель Грааля должен пройти ряд страшных и таинственных испытаний в лежащей на его пути часовне, которая называется «Atre périlleux» \ По всей вероятности, эти необычайные испытания были первоначально ритуалами приобщения к тай- нам, доступным лишь избранникам, условием позна- ния этих тайн, — ведь идея мудрости и познания всегда связана с потусторонним миром, со смертью и мраком. В «Волшебной горе» много говорится о «пе- ревоспитании» в духе алхимиков и герметиков, о «пре- одолении вещественности»; и здесь, сам того не зная, как один из ищущих Грааля «безобидных простаков», я опять-таки втайне руководствовался традицией: ведь это — те самые слова, которые так часто употреб- ляются, когда речь идет о связанных с Граалем таин- ствах. Не случайно и то, что в «Волшебной горе» та- кое большое место занимает масонство и его обряды: ведь масонство происходит по прямой линии от ритуа- лов посвящения в таинства. Одним словом, Волшеб- ная гора — это видоизмененный храм Приобщения, арена опасной борьбы за право проникнуть в тайну бытия, и Ганс Касторп, совершающий «путешествие в целях образования», оказывается таким образом обладателем славного генеалогического древа, потом- ком мистических героев-рыцарей; он — типичный но- вообращенный, который с любопытством подлинного неофита добровольно, быть может даже с излишней готовностью, спешит в объятия болезни и смерти, ибо первое же соприкосновение с ними сулит ему яснови- 1 Очаг опасностей (франц.). 170
дение, прозрение, чудесный взлет его «я», — разу- меется, если он не побоится пойти на связанный с этим большой риск. Мне положительно нравится этот дельный и остро- умный комментарий, к помощи которого я прибег, чтобы истолковать вам (а кстати и самому себе) мой роман, — это запоздалое, по-современному усложнен- ное, сознательно задуманное л в то же время бессо- знательно возникшее звено в длинной цепи традиции. Ганс Касторп — искатель Грааля! Уж наверно это не пришло вам в голову, когда вы читали его историю, а если это приходило в голову мне самому, то это было нечто меньшее, чем осознанное намерение, и нечто большее, чем безотчетное ощущение. Может быть, вы захотите прочесть книгу еще раз, — под этим углом зрения. Тогда вы найдете разгадку того, что такое Грааль: мудрость, приобщение к тайнам, та наивысшая цель, к которой стремится не только про- стодушный герой,, но и сама книга. В частности, вы найдете эту разгадку в главе под названием «Снег», где заблудившийся на гибельных горных кручах Ганс Касторп грезит о Человеке. Грааля наш герой прав- да так и не нашел, но незадолго до того, как раз- разившаяся в Европе катастрофа увлекает его с до- стигнутых им высот в свою пучину, Грааль все же предстает перед ним в грезах, которые он видит в своем глубоком, похожем на смерть сне; Грааль — это идея Человека, первое предчувствие новой, гряду- щей человечности, прошедшей через горнило глубо- чайшего познания болезни и смерти. Грааль — ото тайна, но и человечность — это тоже тайна. Ведь и сам человек — это загадка, и в основе человечности всегда лежит преклонение перед этой загадкой« .1939
«ИОСИФ И ЕГО БРАТЬЯ» Доклад Меня часто спрашивают, почему я, собственно го- воря, решил обратиться к этому ни на что не похо- жему, далекому от современности сюжету и что меня побудило построить на основе библейской легенды об Иосифе Египетском эпически-обстоятельный,, мону- ментальный цикл романов, которому я отдал так много лет труда. Задающие этот вопрос вряд ли бу- дут удовлетворены, если, отвечая на него, я остано- влюсь на внешней, так сказать анекдотической сто- роне дела и расскажу о том, как однажды вечером, в Мюнхене, — с того времени прошло целых пятна- дцать лет, — меня почему-то потянуло раскрыть мою старую фамильную библию, чтобы перечитать в ней эту легенду. Достаточно сказать, что я был восхищен и сразу же начал нащупывать пути и взвешивать воз- можности, — а нельзя ли преподнести эту захваты- вающую историю совершенно по-иному, рассказать ее заново, воспользовавшись для этого средствами со- временной литературы, всеми средствами, которыми она располагает, — начиная с арсенала идей и кон- чая техническими приемами повествования? Экспери- ментируя в уме, я почти с самого начала связывал мои поиски с известной традицией: мне вспомнился Гете и то место в его мемуарах «Поэзия и правда», где он рассказывает, как однажды, еще в детстве, он развил историю об Иосифе в пространную импровизи- 172
рованную повесть, которую он продиктовал одному из своих товарищей, но вскоре предал сожжению, так как, на взгляд самого автора, она была еще слишком «бессодержательной». Поясняя, почему он взялся за эту явно преждевременную для подростка задачу, шестидесятилетний Гете говорит: «Как много свеже- сти в этом безыскусственном рассказе; только он ка- жется чересчур коротким, и появляется искуше- ние изложить его подробнее, дорисовав все детали». Удивительно! Отдавшись моим мечтаниям, я тот- час же вспомнил об этой фразе из «Поэзии и правды»: я знал ее наизусть, мне не надо было ее перечиты- вать. Она и в самом деле как будто создана для того, чтобы служить эпиграфом к произведению, которое я тогда задумал, — ведь она дает самое простое и самое убедительное объяснение мотивов, побудивших меня взяться за эту задачу. Искушение, которому наивно поддался юный Гете, вознамерившись изложить «во всех подробностях» скупую, как репортаж, легенду из Книги Бытия, — это искушение суждено было испы- тать и мне, но ко мне оно пришло в том возрасте, ко^ гда я мог надеяться, что, разрабатывая сюжет, я су-» мею извлечь из него и нечто нужное людям, какое-то внутреннее содержание. Но что значит разработать до мелочей изложенное вкратце? Это значит точно опи- сать, претворить в плоть и кровь, придвинуть поближе нечто очень далекое и смутное, так что создается впе? чатление, будто теперь все это можно видеть воочию и потрогать руками, будто ты наконец раз и навсегда узнал всю правду о том, о чем так долго имел лишь очень приблизительные представления. Я до сих пор помню, как меня позабавили и каким лестным ком- плиментом мне показались слова моей мюнхенской машинистки, с которыми эта простая женщина вру- чила мне перепечатанную рукопись «Истории об Иа- кове», первого романа из цикла об Иосифе. «Ну вот, теперь хоть знаешь, как все это было на самом деле!»—- сказала она. Это, была трогательная фраза,— ведь на самом деле ничего этого не было» Точность и конкретность деталей являются здесь лишь обманчивой иллюзией, игрой, созданной искусством* 173
видимостью; здесь пущены в ход все средства языка, психологизации, драматизации действия и даже приемы исторического комментирования, чтобы до- биться впечатления реальности и достоверности про- исходящего, но, несмотря на вполне серьезный подход к героям и их страстям, подоплекой всего этого кажу- щегося правдоподобия является юмор. Юмором про- низаны, в частности, те места книги, где прогляды- вают элементы анализирующей эссеистики, комменти- рования, литературной критики, научности, которые, точно так же как и элементы эпоса и наглядно-драма- тического изображения событий, служат средством для того, чтобы добиться ощущения реальности, так что справедливый для всех других случаев афоризм «Изображай, художник, слов не трать!» на этот раз оказывается неприменимым. Здесь перед нами встает эстетическая проблема, которая часто занимала ме,ня. Поясняющая и анализирующая авторская речь, пря- мое вмешательство писателя отнюдь не всегда про- тивопоказаны искусству, — все это может быть эле- ментом искусства, самостоятельным художественным приемом. Книга высказывает эту истину как нечто уже известное и руководствуется ею, комментируя даже самый комментарий. Книга комментирует и са- мое себя, — она говорит, что эта легенда, пережившая на своем веку столько разных переложений и прелом- лений, на этот раз преломляется в особой среде, где она как бы обретает самосознание и по ходу действия поясняет самое себя. Пояснения входят здесь «в пра- вила игры», они представляют собой по сути дела не авторскую речь, а язык самой книги, в сферу кото- рого они включены, это речь косвенная, стилизован- ная и шутливая, способствующая мнимой достовер* ности, очень близкая к пародии или, во всяком слу- чае, иронизирующая, ибо применять научные методы к материалу совсем не научному, сказочному — зна- чит заведомо иронизировать над ним. Вполне возможно, что эти тайные соблазны играли для меня известную роль уже в то время, когда замы- сел произведения был еще в самом зародыше. Од- нако это отнюдь не ответ на вопрос о том, почему я 174
остановился в своем выборе на столь архаичном мате- риале. Выбор этот определялся целым рядом обстоя- тельств, как личных, так и более общих, касавшихся всех, кто жил в то время, причем на обстоятельствах личных тоже лежал отпечаток времени, они были связаны с прожитыми годами, с достижением извест- ного жизненного этапа. The readiness is alll. По всей вероятности, я находился тогда, — как че- ловек и как художник, — в состоянии какой-то внут- ренней готовности, был предрасположен к тому, чтобы воспринять такого рода тему как нечто созвучное моим творческим интересам, и мне не случайно захо- телось почитать библию. У каждой жизненной поры есть свои склонности, свои притязания и вкусы, а мо- жет быть, и свои особые способности и преимущества. По-видимому, существует какая-то закономерность в том, что в известном возрасте начинаешь постепенно терять вкус ко всему чисто индивидуальному и част- ному, к отдельным конкретным случаям, к бюргер- скому, то есть житейскому и повседневному в самом широком смысле слова. Вместо этого на передний план выходит интерес к типичному, вечно-человече- скому, вечно повторяющемуся, вневременному, короче говоря — к области мифического. Ведь в типичном всегда есть очень много мифического, мифического в том смысле, что типичное, как и всякий миф, — это изначальный образец, изначальная форма жизни, вне- временная схема, издревле заданная формула, в кото- рую укладывается осознающая себя жизнь, смутно стремящаяся вновь обрести некогда предначертанные ей приметы. Можно смело сказать, что та пора, когда эпический художник начинает смотреть на вещи с точки зрения типичного и мифического, составляет важный рубеж в его жизни, этот шаг одухотворяет его творческое самосознание, несет ему новые радости познания и созидания, которые, как я уже говорил, обычно являются уделом более позднего возраста: ибо если в жизни человечества мифическое представ- ляет собой раннюю и примитивную ступень, то Самое важное — это готовность (англ.). 175
в жизни отдельного индивида это ступень поздняя и* зрелая. В моем изложении появилось слово «человече-' ство». Речь шла о вневременных категориях типичного, и мифического, и в этой связи оно всплыло само со- бой. Моя внутренняя готовность воспринять материал вроде легенды об Иосифе как нечто созвучное моим творческим интересам определялась намечавшимся тогда переворотом в моих вкусах: отходом от всего, бюргерского, житейски-повседневного и обращением к мифическому. Но эта готовность определялась также и тем, что я был предрасположен чувствовать и мыс- лить в общечеловеческом плане, — я хочу сказать: чувствовать и мыслить как частичка человечества, — а эта предрасположенность была, в свою очередь, продуктом времени, — не только в смысле отмерен- ного лично мне срока, не только в смысле жизненной поры, в которую я вступил, но времени в более широ- ком и общем смысле слова, продуктом нашего вре- мени, эпохи исторических потрясений, причудливых поворотов личной жизни и страданий, поставивших перед нами вопрос о человеке, проблему гуманизма во всей ее широте и возложивших на нашу совесть столь тяжкое бремя, какого, наверно, не знало ни одно из прежних поколений. Книги вроде «Волшебной горы», которая была предшественницей «Иосифа» и. представляла собой попытку пересмотреть всю сово- купность проблем^ волновавших Европу на заре но- вого века, уже можно считать порождением этой мо- ральной обеспокоенности, криком смятенной и потря- сенной совести. Психология сновидений отмечает любопытное явление: восприняв внешний толчок, вы- зывающий то или иное сновидение, например услы- шанный во сне звук выстрела, сознание спящего выво- рачивает причинно-следственную связь наизнанку и подыскивает обоснование этого толчка в долгом и за-, путанном сне, который кончается выстрелом (и про- буждением), тогда как на самом деле нервный шок был исходной точкой во всей мотивировке сна. Так и. в романе о Волшебной горе: по внутренней хроноло-- гии произведения раскаты грянувшей в; 1914 году 176
военной грозы раздаются в конце книги, а в действи- тельности они раздались в начале ее возникновения и были толчком, вызвавшим все ее мечтания и сны. То был сокрушающий, пробуждающий ото сна, пре- образующий мир удар грома, — он завершил целую эпоху — взрастившую нас бюргерскую эпоху, когда прекрасное могло еще представляться самоценным, и открыл нам глаза на то, что отныне мы не сможем жить и творить по-старому. И вовсе не Ганс Касторп, приятный молодой человек, плутоватый простачок, на которого обрушивается вся воспитующая диалектика жизни и смерти, болезни и здоровья, свободы и сми- рения, был героем этого романа о времени, — так ка- жется лишь с первого взгляда, подлинным же его ге- роем был Homo dei \ человек, с религиозным пылом ищущий самого себя, вопрошающий, откуда он при- шел и куда идет, что он такое и в чем его назначе- ние, где его место во вселенной, жаждущий проник- нуть в тайну своего бытия, разгадать вечную, вновь и вновь встающую перед нами загадку: «Что есть чело- век?» Но в этом свете и возрождение легенды об Иосифе в форме романа уже не покажется нам нарочито, не- привычным, расходящимся с общепринятым, уводя- щим от современности произведением, теперь мы уви- дим в нем произведение, внушенное той заинтересо- ванностью в человеке, которая не замыкается в рамках индивидуального, а распространяется на общечеловеческое, — окрашенную юмором, смягчен- ную в своем звучании иронией, я сказал бы даже: стесняющуюся заговорить во весь голое поэму о че- ловечестве. Разумеется, такая характеристика уже сама по себе говорит за то, что свойственная этой книге трак- товка мифа по самой своей сокровенной сути отлична от небезызвестных современных приемов его исполь- зования, приемов человеконенавистнических и анти- гуманистических, — мы все хорошо знаем, как они на- зываются на языке политики. Ведь слово «миф» 1 Человек божий (лат.). 12 Т. Манн, т. 9 m
пользуется в наши дни дурной славой,—* достаточно вспомнить о заглавии, которым снабдил свой зловещий учебник присяжный «философ» германского фашизма Розенберг, этот идейный наставник Гитлера. За по- следние десятилетия миф так часто служил мракобе- сам-контрреволюционерам средством для достижения их грязных целей, что такой мифологический роман, как «Иосиф», в первое время после своего выхода в свет не мог не вызвать подозрения, что его автор плывет вместе с другими в этом мутном потоке. Подо- зрение это вскоре рассеялось: приглядевшись к ро- ману поближе, читатели обнаружили, что миф изме- нил в нем свои функции, причем настолько ради- кально, что до появления книги никто не счел бы это возможным. С ним произошло нечто вроде того, что происходит с захваченным в бою орудием, которое разворачивают и наводят на врага. В этой книге миф был вьпйгг из рук фашизма, здесь он весь, — вплоть до* мельчайшей клеточки языка, — пронизан идеями гуманизма, и если потомки найдут в романе нечто, значительное, то это будет именно гуманизация мифа. Начинать всегда неимоверно трудно: сколько вся- ких подходов нужно перепробовать, сколько вложить труда, как долго надо свыкаться с предметом и вжи- ваться в него, прежде чем почувствуешь, что ты им овладел, усвоил его язык и сам можешь говорить на нем. А тогдашний мой замысел был столь нов и непри- вычен, что на этот раз я особенно долго напоминал того кота из поговорки, который ходит, облизываясь, вокруг блюдца с горячим молоком. Мне предстояло установить контакт с неведомым миром, миром мифи- ческим, первозданным, а «установление контакта» означает для художника весьма сложный и интимный процесс, — проникновение в материал, доходящее до растворения в нем, до самозабвенного отождествле- ния себя с ним, — проникновение, из которого ро« ждается то, что называют «стилем» и что всегда пред- ставляет собой неповторимое и полное слияние лично- сти художника с изображаемым предметом. 178
Насколько авантюристичной казалась мне моя за- тея с мифологическим романом, видно уже из введе- ния к «Историям об Иакове» — первому тому цикла об Иосифе, которое является антропософским проло- гом ко всей тетралогии и носит название «Нисхожде- ние в ад»; это фантастическое эссе напоминает тща- тельную подготовку перед отправкой в рискованную экспедицию, — путешествие в глубины прошлого, к праматерям всего сущего. Пролог занял шестьде- сят четыре страницы; это могло бы мне внушить — да и действительно внушило — опасения относительно пропорционального объема всего произведения, осо- бенно после того как я решил, что одним только жизнеописанием Иосифа здесь не обойдешься и что тема требует от меня, чтобы я включил в книгу, хотя бы в общих чертах, всю предысторию легенды, исто- рию отцов и праотцев Иосифа вплоть до Авраама и далее вглубь времен вплоть до сотворения мира. «Истории об Иакове» заполнили целый толстый том; не придерживаясь естественной хронологии, то пред- восхищая последующее, то возвращаясь к предыду- щему, повествовал я о событиях его жизни и находил своеобразную прелесть в новизне общения с людьми, которые еще как следует не знали, кто они такие, или же судили о себе более скромно и смиренно, но зато глубже и вернее, чем современный индивид, с людьми, не опиравшимися на опыт себе подобных, не имевшими корней в прошлом, и в то же время быв- шими его частицей, отождествлявшими себя с ним и шедшими по следам прошлого, которое вновь ожи- вало в них. «Novarum rerum cupidus»l, — никто не оправдывает эту характеристику лучше, чем худож- ник. Никому другому не может так наскучить все старое и избитое, как ему, и нет никого, кто так не- терпеливо стремится к новому, как он, хотя в то же время он более, чем кто-либо другой, скован тради- циями. Смелость вопреки скованности, наполнение традиции волнующей новизной — вот в чем видит ом свою цель и свою первейшую задачу, и мысль о том, 1 Алчущий нового, бунтарь (лат.). 12* 179
-что «этого еще никто и никогда не делал», неизменно служит двигателем всех его творческих усилий. Я ни- когда не смог бы ничего сделать, не смог бы даже взяться за какое-нибудь дело, если бы эта будоража- щая мысль не сопутствовала моим начинаниям, а на этот раз ее благотворное присутствие казалось мне более ощутительным, чем когда-либо. «Истории об Иакове» и последовавший за ними «Юный Иосиф» возникли от начала до конца еще в Германии. Работа над третьим томом, «Иосиф в Египте», совпала с тем временем, когда мой внеш- ний жизненный уклад претерпел резкую ломку: я отправился тогда в путешествие, но не смог вер- нуться на родину и внезапно лишился всякой мате- риальной опоры; остальную, большую часть романа мне суждено было дописать уже в изгнании. Моя старшая дочь, у которой хватило смелости заехать в Мюнхен еще раз, уже после переворота, и проник- нуть в наш дом, — он был тем временем конфиско- ван,— привезла мне рукопись на юг Франции, и там, оправившись от растерянности, охватившей меня на первых порах, когда все было мне внове и я чувство- вал себя вырванным из родной почвы, я постепенно возобновил работу над романом, а продолжать и за- вершить ее мне пришлось на Цюрихском озере в Швейцарии, стране, которая целых пять лет госте- приимно предоставляла нам убежище. Здесь-то передо мной и раскрылась высокая куль- тура древнего царства на Ниле, чем-то полюбившаяся мне еще с отроческих лет и уже тогда довольно хо- рошо знакомая мне по книгам, так что я разбирался в этих вещах, пожалуй, лучше, чем наш гимназиче- ский законоучитель, который однажды на уроке спро- сил нас, двенадцатилетних юнцов, как древние егип- тяне называли своего священного быка. Я рвался от- ветить на его вопрос, и он вызвал меня. «Хапи», — сказал я. По мнению учителя, это было неправильно. Он пожурил меня за то, что я вызываюсь отвечать, хотя ничего толком не знаю. «Не «Хапи», а «Апис», — сердито поправил он меня. Но «Апис» — это лишь ла- тинский или греческий вариант подлинного египет- 180
.«кого и меня,. которое, я -назвал. Люди из Кем« гово- рили «Хапи». Я разбирался в этом лучше, чем не- задачливый учитель, но моя дисциплинированность не позволила мне разъяснить ему его ошибку. Я про- молчал,— и всю свою жизнь не мог простить себе этой молчаливой капитуляции перед ложным автори- тетом. Американский школьник уж наверно не дал бы заткнуть себе рот. Работая над «Иосифом в Египте», я порой вспо- минал об этом маленьком происшествии из моих отроческих лет. Произведение, которое я пишу, должно глубоко уходить корнями в мою жизнь, тай- ные связующие нити должны тянуться от него к меч- таниям самой ранней поры моего детства, — лишь тогда я смогу признать за собой внутреннее право на него, лишь тогда уверую в то, что мое желание зани- маться им имеет свое законное основание. Хвататься за какой-либо материал произвольно, не обладая дав- ним, освященным любовью и знанием предмета пра- вом на него, значит, на мой взгляд, подходить к делу несерьезно и по-дилетантски. Третья книга об Иосифе благодаря своему эроти- ческому содержанию похожа на роман больше, чем все другие части произведения, которое, если брать «го как целое, в силу обстоятельств превратилось в нечто довольно сильно расходящееся с общеприня- тыми представлениями о романе. Этот литературный жанр всегда был очень гибким и изменчивым. В наши же дни дело, кажется, идет к тому, что скоро романом будет считаться все что угодно, но только не сам ро- ман. Впрочем, может быть, это всегда так и было. Что касается «Иосифа в Египте», то читатель обнару- жит, что его эротика и вообще все идущее от романа, несмотря на всю психологичность, тоже стилизованы здесь под миф; в частности, это относится к облечен- ной в сказочную форму сатире на сексуальные про- блемы, скрытой в образах двух карликов: бесполого, приветливого, но никчемного, и Дуду — злобного, но исполненного мужского достоинства крошечного самца. Здесь юмористически изображается связь поло- вой сферы с изначальным злом, — сцены, призванные 181
сделать более правдоподобной «целомудренность» Иосифа, объяснить то заданное мне моим библейским первоисточником сопротивление, на которое наталки- ваются желания его несчастной повелительницы. Этот третий роман об Иосифе был написан в пору прощания с Германией; четвертый был создан в пору прощания с Европой. «Иосиф-кормилец», завершив- ший всю тетралогию, объем которой перевалил за 2000 страниц, возник от начала до конца под небом Америки, главным образом под ясным небосводом Калифорнии, который чем-то сродни египетским не- бесам. И вот отверженный фаворит Потифара познал тяжкий труд раба в крепости на Ниле, комендант ко- торой оказался добрым малым и так полюбился Иосифу, что впоследствии тот производит его в упра- вляющие, делает его в качестве своего верного друга и советчика одним из действующих лиц драматиче- ской повести своей жизни. Вот Иосифу поручают при- служивать знатным придворным — кравчему и на- чальнику пекарни, которых в один прекрасный день заточают в крепость на время следствия над ними. Вот Иосиф толкует сны знатных узников и сам видит вещие сны, и настает день, когда его поспешно осво- бождают из темницы, и он предстает перед фараоном. К тому времени ему исполнилось тридцать лет, а фа- раону— семнадцать. Этот глубоко одухотворенный и нежный отрок, богоискатель, как и отец Иосифа, влюбленный в мечтательную религию любви, взошел на трон, пока Иосиф томился в заточении. Он один из тех, кто предвосхищает будущее, христианин, ро- дившийся до христианства, мифический прообраз человека, который «хоть и стоит на правильном пути, да только не ему дано тот путь пройти». Далее сле- дует целая серия глав с многочисленными сюжетными ответвлениями, на протяжении которой Иосиф завое- вывает полное доверие юного властителя и наконец принимает из рук фараона символизирующий власть перстень. Теперь он стал министром, отдает известные из библии дальновидные распоряжения, чтобы предот- 182
вратить голод, и вступает в продиктованный интере- сами государства брак с юной Аснат, дочерью жреца Солнца, Но тут повествование покидает пределы Египта, возвращается на место действия первого и второго тома, в землю Ханаанскую, затем в него вклинивается самостоятельная, внутренне замкнутая новелла, и с ней в роман приходит его самый приме- чательный женский образ, который является для него тем, чем была прелестная Рахиль для первой, страда- лица Мутеменет — для третьей книги. Это Фамарь, сноха Иуды, страстная натура, женский прототип лю- дей решительных и честолюбивых; сделавшись жри- цей,, эта язычница и дочь Ваала не гнушается ни одним средством для достижения своей цели: стать благовестницей и одной из прародительниц Мессии. Но вот голод наступил; перед нами разворачи- вается цепь драматических событий, которые так хо- рошо знакомы каждому, ибо все они взяты прямо из той шкатулки, где хранятся воспоминания детства, и для того чтобы держать читателя в напряжении, те- перь остается только одно: самым тщательным обра- зом выписывать каждую деталь, чтобы он увидел воочию, как было дело и почему все случилось именно так. Появление братьев Иосифа, его свидание с Ве- ниамином, которого уже осенила догадка, серебря- ный кубок, подложенный в мешок с пшеницей, и как наделенный даром песен отрок поет под звуки лютни старцу Иакову, что сын его Иосиф жив и царствует в стране египетской, — обо всем этом рассказано в мельчайших подробностях, так что читатель узнаёт (и, наверно, моя мюнхенская машинистка тоже когда- нибудь узнает), как все это «произошло на самом деле». Роман доведен до тех скорбно-величавых эпи- зодов библейской легенды, где повествуется о кон- чине Иакова, отца героя, в стране Гошен, и Великое Шествие его соотечественников, несущих в родные края набальзамированное тело патриарха, чтобы дать ему вкусить вечный покой в двойной пещере ря- дом с прахом его отцов, завершает всю эпопею, кото- рая была спутницей моей жизни на протяжении пят- надцати бурных, полных событиями лет« 183
Многие » склонны были -видеть в «Иосифе и его братьях» роман о евреях или даже всего лишь роман для евреев. Да, обращение к материалу из Ветхого, завета, конечно, не было случайностью. Мой выбор, несомненно, стоял в скрытой связи с современностью, полемизировал с ней, шел наперекор известным тен- денциям, внушавшим мне,глубочайшее отвращение и особенно непозволительным для немцев: я имею в виду бредовые идеи расового превосходства, кото* рые являются главной составной частью созданного на потребу черни фашистского мифа. Написать роман о духовном мире иудейства было задачей весьма свое- временной, — именно потому, что она казалась несвое- временной. Верно и то, что в изложении событий мой роман придерживается Книги Бытия, с неизменно шутливой серьезностью стараясь оставаться верным этому первоисточнику, и многие его места весьма на- поминают толкование и комментарий Пятикнижия Моисеева, написанный каким-нибудь ученым равви- ном мидраш. Но тем не менее все «еврейское» соста- вляет в романе лишь его передний план, точно так же как древнееврейская интонация повествования является лишь передним планом, лишь одним из равноправных элементов стиля, лишь одним из слоев его языка, в котором так странно смешаны архаич- ное и современное, эпическое и аналитическое. В по- следнем, четвертом томе есть стихотворение — та са- мая пророческая песнь, которую сладкогласный отрок поет перед престарелым Иаковом и в которой столь причудливо переплетаются рифмованные реминисцен- г;и-и псалмов и строки с поэтической интонацией не- мецкого романтизма. Этот пример характеризует одну из главных особенностей всего романа — произведе- ния, которое пытается объединить в себе очень многое и заимствует свои мотивы, рассыпанные в нем намеки, смысловые отзвуки и параллели, а также и самое зву- чание своего языка из самых разных сфер, ибо он ощущает и представляет себе все человеческое как нечто единое. Подобно тому, как сфера иудейских преданий и легенд повсюду покоится на подведенных под нее опорах в виде элементов других, взятых без- 184
относительно ко времени мифологий, так что они видны сквозь эту прозрачную среду, — так и образ главного героя романа, Иосифа, прозрачен и обман« чиво изменяет свои черты в зависимости от освещения; в нем есть, — и это отнюдь не случайно,—нечто от Адо- ниса и Таммуза, но затем он явственно оборачивается 1 ермесом и начинает играть роль по-светски ловкого посредника в делах, мудро пекущегося о выгоде,— роль, отведенную Гермесу в сонме богов, а во время его долгой и важной беседы с фараоном все мифоло- гии мира — еврейская, вавилонская, египетская, гре- ческая— сплетаются в такой пестрый клубок, что чи- татель, полагавший до сих пор, что он держит в руках книгу библейских легенд о народе Иудеи, теперь уже вряд ли вспомнит об этом. Есть признак, позволяющий определить природу того или иного произведения, установить, в какую ка- тегорию оно стремится попасть, узнать его мнение о самом себе; этот признак — книги, которые его ав- тор особенно охотно читает во время работы над ним, так как ощущает пользу от их чтения, причем, говоря о книгах и чтении, я подразумеваю не источники нуж- ных автору сведений о предмете, не изучение материа- лов, а произведения мировой литературы, в которых он видит старших сородичей своих собственных пла- нов и замыслов, высокие образцы, созерцание которых поддерживает в нем творческий дух и которым он стремится подражать. Все, что не может сослужить ему эту службу, не может пригодиться, не относится к делу, — устраняется из соображений умственной ги- гиены: сейчас все это не показано, а значит, подле- жит запрету. В годы работы над «Иосифом» в круг такого подкрепляющего чтения входили две книги: «Тристрам Шенди» Лоренса Стерна и «Фауст» Гете. Видеть их по соседству несколько странно, но каждое из этих столь разнородных произведений имело в ка- честве стимулирующего средства свою особую функ- цию, причем мне было приятно вспоминать о том, что Гете ставил Стерна очень высоко и однажды назвал 185
его «одним из самых блистательных умов», которые знает человечество. Разумеется, чтение Стерна шло на пользу прежде всего юмористической стороне «Иосифа». Удивительная изобретательность Стерна по части юмористических оборотов, его щедрая вы- думка, безукоризненное владение техникой комиче- ского — вот что влекло меня к нему; ведь все это было нужно и мне, чтобы оживить мой роман. А гетевский «Фауст», этот гигант, выросший из хрупкого лириче- ского ростка и ставший делом жизни его творца и монументальным языковым памятником, этот потря- сающе дерзкий эксперимент скрещивания волшебной оперы с трагедией о человечестве, пьесы для куколь- ного театра с поэмой о вселенной! Вновь и вновь воз- вращался я к этому неиссякаемому кладезю языка, особенно ко второй его части, к эпизодам с Еленой, к классической Вальпургиевой ночи; и эта одержи- мость, это ненасытное восхищение проливали свет на тайную нескромность моих собственных помыслов, не- вольно выдавали, на что направлены честолюбивые стремления эпопеи об Иосифе, — ее собственные честолюбивые стремления, ибо на первых порах сам автор был, как это обычно случается, совершенно не- повинен в этом честолюбии. «Фауст» — это символический образ человечества, и чем-то вроде такого символа стремилась стать под моим пером история об Иосифе. Я рассказывал о на- чале всех начал, о времени, когда все, что ни происхо-, дило, происходило впервые. В том-то и заключалась прелесть новизны, по-своему забавлявшая меня не- обычность этой сюжетной задачи, что все происхо- дило впервые, что на каждом шагу приходилось иметь дело с каким-нибудь возникновением, — возникнове- нием любви, зависти, ненависти, убийства и многого другого. Но эта всеобъемлющая первичность и небы- валость является в то же время повторением, отраже- нием, воспроизведением образца; она — результат круговращения сфер, которое перемещает уходящие в звездный мир высоты вниз, на землю, и возносит все земное ввысь, в область божественного, так что боги становятся людьми, люди — богами, земное на- 186
ходит свой прообраз в звездном мире, а человек ищет уготованный ему высокий жребий, выводя свой инди- видуальный характер из вневременной, первобытной схемы мифа, которую он делает осязаемой и зримой. Я рассказывал о рождении «я» из первобытного коллектива, Авраамова «я», которое не доволь- ствуется малым и полагает, что человек вправе слу- жить лишь высшим целям, — стремление, приводящее его к открытию бога. Притязания человеческого «я» на роль центра мироздания является предпосылкой открытия бога, и пафос высокого назначения «я» с самого начала связан с пафосом высокого назначе- ния человечества. И все-таки какая-то немаловажная сторона инди- видуальности этих людей еще находится в плену не- расчлененности коллективного бытия, свойственной мифу. То, что они называют духовностью и просве- щенностью, — это как раз сознание того, что их жизнь есть претворение мифа в плоть и кровь, и их «я» вы- деляется из коллектива примерно так, как некоторые изваяния Родена, с трудом выбирающиеся, как бы пробуждающиеся из толщи камня. Окутанный покро- вом преданий Иаков — тоже такая лишь наполовину обрисовавшаяся фигура: в его величавости есть нечто идущее еще от мифа, и в то же время она уже инди- видуальна; культ, которым он окружает свои чув- ства,— за что его карает ревнивый вседержитель,—• это мягкое по форме, но горделивое утверждение «я», которое с полным сознанием своего достоинства видит в себе главное лицо, подлинного героя драматической повести своей жизни. Это — пока еще патриархально- благолепная форма обособления и эмансипации чело- веческой личности; с Иосифом, сыном Иакова, дело обстоит сложнее, его личность утверждает себя го- раздо более дерзко и более рискованным путем. Он не из тех, кто открыл бога, но знает, как с ним надо «обращаться»; не из тех, кто довольствуется ролью героя своей жизненной драмы,—он еще и ее ре- жиссер, более того — ее автор и сам «расцвечивает и приукрашивает» ее; в нем, правда, еще есть нечто от первобытно-коллективных форм существования 187
личности, но это причастность одухотворенная, целе- устремленная, его острый, ум постигает ее и тешится ею. Короче говоря, мы видим,, что освобождающаяся человеческая индивидуальность очень скоро стано- вится индивидуальностью художнического типа,— восприимчивой, непостоянной и легко ранимой, пред- метом .забот и тревог для нежно пекущихся о своем потомстве благолепно-патриархальных отцов, но на- деленной от рождения такими задатками к развитию и созреванию, каких доселе не знал род людской. Смолоду это художническое «я» преступно эгоцент- рично, оно живет на свете, нимало не сомневаясь в том, что все должны и будут любить его больше са- мих себя, и даже не подозревая, какие беды может навлечь на него эта уверенность. Но благодаря своей доброжелательной и сочувственной натуре, от кото- рой оно все же никогда не отрекается, оно находит, вступая в пору зрелости, свой путь к общественному, становится благодетелем и кормильцем чужого на- рода и своих близких: в лице Иосифа человече- ское «я» возвращается от высокомерного возведения самого себя в абсолют назад к коллективным нача- лам, вливаясь в сообщество людей, так что эта сказ- ка разрешает противоречие между служением пре- красному и служением согражданам, между обособ- ленностью личности и ее принадлежностью к обще- ству, между индивидом и коллективом, подобно тому как это противоречие должно быть разрешено и бу- дет разрешено, — ибо мы верим в это и хотим этого, — демократией Грядущего, путем сотрудниче- ства свободных и не утративших своеобразия наций под эгидой несущей равенство справедливости. Символический образ человечества, — что ж, по- жалуй, мое произведение имело известное право вполголоса называть себя этим именем. Ведь оно вело от начала всех начал, от простейших прообразов, от канонических схем к сложности и запутанности позд- нейших времен. Путь из земли Ханаанской в Новое Египетское Царство — это путь от благочестивой при- митивности, от праотцев, идиллически созидавших и созерцавших бога, к высокой ступени цивилизации 188
с ее приманками и доходящим до абсурда снобизмом, в страну внуков, где Иосифу именно потому так хо- рошо и дышится, что он сам —один из внуков, и душа его открыта для будущего. Ведущий вдаль путь, продвижение вперед, измене- ние, развитие очень сильно ощущаются в этой книге, вся ее теология связана с развитием и выводится из него, точнее из ее трактовки присущей Ветхому завету идеи союза между богом и человеком, то есть мысли о том, что богу не обойтись без человека, человеку — без бога и что стремления того и другого к высшим целям переплетаются между собой. Ведь и богу свой- ственно развитие, он тоже изменяется и идет вперед: от демонизма властителя пустынного космоса к одухо- творенности и святости; и подобно тому, как он не мо- жет пройти этот путь без помощи человеческого ра- зума, так и разум человека не может развиваться без бога. Если бы меня попросили определить, что лично я понимаю под религиозностью, я сказал бы: рели- гиозность— это вдумчивость и послушание; вдумчи- вое внимание к внутренним изменениям, которые пре- терпевает мир, к изменчивой картине представлений об истине и справедливости; послушание, которое не- медля приспосабливает жизнь и действительность к этим изменениям, к этим новым представлениям и следует таким образом велениям разума. Жить во грехе — значит жить не так, как этого хочет разум, по невнимательности и из непослушания цепляться за устаревшее и отсталое и продолжать жить в этом за- блуждении. Й каждый раз, когда в книге заходит речь о том, что надо «помнить бога», речь идет о пра- ведном страхе перед этим грехом и безрассудством. Эта «забота о боге» живет в моем романе повсюду: на пастбищах Ханаанских и на престоле Египетского царства. «Думать о боге» — значит не только старать- ся «выдумать» его, определить, что он такое, познать его, это прежде всего значит думать о том, чтобы выполнить его волю, с которой должны гармониро- вать наши помыслы, не упустить сделать то, чему пришла пора свершиться, чему уже пробил срок на часах истории, чего требует эон. Кто «заботится /89
о боге», тот озабочен мыслью: не продолжает ли он считать правильным и справедливым то, что некогда действительно было истиной, но перестало быть ею, не живет ли он по этим, ставшим анахронизмом кано- нам; «заботы о боге» — это благочестивое смирение, уменье распознать дурное, устаревшее, все то, из чего человек уже внутренне вырос, что стало нестерпимым, невыносимым, или, на языке Израиля, «скверной». «Заботиться о боге» — значит всеми силами своей души внимать велениям мирового разума, прислуши- ваться к новой истине и необходимости, и отсюда выте- кает особое, религиозное понятие о глупости: глупости перед богом, которая не ведает этой заботы или же пытается отдать ей дань, но делает это так неуклюже, как родители Потифара, ставшие супругами брат и сестра, приносящие в жертву Свету детородную спо- собность своего сына. Глупцом перед богом оказы- вается и Лаван, все еще верящий в то, что долг по- велевает ему заколоть своего маленького сына и похо- ронить его под фундаментом своего дома, что некогда считалось делом весьма благочестивым, но теперь уже не считается признаком благочестия. Первоначально люди знали только один вид жертвоприношения — приношение в жертву человека. Когда же наступил момент, в который человеческие жертвы стали счи- таться «скверной» и глупостью? Книга Бытия фикси- рует этот момент в рассказе об Аврааме, который от- казался заклать сына своего Исаака, заменив чело- веческую жертву животным. Здесь мы видим чело- века, уже настолько далеко ушедшего в познании бога, что он расстается с отжившим обычаем, выпол- няя волю божества, которое стремится приподнять — и уже приподняло нас — над подобными предрассуд- ками. Благочестие — это своего рода мудрость: муд- рость перед богом. Нужно ли добавлять, что страдания, бремя кото- рых мы сейчас несем, катастрофу, которая на нас обрушилась, мы навлекли на себя тем, что в нашем легкомыслии, которое давно уже стало преступным, растеряли последние остатки этой мудрости перед бо- гом? В Европе, во всем мире было столько пережит- 190
ков, столько явных и уже кощунственных анахрониз- мов и заскорузлых остатков прошлого, через которые мировой разум перешагнул, недвусмысленно повелел предать их забвению, а мы, глухие к его воле, все еще упорно сохраняли их. Дух всегда опережает действи- тельность, косная материя следует за ним лишь с трудом, — все это вполне понятно. Но столь болез- ненной, столь очевидно зловещей напряженности со- отношения между истиной и действительностью в по- литической, социальной и экономической жизни наро- дов, между тем, что давно уже постиг и свершил разум, и тем, что еще смело называть себя действи- тельностью,— такой напряженности до сих пор, по- жалуй, еще никогда не было; так где же, если не в нашем безрассудном непослушании разуму, или, вы- ражаясь языком религии, в нашем непослушании воле божией, следует нам искать подлинную причину той разразившейся наконец грозы, что оглушительно гро- хочет над нами? Но всякая разрядка — это восстано- вление утраченного равновесия, и, быть может, мы не так уж тщетно тешим себя надеждой, что после этой войны нам — или нашим детям и внукам — доведется жить в мире, где разум и действительность будут бо- лее счастливо гармонировать друг с другом, что мы «выиграем мир». В звучании слова «мир» всегда есть нечто религиозное, и люди обозначают этим словом один из даров мудрости перед богом. 1942
ОБ ОДНОЙ ГЛАВЕ ИЗ «БУ Д Д Е H Б Р О К О В» The World's Best...! Достойны ли они, спрашиваю я себя, перелистывая эти страницы, вылившиеся из- под юношески неуверенного пера совсем еще молодого писателя, — ему не было тогда и двадцати пяти лет, ^ и вошедшие в одну из последних глав романа, который упорно не желал считаться с первоначаль- ными намерениями автора и своевольно стремился стать чем-то гораздо более значительным, так что ав- тору пришлось долго и терпеливо трудиться, чтобы удовлетворить честолюбивым стремлениям своего де- тища, — достойны ли эти страницы занять свое место в книге под столь смелым и многообещающим назва- нием, смогут ли они встать в один ряд с образцами зрелого мастерства и соперничать с ними? Скажу по секрету: их выбрал не я. Их отобрали сами издатели настоящего сборника; включив в него, вместе с дру- гими предложенными им отрывками, также и эти стра- ницы, они обосновали свое решение тем, что «so many people feel so warmly about this particular novel, and this is such a distinguished unit from it, that our own feeling is that it would be a very good and represen- tative selection»2. Habeant3 — я был рад, что меня 1 Мировые шедевры (англ.). 2 Именно этот роман снискал такую горячую любовь столь многих читателей, да и сам отрывок так хорош, что мы со своей стороны тоже хотели бы остановиться на нем, так как, на наш взгляд, это будет весьма удачный и правильный выбор (англ.)% 3 Здесь: пусть будет так (лат). 192
избавили от необходимости решать вопрос о том, ка- кие именно главы или страницы всего написанного мною могут быть причислены к the world's best или, во всяком случае, особенно милы моему сердцу. Что я сам люблю больше всего? Эти ли забавные истории о школьных годах, которые я писал в ту перу, когда лежащие в их основе личные переживания со всем их горестным комизмом были еще так свежи в моей памяти? Не сказал бьп. Или, может быть, образ их впечатлительного, легко ранимого героя, маленького Иоганна, и его бегство в музыку, которое так скоро становится бегством в объятия смерти и по сути дела уже предвосхищает его желание уйти от жизни? Это, пожалуй, гораздо ближе к истине. Страдания малень- кого Ганно, его трагический образ и по сей день близки и дороги мне, и, прежде чем согласиться с ре- шением издателей, я невольно призадумался над не- которыми фактами моей собственной биографии. Обстоятельства сложились так, — весьма знамена- тельная случайность, а может быть, даже нечто боль- шее, чем случайность, то есть то, что принято назы- вать велением судьбы, — что часть этого проникну- того грустным раздумьем юношеского произведения, в котором уходящий бюргерский мир растворяется в музыке, одна из его глав, переиздаваемая в составе антологии и тем самым возведенная отныне в почет- ный ранг хрестоматийной, выходит в свет как раз в те дни, когда сдается в набор англо-американское изда- ние другого романа, созданного уже на склоне лет, смятенного свидетеля всех ужасов нашей эпохи и за- поздалого собрата «Будденброков» —романа, продол- жающего традицию старинной немецкой народной книги о спознавшемся с сатаной докторе Фаустусе, эта биография композитора, в которой судьбы музыки рассматриваются как частный пример кризиса искус- ства вообще, кризиса культуры во всех ее проявлениях. После пятидесятилетних скитаний в пространстве и времени мой творческий путь вновь входит в старое русло, приводя меня в родимую Германию, в мир ста- ронемецких городов, в мир немецкой музыки, и перед моим взором вновь предстает юношески свежее^ но 13 Т. Манн, т. 9 193
уже умудренное познанием многих печальных истин произведение той давней поры, в котором было так много проникнутой юмором меланхолии и судьба ко- торого сложилась так счастливо. Почему? Потому что, несмотря на всю свою творческую неискушенность (которая, впрочем, не исключала известной доли ско- роспелой утонченности и артистичности), оно, само того не зная, дало людям больше, чем собиралось дать, свершило нечто более важное, чем то, что вхо- дило в его намерения. Тщательно изучив и освоив приемы натуралисти- ческого романа, нелегким трудом завоевав себе право пользоваться ими, оно поставило перед собой задачу изобразить с их помощью «историю гибели одного семейства», отдельно взятой семьи, живущей в одном из ганзейских городов Северной Германии, но образы этой книги, характеры, настроения и судьбы ее ге- роев оказались типичными для всего европейского бюргерства вообще, так что оно узнавало в них себя и свой духовный мир на рубеже нового века, то есть ровно за пятнадцать лет до' того, как началась миро- вая война и разразилась мировая революция, за ка- ких-нибудь полтора десятка лет до конца бюргерской эры. Книги переживают свое время, если оно берет их с собой в своем неуклонном движении вперед. «Будденброки» — очень немецкая книга, причем не только по своей бытовой атмосфере; в ней причуд- ливо переплетаются такие национальные традиции, как нижненемецкий юмор и разработанная Рихардом Вагнером эпическая техника лейтмотивов. Но если, с одной стороны, она так много говорила немцам с их привязанностью к родным пенатам и была как будто создана для того, чтобы стать домашней книгой не- мецкой семьи, то, с другой стороны, в ней очень сильна европеизирующая тенденция, склонность к ли- тературному космополитизму, благодаря которому она оказалась весьма далека от того, что в тогдаш- ней Германии называли «областническим искусством». Влияния, определившие облик этой книги как худо- жественного произведения, шли отовсюду: из Фран- ции, Англии, России, со скандинавского Севера, — 194
юный автор впитывал их жадно, с ревностным усер- дием ученика, чувствуя, что не сможет обойтись без них в своей работе над произведением, психологич- ным по своим сокровеннейшим помыслам и намере- ниям, ибо оно стремилось передать психологию тех, кто устал жить, изобразить то усложнение духовной жизни и обострение восприимчивости к прекрасному, которое сопровождает биологический упадок. Я хорошо помню, что ядром замысла, тем, что я с самого начала вынашивал в сердце своем, был именно образ Ганно и переживания этого болезненно впечатлительного ребенка, последнего отпрыска уга- сающего рода, то есть, собственно говоря, лишь то, что составляет содержание помещенной здесь главы, и о чем можно было написать по следам еще свежих воспоминаний, опираясь на самонаблюдения. Об этом-то, в сущности, мне и надо было писать в том возрасте, к тому же это соответствовало традициям немецкой литературы, которая никогда особенно не стремилась критиковать общественные порядки. Но так как инстинкт эпика заставил меня начать ab ovo и включить в повествование всю предысторию моего героя, то вместо новеллы о мальчике, которая мало чем отличалась бы от других произведений этого жанра, появившихся тогда в Германии, под моим пе- ром возник скрытый под маской семейной хроники социально-критический роман, более близкий по своему типу к западноевропейскому, чем к немецкому роману, — омраченная нависшими над ней тенями раздумий об упадке историческая картина быта и нравов, критицизм которой не выходит, как правило, за рамки юмора, но в тех местах, где дается харак- теристика тогдашней немецкой школы, поднимается до обличающей и обвиняющей общество сатиры. Издатели настоящей хрестоматии привели еще одно объяснение мотивов, побудивших их остановить свой выбор на «школьной главе» из моего юношеского романа; они облекли его в следующие слова: «This chapter shows young Buddenbrook in relation to his masters at the school in such a light, that, it seems to us, it is representative of one phase of your 13* 195
thought and writing that has many times been present- ed, that is to say, the tyranny of the authoritarian oveF an individual less extroverted and more sensitive. It gives a picture of a German school, many years before this element in German life became violently clear to many outside of the country» К Все это очень хорошо, но мне доводилось слышать от молодых англичан, людей незаурядных, наделенных творческими задат- ками, признания о том, каких мук они натерпелись за время своего пребывания в школе, горьких мук, ко- торых им никогда не забыть, и которые, право же, ничуть не легче тех, что достались на долю Ганно Будденброка; а быт французских закрытых пансио- нов изображен в литературе, и обличительный накал этих описаний оставляет далеко позади «школьные сцены» из «Будденброков». Я должен признаться, что сам я не могу себе представить общедоступную школу, в которой я почувствовал бы себя хорошо и сумел бы добиться известных успехов; такую школу пришлось бы изобретать специально для меня; ее нет и не мо- жет быть, и когда я с юношеским задором критико- вал положение дел в немецких школах, я все время втайне отдавал себе в этом отчет. Эта критика пре- ломляется в весьма индивидуально-своеобразной среде, через которую она проходит, — в призме жиз- ненного опыта маленького Ганно, этого наследного принца сходящей с исторической сцены династии; и школа нужна здесь автору лишь как символический заменитель самой жизни с ее издевательски жестокой обыденностью суровой матери-жизни, внушающей ужас своему нелюбимому, слишком поздно явивше- муся на свет дитяти; это настолько очевидно, что 1 Нам кажется, что взаимоотношения между юным Будден- броком и его школьными учителями в том виде, в каком они показаны в этой главе, хорошо отражают один из излюбленных мотивов в Вашем творчестве; мы имеем в виду неоднократно встречающуюся в Ваших произведениях мысль о тирании власть имущих над индивидами, более склонными жить своими чув- ствами, чем впечатлениями из внешнего мира. В главе дана кар- тина нравов в одной из немецких школ, причем за много лет до того, как эта сторона немецкой действительности стала совер- шенно очевидной для многих зарубежных наблюдателей (англ.). 196
о тенденции к улучшению критикуемых поряддов, о стремлении добиться с помощью этой критики каких-то реформ школы не может быть и речи. И не вправе ли мы обобщить эту мысль, распространив ее на искусство вообще, и сказать, что, критикуя жизнь, действительность, критикуя человеческое . общество, оно всегда делает это с тех же позиций, что и малень- кий Ганно? Этот вопрос проливает свет на конечную причину того, почему дух человеческий всегда склонен ирони- зировать над самим собой и почему, как это ни странно, эта самоирония так хорошо уживается с его горделивой уверенностью в себе, с тайным сознанием своего превосходства над действительностью. Если бы не было на свете породы людей «less extroverted and more sensitive», людей слабых и уязвимых, долго и болезненно переживающих каждое столкновение с жизнью, непримиримых ко всякой фальши, людей, критицизм которых питается их страданиями, людей, не приемлющих действительность такой, как она есть, потому что они не могут жить в этом мире, в кото- ром другие, более жизнеспособные* чувствуют себя как нельзя лучше, — короче говоря, если бы не су- ществовало décadents \ таких, как маленький Ганно, род человеческий, человеческое общество навсегда остались бы в допотопном состоянии и не продвину- лись бы ни на шаг вперед. Неприспособленность к жизни — вот что приподнимает жизнь над преж- ним уровнем, ибо эта неприспособленность сродни духовному началу. Молодой автор «Будденброков» изучал психоло- гию упадка по Ницше. Но одно из откровений этого жадно упивающегося жизнью виталиста он все же вынужден был отвергнуть или, во всяком случае, не мог принять его всерьез, — я имею в виду его утвер- ждение, будто бы «о бытии можно судить только с точки зрения самой жизни, за ее пределами нет никакой точки опоры для подобных суждений, Здесь: людей с ущербным мироощущением (франц ). 197
нет никакой инстанции, перед лицом которой жизнь могла бы стыдиться своих проявлений». Я допускаю, что такая мысль могла родиться в голове немца, но она чужда европейскому образу мышления, европей- скому гуманизму, учеником которого я был, когда мне было двадцать пять лет, и остался сейчас, когда мне пошел восьмой десяток. «Точка опоры» и «инстан- ция», как их называет Ницше, существуют, и искать их надо в человеке, который одной, духовной, сторо- ной своего существа стоит за пределами жизни и воз- вышается над ней, в сознании своего человеческого достоинства: с ним слабый и беззащитный, но внутренне свободный индивид не принимает жизнь такой, какая она есть, а выносит ей свой приговор, — даже если это неприятие приводит его к гибели. Впрочем, он гибнет только на страницах натурали- стического романа, — на деле жизнь порой выкиды- вает фокусы, опровергающие все биологические законы. «История гибели одного семейства» была очень подходящей темой для эпического произведе- ния, но, умерев как класс, прекратив свое существо- вание как бюргеры, мы, будденброки, разбрелись по свету шире, подарили жизни больше, чем это было суждено нашим добропорядочным дедам и прадедам, сидевшим за прочными стенами своих городов. 1947
ИСТОРИЯ «ДОКТОРА ФАУСТУСА». РОМАН ОДНОГО РОМАНА Ибо хотя каждое поэтическое произведение в пору своего выхода в свет должно быть и ценно и дей- ственно само по себе, отчего я всегда недолюбливал всякие предисловия, послесловия и извинения перед кри- тикой, все же такие труды, отсту- пая в прошлое, утрачивают свою дей- ственность, утрачивают тем заметнее, чем действеннее были они в свое время, и можно даже сказать, что их ценят тем меньше, чем больше способствовали они расширению оте- чественной культуры; так меркнет мать перед своими красивыми до- черьми. Вот почему и полезно при- дать историческую ценность подоб- ным произведениям, поведав о том, как они создавались, доброжелатель- ным знатокам, Гете, «Поэзия и прайда» I Как явствует из моих записей за 1945 год, 22 де- кабря меня посетил корреспондент лос-анжелосского журнала «Тайм мэгезин» (от Даунтауна до нашей дачи на автомобиле можно добраться за час), чтобы призвать меня к ответу за одно пророчество, сделан- ное мною пятнадцать лет назад и в срок не исполнив- 199
шёёся. В самом конце «Очерка моей жизни», который я тогда написал и который был переведен на англий- ский язык, я, забавляясь своей верой в некие симмет- рические соотношения и числовые соответствия в моей жизни, высказал довольно твердую уверенность, что в 1945 году, семидесяти лет от роду, то есть в том же возрасте, что и моя мать, я навеки покину сей брен- ный мир. Год, о коем шла речь, заявил корреспондент, почти что истек, а я так и не сдержал своего слова. Как же я оправдаюсь перед читающей публикой в том, что еще живу? Ответные мои речи пришлись не по вкусу моей жене, тем более что ее беспокойная душа давно уже пребывала в страхе за мое здоровье. Она пыталась прервать меня, возразить, опровергнуть объяснения, в которые я пустился перед каким-то репортером, хотя ее доселе от них избавлял. Исполнение проро- честв— отвечал я — дело мудреное; подчас они сбы- ваются не буквально, а на какой-то символический лад, но тут есть уже доля пусть неточного, пусть даже сомнительного, а все-таки явного исполнения. Надо учитывать возможность всяческих замен. Спору нет, моего педантизма не хватило настолько, чтобы« уме- реть. Однако, как воочию видит мой посетитель, в на- значенный мною год моя жизнь — в аспекте биологи- ческом — все-таки пришла к такому упадку, какого никогда еще прежде не ведала. Хотя я и надеюсь снова собраться с силами, теперешнее мое состояние вполне удовлетворяет меня как доказательство моего ясновидения, и я буду весьма признателен гостю, если он и его достопочтенный журнал тоже на этом и помирятся. Всего через три месяца после этой беседы насту- пил момент, когда биологический спад, на который я позволил себе сослаться, достиг предельной своей глубины, и серьезный, потребовавший хирургического вмешательства кризис на несколько месяцев нару- шил привычный быт, подвергнув мою природу запоз- далому испытанию, в такой его форме более чем не- ожиданному. Если я обо всем этом упоминаю, то лишь потому, что усматриваю здесь любопытное про- 200
тиворечие между силами биологическими и духов- ными силами. Периоды телесного благополучия и от- менного здоровья, периоды физической бодрости и крепости далеко не всегда блдгодатны и в творче- ском отношении. Лучшие главы «Лотты в Веймаре» были написаны мною как раз!': в те полгода, когда я претерпевал неописуемые муки инфекционного ишиаса, непостижимые для человека, не перенесшего их; это была самая отчаянная боль, какую мне когда- либо случалось испытывать, бол^ь, от которой нет из- бавления ни днем ни ночью, сколько бы ты ни ста- рался принять удобную позу. Такой позы вообще не существует. После страшных ночей — не дай бог, чтобы они повторились, — завтрак обычно несколько успокаивал воспаленный нерв, и тогда, кое-как, по преимуществу боком, примостившись к письменному столу, я вступал с Ним, со «светочем высот чудес- ных», в uniq mystica К Но ведь ишиас — это болезнь, в общем-то. не так уж и глубоко вторгающаяся в жизнь и при всей своей мучительности не очень серьезная. А вот время, о котором сейчас идет речь и которое я имел в виду, пророчествуя насчет своей смерти, действительно было порой медленно прогрес- сирующего упадка моих , жизненных сил, их явного биологического «истощения». Однако именно с этой порой связано, создание произведения, которое сразу же по выходе в свет обнаружило свою недюжинную лучевую мощность. Было бы чистым доктринерством объяснять и обу- словливать физическим спадом творческий акт, во- бравший в себя материал целой жизни и отчасти не- произвольно, отчасти же ценою сознательного усилия синтезировавший в некоем сгустке целую жизнь, а по- тому так или иначе обнаруживающий свою заряжен- ность жизнью. Очень легко поменять местами при- чины и следствия, поставив мое заболевание в вину работе, которая, как никакая другая, меня извела и потребовала от меня напряжения сокровеннейших сил. Доброжелательным наблюдателям моей жизни Мистический союз (лат.). 201
дело представлялось именно в таком свете, и если мой вид вызывал у них опасения, они замечали ни- чтоже сумняся: «Это все из-за книги». И разве не при- знавал я их правоты? Есть такое мудрое изречение: тот, кто отдает жизнь, ее обретает. Это изречение обладает в сфере искусства и поэзии не меньшими пра- вами гражданства, чем в сфере религиозной. Жертво- приношение жизни никогда не совершалось из недо- статка в жизненной силе, и это отнюдь не свидетель- ство недостатка в таковой, если человек в семьдесят лет — странная вещь! — пишет свою «самую сума- сшедшую» книгу. Не свидетельствовала о таком недо- статке и легкость, с которою я, отмеченный шрамом, протягивающимся от груди к спине, на радость вра- чам оправился от операции, чтобы все-таки завер- шить это... Попытаюсь, однако, с помощью скупых записей в тогдашнем моем дневнике восстановить для себя и для своих друзей историю «Фаустуса» в той нерас- торжимой связи с натиском и сумятицей внешних со- бытий, которая вьшала ей в удел. II В ноябре 1942 года, из-за поездки в Восточные Штаты, задержалась работа над завершением «Иосифа- кормильца», уже весьма близким в предшествующие недели, когда гремела битва за окутанный дымом и пламенем Сталинград. Эта поездка, в которой меня- сопровождала рукопись лекции о почти что за- конченной тетралогии, вела в Нью-Йорк через Чикаго и Вашингтон, была богата встречами, сборищами и деятельностью и, помимо всего прочего, дала мне воз- можность снова увидеть Принстон и близких людей той полосы моей жизни — Франка Эйделотта, Эйнштейна, Христиана Гауса, Хэлен Лау-Портер, Ганса Растеде из Лоуренсвиль Скул и его окружение, Эриха фон Ка- лера, Германа Броха и многих других. Дни в Чикаго прошли под знаком войны в Африке, волнующих со- общений о вступлении немецких войск в неоккупиро- 202
ванную зону Франции, о протесте Петена, о десанте гитлеровских полков в Тунисе, об оккупации итальян- цами Корсики, о вторичном взятии Тобрука. Мы чи- тали о лихорадочных оборонительных мероприятиях, которые немцы осуществляли повсюду, где только могли опасаться вторжения, о признаках, предвещав- ших переход французского флота на сторону союзни- ков. Мне было странно и непривььчно видеть Вашинг- тон на военном положении. Снова, как некогда, бу- дучи гостем Юджина Мейера и его красавицы жены в их роскошной вилле на Крезнт-Плейс, я удивленно глядел на непомерно военизированные окрестности памятника Линкольну — на бараки, конторы, мосты, на непрерывно прибывающие, битком набитые армей- скими грузами поезда. Стояла угнетающая жара за- поздалого «indian summer»1. На одном из званых обедов в доме моих гостеприимных хозяев, где в числе приглашенных были бразильский и чешский послы со своими женами, зашел разговор об американском со- трудничестве с Дарланом, о проблеме «expediency»2. Мнения разделились. Я не скрывал своего отвраще- ния к этой затее. После обеда мы слушали по радио речь Уилки, который как раз тогда вернулся из «one-world tour»3. Известия о важной победе у Со- ломоновых островов несколько подняли общее на- строение. Подготовка к лекции в Library of Congress4 снова свела меня, к моему удовольствию, с Арчибаль- дом Мак-Лишем, тогда еще директором Государст- венной библиотеки, и его женой, и я почел особой для себя честью то обстоятельство, что вице-президент Уоллес, представленный аудитории Мак-Лишем, про- изнес вступительное слово перед моей речью. Что ка- сается самой лекции, то она, не лишенная печати злободневных событий и благодаря репродукторам услышанная также и во втором, до отказа заполнен- ном зале, после столь выигрышной подготовки была 1 Бабьего лета (англ.). 2 Целесообразности (англ.). 3 Поездки по союзным странам (англ.). 4 Библиотеке конгресса (англ.). 203
встречена публикой более чем дружественно. Вечер закончился многолюдным приемом в доме Мейеров, во время коего я держался преимущественно обще- ства близких мне людей, официальных лиц рузвель- товского режима, Уоллеса и Френсиса Бидла, Attor- ney General 1, чья милая супруга сказала мне много лестных слов о моей лекции; Бидл, с которым я до- толе вел переписку относительно ограничений, нало- женных на «enemy aliens»2, особенно на немецких эмигрантов, сообщил мне о своем намерении отме- нить эти репрессии в ближайшем будущем. От него же я узнал, что Рузвельт, чье отношение к режиму Виши вызывало сомнения и тревогу не у меня одного, все-таки требует освобождения антифашистов и ев- реев, содержащихся под арестом в Северной Африке. Я был благодарен нашей хозяйке, давнишней моей доброжелательнице, столь деятельной на литератур- ном, политическом и общественном поприще Агнесе Мейер, за то, что она устроила мне свидание со швей- царским посланником доктором Бругманом и его же- ной, сестрою Генри Уоллеса. Беседа с этим умным и отзывчивым представителем страны, под защитой ко- торой мы находились в течение пяти лет, была для меня и приятной и важной. Предметом нашего раз- говора явилась, естественно, темная судьба Германии, безысходность ее положения — ведь возможность ка- питуляции была, казалось, совершенно исключена. Еще значительнее была для меня личная встреча с Максимом Литвиновым, которого наши хозяева пригласили на ленч вместе с его очаровательной же- ной-англичанкой. Эта очень живая, общительная и словоохотливая дама сразу же захватила инициативу в застольной беседе. Но затем мне представился слу- чай выразить послу свое восхищение его довоенной политической позицией, его деятельностью, его речами в Лиге наций, его настоятельным утверждением, что мир неделим. Он всегда был единственным, кто назы- вал вещи своими именами, кто — увы, тщетно — го- 1 Министра юстиции (англ.). 2 Подданных враждебных стран (анг.%.). 204
ворил правду. Литвинов поблагодарил меня несколько грустно. По-моему, на душе у него было тоскливо и горько — что, вероятно, объяснялось не только ужас- ными испытаниями, жертвами и муками, на которые обрекла его страну эта война. У меня создалось впе- чатление, что ему всячески затрудняют его миссию посредника между Востоком и Западом, более того, что ему уже недолго осталось пребывать в должности посла в Вашингтоне. В часы, свободные от светских обязанностей, я пы- тался продолжить работу над текущей главой «Иоси- фа-кормильца», одной из последних, главой о благо- словении сыновей. Но таинственно-знаменательным представляется мне выбор книг, которые я во время этой поездки читал в поездах, а также по вечерам и в минуты отдыха, и которые, вопреки обычно соблю- даемой мною гигиене чтения, никак не соприкасались ни с моей тогдашней работой, ни с той, что стояла на очереди. Это были мемуары Игоря Стравинского, ка- ковые я изучал «с карандашом в руке», то есть под- черкивая некоторые места, чтобы снова к ним возвра- титься; и затем это были две книги, издавна мне зна- комые: «Катастрофа Ницше» Подаха и воспоминания о Ницше Лу Андреас-Саломе, просматривая которые я тоже делал пометки карандашом. «Зловещая, недо- зволенная мистика, подчас вызывающая сострадание. Несчастный!» — вот запись в дневнике, относящаяся к этому чтению. Музыка, стало быть, и Ницше. Я по- жалуй, не сумел бы объяснить, почему мои мысли и ин- тересы получили в ту пору подобное направление. Однажды к нам в нью-йоркскую гостиницу явился представитель издательства Армии Робинсон с под- купающе заманчивым планом книги под заголовком «The Ten Commandments» V которую предполагалось выпустить не только на английском, но и на четырех- пяти других языках. Идея книги была морально-поле- мическая. Десять всемирно известных писателей дол- жны были в драматических новеллах высказаться по поводу преступного пренебрежения к нравственному 1 Десять заповедей (англ.). 205
закону, к каждой из десяти заповедей в отдельности, а от меня требовалось, чтобы я, за гонорар в 1000 долларов, написал предисловие к этому сборнику в виде небольшого эссе. К подобным, исходящим из- вне предложениям работьп в поездках бываешь куда восприимчивее, чем дома. Я согласился и два дня спустя, в конторе адвоката, где встретил готовую как и я к сотрудничеству Сигрид Унсет, почти не глядя подписал изобиловавший ловушками и крючками до- говор, чем навеки и закрепил права предпринимателя на труд, которого еще не существовало в природе, о развитии которого у меня не было ни малейшего представления и к которому мне пришлось отнестись гораздо серьезнее, чем того требовал данный повод. Если «покупать кота в мешке» легкомысленно, то еще менее целесообразно его в мешке продавать. Потрясающее событие — потопление французского флота вблизи Тулона французскими командирами и матросами — совпало для нас с днями, заполненными театром, концертами, приемами, встречами с дру- зьями, а сверх того еще всякого рода импровизиро- ванной, случайной работой. На страницах тетради, начатой еще в Швейцарии, обычно довольно спокой- ных, появляется теперь множество имен — тут и Вальтеры, и Верфели, и Макс Рейнгардт, и актер Кальвейс, и Мартин Гумперт, и издатель Ландсгоф, и Фриц фон Унру с женой, и милая, старая Аннетта Кольб, и Эрих фон Калер, и наша британская прия- тельница из Принстона Молли Шенстон, и американ- ские коллеги младшего поколения, Гленуэй Уэсткот, Чарльз Найдер, Кристофер Лезер и, кроме того, наши дети. «Thanksgiving-Day»1 мы провели вместе с го- стями из Южной Америки на даче у Альфреда Кнопфа в Уайтплейне. В кругу лиц, говоривших по- немецки, читались куски еще не готовых книг. Калер познакомил нас с очень интересными отрывками из своей интеллектуальной истории человечества, кото- рая должна была выйти под названием «Man the 1 День Благодарения, праздник в память первых колонистов Массачусетса (англ.). 206
Measure» !; сам я снова выступил с благодарной гла- вой «возвещения» из «Иосифа-кормильца» и, прочи- тав сцену с чашей и сцену узнавания, снискал ту одобрительную поддержку, каковая, собственно, и яв- ляется наградой и целью при таком устном исполне- нии более или менее «надежных» мест занимающего тебя труда. То, что ты усердно ковал долгими утрен- ними часами, изливается на слушателей в какие-то стремительные минуты; иллюзия импровизации, сво- бодно несущегося потока еще более усиливает впе- чатление от прочитанного, и, сумев удивить аудито- рию, ты, в свою очередь, тешишься иллюзией, будто все обстоит как нельзя лучше. III Через Сан-Франциско, где мы навестили детей, нашего младшего сына-музыканта и его милую жену, швейцарку, и где меня опять привели в восторг небесно-лазоревые глаза маленького Фридо, моего любимого внука, этого обворожительного ребенка, к середине декабря мы вернулись домой, и я тотчас же возобновил работу над главой о благословении, по окончании которой оставалось изобразить только смерть и погребение Иакова, «великое шествие» из Египта в Ханаан. Не прошло и нескольких дней но- вого, 1943, года как я уже дописывал последние строчки четвертого романа об Иосифе, а стало быть, и всей тетралогии. Памятный, но уж конечно не лег- кий для меня день — четвертое января. Большой эпи- ческий труд, прошедший вместе со мной через все эти годы изгнания и придававший цельность моему бьи- тию, был доведен до конца, закончен, и с плеч моих спало бремя, а это не такое уж приятное состояние для человека, который с юных своих дней, дней «Буд- денброков», жил с постоянным бременем на плечах и по-другому, кажется, не умеет и жить. Антонио Боргезе с женой, с нашей Элизабет, 1 «Человек — мера [всех вещей]» (англ.). 207
были тогда у нас, и в тот же вечер, в-семейном кругу, tf прочитал две заключительных главы. Впечатление сложилось благоприятное. Пили шампанское. Бруно Франк, узнав об этом знаменательном событии, по- дружески взволнованно поздравил меня по телефону. Почему я последующие дни прожил «страдая, тоскуя и мучась, в усталости и тревоге», ведомо одному лишь господу богу, на осведомленность которого, даже когда дело касается его самого, нам так часто прихо- дится ссылаться. Быть может, на мое настроение по- влияли разбушевавшийся фен и известие о том, что нацисты, с идиотской жестокостью, несмотря на вме- шательство Швеции, решили выслать в Польшу вось- мидесятитрехлетнюю вдову Макса Либермана. А та предпочла принять яд... Русские войска продвигались тогда к Ростову, очищение Кавказа от немцев бли- зилось к концу, и в сильной, уверенной речи перед новым Конгрессом Рузвельт заявил о предстоящем вторжении в Европу. Я придумы>вал названия глав четвертого тома, за- нимался разбивкой текста на семь частей или «книг» и попутно читал такие вещи, как статью Гете «Из- раиль в пустыне», «Моисея» Фрейда, книгу «Пустыня и земля обетованная» некоего Ауэрбаха и, кстати сказать, Пятикнижие. Я давно уже задавался вопро- сом, не лучше ли было бы мне написать для выше- упомянутой книги знаменитостей не просто предисло- вие в виде эссе, а этакую органную прелюдию, как выразился позднее Верфель, — рассказ о провозгла- шении заповедей, этакую синайскую новеллу, очень органичную для меня как отзвук эпоса, от которого я еще не остыл. На подготовительные заметки для этой работы понадобилось всего лишь несколько дней. Однажды утром, в один присест, я разделался со срочной радиопередачей по случаю десятилетия нацистского владычества и на следующее утро при- нялся писать повесть о Моисее, каковую успел дове- сти до XI главы к И февраля, когда исполнилось де- сять лет с того дня, — это была годовщина нашей свадьбы, — в который мы с легкой поклажей поки- нули Мюнхен, не подозревая, что больше туда не 208
вернемся. В неполных два месяца, то есть в довольно короткий для меня срок, я почти без исправлений на- писал эту историю, выдержанную, в отличие от «Иосифа» с его мнимонаучной обстоятельностью, в быстром темпе. В ходе работы* или еще раньше, я озаглавил ее «Закон», имея в виду не столько де- сять ветхозаветных заповедей, сколько нравственный закон вообще, человеческую цивилизацию как тако- вую. Я отнесся к данной теме со всей серьезностью, как ни шутлива моя обработка библейской легенды и каким бы вольтерьянским сарказмом — опять-таки в противоположность Иосифу — ни было окрашено это повествование. Вероятно, под неосознанным влия- нием гейневского образа Моисея я придал своему ге- рою черты не то чтобы Моисея Микеланджело, а самого Микеланджело, изобразив его взыскатель- ньим художником, тяжко и несмотря на огорчитель- ные поражения трудящимся над неподатливым чело- веческим материалом. Проклятие, посланное в конце на головы негодяев, которым в наши дни дана была власть осквернить его детище, скрижали гуманности, шло от самого моего сердца и, по крайне мере под ко- нец, не оставляет никакого сомнения в воинственной сущности этой в общем-то легковесной импровизации. Только на следующее утро после окончания по- вести о Моисее я упаковал и убрал мифологическо- востоковедческие материалы к «Иосифу» — картины, выписки, черновики. Книги же, которые я читал для этой работы, остались на своих полках, образуя не- большую библиотеку; Стол и выдвижные ящики были третьи. И всего один день спустя, точнее говоря 15. марта, в моих вечерних записях-сводках, почти без связи с остальными заметками, впервые появляется шифр: «Доктор Фауст». «Просмотрены старые бу- маги в поисках материала для «Доктора Фауста». Какие бумаги? Мне и самому невдомек. Однако эта запись, повторяющаяся и на следующий день, свя- зана с упоминанием о письмах в Лос-Анжелос, профессору Арльту из University of California 1 и в Калифорнийского университета (англ.). 14 Т. Манн, т. 9 209
Вашингтон, Мак-Лишу, содержавших просьбу предо- ставить мне во временное пользование книгу народ- ных преданий о Фаусте и... письма Гуго Вольфа. Та- кое сочетание показывает, что, при всей своей туман- ности, идея, меня занимавшая, давно уже приобрела известную четкость. Речь явно шла о том, что зара- женность является сатанински губительным стиму- лом к творчеству; особенности этого творчества тогда еще не определились, но многотрудность его уже не вызывала сомнений. «Утро за старыми записными книжками» — сказано в заметке от 27-го числа. «Отыскал три строчки 1901 года с планом «Доктора Фауста». Прикосновение к временам «Тонио Кре- гера», к мюнхенской поре, к так и не осуществленным планам романов «Возлюбленные» и «Майя». «Встает былая дружба и любовь». Стыд и волнение при встрече с этими горестями юности...» Сорок два года минуло с того дня, когда я взял на заметку для возможной работы какую-то мысль о договоре художника с чертом, и отыскание, обнару- жение старой записи вызывает у меня такую взвол- нованность, чтобы не сказать взбудораженность, бла- годаря которой мне становится совершенно ясно, что это скудное и расплывчатое тематическое ядро уже изначально обладало тем зарядом жизненной энергии и той атмосферой биографической повести, каковые заранее, задолго до моего собственного решения, предопределили перерастание новеллы в роман. Именно эта взволнованность тогда и расширила обычно столь лаконичные записи в моем дневнике до пространных разговоров с самим собой. «Только те- перь я начинаю понимать, что значит остаться без «Иосифа», без задачи, которая все это десятилетие стояла рядом со мной, передо мной. Удобно было продолжать привычную работу. Хватит ли еще сил на новые замыслы? Не исчерпана ли тематика?, 'А если не исчерпана — будет ли еще охота?.. Пасмур« но, дождь, холодно. С головной болью делал набро- ски и заметки для новеллы. Был в Лос-Анжелосе, на концерте, в ложе Штейнберга с его дамами. Горовиц 210
играл фортепьянный концерт си-бемоль мажор Брам- са, оркестр — увертюру к «Дон-Жуану» и «Патетиче- скую» Чайковского. «На все вкусы», как говорили прежде. Но это шедевр его грусти, высшее, чего он мог достигнуть, и всегда в этом есть что-то прекрасное и трогательное, когда видишь, что талант, кто знает благодаря какому стечению обстоятельств, оказался на вершине своих возможностей. Вспоминаю, как много лет назад в Цюрихе Стравинский признался мне в своем преклонении перед Чайковским. (Я его об этом спросил...) У дирижера в артистической убор- ной... С удовольствием читал истории из «Gesta Ro- manorum» *, затем «Ницше и женщины» Бранна и прекрасную книгу Стивенсона «Dr. Jekyll and Mr« Hyde»2, думая о фаустовском материале, который, однако, никак не вырисовывается. Хотя патологию можно перенести в сказочный план, привязать к ми- фам, все равно она как-то пугает, трудности кажутся непреодолимыми, а тут еще подозрение, будто я по- тому страшусь этого предприятия, что всегда считал его своим последним». Я перечитываю это и вижу, что так оно и было. Так оно и было, если говорить о возрасте этой почти не поддающейся определению идеи, об ее корнях, ухо- дящих глубоко в мою жизнь, так оно и было, если вспомнить, что, оглядывая план своей будущей жизни« который всегда был рабочим планом, я издавна от- носил эту идею в самый конец. То, что я собирался сделать когда-нибудь на закате дней, я про себя на- зывал своим «Парсифалем». И сколь бы это ни ка- залось странным — смолоду ставить себе в программу произведение позднего возраста, — дело обстояло именно так; отсюда, наверно, и специфическое, ска- завшееся в некоторых моих критических опытах при- страстие к разбору старческих произведений, таких, как сам «Парсифаль», как вторая часть «Фауста», как последние пьесы Ибсена, как зрелая проза Штифтера или Фонтане* 1 Римские деяния (лат.). 3 Доктор Джёкил и мистер Гайд (англ.)% 14* 211
Вопрос заключался в том, пришла ли уже пора браться за эту задачу, намеченную хоть и заблаго- временно, но очень нечетко. Тут явно действовал ка- кой-то запретительный инстинкт, углубленный догад- кой, что «материал» взят весьма скользкий, что только ценой крови сердца, и немалой крови, удастся при- дать ему необходимую форму, — инстинкт усугублен- ный, наконец, смутным предчувствием каких-то бес- компромиссно радикальных требований, вытекающих из самого материала. Этот инстинкт можно было бы свести к формуле: «Сначала лучше еще что-нибудь другое!» Другим возможным занятием, предоставляв- шим мне значительную отсрочку, была дальнейшая работа над «Признаниями авантюриста Феликса Круля», романом, отрывок которого я отложил в сто- рону еще перед первой мировой войной. «К» (это моя жена) говорит о продолжений «Круля», коего не раз требовали друзья. Не то чтобы я был совсем далек от такой мысли, но мне каза- лось, что замысел, возникший во времена, когда про- блема «художник и бюргер» доминировала, ныне уже устарел и перевыполнен «Иосифом». Однако вчера вечером, читая и слушая музыку, со странным волне- нием подумывал о возврате к «Авантюристу» — глав- ным образом, с точки зрения цельности жизни. Тут есть своя прелесть — через тридцать два года снова начать с того места, где остановился перед «Смертью в Венеции», ради которой я и прервал «Круля». Вся основная и побочная работа, проделанная с тех пор, вклинилась бы в предприятие, затеянное в тридцать шесть лет, этакой вставкой, потребовавшей целого че- ловеческого века... Выгодно строить на старом фун- даменте». Все это только и означает: «Сначала лучше еще что-нибудь другое!» И все-таки мне не давал покоя какой-то зуд, зуд любопытства к новому, неизведан* по-опасному. В последующие дни я опять отвлекался. Нужно было выполнить некоторые неотложные ра- боты, написать радиопередачу для Германии и — в порядке участия в русско-американском обмене по- сланиями— открытое письмо Алексею Толстому, 2/2
Меня- тогда глубоко потрясла скоропостижная смерть Генриха Циммера, мужа Христианы Гофмансталь, одареннейшего индолога, чей труд об индийских ми- фах дал мне материал для «Обмененных голов». Меня занимали и заставляли определить свою позицию по- ступавшие из Нью-Йорка сообщения о кампании, ко- торую вели Сфорца, Маритен и другие против Ку- денхоува с его клубом капиталистов и реакционной пан-Европой. Я с пристальным вниманием следил за войной в Северной Африке, где Монтгомери удалось остановить Роммеля. Тем временем, однако, пришли выписанные мною книги, народные предания о Фа- усте и целое собрание писем Гуго Вольфа из Library of Congress, и, вопреки всем рассуждениям о «вы- годах» возобновления «Круля», все записи в дневнике от конца марта и начала апреля свидетельствуют о подготовке к фаустовской теме. «Выписки из книги о Фаусте. Вечером читал ее же. Вторая бомбардировка Берлина за последние двое суток... Выдержки из писем Вольфа. Мысли, мечты, заметки. Вечером — письма Вольфа к Гроэ. Неспособность к здравой оценке, дурацкий юмор, вос- хищение его скверными оперными либретто, глупости о Достоевском, Эвфорические симптомы безумия, ко- торое затем, как и у Ницше, выразилось в мании ве- личия, но ничего великого в себе не таило. Печальные иллюзии насчет опер. Ничего путного... Снова письма. Какую форму могло бы это принять? Строй повест- вования неясен. Даже время и место... Наброски к фаустовской теме. После обеда — «История му- зыки» Пауля Беккера, подаренная им в 1927 году «для чтения в вагоне». Вечером — снова, и усиленно... Мощные и систематические бомбардировки гитлеров- ского континента. Продвижение русских в Крыму. Признаки скорого вторжения в Европу... Ужинали у Бруно и Лизель Франков в Биверли Хиллз. Он чи- тал свою великолепно сделанную новеллу о нацис- тах— к четвертой заповеди. Я поделился своими фа- устовскими планами...» Как же так, неужели я мог уже этим делиться со старыми друзьями при полной неясности формы, фа- 213
булы, строя повествования, даже места и времени? Какие же слова я для этого выбрал? Во всяком слу- чае, если не считать совещаний с женой, которая предпочла мою новую работу старой, я проговорился тогда впервые. Надо сказать, что чувствовал я себя скверно. Несмотря на ясную, теплую погоду, меня до- пекал катар верхних дыхательных путей, и я пребы- вал «в подавленном настроении и пессимистической неуверенности в своем творческом будущем. А ведь еще недавно я делал такие вещи, как «Фамарь», «Воз- вещение» и вторая половина «Моисея»!.. ""Читал о Ницше. Потрясен письмом Роде о нем. Ночью — гофманский «Кот Мурр». Читал труд Веккера о гайд- новском артистизме, о ясности в смысле «по ту сто- рону шутливости и строгости», в смысле преодоления реальности». И все-таки в один из тех дней мне довелось разо- брать папки с материалами к «Авантюристу». Резуль- тат был поразительный. То было «осознание внутрен- него родства между фаустовской темой и этой (родства, основанного на мотиве одиночества, там трагично-мистическом, здесь юмористически-плутов- ском); однако фауст'овская тема, хотя и не поддаю- щаяся оформлению, кажется, подобает мне ныне больше, она современнее, насущнее»... Чаша весов опустилась. За драмой об Иосифе не суждено было последовать «сначала еще» плутовскому роману. Это уж надо было ждать от господа бога, чтобы даже в радикально-строгий и грозный лад, овеянный ка- ким-то мотивом жертвенности и оказавшийся для меня более увлекательным и призывным, вкралась известная доля шутливого артистизма, пародии,, иро- нии, тонкой забавности! Из заметок следующей не- дели явствует уже только одно: полное погружение в новую работу, когда, предаваясь воспоминаниям, накапливаешь материал и необходимые аксессуары, чтобы сделать осязаемой маячащую перед тобою тень. «О немецком городовом уложении в лютеровских местах. Вдобавок медицинские и богословские сведе- ния. Нащупывание, попытки и появляющееся чувство 214
овладевания материалом. Прогулка с К* по горной дороге. Целые дни за письмами Лютера. Взялся за «Ульриха фон Гуттена» Д. Штрауса. Буду штудиро- вать книги по музыке. Внимательнейше изучил труд Беккера. Покамест еще -непочатый край — заселение книги персонажами, наполнение яркими окружаю- щими фигурами, ß «Волшебной горе» с этой целью использован персонал санатория, в «Иосифе» — биб- лия, образы которой надлежало реалистически ис- толковать. В «Круле» мир мог быть некоей фантас- магорией. До известной степени он вправе быть ею и здесь, но то и"дело нужна добротная реальность, а тут-то и не хватает опоры, наглядности... Придется как-то пустить в ход воспоминания, картины, интуи- цию. Но прежде надо придумать и установить окру- жение...» В Нью-Йорк, профессору Тиллиху из Union Theo- logical Seminary1 было послано письмо с просьбой обрисовать процесс изучения богословия. Одновре- менно — знаменательное совпадение!—было получено письмо Бермана Фишера, сообщавшее, что шведы предлагают мне написать книгу о Германии, о ее прошлом и будущем. «Ах, если бы можно было все дела переделать. Но запросы эпохи, те, что она вы-: ражает устами людей,—ты их, в сущности, выполз няешь; только по-иному, чем того требуют...» Однако к этим же дням относится письмо из Office of War Information2 с благодарностью за «статью о буду- щем Германии, очень сочувственно принятую в Шве- ции». Я уже не помню, какая именно статья имелась в виду. «Извлек для себя жалобы Фауста и насмешку «духа» (задумано как симфония). Заметки, выписки, обдумывание, временные рассчеты, письма Лютера. Дюреровские картины. «Г. Вольф» Эрнеста Нью- мэна, по-английски. Мысли о соотнесении сюжета с немецкими делами, с немецким одиночеством в мире. Здесь кладезь символики... Читал «Молот Американской богословской семинарии (англ.). Военно-информационное управление (англ.). 215
ведьм»,* Мелочи мюнхенской жизни в дни лшяо&ости. Фигура Руд. Швердтфегера, скрипача цапфенщтесер- ского оркестра (1)... Перечень персонажей и имена действующих лиц романа. «Pascal and the Medieval Definition of God» Нитце...» ! В кругу таких размышлений и занятий я прожил до мая 43-го года, когда в эти кропотливые попытки и поиски, уже завладевшие всем моим существом и вобравшие в себя все мое прошлое, вторглись самые нежные, самые задушевные впечатления и чувства. К нам, на продолжительный срок, приехали погостить наши дети из Сан-Франциско, «с обоими мальчуга- нами, на вид крепкими и здоровыми. Как всегда, восхищаюсь прекрасными глазками Фридо (стар- шего). Перед обедом ходил с ним гулять. Он ел вме- сте с нами... Отрадно слушать лепет этого малыша». Вторник, 4-го числа. «Днем прогулка с маленьким Фридолином. По окончании чего бы то ни было он говорит «буде». Это для Непомука Шнейдевейна. Ве- чером читал «Malleus maleficarum»...2 Фридо очень привязан ко мне... Ленч в его обществе после про- гулки в «Мирамаре», малыш вел себя очень хо- рошо...» Как раз в те дни было написано письмо Бруно Вальтеру, в Нью-Йорк, письмо, «затрагивав- шее и данный предмет» (то есть набросок романа) и заодно полное всяких историй и анекдотов, рожден- ных общением с этим очаровательным ребенком. От- вет Вальтера свидетельствовал об его одобрительном интересе к проекту «музыкального романа», на ред- кость, как он выразился, соответствующего моему призванию, и заключал в себе предложение, которое я— сам не знаю, из каких чувств, — назвал «дельным советом», — отвести Фридо определенную роль в ро- мане. Ему, Вальтеру, этот эпизод виделся как некое «allegretto moderato»3. Дорогой мой друг и превос- ходный музыкант не подозревал, каким холодом бес- человечности веет от этой книги конца, он не знал, 1 Паскаль и средневековое определение бога (аягл.), 2 Молот ведьм (лат.). 3 Умеренно 'бистро (итал*): л 216
что история этого ангелочка приобретет у меня со- вершенно иное звучание, чем allegretto moderato. Тем временем, свидетельствуя о сложности моего замысла, собралась уже изрядная кипа заметок: около двухсот листков ин-октаво, на которых, в пест- ром беспорядке, с отбивками в виде черточек, громоз- дился реквизит разнообразнейших сведений: лингви- стических, географических, общественно-политических, богословских, медицинских, биологических, историче- ских, музыкальных. Однако подбор и накапливание целенаправленного материала все еще продолжались, и я не без удовольствия отмечаю, что даже при такой увлеченности и сосредоточенности у меня все-таки сохранялась восприимчивость к впечатлениям посто- ронним, не причастным к волшебному кругу работы. Вот, например: «В «Нейшен» блестящая статья Генри Джеймса о Диккенсе, написанная в 1864 году, в двадцать два года. Поразительно! Разве в Германии такое бывает? Критическая культура Запада неизме- римо выше... Засиделся за книгой Нибура «Nature and Destiny of Man...»1 До глубокой ночи дочитывал великолепный «Горный хрусталь» Штифтера». Зато в другом месте: «Coalminer strike2, тяжелый кри- зис. Правительство контролирует рудники. Солдаты для защиты штрейкбрехеров, а таковых раз-два, и об- челся... Читал любопытные вещи о бесславном пора- жении немцев в Африке. Ничего похожего на «до по- следней капли крови», на нацистский фанатизм. Ве- чером с Бр. Франком о здешней новой волне заба- стовок и о виновности администрации. Тревога за американский home front...3 Мощнейшая бомбарди- ровка Дортмунда более чем тысячей самолетов. Вся Европа лихорадочно ждет вторжения. Подготови- тельные меры французской подпольной организации. Объявление всеобщей забастовки. Приказ оккупаци- онным войскам в Норвегии «стоять насмерть»,— 1 Природа и судьба человека {англ.). 2 Забастовка шахтеров (англ.), 3 Внутренний фронт (англ.). 217
чего никогда не случается. В Африке взято в плен 200 000« Победа объясняется превосходством в коли- честве и качестве оружия... Ожидание вторжения в Италию. Признаки наступления на Сардинию и Си- цилию... Вечером «Love's Labour's Lost» *. Шекспнрова пьеса относится к «делу». Она входит в тот самый круг, вне которого ревет и клокочет мир. За ужином гости — Верфели и Франки. Беседа о Ницше, о сострадании, которое он внушает — и к нему самому, и к неизлечимым вообще. Предпола- гаю встретиться с Шенбергом и Стравинским... Обду- мывание временных и возрастных соотношений в ро- мане, дат и имен... О Рименшнейдере и его времени. Приспособление материала к своим задачам. Фоль- баховское инструм€нтоведение. Заметки для уточне- ния музыкальной манеры Леверкюна. Имя для него — Ансельм, Андреас или Адриан. Наброски о фашистских временах. Встреча с Шенбергами у Верфелей. Многое выпытал у него о музыке и ком- позиторском житье-бытье, очень кстати, что он сам> настаивает на дальнейшем общении наших семей.; У нас ужинали Нейманы. Пока жены готовили тра- пезу (мы обходимся без прислуги), я развивал перед Н. план романа, очень его поразивший и заинтересо-. вавший». Этого я никогда не забуду. Он жадно ловил ка* ждое мое слово, лишь изредка прерывая меня междо- метиями, и участливое внимание этого верного друга, которого я всегда уважал, еще раз подтверждало всю справедливость тех приятных и зловещих посулов, что исходили от замысла, поведанного ему моим то- ропливым рассказом. Сделка с чертом как бегство от тяжелого кризиса культуры, страстная жажда гордого духа, стоящего перед опасностью бесплодия, развя- зать свои силы любой ценой и сопоставление губи- тельной эвфории, ведущей в конечном счете к кол- лапсу, с фашистским одурманиванием народа — вот что, по-видимому, произвело наиболее сильное впе- чатление на Неймана. Мне передали, что и на обрат- «Бесплодные усилия любви» (англ.). 218
ном пути он все еще обсуждал с женой доверенные ему планы. 23 мая 1943 года, в воскресное утро, через два с лишним месяца после обнаружения старой запис- ной книжки, в тот же день, когда принимается за ра- боту мой рассказчик, Серенус Цейтблом, я начал писать «Доктора Фаустуса», IV В какой именно момент я решил поставить между собой и героем посредника — «друга», то есть не рас- сказывать жизнь Адриана Леверкюна самолично, а заставить другое лицо ее рассказать и, следова- тельно, написать не роман, а биографию со всеми при- сущему данному жанру особенностями — это по моим тогдашним заметкам не удается определить. Ко- нечно, известную роль тут сыграли воспоминания о пародийной биографии Феликса Круля, но, кроме того, существовала досадная необходимость в таком приеме, ибо он позволял ввести хоть какую-то свет- лую струю в эту мрачную материю, чтобы она не так 1ужасала и меня и читателя. Развязать демонизм типично недемоническими средствами, поручить его изображение гуманно-чистой, простой душе, душе, одержимой любовью и страхом, — идея сама по себе смешная, хоть она и снимала с меня часть бре- мени, давая мне возможность как-то опосредствовать свою взволнованность всем тем непосредственным, личным, знакомым, что лежало в основе моего жут- кого замысла, и пародийно передать собственную взволнованность в смятении и трепете этой робкой души. Но главным моим выигрышем при введении фи- гуры рассказчика была возможность выдержать по- вествование в двойном временном плане, полифо- нически вплетая события, которые потрясают пишу- щего в самый момент работы, в те события, о кото- рых он пишет, так что дрожание его руки получает двоякое и вместе с тем однозначное объяснение 219
в грохоте отдаленных-взрывов и во внутреннем содро- гании. Профессор Цейтблом начинает писать в тот же день, когда я и в самом деле нанес на бумагу первые строки, и это вообще характерно для данной книги: в ней есть и самобытная действительность, и то, что является, с одной стороны, художественным приемом, артистическим стремлением к полному и мистифици- рующему правдоподобию выдуманной биографии и выдуманного творчества Леверкюна, но с другой сто- роны— неведомой мне дотоле и все еще смущающей меня фантастической механикой, беспощадной при монтировке фактических, исторических, личных и даже литературных деталей; как в «панорамах», ко- торые показывали во времена моего детства, здесь трудно различить переход осязаемо-реального в ил- люзорную перспективу рисунка. Такая техника мон- тажа, непрестанно поражающая и даже пугающая меня самого, входит в самый замысел, в самую «идею» книги, она связана с той редкой душевной свободой и широтой, что вызвала к жизни этот роман, связана с его хоть и сказовой, а все-таки неподдель- ной прямотой, связана, наконец, с тем смыслом тай- ной исповеди, который в него вложен и из-за кото- рого я вообще не думал о его опубликовании, покуда писал. Включение в роман живых, вполне конкретных лю- дей, отчего они становятся столь же реальны или нереальны, как прочие персонажи книги, — это еще весьма бледный пример монтажа по такому прин- ципу. Сошлюсь на то, что в трагедию Леверкюна вплетена трагедия Ницше, чье имя сознательно ни разу не упомянуто в романе, ибо он-то и заменен моим вдохновенно-больным музыкантом, а следова- тельно, не должен вообще существовать в природе; сошлюсь на точное воспроизведение случая с Ницше в кельнском публичном доме и симптомов заболева- ния Ницше, на цитаты черта из «Ессе homo»1, на диетическое меню, цитируемое — читатель вряд ли Се человек (лат.). 220
это заметит —по письмам Ницше из Ниццы, или на столь же неприметную цитату о последнем визите Дейсена, приехавшего с букетом цветов к Ницше, который уже пребывал во мраке безумия. В цитате как таковой, несмотря на ее механическую природу, есть что-то музыкальное, а кроме того, цитата — это действительность, превращенная в вымысел, и вымы- сел, впитавший в себя действительность, то есть не- кое причудливое и волнующее смешение различных сфер. Нечего и говорить, что цитатой является вос- произведение в качестве мадам де Тольна приятель- ницы-невидимки Чайковского госпожи фон Мек. Ци- татой является также история со сватовством, когда к любимой неосторожно (в романе, впрочем, отнюдь не «неосторожно») посылают друга, чтобы тот пере- дал ей предложение руки и сердца. Коль скоро в ро- мане так много «Ницше», так много, что «Фаустуса» даже назвали романом о Ницше, то и в треугольнике Адриан — Мари Годо — Руди Швердтфегер тоже легко усмотреть цитату, воспроизводящую посредничество Ре, через которого Ницше сделал предложение Лу Андреас, и Гуго фон Зенгера, который передал его предложение фрейлейн Трампедах, будучи с нею почти что помолвлен. Если, однако, судить с точки зрения самого Леверкюна, то это скорее уж ремини- сценция шекспировская — цитата из сонетов, с ка- ковыми Адриан никогда не расстается и «сюжет» каковых, то есть соотношение: поэт — возлюблен- ная— друг, а стало быть, мотив предательского сва- товства, повторяется во многих драмах Шекспира. Они названы поименно в том месте, где говорится о книгах, лежащих на столе моего музыканта: это — «Как вам угодно», «Много шуму из ничего» и «Два веронца», и во время беседы с Цейтбломом, ко- торый, как и читатель, ни о чем не догадывается, Адриан, мрачно потешаясь, оперирует прямыми ци- татами из этих пьес. Слова «Ты мог бы оказать мне большую услугу» — это ссылка, ссылка на «Много шуму из ничего», где Клавдио признается принцу в своей любви к Геро. Позднее Адриан произносит 221
горькую фразу из «Двух веронцев»: «Ибо таковы ны- нешние друзья» — и почти дословно приводит стихи: Кому же верить, если на тебя Твоя, твоя же правая рука Могла подняться? Точно так же в сцене в Пфейферинге, одной из лю- бимейших моих сцен, Адриан убеждает Руди выпол- нить свою роковую просьбу словами из «Как вам угодно»: Юнец, ты будешь принят благосклонней, Чем умудренный возрастом посол. И затем, притворно сетуя на свою глупость в разго- воре с Цейтбломом, он прибегает к образу незадач- ливого мальчишки (опять «Много шуму из ничего»), «который нашел птичье гнездо и на радостях пока- зал его товарищу, а тот возьми да укради чужое добро». А Серенус, не сознавая, что продолжает ци- тату, отвечает: «Нельзя же считать, что доверчи- вость— это грех и позор. Грех и позор, конечно, на совести вора». Цейтблому еще повезло, что он не го- ворит дословно: «Грех на укравшем». В своей интересной книге о Шекспире Франк Гар- рис, кажется, первый подметил, что имеющийся в со- нетах мотив сватовства трижды встречается в Шекс- пировых драмах. Этот мотив вмонтирован в «Фау- стуса»: его, в силу особого своего отношения к «свату» Швердтфегеру, пускает в ход Адриан—• сознательно, с каким-то даже угрюмым озорством« подражая не то мифу, не то шаблону, и с ужасней- шей целью. То, что он проделывает с Руди — это заранее обдуманное убийство в угоду черту, и Цейт- блом это знает... Нужно ли, говоря о таком монтаже за счет дей- ствительности упомянуть и вызвавшее столько напа- док соотнесение с Адрианом Леверкюном двенадцати- тоновой или двенадцатирядовой концепции Шенберга? Пожалуй, я обязан это сделать, и книга, по жела- нию Шенберга, будет впредь выходить с припиской, разъясняющей всем, кто не в курсе дела, право на 222
духовную собственность. Мне это не совсем по душе — и даже не потому, что подобное пояснение чуть-чуть нарушит сферическую замкнутость создан- ного в романе мира, а по той причине, что в сфере моей книги, этого мира дьявольской сделки и черной магии, идея двенадцатитоновой техники приобретает такой оттенок, такой колорит, которого у нее—не правда ли? — вообще-то нет и который в известной мере делает ее поистине моим достоянием, то есть достоянием моей книги. Идея Шенберга и мой осо- бый ее поворот настолько несхожи, что, помимо вся- ких соображений стилистического единства, мне было бы просто обидно назвать его имя в тексте« У В то воскресное утро, когда я начал писать, весь ход, все события книги были мне, по-видимому, обо- зримо ясны, хотя это отнюдь не явствует из сохра- нившихся заметок, да и вообще никакого письмен- ного наброска у меня не имелось; по-видимому, я уяснил себе материал настолько, что мог сразу же включить в работу весь комплекс мотивов романа, дав в первых же строчках глубокую общую перспек- тиву и приняв личину биографа, увлеченного своим предметом, то и дело тревожно забегающего вперед и теряющегося в материале. Однако его волнение было моим волнением, я пародировал собственную увлеченность, чувствуя, сколь благотворна эта игра, эта сказовая манера, эта косвенность моей ответ- ственности при той решительной воле к непосред- ственному излиянию, что не щадит ни действитель- ности, ни сокровеннейшей тайны. Как нужны были иллюзия и маска перед лицом задачи, вся серьез- ность которой на этот раз впервые открылась мне уже в самом начале. Если прежние мои работы-— во всяком случае, большинство их — и приобретали монументальный характер, то получилось это сверх ожидания, без преднамерения: «Будденброки», «Вол- шебная гора», романы об Иосифе, да и «Лотта в Вей- 223
маре» выросли из очень скромных повествовательных замыслов; в сущности, только «Будденброки» и были задуманы как роман, и вдобавок, как маленький роман. На титульном листе рукописи «Лотты в Вей- маре» так и значится: «Маленький роман». На этот раз, в отношении труда моей старости, дело впер- вые обстояло иначе. В этот единственный раз я знал, чего я хотел и какую задачу перед собою поставил: я задал себе урок, который был ни больше, ни меньше, чем роман моей эпохи в виде истории мучи- тельной и греховной жизни художника. При всей своей любопытной новизне такая работа меня стра- шила. Желать, чтобы произведение стало всеобъем- лющим, заранее планировать его как всеобъемлю- щее— в этом, думается, не было ничего полезного ни для произведения, ни для состояния автора. По- больше шутливости, ужимок биографа, стало быть, глумления над самим собой, чтобы не впасть в па- тетику— всего этого как можно больше! И супруга моего гуманиста-повествователя была названа Еле- ной Эльгафен. На следующий же день после того, как я начал, мне снова пришлось взяться за другую, злободневную работу: нужно было подготовить очередную немец- кую радиопередачу, в тот месяц посвященную памяти сожженных фашистами книг. В конце мая рукопись составляла всего две страницы. Но хотя в середине июня я ездил читать лекции в Сан-Франциско и на эту поездку, потребовавшую определенной литера- турной подготовки, ушло больше дней, чем мне хоте- лось бы, в тот месяц, завершающий месяц шестьде- сят восьмого года моей жизни, накопилось уже че- тыре главы «Фаустуса», а 28-го числа, как свидетельствует дневник, состоялась первая устная публикация части романа: «Ужинали с Франками. Затем, в кабинете, читал вслух из «Доктора Фау- стуса» первые три главы. Был очень возбужден, и слушателям явно передалось волнение, которым про- никнута книга». Меня занимает Штраусова биография Гуттена. От профессора Тиллиха пришел ответ с информа* 224
цией об изучении богословия. Я читал комментарии Лютера к апокалипсису и мемуары Берлиоза в ан- глийском переводе. На вечере у Фейхтвангеров мы встретили, кроме мисс Додд, дочери бывшего посла в гитлеровской Германии, актера Гомулку и среди прочих Франца Верфеля, который в тот раз впервые рассказал мне о своей, новой затее, фантастическом романе-утопии «Звезда нерожденных», и о великих трудностях, с нею связанных. Я преисполнился брат- ских чувств. Вот и товарищ — еще один, задавшийся сумасшедшей, наверно, так и недостижимой целью... Несколько дней спустя мне в руки попалась книга Эрнста Крженека «Music Неге and Now»!, оказав- шаяся превосходным пособием. «Долго читал Music 2 Крженека», — эта запись многократно встречается в дневнике. Одновременно в каком-то журнале я слу- чайно напал на любопытнейшие сведения о духовной музыке у Pennsylvania Seventh-day baptists3, иными словами, на чудесную фигуру Иоганна-Конрада Бейселя, каковую тотчас же и решил вставить в лекции заики Кречмара, открывающие юному Ад- риану (а заодно и читателю) царство музыки. Образ Бейселя, этого забавного «законодателя» и учителя, проходит затем через весь роман. Удивительно много хлопот доставила мне музы- кальная техника, овладеть которой я безусловно обя- зан был хотя бы настолько, чтобы специалисты (а нет специальности, оберегаемой более ревниво) не стали надо мной издеваться. Ведь я всегда жил в сосед- стве с музыкой, она была для меня неиссякающим источником творческого волнения, она научила меня искусству, я пользовался ее приемами как повество- ватель и пытался описывать ее создания как критик, так что даже один из авторитетов в этой области, Эрнст Тох, однажды по поводу моего «музицирова- ния» высказал мысль об «уничтожении границы между музыкой как особым цехом и музыкой как 1 «Современная американская музыка» (англ.). 2 Музыку (англ.). 3 Пенсильванских адвентистов седьмого дня (англ.), 15 Т. Манн, т. 9 225
универсальной стихией». Вся беда заключалась в том, что одной универсальностью на этот раз нельзя было довольствоваться, ибо тут она уже граничила бы с дилетантской профанацией. Требовалось именно цеховое. Если пишешь роман о художнике, нет ни- чего более пошлого, чем только декларировать, только восхвалять искусство, гений, произведение, только витийствовать насчет их эмоционального воз- действия. Здесь нужна была реальность, нужна была конкретность — это было мне яснее ясного. «Мне при- дется изучать музыку», — заявил я своему брату, рассказывая ему о новом замысле. А между тем в дневнике есть такое признание: «Изучение музы- кальной техники пугает меня и вызывает у меня скуку». Это не значит, что у меня не хватало усердия и прилежания, чтобы путем чтения и исследований войти в специфику музыкального творчества так же, как я, например, вошел в мир ориентализма, перво- бытной религии и мифов, когда нес свою службу «Иосифу». Я мог бы составить небольшой, дюжины в две, каталог музыковедческих книг, английских и немецких, прочитанных мною «с карандашом в руке», то есть так обстоятельно и пытливо, как читают только в творческих целях, ради определенного произ- ведения. Но такой контакт с материалом не означал еще настоящего изучения музыки, он еще не гаран- тировал, что я не обнаружу своего невежества в кон- кретных вопросах и, следовательно, воспроизвести творения выдающегося композитора так, чтобы чи- тателю казалось, будто он их действительно слышит, чтобы он в них поверил (а на меньшем я не хотел помириться), у меня еще не было возможности* Я чувствовал, что мне нужна помощь извне, нужен какой-то советчик, какой-то руководитель, с одной стороны, компетентный в музыке, а с другой стороны, посвященный в задачи моей эпопеи и способный со знанием дела дополнять мое воображение своим; я с тем большей готовностью принял бы такую по- мощь, что музыка, поскольку роман трактует о ней (ибо, кроме того, он еще, надо сказать, подходит к ней чисто практически — но это уже особая 226
статья), была здесь только передним планом, только частным случаем, только парадигмой более общего, только средством, чтобы показать положение искус- ства как такового, культуры, больше того — человека и человеческого гения в нашу глубоко критическую эпоху. Роман о музыке? Да. Но он был задуман как роман о культуре и о целой эпохе, и я готов был, ничтоже сумняся, принять любую помощь в реальной конкретизации этого переднего плана и средства. Помощник, советчик, участливый руководитель нашелся — и притом как нельзя более подходящий и по своим недюжинным специальным знаниям, и по своим духовным достоинствам. «Книга Бале «Вдох- новение в музыкальном творчестве» — записано в дневнике в начале июля 43-го года. — «Ценно. При- слана доктором Адорно». Сейчас я затрудняюсь сказать, что было в этой книге такого уж ценного для моей работы. Но имя заботливого ее владельца ^который, следовательно, знал о моем начинании) снова попадается в моих записях недели через две — в дни взятия Палермо и большого русского наступ- ления, когда я писал VII главу «Фаустуса», Статья Адорно «К философии современной музыки»... Читал статью Адорно... Внимательно читал рукопись Адорно... Вечером снова читал эту музыкальную статью, которая дает мне обильную информацию, одновременно показывая мне всю трудность моей затеи... Закончил статью Адорно- Мгновенные оза- рения, проясняющие позиции Адриана, Трудности должны сначала встать во весь рост, а потом уже их можно преодолевать. Отчаянное положение искус- ства — это как раз то, что мне нужно. Не терять из виду главной мысли — благоприобретенного вдохно- вения, при котором, охмелев, воспаряешь над труд- ностями...» Здесь в самом деле было нечто «ценное». Я на- шел артистически-социологическую критику ситуа- ции, очень прогрессивную, тонкую и глубокую, пора- зительно близкую идее моего произведения, «опусу», в котором я жил и которому служил. Я сказал себе: «Это тот, кого я ищу». 15* 227
Теодор Визенгрунд-Адорно родился в 1903 году во Франкфурте-на-Майне. Его отец был немецкий еврей, его мать, певица сама, — дочь французского офицера корсиканского (а первоначально — генуэз- ского) происхождения и немецкой певицы. Он — двою- родный брат того самого Вальтера Беньямина, за- травленного нацистами, который оставил на редкость остроумную и глубокую книгу о «Немецкой траге- дии», по сути целую историю и философию аллего- рии. Адорно — он носит девичью фамилию матери—- человек такого же прихотливого, трагически-муд- рого и изысканного ума. Выросший в атмосфере теоретических (в том числе политических) и худо- жественных интересов, он изучал философию и музыку и в 1931 году получил звание приват-до* цента Франкфуртского университета, где преподавал философию и откуда его изгнали нацисты. С 1941 года он живет почти рядом с нами, в Лос-Анжелосе. Этот замечательный человек всю свою жизнь от- казывался отдать профессиональное предпочтение либо философии, либо музыке. Он достаточно ясно сознавал, что в обеих этих областях преследует, в сущности, одни и те же цели. Диалектический склад ума и склонность к социально-исторической филосо- фии сочетаются у него со страстной любовью к му- зыке, а это в наши дни не такое уж уникальное со- четание, ибо оно обосновано самой проблематикой нашего времени. Музыку, композицию и фортепьяно, Адорно изучал сначала у франкфуртских педагогов, затем у Альбана Берга и Эдуарда Штейермана в Вене. С 1928 по 1931 год он редактировал венский «Анбрух», отстаивая радикальную новейшую музыку. Но почему же этот «радикализм», представляю- щийся профанам каким-то музыкальным санкюлот- ством, отлично уживается с тонким чувством тради- ции, с явно историческим подходом к предмету, с взыскательнейшим утверждением умелости, стро- гости и добротности в работе — как я всегда заме- чал, наблюдая за музыкантами этого типа? Если музыканты этого типа за что-то и нападают на Ваг- нера, то не столько за его романтизм, за его невоз« 228
держность, за его «бюргерство» или демагогич- ность, сколько за то, что он часто попросту «плохо писал»... Не берусь судить об Адорно как о компози- торе. Но его знание наследия, его владение всей со- кровищницей музыки поистине беспримерно. Одна американская певица, сотрудничающая с ним, ска- зала мне: «Это невероятный человек. Нет ни одной ноты на свете, которой бы он не знал». Та рукопись, что он мне тогда прислал, сразу же насторожившая меня своей «подходящестыо» — она поразительно соответствовала сфере моего романа,— была посвящена в основном Шенбергу, его школе и его двенадцатитоновой технике. Не оставляя никаких сомнений в проникновенном понимании автором всей значительности Шенберга, эта статья вместе с тем подвергает глубокой и дальновидной критике его систему: в предельно лаконичном, даже лапидар- ном стиле, напоминающем Ницше и еще больше — Карла Крауса, она объясняет ту фатальную неиз- бежность, с которой объективно необходимое прояс- нение музыки в силу столь же объективных причин, действующих как бы без ведома композитора, снова возвращает музыку к ее темным мифологическим истокам. Можно ли было найти лучшее соответствие моему миру «магического квадрата»? Я открыл в себе или, вернее, заново ощутил давно уже изведанную готовность присвоить все, что воспринимается как свое собственное, все, что имеет отношение ко мне, то есть к «делу». Описание серийной музыки и кри- тика ее в том виде, как они даны в диалоге XXII главы «Фаустуса», основаны целиком на анализах Адорно; на них же основаны и некоторые замечания о музыкальном языке Бетховена, встречающиеся уже в начале книги в разглагольствованиях Кречмара, замечания, стало быть, о том призрачном отношении между гением и нормой, которое закрепляет смерть. Эти мысли, встретившиеся в рукописи Адорно, также показались мне «странно» знакомыми, и по поводу душевного спокойствия, с каким я варьировал их устами своего заики, можно сказать только следую- щее: при продолжительной духовной деятельности. 229
очень часто случается так, что соображения, некогда высказанные тобой, возвращаются к тебе же, но уже в ином, новейшем чекане и в другой связи, напоми- ная тебе тебя самого и твое достояние. Мысли о смерти и форме, о личном и объективном вполне могли представиться автору некоей венецианской но- веллы, написанной тридцать пять лет назад, вос- поминаниями о себе самом. Они могли занять из- вестное место в философской статье младшего со- брата и при этом играть действенную роль в моей кар- тине эпохи и человеческих душ. Для художника мысль как таковая никогда не является самодовлеющей цен- ностью и собственностью. Ему важна только ее дейст- венность в интеллектуальном механизме произведения« Кончался сентябрь 43-го года, и я работал уже над IX главой, хотя и не был доволен восьмой, лек- циями Кречмара в тогдашнем их виде; однажды после ужина у нас я прочитал Адорно эту восьмую, «За ужином — о частностях философии музыки. За- тем чтение главы о лекциях. Верность моего пони- мания музыки засвидетельствована самым лестным образом. Отдельные мелкие замечания, иные из них легко, иные — трудно принять. В общем принесло успокоение...» Надолго его не хватило, этого успокое- ния. Ближайшие же дни опять ушли на поправку, чистку, расширение главы о лекциях, а в начале ок- тября (я тем временем снова принялся за IX главу)', мы провели вечер в доме Адорно. Атмосфера была невеселая. Франц Верфель перенес первый тяжелый сердечный припадок, от которого все еще не мог оправиться. Я прочитал три страницы о фортепьяно, незадолго до того вставленные в мою непомерно раз- росшуюся главу, а наш хозяин поделился с нами своими изысканиями и мыслями о Бетховене, пустив в ход некую цитату из «Рюбецаля» Музеуса. Затем разговор зашел о гуманности как очищении всего земного, о связи между Бетховеном и Гете, о гума- низме как романтическом протесте против общества и установившихся норм (Руссо) и как бунте (прозаи- ческая сцена в «Фаусте» Гете). Потом Адорно сыг- рал мне полностью сонату опус 111,, что было для 230
меня весьма поучительно. Я стоял у рояля и слушал его с величайшим вниманием. На следующее утро я поднялся очень рано и три дня посвятил пере- делке и отделке лекции о сонате, чем значительно обогатил и улучшил эту главу, да, пожалуй, и всю книгу. Среди поэтических словесных эквивалентов, которыми передана тема ариетты в ее первоначаль- ной и более полной, окончательной форме, я, чтобы скрытно выразить свою благодарность Адорно, вы- гравировал фамилию его отца — «Визенгрунд», Через несколько месяцев, уже в начале 1944 года, когда у нас по какому-то поводу собрались гости, я прочитал Адорно и Максу Горкгеймеру, его другу и коллеге по «Institute for Social Research» !, первые три главы романа и затем эпизод с опусом 111. На обоих это произвело необычайно глубокое впечатле- ние, чему, как мне показалось, особенно способство- вал контраст между чисто немецкой фактурой и ин- тонацией книги, с одной стороны, и совсем иным личным моим отношением к нашей беснующейся родине — с другой. Адорно, задетый за живое как му- зыкант и вдобавок растроганный памятным подар- ком, которым я отблагодарил его за его поучитель- ную игру, подошел ко мне и сказал: — Я мог бы слушать всю ночь напролет! С тех пор я не выпускал его из поля зрения, от- лично зная, что его, именно его помощь понадобится мне в ходе моей долгой работы« TI 24 июля 43-го года исполнилось шестьдесят лет моей жене; в этот день мы вспоминали печальную пору нашего изгнания, Санари-сюр-Мер, где было отпраздновано ее пятидесятилетие, Рене Шикеле, те- перь уже усопшего друга, который тогда был с нами, и все пережитое за эти годы. В числе прочих пришла поздравительная телеграмма от нашей Эрики, воен- J Институту общественных наук (англ.), 231
ного корреспондента в Каире. Как раз в то время мы узнали о падении Муссолини; пост премьера и верховного главнокомандующего занял Бадольо, и, несмотря на официальные заверения, что «Италия сдержит свое слово и будет продолжать войну», сле- довало ожидать дальнейших перемен в руководстве. Militia 1 перешла уже в подчинение армии, на всем полуострове стихийно возникали митинги в знак ра- дости и стремления к миру, и газеты заметно изме- нили тон. «Siamo liberi!»2 Это провозгласила «Коррьере делла сера». Я сосредоточенно читал шиндлерозскую биогра- фию Бетховена, мещанскую по своему духу, но за- нимательную, как анекдот, и по существу поучитель- ную книгу. Глава о Кречмаре была на полном ходу, однако записи тех дней говорят об усталости и по- давленности, о намерении временно оставить роман, продвижение которого я форсировал, и заняться вашингтонской лекцией, назначенной мною на осень, — в надежде, что с окончанием этой работы у меня снова появится вкус к «дьявольской книге». «После семнадцати страниц первый бурный прилив ослаб. Кажется, нужна передышка, но и ни на что другое я сейчас не гожусь». Тем не менее одна не- большая, отвечавшая моим товарищеским чувствам работа была выполнена очень быстро. Эмиграция гото- вилась к празднованию шестидесятипятилетия Альфре- да Деблина, и для альбома рукописных поздравлений, заботы о котором взял на себя Бертольд Фиртель, я исписал прекрасный, ин-фолио, лист пергамента свидетельствами искреннего уважения к могучему таланту автора «Валленштейна» и «Берлин, Але- ксандерплатц»; влачившего в Америке унизительно неприглядное существование. Я присутствовал и на самом чествовании, в Плэй Хаузе, на Монтана Авеню, сопровождавшемся обильной программой декламационных и музыкальных номеров. Выступал и мой брат Генрих, а закончился вечер изящной и 1 Ополчение (англ.) 2 Да будем свободны! (итал.). 232
приятной речью самого виновника торжества. «За- тем— на bowl'e» \ — записано в дневнике. «Разговор с Деблиноми Эрнстом Тохом о музыке последнего. Удивляет его восхищение «Палестриной» Пфитц- нера. Слишком, мол, превозносят атональность. Она несущественна. Вечно-романтическое начало му- зыки...» Я занялся наметками к лекции и ее организа- цией. Речь идет о докладе, опубликованном позднее в «Атлантик Мансли» под заголовком «What is Ger- man» 2. Я диктовал его жене и собственноручно вставлял дополнения, а закончив диктовку, опять, после двухнедельного перерыва, сел править и про- должать роман. Чтение старых его глав таким вос- приимчивым слушателям, как Бруно и Лизель Франки, должно было как-то поднять тонус. «Встре- воженность — вот оно, надлежащее, органичное для этой книги состояние». Тревогу, однако, внушали также и внешние обстоятельства, скрытые полити- ческие токи войны, к которым, как всегда, перешла беседа от личных проблем. «Говорил с друзьями о плохом отношении к России, о недостатке един- ства, о недоверии из-за отсутствия настоящего вто- рого фронта, об отозвании Литвинова и Майского. Такое впечатление, что дело идет уже не столько об этой войне, сколько о подготовке следующей...» Это написано в августе 1943 года... Магнетизм интереса, заполняющего душу, могуч н таинствен. Непроизвольно, без всяких усилий е твоей стороны, он дает направление всем твоим разговорам, неминуемо вовлекая их в свою сферу. Все без исключения светские встречи, нарушавшие в ту пору размеренность моей жизни, проходили как нарочно под знаком музыки. «Ужинали у Шенбергов ь Брентвуде. Превосходный кофе по-венски. С Ш. много говорили о музыке...» «Суаре у Верфелей со Стравинским, о Шенберге...» «Buffet dinner3 у Шен- 1 Пир; здесь — банкет (англ.), 2 Сущность Германии (англ.). 3 Здесь — легкий ужин (англ.). 233
берга по случаю его шестидесятидевятилетия. Много гостей. Соседи за столом — Густав Арльт, Клемпе- рер, госпожа Геймс-Рейнгардт. Довольно долго в об« ществе Клемперера и Шенберга. Слишком много го- ворил...» Как раз в то время Шенберг прислал мне! свое «Учение о гармонии» и вдобавок либретто своей оратории «Веревочная лестница», где рели- гиозная поэтичность, по-моему, не нашла себе чет- кой формы. Тем сильнее меня привлек его неповто- римый учебник, педагогическая манера которого—« это псевдо-консерватизм, редкостное смешение тради-. ционности с новаторством. На ту же пору, кстати, пришлось и общение с Артуром Рубинштейном и его семьей. Наблюдать жизнь этого виртуоза и баловня судьбы мне всегда просто отрадно. Талант, повсюду, вызывающий восторг и поклонение и шутя справляю- щийся с любыми трудностями, процветающий дом, несокрушимое здоровье, деньги без счета, умение находить духовно-чувственную радость в своих кол« лекциях, картинах и драгоценных книгах — все этоя вместе взятое, делает его одним из самых счастли- вых людей, каких мне когда-либо случалось видеть« Он владеет шестью языками — если не больше. Бла- годаря космополитической пестроте своих речей,, усыпанных смешными, очень образными имитациями,, он блистает в салоне так же, как блистает на под- мостках всех стран благодаря своему необычайному мастерству. Он не отрицает своего благополучия и, конечно, знает себе цену. Однако я записал харак- терный случай, когда естественный обоюдный рес- пект к «иной сфере» вылился в некий диалог между ним и мной. Однажды, после того как он, его жена, Стравинский и еще несколько человек провели вечер у нас в гостях, я сказал ему на прощанье: «Dear Mr. Rubinstein !, я почел за честь видет вас у себя»« Он громко рассмеялся. «You did? Now that will be one of my fun-stories!»2 1 Дорогой мистер Рубинштейн (англ.). 2 В самом деле? Теперь это станет одним из моих анекдоч тов (англ.). 234
Работа над главой о четырех лекциях заняла почти весь сентябрь — месяц взятия Сорренто, Капри, Искьи, изгнания немцев из Сардинии и их отступле- ния в России к Днепру, месяц подготовки к Москов- ской конференции. Все мы размышляли о будущем Германии, которое Россия и Запад представляли себе явно по-разному. Однако привычка во что бы то ни стало отрешаться от натиска событий в утрен- ние часы, уделяя таковые только одной заботе, да- вала мне возможность сосредоточиться. «С подъ- емом пишу VIII главу. Снова хочется работать над этим странным и крайне личным романом... Лекции Кречмара нужно выполнить так, чтобы они ни в коем случае не нарушали композиции... Усердно писал главу (Бетховен). Под вечер снова за своим рома- ном (тяжко)...» Литературным событием тех дней было публичное чтение Бруно Франка, вызвавшее большое внимание в немецкой колонии и давшее мне пищу для раздумий. «Талантлив и красив, как всегда, к тому же отлично читал. Но вот что любо- пытно: он пользуется гуманистическим повествова- тельным стилем Цейтблома вполне серьезно, как своим собственным. А я, если говорить о стиле, при- знаю, собственно, только пародию. В этом я близок Джойсу...» Меня по-прежнему занимают мемуары Гектора Берлиоза. «Его насмешки над Палестриной. Его презрение к итальянской музыкальности, впро- чем к французской тоже. Итальянцам не хватает вкуса к инструментальной музыке (Верди). Усмат- ривает у них также отсутствие вкуса к гармонии. Всего-навсего «sing-birds»l. А сам своим безапел- ляционно-наивным хвастовством поразительно на- поминает Бенвенуто Челлини». Перегруженная глава о лекциях была вчерне закончена в двадцатых числах сентября, когда стояла ужасная жара, и я приступил к девятой, где продол- жается музыкальное образование Адриана и где особенно радостным было для меня его описание увертюры «Леонора» № 3. Вспоминается вечер 1 Птицы певчие (англ.). 235
в обществе Леонгарда Франка, который трудился тогда над своей «Матильдой», трогательным романом о женщине, и читал нам отрывки из этой работы. К моему удивлению, он признался за ужином, что очень взволнован всем тем, что ему довелось услы- шать из «Доктора Фаустуса». Он убежден, сказал он, что ни одну мою книгу не будет любить больше, чем эту. Она всколыхнула всю его душу. Я пре- красно понимал, в чем тут дело. Социалист по своим политическим взглядам и сторонник России, он вме- сте с тем проникся новым отношением к Германии и к незыблемости ее единства, неким своеобразным иг ввиду упорства, с каким покамест еще сражались гитлеровские войска, преждевременным патриотиз- мом^ постепенно охватывавшим тогда немецкую эмиграцию и вскоре получившим весьма поэтиче- ское выражение в «Немецкой новелле» Франка. Его эмоциональный интерес к «Фаустусу» был мне прия- тен, но одновременно встревожил меня и был вос- принят как предостережение от опасности: не по- мочь бы своим романом созданию нового немецкого мифа, польстив немцам их «демонизмом». Похвала коллеги послужила мне призывом к интеллектуаль- ной осторожности, к сколь можно более полному растворению очень немецкой по колориту тематики, тематики кризиса, в общих для всей эпохи и для всей Европы проблемах. И все же я не удержался и вставил слово «немецкий» в подзаголовок! В период, о котором я повествую, этот подзаголовок не принял еще окончательной формы и звучал довольно несуразно. «Странная жизнь Адриана Леверкюна, рассказанная его другом». Год спустя вялый эпитет «странная» был заменен словами «немецкого композитора». В злободневных делах, отрывавших меня от испол-. нения главной моей обязанности, никогда не было не- достатка: то очередная радиопередача для Германии, то лекция для еврейской женской организации «Ха- дасса», то речь на собрании общества «Writers in Exile» \ состоявшемся в начале октября в Education Писатели в изгнании (англ.). 236
Building вествудского campus'al и привлекшем многолюдную аудиторию. Председательствовала анг- личанка. Выступали Фейхтвангер, француз по фами- лии Перигор, грек Минотис, профессор Арльт и я. Мне снова пришлось убедиться, что для человека моего склада во всякой публичности, во всяком выходе на люди есть что-то фантастическое, причудливое и шу- товское, так что этот элемент в позднейшем поэтиче- ском показе отнюдь не присочинен, а взят из подлин- ных ощущений. Супруга грека Минотиса лежала дома с воспалением брюшины. Муж ее был очень бле- ден и носил траур, словно она уже умерла. (Не знаю, умерла ли она вообще.) Таково было главное впечат- ление, вынесенное мною из этого собрания. Но одну из самых решающих пауз в истории ста- новления «Фаустуса» вызвала изобиловавшая проме- жуточными остановками поездка на восток и в Ка- наду, поездка, которую я давно уже обязался совер- шить и которая, начавшись 9 октября, приостановила мою работу на целых два месяца. Я не разлучался со своей пока еще тонкой рукописью, она сопровождала меня в том же портфеле, где хранились материалы лекций, и этот портфель я не доверял никаким «рог- ter'aM»2. Уже в Чикаго, проездом, я получил через моего зятя, физика Петера Прингсхейма, знаменатель- ный подарок от одного из его университетских коллег. Это был ни больше, ни меньше, как прибор для полу- чения тех самых «осмотических порослей», какие, любомудрствуя, разводит отец Леверкюна в начале романа. Неделю за неделей я возил с собой этот при- мечательный дар — в Вашингтон, Нью-Йорк, Бостон и Монреаль, и когда однажды вечером, в нашей нью- йоркской гостинице, после званого обеда у Вуазена, я прочитал первые главы «Фаустуса» небольшой группе близких людей, состоявшей из милой Анетты Кольб, Мартина Гумперта, Фрица Ландсгофа и нашей Эрики, мы с шутливым страхом отважились на этот псевдобиологический эксперимент и действительно Учебном павильоне Вествудского стадиона (англ.). Носильщикам (англ.). 237
увидели, как в слизистой влаге всходят цветные ростки, меланхоличность которых столь глубокомыс- ленно воспринималась Ионатаном Леверкюном и вы- зывала у Адриана смех. В Вашингтоне мы жили, как всегда, у наших ста- рейших американских друзей и доброжелателей, Юджина и Агнесы Мейер, в их прекрасном доме на Кресент-Плейс, представлявшем собой центр обще- ственной жизни города. Там нас и застало известие о переходе Италии на сторону союзников, о том, что она объявила войну Германии. Опять, после вступи- тельного слова Мак-Лиша, я выступал в Library ofi Congress, а два дня спустя — в нью-йоркском Хан- тер-колледже, где был рад снова увидеться с Гаэтано Сальвемини, который представил меня публике в са- мых лестных выражениях. Зал был битком набит. Сотням желающих не досталось билетов, и безмолв- ное внимание тех, кто слушал мою почти полутора- часовую лекцию, меня, как всегда, несколько пода- вляло. Спрашиваешь себя: «Что гонит сюда этих лю- дей? Разве я Карузо? Чего они ожидают? И оправды- ваются ли хоть сколько-нибудь их ожидания?» По-ви- димому, оправдываются. Но, конечно, сплошь да ря- дом случаются невероятнейшие промахи и недоразу- мения, ибо, для того чтобы поправить свои дела, агенты подчас продают тебя в таких местах, где тебе нечего делать и где ты играешь самую нелепую роль. Так было в Манчестере, небольшом промышленном городе, когда там устроили что-то вроде провинциаль- ной сходки, впрочем с благой целью — собрать деньги для помощи нуждающимся в разоренных войною странах. Все это происходило при открытых дверях, люди непрестанно входили и выходили, гремел духо- вой оркестр, зажигательные речи сдабривались плос- кими шутками, и завершить эту пеструю программу должен был мой доклад, совершенно здесь неумест- ный. Я наспех сократил его так, чтобы его можно было прочесть за полчаса, а затем, в процессе чте- ния,— сократил до двадцати минут, но и в таком виде он оказался слишком длинным, а главное, ка- 23»
ждое его слово было некстати. Во время моей речи люди толпой валили из зала, «to catch their buses and trains»1. В заключение chairman2 заверил меня, что все было очень забавно, и я с ним согласился. Однако устроительница сборища, маленькая, строгая матрона, все время озабоченно на меня поглядывавшая, держа- лась иного мнения и так расстроилась, что нам при- шлось ее всячески уверять, будто мы очень довольны своим участием в этом мероприятии. Но она все-таки позвонила нам в гостиницу, чтобы спросить, не мо- жет ли она поднять наше настроение бутылкой мо- лока. Побывав в Монреале (Канада), мы возвратились в Нью-Йорк, где меня ждали разнообразные дела. В студии Би-би-си, в этот раз, следовательно, на месте, нужно было выступить в немецкой радиопере- даче, в Columbia University3 — прочесть lecture4, а кроме того, надо было подготовить речь по случаю семидесятилетия Альвина Джонсона. Умер Макс Рейн- га рдт. Из-за сильной простуды я не мог участвовать в нью-йоркской панихиде — тем более что в немецких эмигрантских кругах, при поддержке американцев гер- манского происхождения, в частности Нибура, возникло тогда движение под названием «Free Germany» 5, при- тязавшее на мое — номинально даже руководящее—> участие в нем. Речь шла о зарубежной подготовке демократического управления Германией после не- минуемого краха гитлеризма. В инициативную группу входили богословы, писатели, политические деятели социалистического и католического толка. Меня уси- ленно просили возглавить ее. «Idealists6, — писал тогда Феликс Лангер в своей книге «Stepping stones to peace», — dream of Thomas Mann as the president of the second German Republic, a post which he himself 1 Чтобы поспеть на поезд или автобус (англ.), 2 Председатель (англ). 3 Колумбийском университете (англ.). 4 Лекцию (англ.). 6 Свободная Германия (англ.). 6 Идеалисты (англ)* 239
would probably most decidely refuse»1. Он не ошибся, Я был очень далек от намерения вернуться в чуждукз мне теперь Германию, послевоенное положение кото* рой я представлял себе весьма приблизительно, чтобы, вопреки своей природе и своему призванию, играть там какую-то политическую роль. Однако я был со- гласен с застрельщиками этого движения, что подоб; ной корпорации, претендующей на участие в разг говоре о будущем Германии, необходимо признание со стороны американского правительства, обеспечиваю- щее ей такую же поддержку, какой пользовалась группа Паулюса в России или чешское эмигрантское правительство в Англии, и я заранее выразил свое сомнение в том, что государственный департамент пойдет навстречу какой-либо организации, хотя бы отдаленно напоминающей немецкое Government in exile2. Тем не менее я добровольно заявил о своей го- товности поехать в Вашингтон, чтобы выяснить именно этот существенный вопрос. Так я и сделал, и беседа с помощником государственного секретаря Берлем подтвердила мой неблагоприятный прогноз. Со смешанным чувством — ибо при всем моем уваже- нии к усилиям моих земляков этот результат был лично для меня облегчением — я сообщил им при сле- дующей встрече о неудаче моей поездки. В театре мы смотрели Поля Робсона в роли Отелло — очень хорошо и убедительно в начале, в объяснении перед сенатом, слабее — в дальнейшем, когда «хаос возвращается». Его Дездемона вообще никуда не годилась, Яго был молод, умен, но лишен каких бы то ни было задатков для аллегорически- смешного воплощения абсолютного зла. Смотрели мы и современные пьесы в обществе нашей приятельницы Каролины Ньютон. Я снова отметил совершенную естественность американского театра. Тут нельзя го- ворить о «натурализме» как о стиле. Напротив, речь 1 «Путь к миру», — мечтают о том, чтобы Томас Манн был президентом второй Германской республики, — пост, от которого сам он, вероятно, самым решительным образом отказался бы (англ.). 2 Эмигрантское правительство (англ.). 240
идет о полном отсутствии стилизации, об упоении по- длинностью, скорее даже о безудержности, чем об искусстве. На этом фоне любой европейский актер, даже и второразрядный, вызывает интерес, выпадая из ансамбля этаким чужеродным телом. Нельзя не упомянуть и о великолепном «утреннике» (во второй половине дня) бушевского квартета в Таун Холле, где был идеально сыгран опус 132 Бетховена, превос- ходное произведение, которое в годы «Фаустуса» мне как нарочно довелось слушать несколько раз, на- верно раз пять. В начале декабря мы отправились на Средний За: пад, сперва в Цинциннати, где я, во исполнение своего обязательства, должен был выступить в тамошнем университете, затем, терпя всякие неудобства военного времени, в Сент Луис и Канзас-Сити, где в доме рек- тора Деккера к нам нагрянул наш старший сын Клаус, ставший американским солдатом и собирав- шийся отбыть «overseas»1, то есть на европейский театр военных действий, опередив своего брата Голо, который находился еще в стадии «basic training»2. Эрика была с нами, она тоже решила возвратить- ся в Европу, чтобы возобновить свою деятельность -военного корреспондента. В последний раз повида- лись мы с этими любимыми детьми перед разлукой па длительный, как можно было предположить, срок. И вот наконец, после множества приключений, хлопот и дел, мы поехали напрямик домой. Все это время, где бы я ни был, я, можно сказать, ни на ми- нуту не переставал думать о романе. Мартин Гум- перт, врач, снабдил меня медицинскими трудами о сифилисе центральной нервной системы, которые я просматривал в дороге и которые снова напоминали iMHe о возрасте моего замысла, такого давнего, так долго дожидавшегося своего часа, «исполнения срока». Мне вспомнилось, что уже в 1905 году, то есть через четыре года после той первой заметки в запис- 1 За океан {англ.). 2 Военной подготовки (англ.). 16 Т. Манн. т. 9 241
ной книжке, я спрашивал такие книги в Мюнхене, у книготорговца Шюлера на Максимилианштрассе, чем явно встревожил этого доброго человека. По его испуганно вскинувшимся бровям было видно, что он заподозрил у меня слишком личный интерес к подоб- ной литературе. Да и вообще весь круг моего чтения в поездах и гостиничных номерах определялся косвенной или не-, посредственной «пригодностью». Ничто другое меня и не трогало, не захватывало, за исключением, пожа- луй, — если это можно назвать исключением, — газет- ных отчетов о текущих событиях, занимавших Цейт- блома так же, как и меня: например, о московской встрече Хэлла, Идена и Молотова и ответных, выну- жденных, стало быть, военно-политических совеща- ниях у маршала Кейтеля. Я возил.с собой томик шванков XVI века — ведь повесть моя одним боком всегда уходила в эту эпоху, так что в иных местах требовался соответствующий колорит в языке, и в сво- бодные часы я занимался в дороге выписыванием древненемецких слов и речений. Читал я также драму Марло о Фаусте и одну немецкую книгу о деятель-, ности Рименшнейдера во время Крестьянской войны. Тому, кто заинтересован в значительности собствен-, ного повествования, полезно находиться в контакте с высокой эпикой, как бы набираясь у нее сил. По- этому я читал Иеремию Готгельфа, «Черным пауком» которого восхищаюсь, пожалуй, больше, чем каким бы то ни было другим произведением мировой лите- ратуры, читал его «Ули-работника», столь часто при- ближающегося к гомеровской манере, и сравнительно бледный эпилог этой книги — «Ули-арендатора». Му- зыку, разумеется, тоже нельзя было выпускать из виду. И воспоминания Берлиоза, и рукопись Адорно о Шенберге пребывали со мной. Язвительная почти- тельность Адорно, трагически умная беспощадность его критики — это как раз и было мне нужно; ибо от- сюда мог быть извлечен и заимствован при изображе-j нии кризиса культуры вообще и музыки в частно- сти главный мотив моего романа: близость беспло- дия, органическая, предрасполагающая к сделке 242
с дьяволом обреченность. Кроме того, что чтение да- вало пищу музыкальному конструктивизму, который я всегда вынашивал в себе как идеал формы и для которого на сей раз наличествовал особый эстетиче- ский стимул. Я чувствовал, что моя книга и сама ста- нет тем, о чем она трактует, а именно — конструктив- ной музыкой. С некоторым удивлением, но и не без растроган- ности, перечитываю я сейчас запись в дневнике, сде- ланную в поезде между Денвером и Лос-Анжелосом, в вагонной тряске: «Хорошо бы, чтоб этой зимой ро- ман прояснился и оформился! Главу о лекциях надо сразу же очистить от ошибок. Тяжкий труд в искус- стве, как битва, как кораблекрушение, как смертель- ный риск, приближает тебя к богу, внушая тебе сми- ренное упование на благословение, помощь, милость, и вызывая у тебя религиозный трепет», VII Возвращение домой само по себе чудесное собы- тие, а возвращение на это взморье — и подавно.: Я был в восторге от яркого света и какого-то особен- ного аромата, от синего неба, солнца, от свежего ды- хания океана, от нарядности и чистоты этого юга. Проехать путь от вокзала до дома (продолжитель- ностью около часа), тот самый, едучи которым в про- тивоположном направлении ты готовился к великому множеству встреч и дел, — в этом уже есть что-то не- правдоподобное. Тебе «не верится». Любезные соседи, присматривавшие за нашим добром и следившие за почтой, принесли нам огромный мешок корреспонден- ции, а в придачу — сливки, пирожные и цветы. Ней- маны вернули нам пуделя, который временно кварти- ровал у них и теперь, к своему смущению, запутался в хозяевах. Чтобы поскорее прийти в себя, нужно устать от просмотра и уничтожения накопившейся прессы, от разбора привезенных и найденных дома писем. Одно из них было от Берта Брехта, строгое, полное упреков за мое неверие в немецкую демокра- 16* 243
тию. Как же я его проявил, это неверие? И справед- лив ли такой упрек? Видимо, мне казалось, что нужно еще проделать ужасающую по объему работу, прежде чем вообще можно будет говорить о немецкой демо- кратии. В самом деле, что дни Гитлера сочтены, знали все, кроме него одного, и хотя вся Европа, за исключением Италии, находилась еще под его вла- стью, уже можно было строить планы, связанные с его концом. Но какие? Вскоре по приезде мне пред- стояло ответить на письмо агентства Оверсис Пресс, требовавшего для «Лондон Ивнинг Стандард» статьи по вопросу «What to do with Germany» \ и тогда я ду- мал так: «Тяжкая, ответственная и притом праздная задача. Вполне вероятно, что непредвиденный ход со- бытий избавит тебя от этой заботы. С какой револю- ционизированной, пролетаризованной, нагой и босой, потрясенной, изверившейся массой придется иметь дело после этой войны! Не исключено провозглашение национального большевизма и присоединение к Рос- сии. Для умеренной либерально-демократической рес- публики эта страна потеряна...» Я так и не написал этой статьи. Очередной моей задачей, выполненной с охотой и с благодарностью умершему, была подготовка к выступлению на вечере, посвященном памяти Макса Рейнгардта, состояв- шемся 15 декабря в Wilshire Ebell Theatre2. Тогда, кажется, впервые оказались под одной крышей обе спутницы его жизни, Елена Тимиг и Эльза Гейме. Играли Корнгольд и Сигетти. Были показаны куски из фильма «Сон в летнюю ночь». Выступали това- рищи по искусству и ученики, в том числе один аме- риканский мальчуган лет одиннадцати или двена- дцати из голливудской театральной студии Рейн- гардта, комичным образом продемонстрировавший обычную неуклюжесть и «straightforwardness» 3 своих соотечественников в публичных речах. «I don't know how to speak about Max in such a solemn way. We 1 «Что делать с Германией» (англ.). 2 Театре Эбель в Вильшире (англ.). 3 Прямолинейность (англ.). 244
simply were good friends...» l Остаток вечера мы про- вели с Франками в «Браун Дерби» за разговорами, которым ни личные дела, ни общая атмосфера отнюдь не придавали веселого направления. Состояние Франца Верфеля внушало большую тревогу. Да и перспективы войны в Европе снова казались темными и сомнительными. Только что стало известно о зло- счастном происшествии в Бари. Уинстон Черчилль лежал в Египте со вторым воспалением легких. Я опять начал переделывать VIII главу, изменил ее конец, в один прекрасный день пришел к заключе- нию, что теперь она приобрела надлежащий вид, стал снова писать уже начатую IX, а затем все-таки еще и еще раз принимался править предыдущую, восьмую. С этим фатальным разделом моя эстетическая совесть никак не могла помириться. Много времени спустя я опять переписал заключительный разговор. В конце года девятая была доведена до середины. «Брался за IX и все зачеркнул. Сомнения в композиции. Изме- нить. Вспомнил тематические связи... Жестокая бом- бардировка Берлина... Шенберговское учение о гармо- нии... Начал писать немецкую передачу... Получил по почте неожиданный приказ сдать экзамен на поддан- ство... Читал «Lessons in Citizenship» l... 31 декабря: «Дружно желаем, чтобы в наступающем сумасшед- шем году мы не потеряли своих сыновей. В первый же день нового года нужно снова засесть за этот, может быть, и вообще неосуществимый роман. Пусть новый год сделает из него что-нибудь путное!» В самые первые дни 1944 года пришло достопа- мятное письмо от Верфеля, продиктованное им во время болезни, а может быть, и в предчувствии смерти, — письмо о «Будденброках», которых он три дня перечитывал и которых торжественно назвал «бессмертным шедевром». Хотя это юношеское произ- ведение давно уже, почти полвека, жило самостоя- 1 «Я не знаю, как торжественно говорить о Максе, Мы просто были добрыми друзьями» (англ.)^ 2 Положения о гражданстве (англ.). 245
тельной, обособленной от меня жизнью, так что я, по- жалуй, уже и не считал его своим, меня глубоко тро- нуло послание Верфеля, полученное при таких осо- бенных обстоятельствах. Ведь мое нынешнее литера- турное начинание было чем-то вроде позднейшего возвращения в родную старонемецкую и музыкальную сферу этого романа-первенца, и то, что он именно те- перь покорил такого художника до мозга костей, как Верфель, не могло меня не заинтересовать и не взвол- новать. Однако мои рассуждения в связи с этим письмом были далеки от кичливости. «Я размыш- ляю,— писал я, — не останется ли из всех моих книг единственно эта. Может быть, написав ее, я уже вы- полнил свою «миссию», и мне просто суждено было более или менее достойно и интересно заполнить дальнейшую долгую жизнь. Не хочу неблагодарно хулить путь, пройденный после моего юношеского опыта через «Волшебную гору», «Иосифа», «Лотту». Но тут могло случиться то же самое, что с «Волшеб- ным стрелком», после которого появилась еще всякая другая, даже лучшая и более высокая музыка и ко- торый все-таки один только остался жить в народе. Впрочем, «Оберон» и «Эврианта» покамест не сходят со сцены»... Спустя несколько дней я побывал у Вер- феля; вид у него был очень скверный, но он тотчас же стал устна варьировать восторженные обороты своего письма. Я стоял у изножья его кровати; рядом с нею высился кислородный прибор, и больной, впе- рив в меня глаза, говорил, что ему почти не верится, будто можно вот так, воочию, видеть перед собой автора «Будденброков»... Как типичен был для него этот детский энтузиазм! Я всегда очень любил Франца Верфеля, восхищался им как лириком, часто вдохновеннейшим, и высоко це- нил его неизменно интересную прозу, хотя ему порой не хватало художнической взыскательности. Правда, игра с чудом в «Бернадетте», в интеллектуальном плане не вполне чистап, вызывала у меня сомнения, но я никогда не злился на его наивный и высокота- лантливый артистизм за мистические тенденции, полу- чавшие у него все большее и большее развитие, за 246
кокетничанье с Римом, за благочестивую слабость к ватиканской церковности даже в те злосчастные мо- менты, когда все это приобретало агрессивно-полеми- ческую остроту. По сути он был оперным героем, да и походил на оперного певца (каковым он некогда хотел стать), но в то же время и на католического священника. Он стойко преодолел соблазн крещения, находя, что в эпоху, когда евреи страдают, ему не к лицу отрекаться от своего иудейства. Когда он «с грехом пополам оправился» от второго сердеч- ного приступа, чтобы в почти неизменном одиночестве в Санта-Барбаре закончить свой утопический роман, это странное и в какой-то мере посмертное произведе- ние, мне довелось познакомить его с отдельными ча- стями возникающего «Фаустуса» и порадоваться его живому участию. Поужинав с Альмой Малер у Ро- манова, мы направились к нему домой, где он уже успел разделить трапезу со своим частным врачом. Он слушал мои первые три главы, лежа на кушетке, и я никогда не забуду, как поразил, или, лучше ска- зать, какой вещей тревогой наполнил его Адрианов смех, в котором он, видимо, сразу же почуял что-то неладное, что-то религиозно-демоническое и' о ко- тором то и дело спрашивал. «Этот смех! — говорил он. — Что бы он значил? О, я догадываюсь... Уви- дим». С пророческой чуткостью он уловил здесь один из тех малых мотивов книги, с которыми мне всегда работалось особенно радостно, таких, например, как эротический мотив синих и черных глаз, мотив мате- ринства, как параллелизм пейзажей или — хотя он уже становится значительным и существенным — все- проникающий и многоразветвленный мотив «холода», родственный мотиву смеха. Уже в этом последнем незримо наличествует скры- тый герой моей книги — черт, как наличествует он и в «опытах» папаши Леверкюна, так что задача моя заключалась в том, чтобы постепенно придать его образу, смутно маячащему перед читателем с самого начала, какие-то более определенные очертания, ка- кую-то более реальную форму, что и происходит в главах, посвященных богословскому факультету: 247
сперва благодаря карикатуре на Лютера — профес- сору Кумпфу, который заодно комически открывает старонемецкую языковую сферу романа, — позднее, собственно, только цитируют Кумпфа, — а затем бла- годаря подозрительной лекции доцента Шлепфуса. К этому разделу книги я продвинулся в середине февраля и, хотя статья к юбилею дирижерской дея- тельности Бруно Вальтера была не единственным перерывом в моей основной работе, закончил в на- чале марта новеллу о ведьме и XIII главу. Мои ком- ментарии: «Мало радости от романа, начинающего, кажется, расплываться. Несомненно, это оригиналь- ная затея, но боюсь, что у меня не хватит сил. Оши- бочная тенденция — придать ему формы и размеры «Волшебной горы» — объясняется главным образом усталостью и косностью...» Опасение, что книга раз- бухнет, постоянно звучит во всех "сопутствующих ей заметках и самооценках. Англичанин Коннели однажды довольно остроумно сказал, что нельзя быть ни слиш- ком «тщеславным», чтобы сделать какое-либо дело плохо, ни слишком «трусливым», чтобы в этом при- знаться. Так вот, у меня хватает мужества при- знаться, что меня ужас-ала опасность погубить вели- кое дело и что я часто приходил в отчаяние от впечатления, что я его действительно погубил. В конеч- ном счете именно это «тщеславие» преодолело уста- лость и косность и сделало из романа то цельное и строгое сочинение, каковым он является. При встре- чах с Адорно в гостях я старался, беседуя с ним, тверже овладеть музыкальной проблематикой романа, но уже всегда с учетом идеи «прорыва», весьма ну- ждавшейся в прояснении. Мой участливый советчик принес мне очень «подходящую» книгу об Альбане Берге, который родился в том же (1885) году, что и Адриан, и с которым я, кстати сказать, некогда со- стоял в переписке. Об этом я совсем забыл, потому, наверно, что в то время плохо представлял себе, с кем имел дело. Альма Малер напомнила мне, что после выхода «Историй Иакова» Берг прислал мне очень теплое письмо и что я с благодарностью ответил ему. Я бы дорого заплатил за то, чтобы располагать сей- 248
час этим письмом. Оно, как и многое другое, пропало в скитаниях. В работу над XIV главой, главой студенческих разговоров, для которых я, между прочим, использо- вал уцелевший среди старых бумаг документ, юно- шескую газету вандерфогельского или подобного направления, вторглось знаменательное литературное событие, занимавшее меня много дней кряду и в са- мом личном аспекте. Из Швейцарии пришли оба тома «Игры в бисер» Германа Гессе. После многолетней работы мой друг в далекой Монтаньоле закончил то- мительно-прекрасный труд своей старости, известный мне дотоле лишь по большому вступлению, опублико- ванному в «Нейе рундшау». Я не раз говорил, что эта проза близка мне, «как плоти часть моей». Увидев теперь все полотно целиком, я почти ужаснулся его сходству с тем, что так поглощало меня самого. Та же идея вымышленной биографии — с присущими этой форме элементами пародии. Та же связь с музы- кой. И здесь критика культуры и эпохи, хотя и с пре- обладанием мечтательного культур-философского утопизма, дающего критический выход страданию и констатирующего всю трагичность нашего положения. Сходства оставалось достаточно, просто обескуражи- вающе много, и, записав в дневнике: «Всегда не- приятно, когда тебе напоминают, что ты не один на свете», — я без прикрас передал эту сторону моих ощущений. Моя запись — не что иное, как изменен- ная формулировка вопроса из гетевского «Дивана»: «Что за жизнь, коль есть другие?» — кстати, весьма созвучная некоторым сентенциям Саула Фительберга о нежелании художников что-либо знать друг о друге, сентенциям, каковых я, однако, к себе отнюдь не от- носил. Признаю за собой откровенное презрение к посредственности, понятия не имеющей о мастерстве, а следовательно, ведущей легкую, глупую, жизнь, и утверждаю, что пишут слишком многие. Но если речь идет о людях сходных запросов, то я вправе назвать себя добрым товарищем, который не склонен трусливо закрывать глаза на все хорошее и великое в своем соседстве и который слишком любит восхищение, 249
слишком верит в него, чтобы самому восхищаться только умершими. Пожалуй, у меня еще не бывало лучшего повода для теплых, почтительно-товарище- ских чувств, для восхищения зрелым мастерством, сумевшим, разумеется, не без глубокого, подспудно- тяжкого напряжения, но с юмором и изяществом, вы- держать это позднее наитие в рамках осуществимой игры. Желание сравнить, сопоставить свою работу с признанной тобою чужой отлично уживается с та- кими чувствами. «Вечером — за романом Гессе. «Ма- гистр Томас с берегов Траве» — «Иозеф Кнехт». Прекрасно видно их различие в подходе к игре в бисер... В целом связь потрясающая. У меня, правда, все острее, резче, трепетнее, драматичнее (потому что диалектичнее), современнее и непосредственнее. У него — мягче, мечтательнее, запутаннее, романтич- нее и замысловатее (в высоком смысле). Все, что связано с музыкой, очень добропорядочно — анти- кварно. После Перселла нет уже ничего благород- ного. Страдания и радости любви совершенно исклю- чены из этого «романа», да и никак не вяжутся с ним., Конец, смерть Кнехта, слегка гомоэротичен. Очень широкий интеллектуальный горизонт, большое зна- ние культуры. Вдобавок шутливость в стиле биогра- фического исследования; комизм собственных имен...» Как раз об этой, юмористической стороне его книги я ему написал, и ему понравилось, что я ее под- черкнул. Наша младшая дочь, жена Антонио Боргезе, вто- рично стала матерью, и мы провели две недели, за- кончившиеся уже в апреле, в Чикаго. В эти мглистые, снежные дни я пытался в нашей гостинице у озера продвинуть очередную главу и попутно готовил но- вую немецкую передачу — в тот раз о воздушных бомбардировках и о вопросе ответственности, ими по- ставленном. То было вскоре после выхода немецкого издания «Иосифа-кормильца», и Берман прислал мне целую кучу швейцарских рецензий на эту книгу, по- ложительных и отрицательных. Столь интенсивное по- требление публичных отзывов об уже пройденном тобою труде способно смутить тебя и разгорячить, но 250
крайне бесплодно. Испытывая, разумеется, благодар- ность за всякое доброе и умное слово, что сплошь да рядом доводится прочесть о произведении, все достоин- ства и недостатки которого слишком хорошо известны тебе самому, ты стыдишься той жадности, с какой предаешься этому нездоровому наслаждению, и толь- ко сильнее становится потом потребность обрести жизнь в новых вещах. Я продолжал наблюдать мотив сватовства у Шекспира, прочел «Меру за меру», а затем «Saint-Antoine» * Флобера, поражаясь соче- танию эрудиции и нигилизма в этом великолепном произведении, являющемся по сути только фантасти- ческим каталогом всех человеческих глупостей. «Ис- черпывающе показано безумие религиозного мира — а под конец лик Христа? Сомнительно». Беседа Ивана Карамазова с чертом тоже входила в круг моего тогдашнего чтения. Я читал эту сцену так же отчуж- денно-внимательно, как перечитывал «Salammbô»2, прежде чем приступил к «Иосифу». Возвратясь домой, мы узнали, что и Бруно Франк перенес за это время тяжелый сердечный приступ и пока еще не встал на ноги. «Heart attack»3, будь то коронарный тромбоз или angina pectoris4, — наиболее распространенная в Америке болезнь и причина смерти, но особенно подвержены ей — да это и не удивительно — были, по-видимому, эмигранты. От сердечной астмы страдали одновременно также Шен- берг и Деблин, которого я навестил, когда он лежал в постели в саду, а Мартин Гумперт едва не пал жертвой опасного приступа. То один, то другой вы- нужден был перестать курить, чтобы остаться в жи- вых. «Мои дела, пожалуй, еще хороши», — записано в дневнике. Между тем я и сам пребывал в довольно жалком состоянии. Под губительным действием ле- дяных чикагских ветров у меня начался катар, про- явившийся в насморке, бронхите, воспалении лобных 1 «[Искушение] святого Антония» (франц.), 2 «Саламбо» (франц.). 8 Сердечный приступ (англ.), 4 Грудная жаба (лат.).. 251
пазух, общем недомогании и потребовавшей вмеша- тельства врача. На пасху, не выходя из спальни, я принимал лекарства от кашля и дезинфицировал носоглотку, зато сразу продвинул роман, закончил в середине апреля XIV главу и тотчас же принялся за следующую, каковую, сопровождая работу над ней чтением писем Лютера и гриммельсгаузенского «Симплициссимуса», сделал за десять дней. В ней даны переписка Адриана и Кречмара, причем в письме Адриана есть скрытое подражание вступле- нию к третьему действию «Мейстерзингеров», доста- вившее мне большое удовольствие. Как раз тогда русские взяли Одессу, и «против- ник не сумел помешать нашим операциям по пере- группировке войск». Поэтому он устремился к Севастополю, черед которого теперь пришел. Почти ежедневно сообщали о массированных налетах на «Европейскую крепость», каковая была, в основном, сооружением немецкой пропаганды. От взрывов на побережье, где ожидалось вторжение, в Англии сотря- сались дома. Генерал Перкинс заявил, что предстоя- щий десант свяжет немецкие войска на западе и об- легчит русским их наступление, так что они первыми дойдут до Берлина. Впрочем, техническое осущест- вление высадки представить себе было трудно, и, по предположительным подсчетам, связанные с нею потери в живой силе исчислялись цифрой в полмиллиона. Немцы вторглись в Венгрию, словно стоял 1939 год, и усугубили террор в Дании. При этом на- лицо были явные признаки их неверия в победу, и речи Геббельсов и герингов по случаю дня рождения Гитлера дребезжали как надтреснутая тарелка. Газета «Дас Шварце кор», всегда вызывавшая у меня особое отвращение, ибо она обладала известной лите- ратурной хваткой и бойкостью, напечатала издеватель- скую статью о возможной реставрации Веймарской республики, в результате чего возвратились бы Брю- нинг, Гжешинский, Эйнштейн, Вейс и... я. Я по- клялся себе, что меня там не увидят. Эрика прочитала нам несколько отрывков из своих милых мемуаров, озаглавленных «Alien Home- 252
land»!, и восстановила в памяти множество подроб- ностей 1933 года. Она полемизировала в «Ауфбау» и, по-моему, справедливо, с эмигрантским патриотиз- мом участников «Democratic Germany»2, снова уже лелеявших мысль о «свободной» и великой Германии, протестовавших против территориальных уступок, более того, против вторичного отделения Австрии, и — это и есть причина моего отказа от сотрудни- чества с ними — вольно или невольно смыкавшихся с тем вездесущим и зловещим прогерманизмом, ко- торый по сути следовало бы назвать профашизмом. Очень показательно в этом отношении было письмо, полученное мною тогда от одного профессора литера- туры из штата Огайо: он осыпал меня упреками за то, что я виновен в войне. «Повредить сердцу, — записал я, — способна и несусветная глупость». Общение со Стравинским и его женой, настоящей belle Russe3, то есть женщиной той специфически русской красоты, где человеческая приятность дохо- дит до совершенства, приобрело желанную живость, и мне запомнилась одна беседа с ним у нас за ужи- ном, когда он, заговорив об Андре Жиде и сбиваясь с немецкого на английский или французский, выска- зался об «Исповеди» как о продукте различных куль- тур — греческо-православной, латинско-католической и протестантской. По его мнению, в Толстом преобла- дало немецкое и протестантское начало... Не помню уже, кто обратил мое внимание на вольтеровского «Магомета», которого я впервые читал тогда в пере- воде Гете, — восхищаясь историческими масштабами типов и лиц в этом гениальном произведении. Кроме того, меня занимало курьезное сочинение, каким-то образом у меня оказавшееся — «Музыкальные письма одного доброго знакомого» (Лейпциг, 1852), — поучи- тельно-комичная книга, документ бюргерского века чистой культуры, та самая каденция образованного филистера, о которой идет речь в книге Ницше. Тем 1 Чужое отечество (англ.). 2 Демократической Германии (англ.). 3 Русской красавицей (франц.). 2Ô3
не менее, несмотря на сногсшибательную подчас на- ивность этой книжонки, из нее можно было почерп- нуть кое-какие полезные сведения, например, о Мен- дельсоне... Несмотря на то что бывало множество трудных часов, несмотря на «сознание, что пишешь не так», в работе над романом снова появилась теперь поры- вистость первого приступа. Не объяснялось ли это тем, что пришло «мое время года», май и июнь, пора моего рожденья, когда у меня обычно наступает при- лив сил? XVI глава, письмо Адриана из Лейпцига, «монтирующее» приключение с Ницше в кельнском публичном доме, и XVII, разбор этого письма озабо- ченным адресатом, последовали быстро одна за дру- гой. Выпутавшись из клубка мотивов, связывавшего меня в экспозиции книги, и выйдя на простор фа- булы, я мог рассказать горестную историю любви к ядовитому мотыльку, запечатлеть шифр heaees и придать гротеску с врачами ту странную неопреде- ленность, право на которую я давно уже обеспечил себе обилием прозрачных намеков. 6 июня, в день моего шестидесятидевятилетия, утром, когда я еще не успел заглянуть в газеты, мне позвонила из Вашинг- тона Агнеса Мейер, чтобы присовокупить к своим по- здравлениям известие о том, что в Нормандии началось вторжение во Францию. Она располагала благоприят- ной информацией, исходившей непосредственно из во- енного министерства. Я был очень взволнован и, огля- дываясь на передряги последних одиннадцати лет, не мог не усмотреть вещего знака, одной из «согласован- ностей» моей жизни в том, что столь вожделенное, ка- завшееся даже невероятным событие совпало именно с этим днем, с моим днем. Естественно, что мысль об этом и тревога о дальнейшем ходе десантных операций не покидала меня в тот богатый приятными сюрпри- зами день. Высадка была предметом всех разговоров с гостями. Телефон ни на минуту не умолкал. И ко- нечно же, неспроста я и в этот день, когда меня то и дело отрывали от письменного стола, почти выполнил, работая над романом, свой обычный дневной урок. 254
Вечером у нас были Франки и Верфели. «Тема бе- седы— мир моей книги». Далее: «В 11 часов слушали из Голливуда и Лондона подробные отчеты о втор* жении». VIII Пятница, 23 июня 44-го года была, как я записал, «знаменательным днем для этих заметок, которые я веду вот уже одиннадцать лет». Мы поднялись очень рано и сразу же после завтрака поехали в Лос-Анже- лос, в Federal Building1. К нашему приходу зал был уже заполнен, и чиновники раздавали всякие указа- ния. Появился «judge»2 и, опустившись в стоявшее на возвышении кресло, произнес краткую речь, кото- рая благодаря своей хорошей форме и приятному ходу мыслей тронула, несомненно, не меня одного. Все встали и коллективно принесли присягу, чтобы за^ тем, в другом месте и поодиночке, подписать доку- менты о подданстве.' Так мы стали американскими «citizens»3, и я с удовольствием думаю о том — но лучше выразить эту мысль коротко, — что стал аме- риканским гражданином еще при Рузвельте, в его Америке. К лейпцигскому письму Адриана, этому tour de force и одному из труднейших мест моей книги, я еще не раз возвращался, работая над позднейшими разделами, но не был доволен и новой правкой. «Как ни стараешься — все не то. Неужели я засушу и испорчу такой материал?» Бывали моменты — и подчас довольно растянутые моменты — мучительной уста- лости. Возможно, что виною тому было плохое здо- ровье и слишком низкое кровяное давление — одно из наименее благоприятных следствий калифорнийского климата. Я потерял аппетит, страдал диспепсией, ослабел и сверхкритически относился ко всему, что делал. Врач прописал атропин, соляную кислоту, 1 Федеральное управление (англ.), 2 Судья (англ.). 3 Гражданами (англ.). 255
витаминные инъекции, единственная польза которых, как показывает мой опыт, — это сознание, что все- таки что-то предпринимаешь. Куда лучшее действие оказывали известия из Шербура, такие сообщения, как, например, о капитуляции немецкого генерала и немецкого адмирала после их героических радио- грамм фюреру. Эти господа получили приглашение на завтрак и предоставили своим солдатам умирать, приказав им стоять насмерть. Бои шли уже за Кан, по сути уже за Париж. На восточном фронте со дня на день ждали падения Минска, и после взятия этого пункта русские развернули чудовищной быстроты на- ступление, во время которого самые неприступные крепости (Львов, Брест-Литовск) пали, как спелые плоды. Шенберг, да и другие мои знакомые были тогда твердо убеждены в существовании какого-то тайного сговора, какой-то сделки, и только так объяс- няли контраст между упорной обороной немцев в Италии и Франции и покорным их отступлением на востоке. Но неужели после всего, что произошло, можно было думать о соглашении между русскими и существовавшим в Германии режимом? Прежде я тоже считался с возможностью, что Германия увидит единственный для себя выход в том, чтобы броситься в объятия России. Однако теперь немцы едва ли уже были вольны это сделать и весьма рас- пространенные подозрения такого рода казались мне фантастическими. Кстати сказать, в то время как «роботы» производили опустошения в Англии, внутри «рейха» Геббельс требовал мира с англосаксами и поносил Россию, оперируя старым, испытанным, но на этот раз не оправдывавшим его надежд жупелом большевизма. Мне тогда впервые попало в руки превосходное эссе Сент-Бева о Мольере, блестящий образец крити- ческого славословия, отмеченный печатью француз- ской традиции и французской культуры. Здесь вол- нующе показано сомнительное положение этого поэта- актера в современном ему обществе, по-видимому весьма сходное с положением Шекспира. Людо- вик XIV посылал ему дичь от своего стола, а коро- 256
левские офицеры не желали с ним знаться, и сам Буало сожалел о его «дурацкой страсти»« При этом Сент-Бев относит Мольера к числу тех пяти или шести гениев мира, которые, выступая где-то посре- дине между примитивной и цивилизованной, гомеров- ской и александрийской эпохами, будучи еще наивны, но уже умны, побивают своей широтой, плодови- тостью, легкостью даже самых великих людей и к ко- торым он явно не причисляет, например, Гете. Впро- чем, пожалуй, и сам Гете не относил себя к ним, иначе он всю свою жизнь не ставил бы так высоко над собой Шекспира. Но некоторые замечания французского критика о Гете удивительно режут немцу слух, хотя им и нельзя отказать в меткости. Он говорит о собранности, самообладании, хладнокро- вии Мольера, о его светлой и ясной пламенности; но эта вошедшая в привычку холодность в самых трога- тельных партиях не имеет, по словам Сент-Бева, ни- чего общего с умышленной и ледяной беспристраст- ностью, характерной для Гете, этого Талейрана от ис- кусства. «Такой критической изощренности под сенью поэзии тогда еще не встречалось...» Критик — и вдруг противник «критической изощренности»? На поверку, перед нами, по-видимому, просто историк, являю- щийся противником новизны. Что же касается «Та- лейрана» в Гете, то Байрон тоже назвал его «старой лисой», и назвал так за «Избирательное сродство»... В одной из швейцарских газет я прочитал о француз- ском поэте Сент-Джон-Персе и записал его отзыв о «Карле XII» Вольтера: «Необыкновенная, но не ве- ликая вещь». Примечательное разграничение!.. Якоб^ Буркгардт сказал о Вольтере: «Рационализм стано- вится у него поэтичным, даже магическим»... Хотел бы я увидеть немецкого писателя, с пера которого сошла бы такая фраза! Швейцария — это страна, где на немецком языке выражают отрадно ненемецкие мысли. Потому-то я ее и люблю... Я стал успешно за- ниматься Кьеркегором, прежде чем — как это ни странно — решился прочитать его самого. Адорно предоставил в мое распоряжение свою весьма значи- тельную работу о нем. Я изучал ее одновременно 17 Т. Манн, т. 9 257
с блестящим эссе Брандеса. Из Кьеркегора я сделал такую выписку: «Юморист непременно сопоставляет понятие о боге с чем-то другим и выводит отсюда некое противоречие, но сам не имеет никакого, проникну- того религиозной страстью (stricte sic dictus) 1 отношения к богу; ради такой подтасовки он превра- щается сам в шутника и глубокомысленного пусто- мелю, но сам не имеет никакого отношения к богу». Его стиль, во всяком случае по-немецки, совсем не- хорош. Но до чего же ново и глубоко это определение юмора! Сколько великолепного ума в этом наблюде- нии!.. Слушая по вечерам радио и граммофонные записи, я следил за музыкой с самым деловым вни- манием. Волею обстоятельств концерты камерной музыки случались и у нас дома. У нас бывали гол- ландский виолончелист Ванденбург, скрипачи Темянка и Поллак; иногда, с кем-либо из наших друзей, они играли гостям квартеты Гайдна, Моцарта, Бетхо- вена (132!), Мендельсона, Брамса и Дворжака. Михаэль, наш младший сын, время от времени приезжавший к нам со своей семьей, вел однажды партию альта в подобном концерте. В тот раз Фридо впервые появился остриженный. «Рисовал для малыша», — многократно повторяется в днев- нике. «Фридо в нервном возбуждении, долго был у меня». Русские дошли до Варшавы, угрожали Мемелю, В Париже оккупационные власти с помощью колла- борационистов люто преследовали все более крепну- щее Résistance2. Просачивались страшные вести об усилении кровавого антисемитского террора в Европе; затем — сообщения о покушении генералов на Гитлера, о неудаче восстания, о массовом истреб- лении войсковых офицеров, о полной нацификации армии и о геббельсовской «тотальной войне» как спо- собе всеобщей мобилизации... В то время мною было послано президенту Бенешу длинное письмо, объяс- нявшее, почему я отказался от чешского подданства 1 Условно выражаясь (лат.), 2 Сопротивление (франц.). 258
и принял американское. Я получил самый' любезный ответ. В романе на повестке дня был портрет Рюди- гера Шильдкнапа, художественно удавшаяся партия, смелость которой в человеческом плане ■■—ибо речь шла безусловно о портрете, но о портрете стилизован- ном, так что его жизненность более или менее отлична от жизненности прототипа — вообще не доходила тогда до моего сознания. К тому же Европа, Герма- ния и все, что там жило — или уже не жило, — были отрезаны слишком глубоким и широким рубежом, ушли далеко-далеко в прошлое, стали слишком не- реальны, а вместе с ними, по его собственной воле, отдалился, потерялся и ушел в небытие тот друг, чей образ я здесь воскресил по видимости точными, на самом же деле весьма приблизительными штрихами. Мало того, я был слишком околдован идеей произ- ведения, которое, будучи от начала до конца испо- ведью и самопожертвованием, не знает пощады и жалости и, притворившись замысловатейшим искус* ством, одновременно выходит за рамки искусства и является подлинной действительностью. Однако эта действительность опять-таки зависит от композиции,, подчинена ей в известных случаях больше, чем правде, а потому условна и иллюзорна. В одной очень добротной немецкой рецензии на мою книгу (Пауль Рилла, в «Драматургише Блеттер») было позднее сказано так: «Со всяким может случиться то, что случилось с автором этих заметок, который, к веселому своему изумлению, нашел ß романе пор- трет своего друга, одного милого писателя и перевод- чика, верный до малейшей черточки, разительно точный в каждой детали...» Ну, а «тот, кого это каса- лось», должен был быть и действительно был совер- шенно иного мнения о «верности» моей картины. Вос- хищаясь им, удостоверяю, что он показал себя куда менее обиженным, чем я мог ожидать. В один из вечеров, когда я читал вслух, Леонгард Франк спросил меня, был ли у меня какой-нибудь прототип для самого Адриана. Я ответил отрица- тельно и прибавил, что в том-то и состояла труд- ность, чтобы выдумать фигуру My3biKaHTat способную 17* 259
занять правдоподобное место среди реальных деятелей современного музыкального мира. Леверкюн — это, так сказать, собирательный образ, «герой нашего времени», человек, несущий в себе всю боль эпохи. Но я пошел дальше и признался Франку, что ни од- ного своего вымышленного героя, ни Томаса Будден- брока, ни Ганса Касторпа, ни Ашенбаха, ни Иосифа, ни Гете из «Лотты в Веймаре» — исключая разве что Ганно Будденброка — я не любил так, как любил Адриана. Я говорил сущую правду. Я буквально раз- делял те чувства, которые питал к нему добрый Сере- нус, я был тревожно влюблен в него, начиная с поры его надменного ученичества, я был до одури покорен его «холодом», его далекостью от жизни, отсутствием у него «души», этой посреднической инстанции, при- миряющей ум и инстинкт, его «бесчеловечностью», его «искрушенным сердцем», его убежденностью в том, что он проклят. Любопытно, что при этом он почти лишен у меня внешнего вида, зримости, телесности« Моим близким всегда хотелось, чтобы я его описал, чтобы я, если уж от рассказчика остаются только доброе сердце да дрожащая рука, дал увидеть по крайней мере героя рассказа, моего героя, наделил его психологической индивидуальностью, наглядно его показал. Как это было легко! И как в то же время таинственно-непозволительно, невозможно в каком-то еще не изведанном дотоле отношении! Не- возможно по-иному, чем, скажем, автопортрет Цейтблома. Тут нельзя было нарушать некий запрет или, вернее, тут надлежало соблюдать величайшую сдержанность во внешней конкретизации, которая грозила сразу же принизить и опошлить духовный план с его символичностью и многозначительностью. Да, только так: персонажами романа, коль скоро это определение предполагает известную картинность, красочность, могли быть лишь сравнительно дале- кие от центра действующие лица книги, все эти Шильдкнапы, Швердтфегеры, Родде, Шлагингауфены и т. д. и т. д. — но отнюдь не ее протагонисты, один и другой, обязанные скрыть слишком большую тайну — тайну их тождества... 260
Те летние недели, когда я писал главы, предше- ствующие переселению Адриана в Мюнхен, принесли нам одну очень важную для меня встречу: к нам приехал Эрнст Крженек с женой, и мне представился случай поблагодарить его за «Music Here and Now», а также — пока мы гуляли вдвоем под могучими египетскими пальмами Ошен-авеню и затем беседо- вали у нас дома — узнать от него много поучитель- ного о судьбах музыки за последние сорок лет, о ее теперешнем положении, об отношении к ее новым формам как со стороны публики, так и со стороны солистов и дирижеров различных типов. Эти личные впечатления дополнялись такими книгами, как «Music, a Science and Art» 1 Редфилда, «The Musi- cal Scene»2 Вирджила Томсона, «The Book of Modern Composers» 3 Ивена и особенно — «The Unconscious Beethoven»4 Эрнеста Ньюмена. Очень внимательно чи- тал я одну книгу, которая непосредственно к пред- мету не относилась, но благодаря умным рассужде- ниям автора помогла мне уяснить и ситуацию моего романа, и мою собственную позицию в его истории: речь идет о «James Joyce»5 Гарри Левина. Так как прямое обращение к словесности этого ирландца мне недоступно, при знакомстве с данным явлением при- ходится довольствоваться критическим посредниче- ством, и такие труды, как упомянутая книга Левина и большой комментарий Кэмпбелла к «Finnigan's Wake»6, открыли мне кое-какие неожиданные связи и — при всей несхожести литературных дарований — даже известное родство. Я заранее считал, что в сравнении с эксцентричным новаторством Джойса мой труд покажется бледным, традиционным. Спору ист, традиционное построение, хотя бы оно уже и но- сило несколько пародийный характер, способствует 1 Музыка, наука и искусство (англ.). 2 Музыкальная эстрада (англ.). 3 Книга о современных композиторах (англ.), 4 Интуиция в творчестве Бетховена (англ.). 5 Джемсе Джойсе (англ.). 6 Поминки по Финнигану (англ.). 2С1
большей доходчивости, служит залогом известной популярности. Но это скорее вопрос манеры, а не суть дела: «As his subject-matter reveals the decom- position of the middle class, — пишет Левин, — Joyce's technique passes beyond the limits of realistic fiction. Neither the «Portrait of the artist», nor «Finnigan's Wake» is a novel, strictly speaking, and «Ulysses» is a novel to end all novels» l. Это можно с таким же пра- вом сказать о «Волшебной горе», об «Иосифе» и «Докторе Фаустусе», и вопрос Т. С. Эллиота «whether the novel had not outlived its function since Flaubert and James, and whether «Ulysses» should be considered an epic»2 в точности совпадает с моим собственным вопросом — не случилось ли так, что в области ро- мана теперь примечательны только те произведения, которые по сути уже не являются романами. В книге Левина есть фразы, глубоко меня взволновавшие: «the best writing of our contemporaries is not an act of creation, but an act of evocation, peculiarly saturated with reminiscenses» 3. Или вот эта: «He has enormously increased the difficulties of being a novelist...»4 «Бьюсь над новой главой. Нужно оттянуть заду- манный поворот, здесь это получилось бы слишком тяжело и грубо. Идея дать черта в трех масках, неиз- менно окутанного ледяным холодом... Последнее место переписал. «Meilleur» 5. Еще раз взялся за XXI. Заметки для диалога с чертом. Писал XXII (двена- дцатитоновая техника). С удовольствием ощутил 1 Так как произведения Джойса посвящены показу разложения средней буржуазии, то по манере письма они выходят за рамки обычной беллетристики. Ни «Портрет художника», ни «По- минки по Финнигану», строго говоря, нельзя назвать романами, а «Улисс» — это роман, после которого никакие романы уже не- возможны (англ.). 2 Не пережил ли роман самого себя со времен Флобера и Джеймса, и не следует ли считать «Улисса» эпической поэмой (англ.). 3 В лучших работах наших современных писателей образы и представления не созидаются, а лишь вызываются к жизни в па- мяти читателя (англ.). * Он в огромной степени усложнил задачу романиста (англ.)» Б Лучше (франц.)% 262
включение изученного и усвоенного в атмосферу и связи книги...» Дело двигалось, верил ли я в него или не верил. В конце августа (Париж был взят, немец- кий гарнизон изгнан, Лаваль бежал, Петена увезли немцы) я пришел к заключению, что роман «наполовину написан», и согласился сделать пере- рыв — в частности, наверно, и потому, что на осень, согласно договору с агентством Колстон Леф, было назначено лекционное турне, требовавшее определен- ной литературной подготовки. Кстати сказать, путем переписки я несколько сократил эту поездку, боясь чрезмерно расходовать силы на дальние странствия.. Занимаясь на первых порах мелкими, промежуточ- ными работами, предисловием к стокгольмскому изданию «Сервантеса» Бруно Франка, статьей о Грим- мельсгаузене для другого шведского издательства, я слушал куски из нового рассказа Леонгарда Франка, из его «Немецкой новеллы», которые он читал нам в часы своих вечерних визитов. Он, сколь ни странно подобное положение, не мог закончить свой роман «Матильда», не дождавшись развязки со- бытий, конца войны, и весьма достойно заполнял вынужденный досуг отделкой этого меньшего по объему произведения. Несомненно, оно испытало какое-то влияние «Фаустуса», его настроения, его идей, впрочем принадлежавших Франку в такой же мере, как и мне самому. Меня пугало заглавие. Слово «немецкий», разумеется, обыгрывалось. Но если я перенес его в пояснительный подзаголовок, как сухое, уточняющее определение к «композитору», Франк козырял им в основном заглавии, более того — пре- вращал его в заголовок. Он отверг высказанные мною соображения о вкусе и такте, хотя охотно принимал частные советы и замечания. Его тихое, слегка запи-: нающееся чтение я слушал с искренним уважением. Поэтически чрезвычайно удавшийся быт старинного немецкого городка (Ротенбурга-на-Таубере); под- робности, относящиеся к ремеслам, в которых быв- ший механик и слесарь-подмастерье знал толк и ко- торым опять-таки сумел придать специфически 263
«немецкий» колорит; болезненно-психологическая по- доплека, а именно разрыв между полом и любовью, и таинственный демонизм рассказа — все это необы- чайно меня привлекало, и я остался поклонником этого до сих пор еще недооцененного маленького шедевра. Снова и снова музыка — жизнь и общество дарили ее мне непрестанно, с какой-то загадочной услужли- востью, гораздо чаще, чем нынче, когда роман напи- сан и музыка опять отошла на периферию моих интересов. У доктора Альберсгейма, с которым мы познакомились через Нейманов, музыканта и музы- коведа, кстати сказать консервативной ориентации, весьма далекого от более отвечавших моей задаче взглядов Адорно, устраивались восхитительные ве- чера, где с разнообразной программой выступали «stars in the making»1, начинающие инструмента- листы и певцы. Темянка жил довольно далеко, за «Во\\Тем», у Даунтауна; меня не пугали никакие расстояния, даже если время года сулило туман на обратном пути. Исполнялись скрипичная соната Ген- деля с великолепным ларгетто; сюита Баха в восьми частях: квартет с гобоем, партию которого вела скрипка, одного присутствовавшего на вечере венгер- ского композитора. Мы ужинали с Чарльзом Лафто- ном, жутковато-затейливым и глубоким актером, чудесно прочитавшим затем с европейским англий- ским выговором отрывок из «Tempest»2. Ни Париж, ни Мюнхен 1900 года не могли бы похвастаться вече- ром, где царила бы более приятная атмосфера искус- ства, вдохновения и непринужденности. Адорно дал мне тогда прочитать свою очень умную статью о Вагнере, которую половинчатость критики и так и не доходящая до полного отрицания строптивость роднят с моим собственным опытом «Страдания и величие Рихарда Вагнера». Наверно, эта статья и заставила меня в тот вечер снова про- слушать записи «Сна Эльзы» с магическим пианис- 1 Будущие звезды (англ.). 2 «Бури» (англ.). 264
симо трубы, вступающей при словах «В сиянье лат сребристых — мне рыцарь вдруг предстал», и заклю- чительную сцену из «Золота Рейна» со всеми ее красотами и прелестями: первым появлением идеи меча, дивным развитием мотива «Валгаллы», гени- ально яркими репликами Логе, этой фразой «Если не светит золото вам» и прежде всего с неописуемым, сентиментально-томительным «Только в глубинах правда таится» из терцета дочерей Рейна. «Мир трезвучий «Кольца», — признался я в дневнике, — по сути моя музыкальная родина». Впрочем, ниже при- бавлено: «И все-таки я никогда вдоволь не наслу- шаюсь тристановского аккорда в фортепьянном изложении». Однако музыка была теперь не столь актуальна для действия романа, работу над которым я очень скоро возобновил. Главой XXIII я вторгся в побоч- ные светские перипетии, в мюнхенские воспоминания, и мне нужно было наладить знакомство Адриана с Пфейферингом и усадьбой Швейгештилей. По-види- мому, с этой задачей было в какой-то степени свя- зано то обстоятельство, что я выбрал для чтения письма Стендаля. Ум, мужественность, храбрость и тонкость автора «Le Rouge et le Noir» *, романа, создающего такое впечатление, будто до него вообще не было никаких романов, очень мне импонировали. Особенно запали мне в память переживания, вызван- ные у Стендаля встречей с неким молодым русским офицером, на которого он «не осмеливается взгля- нуть». Его охватила бы страсть, «если бы» (это «если бы» у него повторяется) он, Стендаль, был женщи- ной, а не мужчиной. Родовые муки страсти — их-то он как раз и наблюдает на собственном примере. Это — редкостное проникновение гомоэротизма в очень мужественный, но и очень открытый и очень пытливый, когда дело касается психологии, характер. Разумеется, я взял на заметку упомянутый случай, имея в виду свой дальний прицел — отношение Ад- риана к Руди Швердтфегеру, то совращение одино- 1 «Красного и черного» (франц.). 265
чества непоколебимой доверчивостью, где гомосек* суальность играет этакую бесовскую роль. Огромное удовольствие доставила мне книга Олдоса Хаксли «Time Must Have a Stop» *, несомненно представляющая собой смелый tour de force нынеш- него романа. Я перечитывал «Ессе homo» Ницше, беккеровского «Бетховена», «Воспоминания о Ницше» Дейсена. Письма детей из-за океана вызывали у нас тревогу, но в то же время и гордость — тем, что бла- годаря своим детям, мы тоже участвуем в войне,- остававшейся в наших глазах борьбой против врага человечества. Клаус, лишившийся в одном итальян- ском городке друга, которого, почти в буквальном смысле слова, оторвал от него снаряд, был болен ма- лярией и лежал в госпитале Восьмой британской армии. Голо, с утра до ночи работавший в Лондоне на «American Broadcasting Station in Europe»2, ста- рательно преувеличивал, ad usum parentum3, безо- бидность все еще летавших над Англией роботов., Эрика, находясь в Париже, наблюдала неисправи- мую косность французской буржуазии и ее правящей верхушки, косность, кстати сказать только усугубляе- мую поведением освободителей. Однако судьба Третьей империи была решена. Дело шло уже не о «Европейской крепости», а о «кре- пости Германии». В сводках обоих фронтов стали появляться немецкие географические наименования* На востоке и на западе союзники вступили на не- мецкую землю. Остаток своей жизни нацистское государство расходовало на гнусные умерщвления. Генералу Роммелю, замешанному в спасательном заговоре офицеров, медленная расправа над кото- рыми была для фюрера заснята на пленку, предло- жили на выбор самоубийство и почетные похороны или позорный судебный процесс по обвинению в госу- дарственной измене и смерть на виселице. Он принял яд и остался «самым выдающимся полководцем этой 1 Время должно остановиться (англ.). 2 Американской радиовещательной станции в Европе (англ.)* 8 Приспосабливая для родителей (лат.)% 266
войны». Монтгомери всегда возил с собою его порт- рет и надеялся в один прекрасный день встретиться с ним лицом к лицу. Можно не сомневаться, что в Англии, где так любят спорт, Роммеля чествовали бы как упорного, смелого и ловкого противника, каковым он действительно был. Неужели он никак че мог бежать через Ламанш? До чего же жаль было каждого, кто еще умирал за Гитлера!.. Когда Аахен обратился в щебень и пепел, началось само- устранение нацистских заправил. Мы считали нужным отстоять «fourth term»l Рузвельта от посягательств республиканцев, и я обра- довался, когда местная организация партии пригла- сила меня на митинг в честь этого удивительного человека. Среди заметок вроде «долго и усердно тру- дился над своей главой» в конце октября встречается и такая: «Речь в защиту Рузвельта». «Gathering»2 состоялся 29-го числа в одном частном саду дачного поселка «Бель Эр». Собралось не более двухсот че- ловек; несмотря на нарастающе сырой и промозглый вечер, они высидели несколько часов в расставлен- ных на траве креслах, ибо «they had a good time»3. В таких случаях в Америке принято перемежать по- литические призывы и «money-raising»4, техника которых у иных ораторов развита просто невероятно, всякого рода аттракционами в стиле варьете, не имеющими ни малейшего отношения к предмету, но на свой лад способствующими вящему успеху меро- приятия. В числе прочих выступали один мнимый «испанец», чрезвычайно ловкий иллюзионист, утвер- ждавший, что научился своим фокусам у великого китайского мага по фамилии Розенталь, и одна молоденькая чревовещательница, великолепный ма- стер своего дела; держа на руках пучеглазую куклу, она до того забавно с ней разговаривала, что я все еще смеялся, когда шел к трибуне, чтобы произнести 1 Четвертый срок (англ.).: 2 Собрание (англ.). 8 Они приятно проводили время (англ.)% 4 Здесь — обогащение (англ.). 267
свою речь, при таких обстоятельствах, по-видимому,; слишком серьезную. Однако она отнюдь не оказалась слишком серьезной, напротив, я попал в самую точку — но опять-таки на свой лад. Затем снова последовали комические номера, и в общем все чу- десно повеселились, так что ни у кого не осталось сомнений в повторном избрании Ф. Д. Р. С каким странным чувством растроганности я чи- таю сейчас коротенькую запись следующего дня! Она связана с новым штудированием «Love's Labour's Lost» и содержит в себе один из зловещих афориз- мов этой пьесы, а именно стихи: Their form confounded makes most form in mirth, When great things labouring perish in their birth '. Я прибавил: «Первый стих можно отнести к «Иоси- фу», второй — «Фаустусу». Такая цитата и коммента- рий к ней напомнили бы мне, если бы я это забыл, какие тревоги и сомнения пришлось мне преодолеть ради моего романа, как близок я был к мысли, что замысел пойдет прахом. Эти заботы мучительно уси- ливались по мере того как ухудшалось мое здоровье.. Уже через два дня, в гостях (у Эдди Кнопфа, в обще- стве Эрнста Любича, графа Остгейма с супругой — американкой, и Салки Фиртель) у меня была же- стокая головная боль, а назавтра я лежал с гриппом,, который распространился на желудок и кишечник и в течение одной недели сократил мой вес на четыр- надцать фунтов. Эту потерю мне никак не удава- лось восполнить несколько месяцев. IX Точно в день выборов, 7 ноября, я встал с постели« Однако инфекция, как это обычно у меня бывает, оказалась очень живучей; сохранив свои очаги в организме, она вызвала скверные осложнения: 1 Смешно смешенье форм, смешить — его удел, в зародыше губя плоды великих дел (англ.). (Перевод А. Сыркина.) 268
сначала пренеприятное воспаление в гортани, затем резкие, связанные с «тройничным нервом» боли в лице, похожие на зубную боль и уготовившие мне много тяжелых дней и еще более тяжелых ночей. Смесь эмпирина с кодеином оказывала весьма слабое дей- ствие; перейдя на маленькие грелки из льняного семени, которые надо держать во рту, я в своем гневе на невралгию злоупотреблял ими настолько, что нажил жестокие ожоги слизистой оболочки. Вдобавок ко всем этим обстоятельствам мне ка- залось целесообразным и своевременным изменить характер своей работы, заняться какой-нибудь вы- ездной лекцией, и тут начались осторожные поиски темы, отвечающей требованиям времени и для меня подходящей. Я хотел, чтобы она была как можно ближе к насущным, злободневным событиям, как можно больше опиралась на них и из них исходила. Стало быть, что-то о Германии, о характере и судьбах этого народа; и, читая всевозможные труды по не- мецкой истории, о Реформации и Тридцатилетней войне, в том числе «Историю Европы» Кроче, я стал делать наброски и заметки на этот сюжет, впрочем без подлинного намеренья и желанья продолжить такую работу. Если подобная перемена направления мыслей, произвольное переключение их на какой-то новый курс всегда является тяжелой нагрузкой для моих нервов и делает меня полубольным, то при тогдашних обстоятельствах все это и подавно имело место; однако на сей раз моя внутренняя неподатли- вость отнюдь не объяснялась потребностью вернуться к главной задаче. «По-прежнему подавленность, усиленная ужасным сознанием, что погубил роман, который вначале так волновал меня своей новизной. Тягостные, бездеятельные дни». Ниже: «Ужинали у Верфелей с Франками, только что вернувшимися из Нью-Йорка. Франк скорее ослабел, чем поправился. Читал XXIII (мюнхенскую) главу с большим напря- жением. Реакция меня поразила. Умные, трогатель- ные замечания Верфеля о тематике и новаторской композиции книги, которая, по-моему, находится под угрозой...» Должно быть, это решило дело. Назавтра 269
рабочие часы были еще отданы эскизам к лекции, но уже на второй день я решил отложить и поездку и лекцию на неопределенный срок и телеграфировать об этом агенту и Мак-Лишу, сославшись на плохое здоровье. «Важное решение. Хотя я давно уже о нем подумывал и оно принесло мне известное облегчение, я стыжусь его и чувствую себя, как школьник, сбе- жавший с уроков. Но если бы я бросил роман на произвол судьбы, разве это не походило бы на про- гул еще больше? Беспокойство, внушаемое мне этим произведением, которое так или иначе нужно довести до конца, — это как раз лишнее основание не оставлять его ради работы над лекцией и поездки. Пока я пишу эти строки, К. отправляет телеграммы* Эмпирии, чтобы унять боль...» Так или иначе. В дневнике снова: «Занимался «Фаустусом». Языковые и сюжетные заготовки для дальнейшей работы... Вечером опять долго читал письма Ницше. Удивительно его отношение к Родег неудержимо и все заметнее теряющее подобие ка- кого-либо отношения. Односторонность и безнадеж- ность его связи с Буркгардтом. Проницательность Брандеса. Несколько мальчишеский восторг Ницшея узнавшего, что «Гете» значит «изливающий», «про- изводитель», «жеребец», «самец»!.. За две недели я написал проходную XXIV главу, действие которой протекает уже в Палестриие, и в один из вечеров этих двух недель прочитал супругам Адорно и при- веденным ими с собой друзьям переписку между Адрианом и Кречмаром. Гегельянца Адорно эти письма заинтересовали «диалектикой». Но еще больше он похвалил вмонтированное мною описание музыки, хотя и не опознал — что весьма любо- пытно — мою модель (пролог к третьему акту «Мей- стерзингеров»). Он ошибся в размерах и принял это за вымышленную, куда более длинную пьесу, чем меня, однако, отнюдь не огорчил. Для меня важнее всего было то, что я снова ввел его в музыкальную сферу книги и заручился его участием. С Шенбергом,; сколь высоко он его ни ценил, Адорно не состоял в личном контакте ~- потому, наверно, что учитель 270
чувствовал какую-то долю критицизма в почтитель- ности ученика. Зато в доме Шенберга можно было встретить Ганса Эйслера, искрометные речи которого всегда меня веселили и забавляли — особенно когда дело касалось Вагнера и потешно-двойственного от- ношения Эйслера к этому великому демагогу. Когда Эйслер «выводил его на чистую воду», и, грозя паль- цем, восклицал: «Ах ты старый мошенник!» — я прямо-таки умирал от смеха. Помню, как однажды вечером он и Шенберг, кстати сказать по моей просьбе, исследовали, сидя за фортепьяно, гармонию «Парсифаля» в поисках неразрешенных диссонан- сов. Строго говоря, обнаружен был только один: в партии Амфортаса, в последнем акте. Затем по- следовало объяснение архаических форм вариации, осведомиться о которых у меня были свои причины, и Шенберг подарил мне карандашный автограф, состоявший из нот и цифр и наглядно показывавший эти формы. Тогда у меня под рукой оказалась книга Кьерке- гора «Либо — либо», и я читал ее с великим внима- нием. «Сумасшедшая любовь к Моцартову «Дон- Жуану». Чувственность, открытая христианством наряду с духом. Музыка как демоническая сфера, «чувственная гениальность»... Чрезвычайно примеча- тельна родственность моего романа кьеркегоровскому миру идей, совершенно неведомому мне доселе. Например, разговор на «Сионской горе» о христиан- ском браке — да и многое другое — создает впечат- ление знакомства с Кьеркегором...» В середине де- кабря я принялся, «не зная, что из этого выйдет», писать XXV главу, главу с чертом, в начале которой Леверкюн сидит в итальянском зале с книгой этого «христианина» в руках. «Писал разговор с чертом» — такими словами отчитывался я в дневнике более двух месяцев, захвативших и рождество, и добрую часть нового года, отчитывался, несмотря на преврат- ности быта, войны, здоровья, а также на неизбежные отклонения в работе, из которых назову только еже- месячные радиопередачи для Германии (для записи их мне приходилось ездить в голливудский 271
филиал «National Broadcasting Company» l\ и еще статью, в великом потрясении написанную мною для «Фри Уорлд», уже одним своим заголовком «The End»2 тесно связанную с сокровеннейшей темой «Фаустуса» и благодаря «Ридерз Дайджест», а также множеству мощных радиостанций получившую широ- кое распространение в Америке. Диалог Адриана с давно ожидаемым, с давно уже украдкой введенным в роман посетителем нахо- дился еще в начальной стадии, когда телефонный звонок моего брата Генриха известил нас о смерти многолетней спутницы его жизни. Повторная по- пытка несчастной женщины покончить с собой, при- няв повышенную дозу снотворного, на этот раз удалась. Мы похоронили ее 20 декабря на кладбище в Санта-Моника, и большая толпа участников траур- ной церемонии выразила свое почтительное соболез- нование моему овдовевшему брату. Остаток дня он провел у нас, и само собой разумеется, что после такой утраты мы сблизились с ним еще больше. Довольно регулярно привозя его к себе, мы часто проводили теперь вечера и в далеком Биверли-Хиллз, в его квартире, ибо он оставался ей верен; в таких случаях он читал нам отрывки из романа «Прием в свете», гениально-фантастического произведения,- действие которого протекает везде и не протекает нигде. Она как раз выходила тогда из-под пера не- утомимого труженика, эта причудливая галерея ма- сок, эта социальная драма поколений, отмеченная всеми чертами высокой оригинальности. Московская «Интернациональная литература» должна была вскоре опубликовать большие куски из его мемуаров, озаглавленных «Обзор века». Свое восхищение этой единственной в своем роде книгой, ее гордой скром- ностью, ее наивнейшим упрямством, ее новаторским стилем, сочетающим простоту с интеллектуальной гибкостью, я попытался выразить в «Рассказе о моем брате», написанном к семидесятипятилетию этого 1 Национальной радиовещательной компании (англ.). 2 Конец (англ.). 272
большого писателя для одной немецкой газеты, изда- вавшейся в Мехико... "■ {' ' ■'. Дела житейские... Через десять дней после похо- рон — крестины: Тонио, второй сынок нашего млад- шего сына; й Доминика, вторая дочурка Элизабет Боргезе, нашей младшей дочери, были окрещены в Unitarian Church 1—без всякой религиозной претен- циозности, очень просто и человечно. Это было самое приятное соприкосновение с церковью за всю мою жизнь. Разговоры в семейном кругу, с Боргезе, да и с такими друзьями, как Нейманы, то и дело возвра- щались к военному положению. Теперь, когда огля- дываешься назад, нерешительность наших прогнозов, в то время еще достаточно оправданная, кажется весьма странной. Несмотря на отчаянное положение гитлеровской Германии, тогда нельзя было не счи- таться с возможностью, что война затянется на не- определенный срок, что тем временем произойдут какие-то перемены в правительстве, сопутствуемые убийствами фюреров, и что, стало быть, мир воца- рится только после периода хаоса, ибо перемирие будет подписано уже другими людьми. Судя по на- строению в Америке, с «моральным духом» амери- канских войск дело обстояло далеко не благополучно. Здесь, внутри страны, налицо была ненависть к евреям, к русским, к англичанам — к кому угодно, только не к немцам, с которыми нужно было воевать. Единственным фактором, предотвращавшим распад коалиции, внутренне столь непрочной, являлась ди- пломатическая энергия Эйзенхауэра — этого верного исполнителя высшей и мудрой государственной воли; ого операция по высадке войск в Нормандии была беспримерным техническим шедевром. Что же ка- сается самого государственного деятеля, в четвертый раз возглавившего Белый дом, аристократа и друга парода, опытного руководителя масс, способного тягаться с европейскими диктаторами как их приро- жденный антагонист, великого политика добрых дел, п глазах которого популярная война с Японией была Церкви унитарйев (англ.). 18 Г. Манн, т. 9 273
лишь средством для разгрома фашизма, спасенного «Мюнхеном» в 1938 году, — то этот человек был обречен на смерть. Год закончился под знаком насущнейших полити- ческих забот. Наступление Рундштедта, эта послед- няя, отчаянно-смелая и хорошо подготовленная по- пытка нацистской власти изменить свою судьбу, было на полном ходу — его успехи внушали ужас. «Отступление на более удобные позиции» давно уже фигурировало только в сводках противника. Теперь оно стало нашим уделом в Восточной Франции. По- теряны все предмостные укрепления на участке фронта шириною в пятьдесят миль, удержаны только окрестности Аахена и небольшая часть Саарской области, под угрозой Страсбург, даже Париж, по- всюду в Европе паника перед лицом нового немец- кого натиска — вот какова была тогда картина, и люди с ужасом думали о несчастных бельгийцах, снова оказавшихся под владычеством немцев. Но этот эпизод давно забыт. Он продолжался всего несколько дней, и, по примеру газет, мои ежедневные записи могли о нем умолчать. В те тяжелые дни я продолжал работать над начатой главой и во второй половине января, дома, в один прием прочи- тал вслух почти все, что успел написать из централь- ного диалога, около тридцати страниц. В числе моих слушателей была Эрика, тотчас же предложившая некоторые облегчающие сокращения. «Длинноты,— записано у меня в тетради, — представляют собой эстетическую опасность для этой довольно живой поначалу главы — как, впрочем, и для всей книги. При таких размерах сохраняется только очень до- бротная занимательность». Можно было рассчиты- вать, что в начале февраля удастся закончить чудо- вищный диалог. В ушах у меня звенели истерические причитания немецких дикторов о «священной освобо- дительной войне против бездушной массы», когда я писал страницы о преисподней, самое, пожалуй, яркое, место этой главы — кстати сказать, немыслимое, если не пережить в душе все ужасы гестаповского застен- ка — место, которое я всегда читал вслух, демонстри- 274
руя ради утешительного самообмана наиболее надеж- ные куски книги, ее изюминки, — иными словами, то, что никак не позволило бы слушателям догадаться о моей тревожной неуверенности в полной удаче. 20 февраля, как значится в дневнике, я, к несом- ненному своему облегчению, закончил диалог с чер- том. Он составил пятьдесят два листа рукописи. Только теперь, когда, судя по числу страниц, книга была действительно написана ровно наполовину, настала пора сделать перерыв, и на другой же день я стал разрабатывать вашингтонскую лекцию «Ger- many and the Germans» \ вчерне уже подготовлен- ную и отнявшую у меня следующие четыре недели. Тем временем «Третья империя» быстро разлагалась и распадалась. Мемель был взят, Бреславль и Поз- нань— окружены. Беженцы пробирались к Берлину, но их гнали все дальше и дальше. Газета «Кельнише цейтунг», явно уже не контролируемая никакой цен- зурой, откровенно писала, что вся империя, от края до края, охвачена паникой и что силы народа, армии и фюрера истощены пятилетней войной. Сосредото- чив пехоту и тяжелую артиллерию в тридцати милях от Берлина, русские снова обратились к немцам с призывом свергнуть и выдать фашистское прави- тельство во избежание национальной катастрофы. Но кто мог его свергнуть, кто — выдать? Нацисты заранее позаботились о том, чтобы государственному организму нельзя было сохранить жизнь и чтобы от него постепенно отваливался кусок за куском. В на- чале февраля сообщалось, что после падения Бер- лина они намерены занять оборонительную линию в Австрийско-Баварских Альпах с главным опорным пунктом в Берхтесгадене — словом, уйти в Богемские леса. Но вскоре слухи об этом заглохли. Ялтинский манифест «Big Three» 2 не сулил ника- кого послабления Unconditional Surrender3, но заве- рял, что никто не собирается истреблять немецкий 1 Германия и немцы (англ.). 2 Большой тройки (англ.). 3 Безоговорочной капитуляции (англ.). 18* 275
.дароД;. Гитлеровские войска отрщли на восточный бе- рад, Рейна., взорвдв все мосты, кроме одного, который загадочным образом уцелел. Считалось, что амери- канцам трудно будет переправиться через реку, однако в начале марта они неожиданно переправи- лись и, обеспечив себе подкрепление, взяли Бонн. В те дни я много читал Гейне, его фельетоны о не- мецкой философии и литературе, а также о фаустов- ской легенде. Работая над лекцией, я внутренне был близок к своей главной задаче и при случае читал вслух из недавно написанного. Светские мои встречи, например встреча со Шнабелем, Шенбергом, Клемпе- рером в доме молодого Рейнгардта, где после ужина началась долгая дискуссия о музыке, также способ- ствовали сохранению «контакта». Готовясь к лекции и работая над разделом о немецких романтиках, я читал дневники Геббеля и нашел там замечатель- ную фразу (записанную в Париже): «До сих пор история только завоевывала идею вечного права как таковую, в будущем ей придется эту идею практи- чески применять...» В те дни я получил одно необык- новенно приятное письмо; его прислал мне некий американский солдат с Филиппин. «I envy you, your swift, sure maturity, your heritage of culture, your relentless self-discipline. Such things are hardwon in European civilization. Here in America they are almost nonexistent» '. Я порадовался не столько за себя, сколько за несчастную и униженную Европу. По-видимому, этот молодой янки отнюдь не был приверженцем «American Century»2. Еще один аме- риканец тронул меня своими словами — наш старый друг и сосед, заслуженный профессор философии, dean * Генри Райбер, который под свежим впечатлением моей грустной статьи «The End»,4 опубликованной 1 Я зацидую Вам, Вашей живой, уверенной в себе силе, Вашей потомственной культуре, Вашей безжалостной самодисциплине. Все это дорогой ценой добыто в странах европейской цивилизации. Здесь же, в Америке, этого почти нет (англ.). 2 Американского века (англ.). 8 Декан (англ.). * «Конец» (англ.). 276
в «Фри Уорлд», пожав мне руку, сказал: «Dorrt take the world too hardi Each evening we pray for you»1. Как это было непохоже на отношение патриотиче- ской эмиграции к моему восприятию и моему толко- ванию германской катастрофы! Не успел я закончить статью «Германия и немцы», эту интерпретацию не- мецкой трагедии, вернувшую мне, по выходе в свет, даже на моей старой родине многих, уже отдалив- шихся было от меня друзей, как статья профессора фон Гентига в нью-йоркской социал-демократиче- ской «Народной газете» начала серию тех грубых на- падок на мои чувства, на мою позицию, которые, будучи позднее подхвачены еще более неумелыми перьями и, к сожалению, поощрительно поддержаны Альфредом Деблином, нет-нет да возобновлялись в печати, уязвляя и угнетая меня гораздо сильнее, чем это мне следовало допускать. В двадцатых числах марта я снова готовился продолжать «Фаустуса», составляя хронологическую таблицу и перечень событий и явлений духовной жизни с 1913 года до конца книги, просматривая записи в дневнике, относящиеся к началу первой мировой войны. Я правил переписанное на машинке и «не был счастлив». После того как союзники пере- правились через Рейн и форсировали Одер, стреми- тельный ход событий в Германии вызывал тягостную растерянность, но нисколько не окрылял. «Победо- носная безнадежность» — эту запись в дневнике я толкую как неверие в способность победителей выиг- рать после войны мир. Единственной темой беседы с двумя навестившими меня в эти дни швейцарцами, консулом и журналистом, были американо-русские противоречия и предстоящее восстановление Герма: нии. «Победа будет загублена еще более жестоко, чем в прошлый раз». В кругу друзей уже поговаривали о «почти предрешенной истребительной войне будущего». «Занят романом. Пытаюсь как-то включиться 1 Не принимайте всего слишком близко к сердцу! Каждый вечер мы молимся за Вас (англ.). 277
в него и подхлестнуть себя. Но меня сковывают недовольство и скука. В том, что это произведение не удалось, кажется, уже можно не сомневаться. И все- таки я доведу его до конца». Я уже начал писать XXVI главу и, стало быть, ту часть книги, что под- водит к войне 1914 года, когда однажды во второй половине дня — это было 12 апреля — поднял с земли, у ворот нашего дома, вечернюю газету, которую там обычно оставлял почтальон. Я взглянул на огромный headline \ помедлил и молча протянул газету жене- Умер Рузвельт. Мы стояли в полной растерянности, с таким чувством, как будто все вокруг нас притаило дыхание. Зазвонил телефон. Я отказался от предло- женного мне импровизированного выступления по радио. Мы составили телеграмму вдове усопшего и весь вечер не отходили от репродуктора, с волнением слушая соболезнования и траурные сообщения из всех стран мира. В последующие дни мы способны были читать и слушать только о нем, о подробностях его кончины, о церемонии похорон в Гайд-Парке. Вся земля была тогда потрясена сознанием роковой утраты. У всех нас звучали в ушах слова уважаемой Элеоноры Рузвельт: «Я больше скорблю о нашем народе и о человечестве, чем о нас самих». И все-таки было очевидно, что внутри страны к скорби порой примешивалось чувство удовлетворения, проскальзы- вавшее даже в официальных траурных декларациях. Вздох облегчения, который всегда доводится слышать после смерти великого человека, поднявшего нацию выше ее прежнего уровня, что для нации довольно обременительно, — этот вздох более чем внятно раз- давался и теперь. Известно, что кое-кто в честь та- кого известия пускал в потолок пробки от шампан- ского... В уверениях, что все останется по-старому, не было недостатка. Дата открытия конференции союз- ников в Сан-Франциско, куда собирался поехать покойный, осталась та же. Война продолжалась. Вы- ступая перед конгрессом, преемник Рузвельта гово- рил о своей верности принципу «Unconditional Sur- 3 а головок (англ.). 27S
render» и курсу на установление прочного мира. Не предполагалось никаких изменений в военной сфере. Тем больше, наверно, должно было произойти изме- нений в сфере гражданской. «Кончается целая эпоха. Той Америки, в которую мы приехали, больше не будет». Я был на траурном собрании в санта-моникском Municipal Building К Руководили собранием духовные лица — епископ и раввин, и раввину выпала даже главная роль. Его речь походила на какой-то перво- бытный плач, на какую-то древнюю песнь пустыни, и при каждом упоминании имени усопшего еврейская часть аудитории вторила оратору ритуальными сто- нами. Затем говорил я. Мы не имели возможности выслушать речь епископа, так как нужно было не- медленно доставить на телеграф английский и немец- кий текст моего прощального слова. Его опублико- вали «Фри Уорлд» и «Ауфбау», и оно вышло также на испанском языке. Я положил его в основу одной из своих последних радиопередач для Германии, пресса которой обливала грязью великого против- ника фашистских правителей. Одновременно надле- жало приготовить застольную речь для банкета в ознаменование начала движения «Interdependence» 2, организованного философом Биллем Дюраном. Эта церемония состоялась 22 апреля в помещении голли- вудской гостиницы «Рузвельт». В числе присутствую- щих был Теодор Драйзер. Как раз в те же дни, после взятия Веймара, один американский генерал прика- зал немецкому гражданскому населению продефили- ровать перед крематорием тамошнего концентра- ционного лагеря, возложив, следовательно, на этих граждан, не желавших ни во что вмешиваться, определенную долю ответственности за все творив* шиеся там и ныне раскрытые ужасные преступле- ния. То, что обнаружилось здесь и в других местах, по своей отвратительности превосходило любые догадки и ожидания. В Германию отправились парла«- Муниципальном совете (англ.). Взаимозависимости (англ.). 279
ментские комиссии, чтобы довести до сведения де- легатов Сан-францисекой конференций самые неве- роятные факты. Для нас, давно уже уразумевши*, что представляло собой германское «Национальное государство», тут не было ничего неожиданного и ни- чего невероятного. Но все-таки мы тоже были потря- сены, а одна наша знакомая немка, вышедшая замуж за американского ученого, несколько дней стыдилась показаться в обществе и даже просто на улице. Office of War Information потребовал, что- бы я как-то откликнулся на эти новости, и я по- виновался, написав статью «Лагеря», получившую, как мне позднее сообщили, широкое распростране- ние. Несмотря на все это, под лавиной диких событий, под ежедневным градом сногсшибательных ново- стей— захвачен и унизительно казнен Муссолини; Берлин целиком в руках русских; на куполе рейх- стага — советское знамя; повальное самоубийство нацистских заправил, вскрывавших зубами преду- смотрительно припасенные ампулы с синильной кис- лотой; Гитлер и Геббельс — обуглившиеся трупы, и английская пресса цитирует: «The day is ours, the bloody dog is dead» *, — несмотря на все это я, поль- зуясь выражением из моего дневника, «снова взял на плечо» ношу романа и «довольно бегло» писал XXVI главу, переселение Адриана в Пфейферинг. Этим же я был занят и в тот седьмой день мая, когда сделал следующую заметку: «Объявлено, что Германия сдалась. Подписана безоговорочная капи- туляция в уповании на великодушие победителей... Неужели это и есть день, соотносящийся с тем двенадцатилетней давности днем, когда я начал эгу серию ежедневных записей,—день исполнения же- ланий и торжества? Не скажу, чтобы я был в при- поднятом настроении. С Германией чего только не произойдет, — но ничего не произойдет внутри Гер- мании. Именно потому, что в этом я убежден, все гадкие стороны моей натурализации в Америке вс#- 'Наш день настал, кровавый пес издох (англ,). 280
чески отравляют мне радость. Удовлетворение только в том, что физически дожил, до этого дня. Пять лет назад, после падения Франции, Геббельс объявил о моей смерти. Ничего другого он и представить себе не мог. И если бы я отнесся к мнимой победе Гитлера с полной серьезностью и по-настоящему в нее поверил, то мне и в самом деле ничего другого не осталось бы, кроме как умереть. Пережить зна- чило победить. Я боролся и клеймил растлителей человечества презрением и проклятием уже потому, что я жил: значит, это и моя личная победа: Совер- шенно ясно, кого нужно благодарить за нее. Руз- вельта». Без прочно укоренившейся, стойко сохраняемой даже и в тот период привычки целиком отрешаться в утренние часы от 9 до 12 или до половины первого от любых внешних впечатлений, отдавая эту часть дня уединению и работе, едва ли я ухитрился бы при таком натиске извне заниматься гимнами Адриана на слова Китса и Клопштока (в XXVII главе) — кстати сказать, при содействии Адорно, чей интерес к моей книге все больше возрастал по мере того, как он с нею знакомился и который теперь ради нее пу- стил в ход свое музыкальное воображение. Но вот поступили первые сообщения непосред- ственно из оккупированной Германии. Выяснилось, что множество людей, несмотря ни на какие опасно- сти, жадно слушало английские передачи, в том числе и мои выступления. Клаус находился в Мюн- хене в качестве специального корреспондента «Старз энд страйпе». Наш дом, в который неоднократно по- падали бомбы, сохранил только внешние контуры, а внутри, где его уже и раньше не раз перестраи- вали, был разрушен до основания. Мы знали, что при нацистах он временно служил приютом для оди: ноких матерей; приют именовался «Акционерное об- щество «Кладезь жизни». Теперь в опустелых разва- линах поселились всякие беженцы и жильцы разру- шенных бомбардировкой домов. Знаменательно, что никому из тех,, кто в начале Тысячелетней империи Щ
покупал на аукционе нашу мебель, наши книги и про- изведения изобразительного искусства, до сих пор так и не пришло в голову вернуть нам хоть что-ни* будь из разграбленных вещей. В эти майские дни, в эту обычно столь приятную и благотворную для меня пору, в дневнике появля- ются записи о посещениях рентгеновских лаборато- рий, о врачебных check-ups *, об анализах крови, об исследованиях отдельных органов моего тела — впрочем, с успокаивающе отрицательным результа- том. И все-таки я чувствовал себя прескверно. Потря- сающее, фантастическое неистовство злободневных событий, сумятица в работе, борьба с книгой, задев^ шей меня за живое, которую я упорно стремился за- вершить,—все это было, пожалуй, слишком большой нагрузкой даже для моего вообще-то выносливого ор- ганизма. «Все в один голос говорят мне, что я поху- дел. Ни мышьячные, ни витаминные иньекции не в си- лах воспрепятствовать дальнейшей потере веса. Если бы я хоть немного крепче держался на ногах! Правда, у меня и в самое последнее время бывали еще кое-какие отдельные удачи, но все-таки чувствую, что «ущерб- ляюсь». Я употребил это слово в том лунно-мифоло- гическом смысле, какой оно часто принимает в исто- риях об Иосифе. Действительно, нервное переутомле- ние доходило порой до полного истощения сил. Слу- чалось, что во время прогулки к океану я садился у обочины дороги и бывал рад, если за мной посы- лали машину, чтобы привезти меня домой. Между тем приближался срок поездки в Восточные Штаты, по- ездки, в которой мне предстояло отпраздновать свое семидесятилетие и которая явно сулила множество, впечатлений и обязанностей. Я выехал 24-го числа с моей верной спутницей, чьей любви и безотказной поддержке буду неска- занно благодарен всю свою жизнь — отбыл, пола- гаясь на запасы сил, как-никак высвобождающиеся при таких обстоятельствах, на перемену климата и пре- Осмотрах (англ.). 282
имущества устремленного только вовне бытия, на облегчающую разрядку в беззаботном и, однако же, проходящем под знаком великих моральных сверше- ний юбилейном празднестве« X Это путешествие было еще сопряжено со всеми неудобствами военного времени: сверхдлинный по- езд, дорога от compartment'a к dinner'y1 — на- стоящий поход, очередь за едой — подлинное испы- тание терпения, продолжавшееся иногда целыми ча- сами и усугубляемое уже у самой цели несносным кухонным чадом. Один пожилой джентльмен, сто- явший передо мной, упал в обморок, ухватившись руками за медную оконную жердь. Солдаты military police2, охранявшие наш поезд, подняли его и неза- медлительно отвели туда, куда мы все мысленно устремлялись: за столик в вагоне-ресторане. Очень силен был соблазн последовать его примеру. Ах, если бы можно было упасть в обморок по желанию! В от- рочестве мои сестры проделывали это без малейшего притворства, когда им не хотелось идти в церковь. В пути я читал «Histoire des Treize» 3, испытывая, как всегда при соприкосновении с Бальзаком, самые противоречивые чувства: то покоряясь его величию, то досадуя на него за реакционность социальной критики, за католические выверты, романтическую сентиментальность и сгущенность красок. Мы остано- вились на один день в Чикаго, чтобы повидаться там с нашими близкими, и я прорепетировал у них «Лек- цию о Германии», как оказалось, все еще слишком длинную. Я переделал ее в вашингтонском поезде с помощью Эрики, которая опять показала себя ве- ликой мастерицей сокращать и сжимать, искуснейше устраняя всякие педантические излишества. От купе к вагону-ресторану (англ.). Военной полиции (англ.). Историю тринадцати (франц.), 283
В столище, снова будучи гостями дома на Крезнт- Плейс, мн наслаждались чудесными канику- лами. Лекция в Library* как обычно, перед двойной аудиторией (одни слушали меня непосредственно« другие — через репродуктор в соседнем зале), про- шла благополучно. Представил меня Мак-Ли'ш, только что вернувшийся из Сан-Франциско. Его пре- емник на посту государственного библиотекаря, Лю- тер Эванс, ходатайствовал о распространении через Office of War Information моего доклада в Европе. На одном из приемов в доме Мейеров мы снова встретились с Фрэнсисом Биддлом, в то время, если не ошибаюсь, уже не занимавшим должности Attor- ney General, и с его супругой; затем — с умным Уолтером Липпманом, которому очень понравилось мое несогласие с легендой о «доброй» и «злой» Гер- мании, мое утверждение, что злая Германия одно- временно является и доброй, доброй в своих за- блуждениях и в своей гибели. Из Чикаго приехал Боргезе, из Нью-Йорка — Готфрид-Берман Фишер; с последним надо было обсудить отдельные детали стокгольмского издания моих сочинений. На следую- щий день я отправился с визитом в Library и, побы- вав в обоих ее зданиях, впервые получил представ- ление о несметных сокровищах этого всеобъемлющ щего и непрестанно пополняемого собрания книг. На одном из столов доктор Эванс разложил передо мной рукописи Иоганна-Конрада Бейселя, учителя пения из Ефраты, ибо и они тщательно сохранялись здесь как курьез, и, таким образом, я увидел воочию, по- чти не веря своим глазам, продукцию этого наивно- деспотического музыкального новатора, чей образ играл в моем романе такую подспудно-многозначи- тельную роль. Вместе с Мейерами, у которых мы гостили, нас пригласили на обед к журналисту Пирсону, где был и Сэмнер .Уэллес. Он очень разумно говорил о бу- дущем Германии, высказавшись в пользу раздела Пруссии и федералистского решения вопроса в, це- лом при весьма умеренных изменениях восточной границы. Его плайы показались мне ясными, гуман- на*
ными! и достойными одобрения; События, однако, как обычно, пошли неразумным путем;.. Достопа- мятное jrpo провели мы в National Gallery1 у кар- тин Рембрандта и итальянцев; нас сопровождал ми- стер Финдли, подаривший нам в своем оффисе пре- красно иллюстрированный каталог этого собрания, а затем, поблизости, в Social Security Building2 я позавтракал с Элмером Дэвисом и его ассистентом. Конечно, и здесь, в связи с моей лекцией, разговор коснулся германского вопроса, и я вспоминаю, ка- кой скептической усмешкой ответили мне мои собе- седники, когда я попытался им объяснить, что пре- словутое «Deutschland, Deutschland über alles» 3 было по сути весьма благонамеренным лозунгом, выраже- нием надежды на великогерманскую демократию и отнюдь не предполагало, что Германия должна господствовать «über alles», надо всем миром, а озна- чало лишь, что ее нужно ценить «превыше всего», если она действительно будет едина и свободна. Дэ- вис счел это, по-видимому, патриотической прикра- сой, и у нас завязался весьма интересный разговор о первоначально революционной связи национального движения с движением освободительно-демократиче- ским и о той, хотя и реакционной, однако в духовном плане не столь уж недостойной борьбе, что вели Мет- терних и Гентц против этого благородного, направлен- ного к объединению немецких земель, но все же чре- ватого взрывом слияния... Затем, в начале июня, мы отправились в Нью- Йорк, и наступили дни приятной праздничной сума- тохи, подробности которой я не стал описывать в дневнике, да, и сейчас, пожалуй, почти целиком обойду молчанием. Хочу только сказать о своем со- жалении по поводу того, что музыкантов очень обидела роль, отведенная музыке в моем докладе о Германии (я повторил его в Хантер-колледже). До сих пор помню, как поздно ночью я позвонил из гости- 1 Национальной галерее (англ.). 2 Дом общественной безопасности (англ.). 8 «Германия, Германия превыше всеп» (нем.)% 285
ницы огорченному Адольфу Бушу, чтобы заверить его, что мои нападки на это искусство, самое немец- кое из искусств, суть лишь форма почтительного при- знания... После устроенных «Трибуной» торжеств, на которые приехал из Принстона наш ученый друг, Христиан Гаусс, я сидел за стаканом вина с Паулем Тиллихом и писателем Генрихом-Эдуар- дом Якобом, и, делясь с нами своими воспомина- ниями о концентрационном лагере, который оставил в его душе неизгладимый след, Якоб сделал при этом несколько замечаний об архаической основе народной психологии, поразительно совпадавших с некоторыми высказываниями на этот счет в на- чале «Фаустуса»... С Эком Боньером и его женой- американкой мы ездили в Олд Гринвич к Бермаиам, где собралось много гостей и отличные музыканты чудесно исполнили си-мажорное трио Шуберта. Много дружеских бесед было у меня в эти дни с Эрихом Калером. Даже вечер 6 июня мы провели у Бруно Вальтера, в узком кругу близких людей* В числе присутствовавших был Губерман, а после ужина явилось еще несколько друзей, и оба маэстро играли вдвоем Моцарта; не каждому выпадает на долю такой подарок на день рождения. Я взвесил в руке смычок Губермана, показавшийся мне пора- зительно тяжелым. Вальтер усмехнулся. «Да, лег- кость,— сказал он. — Дело тут не в смычке, а в нем»4 На 25-е был назначен политический банкет «Ней- шен ассошиэйтс». Десять дней мы провели с нашей дочерью Моникой в деревне, у озера Могонк, в округе Алстер, у подножья Скалистых гор. Мы жили в красивой, швейцарского стиля гостинице, обслу- живаемой квакерами и расположенной на бе- регу озера, среди скалистых холмов парка, эта- кого благоухоженного заповедника в викторианском вкусе, закрытого для чужих автомобилей, со вся- кими затейливыми outlooks \ башенками и мости- ками. Этот, можно сказать, старомодный курорт без лечения, — если, конечно, не считать лечением воз- Видами (англ.). 286
держание от алкогольных напитков, — хорошее ме- сто для отдыха, тем более что в это время года здесь дышится куда легче, чем в душном Нью-Йорке. Впро- чем, и здесь достаточно парило, и обычно с утра до вечера грохотал гром. Я с великим трудом готовил речь для предстоявшего торжественного обеда, чи- тал письма, читал «Моцарта» Альфреда Эйнштейна в английском переводе и перечитывал «Дядюшкин сон», восхищаясь прелестным образом Зинаиды, ко- торый получился таким ярким оттого, что автор к нему явно неравнодушен. Толчком к подобного рода чтению послужило обещание, данное мною в Нью- Йорке «Дайэл Пресс», написать предисловие к из- данию повестей Достоевского. Я не случайно со- гласился это сделать. В эпоху моей жизни, про- шедшую под знаком «Фаустуса», интерес к боль- ному, апокалиптически-гротесковому миру Достоев- ского решительно возобладал у меня над обычно бо- лее сильной приязнью к гомеровской мощи Толстого. Газеты пестрели сообщениями о триумфальной поездке Эйзенхауэра, этого победителя в европей- ской войне, по главным городам страны, причем не умалчивалось и о его неоднократных призывах к дальнейшему сотрудничеству с Россией. Я почти не сомневаюсь, что некоторые более поздние пово- роты на жизненном пути генерала были тесно свя- заны с этими нонконформистскими убеждениями и что, если бы не они, он не был бы ныне ректором Колум- бийского университета. Разве разгром Германии в союзе с Россией не был по сути Un-American acti- vity? J Вполне можно было бы назначить Congres- sional hearing2 по этому поводу... Прогулки вокруг озера будили воспоминания о Шасте, и таким образом возникали ассоциации с Ницше — отшельником Сильс-Марии и с моей кни- гой. По вечерам отдыхающих развлекали киносеан- сами на террасе и камерной музыкой в зале. Не про- 1 Антиамериканской деятельностью (англ.). 8 Расследование дела в конгрессе (англ.). 287
шло и недели е нашего приезда в Могонк, как мы по- лучили скорбную весть. Умер Бруно Франк. При' очень'больном сердце он перенес в госпитале еще и воспаление легких. Затем, по возвращении домой,' однажды утром, лежа в постели, где на стеганом одеяле были разбросаны журналы, и закинув одну руку под голову, он во сне незаметно почил навеки с умиротворенным лицом, такой же счастливец в свой смертный час, каким, при всех неистовствах нашего времени, был в жизни. С болью узнав об этом, я предпочел бы предаться тихим воспомина- ниям о тридцати пяти годах почти непрерывного со- седства и постоянного общения с этим хорошим товарищем и проклинал должность писателя, обязы- вающую тебя и при таких обстоятельствах немед- ленно оформлять свои мысли, придумывать слова и городить фразы. Нью-йоркский «Ауфбау» настоя- тельно требовал некролога. В удушливо-знойное утро я справился со своей задачей, и мне все-таки была отрадна возможность отдать долг благодаря ности этому доброму человеку, этому счастливому поэту, этому преданному другу. Последнее, что ему довелось написать, вводную главу к роману о Шамфоре, обещавшему, судя по такому началу, стать самым лучшим и зрелым его произведением, он отдал в тот номер «Нейе рунд- шау», что вышел ко дню моего рождения со множе- ством теплых и лестных приветствий в мой адрес и с которого этот, теперь уже исторический, журнал старого издательства С. Фишера снова начал регу- лярно печататься. Упомянутый номер был со мною в Могонке, и время от времени я робко заглядывал в пышные чащи его славословий. Мой зять Боргезе любит говорить о «витамине Р», то есть «praise», по- хвала, и поистине сие снадобье действует очень то- низирующе, очень живительно и способно хоть как-то потешить человека даже скептического склада ума. У всех у нас есть раны, и похвала — это баль- зам для них, бальзам если не целебный, то во вся- ком случае болеутоляющий. Однако, судя по моему опыту, наша восприимчивость к похвалам не идет 288
нив -какое сравнение е нашей уязвимостью, когда нам в удел выпадают оскорбительные поношения» злобная хула. Даже если они совершенно нелепы, и явно вызваны какими-то личными счетами, они, как выражение вражды, занимают нас гораздо глубже и дольше, чем их противоположность, что конечно же глупо, ибо враги — это необходимая и даже определяющая принадлежность всякой более или менее сильной индивидуальности. С другой сто- роны, хвала — это быстро насыщающая и быстро приедающаяся пища, она скоро вырабатывает в тебе сопротивляемость, и, стало быть, в нашем деле лучше всего вообще не слышать никаких суж- дений, ни добрых, ни злых, что опять-таки невоз- можно в условиях действенного и разнообразно волнующего умы бытия... Благо еще, если твоя пер- сона и твое творчество оказываются лишь случай- ным поводом для каких-то более высоких и общих размышлений, как это имело здесь место в лучших статьях. Служить средством развития культурно-кри- тической или художественно-философской мысли — это не просто лестно, а — что еще важнее и лучше — почетно и объективно полезно... . Я до сих пор слышу смущенно-прелестное «Oh, really?»1 — ответ на некие прощальные слова, ска- занные перед нашим отъездом из Могонка. Синтия, девушка шестнадцати лет, проводила с родителями каникулы или часть каникул в этих мирных местах — college girl2, державшаяся явно невысо- кого мнения о таком, хотя бы и временном, укладе жизни. Все, что он ей предоставлял, она, пожимая плечами, называла «very insignificant»3. Здесь она читала один американской «classic»4 под назва- нием «The Magic Mountain» 5, и было очень приятно смотреть, как она бродит с этой книжкой в руках, 1 Неужели? (англ.). 2 Ученица колледжа (англ.). 3 Весьма незначительным (англ.). 4 Томик издания классиков (англ.), 6 Волшебная гора (англ.). 19 т. Манн, т. 9 289
особенно когда Синтия надевала светло-красную коф- точку, наряд, которому она по правуи,пожалуй,даже умышленно, оказывала предпочтение перед всеми другими, ибо он особенно шел к ее легкой фигурке. Встретить здесь виновника ее нелегкого, но зато как раз потому и возвышенного развлечения — это, конечно, сюрприз, можно даже сказать, целое приключение для юного существа, и, положив на- чало нашему знакомству на одном из вечерних кон- цертов, ее добрая матушка предупредительно дала понять, что Синтия очень взволнованна. Действи- тельно, в тот раз у девушки были довольно холодные руки, но потом, во время дружеских бесед в гости- ной или на террасе, окружавшей дом наподобие па- лубы, они уже не были так холодны. Неужели она догадалась, что нежный восторг перед возвышенно- нелегким может найти успокоение в ответном восторге, который является данью вечно прекрас- ной юности и при последнем взгляде в эти ка- рие глаза не в силах уже целиком утаить свою нежность? «Oh, really?!» Но вот прошел и Nation-dinner х в нью-йоркской гостинице Уолдорф Астория. Это была сложная цере- мония. Хотя место за столиком стоило двадцать пять долларов, зал оказался набит до отказа, — и не уди- вительно, ибо список ораторов был просто сенсацион- ным. Выступали Фреда Кирчви, Феликс Франкфуртер из Supreme Court2, Негрин, Шайрер и Secretary of the Interior3 Айкс. Едва успев произнести свою ма- ленькую речь, я поспешил в «Коламбия Бродкаст», чтобы там, по возможности сократив текст, прочитать ее в микрофон. Газеты поместили «editorials»4 об этом важном политическом торжестве. Однако для меня вдвое важнее было другое торжество, состояв- шееся на следующий день в немецком кругу. Мы с Берманами, госпожой Гедвиг Фишер, Фрицем Ландс- 1 Обед Наций (англ.). . 2 Верховного суда (англ.). 3 Государственный секретарь по внутренним делам (англ.), 4 Редакционные статьи (англ.). 290
гофом, Гумпертом, Калером, Кадидией Ведекинд и Моникой поужинали в каком-то ресторане, где к нам присоединился Иоахим Маасе, а затем в нашем но- мере, в гостинице «Сент-Реджис», я читал этим дамам, издателям, писателям и девушкам куски из «Фау- стуса»: главу с Эсмеральдой, врачей, начало разговора с чертом, то место, где «геенна огненная». Никогда подобные чтения меня так не ободряли, как в тот раз, и отчет в дневнике за следующее число полон отзву- ков этого счастливого вечера. Мы отправились в обратный путь. В Чикаго со- стоялось еще одно хорошо подготовленное чествова- ние, которым я обязан тамошнему университету и лично своему доброму другу, выдающемуся физику Джеймсу Франку, и 4 июля мы возвратились домой. Нужно было сразу приняться за статью о Достоев- ском. Простуженный и усталый, я написал двадцать четыре страницы этой статьи за двенадцать дней н смог в последнюю треть месяца вернуться к «Фау- стусу», чтобы исправить сделанное и двинуться дальше. XI Тогда создавались те разделы романа, которые, меняя временные ракурсы, соединяя по принципу контрапункта прежнее крушение Германии со вновь надвигающейся страшной катастрофой, развертывают дальнейшие судьбы героев и других обитателей книги, девушек Родде, скрипача Швердтфегера; разделы, где все — и сочетание трагизма с гротеском, и по- каз конечной стадии определенного общественного .уклада, давшей столь обильную пищу глумливому умствованию, — призвано accelerando 1 нагнетать ощу- щение полного конца, разделы, где по сути каждое слово подводит к решающему и значительному произ- ведению Леверкюна, к его апокалипсической оратории. Я как раз закончил XXVII главу, где Адриан отпра- вляется в морскую пучину и в «мир светил небесных» В возрастающем темпе {тал.). 19* 291
{вольное^ переложение народной легенды), «огда сна Японию впервые были сброшены : бомбы, приводимые в действие энергией расщепленных атомов урана», а через несколько дней после того, как космические силы, применение которых для неслыханных взрывов было подготовлено тайно разделенным трудом тысяч людей и обошлось в два миллиарда долларов, — через несколько дней после того, как эти силы обрушились на Хиросиму, такая же участь постигла и Нагасаки. Это была политическая эксплуатация «сокровенных тайн природы», сфер, куда, по словам поэта, не подо- бало проникать «сотворенному духу» — политическая потому, что применять это страшное «оружие» для победы над Японией вовсе не требовалось. Оно по- требовалось только затем, чтобы предотвратить уча- стие России в победе, и, кажется, даже Ватикан не мог согласиться с таким мотивом, ибо выразил свое беспокойство и осудил этот акт с религиозной точки зрения. Тревогу его святейшества разделяли многие, в том числе и я. И все-таки это было счастье, что Америка выиграла соревнование с нацистско-немец- кой физикой. Во всяком случае, уже в первой половине августа наметилась безоговорочная капитуляция Японии и, следовательно, конец второй мировой войны, после- довавший всего лишь через шесть дней после того, как Россия объявила войну этой островной империи. В действительности, однако, ничего не кончилось, и неудержимый процесс социально-экономического и культурного изменения мира, начавшийся один чело- веческий век тому назад, продолжал идти по сути без всякого перерыва, суля самые невероятные повороты. В то время как мировая история, под ликованье на- рода, с помпой справляла один из своих мнимых праздников, меня одолевали мелкие личные дела и заботы, отвлекающе вторгавшиеся в дела и заботы» связанные с романом. Office of War Information опубликовал открытое письмо, адресованное мне не- мецким писателем В. фон Моло; этот документ по- явился в начале месяца в газете «Гессише пост» и по своему содержанию представлял собой горячий при- 292
зыв возвратиться в Германию и вновк -поселиться среди народа, который давно уже находил оскорби- тел ьньш для себя тот факт, что я существую на свете, и не выказал ни малейшего недовольства тем, как обошлись со мною его правители. «Придите доб- рым исцелителем...» На мой слух, это звучало до- вольно фальшиво, и дневник пытается отделаться от такой нелепой помехи уклончиво-упорным: «Работал над главой». Отвлекали и другие дела. Желая в своей трогательно-неуемной скорби об умершем супруге по- чтить его память торжественными церемониями, Ли- зель Франк решила, помимо большого, открытого траурного собрания, предварительно устроить более интимную процедуру такого же рода у нас в доме- И вот мы пригласили около двадцати человек, в том числе Фейхтвангеров и Бруно Вальтера, в нашу living-room1, и я, сидя за своим столиком для чтения, сказал им, что сейчас, вместо того чтобы ве- шать головы, нужно радоваться прекрасному насле- дию умершего друга. Передо мною, бок о бок с моей женой, в черном платье, сидела упоенно скорбящая вдова и со слезами внимала мне, когда я читал гостям прелестный рассказ Франка «Лунные часы», а затем избранные его стихи, а затем поздние стихи Фонтане, которые мы оба любили за их искусную небрежность и часто читали друг другу наизусть. Собственно говоря, такое напряжение отнюдь не было показано моему организму. Но кто же станет беречь свои физические силы, когда дело касается покойного друга! Лето стояло дивное, ослепительно ясное и не зной- ное, какое бывает только здесь, где изо дня в день дует свежий океанский бриз. Я написал XXVIII главу (конфузы барона Ридэзеля) за десять дней и присту- пил к следующей —о браке Инесы с Гельмутом Инститорисом, слегка озабоченный сознанием, что мне все равно придется ответить, и притом весьма об- стоятельно, этому фон Мол о, то есть по сути — Герма- нии. Один из вечеров у Адорно снова свел меня > Гостиную (англ.). Ж
с Гансом Эйслером, и наша беседа все время враща- лась вокруг волнующе «подходящих» тем: говорили о том, что у гомофонной музыки нечиста совесть перед контрапунктом, о Бахе-«гармонизаторе» (как назвал его Гете), о полифонии Бетховена, лишенной естественности и «худшей», чем моцартовская..» Музыка царила также в хлебосольном доме миссис Уэллс в Биверли Хиллз, где блестяще одаренный пианист Якоб Гимбель (из непревзойденной и неисся- каемой восточноеврейской плеяды виртуозов) играл Бетховена и Шопена... И снова у нас гостили дети и внуки из Сан-Франциско: «Встреча с Фридо, я в вос- хищении... Утром, с Фридо. До слез смеялся над его речами и рассеялся. Но потом писал свою главу и все-таки увлекся...» Вечером, 26 августа, в воскре- сенье, у нас были гости и камерная музыка: Ванден- бург со своими друзьями-американцами играл трио Шуберта, Моцарта и Бетховена. Жена отвела меня в сторону и сказала, что умер Верфель. Это сообщила по телефону Лотта Вальтер. Под вечер, у себя в ка- бинете, просмотрев корректуру последнего издания своих стихов, он упал мертвым на пути от письмен- ного стола к двери, и только несколько капель крови выступило в уголке его рта. Мы закончили наш ма- ленький праздник, так и не огласив этого известия, и после ухода гостей долго еще сидели и говорили. На следующее утро мы были у Альмы. Там мы застали Арльтов, Нейманов, мадам Массари, Вальтеров и дру- гих. Лизель Франк как раз уезжала, когда мы подъ- ехали. «Хороший год, не правда ли?» — сказала она горько... Видно было, что она слегка уязвлена уроном, который нанесла эта смерть ее собственному горю, И действительно, разве в смерти художника, в его увековечении, в его уходе в бессмертие нет какого-то элемента апофеоза, элемента, который близким по- койного хочется оградить от какой бы то ни было конкуренции? В панихиде по Франке я не смог участвовать; на панихиде по Верфеле, 29-го, мы присутствовали. Она состоялась в часовне похоронного бюро, в Биверли- Хиллз» Было огромное количество цветов, и на много- го
людное траурное собрание пришло немало музыкан- тов и писателей. Отсутствовала только вдова, вдова Малера, а теперь — Верфеля. «Я никогда не хожу на похороны», — сказала эта великолепная дама; такая непосредственность показалась мне настолько забав- ной, что я даже не знал, от чего —от смеха или от рыданий — у меня разрывалась грудь, когда я стоял у гроба. В соседнем маленьком зале, под аккомпане- мент Вальтера, пела Лотта Леман. Надгробная речь аббата Мениуса, ко все большему замешательству органиста, сыгравшего к ней прелюдию, долго не на* чиналась, потому что в последний момент Альма по* желала тщательно проверить текст. Мениус выступал не как представитель церкви, а как друг верфелев- ского дома, но в его речи, цитировавшей вместо биб- лии Данте, были все приметы католической культуры* Картина этого обряда, самая идея его крайне меня потрясли, и затем, уже на улице, здороваясь с друзьями и знакомыми, я замечал по их лицам, что они испуганы моим видом. «Долго работал» — гласит запись следующего дня. Здесь подразумевался роман, но уже нельзя было больше откладывать письмо в Германию, ответ на за- прос писателя фон Моло, и хотя я взялся за это дело с неохотой, у меня и теперь, как тогда, когда я писал из Цюриха письмо Боннскому факультету, просилось на бумагу множество мыслей, каковым, однако, на сей раз мне удалось придать прочно документальную форму. К стыду моему, на сочинение этой реплики мне потребовалось как-никак восемь дней: ибо, хотя я закончил ее уже на пятый день, при проверочном чтении выяснилось, что необходимо заново написать конец, собственно говоря — всю вторую половину; еще день ушел на «вялые наброски», еще один — на новое окончание, а на третий день (после пятого) в днев- нике записано: «Право же, еще раз». Но, так или иначе, ответ был написан — в гуманном тоне, как мне казалось, в тоне мирном и утешительно ободряющем под конец, как я пытался себя убедить, хотя мог быть уверен заранее, что на родине услышат прежде всего только мое «нет» —■ и письмо ушло. в Герма- 295
цию,; в нью-йоркский «Ауфбау»и ; в Office of War Information.; «Перечитывал текущую главу. Наконец-то продол- жил ее». Тогда мне попалась одна старая книжка: «Сказание о Фаусте. Народные книги, народный театр, кукольные действа, власть ада и волшебные книги» И. Шейбле, Штуттгарт, 1847, издано на сред- ства составителя. Это — пухлая антология всех суще- ствующих версий популярного фаустовского сюжета и самых разнообразных ученых рассуждений о нем, содержащая, к примеру, статью Герреса о волшебном сказании, о заклинании духов, о сделке с нечистым из его «Христианской мистики» и весьма любопытный раздел из вышедшего в 1836 году труда доктора Карла Розенкранца «Кальдеронова трагедия о маге- чудодее. К изучению легенды о Фаусте», где приво- дится следующая выдержка из лекций Франца Баадера по религиозной философии: «Истинный диа- вол должен нести в себе предельную охлажденность. Он должен... нести в себе высшую удовлетворенность самим собой, крайнее безразличие, самоупоенное отрицание. Нельзя не согласиться, что подобное оце- пенение в пустой самоуверенности, исключающей ка- кое бы то ни было содержание вне этого самодоволь- ства, есть совершенный нигилизм, лишенный всяких живых черт, если не считать обостреннейшего эгоиз- ма... Но именно в силу этой ледяной холодности не- возможно было бы дать поэтическое изображение диавольского начала. Здесь нельзя целиком освобо- диться от пафоса, да и для действия надобно ка- кое-то участие в нем сатаны, отчего последний и пред- стает в глумлении над действительностию...» Все это в немалой степени меня касалось, и вообще я уси- ленно читал эту старую книжицу в картонном пере- плете. Кроме того, я снова, и очень сосредоточенно, занялся Адальбертом Штифтером. Я перечитал его «Старого холостяка», «Авдия», «Известняк», показав- шийся мне «неописуемо самобытным и полным неброской отваги» произведением, и такие порази- тельные места, как градобой и пожар в «Повести о смуглой девочке». Часто подчеркивали противоречие m
между кроваво-са м оубийственным койцом Штифтер а и благородной умиротворенностью его поэтического творчества. Но куда реже замечали* что за спокойной, вдумчивой пристальностью, столь характерной для его видения природы, как раз и кроется то тяготение ко всему экстраординарному, первозданно-катастро- фическому, к патологии, которое, внушая тревогу, дает о себе знать, например, в незабываемом описа- нии бесконечного снегопада в Баварском лесу, в зна- менитой засухе в «Глухой деревне», а также в произ- ведениях, названных ранее. Родство с грозой девочки из «Авдия», ее обида за молнию тоже входит в эту жуткую сферу. Разве Можно найти что-либо подобное у Готфрида Келлера? А ведь с его юмором на ред- кость созвучна такая повесть, как «Лесная тропинка». Штифтер — один из самых замечательных, сложных, подспудно-смелых и поразительно занятных повество- вателей в мировой литературе, он далеко не доста- точно изучен критикой... Тогда я, как последний дурак, огорчался из-за грубой и грязной брани некоего Ц. Барта в нью-йорк- ской газете «Нейе Дейтше Фольксцейтунг», а одно- временно через О. W. I.1 получила распространение лживая и наглая статья Франка Тиса из «Мюнхенер цейтунг», документ, с величайшей претенциозностью заявлявший о существовании так называемой «вну- тренней эмиграции», содружества интеллигентов, ко- торые «сохраняли верность Германии», «не оставляли ее в беде», не «наблюдали за судьбой отечества из удобных лож заграницы», а честно ее разделяли. Они бы честно ее разделяли, даже если бы Гитлер побе- дил. Однако печка, за которой они отсиживались, рух- нула, и, считая это своей великой заслугой, они те- перь всячески поносили тех, кому пришлось хлебнуть воздуха чужбины и кому на долю так часто выпадала гибель и нищета« Между тем даже в самой Германии Тис был жестоко разоблачен опубликованием одного его интервью 33-го года, где он восторженно отзы- вался о Гитлере, так что воинство лишилось теперь 1 Office öf Wâr ÏMonnation. m
своего командира. Невежественная брань по моему личному адресу, раздававшаяся со страниц третье- разрядных немецко-американских газетенок, была тяжким испытанием для моих нервов. Репатрииро- ванные эмигранты всячески поносили меня в немец- кой прессе. «От нападок, от вранья, от глупостей, — признается дневник, — устаешь как от тяжелой ра- боты». Однако иное вознаграждало меня и ободряло* Большая статья в «Нувель литерэр», где на редкость тонко были оценены громадный труд, который проде- лала Луиза Сервисам, осуществив перевод «Лотты в Веймаре», и роман как таковой, обрадовали меня гораздо больше, чем огорчили упомянутые неприят- ности. Эрика прислала мне этот номер из Мондорфа (Люксембург) вместе с описанием своего посещения нацистских главарей, временно содержавшихся там в ожидании суда в какой-то полугостинице-полу- тюрьме. Когда эти низвергнутые страшилища узнали, кто такая американская военная корреспондентка, у них побывавшая, волнение их выразилось в самых различных градациях, от бешеной ярости до сожале- ния, что не пришлось с ней толком поговорить. «Я бы ей все объяснил! —воскликнул Геринг. — Вопрос о Манне был решен неверно. Я бы поступил иначе!» Интересно, как же? Разумеется, он предложил бы нам замок, миллионный капитал и по бриллиантовому перстню на брата, если бы мы поладили с Третьей империей. Ну что ж, пропади пропадом, веселый душегуб! Ты по крайней мере наслаждался жизнью, в то время как твой господин и наставник нигде ни- когда и не жил, кроме как в аду. Почти одновременно я получил интересную статью Георга Лукача, помещенную к моему семидесятиле- тию в «Интернациональной литературе». Этот ком- мунист, дорожащий «буржуазным наследием» и умею- щий увлекательно, с большим пониманием дела писать о Раабе, Келлере или Фонтане, уже в своей серии очерков о немецкой литературе эпохи империа- лизма отзывался обо мне очень умно и лестно, обна- ружив необходимую всякому критику способность 298
различать между мнением писателя и его бытием (или рожденной бытием деятельностью) и принимать за чистую монету не первое, а только второе. Мнения, которых я держался, когда мне было сорок лет, не помешали ему самым решительным образом сопоста- вить меня с моим братом и написать: «Ибо «Верно- подданного» Генриха Манна и «Смерть в Венеции» Томаса Манна можно уже считать знаменательными предтечами этой тенденции, сигнализировавшими о преисподней варварства, как естественном произ- водном современной немецкой цивилизации». Этими словами предвосхищено даже соотношение между упомянутой венецианской новеллой и «Фаустусом». И это очень хорошо потому, что понятие «сигнализи- ровать» имеет первостепенное значение во всей миро- вой литературе и в познании литературы. Поэт (да и философ) как индикатор, как сейсмограф, как воспри- имчивый посредник, не обладающий ясным сознанием этой своей органической функции и потому сплошь да рядом способный к превратным суждениям, — такая точка зрения представляется мне единственно вер- ной... Этот новый юбилейный эссей «В поисках бюр- гера», будучи беспрецедентным по своей широте раз- бором моей жизни и деятельности, вызывал у меня глубокую благодарность, в частности, и потому, что критик не только рассматривал мое творчество «исто- рически», но и связывал его с будущностью Германии. Странно только, что при самых доброжелательных оценках его критическая сфера последовательно опу- скает, обходит «Иосифа». Причиной тому косность и слишком уж общие соображения: «Иосиф» — это «миф», а стало быть, увертка и контрреволюция. Жаль. И вдобавок это совсем неверно. Но так как католическая церковь тоже терпеть не может «Иосифа» за его релятивистское отношение к хри- стианству, моя книга вынуждена довольствоваться обществом гуманистов, смело одобряющих то сочув- ствие всему человеческому, которое и составляет светлую душу этого произведения... Не следует, впрочем, думать, будто все доброе и отрадное приходило ко мне только из ненемецкого 299
мира, Клаус писал мне из Рима, что в Берлине юн" по- всюду---видел афиши, сообщавшие о лекциях об «Иосифе» и чтениях из «Лотты». Мне говорили, что по новому немецкому радио передаются различные мои работы. Лагерная газета военнопленных «Дер Руф» (выходящая ныне в Мюнхене) напечатала при- ветливо-дружелюбную статью обо мне. Вопреки Тису и компании, мое имя сочувственно упоминалось в не- мецких газетах. Одним словом, если уж осуждение не было единодушным, то разве можно было ждать единодушного одобрения? Всегда приходится черпать спокойствие в старинном изречении, которое я еще в юности прочел на одном из фронтонов Любека: «На всех не угодишь». Да ведь и вся суть не в том, чтобы кому-то угодить, а в общем итоге твоих действий, в который в конце-то концов оформляются все недо- разумения, споры и муки. Правда, такое оформление есть нечто весьма близкое к смерти или даже про- исходящее после нее. Жизнь — это мучение, и только покуда мы страдаем, мы и живем... Теперь стали приходить письма от старых друзей, ибо Германия снова открылась миру: от Преториуса, от Рейзигера, из более молодых — от Зискинда; ни- чего не давал о себе знать Эрнст Бертрам, о котором я не раз справлялся, но получал в лучшем случае полууспокоительные ответы. Приходили письма и от тех, кого мы уже привыкли считать зловещими фигу- рами и кому, хотя они сами утверждали противное, не так-то легко было ответить, — например, от Кирх- нера из «Франкфуртер цейтунг» и Блунка, бывшего президента гитлеровской имперской палаты по делам прессы. Кроме того, из Германии поступало мно- жество писем, авторы которых, жалуясь мне на побе- дителей, не желающих отличать козлищ от агнцев и стригущих всех немцев под одну гребенку, умоляли меня пустить в ход мое огромное влияние и немед- ленно изменить существующее положение. «Вооружившись старыми дневниками, занялся дальнейшим ходом романа (начало войны). Усердно писал XXX... Ночью нездоровилось, озноб, возбужде- ние, простуда, нарушен сон. Ощущение приближаю- 300
щейся болезни... Английский вариант «Письма в Гер- мании^» для «Лондон ньюс кроникл»... Несколько чву сов за письмами... «Марионетки» Клейста. Книга Франка Гарриса о Шекспире. Беседовал с К. о не- истовстве этого года; какой-то град потрясений, среди них — множество смертей: теперь еще Бела Барток, Рода-Рода, Беер-Гофман и Сибрук, который покон- чил с собой. Ничего не было бы удивительного, даже если бы я еще больше устал. Но интерес к роману оживился за эти дни. Смущает нероманность, стран- но реальная и все-таки выдуманная биографичность. Заблаговременно забочусь о далеких разделах, хотя немало трудностей гораздо ближе: написал Вальтеру в Нью-Йорк и попросил его предоставить мне во вре- менное пользование мое письмо о Фридо, имея в виду Непомука Шнейдевейна... Речь, посвященную памяти Франка, закончил к вечеру». Да, теперь настал ее черед, этой чаши, этой жертзы, принесенной мною, правда охотно, но все- таки с тихим ропотом на столь безжалостную настой- чивость. Траурное заседание состоялось 29 сентября в голливудском Плей-Хаузе. Большой зал был полон, собралась вся «Германская Калифорния». Мой брат, хоть он и редко выходит из дому, в этот раз тоже был с нами. Выступали декламаторы, опытные чтецы, ко- торым, однако, не удавалось справиться с некоторыми акустическими неудобствами, так что публика, сидев- шая в дальних рядах, то и дело досаждала им неснос- ным возгласом «громче!». Далее последовали отры- вочные, слишком отрывочные сцены из чудесной ко- медии «Буря в стакане воды». Я говорил последним, перед фортепьянной концовкой — с напряжением, предельно измученный, от всей души. По мнению Ген- риха, это было волнующе, слишком волнующе. На следующий день, по телефону, Лизель Франк ска- зала, что на такие церемонии, как вчерашняя, меня вообще не следует звать, что я отдаю им слишком много сил и что это был, конечно, последний подоб- ный случай... А что, если теперь состоится вечер, по-, священный памяти Франца Верфеля? Я занимался XXXI главой, где речь идет о конце 301
войны, об «услужливых женщинах» и об обращении Адриана к кукольной опере, а «по вечерам подолгу читал «Gesta Romanorum». Самая прекрасная и самая поразительная из этих историй — рассказ о рождении святейшего папы Григория. Он избран папой благо- даря тому, что рожден плотской связью брата с се- строй и сотворил кровосмесительный грех с собствен- ной матерью, что, впрочем, искупил невероятным семнадцатилетним мученичеством на пустынной скале. Крайняя греховность, крайнее раскаяние — только такое чередование ведет к святости...» Я ни- чего не знал о многочисленных разновидностях этой легенды и, в частности, не имел представления о средневерхненемецкой поэме Гартмана фон Ауэ. Но легенда мне настолько понравилась, что у меня тот- час же зародилась мысль когда-нибудь отнять этот сюжет у моего героя и самому сделать из него ма- ленький архаический роман. 9 ноября была начата, а через двадцать дней за- кончена XXXII глава, содержащая томительный раз- говор между Инесой и Цейтбломом. Сразу же стал готовиться к следующей, которая, имея дело снова с «двумя временными планами», должна была ввести мотив русалочки и сочувственно раскрыть эльфи- чески-кокетливую натуру Швердтфегера. Однако со- стояние здоровья, сильный насморк и кашель, обо- стрившийся катар дыхательных путей и скверный вид снова заставили меня обратиться к врачу, и резуль- тат этой консультации вполне соответствовал моим собственным ощущениям: были установлены дальней- шее уменьшение веса, скопление мокроты в бронхах, пониженное кровяное давление и прописаны лекар- ства, усиливающие питание организма. Итак, снова за роман, вооружившись большими красными капсю- лями с витаминами, глотать которые трижды в день было весьма трудно. В декабре я начал разрабаты- вать XXXIII главу, ободренный сознанием, что ника- кая серьезная опасность мне не грозит и что мое сердце снова оказалось совершенно здоровым. Вот только плохо было, что как раз теперь, когда с ка- ждым днем на меня все явственнее надвигалась са* 302
мая трудная из задач — убедительное, достоверное, прямо-таки иллюзорно-реалистическое описание апо- калипсической оратории Леверкюна, которое нельзя было дать иначе, как в серии из трех глав, ибо я сразу решил ввести в анализ этого злосчастного эсхатологического опуса картину до ужаса сходных переживаний доброго Серенуса (архифашистские бе- седы у Кридвиса), — плохо было, что как раз теперь этот вечный катар в дыхательном горле и бронхах так сокращал, а подчас и совсем истощал мои силы. Не очень хорошо было и то, что снова и снова прихо- дилось лично участвовать во всяких официальных за- седаниях. В Ройс-Холле, Уэствуд, в присутствии пред- ставителей русского консульства, я прочитал в виде доклада специально для этого переделанную статью о Достоевском, вызвав, к своему удовольствию, осо- бый интерес к ней у Клемперера, который тоже там был. В роли застольного оратора мне пришлось также выступить на банкете Independent Citizen Com- mittee 1, куда входили профессора Шепли и Дайкстра, миссис Дуглас-Гахаген из House of Representatives2 и полковник Карлсон. Гвоздем вечера оказалась речь либерального (ныне уже умершего в генераль- ском чине) со1опеГя 3, с большим мужеством бичевав- шего злоупотребления наших войск в Китае, где им решительно нечего было искать, тем более что един- ственная часть этой страны, где был порядок, упра- влялась по-коммунистически... Как непохожи на этот банкет по-своему любопытные вечерние приемы у отпрыска Гогенцоллернов графа Остгейма, на ко- торые нас иногда приглашали — у этого веймарского престолонаследника, заблаговременно лишенного права на трон за антимилитаризм и другие дисквали- фицирующие убеждения — у него и у его жены, американки. Там можно было найти разношерстное интернациональное общество и услышать от высоко- родных русских белоэмигрантов утверждения насчет 1 Комитет независимых граждан (англ.). 2 Палата представителей (англ.). 3 Полковника (англ.). 303
возможности соглашения со сталинским правитель- ством об их выдаче. Как бы там ни было, я не в со- стоянии поверить, что кто-либо в Москве считает этих гостюд: опасными. Но, собственно говоря, как они по- пали в салон «красного принца»? Впрочем, это как раз можно понять. Изгнание объединяет, и различие причин, его вызвавших, не очень существенно. Будь то «краснота» или ее прямая противоположность — общность судеб и классовая солидарность оказы- ваются важнее, чем оттенки в убеждениях, и так-то вот люди и сходятся... «Продолжал главу». «Кое-что прибавил к главе». «Подхожу к концу XXXIII». 27 декабря: «Закон- чил XXXIII. — Читал вслух. — Возможно, что из-за своей усталости я все-таки слишком критически от- ношусь ко всему сделанному. Читал апокалипсис, за- дет за живое словами: «Ты не много имеешь силы, и сохранил слово Мое, и не отрекся имени Моего». XII Уже в начале декабря я принял и выполнил одно решение — вручить Адорно отпечатанную на машинке копию всего до сих пор написанного, чтобы дать ему полное представление о «Фаустусе», познакомить его с моими замыслами и призвать на помощь его вообра- жение при работе над предстоявшими мне музыкаль- ными главами. Затем, в конце года, вместо обычного утреннего урока я написал ему на десяти страницах объяснительное письмо, где прежде всего попытался оправдать свои «опасно-неопасные» посягательства на его философию музыки: они допущены, писал я, в на- дежде, что все эти заимствования, все эти реминис- ценции приобретут в контексте моего сочинения какую-то самостоятельную роль, заживут какой-то символической собственной жизнью, нисколько не вредя своему критическому первоисточнику. Далее я говорил ему о том, как нужны мне будут при моем «посвященном невежестве» точные профессиональные знания для предстоящей работы. «Роман, — писал 304
я, — дошел до того места, где Леверкюн, тридцати пяти лет, в приливе эвфорического вдохновения, в устрашающе короткий срок, создает свое главное или, вернее, свое первое главное произведение, «Apocalypsis cum figuris» *, отправляясь от пятна- дцати гравюр Дюрера или даже непосредственно от текста Иоаннова откровения. Здесь требуется с из- вестной убедительностью выдумать, наделить реаль- ными чертами, охарактеризовать какой-то музыкаль- ный опус (он представляется мне очень «немецким» произведением, ораторией с оркестром, хорами, соли- стами и чтецом), и сейчас, посылая Вам это письмо, я, собственно, не отступаюсь от дела, взяться за ко- торое у меня еще не хватает смелости. Мне нужно не- сколько конкретных, мнимо-реальных деталей (можно обойтись очень немногими), способных дать читателю какую-то ясную, более того — убедительную картину. Не согласились бы Вы вместе со мною поразмыслить над тем, как вдохнуть жизнь в это произведение — я имею в виду произведение Леверкюна, —- как напи- сали бы его Вы, если бы Вы состояли в сделке с чер- том, и сообщить мне те или иные музыкальные приметы, создающие необходимую иллюзию? Мне ви- дится нечто сатанинско-религиозное, демонически- благочестивое, но в то же время нечто очень строгое, слаженное и прямо-таки преступное, порою даже ка- кое-то глумление над искусством, возврат к прими- тивно-элементарному (ассоциация с Кречмаром — Бейселем), отказ от деления на такты, даже от орга- низованной последовательности звуков (глиссандо тромбонов); нечто едва ли практически осуществимое: старинные церковные лады, нетемперированные хоры a-capella, ни один звук или интервал которых вообще недоступен фортепьяно — и так далее. Но легко ска- зать «и так далее»... Эти нетемперированные хоры были моей нелепо- навязчивой идеей, и я за нее упрямо держался, хотя мой консультант и слышать о ней не хотел. Я так пле- нился своей выдумкой, что тайком от Адорно посове- «Апокалипсис с иллюстрациями» (лат.). 20 Т. Манн, т. 9 305
товался по этому поводу с Шенбергом, который отве- тил: «Я бы не стал этого делать. Но теоретически это вполне возможно». Несмотря на такое разрешение са- мой высшей инстанции, я в конце концов все-таки от- казался от своей затеи« Равным образом, я сохранил деление на такты, придав, однако, этому завоеванию культуры иронический смысл. Зато я выпятил варвар- ское начало инструментальных и вокальных глиссандо- Сначала, впрочем, было еще одно рождество, дождливое рождество, когда у нас гостило маленькое семейство из Сан-Франциско — Милл Воллей, и мы, из-за отсутствия елочных украшений, в канун празд- ника разрезали на узкие полоски скопившуюся у нас фольгу, чтобы порадовать мальчишек. «Встреча с Фридо — я был счастлив». Во время праздников я еще писал XXXIII главу, куда дополнительно вста- вил странно обстоятельные рассуждения Адриана о красоте и реальности русалок и которую закончил в самые последние дни года. На нее ушло двадцать семь дней. Адорно сообщил мне, что он все прочитал и сделал кое-какие заметки для обсуждения... «Пра- вил главу. Страшно устал на прогулке, весь остаток дня чувствовал какую-то сонливость и слабость, но уснуть не удалось. Принял доктора Шифа. (Дотоле я пользовался услугами доктора Вольфа, но при та- ких недомоганиях, как у меня, обычно не раз меняют врачей; впоследствии пришла еще очередь доктора Розенталя, врача моего брата.) Он установил катар дыхательного горла и воспаление лобных пазух, пред- положительно инфекционное, и прописал всякие успо- каивающие, смягчающие и тонизирующие средства». Так записано в дневнике. Ну что ж, жара у меня не было, я был не болен, а только полуболен, и поэтому я придерживался своего обычного режима, этого при- вычного чередования работы, чтения, прогулок к морю, писем, диктуемых на машинку, и писем, собственно- ручно написанных. «Почему все, кто хочет иммигри- ровать или ищет job 1, обращаются ко мне!» Но это ведомо одному лишь господу богу... Подготовка 1 Работы (англ.). 306
к трехчастной XXXIV главе началась сразу же с но- вым, 1946 годом, он открывается в моем дневнике за- писью, относящейся ко всему «Фаустусу» в целом и сделанной по поводу «Мемуаров» Макса Осборна, к которым автор попросил меня написать предисло- вие. Я читал в этой книге о Менделе, Либермане, Клингере, Лессере-Ури, Боде, о людях хрестоматийно* образцовых. «Все как один — личности! Кажется, о себе я этого не могу сказать. Меня будут так же редко вспоминать, как, например, Пруста». И вдруг: «Как много в «Фаустусе» от моего умонастроения! По сути, это — не что иное, как самая откровенная исповедь. Вот почему эта книга с самого начала ока- залась для меня такой встряской». В один из следующих дней, под вечер, я побывал у Адорно. Он и его жена одновременно прочли мою рукопись, передавая друг другу листки, и я, исполнен- ный сомнений, с жадностью слушал их рассказ о том, с каким интересом, увлечением, волнением они ее чи- тали. То, что автор «Философии современной музыки» благосклонно отнесся к историко-критическим aperçu \ которыми мой враждебный творчеству черт, пользуясь выражением Адриана, «примазывается к искусству», было большим облегчением для моей совести. На- едине с Адорно, в его кабинете, я услышал от него много справедливых и умных замечаний о величии и трудности этого замысла. Часть написанного была ему знакома благодаря моим чтениям, но многое от- крылось впервые, и он особенно отметил «гуманность», проявившуюся в разделе об услужливых женщинах, и «опыт», сказавшийся в страстных саморазоблачениях Инесы Родде перед «добрым», не вызывающим эмо- ций Серенусом. Его не очень привлекала идея, с ко- торой я давно уже прочно сжился — построить орато- рию на дюреровских иллюстрациях к апокалипсису, и мы сошлись на том, что внутренняя сфера этого про- изведения будет по возможности расширена общими эсхатологическими мотивами и, вобрав в себя всю «апокалипсическую культуру», явится своего рода 1 Суждениям (франц.). 20* 307
квинтэссенцией всех предвещаний конца. Об этом я и раньше подумывал, ибо в апокалипсисе Иоанна с Патмоса имеются явные заимствования из других экстатических видений, и мне казалось соблазнитель- ным подчеркнуть то психологически любопытное об- стоятельство, что в данной сфере издавна существует преемственность, традиция, наделяющая одержимых уже сложившимися образами и эмоциями, что, как сказано в тексте, «налицо известная повторяемость наитий прошлого, несамостоятельность, заимствован- ность, шаблонность исступлений». Я знал, почему меня так занимал этот феномен. Тут было некое совпадение с моей собственной и, как я выяснил, отнюдь не су- губо индивидуальной склонностью видеть во всяком проявлении жизни продукт культуры и сколок мифа и предпочитать цитату «самостоятельному» сочине- нию. «Фаустус» дает немало тому свидетельств. В тот раз Адорно еще не подготовил музыкальных советов и указаний по поводу опуса Леверкюна, но он заверил меня, что усиленно этим занимается, что у него уже появились кое-какие идеи и что он вскоре поде- лится ими со мной. Если бы я не рассказал о том, как он сдержал свое слово, эти воспоминания были бы очень неполными. В последующие недели я не раз сиживал у него за рюмкой хорошей домашней на- ливки и, вооружившись блокнотом и карандашом, быстро, с полуслова, фиксировал поправки и уточне- ния к прежним музыкальным разделам и отличитель- ные подробности оратории, им намеченные. Доско- нально вникнув в общий замысел книги и в частные задачи этой главы, он всеми своими советами и пред- ложениями добивался самого существенного — опи- сать ораторию так, чтобы ее действительно можно было осудить и за кровавое варварство, и за бескров- ную интеллектуальность. Подготовка к столь важному разделу, включавшая в себя чтение Данте, изучение апокрифов и любезно предоставленных в мое распоряжение различных тру- дов об антично-христианских эсхатологических уче- ниях и апокалиптике, продолжалось долго. Я начал писать его в середине января 46-го года и отдавал 308
ему все свои силы до начала марта, то есть в течение полутора месяцев — а это не такой уж большой срок, если принять во внимание, что силы мои всё убывали и в дневнике множились скупые заметки о головной боли, о кашле по ночам, об истощении нервной си- стемы, об «абсурдной» усталости. К тому же всегда было много каких-то дополнительных неотложных дел и обязанностей: то нужно было выступить на ми- тинге, посвященном «Defense of Academic Freedom» К то продиктовать радиоречь ко дню рождения Руз- вельта; к этому же времени относится «Рассказ о моем брате» — работа, приятная для меня и документально важная. В отрадных впечатлениях, способных вывести меня из состояния вялости, не было недостатка... В Гетеборге (Швеция) вышла книга Кэте Гамбургер об «Иосифе и его братьях» — обстоятельный филоло- гический комментарий, читая который я прямо-таки с завистью вспоминал годы этой веселой мифологиче- ской игры, почти невозможной, совсем невозможной в теперешнем моем зловещем творении. Я корил его за неэпичность, за отсутствие юмора, за безрадост- ность, за художественную бесталанность. И все-таки на него откликнулись, все-таки я услыхал голоса пер- вых читателей незавершенного романа, утешительные голоса, взволновавшие меня в своем письменном во- площении гораздо больше, чем всякие устные по- хвалы, которые, надо признать, тоже уже выпадали на мою долю. В Принстоне Эрих Калер, оказывается, брал по кускам у переводчицы Элен Лоу-Портер имевшуюся у нее порцию машинописного текста, и уже теперь этот человек, ставший впоследствии автором великолепного аналитического очерка о моей книге, озаглавленного «Секуляризация черта», напи- сал мне о прочитанном им фрагменте в таком тоне, что счастье мое было пропорционально всем заботам и сомнениям, которые уготовил мне этот мучительный опус. На сей раз мне написала и сама Лоу-Портер, преданная моя переводчица, обычно из чистой скром- ности очень сдержанная в высказываниях о поручен- Защите академических свобод (англ.). 309
ной ей работе. «I strongly feel, — писала она, — that in this book you will have given your utmost to the German people» К К чему же еще мы всегда стремились, как не к тому, чтобы отдать все до конца? Все, что смеет на- зываться искусством, свидетельствует об этой воле к предельному усилию, об этой решимости идти до границы возможностей, носит на себе печать, носит на себе кровавые приметы такого «utmost»2. Именно этим, волей к беззаветно-отчаянной авантюре, поко- рил меня посмертный утопический роман Верфеля «Звезда нерожденных», который я теперь читал. Пере- водчик, Густав Арльт, дал мне машинопись оригинала. Одну из глав романа, о гимнастическом полете учени- ков хронософского класса в межпланетное простран- ство, покойный, желая сделать мне подарок ко дню рождения, отдал в июньский номер «Нейе рундшау». Она заканчивается мистическим парадоксом, что ка- кая-то величина может превосходить по величине са- мое себя, что энергия какого-то светила может быть больше себя самой и что отсюда происходит всякое чудо, всякая любовная жертва, всякое саморазруше- ние «через глорификацию». Нравственно-поэтическая сторона этой мысли (если это можно назвать мыслью) удивительно меня тогда взволновала, и Верфель ска- зал мне, что он умышленно выбрал эту главу для меня. Такой же трансцендентностью отличался, как мне теперь показалось, и весь роман, написанный как бы после смерти автора и без участия сердца, цели- ком спиритическое произведение, смелость которого по сути уже не имеет никакого отношения к жизни и в художественном плане не удавшееся. В облике, в речи, в психологии этих людей, живущих через сотни тысяч лет после нас на сверходухотворенной и технически сверхоснащенной земле, есть что-то — по- вторяю— спиритически пустое и выхолощенное, и не- которые совершенно невообразимые изобретения, при- 1 Я отчетливо ощущаю, что в этой книге вы хотите отдать немецкому народу все до конца (англ.), 2 Здесь — воздаяния (англ.). 310
званные показать эту бесконечно далекую земную жизнь, например звездная световая реклама или путе- шествия без передвижения, а с помощью некоего ин- струмента, технически-спиритуальным способом, напо- минают причудливые выдумки сна, которые, пока спишь, кажутся превосходными и полезными, но, как только проснешься, представляются сущим вздором. По-видимому, здесь не суждено было наступить кри- тическому пробуждению, и если бы не отдельные юмо- ристические места этой книги, например о просто- душно-неправильной речи собак, всегда говорящих «ихний» вместо «их», читатель, наверно заскучав, от- вернулся бы от ее уже не живых страниц. И все-таки в этом сверхсмелом эпосе смерти встречаются чудес- ные колдовские озарения, несравненные находки, плоды уже сбившегося с пути, но именно потому ге- ниального воображения. Гротескно-жуткие сцены и приключения в преисподней, внутри полого шара земли, с ее душной, гнетущей атмосферой, по силе фантазии не имеют себе равных в литературе, а ведь это произведение странно привлекало, волновало и впечатляло меня именно своими тайными связями с мировой литературой, тем, что оно, пусть на свой лад, пусть косвенно, но все-таки продолжало какие-то традиции, будучи явно «романом о путешествии». Поэтому оно напоминает и как бы включает в себя Дефо, а также Свифта и Данте, последнего — с осо- бенной настойчивостью, но с наименьшей выгодой для себя, ибо, в отличие от Данте, все-таки лишено под- линной выразительности... Я читал эту книгу дважды, второй раз — «с карандашом» и подумывал о том, чтобы прочесть о ней лекцию. Но из этого так ничего и не вышло. 2 февраля в лос-анжелосской филармонии давал концерт Губерман. Мы не испугались долгой езды и слушали, как этот безобразный маленький чародей, в котором было что-то от обольстительного демонизма Фидлера, играл Бетховена, Баха (чаконну, добиваясь от своей скрипки прихотливо-органного звучания), очень приятную сонату Цезаря Франка и еще какие-то 311
цыганские мелодии в придачу. Затем мы были у него в артистической уборной, битком набитой людьми. Он просиял, когда нас увидел. Давнишнее знакомство и давнишняя приязнь друг к другу поддерживались на- шими встречами в Мюнхене, Зальцбурге, Цюрихе, Гааге (где мы вместе жили в доме германского посла) и Нью-Йорке. 5-го числа он был у нас на зва- ном обеде и пригласил нас погостить у него на даче вблизи Веве, когда мы, как предполагалось, приедем в Европу. Его уже не было в живых, когда мы верну- лись в Швейцарию... Другим нашим достопамятным гостем был канад- ский фотограф-художник Карш, тот самый, который создал знаменитый портрет Черчилля с задумчиво- ехидной улыбкой. Черчилль уделил фотографу пять минут, и Карш хвастался, что заставил его на этот срок расстаться с сигарой. У меня он мог устроиться удобнее. Вооружившись мощной осветительной аппа- ратурой, то и дело вызывавшей короткое замыкание, он работал со мной около двух часов над серией снимков, некоторые из коих, благодаря удачно схва- ченному «сходству» и пластическим световым эффек- там, действительно оказались не только самыми со- вершенными моими изображениями, но и самыми со- вершенными фотографиями, какие мне когда-либо случалось видеть. Жаль только, что, позируя, я был тогда в такой скверной форме и что на этих вообще-то несравненных портретах запечатлелись бледность лица и саркастическая «одухотворенность», не очень соответствующие действительности. Фотографические эксперименты более серьезного рода, рентгеновские снимки моих легких, обнаружили в этом органе какое-то «потемнение», о котором док- тор сказал, что за ним полезно было бы наблюдать и впредь. Пока что он рекомендовал мне полечить носо- глотку у врача по фамилии Манчик, французского поляка, очень искусного специалиста, каковой и сде- лал все возможное, чтобы смягчить симптомы, носив- шие, как это все яснее вырисовывалось, вторичный ха- рактер. У меня давно уже, хотя я не до конца в этом себе признавался, во второй половине дня и по вече- 312
рам немного повышалась температура; повысилась она и в тот вечер, когда я, закончив ораторию, отпра- вился вместе с братом на концерт чтеца Эрнста Дейча в студию Уорнера. Я уже пропустил одно аналогич- ное выступление этого выдающегося актера и образ- цового декламатора и на сей раз никак не мог не при- нять его сердечного письменного приглашения. На концерте было много знакомых, и я от души радо- вался этому вечеру, находясь в том особом, полувя- лом-полуприподнятом состоянии, какое бывает при небольшом жаре. Я поздно лег — и несколько дней не вставал с постели, ибо к ней меня приковало гриппоз- ное заболевание, ежевечерне поднимавшее темпера- туру до 39°. Пенициллиновые таблетки, которые я в течение суток принимал через каждые три часа, не оказали вообще никакого действия. Гораздо больше помогала смесь эмпирина с кодеином. Я много спал, даже днем, и немало читал, главным образом Ницше, ибо лекция о нем должна была быть моей ближайшей работой. Затем наступили дни, проведенные в дремоте и чтении, когда я, несколько оправившись, но при все еще подскакивавшей температуре, начал вставать с постели и только по утрам соблюдал постельный режим. В эти дни в ООН разыгрался кризис из-за Ирана, а также в связи с англо-американским воен- ным союзом—этой черчиллевской затеей, вызвав- шей словесную дуэль между ним и Сталиным. Черчилль говорил довольно элегантно, Сталин резко, и, на мой взгляд, оба не были неправы. Впрочем так всегда и бывает, и лишь однажды в жизни, себе в на- зидание, мне случилось испытать иное. У Гитлера было одно особое качество: он упрощал чувства, вы- зывая непоколебимое «нет», ясную и смертельную ненависть. Годы борьбы против него были в нрав- ственном отношении благотворной эпохой. Неопределенное состояние полувыздоровления, осложняемого рецидивами жара, продолжалось. Я стал ненадолго выходить и выезжать из дому, но это не помогало, и как раз мой любимый морской бриз оказывал на меня вредное действие. За чаем 313
я сидел с гостями, но потом жена, качая головой, при- носила оставленный наверху термометр, который снова показывал больше 38, и отправляла меня в постель. Я усердно перечитывал Ницше, особенно его труды начала семидесятых годов, а также «Пользу и вред истории», и делал заметки. Семидесятипятилетие моего брата мы отметили небольшим вечерним при- емом, и мне вспоминается наша с ним оживленная бе- седа о предмете моего доклада. По его желанию, за мое лечение взялся тогда доктор Фридрих Розенталь. Применив местное переливание крови и не полу- чив ожидаемого результата, он прописал мне эм- пирии с беллергалом, чтобы сбить температуру. Тем временем он затребовал последние рентгеновские снимки легких, и ему открылась ясная картина ин- фильтрации в правой нижней легочной доле. Он на- стоятельно рекомендовал обратиться к специалисту; таковым оказался американец, который после осмотра подтвердил заключение доктора Розенталя, предло- жил сделать бронхоскопическое исследование абс- цесса и уже намекнул на необходимость операции. Я был скорее поражен, чем испуган, ибо никогда не ждал никакой опасности со стороны дыхательных ор- ганов, да и врачи единодушно заверяли меня, что о туберкулезном процессе не может быть речи. «Это открытие, — писал я, — объясняет многое в моем со- стоянии последних месяцев. В каких скверных усло- виях я работал! С другой стороны, этот страшный ро- мам вместе с немецкими горестями наверняка виновен в моем заболевании, которое грипп только активизи- ровал... Лекции откладываются до октября, это дело решенное». И дневник обрывается. ХШ Быстрым и, кстати сказать, благоприятным разви- тием дальнейших событий я обязан не кому иному, как моей жене, ибо она, в отличие от всех нас, твердо знала, чего хотела, и делала все, что считала необхо- 314
димым. Розенталь, из-за моего возраста, был в прин- ципе против операции и даже, щадя меня, против бронхоскопии, о которой американский врач равно- душно сказал, что я оправлюсь от нее через какую- нибудь неделю. Его лечащий коллега, из чисто челове- ческих чувств, предпочел понадеяться на то, что абс- цесс будет ликвидирован самим организмом, в общем- то довольно покладистым, то есть без хирургического вмешательства, тем более что инъекции пенициллина, проделываемые по восьми раз в сутки приглашенной специально для этого медицинской сестрой, давали хорошие результаты. Пенициллин совершенно устра- нил лихорадку, — в течение всей этой эпопеи она так и не появлялась. Однако мы все понимали, что метод выжидания отнюдь не страхует от величайших не- приятностей, и, в то время как доктор медлил, а я, находя это самым удобным, полагался на окружаю- щих, моя жена приняла решение. Она связалась с на- шей дочерью Боргезе, жившей в Чикаго, а та — с уни- верситетской клиникой «Беллингз госпитэл», где ра- ботает один из лучших хирургов Америки доктор Адаме, считающийся особенно опытным специалистом по легочной хирургии. Там было быстро все улажено, здесь — обеспечены железнодорожное купе и сани- тарная машина для поездки на вокзал, и не успел я оглянуться, как очутился перед домом, под озабо- ченными взглядами нашей японской couple \ Ват- тару и Кото, на носилках, которые были тут же по- мещены в санитарный автомобиль, отличавшийся быстрым и плавным ходом. В столь непривычных условиях мы добрались до Юнион-Стейшн и, пользуясь правом проезда к самому поезду, до нашего bed-room2, где, лежа в пижаме, под присмотром жены, моей весьма неудобно устроенной сиделки, я провел следующие тридцать шесть часов. Элизабет встретила нас в Чикаго, и там нас опять ждала санитарная машина с носилками на колесиках, носилками, которые вскоре, будучи под- 1 Четы (англ.). 2 Спального купе (англ.). 315
няты на лифтах и миновав длинные коридоры «Бел- лингз госпитэл», доставили меня в заранее приготов- ленную и, благодаря моей славной девочке, уже укра- шенную цветами палату. Как ярко запомнились мне, никогда дотоле не сталкивавшемуся с жизнью большой больницы и не имевшему дела с хирургией, все эти первые впечатления: свободно ходившие в обе стороны и не достававшие до пола двери, сквозь которые бес- шумно сновали няньки, чтобы измерить температуру, сделать укол, принести болеутоляющую таблетку; не- замедлительный приветственный визит лечащих вра- чей in corpore *, во главе с самим хирургом, доктором Адамсом, милым, простым и добрым человеком, совер- шенно лишенным деспотической напыщенности адми- нистраторов немецкого стиля, внушающих трепет ассистентам и сестрам; затем его medical advisor2, терапевт, профессор университета Блох, высокого роста брюнет, родом из Фюрта под Нюрнбергом, как он мне вскоре сообщил по-немецки; далее — спе- циалист по легочным заболеваниям доктор Филиппе, балагур и шутник, и еще двадцатичетырехлетний кра- савец доктор Карлсон, северянин, «интерн» этой боль- шой клиники, имевший все права на такой пост хотя бы уже благодаря своей великолепной сообразитель- ности и необычайно умелым рукам, — и прочие фигуры в белых халатах. Для начала это были прият- ные личные впечатления. Первый общий осмотр про- извел затем профессор Блох, который властно отстра- нил ассистента, начавшего было меня осматривать. Об истории болезни он расспрашивал меня очень лю- безно и обстоятельно. Кстати сказать, более молодые врачи потратили несколько часов на то, чтобы запи- сать ее под диктовку моей жены. Формально решение о хирургическом вмешательстве еще не было принято и зависело от результата бронхоскопии, но этот ре- зультат был уже почти ясен. Процедура бронхоскопии явилась одним из при- мечательных событий последующих десяти дней, по- В полном составе (лат.). Врач-консультант (англ.). 316
знакомивших меня с хитроумной конструкцией моей больничной кровати, изголовье и изножье которой произвольно устанавливались на любой высоте, и во- обще с бытом пациентов, с распорядком больничного дня, рано начинавшегося и рано кончавшегося. На stretcher'e!, с помощью лифта, меня доставили в одно из нижних помещений, где уже во множестве собрались либо непосредственные участники исследо- вания, либо сотрудники клиники, пожелавшие присут- ствовать при этом акте, в том числе и мой друг Блох. Бережность, с которой действовали медики, была по- разительна, заслуживала величайшей благодарности и достигалась поистине волшебными средствами. Сна- чала смазали анестезирующей жидкостью зев. Затем ассистент положил мою голову к себе на колени (позднее ему пришлось быстро ее поднять), а деятель- ного вида женщина в белом переднике сделала мне укол в левый локтевой сгиб, объяснив, что очень скоро я почувствую сонливость. Сонливость ли? Не успел я сказать и двух слов, как мое сознание куда-то ушло, ушло спокойно и полностью, так что я, впрочем не- долго — минут пять или шесть, совершенно не чув- ствовал, что со мною происходит. А все, что происхо- дило, наверно очень тяжело вынести при бодрствую- щем рассудке,— недаром же мой калифорнийский консультант говорил, что в течение недели я отлично оправлюсь от бронхоскопии. Здесь не нужно было ни от чего оправляться, ибо никаких мучений не было. Я очнулся уже у себя в комнате, когда добрый доктор Адаме, сопровождавший меня до моей кровати, осто- рожно прочищал мне нос. Когда в легкие через дыха- тельное горло вводится аппарат с электрической лампочкой (благодаря особому перископическому устройству видна точная картина происходящих там процессов), это естественно вызывает слизисто-кровя- нистые выделения во всем дыхательном тракте, и, воз- вратясь в постель, вы должны извести несколько бу- мажных салфеток, но этим, собственно, исчерпы- ваются все неприятности. Я был в восторге и целыми Носилках (англ.). 317
днями, к удовольствию медиков, главным образом молодых, с восхищением и благодарностью восхвалял магическую инъекцию. Это средство, применяемое лишь с недавнего вре- мени, называется, если я не ошибаюсь, пентатол, но на месте мне так и не удалось узнать его наименова- ние. В подобных учреждениях существуют свои не- писаные законы, и к числу их принадлежит затюведь молчания, в силу которой от больных утаиваются спо- собы их лечения, так что очень скоро начинаешь чув- ствовать всю бестактность любопытных расспросов на этот счет. Сестры отказываются сообщать пациентам результаты измерений температуры. Они ни за что не скажут, из чего состоят эти беленькие пластинки, на которые они каждые два-три часа ставят стакан с во- дой, а врачи ни в коем случае не откроют больному названия и назначения прописанных ими лекарств.; Помню, как во время выздоровления я однажды не- много испортил себе желудок жареной рыбой и уже поздно вечером вызвал дежурного «интерна», чтобы пожаловаться ему на свое недомогание. В подобных случаях, заявил я, мне лучше всего помогает поло- вина чайной ложечки соды, natrium bicarbonicum. Пропустив мои слова мимо ушей, он еще некоторое время расспрашивал меня о симптомах расстройства и его возможных причинах. Наконец он сказал: «Well, don't worry, we will give you a little something which will be helpful» К Сестра принесла это «little some- thing» 2 в чашке. Это была сода. Итак, окончательно было решено делать операцию, и следующие пять-шесть дней, в отсутствие доктора Адамса, уехавшего на какую-то конференцию врачей, были посвящены всевозможным приготовлениям и предупредительным мерам, анализам крови, путеше- ствиям в кресле-каталке или на stretcher'e в рент- геновскую лабораторию. Один за другим следовали визиты различных специалистов клиники. Особенно 1 Не огорчайтесь, мы дадим вам кое-что, что вам поможет (англ.). 2 Кое-что (англ.). 3J8
удовлетворен был специалист по сердечным болезням, англичанин, насколько я помню. Что касается сердца, сказал он, то ему по силам любая операция. Меня по- сетила очень важная персона — доктор Ливингстоун, супруга моего оператора и заведующая всей анесте- зией, волшебница, смешивающая усыпительные элик- сиры. Я взял с нее слово, что перед главной опера- цией меня снова сподобят благодати чудотворного впрыскивания. Дошла очередь и до пневмоторакса, то есть до нагнетания воздуха в грудную полость для успокоения больной доли, и было как-никак любо- пытно на собственной шкуре испытать лечебную про- цедуру, о которой я столько говорил в былые дни ра- боты, во времена «Волшебной горы». Профессор Блох проделал ее с величайшей аккуратностью и лов- костью, а маленький Карлсон любознательно наблю- дал за его действиями. Все это было не так уж мучительно, однако Блох очень хвалил меня за мое товарищеское поведение, а когда я удивился его по- хвалам, он сказал: «Если бы вы знали, как люди любят притворяться в таких случаях!» Тем временем Эрика, узнав о наших делах, приле- тела из Нюрнберга, чтобы быть рядом со своей ма- терью, которая жила у Боргезе и большую часть дня проводила у моей постели. Ничего не могло быть для нас обоих желаннее и отраднее, чем присутствие этой девочки, всегда полной жизни и любви, всегда прино- сящей с собой веселье и бодрость. Она вменила себе в обязанность поливать и менять цветы, успевшие за- полнить мою комнату; эти лавры, преподнесенные хоть и авансом, перед сражением, были все-таки усла- дой для глаз, я был жаден до них и гордился ими как всякий лежачий постоялец этого дома — «just another patient» *, как описала меня одна из нянек в ответ на жадные расспросы знакомых. Не страдая ни от жара, ни от болей, я был только очень слаб, так что даже бритье чрезмерно меня утомляло, и, таким образом, переливание крови, сделанное мне за день или за два до операции, оказалось, по-видимому, вовсе не лиш- Обыкновенный пациент (англ.). 319
ним. Его произвели по обычаю два юных практиканта, и покамест консервированная кровь медленно текла в мои сосуды, я развлекал молодых людей чтением одной из тех поразительных сводок последних изве- стий, которые фабриковала Эрика, наклеивая на бу- магу вырезанные из газет буквы и целые слова. То был «4-Power Showdown Triumph Bulletin 1946, re- leased after Wild Ride for Germany» l с такими сенса- ционными headlines2, как «Truman Sniffs at U. S, Policy». «Eisenhower May Be Arrested on Spy Charge», «Germany Demands Dismissal of U. S. Government. Explains Why», «Russia Asked to Neglect Red Defense», «Truman Hopes to Lure Stalin to Missouri, Pepper Says», «Foreign Born Babies by War, Navy Leaders Pose Problem—Ike Will Recognize Quintuplets —Bra- dley Favours Murder», etc, etc3. Таким образом, во время этого акта царило не вполне уместное веселье, но мне хотелось рассмешить молодых людей, чтобы самому легче справиться с жутковатой процедурой. Потом вернулся Адаме и заявил, что если я ничего не имею против, то можно «go ahead» 4. Итак, завтра утром. Моя жена, несколько нарушая правила кли- ники, пожелала провести эту ночь в довольно неудоб- ном кресле около моей кровати, а я спал самым спо- койным сном. Но вечером я все-таки спросил доктора Блоха, как переводится на английский язык слово «Lampenfieber» (волнение перед выходом на сцену). «Stage-fright», — ответил он. Ровно в семь, как всегда, день начался с утреннего туалета. Я получил свою «hypo» (интимно-уменьшительная форма вместо 1 Торжественная Декларация 4-х держав, выпущенная в 1946 г., после разгрома Германии (англ.). 2 Заголовками (англ.). 3 «Трумэн не одобряет политику США», «Эйзенхауэр может быть арестован по обвинению в шпионаже», «Германия требует роспуска правительства США. Приводит мотивы», «От России Требуют, чтобы она пренебрегла обороной красных границ», «По сообщению Пеппера, Трумэн надеется заманить Сталина на Мис- сури», «Младенцы, рожденные во время войны от иностранцев. Адмиралы ставят проблему — Айк признает пять пунктов — Брэдли приветствует убийство» и т. д. и т. д. (англ.), * Приступить (англ.). 320
«hypodermic injection», что значит «подкожное впрыс- кивание»; это был, разумеется, морфий, но кто бы осмелился задавать вопросы?) и со stretcher'a, на котором меня увозили, подмигнул на прощанье своим любимым и близким. Никогда не забуду умиротворен- ности, царившей в полутемной проходной комнате пе- ред операционной, где мне, лежа на каталке, при- шлось несколько мгновений помешкать. Вокруг меня ходили люди, но они передвигались на цыпочках, а если кто приближался ко мне для краткого привет- ствия, то делал это с величайшей осторожностью. Блох выглянул из-за двери и кивнул мне головой. «No stage-fright to-day»1, — уведомил я его, но он не отозвался на мою шутку. Профессор Адаме сказал «доброе утро» и сообщил мне, что, помимо моего лю- бимого укола в руку, мне дадут еще кое-что, «a little something» вдохнуть. Я был тронут его добросовест- ностью. «Ирландскую я знаю королеву», — процити- ровал я мысленно, имея в виду энергичную Ливиыг- стоун. И действительно, вскоре, присев возле меня, она сначала занялась моей рукой (может быть, она просто изображала какую-то деятельность: что толку в нескольких каплях пентатола, когда предстоит дли- тельная работа), а потом ловко надела на меня про- питанную какими-то благовониями маску. Все ис- чезло. Это был самый мирный, самый нестрашный и самый быстрый наркоз, какой только можно себе представить. Кажется, мне достаточно было одного вдоха, чтобы уйти в полное небытие—конечно, в дальнейшем, в течение полутора или двух часов приходилось дополнительно орошать маску, чтобы продлить это состояние. Все совершалось, насколько мне известно, без моего участия, но, судя по поздней- шим рассказам, это были благословенные часы. Стояло чудесное утро, все отлично выспались и со свежими силами, легко и непринужденно, трудились под началом доктора Адамса, который работал с обычным своим мастерством, без излишней поспеш- 1 Сегодня я не испытываю волнения перед выходом на сцену (англ.). 21 Т. Манн, т. 9 321
ности и все-таки сберегая время выверенной точ- ностью каждого движения. Ему на помощь пришел терпеливый, обладавший еще как-никак основатель- ными резервами организм (в ходе операции мне по- требовалось сделать всего лишь одно переливание крови, тогда как с другими, даже более молодыми пациентами приходится проделывать эту процедуру дважды и трижды), и помощь его, в сочетании с изо- щреннейшим врачебным искусством обеспечила почти сенсационный клинический успех. Я слыхал, что в ме- дицинских кругах Нью-Йорка и Чикаго потом еще несколько дней говорили об этой «most elegant opera- tion» К Моя жена, Эрика и Меди провели часы доверчиво- напряженного ожидания в «оффисе» доктора Блоха« Время от времени он приходил туда с отчетом. «Все идет хорошо, все идет очень хорошо», — говорил он, а у самого руки были холодные. Затем жена ожидала меня в моей палате, где я, давно уже лежа в своей постели, ненадолго проснулся. Все еще не придя в себя, я, вопреки обыкновению, заговорил с ней по- английски и, подумать только! — пожаловался. «It was much worse than I thought, — сказал я. — I suffe- red too much» 2. До сих пор я гадаю о смысле этой бессмыслицы. Что я имел в виду? Ведь я же ничего не чувствовал. Неужели существуют какие-то глубины сознания, в которых, даже если целиком выключены наши органы чувств, можно страдать? Правомерно ли проводить резкую грань между страданием и подсо- знательно выстраданным? Последнее понятие можно было бы соотнести даже с «мертвым» организмом, о котором никто не знает, насколько он мертв, пока- мест он действительно не подвергся распаду; это могло бы, пусть всего лишь в форме недоверчи- вого вопроса, послужить каким-то доводом против кремации. Выражаясь по английски: «It may hurt...»3 1 Изящнейшей операции (англ.). 2 Это было хуже, чем я думал. Я слишком страдал (англ.), 3 Это может быть больно.., (англ.) 322
Последствия наркоза были ничтожны, они не ме- шали мне беспробудно спать. Через стеклянную трубку меня поили попеременно теплой и холодной водой. При таких хирургических вмешательствах те- ряешь очень много жидкости. В семь я спросил у де- журного врача, который час. Он ответил. «Вы рано поднялись», — удивился я. «Вы не совсем правы,— возразил он. — Это еще все тот же день». Я сразу уснул опять. Кажется, ночью или рано утром мне влили в рот апельсиновый сок. Никогда в жизни я не испытывал таких чудесных вкусовых ощущений. Оче- видно, этот напиток в равной мере утолил и жажду и голод, и приходится только поражаться, как бла- женно усиливается восприимчивость вкусовых нервов бессознательной потребностью организма. С подоб- ным же сладострастием реагируют они, по-видимому, и на всякие сладости, будь то даже обыкновенное пра- лине, после применения инсулина... Теперь около меня круглосуточно дежурили три частных сиделки, сме- нявшиеся каждые восемь часов. Помимо противоин- фекционных пенициллиновых уколов, повторяемых через каждые три часа, в обязанности сиделок вхо- дило помогать мне поворачиваться с боку на бок, что мне давалось с большим трудом и в чем существовала непрестанная необходимость; ибо движение, пере- мены позы, при которых не отдается никакого пред- почтения неповрежденному боку, являются ныне эле- ментом лечебной техники, и уже на второй день молодой Карлсон заставил меня, впрочем под бдитель- ным своим надзором, страховавшим от возможного падения, постоять несколько минут на ногах возле моего ложа. Это мне вполне удалось, и только воз- вращение в сравнительно высокую постель с помощью специальной скамеечки оказалось для меня несколько затруднительным. Ночную сиделку, дежурившую от одиннадцати до семи, звали Джун Колмэн. Это была достопамятно приятная особа. Даже когда пациент стар, заштопан нитками и неповоротлив, его чувства к ангелу его но- чей, если таковой хоть сколько-нибудь привлекате- лен, — а Джун была определенно красива, — почти 21* 323
неизбежно согреваются какой-то нежностью. И в этом смысле тоже я был «just another patient». Когда я в час или в два часа ночи переставал спать и Джун вместе с чашкой чая приносила мне вторую таблетку секонала (разумеется, это прекрасное, кстати сказать, недоступное в Европе средство именовалось не иначе, как «красная таблетка»), я расспрашивал ее об ее доме, об ее образовании, об ее делах. Она была или, вернее, уже не была помолвлена, ибо жених, как сообщила она, пожав плечами, скрылся, пропал. Почему же? Не думает ли она, что он сошелся с другой? «Я бы этому не удивилась», — ответила Джун. «А я, — сказал я, — я бы очень удивился, если бы увидел такого дурака!» Вот как далеко я зашел, и она тепло улыбнулась. Она умела под- купающе-ласково улыбаться, когда я ночью, капризно скорчившись в кресле, упрямо отказывался спать и вообще возвращаться в постель. Урезонив меня, под- ложив мне под спину подушку и прикрепив кнопку светового сигнала к моему одеялу английской булав- кой, она удалялась на полчаса, чтобы посидеть за кофе с дежурными сестрами. «Now I am going to have my coffee» *,— говорила она, смакуя слова «my coffee» с какой-то особой нежностью, о которой мне до сих пор еще приятно вспоминать. Если операция прошла классически и без каких- либо инцидентов, то столь же гладко, в клиническом смысле, столь же быстро и без помех протекало вы- здоровление. Даже тридцатилетний человек, уве- ряли меня врачи, не мог бы вести себя корректнее как пациент. Я прослыл каким-то prize patient2. Но шок, неизбежно поражающий весь организм, всю нервную систему при подобных вмешательствах, разумеется давал себя знать. Появилась также сла- бость в груди, усугубленная позывами к глотатель- ным движениям и устрашающе затруднявшая от- харкивание и откашливание. Приходилось принимать кодеин, чтобы ослабить обычные при сращении боли 1 Теперь я выпью кофе (англ.). 3 Образцовым пациентом (англ.). 324
в спине; перемены, происшедшие в моих внутренно- стях в связи с удалением седьмого ребра, и повыше- ние диафрагмы вызывали стесненность дыхания при резких движениях. Однако кислородный аппарат, не- которое время стоявший возле моей кровати, очень скоро исчез, а метровый шрам отлично заживал, так что через несколько недель красавец Карлсон (кра- сивый человек, будь то мужчина или женщина — это истинная радость) удалил швы, удалил мастерски, предотвратив возможные неприятности. По окончании High School!, не слишком обременяющей школьников своей учебной программой, Карлсон поступил не в колледж, а сразу в Medical School2, где, будучи стипендиатом военно-морского флота, учился бес- платно. Он явно ничего на свете не знал, кроме хи- рургии, для которой, однако, был прямо-таки создан и в которой нашел свое счастье. Я и сейчас еще вижу, как он, в резиновой рубахе и фартуке, дви- гаясь мальчишеской рысцой, катит по коридорам «Биллингз госпитэл» каталку на шинах с закутан- ным в простыню человеческим телом, удовлетворенно одностороннее, прилежное, приятной наружности су- щество. Рано утром, когда Джун уходила, искусно умыв меня в кровати и напоив меня кофе (ибо завтрак подавался только в девять часов), я садился в пи- жаме к окну, наблюдал, как снуют люди у парад- ного входа, глядел во двор, где все больше и больше зеленели деревья, и читал, подчеркивая некоторые места, Ницше, ибо lecture3 о нем, которую я задолжал, все еще висела надо мной как первооче- редное дело. Затем ко мне, бывало, захаживал доктор Феннистер, председатель «American Association of Surgeons»4 и главный врач университетской кли- ники, ученый лучшего американского типа, опраши- 1 Школы (англ.). 2 Медицинский институт (англ.). 3 Лекция (англ.). 4 Американская ассоциация хирургов (англ.). 325
вал, чем я занимаюсь, листал мое наумановское из- дание Ницше и оставлял мне какую-нибудь свою статью по истории медицины. Адаме и его свита на- носили мне утренний визит во время общего обхода; приходила жена, приходили дочери, а по мере того, как тек день, как текли дни, являлись и гости из внешнего мира: у меня побывали Берман и Гумперт, у моей постели сидел Бруно Вальтер, который тогда как раз давал концерты в Чикаго, да и Кэролайн Ньютон не убоялась путешествия из Нью-Йорка и явилась с подарками: с вечерним чайным сервизом и одеялом из тонкой шерсти. Альфред Кнопф прислал банку икры. А в цветах никогда не было не- достатка. Если они шли на убыль, сразу же появля- лась Эрика со свежими розами. Когда в критиче- ских обстоятельствах тебя окружают такой лю- бовью, таким участием, такими заботами, ты вопрошаешь себя, чем ты это заслужил, — и вопро- шаешь в общем-то понапрасну. Разве тот, в ком всегда сидел бес сочинительства, кто всегда озабо- чен, одержим, безраздельно занят своим дневным, своим годовым уроком — бывает когда-нибудь прият- ным собратом в быту? Dubito l. А имея в виду лично себя, сомневаюсь и подавно. Как же так? Неужели сознание собственной бесчеловечности, коренящейся в сосредоточенной рассеянности, неужели окрашенное сознанием этой вины бытие может заменить даже не совершенные тобою поступки, может вызвать прими- рительное, более того — приязненное отношение к тебе?.. «Спекуляция» эта достаточно нечестива, чтоб приписать ее Адриану Леверкюну. Мой роман — все эти необычные, полные приклю- чений недели я вынашивал его в душе, мысленно составлял список необходимых поправок и обдумы- вал его дальнейший ход. То, что я хорошо вел себя как пациент, что я поправлялся с едва ли свойствен- ной моему возрасту быстротой, что я вообще хотел выдержать и успешно выдержал столь тяжкое, позд- нее и неожиданное испытание моего организма —< Сомневаюсь (лат.). 326
разве все это не имело некоей тайной цели, разве ей не служило, и не затем ли ко мне вернулось со- знание, чтобы я встал и закончил это? Мысль о моей работе была подобна открытой ране, любое прикос- новение к которой, пусть даже с самыми добрыми намерениями, встряхивало меня, при всей моей сла- бости, поразительным образом. Моя жена и Эрика прочитали привезенный в Чикаго машинописный экземпляр текста, и однажды, когда я, не чувствуя ни малейшего аппетита, сидел за своим узким обе- денным столиком, Эрика поделилась со мной отдель- ными впечатлениями; она говорила только о первых наездах в Пфейферинг друзей Адриана, Шпенглера, Жанетты Шейрль, Швердтфегера, о художественном свисте Руди, о том, что все это, по ее мнению, пре- восходно написано. Я тотчас же залился слезами, радостный смысл которых мне тотчас пришлось рас- толковать своей девочке, ибо она безжалостно бра- нила себя за неосторожность. Полное отсутствие аппетита было единственным, на что я жаловался врачам во время их все более и более беспредметных визитов. В значительной мере оно объяснялось непрестанным, продолжав- шимся почти до конца моего пребывания в клинике, потреблением пенициллина, этого, несомненно, до- стойного всяких похвал защитного средства, кото- рое, однако, со временем, как гарпия, оскверняет любую пищу и в конце концов вызывает у тебя ве- личайшее отвращение к еде, ибо тебе уже всюду чудятся вкус и запах пенициллина. Впрочем, изве- стная критическая привередливость свойственна этому расслабленному состоянию как таковому, и оно считает себя слишком деликатным для многих потребностей, присущих более грубому бытию. Это сказалось в моем воздержании от алкогольных напитков, удивившем даже меня самого. К благород- нейшему южному вину, сразу же поставленному у меня в комнате Меди Боргезе, я предпочитал вообще не притрагиваться, находя его крайне не- вкусным. Даже легкое американское пиво казалось мне слишком грубым. Зато в больших количествах, 327
за каждой трапезой, я пил кока-кола, это популяр- ное, впрочем, любимое и детьми зелье, в котором ни прежде, ни позднее не находил никакого вкуса, но которое тогда неожиданно стало моим единственным питьем. Эти капризы и прихоти организма не помешали восстановлению сил и даже способности к свобод- ному передвижению. Каким труднопреодолимым казалось мне сначала короткое расстояние от двери моей палаты до гостиной, находившейся справа, в конце коридора! Вскоре, опираясь на руку жены или вечерней сестры, я проделывал во много раз больший путь по длинным коридорам этажа, где из. репродукторов то и дело слышались фамилии вызы- ваемых куда-то врачей. Но вот наступил день, когда я впервые оделся для выхода на улицу и, выехав в кресле-каталке во двор на теплый, весен- ний воздух, ненадолго покинул свой экипаж, чтобы походить перед домом и с укутанными одеялом ко- ленями посидеть на скамейке. В долгие часы лежа- ния я много читал. Сначала я взялся за английское издание умной и часто хвалимой книги нашего Голо о Фридрихе Гентце. Затем Боргезе дали мне четыре тома «Зеленого Генриха», с которым дотоле, как это ни странно и даже ни скандально, я почти не был знаком. Мне была известна переписка Келлера с издателем Фивегом: заказав Келлеру «роман», издатель справляется о ходе работы, торопит, не может понять такой медлительности, приписывает ее лени, усматривает в ней обман и наконец совсем теряет терпение, а молодой автор, под чьим пером вырастает нечто неповторимое, из ряда вон выходя- щее, самобытно-великий, исчерпываемый только го- дами труд, извиняется, ищет оправданий, не уклады- вается ни в какие сроки и снова хлопочет о дополни- тельном времени. Этот глубоко комичный конфликт очень меня позабавил. Однако я так никогда и не чувствовал себя обязанным выйти за рамки поверх- ностно-испытательного знакомства с произведением, столь долговечным и столь родственным моей сфере. Связано ли это с тем, что смолоду я был воспитан 328
гораздо больше на «европейской», русской, фран- цузской, скандинавской, английской литературе, чем на немецкой, так что и встреча со Штифтером пора- зительно запоздала? Мне кажется, что из эпической автобиографии Келлера я знал всего-навсего какие-то эпизоды детства, вроде Мейерлейна и его «скаредной цифири». Теперь я читал эту книгу с ве- личайшим интересом, все больше и больше восхи- щаясь ее честно завоеванной жизненностью, велико- лепной чистотой ее языка, очень своеобразного и вместе с тем очень близкого к гетевскому, — да, восхищаясь, хотя сам повествователь, Зеленый Ген- рих, отнюдь не вызывает восхищения, так же как, впрочем, — и это, конечно, закономерно, — герои дру- гих воспитательных или образовательных романов, и к нему еще больше применим эпитет «бедный пес», которым Гете однажды наделил своего Вильгельма. «You are still reading? You don't sleep? Shame on you!»л Это говорила Джун, когда при ее появлении, в одиннадцать часов, у меня еще горел свет. Его гасили, оставался только синеватый огонек ночника, подушка фиксировала наиболее удобную при лежа- нии на боку позу, и ночной ангел-хранитель садился на стул, которым теперь уже и я так часто пользо- вался в дневные часы. Но я устал от этого быта, был вправе устать от него, и в одну из таких ночей набросал заманчивый план: не дожидаться здесь ис- течения полных шести недель после операции, уст- роить себе переходной период и провести последние перед нашим отъездом дни в гостинице, в знакомой гостинице Уиндермиер, неподалеку от озера. На со- вещание был призван доктор Блох; он дал согласие. Сборы прошли быстро, я тепло прощался со всеми, дарил книги с надписями, делал подарки нянькам; тут же устроили и пресс-конференцию: в нижней гостиной и курительной собрались журналисты, и, поддерживаемый Эрикой, далеко еще не способный произносить речи, я вышел к ним, желая, собственно, только пропеть дифирамбы клинике, ее врачам и Вы все читаете? Вы не спите? Стыдитесь! (англ.). 329
славным делам, которые они со мной совершили. Но это-то мне и запретили, ибо «Биллингз госпитэл» не терпит никакой publicity \ недаром и справки обо мне все это время выдавались крайне скупо. По- этому я мог изречь собравшимся boys2 только не* сколько благонамеренных политических сентенций, и то вскоре был cut short3 Эрикой, которая берегла мои силы. Меди Боргезе доставила нас на своей машине в гостиницу, где уже приготовила нам номер. Какие чудесные комнаты! А трапезы в нашей dinette4, насколько же они соблазнительнее, чем больничная пища! Я уже не пил больше кока-кола. Доктор Блох навещал нас в свободные часы. За- бастовка железнодорожников задержала наш отъ- езд на сутки. Пришлось много звонить по телефону, чтобы выяснить, отправится ли «chief»5 в Лос-Ан- желос, и если отправится, то когда именно. В во- скресенье он был подан. Обратное путешествие было совершено с величайшим комфортом, в dra- wing-room 6, где нас и кормили. В четверт, 28 мая, мы втроем прибыли в Юнион-Стейшн. XIV Стояла самая лучшая пора года. Прогулки по саду, находившемуся под заботливым присмотром Ваттару, ослепительная, пышность цветов, четкие контуры цепи Сьерры, вырисовывавшиеся за доли- ной и за холмами, а с другой стороны, за вершинами пальм, вид на Каталину и океан — все эти райские картины и краски приводили меня в восторг. Я был счастлив, что мой организм доказал свою стойкость, что я cum laude 7 выдержал жесточайшее испытание, 1 Рекламы (англ.). 2 Молодым людям (англ.). 3 Прерван (англ.). 4 Маленькой столовой (франц.). 5 Экспресс (англ.). 6 Салоне (англ.). 7 Похвально (лат.). 330
счастлив, что вернулся к себе домой и снова оказался среди своих книг, среди всех привычных атрибутов беспокойно-деятельного бытия; счастлив даже из-за радости пуделя, который, чуя, по-видимому, тревож- ный смысл нашего отъезда, с печальным взглядом положил мне лапу на колено, когда я в спальне ждал санитарной машины, и который теперь, пу- скаясь в пляс и в галоп, праздновал наше водворе- ние на старое место; я был счастлив прежде всего потому, что давно уже принял решение, особенно улыбавшееся Антонио Боргезе — не браться ни за какую другую работу, пока не закончу роман, кото- рый по существу, как мне казалось, был уже готов, так что я четко представлял себе его завершение. Конечно, до самого последнего слова будут встре- чаться трудности, подчас немалые, но шаг за шагом их можно преодолеть. Приходили добрые друзья и приносили добрые дары: Дитерле, Нейманы, Елена Тимиг, Фритци Масса ри. Адорно подарил упоминавшуюся выше книгу Беньямина о немецкой трагедии, книгу, к числу интереснейших наблюдений которой отно- сится замечание о порою еще ощутимой связи шекс- пировской драмы с аллегорическими средневеко- выми действами, посвященными черту: по мнению Беньямина, шекспировские архинегодяи и архизло- деи, все эти Ричарды и Яго, являются в своем не- двусмысленном комизме, кстати, не чем иным, как великолепным реликтом этой сферы религиозного юмора, исторически не столь уж далекой для их со- здателя— остроумнейшая гипотеза, во всяком слу- чае весьма соблазнительная для меня, которого, разумеется, особенно волновали разделы книги, трактующие о сатанинском начале. Способность и го- товность связывать все прочитанное с собственным увлечением почти смешна, если поглядеть на себя со стороны, а между тем, словно благодаря ка- кому-то сводничеству, все мало-мальски пригодное и любопытное так и спешит к тебе в руки. Поздра- вительным подарком Лиона Фейхтвангера, не очень-то посвященного в мои поэтические замыслы, 331
оказались сочинения Агриппы Неттесгеймского— какое трогательное внимание! Ведь там я сразу же обнаружил забавно-сердитую главу о заклинании бесов и черной магии и, более того, главу о музыке, или скорее уж против музыки, полную морально- обличительных рассуждений. Судя по греческим поэтам, сказано там, бог Юпитер никогда не пел и не играл на цитре, а Паллада прокляла флейту. «По совести говоря, есть ли что на свете негоднее, презреннее и достойнее порицания, нежели сви- стуны, певцы и прочие подобные musici У, каковые... словно бы отравленные сладостию, точно сирены с их непутевым пением, притворными позитурами и игрой, ищут обворожить и пленить души людские? Затем и ополчились на Орфеуса фракиян храбрые жены, что тот пением своим мужей их вовсе из- нежил...» Музыка всегда казалась подозрительной, и особенно людям, страстно ее любившим, например Ницше... Когда приходилось слишком долго беседовать, я обливался потом и задыхался, и мои женщины требовали, чтобы я, щадя себя, прежде всего отка- зался от разбора накопившейся почты, так что обработка корреспонденции была поручена ими моему секретарю, моей верной Хильде Кан, пере- писчице «Фаустуса». Я все еще, отчасти из какого-то сентиментального консерватизма, не расставался с больничными привычками: пил ночью чай, после чего принимал снотворное и днем укладывался в по- стель на два часа. Но уже через два дня после воз- вращения дневник говорит о «работе над послед- ними частями рукописи», а в начале июня я уже снова, преблагополучно уйдя далеко назад, латал и правил никак не удававшуюся восьмую главу. Так как от сидения за столом болела спина, пришлось найти новую рабочую позу, от которой не отказываюсь и до сих пор: я стал писать, сидя в углу дивана, держа на коленях дощечку, к которой, с помощью металлических скобок, прикреплена бумага. Так, 1 Музыканты (лат.). 332
в утренние часы, я перебирал список исправлений, за- годя составленный. В начале месяца он был исчерпан, и настало, таким образом, время двинуться дальше. Однако я все еще не освободился от «утомительных длиннот и излишеств», как выразился я в дневнике, впрочем, довольно-таки беспечно прибавив: «...но их пусть устраняют другие». Эта склонность возложить ответственность за дальнейшие, надо думать, весьма энергичные вторжения в текст на других объясня- лась, по-видимому, моим состоянием выздоравливаю- щего больного, привыкшего оберегать себя от всяких забот, но, ?.фоме того, была связана с тем, что втайне я относился к «Фаустусу», как к своему ду- ховному завещанию, опубликование которого уже не играет никакой роли для меня лично и с которым из- датель и душеприказчик могут обойтись как им за- благорассудится. Какое-то время по крайней мере дело мне представлялось именно в таком свете. Впрочем, думая о душеприказчике, я, кажется, уже имел в виду определенного человека из моего окру- жения, того, к кому вполне можно отнести отеческие слова: «Ведя с тобою речь, советуюсь с собой» — и чей совет стал бы, следовательно, моей собственной речью. Поначалу было хорошо снова продвигаться впе- ред. Еще до середины июня я засел за XXXV главу, о судьбе бедной Клариссы, черпая материал прямо из жизни нашей семьи, и спустя двенадцать дней за- кончил эту главу, так что еще до конца месяца уда- лось начать следующую, где я вспоминаю атмосферу двадцатых годов в Германии, ввожу невидимую до- брожелательницу, этот образец величайшего такта, и с удовольствием описываю подаренное ею кольцо. Тем временем мне исполнился семьдесят один год. Самым полезным и нужным подарком, отметившим этот юбилей, было красивое складное кресло, кото- рое отныне мы брали с собой в поездки, так что те- перь я всегда мог удобно устроиться на лоне при- роды, выбрав любое место с видом на море. Ходить мне было все еще трудно, и из-за своей органической неспособности представить себя в каком-то ином, чем в данный момент, состоянии, я уже настроился 333
таскать за собой это складное кресло до конца дней своих, хотя вскоре совсем перестал им пользоваться..- В основанном Жидом журнале «Арш», который я регулярно получал, мне попался любопытный этюд об Антоне фон Веберне — ученике Шенберга — свиде- тельствующий об интересе французской интеллигенции к модернистской музыке; еще я прочитал проникно- венно-умную статью об атеизме Ницше, толкующую этот атеизм как особую форму религии — в полном согласии с той очень мне близкой концепцией, встре- чавшейся даже в американской критике, по которой борьба Ницше против христианской морали является одним из фактов истории христианства... Стивен Спендер объездил разоренную Германию; его весьма живой отчет об этом путешествии, опубликованный на немецком языке в «Нейе швейцер рундшау», на- вевал тихий ужас тем отвращением, с каким здесь описывались трагические излияния немецких писате- лей, излияния пустопорожне-расплывчатые и само- довольно-чванливые, но тихий ужас вызывало опять- таки и поведение «внутренней эмиграции». Эту статью можно было бы озаглавить «Глазами Запада», как назван шедевр Джозефа Конрада, чьи книги я теперь часто читал перед сном и, кажется, прочел полностью: начав с «Lord Jim» \ я приступил к «Victory»2 и в несколько недель прочитал всю се- рию этих романов, увлекших, покоривших и, пожа- луй, пристыдивших меня как немца тем мастерством мужественного, добротного по языку, психологически глубокого и высоконравственного приключенческого повествования, какое у нас не то что встречается редко, а и вовсе отсутствует... «Зеленый Генрих», благодаря Гете родственный, как мне показалось, «Бабьему лету», занимал меня по-прежнему. Не пере- ставая восхищаться этим романом, я из-за своего историко-литературного невежества был очень сму- щен и озадачен отличием четвертого тома в том виде, в котором я его теперь читал, от издания, ко- 1 «Лорда Джима» (англ.). 2 «Победе» (англ.). 334
торым пользовался в больнице: уже начиная с тре- тьей части, налицо явно две редакции, ведь и «Бой шутов» тоже оборачивается двояко, ибо в одном из вариантов Люс умирает от раны. А как удивителен, как своеобразно-неповторим этот позднейший отказ от автобиографической формы, этот переход от «я» к третьему лицу! К счастью, в июне нас навестил наш цюрихский друг, молодой писатель Рихард Швейцер, приехавший в Калифорнию по каким-то кинематографическим делам; пожаловавшись ему на эти несообразности, я потребовал от него объясне- ния, и через несколько недель, когда он уже приле- тел в Цюрих, получил от него обе редакции этого чудесного произведения, 1854—1855 и 1879 годов, изданные «на основании архивных материалов» Ионасом Френкелем, восемь изящных томов в холщо- вых переплетах, каковые теперь и находятся у меня под рукой, на полке в моем кабинете... Приятная и знаменательная весть пришла из Гер- мании: в том самом городе, где происходит действие «Лотты в Веймаре», — более того, в гостиных гетев- ского дома, — при содействии русских, был прочитан цикл лекций о моем романе, собравших, если меня правильно информировали, большую аудиторию. Это событие глубоко меня тронуло. Впрочем, оно ассо- циируется с одной смешной историей, о которой я уз- нал немного позднее. Уже во время войны отдельные экземпляры «Лотты», тайком ввезенные из Швейца- рии, ходили в Германии по рукам, и враги гитле- ровского режима, выбрав из большого монолога седьмой главы, где подлинные и документально засвидетельствованные высказывания Гете даны впе- ремежку с апокрифическими, хотя и вполне правдо- подобными по форме и смыслу, отдельные довольно- таки оскорбительные и зловещие суждения о немец- ком характере, размножили их и под маскировочным заголовком «Из разговоров Гете с Римером» стали распространять среди населения в виде листовок. Не то пересказ, не то перевод этой своеобразной под- делки оказался в распоряжении британского обви- нителя на Нюрнбергском процессе сэра Хартли Шо- 335
укросса, и он, не подозревая подвоха и соблазнив- шись разительной злободневностью этих сентенций, широко оперировал ими в своей обвинительной речи. Такая ошибка не прошла ему даром. В «Литерари саплмент» лондонской «Тайме» появилась статья, где утверждалось, что Шоукросс цитировал не Гете, а мой роман, и это вызвало некоторое замешатель- ство в лондонских официальных кругах. По поруче- нию Форин-оффис, посол в Вашингтоне лорд Ин- верчепел письменно попросил у меня дать необходи- мую справку. В своем ответе я признал правоту «Тайме», ибо действительно налицо была мистифи- кация, учиненная, кстати сказать, с благими намере- ниями. Но одновременно я поручился за то, что Гете, если он и не произносил слов, приписанных ему об- винителем, вполне мог бы эти слова произнести, так что в каком-то высшем смысле сэр Хартли цитиро- вал Гете все-таки верно. Эта маленькая комедия ошибок разыгралась не- сколько позднее, уже в самом разгаре лета. А еще в июне из Германии — сначала без подробностей — пришла куда более серьезная и волнующая весть: 6-го числа, стало быть, как раз в мой день рождения, умер Гергардт Гауптман. Остальное — что Гауптмана обязали покинуть его реквизированный поляками дом в Силезских горах, что восьмидесятичетырехлетний старик слег и умер при полном развале его домаш- него быта, среди уложенных в чемоданы вещей — я узнал только позднее. Мои мысли часто возвра- щались к покойному, к нашим многочисленным встре- чам, порою — в Больцано и в Хиддензее — надолго соединявшим нас под одной крышей, к тому само- бытнейшему, подчас потешному, но всегда трогатель- ному и глубоко привлекательному явлению, какое представляла собой его личность, неизменно внушав- шая мне почтительную любовь. Спору нет, в этой «личности» было что-то обманчивое, что-то напыщен- но-пустое, в ее духовной скованности было что-то от неудавшегося, напускного, несозревшего и неоформив- шегося величия, так что иной раз, бывало, целыми часами как зачарованный слушаешь этого седовла- 336
coro, обильно жестикулирующего человека, и все «без толку». А потом вдруг услышишь от него какую-ни- будь, пусть даже очень простую мысль, но в его устах она приобретет такую самобытную яркость, такую силу, такую точность и новизну, что уже никогда ее не забудешь. Однажды вечером, в Хид- дензее — кажется, это было летом 23-го года, — он прочитал нам у себя в комнате (в присутствии его секретарши, Юнгман) ту жуткую песнь из своего эпоса о Тиле Уленшпигеле, где солнце отказывается взойти над землей, и после краткого разговора об этом отрывке попросил меня прочитать что-нибудь из «Волшебной горы», третью четверть которой я как раз тогда писал. Я отказался. Мне действительно не хотелось читать после него, и я ему это сказал. Тут он заволновался. Прошло несколько мгновений, пре- жде чем он облек в слова возникшую у него мысль. Сначала последовали мимические возражения, же- сты, заклинающе-безмолвные призывы к вниманию. Затем он изрек: «Дорогой друг... Нет, нет... Вы не правы... В доме отца нашего горниц много!» Это было так хорошо, так метко, так вдумчиво сказано, так емко и вместе с тем кстати, что тронуло меня до глубины души. «Не так ли? Не так ли?» — повторял он с довольным видом в ответ на мои восторги, и я перестал артачиться. Я прочитал незадолго до того написанную главу «Прогулка по берегу моря», весьма абстрактную, юмористически-философскую пьесу, ко- торая плохо воспринимается вне контекста, чем и на- гнал на Юнгман отчаянную тоску. Но старику было интересно. Слушая меня, он следил за интонацией, за языком, за внутренним ритмом и, когда я кончил, стал проводить стилистические параллели. «Больше всего, — сказал он, — это походит на Мередита», Я запомнил это замечание, свидетельствовавшее о его высокой чувствительности к ритмическим отголоскам и аналогиям. Недаром же он сам был великим масте- ром ритма, и уже Рихард Демель усмотрел в его мнимо «натуралистическом» силезском говоре скры- тую подчиненность «внутреннему стиху». Порою, как это имеет место в конце «Михаэля Крамера», его 22 Т. Манн, т. 9 337,
поэзия, будучи почти вовсе лишена мыслей или до- вольствуясь весьма нечеткими мыслями, основывается на одном только языке. Как-то он сказал, что начало «Андреаса» Гофмансталя отмечено влиянием мане- ры, характерной для начала Бюхнеровой «Весны», Это — чисто ритмическое наблюдение, до которого, пожалуй, больше никто не додумался бы. О его добродушии и заботливости я хочу тоже здесь рассказать. В Хиддензее он купался в море в самые ранние часы, и однажды, придя утром на бе- рег, я уже застал его там. С прилипшей к голове бело- снежной шевелюрой, в купальном халате, он вытирал полотенцем мокрое тело. Мы поздоровались, и я не- взначай спросил: «Как вода?» — «Очень приятная, — отвечал он, — только, пожалуй, слишком теплая». — «Ну что ж, тем лучше»,— заметил я и пошел дальше. Не успел я удалиться и на пятнадцать шагов, как он бросился за мной буквально бегом. Он несколько раз озабоченно окликнул меня по имени и, когда я обер- нулся, сказал, чуть-чуть запыхавшись: «Имейте вви-; ду, я пошутил. Вода ужасно холодная!» Он явно бо- ялся, что со мной случится удар« Добрый человек, И счастливый — большую часть своей жизни. Когда он приехал на празднование своего семидесятилетия в Мюнхен (оно затянулось на несколько недель, это празднование), мы, вместе с Максом Гальбе, который обращался к нему не иначе, как «мой великий друг», артикулируя «р» на восточный лад, кончиком языка, отправились к нему на завтрак с шампанским в го- стиницу «Континенталь», и этот завтрак превратился в одну из любезных его сердцу попоек: он длился от половины второго до шести. Гауптман был, как все- гда, великолепен в своем умении оставаться глубоко- мысленным, ничего не сказав. Он начинал было свои заклинания, готовясь что-то изречь, но тут же отма- хивался от них и решительно заявлял: «Лучше, детки, давайте выпьем еще этого безвредного зелья!» «Без- вредным зельем» был моэ-шандон. Тяжело охмелев, он в конце концов поднялся в свою комнату, лег и мгновенно уснул — уснул, без преувеличения, еще до того, как служанка, уложившая его в постель, затво- 338
рила за собою дверь. Юбилейный спектакль «Крысы» должен был начаться в восемь часов. Появившись в своей ложе с опозданием на добрых двадцать ми- нут и, как король, принятый публикой, которая тер- пеливо его ждала, он опустился в кресло и смотрел спектакль — блестящий спектакль по его, может быть, лучшей пьесе — до самого конца и с величайшим на- слаждением. Счастливый человек, баловень судьбы. И он хотел им остаться. Роль мученика он отверг. Решительную борьбу против овладевавшего народом варварства он назвал «нещадной», выбрав весьма хитроумный эпи- тет, который с равным успехом мог означать и «бес- пощадная» и «неблагодатная». Он полагал, что сле- дует девизу Гете: Я люблю вести беседы С мудрецами и с царями. С мудрецами! Но ведь не с кровавой же мразью? А он был готов и на это. В его жизни «захват власти» не должен был ничего изменить. Он не хотел отказы- ваться от почестей и надеялся отметить свое восьми- десятилетие не хуже, чем семидесятилетие. Он остался в Германии, вывесил флаг со свастикой, написал: «Я говорю: да!» —и даже встретился с Гитлером, ко- торый в течение какой-то позорной минуты сверлил своим тупым взглядом, взглядом василиска, его ма- ленькие, блеклые, совсем не гетевские глаза и «про- шагал» дальше. Году в 1900 Гарден называл этого германского любимца еврейской критики «бедный господин Гауптман». Теперь он был действительно «бедный господин Гауптман» и, одинокий, посрамлен- ный, к тому же еще презираемый нацистами за свою к ним снисходительность, конечно же несказанно стра- дал в спертом, пропахшем кровью воздухе Третьей империи, несказанно терзался, видя, как гибнут страна и народ, которые он любил. На своих поздних порт- ретах он походит на мученика, а им-то как раз он и не хотел стать. Я с болью представил себе эти муче- нические черты лица, получив известие о его кон- чине, и источником скорби моей было чувство, что 22* 339
при всем различии наших характеров и как ни ра- зошлись в ходе событий наши жизненные пути, мы все-таки были когда-то почти что друзьями. Я не от- рицаю, что в моем восхищении им всегда была какая- то крупица иронии; но восхищение это шло от самого сердца, да и он, конечно, уважал место, отведенное мне «в доме отца нашего», и с великолепной терпи- мостью, несмотря ни на какие сплетни, пущенные, чтобы разозлить его и настроить против меня, отнесся к тому «личному» выпаду, который я позволил себе в «Волшебной горе», избрав его прототипом для пер- сонажа, олицетворяющего величественную ущерб- ность. В 1925 году он опубликовал очень лестный отзыв об этой книге, и присуждением Нобелевской премии в 1929 году я не в последнюю очередь, а может быть, даже прежде всего, обязан ему. Он позвонил мне в Мюнхен из Шрейбергау, чтобы сооб- щить, что только что, также по телефону, у него со- стоялась решающая беседа с kingmaker'oM, профес- сором Шведской академии Бееком, который говорил из Стокгольма, и что он, Гауптман, рад возможности первым меня поздравить. Я ответил, что эта награда мне тем дороже, чем больше я должен благодарить за нее его. Да, мы были друзьями, но в наших отно- шениях никогда не выходили за рамки светской, веж- ливости. Характерно-забавным моментом нашего об- щения была его попытка перейти со мною на «ты» — попытка, от которой он сам же и отказался. Он, по-видимому, немного выпил и начал: «Так вот... За- метьте... Хорошо-с!.. Мы ведь братья, не так ли?.. Не следует ли нам, значит... Ну конечно... Но нет, не будем!» На том и осталось. И все-таки! Кого бы еще из пишущего люда он назвал своим братом?.. Мои нервы успокаивались очень медленно; но то, что мне прежде никак не удавалось, шло те- перь как по маслу: каждую неделю, без всяких за- держек или отклонений в обратную сторону, весы показывали, что я прибавил в весе от полутора до двух фунтов. Ведь после хирургического вмешатель- ства часто наступает такой биологический подъем. Помогло, возможно, и то чудодейственное лекарство; НАЛ OÜV-
недавно открытое в России, которое мне впрыскивал доктор Розенталь и от которого у меня, кстати ска- зать, заболела рука, ибо возникшее здесь воспаление вызывало сильнейший зуд. Дневник отмечает «уси- ленную психологическую и техническую подготовку к войне, начатую в Америке», но параллельно с этими записями, ничуть не смущаясь своим соседством с ними, следуют заметки о равномерном продвиже- нии в работе над романом, доведенной к середине июля до XXXVII, фительберговской главы или до поисков материала к этой главе. Образ международ- ного агента, символическая сцена искушения одино- чества «миром» были задуманы очень давно, а мысль о том, чтобы заставить говорить только самого за- бавного искусителя и одними лишь намеками пока- зать реакцию его собеседников, возникла у меня сразу же при подборе материала для подобного раз- говора. Единственным, чего мне еще не хватало, чего я еще по-настоящему не видел, был самый тип, са- мый облик этого персонажа; но и в данном пункте я получил помощь, когда пришла пора писать дальше: как-то утром, за кофе в моей спальне, я рассказал жене об этой маленькой, но все-таки затруднительной заботе, напомнившей мне те далекие дни в Больцано, когда мне никак не удавалось найти достаточно яркие краски для мингера Пеперкорна — и снова жена дала мне дельный совет. Какое-то подобие этого образа, сказала она, существует в действительности: стоит мне вспомнить в общих чертах одного нашего старого друга С. Ц., живущего ныне в Нью-Йорке и подвизавшегося некогда в качестве литературно-теат- рального агента в Париже (разумеется, совершенно чуждого музыке), как мой «светский человек» обре- тет более или менее четкие контуры. Отлично! Ну ко- нечно же, это он и был. Как только мне самому это не пришло в голову? Писать с натуры, всячески одухотворяя свою модель, — величайшее удоволь- ствие, а на упреки в несходстве с оригиналом всегда можно ответить так же, как Либерман: «Это больше похоже на вас, чем вы сами!» Отныне в дневнике повторяются записи типа «Работал над XXXVII», 341
«Весь день писал Фительберга», и хотя как раз тогда мне пришлось уделить несколько дней статье, которую в связи с семидесятилетием Бруно Вальтера заказал мне журнал «Мьюзикэл куортерли» и которой я при- дал форму дружеского письма, тем не менее уже в середине августа, то есть немногим больше чем че- рез три недели после начала работы, мне удалось закончить эту главу — как-никак утешительный эпи-. зод на вообще-то мрачном фоне повествования и при- том весьма удобный для чтения вслух, ибо есть в нем что-то от веселой двусмысленности и театральной броскости сценок с Рико де ла Марлиньером. Из-за этой маленькой характерной роли Лессингу не уда-* лось избежать упрека в националистическом поклепе на французский народ, и так как я всегда считал, что, соблазнившись сценической эффектностью, Лессинг здесь действительно оказался повинен в некоем нрав- ственном легкомыслии, то я должен согласиться, что, несмотря на всю приятную забавность, которую я ста- рался придать своему еврейскому Рико, отнюдь не исключена опасность превратного, антисемитского толкования этого образа. С известной тревогой это было отмечено уже при первом чтении данного раз- дела в семейном и дружеском кругу, и как ни пора- зило меня такое замечание, я вынужден был признать его справедливость, тем более что в моем романе имеется еще гнусный Брейзахер, этот хитроумный сеятель великой беды, описание которого тоже дает повод заподозрить меня в юдофобстве. Впрочем, о Брейзахере сказаны такие слова: «Можно ли доса- довать на иудейский ум за то, что его чуткая воспри^ имчивость к новому и грядущему сохраняется и в за- путанных ситуациях, когда передовое смыкается с реакционным?» А о Фительберге: «Ветхий завет у меня в крови, а это не менее серьезная штука, чем немецкий дух...» Первое наблюдение означает, что мои евреи — всего лишь дети своего времени, такие же, как другие народы, и подчас даже, в силу своей смышлености, наиболее верные его дети. Второе ука- зывает на особую духовную ценность еврейства, при- знания которой, на первый взгляд, недостает моему 342
роману, но которой я все-таки в какой-то мере наде- лил даже моего космополита-импресарио. К тому же, если не считать самого рассказчика, Серенуса Цейт- блома, да еще матушки Швейгештиль, то разве выве- денные в этом романе немцы приятнее, чем изобра- женные в нем евреи? Ведь в общем же это настоящая кунсткамера диковиннейших созданий отживающей эпохи! Мне, во всяком случае, Фительберг куда милее чистокровно-немецких масок, дискутирующих у Крид- виса о капризах своего времени, и если покамест еще мой роман не назван антинемецким (но даже и антинемецким его уже, пожалуй, скоро кое-где назо- вут), то пусть не спешат упрекать меня и в антисе- митизме... Теперь, во второй половине августа, когда я при- нялся писать XXXVIII главу, посвященную скрипич- ной сонате и беседе у Буллингера о чувственной красоте, — теперь как раз и состоялись упомянутые совещания с Эрикой, которая отдала много времени просмотру машинописного текста, снова уже затребо- ванного миссис Лоу, любовно очищая его от утоми- тельных длиннот, от педантично-тяжелых оборотов, понапрасну затрудняющих переводчиков, но из-за недостатка решительности не убранных мною самим. В разных частях книги, особенно в начальных, при- шлось поплатиться уроками многих утр, выслушивая при этом всяческие сомнения моего заботливого кри- тика, ибо, с одной стороны, ей все нравилось и всего было жаль, а с другой стороны, она все-таки нахо- дила, что отдельные жертвы пойдут на пользу роману в целом. Наверно, она ожидала, что я буду отстаивать каждую строчку и теперь удивлялась моей готовности делать купюры — а готовность-то была давняя и только нуждалась в толчке. Мы почти не торговались и не пререкались. «Ладно! Согласен! Долой! Вычерк- нем полторы, вычеркнем три страницы! Так будет проще, немного проще». Некоторой правке снова была подвергнута глава о лекциях Кречмара; какая-то часть музыкально-теоретического материала оказалась излишней; сократили разговоры студентов, сжали непомерно растянутое описание брентановского 343
цикла, из богословской главы выкинули целого профессора вместе с его лекцией. В итоге, после того как моя умная советчица сняла некоторые свои за- мечания, рукопись стала тоньше почти на сорок страниц, и эти сорок страниц были выбраны верно. Никому они не нужны, да и мне не нужны; выбросив их, устранив их, я только облегчил свою душу, хотя, конечно, теперь пришлось дополнительно поработать, чтобы скрыть образовавшиеся пробелы и связать раз- розненные куски. Лишь после этого можно было от- править переводчице в Оксфорд (Англия) новую большую порцию, окончательно проверенного текста. Что касается скрипичного концерта, противоречи- вого дара Адриана беззаветной доверчивости Швердт- фегера, то описание этой музыкальной пьесы, более или менее соответствующее ее своеобразному психо- логическому смыслу, было уже мною закончено, когда Адорно о ней спросил: «Написан ли уже тот концерт, о котором вы говорили?» — «Да, кое-как». — «Нет, позвольте, что очень важно, здесь нам нужна боль- шая точность!» И после нескольких его фраз эта «па- родия на страсть», эта фантазия, лишь приблизи- тельно облеченная мною в слуховые образы, полу- чила настоящий технический костяк. XXXVIII глава была сделана за двенадцать дней, и через два дня после ее окончания я начал писать следующую главу, действие которой происходит сна- чала в Цюрихе и которая вводит фигуру Мари Годо в отныне все более романообразный, то есть нара- стающе драматичный роман. В тот вечер вместе с Арльтами, Фритци Массари и Оскаром Карлвейсом мы праздновали день рождения Вальтера у Альмы Малер-Верфель. Нашим подарком юбиляру, готовив- шемуся к первому послевоенному путешествию в Европу, было собрание сочинений Грильпарцера, предназначенное для библиотеки его, Вальтера, но- вого дома в Биверли-Хиллз. После ужина я прочитал собравшимся немецкий текст статьи для «Мьюзикэл куортерли», что очень тронуло моего старого друга, и вручил ему эту рукопись в папке. В конце концов я подарил ему только то, что сам от него получил, 344
ибо моя маленькая работа по сути только перефрази- ровала его мемуары, которые, под заголовком «Тема с вариациями», поначалу на английском языке, тогда только что вышли в свет и где он так тепло вспоми- нает о нашем первом добрососедском знакомстве в мюнхенском Герцогском парке... Вечер прошел очень весело благодаря Карлвейсу, знаменитому «князю Орловскому» в рейнгардтовской постановке «Летучей мыши» — благодаря щедрости его выдаю- щегося комического таланта. У него есть бесценный номер для узкого круга слушателей, имитация вен- ского актера Мозера, этакая выигрышно-бравурная разговорная пьеса, продолжительностью около десяти минут, где речь идет главным образом о том, что «Шиллинг находится в Нью-Йорке» и что «в этом-то вся беда». Кто это слышал, тот поймет, что мы смеялись до слез. Трудно передать, как я бываю бла- годарен за такие дары настоящей «vis comica» К В обществе виртуозного ее обладателя никто не ску- чает, я, во всяком случае, всегда ей рад, ибо мое восхищение удачной пародией, комическим мастер- ством не знает границ, и я никогда не устаю насла- ждаться ими. Вот почему я с такой радостью привет- ствую присутствие Чарли Чаплина в любом «party» 2„ Его мимическое творчество, отличающееся величай- шим изяществом и меткостью, сразу же делает его душой общества, и вечер проходит на славу. Чаплина мы в то время тоже часто видели то у Салки Фиртель, то у Флоренса Гомулки, и мне никогда не забыть, например, его рассказа об успехе, выпавшем ему на долю в молодости, его описания поездки из Голли- вуда в Нью-Йорк, которую он предпринял, еще не осознавши своей огромной славы, описания фанта- стических ситуаций, вызванных этой безмерной и чу- довищной популярностью. То был шедевр наглядно- карикатурного повествования. Не премину, однако, заметить, что этот же гениальный клоун слушал меня с великим вниманием, когда я, в ответ на его Силы комизма (лат.). Здесь —доме, куда меня приглашают (англ). 34а
расспросы, рассказывал ему о своей работе, о близ- ком уже завершении романа, слухи о котором успели дойти до него. «That's fascinating! — сказал он. —- That may happen to be your greatest book» К В двадцатых числах августа, когда я вчерне на- брасывал конфликт Адриан — Мари — Руди — Инеса, этот подлинный plot2 с привкусом даже убийства из ревности, у нас было много гостей: к нам приехали Меди Боргезе со своими двумя говорившими по- английски дочурками, и не менее глубока, хотя и менее непосредственна, чем радость при встречах с моим маленьким швейцарцем, была та радость, которую доставили мне эти очаровательные внучки — старшая, этакая средиземноморская принцесса, гра- циозная, занимательно-смышленая, и младшая, До- миника, еще больше похожая на отца, черноглазая, с лицом сицилийской крестьянской девочки, очень потешная, но при этом наделенная каким-то своеоб- разным, редким для ее возраста чувством собствен- ного достоинства. Она огорчается, когда взрослые над ней смеются, и в таких случаях обидчиво, почти строго спрашивает у матери: «Why do they laugh?»3 — с таким выражением, словно хочет сказать: «Разве я дала повод для смеха?» Приходится всячески уве- рять ее, что всем просто весело, что никто не думал над ней смеяться, и что к этому маленькому человеку взрослые относятся с полной серьезностью... Еще состоялась довольно-таки любопытная встреча с эпо- хой больницы, с одной из примечательнейших ее фигур: к нам в гости приехали из Чикаго профессор Блох и его жена; он осмотрел шрам, проверил сра- щение тканей и нашел мое состояние весьма удов- летворительным. Действительно, я продолжал при- бавлять в весе, хотя как раз в те дни, вскоре после визита Блоха, на меня свалилась беда, изведанная уже мною однажды, правда в более мягкой форме, много лет назад в Цюрихе, после рожи, стало быть 1 Это поразительно! Может случиться, что это станет вашим крупнейшим трудом (англ.). 2 Заговор (англ.). 3 Чего они смеются? (англ.) 346
опять-таки после.длительного пребывания в постели: необычайно мучительное воспаление кожи, вызывав- шее сильнейший зуд и потому совершенно нарушившее ночной сон; оно появилось в начале сентября и пошло на убыль лишь в октябре, изводя меня порою невыно- симо. Известно, как трудно оказать врачебную помощь при подобных недомоганиях, имеющих в известной мере нервное происхождение (хотя и очень реальных), ибо, например, рентгеновские лучи или анестезирующие средства в таких случаях приносят подчас больше вреда, чем пользы; тем не менее я призывал на по- мощь разных врачей, и американцев и немцев — како- вые, впрочем, не только не улучшили моего положе- ния, но даже, несмотря на самые благие свои намере- ния, ухудшили его. К этим тягостным неделям отно- сится странный случай, чем-то напомнивший мне неудачные походы Адриана к лейпцигским врачам: подъехав однажды к Medical Building 1 в Биверли- Хиллз, где работал врач, на которого я как раз и возлагал все свои надежды, я обнаружил, что за ночь ято здание сгорело и что в него уже нельзя войти; остались только закопченные, залитые водой стены, мусор и хлам. И, может быть, мне просто повезло, что волей небес вовремя прекратился один из этих лечеб- ных курсов, преследовавших, несомненно, самые доб- рые цели и безотносительно, по-видимому, вполне приемлемых, но только, увы, для меня вредных. В конце концов я остановил свой выбор на одной маленькой, с мышиными глазами, русской еврейке, обитавшей в центре Лос-Анжелоса; правда, поездки к ней пре- вращались в целое путешествие, и к тому же она была так перегружена и так скверно распределяла свое время, что больным приходилось часами дожи- даться приема, но зато свое дело, именно это дело, она знала до тонкости, а потому сразу же мне по- могла и через неделю-другую вылечила меня оконча- тельно. «Даже потеряв сон, буду работать» — эти упрямые слова были однажды записаны в дневнике; и действи- 1 Зданию больницы (англ.). 347
тельно, даже в самые мучительные периоды недуг не мог помешать продвижению романа. Слишком полон я был своей почти уже выполненной задачей и слиш- ком уверен в том, что теперь делал. На день или на два я прервал работу в конце сентября, чтобы в форме письма Богушу Бенешу, племяннику нашего друга и покровителя, президента Чехословакии, написать предисловие к его роману «God's Village» !, выходив- шему в Англии; затем, утро за утром, я снова шагал своим путем, придавая мифической драме о женщине и друзьях жуткую и особенную развязку: рассказал, как Адриан выразил желание жениться, изобразил зимнюю экскурсию в баварские горы, написал диа- лог между Адрианом и Швердтфегером в Пфейфе- ринге (гл. XLI), эту загадочно-странную беседу, за которой таится мотив черта и сочиняя которую я несколько раз записал в дневнике: «Читал Шекс- пира», — прибавил предшествующие помолвке сцены между Руди и Мари и во второй половине октября, с легкостью (как легко повествовать о катастрофах!) закончил XLII главу — убийство в трамвае. Не- сколько дней спустя, читая эти разделы у Нейманов в Голливуде, я вспомнил, что образ электрического огня, с шипеньем и треском вспыхивающего под колесами и над дугою приближающегося вагона, где должно произойти убийство, живет в моем вооб- ражении с давних времен. Эта идея принадлежала к числу тех старинных, так и не реализованных замыслов, о которых я уже упоминал выше. Около пятидесяти лет вынашивал я этот призрак «холодного пламени», пока наконец не пристроил его в позднем произведении, вобравшем в себя немало эмоций тех юных дней... Кстати сказать, Китти Нейман спасла меня от серьезной ошибки в топографии Мюнхена. Ареной преступления Инесы я сделал было вагон ли- нии № 1, а ведь этот трамвайный маршрут, оказы- вается, никогда не вел в Швабинг! Мне предоставили богатый выбор других номеров, и теперь, благодаря бдительности моей слушательницы, тотчас же и «Божья деревня» (англ.). 348
весьма обстоятельно высказавшейся по поводу этого ляпсуса, в тексте романа, в полном соответствии с действительностью, значится № 10. Опять приехали детишки из Сан-Франциско, и опять появляется заметка: «Рисовал для Фридо — пальму, железную дорогу, виолончелиста, горящий дом». Теперь в дневнике многократно встречаются уже какие-то преображенные, просветленные, отвле- ченные описания Фридо, и здесь часто фигурирует слово «эльфический». «Он производит впечатление эльфа». «Утро провел у себя на балконе с этим эльфи- ческим малышом»... Его час приближался. XLII глава, а тем самым и вся предпоследняя часть книги была завершена к концу октября, а 31 октября я начал XLIII — главу камерной музыки, подводящую уже к «Плачу», оратории, работа над которой, однако, от- кладывается из-за приезда и страшной смерти этого дивного ребенка. Но сколько всяких событий, полити- ческих и личных, сколько впечатлений от книг, сколько всяких инцидентов, вызванных общением с людьми и чтением почты, непрестанно примешивается к моему главному занятию, к насущнейшему труду, каковому уделяется, собственно, не более трех-четырех лучших, герметически отрешенных дневных часов! Что ка- сается книг, то романы Конрада по-прежнему каза- лись мне наиболее подходящим или, во всяком слу- чае, наименее вредным на данной стадии моего соб- ственного «романа» развлечением. Читая с огромным удовольствием «The Nigger of the Narcissus», «Nosto- romo», «The Arrow of Gold», «An Outcast of the Islands» 1 и как там еще называются все эти превос- ходные вещи, — я обращался и к произведениям со- вершенно иного рода, таким, например, как «Стихий- ный дух» Гофмана, и к чисто филологической литера- туре, питающей и подстегивающей лингвистическую фантазию, вроде «Пословиц средневековья» досто- 1 «Негр с Нарцисса», «Ностромо»» «Золотая стрела», «Из- гнанник с островов» (англ.). 349
почтенного Самуэля Зингера из Берна. В сентябре разыгрался конфликт Уоллес — Бирнс, и Secretary of commerce!, чья речь о внешней политике угрожала парижской «программе мира», был уволен преемни- ком и ставленником Рузвельта. На Уоллеса поставили клеймо «praised by reds»2, а вскоре этого уроженца Айовы объявили и попросту иностранным агентом. В тот вечер, когда по радио сообщили об его отстране- нии от должности, мы послали ему приветственную телеграмму. На эти же дни пришлась и цюрихская речь Черчилля о пан-Европе, ратующая за франко- германское сотрудничество под американским и рус- ским протекторатом. По своему подозрительному гер- манофильству эта речь превзошла штуттгартские высказывания американского государственного секре- таря, и теперь яснее, чем когда-либо, обнаружились и стремление перевооружить Германию для войны с Россией, и личные надежды старого вояки на «one more gallant fight» 3. В начале ноября республиканцы одержали у нас победу на выборах, получив около 55 процентов голосов. По мнению европейских ком- ментаторов, Трумэн дискредитировал свою партию, и, в отличие от всего остального мира, Америка стоит на правых позициях. Она поправеет еще больше. Могу- щественные круги стремятся начисто разрушить дело Рузвельта и, вконец разъяренные запоздалым сожа- лением о том, что Германия побита Россией, а не Рос- сия Германией, как им хотелось, стремятся пойти еще дальше по пути реакции — куда же? К фашизму?.. Все эти проблемы, так или иначе ежедневно о себе на- поминавшие, тоже занимали мои мысли и, наряду с событиями прошлых лет, составляли фон этого ро- мана одного романа. Не лишено было политической окраски и одно ча- стное событие конца сентября. Почта доставила мне письмо одного бывшего боннского профессора, рабо- тавшего теперь в Лондоне, которого уполномочили 1 Министр финансов (англ.). 2 Любимчика красных (англ.), 8 Еще одно доблестное сражение (англ.). 350
заранее выяснить, согласен ли я снова принять звание почетного доктора Боннского философского факуль- тета, отнятое у меня под нажимом нацистов« За есте- ственно мирным тоном моего ответа: «С удоволь- ствием приму!» — скрывалась успокоительная мысль, что все сказанное мною моим соотечественникам и миру в 1937 году, в связи с моим национальным и ака- демическим отлучением, что «Переписка с Бонном», стало быть, отнюдь не зачеркивается этим восстано- вительным актом... И вскоре я вновь получил, в двух экземплярах, давно уже забытый мною, высокопарно- латинский диплом 1919 года с очень теплыми сопро- водительными письмами ректора и декана... В один из сентябрьских вечеров у меня долго сидел некий мо- лодой человек, до глубины души потрясенный исхо- дом выборов и новым политическим курсом своей страны, студент из Чикаго, член общества, пропаган- дирующего идею world government1, и вел со мной долгую беседу, в ходе которой об угрозе атомной бомбы и о необходимости международного контроля было сказано в точности то же самое, что в воззвании Эйнштейна и семи других физиков, опубликованном несколько недель спустя. Мой посетитель убеждал меня поехать в Чикаго и произнести перед участни- ками его организации речь о создании всемирного ко- митета для защиты мира. Я не мог дать согласия на такую поездку, но зато обещал ему написать state- ment 2, или, выражаясь торжественнее, послание о мире как главной заповеди и о претворении этой утопии в практическое требование жизни и действи- тельно прервал работу над текущей главой, чтобы ска- зать свое слово этой горячей, живой молодежи — ни- сколько, разумеется, не сомневаясь, что мой призыв потонет в злосчастных волнах судьбы еще быстрей и безвестнее, чем манифест великих ученых. В знак признательности за недавнюю статью «Мьюзикэл куортерли» подарил мне забавную книгу — факсимиле находящихся в Америке писем Бетховена. 1 Всемирного правительства (англ.). 2 Заявление (англ.). 351
Я долго глядел на них, на этот нескладный, корявый почерк, на эту отчаянную орфографию — и сердце мое «не согрелось любовью». Опять стала понятна гетев- ская неприязнь к этому «неистовому человеку», и опять возникали раздумья о соотношении между му- зыкой и умом, музыкой и культурой, музыкой и гу- манностью. Может быть, музыкальный гений вообще непричастен к гуманности и к «исправлению обще- ства»? Может быть, он как раз им-то и противодей- ствует? Но ведь Бетховен был человеком веры в ре- волюционную любовь к людям, и французские лите- раторы презрительно упрекали его за то, что он как музыкант говорит языком этакого радикального ми- нистра... Французы — эстеты, с этим ничего не поде- лаешь. Я лишний раз убедился в этом, сравнив две книги, немецкую и французскую, посвященные моей собственной работе и в ту осень почти одновременно мне попавшиеся. Заглавие французской книги (ав- тор — Жан Фужер) связывает мое имя с идеей «sé- duction de la mort» l, тогда как немецкая, написанная Арнольдом Бауэром и вышедшая в Восточной зоне, говорит о моем творчестве в связи с «кризисом бур- жуазной культуры». Хочется спросить: верит ли во- обще французский ум в наличие этого кризиса? Мне кажется, что, как и после первой мировой войны, французы предоставляют немцам «бредить апокалип- сисами», проявляя гораздо больший интерес к краси- востям, подобным этому «совращению смертью». Что немецкий ум метафизичен, а французский социален, верно лишь относительно... В те дни я часто вспоминал и потому вспоминаю сейчас об одной встрече с Шенбергом у нас дома, когда он рассказал мне о своем новом, только что за- конченном трио и о житейских впечатлениях, зашиф- рованных в этом концерте, являющемся в какой-то мере их квинтэссенцией. Он утверждал, что изобразил здесь свою болезнь и ее лечение, включая male nurse2 и все остальное. Сыграть это трио, сказал он, 1 Совращения смертью (франц.). 2 Санитара (англ.). 352
крайне трудно, даже почти невозможно, если только каждый из трех исполнителей не окажется виртуо- зом, из-за необычайных звуковых эффектов этого опуса, хотя его исполнение было бы вполне благодар- ной задачей. Словосочетание «невозможно, но благо- дарно» я вставил в главу о камерной музыке Левер- кюна... В конце октября доктору Розенталю было по- слано письмо, где я просил этого врача рассказать мне, как протекает воспаление мозговых оболочек. К первой главе об Эхо (XLIV) я приступил в начале ноября. Она продвигалась день ото дня. Я показывал это нежное существо во всем его эльфическом обая- нии, так что моя собственная нежность перерастала в какую-то уже иррациональную умиленность, тайно внушающую читателю веру в божественное начало, в гостя из горней и дальней обители, в богоявление. Прежде всего я вложил в уста маленькому посланцу его чудесные речения, причем мне так и слышались голос и интонация моего внучка, по крайней мере один из этих забавных оборотов: «Гляди-ка, ты ведь рад, что я здесь?» — однажды действительно употре- бившего. Вся суть возвышающего переосмысления, которому я подверг свой прототип, заключена в той неземной многозначительности, какую словно бы не- произвольно приобретает в романе это «здесь». И с ка- ким-то мечтательно-странным волнением я наблюдал, как моя книга, являющаяся в общем-то книгой о не- мецкой душе, обнажает не только барочный и люте- ровский пласты языка, но, устами ребенка и через швейцарский говор, также и более глубокий средне- верхненемецкий пласт. Для вечерних молитв Эхо, происхождение которых никому не известно, я исполь- зовал притчи из «Поучений Фрейданка» (XIII век), каковым и придал форму молитв, видоизменив по преимуществу третьи и четвертые строки. Современ- ные стишки Непомука взяты из одной ныне уже за- бытой книжки с картинками, очень занимавшей в дет- ские годы меня самого; я запомнил их наизусть- Усерднее, кажется, я никогда не работал. «Писал- главу об Эхо» — эта запись встречается теперь то и дело. «Много работал уже рано утром». «Долго чи- 23 Т. Маня, т. О 353
тал «Tempest» К «Плохо спал из-за вечерних раз- мышлений». Затем, в вачале декабря: «Писал смер- тельную болезнь Эхо, с болью». «С болью!» Эти два слова становятся отныне повторяющейся формулой. Что «божественное дитя» будет отнято у Адриана, окруженного «холодом» и не смеющего любить, это было уже давно задумано и решено. Точные сведения о болезни, которая должна послужить злодею для осуществления его чудовищного замысла, в известной мере подготовили меня к предстоящей работе. Од- нако выполнить ее мне было страшно тяжело, и когда впоследствии, в Лондоне, моя переводчица совершенно серьезно спросила меня: «How could you do it?» 2 — я ответил ей, что по поведению Адриана, по его «Так не должно быть», по его отказу от надежды, по его словам об «отнятом у людей» — она может понять, как было мне тяжело. В первой половине декабря по- явилась запись: «XLV глава закончена так, как и над- лежало это сделать»; а на следующий день появилась такая заметка: «Рано проснулся, взволнованный со- стоянием книги, намерением устроить чтение свеже- написанного и работой еще предстоящей». Уже не- сколько недель у нас гостил близнец моей жены Клаус Прингсгейм, в ноябре, вместе со своим сыном, приехавший в Штаты из Токио, где много лет был дирижером императорского оркестра. Ему и нашему Голо, который тогда получил кафедру истории в По- мона-колледже, я прочитал однажды вечером этот умилительный и страшный раздел, самый, наверно, поэтичный в моем романе, прочитал с волнением, явно передавшимся слушателям. Мы долго беседовали об этом возвышенно-горестном эпизоде и решили как можно дольше скрывать его от матери реального ре- бенка, к слову сказать, давно уже вышедшего из воз-^ раста Эхо... Произведение искусства всегда вынашивается как единое целое, и хотя философия эстетики утверждает, что произведение литературное и музыкальное, в от- 1 «Бурю» (англ.). 2 Как вы смогли это сделать? (англ.) 354
личие от произведений изобразительного искусства, связано определенной временной последовательностью, тем не менее оно тоже стремится к тому, чтобы в ка- ждый данный момент предстать целиком перед чита- телем или слушателем. В начале уже живут середина и конец, прошлое пропитывает настоящее, и даже предельная сосредоточенность на настоящем не ме- шает заранее заботиться о будущем. Так, например, когда я, казалось бы, целиком отдался рассказу о Не- помуке, мое внимание все-таки одновременно было направлено и на дальнейшее, на описание второго главного произведения Леверкюна — «Плача доктора Фаустуса», и еще в те дни, когда я работал над пер- вой главой об Эхо, в дневнике появилась такая за- метка: «Выписываю отдельные мысли из сборника преданий для фаустовской оратории. Всё — в хоровой форме, исторически соотнесенной с плачами XVII века« Прорыв от умозрительности к эмоциональности»- «С Адорно о кантате» — записано в тот же период- «У нас ужинали Адорно. Потом я читал в кабинете разговор в Пфейферинге и смерть Рудольфа. Опять так и напрашивается аналогия с «Парсифалем» в от- ношении ко всему предыдущему творчеству». А даль- ше одно из тех, идущих от самого сердца восклица- ний, какие время от времени попадаются в записях этих лет. «Нет, ни одна работа меня так не волновала и не встряхивала!» Но вот настала пора придать ка- кие-то реальные черты «отнимающему» произведению Адриана, мною задуманному, и я хорошо помню пло- дотворный ноябрьский вечер, проведенный ради этого неотложного дела в доме моего музыкального совет- чика и друга. Сначала мы говорили о четвертом томе ньюмэновской биографии Вагнера, выпрошенном мною, по-видимому, как раз из-за «Парсифаля», у Кнопфа и отнюдь не удовлетворившем меня психо- логическим объяснением разрыва Ницше с Вагнером (этот разрыв мотивируется обыкновенной ревностью и даже просто-напросто светским соперничеством). Кстати, о Вагнере как о мыслителе Эрнест Нъюмэн подчас отзывается ничуть не почтительней, чем 23* 355
о Ницше, но только Вагнеру он все готов простить ради его произведений — как будто произведения не рождены мыслью. Между тем в одном месте он назы- вает своего героя «a born amateur> !, не понимая, что эта черта характера, что связанная с нею безапелля- ционность суждений и чудовищная нескромность, предвосхищающая нескромность Гитлера, как раз и раздражала Ницше. Что же касается самого эпитета «a born amateur», то он, по-моему, не так плох« Сколько я выслушал нареканий, когда в статье «Стра- дания и величие Рихарда Вагнера» назвал этого поборника «всеобщего искусства» гениальным дилетан- том! Теперь автор четырехтомной биографии подтвер- дил мое мнение смелым словосочетанием «прирожден- ный любитель». Но довольно об этом. Мы перешли к нашей кантате, и тут у «действительного тайного со- ветника», как я назвал Адорно в дарственной надписи на печатном экземляре «Фаустуса», нашлось множе- ство ценных соображений. И все же мне хочется ска- зать, что главная его заслуга в создании этой главы относится не к области музыки, а к области языка и его оттенков, приобретающих в самом конце некий этический, религиозный, богословский смысл. Одна- жды вечером, когда я после двухнедельной работы закончил — или решил, что закончил, — этот раздел, я прочел его Адорно у себя в комнате. Он не сделал никаких замечаний по части музыки, но был явно не- доволен концом, последними сорока строчками, где после беспросветно-мрачной развязки говорится о на- дежде, о милости, строчками, которые читаются те- перь совсем по-иному, а тогда просто не удались. Я оказался слишком оптимистичен, слишком благоду- шен и прямолинеен. Я зажег слишком яркий свет и огрубил утешение. Возражения моего критика были в высшей степени справедливы. На следующее же утро я взялся за основательную переделку этих полу- тора или двух страниц и придал им их нынешнюю, осторожную форму, найдя лишь теперь такие выра- жения, как «трансценденция отчаяния», как «чудо, 1 Прирожденный любитель (англ.). 356
выходящее за пределы веры», и ту многократно цити- рованную, упоминаемую чуть ли не в каждой рецен- зии на «Фаустуса» заключительную, похожую на стихи каденцию, где отзвучавшая скорбь переосмысляется как «светоч в ночи». Только через несколько недель, будучи снова в гостях у Адорно, я прочитал ему ис- правленный текст и спросил его, доволен ли он теперь. Вместо ответа он позвал свою жену, чтобы она тоже послушала. Я еще раз прочитал им обоим эти стра- ницы, взглянул на их лица — и больше уже ни о чем не спрашивал... В 1946 году рождественские дни были душные, то и дело накрапывал дождь. 23-го, все еще занимаясь Адриановой кантатой, я отчетливо вспоминал детство, когда нам уже в этот вечер раздавали подарки в ро- дительском доме, ибо в самый сочельник происходило чинное и пышное празднество в доме бабушки, доме, развалины которого, чудом уцелевший фасад с пустыми амбразурами окон, я теперь так часто себе предста- влял. Сидя у наряженной елки, мы слушали по радио «Мессию» Генделя... В те дни я снова читал «Ессе homo» Ницше — очевидно, для подготовки к заключи- тельным разделам романа и еще, после многолетнего перерыва, вызванного потерей принадлежавшего мне экземпляра, книгу Иоэля «Ницше и романтизм», мно- гому научившую меня в юности и теперь приобретен- ную через букиниста-антиквара. Дитерле, только что вернувшиеся из Европы, из разгромленной Германии, рассказывали о нищете, о горе, насквозь пропитавшем города и людей, и с горечью повествовали о благоден- ствии эсэсовцев, хотя и содержавшихся в лагерях, но приравненных в довольствии к американцам и преспо- койно принимающих солнечные ванны. В этот сочель- ник с нами не было внуков; мы поговорили по телефону с находившимися в Нью-Йорке Эрикой и Клаусом, с детьми в Милл-Воллей, с Фридо. В вечернем кон- церте прозвучала Девятая симфония, что было очень кстати в свете моих занятий. Никогда еще меня так не восхищали ее скерцо и адажио, но и на этот раз я не полюбил ее разбросанной последней части, ва- 357
риаций. В последние дни года я ежеутренне работал над романом и перечитывал «Записки из Мертвого дома» Достоевского. Все время шел дождь. Происки «Committee of Un-American Activities» \ направлен- ные теперь против явно заподозренной в сочувствии коммунистам Library of Congress, угнетали и возму- щали меня. Незадолго до нового года у нас ужинал доктор Герман Раушниг с женой. Мы беседовали на политические темы. Он считал, что немцы не могут уже больше существовать как народ; остается лишь немец как индивидуальность. Раушнига привлекала идея европейской федерации, включающей в себя от- дельные немецкие земли, и отказа от немецкой госу- дарственности... К 31 декабря — это был ясный, вет- реный день — я все еще не мог закончить XLVI главу- Вечером Голо привел к нам молодого Эйзольдта, сына той самой Гертруды Эйзольдт, которая в дни моей юности произвела на меня неизгладимое впечатление в роли ведекиндовской «Пулу в театре Рейнгардта. Молодые люди упросили меня почитать, и я прочел им о врачах Адриана и отрывки из его беседы с чер- том. Потом заговорили о Гуго Вольфе, о том, как он однажды (для меня это было новостью) побывал в публичном доме и заразился «французской бо- лезнью» от девушки, которую уступил ему тамошний тапер... Первый день 47-го года, тот день, когда я утром> закончил, правда вчерне, главу о кантате, принес мне истинную радость. Несколькими днями раньше я от- правил Эрике в Нью-Йорк, на просмотр, еще неизвест- ные ей части рукописи, около десяти глав, и теперь, придя с прогулки, не без испуга узнал, что на мое имя поступила телеграмма и что текст ее «not to be tele- phoned» 2. Телеграмма, за которой мы не премину- ли послать, гласила: «Read all night. Shall go into newyear reddend eyes but happy heart. Wondering only how on earth you do it. Thanks, congratulations 1 Комитета по расследованию антиамериканской деятельности (англ.). 2 Не подлежит передаче по телефону (англ.). 358
etc» К Как согрели мне сердце эти слова, столь харак- терные для моей любящей девочки! Я так и знал, что она будет плакать об Эхо; но все приняло, как она вскоре мне рассказала, куда более смешной и житей- ский оборот, чем я себе представлял. Дело в том, что в честь Нового года она после ночи, проведенной над рукописью, воспользовалась услугами некоего beauty- shop 2, а вечером, при чтении главы об Эхо вся эта искусная косметика, тушь для ресниц и прочее, рас- творилась в слезах и расплылась по ее лицу черными подтеками... В тот же день я получил германское из- дание «Лотты в Веймаре», явившейся, по-видимому, не случайно и, во всяком случае, с моего согласия, первой моей книгой, переизданной в самой Германии. Вечер, вместе с Чаплинами, Дитерле, Фейхтванге- рами, Гансом Эйслером, мы провели в доме философа доктора Вейля и его жены-американки, и снова у меня с Эйслером завязалась одна из тех полувос- торженных-полуехидных дискуссий о Вагнере, кото- рые меня всегда так забавляли. Но почти одновре- менно с перечисленными событиями из Байрейта при- шло подкрепленное соответствующими документами письмо от доктора Франца Бейдлера, племянника Вагнера, кстати сказать до жути похожего на него лицом, и это письмо много дней служило мне пищей для размышлений. Я знал Бейдлера, покинувшего Германию в 1933 году, еще по Берлину и Мюнхену, а затем в Цюрихе он с женой часто бывал у нас в доме и даже несколько раз читал нам начальные главы из своей, видимо, так и не законченной книги о его бабке Козиме, книги, разумеется, довольно кри- тической. И вот, байрейтский бургомистр, дорожа честью своего города, обратился к нему по поводу реорганизации вагнеровского театра и возобновления праздничных спектаклей «в демократическом духе», 1 «Читала всю ночь. Буду встречать Новый год с покраснев- шими глазами, но со счастливым сердцем. Удивляюсь только, как же тебе удалось так написать. Благодарю, поздравляю и т. д.» (англ.). 2 Косметического кабинета (англ.). 359
предложил Бейдлеру, известному своим враждебным отношением к гитлеровскому Байрейту и к порядкам, установленным его теткой, взять на себя руководство этим театром и после длительной переписки пригла- сил его в Байрейт для устных переговоров. С моей точки зрения, эта поездка была полезна Бейдлеру главным образом тем, что открывала ему доступ к ванфридскому архиву, дотоле, в ущерб его книге, для него закрытому. Однако на месте началось по- дробное обсуждение плана градоначальника, списка предполагаемых сотрудников, состава организацион- ного комитета, и прежде всего, чуть ли не ставя это условием своего участия в предстоящей работе, Бей- длер потребовал, чтобы меня назначили на должность почетного президента, каковую он самым серьезным и дружеским образом теперь и предложил мне в своем письме. Это было странное, фантастическое и в изве- стном смысле потрясающее предложение. По сотне причин — нравственных, политических, материаль- ных — идея Бейдлера представлялась мне утопиче- ской, далекой от реальности и опасной, отчасти пре- ждевременной, отчасти же запоздалой, отставшей от времени и от истории; я не мог отнестись к ней серьезно. Серьезно отнесся я только к тем мыслям, чувствам, воспоминаниям, которые она у меня вызвала, — воспоминаниям о моей всегдашней, а в молодости, благодаря колдовской критике Ницше, особенно горячей и глубокой приверженности к миру Ваг- нера, об огромном и, пожалуй, даже определяю- щем влиянии двусмысленного волшебства этого искус- ства на мою юность. Чудовищно посрамленное ролью, выпавшей на его долю в национал-социалистском го- сударстве, это искусство должно было теперь вернуть себе свою чистоту (но было ли оно когда-нибудь чи- стым?), и поздняя действительность уготовила мне пост официального представителя мифа, которым я жил в молодости. Это было не то чтобы искушение, нет, это была мечта, и, право же, я разделался бы с последними пятьюдесятью страницами «Фаустуса» гораздо быстрее, если бы меня целыми днями не ма- нил этот обманчивый огонек и я не отвлекался от ра- зя?
боты, уклончиво мешкая с ответным письмом Бейд- леру. XLVII глава, глава собрания и исповеди, была на- чата на авось во второй день нового года, и, помнится, в тот же вечер я слушал чудесное си-мажорное трио Шуберта, предаваясь мыслям о счастливом состоянии музыки, сказавшемся в этом произведении, о позд- нейшей судьбе искусства, о потерянном рае. Попутно с тогдашней работой я читал прозу Мерике, и особенно сильное впечатление произвели на меня «Штуттгартские домовые», так что я даже позавидовал столь естественному и как бы совсем не ученому вла- дению старонемецким языком. Как раз в те дни мне попалось одно объявление, воспринятое мною, во- преки всяким доводам разума, как нечто чудовищное, как этакая сумасшедшая нелепость. Из Цюриха при- слали каталог опрехтовской книжной лавки, в кото- ром, под рубрикой новинок, черным по белому, было напечатано полное заглавие «Фаустуса» с указанием предполагаемой цены тома в коленкоровом переплете! Не могу передать те чувства, с какими я прочитал этот анонс: он ошеломил, смутил, испугал меня, как только способна ошеломить, смутить, испугать добро- желательная, но мучительная нескромность. Я все еще продолжал единоборство со своей книгой, а ведь при такой работе до самого последнего слова живешь представлением, что главные трудности еще впереди и что все сделанное должно быть еще спасено даль- нейшим. Меня ужасала поспешность, с которой мой труд, казавшийся мне далеко не законченным, был объявлен готовым товаром в коленкоровом переплете, но, кроме того, несмотря на все мои частные выска- зывания о «Фаустусе», давно уже дававшие выход переполнявшим меня заботам, мысль о том, чтобы опубликовать свой сокровенный труд и сделать его достоянием общества, была мне по сути все еще очень чужда, и я поспешил подальше убрать этот каталог с пугавшей меня рекламой. У меня ушло семнадцать дней на предпоследнюю главу — последнюю, собственно говоря, ибо конец был задуман как эпилог. Речь Адриана, вылившаяся 361
у меня из глубины души, всколыхнула всю мою душу, и если бы не старая привычка сочетать политические интересы с поэтически-человеческими и переходить из одной сферы в другую, мне было бы просто непо- нятно, как я мог тогда обращать внимание на всякие злободневные события, вроде ухода Бирнса с поста государственного секретаря и назначения на эту должность вызванного из Китая генерала Маршалла* Прислушиваться к новостям о Германии работа над «oratio» 1 тоже мне не мешала. Эрнст Вихерт, один из столпов «внутренней эмиграции», во всеуслышание говорил об «этом безнадежном народе», и если было не совсем ясно, что он имеет в виду — народ, кото- рому не на что надеяться, или же народ, на которой нельзя возлагать никаких надежд, то этот вопрос бо- лее или менее проясняло такое дополнительное заме- чание: вернись сейчас Гитлер, 60, а то и 80 процентов немцев встретили бы его с распростертыми объя- тиями. Не было только сказано, что в данном случае сталкиваются две безнадежности — безнадежность не- мецкая и безнадежность нашей оккупационной поли- тики. Что же касается Вихерта, то он теперь перешел к «внешней эмиграции» и уехал в Швейцарию, — весьма недовольный бесцеремонностью, с которой в его доме были поселены displaced persons2. Гнетущая сухая жара, как и в другие январские дни, стояла в тот день, когда я, заканчивая долгий ряд нумерованных глав, предоставил последнее слово верхнебаварской крестьянке, этому воплощению че- ловечности, взятому также из жизни, и начал гото- виться к эпилогу. На эпилог потребовалось восемь дней. 29 января, утром, я написал последние строки «Доктора Фаустуса» — ту тихую, проникновенную мо- литву Цейтблома за друга и за отечество, которая уже давно мне слышалась, — и мысленно перенесся через три года и восемь месяцев, прожитых мною под напряжением этой книги, в то майское утро, когда я, в самом разгаре войны, взялся за перо. «Я кончил», — «Речью» (лат.). Перемещенные лица (англ.). 362
сказал я жене, приехавшей за мной на автомобиле, чтобы отвезти меня домой после обычной моей про- гулки к берегу океана; и она, преданно дожидавшаяся и дождавшаяся вместе со мною уже стольких свер- шений,— как горячо поздравила она меня! «По праву ли?» — спрашивает дневник. И прибавляет: «При- знаю нравственную ценность». На самом деле у меня не было такого чувства, что работа, закончена, — только оттого, что написано слово «конец». «Раздумья над рукописью и правка»— эта запись повторяется еще изо дня в день. Я убрал из эпилога некоторые подробности, показавшиеся моим слушателям слишком тягостными, вернулся с пером в руках к скрипичной сонате и камерной му- зыке, предпослал роману эпиграф из Данте и взду- мал было придать этому нагромождению глав более четкую форму, разбив написанное на шесть «книг». Проделав, однако, такую разбивку, я снова от нее от- казался. Прошла еще неделя, первая неделя февраля, прежде чем я объявил этот роман «окончательно го- товым» и решил, что больше к нему не прикоснусь. Тот вечер мы провели у Альфреда Неймана и вы- пили шампанского в честь окончания произведения, к замыслу которого мой добрый друг отнесся с таким вниманием и участием. После кофе я прочитал главу об Эхо, чем очень всех взволновал. На следующий день мы узнали, что Китти всю ночь не спала и ду- мала только о моем Непомуке. Пришло время заняться лекцией о Ницше для по- ездки на Восток и в Европу, поездки, к которой мы уже стали готовиться. Этот публицистический эпилог к «Фаустусу» отнял около четырех недель и, разрос- шись до сорока рукописных страниц, оказался на двадцать страниц длиннее, чем это требовалось для выступлений на английском и на немецком языках. Эрика показала высочайший образец редакторского искусства, сократив статью для устных выступлений ровно наполовину и сумев, несмотря на десятки от- дельных купюр, сохранить самое существенное. В по- следние перед нашим отъездом недели я был занят статьей к семидесятилетию Германа Гессе и правкой 363
английского текста доклада о Ницше. 22 апреля мы отправились на восток, а 11 мая были на борту «Ко- ролевы Елизаветы». Я выступал в Лондоне. В одно из июньских утр — это походило на сон — я сидел на сцене Цюрихского театра, где восемь лет назад читал на прощанье из «Лотты в Веймаре», и, счастливо взволнованный возвращением в милый моему сердцу город, читал перед аудиторией, дружески разделяв- шей со мною радость свидания, сцену моего Рико — Фительберга. Несколько недель этого солнечного лета мы про- вели во Флимсе, близ Граубюндена, и там я читал ежедневно поступавшие из винтертурской типогра- фии корректурные листы «Доктора Фаустуса». Роман его становления закончился. Начался роман его зем- ной жизни. 1949
ЗАМЕТКИ О РОМАНЕ «ИЗБРАННИК» Мое первое знакомство с легендой о Григории от- носится к тому времени, когда я работал над рома- ном «Доктор Фаустус». Я подыскивал тогда творче- ский материал для моего Адриана Леверкюна и, про- читав несколько повестей из старинной книги Gesta Romanorum, автором или, вернее, составителем кото- рой был умерший около 1230 года немецкий (а мо- жет быть, и английский) монах по имени Элимандус, поставил перед моим героем-композитором задачу переработать их, с тем чтобы написать по этим мо- тивам ряд музыкальных гротесков для кукольного театра. Среди этих повестей мне как-то особенно понравилась одна, занимающая в книге немногим более десяти страниц, и помещенная в ней под за- главием «О дивном примере милосердия господнего и о рождении святейшего папы Григория». Как я уже сказал, повесть решительно понравилась мне, она от- крывала, на мой взгляд, такие просторы перед фан- тазией рассказчика, развертывающей бесхитростную историю в эпическое полотно, что я сразу же решил отобрать ее со временем у героя моего романа, чтобы заняться ею самому. Я не знал, что я далеко не первый, кто испытал на себе обаяние этой повести, что еще до меня мно- гие поддались соблазну переложить ее по-своему* Пожалуй, ни одна история, кроме легенды об Ио- сифе, не пересказывалась так часто, как эта; но лишь очень постепенно, штрих за штрихом, вырисо- 365
вывались передо мной в ходе моих розысков ее исто- рические истоки и связующие нити, протянувшиеся от нее к литературам всех стран Европы вплоть до России и давшие многочисленные ответвления в виде различных перепевов и родственных вариантов. То, что она восходит к античности и представляет со- бой один из вариантов сказания об Эдипе, ясно с первого взгляда. Ее можно отнести к циклу или, вернее, к длинной цепи мифов с так называемым «эдиповым комплексом», в которых неизменно фигу- рирует мотив кровосмешения: герой обречен роком свершить мерзостное преступление, вступив в сожи- тельство со своей матерью (иногда этот мотив ослож- няется мотивом отцеубийства). Одним из образцов такого рода мифов является легенда об Иуде Иска- риоте. По этой легенде, малолетний Иуда был изгнан своими родителями, желавшими избегнуть таким обра- зом бедствий, которыми грозил приснившийся им зло- вещий сон, а вернувшись затем на родину, пытался со- вершить кражу, убил при этом своего отца и женился на своей матери. Когда перед ним раскрывается эта зловещая игра судьбы, он становится, чтобы очистить себя от скверны, одним из учеников Иисуса, — что, как известно, тоже не привело его на стезю добродетели. Тяжкий жребий такого гонимого роком героя вос- пет в сербских народных песнях. В одной из бол- гарских легенд он выступает под именем Павла из Цезареи. Недавно в Болгарии был найден другой, более ранний ее вариант, где героя зовут Андреем, за- вязкой действия служит все то же неотвратимо сбываю- щееся пророчество, согласно которому ему суждено осквернить себя двойным преступлением. По-видимо- му, сказание начинает свой путь развития с Эдипа и приходит затем — через образы Иуды, Андрея, Павла Цезарейского — к Григорию, причем кое-где мотив отцеубийства заменяется еще одной кровосмесительной связью, греховным брачным союзом, заключаемым,— на этот раз уже не по неведению, а преднамеренно,— то между отцом и дочерью, то между братом и сестрой, В этой-то редакции, по которой несчастный, женя- щийся в своем ослеплении на собственной матери, 366
уже сам был зачат во грехе, появился на свет как плод преступной любви между братом и сестрой, рассказ пришел на Запад Европы, где завершилось оформление его фабулы и где ореолом этой легенды был окружен жизненный путь некоторых незауряд- ных личностей, вознесенных судьбой на папский пре- стол. Во Франции, Англии, Германии герой сказа- ния носит отныне имя Григория. Рожденный в скверне, он живет во грехе, искупая его затем суровым, бес- пощадным к себе покаянием, и сподобляется в конце своего пути пресветлой благодати милосердия господ- него. Одна из старофранцузских стихотворных ле- генд на этот сюжет, «La vie de Saint Grégoire» l, к которой, кстати сказать, восходит и поэма того же содержания на среднеанглийском языке, послужила швабскому миннезингеру Гартману фон Ауэ прооб- разом и основой для небольшой эпической поэмы, которая носит у него разные названия: то Григорий Столпник, то просто Григорий, то История о благоче- стивом грешнике. Поэтическое творчество Гартмана фон Ауэ отно- сится к последнему десятилетию двенадцатого и к первым годам тринадцатого века. Он был рыцарем, состоявшим на службе у владетельного рода фон Ауэ (то есть их вассалом), и участвовал в крестовом по- ходе 1197 года. Вместе с тем он был ученым-книж- ником и весьма даровитым эпическим поэтом, что часто отмечают современники, например восторженно превозносящий его Готфрид Страсбургский. Хотя, подобно всем вообще немецким поэтам того времени, Гартман фон Ауэ идет до стопам своих французских учителей, подражая в частности Кретьену де Труа, немецкая литература сделала значительный шаг впе- ред благодаря его языковому мастерству и уменью наложить отпечаток своего живого ума на все, о чем бы он ни повествовал. Он известен как автор сделан- ных с большим искусством немецких переложений «Эрека» и «Ивэна» Кретьена де Труа, но прежде всего — как создатель поэмы «Бедный Генрих», этого 1 «Житие святого Григория» (франц.). 367
наиболее оригинального и самостоятельного из всех его произведений, которое уже в наши дни привлекло внимание Гергардта Гауптмана, переплавившего этот материал в интересную драму. Поэму «Григорий» историки литературы истолковывают как первое про- явление борьбы интересов духовенства и светских рыцарей внутри самого рыцарства. «Григорий» вы- звал к жизни множество поэтических легенд полукур- туазного, полуклерикального характера и немало спо- собствовал росту популярности истории о покаяв- шемся грешнике, взысканном за это величайшими щедротами. Ее пересказывали вновь и вновь, в сти- хах и в прозе. Некий Арнольд Любекский изложил ее латинским рифмованным стихом, кто-то еще — гек- заметром по образцу Овидия. Существует даже пере- делка на языке коптов. Должен признаться, что средневерхненемецкая поэма Гартмана была мне раньше почти совсем не- знакома, и я впервые прочел ее как следует лишь в то время, когда скупая и максимально упрощенная редакция в «Римских деяниях» вызвала у меня охоту заняться этим материалом. Внешний ход событий в том виде, в каком его перенял Гартман, я воспро- изводил так же точно, как данные библии, которых я придерживался, создавая цикл романов об Иосифе. Моя же собственная творческая задача заключалась и на этот раз опять-таки в том, чтобы конкретизиро- вать, уточнять, делать осязаемым нечто далекое, скрытое под туманной оболочкой мифа, и я исполь- зовал для этого все средства, которые накопило за семь столетий искусство повествования и передачи движений человеческой души. Место действия я пе- ренес из «Аквитании», как оно называется в легенде, в вымышленное, но сохраняющее фикцию историче- ской реальности герцогство Фландрия — Артуа, а чтобы приурочить события к какому-то времени, при- думал некое наднациональное, но, несомненно, за- падноевропейское средневековье с довольно неопре- деленными хронологическими рамками и с особой языковой сферой, где комически переплетаются друп с другом архаичное и современное, старонемецкие 368
и старофранцузские речевые пласты, в которые ме- стами вкраплены элементы английского. В некоторых деталях Гартман, да и сама легенда шли на мой взгляд слишком легким путем. Так, например, в ле- генде говорится, что Григорий прожил все семна- дцать лет своего подвижничества на голой скале, не только ничем не защищенный от непогоды, так что его бренная плоть человеческая была отдана во власть непостоянных стихий, но к тому же еще не зная иной пищи, кроме «сочившейся из камня воды»., Это уже выходит за рамки возможного, а все заве- домо невозможное мне не годилось, так как мешало конкретизировать легенду. Мне надо было прикрыть явно невозможное некоей видимостью правдоподобия, и поэтому я призвал на помощь античное предание о «молоке матери-земли», которым питался беспо- мощный как дитя первобытный человек, более того, — я заставил моего кающегося грешника сначала при- нять облик сморщившегося до карликовых размеров живого существа, впадающего с наступлением холо- дов в зимнюю спячку, а затем превратил его в не- кий кусочек живой природы, обросший мохом и не- чувствительный к дождю и ветру. Низводя его до этого состояния, я тем самым умалял тяжесть его искупительного подвижничества, но во имя правдо- подобия мне пришлось пойти и на это. На мой взгляд, дело здесь решала его непреклонная воля искупить свой грех любой ценой, и Милосердие признает за ним эту волю, поднимая его из бездны унижения, чтобы вернуть ему звание человека, более того — чтобы вознести его высоко над людьми. «Избранник» — произведение позднее во всех от- ношениях, позднее не только потому, что автор соз- дал его на склоне лет, но еще и потому, что, будучи порождением поздней эпохи, оно обыгрывает вну- шающую благоговение седую старину, играет с мо- тивами, имеющими долгую традицию. Комическая,— но всегда беззлобная, — трансформация серьезного подмешана сюда в довольно изрядных порциях. Здесь то и дело звучат пародийные перепевы куртуазного эпоса, «Парсифаля» Вольфрама фон 24 Т. Манн, т. 9 369
Эшенбаха, старых «Песен пресвятой девы Марии»', «Песни о Нибелунгах», — приметы поздней, предза-» катной поры, для которой культура и пародирование являются очень близкими друг другу понятиями. Amor fati1 —я, пожалуй, не стану особенно возра- жать, если окажусь одним из тех, кто пришел уже под вечер и уйдет одним из последних, замыкая про- щальное шествие, и мне думается, что после меня вряд ли кто-нибудь станет еще раз пересказывать эту историю, так же как и легенды об Иосифе, Когда-то давно, когда я был еще очень молод, я за- ставил маленького Ганно Будденброка подвести длинную черту под своей фамильной родословной, а когда его выбранили за это, он смущенно пролепе- тал: «Я думал.., я думал, что дальше ничего не бу- дет». У меня и у самого такое ощущение, как будто дальше ничего не будет. Нередко я никак не могу от- делаться от одной мысли: наша современная литера- тура, все самх>е высокое и утонченное, что в ней есть, представляется мне каким-то прощанием, мимолет- ным припоминанием былого, попыткой еще раз вы- звать из бездонных глубин времени миф о Западной Цивилизации, чтобы удержать в памяти хотя бы его главные черты, пока еще не пришла ночь, — а она, быть может, будет долгой и принесет глубокий мрак забвения. Книги вроде этой скромной вещицы^ плоды той поздней культуры, которая появляется пе« ред наступлением варварства и на которую совре- менники смотрят с недоумением, как на нечто уже чуждое им. Но если книжка с улыбкой пародирует благочестивую старину, то в этой улыбке больше меланхолии, чем непочтительной развязности, и мой стилизующий и играющий в стилизацию роман, эта последняя форма, в которую вылилась легенда о Гри- гории, чист в своих помыслах и бережно сохраняет ее религиозную сердцевину, ее христианскую мораль,, идею Греха и Милосердия, 1951 1 Любовь к року (лат.)..
ВСТУПЛЕНИЕ Б РАДИОПОСТАНОВКЕ сБОРОЛЕВСЕОЕ ВЫСОЧЕСТВО» Для вступления — слово автора. Не искусного ав- тора радиопостановки или целой серии радиопоста- новок, которым предстоит в скором времени развле- кать слушателей. Тот автор примерно скромен и дер- жится в тени. Говорит автор книги, положенной в основу постановки. Этот роман, озаглавленный «Королевское высочество», родился не сегодня и уже несколько десятилетий существует на немецком и дру- гих языках и худо ли, хорошо ли продолжает жить наряду со своими старшими и младшими братьями, хоть он не столь серьезен, как они, — с «Будденбро- ками», «Волшебной горой», историей Иосифа, «Док- тором Фаустусом» — и вот теперь, когда автор, напи- савший его тридцатилетним человеком, незадолго до того женившимся, уже состарился, роман переживает вторую молодость. Его переиздают в дешевой серии, сообразно тре- бованиям времени, и в таком виде он приобретает много лет спустя после своего появления на свет совершенно нового, можно сказать, массового чита- теля. Сейчас в Геттингене с большой помпой сни- мается фильм, в котором перед кинозрителями ожи- вут в красочных картинах его образы, ушедший от нас смешной церемонный мир. А Базельское радио в сотрудничестве с немецким юго-западным радио дает историю Клауса-Генриха и Иммы в серии 24* 371
постановок, при этом очень приятен и примечателен еще и тот факт, что швейцарские радиостанции так дружно сотрудничают с немецкими — ибо это слу- чается в первый раз. Почему бы мне не радоваться той волне популяр- ности, которая вдруг подхватила книгу, бывшую среди других моих произведений на ролях Золушки? При своем появлении этот роман, который последо- вал за моим эпическим первенцем «Будденброками», разочаровал публику главным образом, вероятно, потому, что уж очень отличался от своего предшест- венника, стяжавшего такую славу. Если бы следо- вать желаниям публики и критики, я бы всю свою жизнь только и писал «Будденброков» — а мне по самой моей натуре, наоборот, хотелось каждый раз писать что-нибудь другое, новое, все время браться за решение новых стилистических проблем. Ничего не поделаешь, уж такая у меня натура: не люблю однообразия, я жаден до нового, стремлюсь к экспе- риментам; и «Королевское высочество», один из экспериментов моей жизни, — эксперимент с силь- ной автобиографической окраской, определенный личными жизненными обстоятельствами: ведь я же сказал, что написал эту книгу вскоре после женитьбы. Сюжет ее — союз одиночества со счастьем, она была оптимистическим протестом против «Non da- tur» — «Этого не дано», отрицавшим возможность такого союза и чуждым сердцу автора. Ее оптимизм и был, вероятно, причиной того, что чрезвычайно серьезная немецкая публика сочла это произведение слишком легкомысленным по сравне- нию с его пессимистически настроенным эпическим предшественником. По ее словам выходило, что «Ко- ролевское высочество» не эпос, а роман в самой тра- диционной манере, с сознательной, больше того — пародийной банальностью повествующий о том, как Ганс нашел свою Грету или, вернее, как принц на- шел свою принцессу, и все; к тому же это не просто роман с happy end'oM *, а роман из придворной Счастливым кснцом (англ.). 372
жизни для вящего благоговения и услады мещанина, словом — развлекательное чтиво, недостойное автора, сумевшего еще в юные годы стяжать себе славу про- изведением с серьезным жизненным содержанием. Но как же случилось, что в ту же пору среди более вдумчивых критиков раздавались иные голоса, слышались иные мнения? Так, один венский эссеист, отличающийся большой любознательностью и хоро- шим чутьем, Герман Бар, если его имя еще не забыто (а забывать его, право, не стоило бы), писал: «Пой- мут ли наши современники немцы, что этот роман знамение?» — Как странно! Что же это за знаме- ние? Знамение чего? А что, если в этом развлека- тельном романе есть все-таки то, что англосаксы на- зывают message, знамение, поучение? И если так, то какое? Чтобы легче в этом разобраться, вернемся к эти- кетке, которую я выше приклеил к роману, назвав его «романом из придворной жизни». Попал ли я в точку? Ну, конечно, с виду это придворный роман, зеркало, в котором отражается владетельный князь, если хотите даже сатира на монарха. Но если бы книга была только этим и ничем иным, то ее загла- вие должно было бы восприниматься как титул и звучать «Его королевское высочество», — а это уже совсем не то. Благодаря такому сокращению смысл его расширяется до своеобразного символа; загла- вие становится формулой для всего необычного, для всякого грустного исключительного случая, для всякой обособленности от жизни и реального мира, обособленности, вызванной формой, видимостью, представительством, церемониалом, — словом, фор- мулой одиночества, от которого в романе избавляет любовь, указующая путь к жизни и человечности. Может быть, это и есть message, то знамение, кото- рое он несет, то поучение, которое в нем скрыто? Да, это так: богатый намеками анализ жизни государей, как жизни формальной, стоящей вне реального мира, над этим реальным миром, словом — жизни актерской, и любовь-избавительница, снявшая бремя величия, вот что составляет более глубокое и скрытое 373
содержание этого «романа из придворной жизни», а история этого юного одинокого принца, который таким забавным образом превратился в супруга и стал владыкой и благодетелем своего народа, не реалистическая картина нравов придворной жизни в начале XX столетия, а скорее аллегорическая сказка. В выведенных в нем образах и гротескных судьбах отразился кризис индивидуализма, охватив- ший уже мое поколение, внутренний поворот к демо- кратии, коллективу, к общению, к служению чело- веку и жизни, ставшему заповедью времени, это даже поворот к политике, который только на много лет позже — в 1914 году, когда разразилась гро- за, — был вполне осознан мыслящими людьми. Вот что имел в виду австрийский критик, когда он назвал книгу «знамением». Я не стану утверждать, что этот поворот совер- шился во мне и в моем романе-сказке легко и без отклонений морального порядка. Достаточно показа- тельно уже то, что несколько лет спустя — во время первой мировой войны — я мог выступить с про- странным заявлением в воинствующем антидемо- кратическом духе «Размышления аполитичного». И «Королевское высочество» — этого никак нельзя отрицать—при всей своей демократической поучи- тельности — подлинный гимн во славу индивидуализ- ма, аристократичность которого неустанно воспевается в самых различных обликах; и симпатии книги явно на стороне выведенных в ней аристократических монстров: шотландского колли, до неистовства изне- женного, фантазера и краснобая доктора Юбер* бейна и, главным образом, на стороне ее основного героя, с таким достоинством несущего бремя своего одиночества, на стороне юного принца. А его изба* вительница — сказочная заморская невеста, Имма Шпельман — разве она тоже не «исключительный» случай, не редкостное чудо, разве она тоже не маленькая принцесса в своем роде? Разве здесь перед нами не удивительное явление: двое одино- ких людей соединяются для того, чтобы овла- деть жизнью? Бесспорно, здесь действует извест- 374
ный перелом сознания: формализму, достойной осанке, «высочеству» сказано демократическое «нет», сказано, правда, с улыбкой, с симпатией к тому, что надо преодолеть, с желанием отодвинуть сроки, — но все же сказано, «знамение» налицо. И это, во всяком случае, доказывает, что поэт гораздо раньше писателя понимает, о чем прозвонил колокол. В фильме и радиопостановке романа не очень отражено все сказанное мною выше. Они воспроиз- водят фабулу и то, что есть красочного в книге, да ■и это еще переделывают по-своему, если это кажется более удобным, более развлекательным. И это пра- вильно. Я благодарен тем, в чьих руках способы распространения искусства, за то, что они с охотой и любовью занялись произведением, которое я писал с охотой и любовью. И они поступили умно, пред- ложив его публике как сказку, ибо это и есть сказка; а сквозь сказку зрение и слух обязательно уловят тот дух морали, которым она овеяна. Итак — мы начнем! 1954
СТАТЬИ 19 0 8—1929
ОПЫТ О ТЕАТРЕ I О чем пойдет речь? О драме или о театре? Мы хотим разграничить эти понятия и каждому воздать свое. Драма —это форма поэтического искусства (высшая, — говорят драматурги). А театр — не ли- тература (хотя большая часть публики и критиков полагает именно так). Театр относится к литературе снисходительно, он гордится тем, что иногда берет ее под свою защиту. Но театрi не нуждаетс&. $.лт?№2Шс^т,яв№МОЦ2Ы. существовать "и "Вёз нее,. Таково мое впечатление. За театром следует признать известную самостоя- тельность существования и право на подобную само- стоятельность. Это — особая область, особый мир, чу- ждый мир; собственно говоря, поэзия в этом доме гость, даже драматическая поэзия — как мы пони- маем ее: таково мое впечатление. Если Сарсе мог сказать: «Mr. de Goncourt ne comp- rend absolument rien au théâtre»,'1—то разве театр имеет что-нибудь общего с нашим искусством? Я никогда не забуду изумления, в которое ко- гда-то меня повергла газетная заметка. То была 1 Г-н де Гонкур абсолютно ничего в театре не понимает (франц.), 379
театральная корреспонденция, одна из тех теле- грамм, какие обычно театральные рецензенты ночью посылают редакциям. В каком-то крупном городе в основу театрального представления была положена драматическая поэма «Борьба за престол». «Спек- такль был превосходный, — говорилось в корреспон- денции,— пьеса никого увлечь не смогла». «Пьеса», «не смогла», «увлечь». И какая пьеса — «Борьба за престол»! Это голос из театрального мира. Глубоко чуждый нам, зловещий голос! Отчужденность, враждебность взаимны. Если Ницше высказывал о театре горькие, в высшей сте- пени пренебрежительные замечания, если Мопассан заявлял: «Le théâtre m'ennuie»1, если Флобер пи- сал, что он от работы над своей пьесой возвращается к «серьезным вещам» — à des choses sérieuses (беру первые попавшиеся примеры),—то и театральные деятели платят нам той же монетой, выражая, в свою очередь, пренебрежение, скуку. Однажды я беседо- вал с режиссером придворного театра, который поль- зуется репутацией тонкого знатока литературы. Речь шла о датчанине Германе Банге. В каком-то театре была поставлена пьеса этого романиста. «Это вполне прилично, это первое сносное его сочине- ние, — сказал режиссер. — Все, что он писал рань- ше, — никуда не годится». Я был раздосадован и огорчен. «Что вы, — сказал я, — он писал чудесные вещи, например «Тина», «У дороги...» — «Да, да, ро- маны, статьи, возможно», — сказал режиссер. У них там считается за искусство только театр, пьеса. Роман, даже новелла — не более, чем мазня. Некий театральный критик однажды заявил в статье, что если взять повествовательную фразу: «Розалия встала, расправила платье и сказала: «Прощай!» — то, строго говоря, искусством здесь следует считать только слово «прощай». Он повторил: «Строго говоря». В их лагере о нас не знают ровно ничего. Нас они замечают лишь в той степени, в какой мы платим театру нашу дань. Господин М. создал себе литера- Театр мне скучен (франц.). 380
турное имя рядом выдающихся романов и новелл. Этого имени ему показалось мало; его привлекали огни рампы, дешевая популярность, осязательность театральной славы, и он написал пьесу, в которой героически отказался от всех доступных ему средств поэтического воздействия и, стиснув зубы, приспосо- бился к требованиям подмостков. Предположим, его пьеса называлась «Каспар Хаузер». Она была по- ставлена, имела некоторый успех и канула в небы- тие. Проходит год-другой, но романист уже опьянен запахом крови — снова стиснув зубы, он пишет вто- рую пьесу. И вот театральная печать отмечает: «Го- сподин М., автор «Каспара Хаузера», только что окончил работу над комедией в стихах...» Называть господина М. «автором Каспара Хаузера» — это зло- стная несправедливость. Но в мире театра он коти- руется только так. Чтобы разобраться в странных взаимоотноше- ниях между литературой и сценой, достаточно погля- деть на то, как действует наша театральная критика. Ведь у нас дядюшка Сарсе не встречается. Нашим теоретикам театра чужд этот жизнерадостный циник, который клялся подмостками, неизменно потакал зрителю, готов был разбиться в лепешку во имя театральной рутины и прямо в лицо говорил тонкому и чувствительному поэту, что тот ничего в театре не смыслит. Все же он по крайней мере был чи- стоплотным человеком. Он душой и телом принадле- жал миру по ту сторону рампы, миру актеров и дра- матургов, с веселой решимостью стоял за театр—• против литературы, любил театр и, посвящая ему все свое внимание, труд всей своей жизни, действовал по- следовательно и недвусмысленно. Но кто объяснит мне логику отношения к театру наших критиков? Театр — явлeн^„JЗ^Jш^ÇJ<йeщipe, применительно к театру это гораздо более очевидно, чем применительно к другим видам искусства, и потому в порядке вещей журнали- стские отчеты по горячим следам событий театраль- ного сезона. Но все чаще звучат жалобы на то, что в последнее время эти отчеты пишутся в тоне досады и злопыхательской издевки, что они мешают 381
актерам играть, — замечу, однако, что здесь я от- нюдь не имею в виду армию газетных пачкунов, которые, кряхтя и позевывая, усаживаются на места, отведенные в зрительном зале для прессы, а затем в телеграммах и подвальных статьях измываются над драматургами, проклинают театр и тем не менее своей оперативностью и объемом этих самых отче- тов внушают публике преувеличенное представление о важности театра, представление, которое у них самих, без сомнения, вызывает лишь смех. Нет, я имею в виду немногочисленных театральных крити- ков, человек пять или шесть (а может быть, так много и не наберется?), которые заслуживают зва- ния писателя и не без основания защищают право своих трудов на самостоятельное художественное значение. Каково отношение такого критика к теа- тру? У него нет никаких практических связей со сце- ной, он все воспринимает в литературном плане и предъявляет к пьесе чисто, литературные требования« Критическая манера Сарсе ему противна, он с не- приязнью отвергает актерскую точку зрения и ни- когда бы не мог набраться того печального муже- ства, которое необходимо, чтобы оправдать и похвалить публику, освиставшую автора. Он в доста- точной степени ученик Ницше и литератор, чтобы питать к театру неизменное презрение. При всяком удобном случае он с раздражением и досадой го- ворит об удушливой атмосфере, царящей в «ваших» театрах, вскользь заявляет, что ему бесконечно прият- нее прочитать пьесу в тиши рабочего кабинета, чем видеть, как ее разыгрывают на фоне размалеван- ных холстов, и, что всего важнее, он постоянно готов с надменной страстностью защищать превосходство своего творчества в области искусства (творчества критического, словесного) над художественными достижениями любого театрального деятеля. Но если он не любит театр, в него не верит, презирает его, — зачем же он отдает ему свое время, свое искусство? Почему бы ему лучше не избрать пред- метом своего изучения лирику или повествователь- ную прозу? Не потому ли, что он считает драму 382
наиболее достойной анализа, что он молчаливо рас- сматривает ее как наивысший род поэтического искусства? Едва ли! Разве мог бы автор, который по всякому поводу настаивает на отсутствии принци- пиальных различий между критиком и поэтом, верить, не нарушая законов логики, в поэтическое превосходство драмы? Вполне очевидно, что предше- ственников и учителей такого писателя не следует искать среди драматургов. Быть может, он одер- жим страстной любовью к Флоберу, быть может, счи- тает себя учеником кого-нибудь из великих прозаи- ков, например, Жан-Поля, — а если и можно объяс- нить факт, что он, человек с такими вкусами, с такими литературными предками, пишет исклю- чительно о драме, и в частности о драме, исполнен- ной на сцене, иначе говоря — о театре, то сам он ни- когда и не пытался истолковать этот парадокс. II Не будучи ученым теоретиком, не претендуя ни на какие общие решения, я хотел бы здесь оспорить существующее и, по-моему, неверное представление, будто бы за драмой следует утвердить превосходство в области поэтического искусства. Я заранее отдаю себе отчет, что в наши дни, эпоху промежуточных явлений, когда наблюдается взаимопроникновение и смешение жанров, когда стираются рубежи между ними, когда утверждается автономия художествен- ного творчества, в наши дни, когда едва ли можно со- хранить границу между родами и видами искусства, нелепо говорить о их распределении по какому-то ранжиру. Но, независимо от этого, следует прямо ска- зать: высокомерное утверждение о превосходстве драмы ни на^чем не основано, "а 'эстетйчес^е"аргу- менты,' прйводГймые* в обоснование этой идеи,— плоды ветхой академической рутины. «Драма, — говорил школьный учитель, — наивыс- ший род поэзии, потому что она объединяет в_ себе остальные». Это справедливо. Настолько справедливо^ 383
что можно сказать: нередко наибольшее впечатление производит именно эпическое начало, заключенное в драме. Я думаю о Вагнере (да и можно ли хоть на миг забыть о нем, когда речь идет о театре?). Мне порою бывает трудно увидеть в нем драматурга. Не является ли Вагнер скорее автором эпических про- изведений для театра? В^^дснове всех его созданий лежит эпическое начало, но, не ТгОворТ^уже о его описательных музыкальных прологах, я всегда выше всего остального ценил его величавые повество- вания, в том числе сцену норн из «Гибели богов» и неподражаемую эпическую игру вопросов и ответов между Миме и путником. Можно ли сравнить драма- тического Вотана, которого мы видели на сцене в «Зо- лоте Рейна», с Вотаном эпическим из рассказа Зиглинды о старике в шляпе? Драму в нескольких частях Грильпарцер отвергал как художественную форму. Драма, по его мнению, дает нам настоящее, и она должна содержать в себе все, что имеет отноше- ние к действию. Зависимость одной части от другой придает целому нечто эпическое, благодаря чему оно бесспорно становится грандиознее... Но ведь именно так действует на нас «Кольцо нибелунга»! И я не пойму, как можно видеть «в лейтмотиве» не- кий прием, природа которого — драматическая. Лейт- мотив по самой сокровенной своей сути эпичен, он берет начало у Гомера... Все это — попутные рассуждения. Предположим, однако, что какой-нибудь род искусства тем выше поднимается над другими, чем больше различных форм объединяются в нем. И что же? Разве в роман не входят лирика и драма, точно так же, как в драму — эпос и лирика? Разве роман — это только описание и внешняя предметность и разве, наряду с этим, он не выражает душу, страсть, судьбу? Разве он не допускает лирической созерцательности моно- лога и стремительного движения реплик? Нет разве в нем мимики, игры жестов, живописной наглядности? ^айдете ли вы драматическую^сдшу, способную пре- взойти эпизод современного романа по зримости, по интенсивности изображения настоящего, по жизнен? 384
ной правде? Я утверждаю, что она в помяну глубже-. чем в драме, эта жизненная^правда. Ницше замечает, что искусство исходит из естественного неведения человека относительно своего внутреннего мира — своего плотского существа и своего характера. «На самом деле, — говорит он в одном из скептических афоризмов «Творимого человека»,.— на самом деле мы мало что знаем о реальном, живом человеке и весьма поверхностно обобщаем, приписывая человеку тот или иной характер: этому несовершенству нашей точки зрения на человека соответствует только поэт, который превращает (и именно в этом смысле он тво- рит!), превращает в людей наброски, столь же по- верхностные, сколь поверхностно наше понимание человека. Характеры, созданные художниками, в зна- чительной мере иллюзорны... Придуманный человек — это призрак, который может означать нечто необходи- мое и закономерное лишь в глазах тех, кто и реального человека сводит к некоей грубо упрощенной, безжиз- ненной формуле... Итак, вы готовы относиться к фан- тастическому образу как к реальному, живому чело- веку потому, что привыкли вместо реального человека видеть призрак, тень, произвольно упрощенную фор- мулу, заменяющую в ваших глазах реально суще- ствующее целое». Мне кажется, все это гораздо больше относится к драме, чем к романуг —ведь неу даром же великий знаток искусства и разоблачи- тель его прежде всего называет в этой связи драма- турга. Л&щду в неизмеримо меньшей степени можно бросить упрек в грубом упрощении и произвольном сведении людей к плоским формулам, в скольжении по поверхности, в превращении человека в тень и в ущербности познания его характера; не случайно же_именно в_пь&се,_а не в романе, возникли стандарт^ ные обр азы,претен flyrom^jjajrfHflnMflya Льную пол но- правность не более, чем огр3.оддые пугал а, — такие~ услЪвтале^амплуа, "как «отец», «любовник», «интри- ган»,«простушка», «комическая старуха»;^ недаром а ктерьгиа"" старинной^ "сцене "могли показ ыв аться з р и - телю только в анфаТПини в-ирифйль и не имели права поворачиваться к нему спиной. Роман точнее7"полнее, 25 Т. Манн, т. 9 385
мудрее, добросовестнее, глубже драмьГ во всем, что касается ^ГЧ№?МИ1 HftttflflSfifl ,УЯ|Г плотского существа и как характера, и, в противоположность мнению, будто, бы драма — высшая форма поэтической пла- стики, я утверждаю: драму,, я скорее воспринимаю как искусство^силуэта и ощущаю^олько рассказан- ного ЧйИ^века^как объемныйТ цельный, реальный и птгЖ!тич§£шй-н3оер|аз.. .„.Rp, время cnejg^ajKJiяГвъ1" —: зри- тель; в мире эпического повествования вы нечто боль- шее. Й~ не слышал, чтобы'г Мгд1ГгШбудь на'долю драма- турга выпала радость услышать от своих зрителей такое признание: «Мы живем с созданными тобою людьми, мы знаем их до конца, они ближе нам, чем самые родные и близкие люди». «Я целый вечер смо- трел на твоего героя, и в четвертом акте он меня глу- боко взволновал», — вот и все, что можно сказать драматургу. Пьеса в .гораздо- большей .степени, чем роман, соответствует свойственному человеку неведе- нию о своем ближнем. Это искусство для таких лю- дей, которые и в реальной" жизни не умеют за поступ- ком видеть характер, которые таращат глаза на судьбу другого, как на развлекательное зрелище, и принимают грубо упрощенную формулу, плод соб- ственной эгоистической лености мысли, за цельного человека. JgTO — иск^сство^длядол пы.., Но школы1ьш*учитТль"ТГмел вТ?йду нечто иное! Он добросовестно читал Фридриха-Теодора Фишера и от- лично усвоил известную цитату: «Когда то, что за- воевала лирика, то есть субъективное проникновение в сущность мира, объединяется с тем, чем богат эпос благодаря его объективности, когда душа, вобравшая в себя весь мир, снова объективирует его, так что он развертывается как зрелище вещественное, но ро- жденное из глубин человеческого духа, — тогда круг жизни замыкается: др.ама, есть, поэзия .доэзли,»...(?) Покорнейше благодарю. Но ведь Гете именно роман называл «субъективной эпопеей» — поэт испрашивает в нем разрешения представить мир таким, каким он его видит, и фишеровское определение драмы в точ- ности подходит к «Вильгельму^ейстеру», между тем как оно же не подходит к каждой второй драме. «Ав- 386
Toj), — говорит Фишер, — выражает свой внутренний мир^^рез~1Ге1*ств^ в köTöpEix он вопло* щается некоторых ёйв^Дйт перед нами». Это положе- ние неточно в отШ)Шении мноТйХ случаев — и больших и малых. Но если принять его как некое идеальное правило, тогда^а^нищ^между эпосом и драмой можно формулировать так: повествующий поэт выражает свой внутренний мир не только через действующих лиц, но и через вещи, а из этого по меньшей мере следует, что у рассказчика обязанности более слож- ные, чем у драматурга, ибо он должен делать и всю ту часть работы, от которой драматурга освобождают актер, режиссер, художник, машинист сцены и даже композитор. Напротив, в театре существует разделе- ниемцщи (пусть хотя бы и под верховным руковод- ством маленького большеголового генерала и маэстро из Саксонии), — а «синтетическое произведение искус- ства», уважаемые господа из Байрейта, не может быть театральным. "" Что же касается того, будто драма представляет событие, протекающее на глазах у зрителя (если условиться подобное свойство и в самом деле считать преимуществом), то почти с первого взгляда можно увидеть, что это положение весьма сомнительное. Протекают ли в самом деле события драмы на гла- зах у зрителя? Было бы искусство, стремящееся изо-1 бразить нечто, протекающее в настоящий момент,! вообще искусством, или бы оно превратилось в пло-1 ское подражание действительности? Разве всякое искусство не поднимается jian. настоящим моментом, "й™раз!5еГ всякое искусство не говорит наподобие сказки: «Жил-был однажды...»? Всем известны «Сказки ПГфмана» Оффенбаха, музыкальная драма, которая в трех актах, прологе, интермедии и эпилоге зримо представляет рассказы своего героя. Это зре- лище, явно отказавшееся от всякой претензии изобра- зить некое событие, протекающее на глазах у пуб- лики,— оно всего лишь хочет быть сценическим по- вествованием. Допускаю, это не бог весть какой высо- кий пример; но не всегда ли дело обстоит именно так? Разве Вагнер изображает нечто современное зри- 25* 387
телю? Разве эти творения, возникающие там вверху в образах возвышенных и по-детски простодушных, в то время как поющие и повествующие волны му- зыки нескончаемой чередой подкатываются к ногам событий, — разве они в самом деле стремятся к тому, чтобы зритель чувствовал себя очевидцем этих собы- тий? Но зачем же я ставлю эти вопросы! Шиллер уже ответил на них, сказав, что «Трагедия в .ееиваивыс- шем выражении^ B^rj^^TDejffi^jBBe^^ эпосу, а ' эпическаЗГ"'поэма .тсщно так ""же""' стремится вниз, к драме». Вверху '*— говорит Шиллер, — и вниз. Что э^го^зна^йт? Это значит, что величайший до Вагнера немецкий трагик видел в эпическом духе высшую Ф^Жы^Ш^ХС^!!*?- ^е будем"" же 'КНЯСтьсн стариком Фишербми'еТо' «поэзией поэзии»! Значит, драму отличают техническое совершенство, высшие" компрзшщрнные требования. Однако целе- устремленность в отборе и распределении материала, сжатость, концентрированность и идеальный лако- низм, которых требует драма, — все это мы обнару- жим как в высоком романе, так и в новелле. «Ника- ких подробностей вне предмета повествования, —тре- бовал Флобер,—Щ^^я линия*- Однако, если мне возразят, что pjojjaHÔOJraAïïeT возможностью давать себе^самому истолкование, и что в этом — основа его неталноцейн,оути,утгаТ",Зс^ожественной формы, я от- вечу: драма обладает этой возможностью в немень- шей степени, чем роман, и она нередко пользовалась ею — то ли по наивности, то ли в целях иронических; добавлю, впрочем, что и роман, и драма будут все меньше этой возможностью пользоваться по мере их усовершенствования в формально-техническом смысле. Я имею в виду знаменитую «косвенную характери- стику», значение которой невозможно переоценить. Я полагаю, что косвенность — это условие и признак пластического искусства и что художнику внутренне враждебна психологическая ограниченность всякой сковывающей прямой оценки и характеристики его созданий. Разве «Бесы» Достоевского дают прямую оценку действительности? Или «Святой» Мейера? Эти примеры могут показаться изысканными. Но ведь 388
в наше время и самый скромный рассказчик не ста- нет представлять публике свою героиню как «очаро- вательную женщину», так же как драматург (если только он не стремится к романтической иронии) едва ли введет новый персонаж репликой: «Я — храбрый Бонифаций». Эдиаеское повествование — не пустая боЛТОВНЯ, НО среДСТВО штдттицргк^Г.О Hanfipfl^PHHff, и всякий писатель, познавший, на какую ироническую свободу, на какие тончайшие средства «косвенной характеристики» способен эпический рассказ, пони- мает, что в смысле технической утонченности роман по меньшей мере не уступает драме; что искусство может проявляться отнюдь не только в диалоге; и, на- конец, что утверждение относительно Розалии и ее возгласа «Прощай!» есть величайшая нелепость, когда-либо напечатанная черным по белому. Нет, нет, все это — набор понятий обветшалой эстетики, которая доныне еще упорствует, не же- лая предоставить роману права гражданства в поэти- ческом государстве. Не слишком ли сурово? Значит, «Вертер» и «Избирательное сродство» не полноценная поэзия! «Нильс Люне», «Госпожа Бовари», «Отцы и дети» имеют не так уж много общего с поэтическим искусством! Человек, который, подобно мне, еще на- ходится под впечатлением некоторых только что про- читанных писем, может, слушая такие утверждения, утратить над собой власть и выйти из терпения. Хотел бы я послушать, как бы автор этих писем старик Флобер ответил подобным таможенным чиновникам! «Вчера, — пишет он, — я работал шестнадцать часов подряд, сегодня корпел весь день и наконец к ве- черу закончил первую страницу». Мечтатель и фанта- зер! Ведь таких мук достойна только драма! Ибо драма, как утверждал школьный учитель, это саммй поздний род поэтического искусства; она по- является в эпо'ху71югда эпос и лирика уже достигли полной зрелости; драма — высшая форма, потому что последняя. Во-первых, это утверждение можно опровергнуть. Если я не ошибаюсь, то у греков эпосу предшество- вал своеобразный вид гимнического творчества, 389
в котором содержалось зерно будущей трагедии.- Эпические песни Гомера, какими они до нас дошли, возникли значительно позднее, чем трагедия. А если взять индивидуальное развитие одиночного человека, то мы установим следующую закономерную смену пе-, риодов: нежная чувствительность, поиски путей актив- ной деятельности, эпическое осмысление. Но я пола- гаю к тому же, что последнее отнюдь не должно обя- зательно быть лучшим и высшим. В одном из своих полемических сочинений, где остроумие соперничает с пугающей театроманией, Рихард Вагнер весьма убедительно изучает процесс возникновения драмы из средневекового романа. Он говорит о Шекс- пире, но при этом и сам подчеркивает, что «сле- дует всегда представлять себе Шекспира в един- стве с его предшественниками и лишь как лучшего из них»; отсюда напрашивается вывод, что Шекспир лишь с неповторимой гениальностью решал те же во- просы, которые до него весьма топорно и примитивно решали многие, что он вдохнул свою живую поэти- ческую душу в простонародные ярмарочные предста- вления, которые уже застал в готовом виде. Драма возникла вследствие того, чтр^приключенческий ро- ма»г^-н^обвгеайТЯГ^оТа™ был преобразо- ван для наглядногоПтр^дстаС^ения на сцене. «Те дей- ствия людей, которые до того ШУЯй лишь словесно охарактеризованы в повествовательной литературе, теперь должны были стать физически ощутимы одновременно для зрения и слуха — их должны были воплотить реально говорящие люди, которым на время представления надлежало отождествить себя — свою внешность и свое поведение — с теми персона- жами из романов, которых следовало показать зри- телю». Это означает не что иное, как обмирщение ста- ринной мистериальной сцены, обеспечение именно этой сцены новым жизненным материалом, внесение в древ- нюю религиозную форму светского содержания. И так как теперь зрителям представляли уже не широко известные и, благодаря наглядности, тотчас всем понятные легенды, жития и эпизоды священной истории, а новые и зрителю неведомые приключения, 390
то оказалось необходимо, чтобы уличные и площад- ные подмостки уступили место закрытому театраль- ному зданию, и вместе с тем, поскольку вольный по- ток публики, приходивший и уходивший под откры- тым небом прежнего театра, сменился твердо опре- деленным составом зрителей, появилась необходи- мость ограничить и во времени аморфные, длившиеся прежде по нескольку дней спектакли мистериальной сцены, сконцентрировать пестрое, хаотическое дей- ствие вокруг существенного и важного. Вот почему я не вижу никакой надобности возводить превосход- ство драмы в композиционной стройности к некоему, якобы от века ей присущему совершенству идеальной формы, а не к вполне трезвой, практической необхо- димости. Если же вспомнить о тех, по-детски просто- душных потребностях и желаниях, которые вызвали к жизни первый народный и мистериальный театр, тогда, думается мне, можно обрести верный взгляд на возникновение драмы. Мальчишка, который, на- читавшись рассказов об индейцах, сам украсил себе голову перьями, сам размалевал себе лицо, сам схва- тил копье и, «отождествляя себя — свою внешность и свое поведение — с теми персонажами, которых сле- довало показать», начинает в конце концов сам разыгрывать приключения, долгое время питавшие его фантазию, — мальчишка этот поступает в точ- ности так же, как народ, который хочет, чтобы образы его мифологического, религиозного, литературного мира в маскарадной личине предстали наконец перед ним на сценических подмостках. Наша драма по происхождению своему не что иное, как зримое и звучащее воплощение романа, и по отношению к эпосу она отнюдь не является шагом вперед, до- стижением какой-нибудь цели или осуществлением идеала, — драма порождена эпосом, как нечто по- добное ему и в то же время противоположное, как младенчески наивное выражение восторга, испытывае- мого простолюдином перед образами поэзии. Старый байрейтский волшебник из ревности солгал, назвав эпическое искусство «безжизненной призрачной тенью* физически осязаемого драматического искусства^ 391
да и к тому же это было постыдной неблагодар- ностью по отношению к эпосу, которому драма обя- зана едва ли не всем. «Дслншве—лдризведение исю£ссдаа, — говорит он, — порождается только про- грессом человека в физическом освоении мира, то есть в постижении его ч^встпзами». Но ведь и чувственное постижение ""реальности** не достигло своего предела: если бы оно по праву стремилось к тому, чтобы удовлетворить «целостного человека, как систему органов чувств», мы бы эту реальность должны были не только видеть и слышать, но и обонять, да мало ли какие еще требования можно было бы предъявить! Ваше «истинное произведение искусства» огрубляет духовно-чувственное пережива- ние, . вызываемое чисто художественным воздей- ствием, — последнее превращается в некую иллюзор- ность паноптикума, а ведь подобное не всякого мо- жет удовлетворить. Театральное , зрелище, которое, как скверная иллюстрация, деспотически^ подавляет фантазию,, навязывая ей обеднешше," шюско" чув- ственные представления; театральное зрелище со свойственным ему назойливым стремлением к иллю- зорности, с его техническими средствами для произ- водства чудес, с его пестрой мишурой, за небольшую входную плату услаждающей взгляд; театр — этот суррогат искусства для невежественной толпы, этот извечный вид народного увеселения, эта высшая (да и не всегда высшая!) форма детской игры: вот какое восприятие театра было бы мне близко. Нет, театр бесконечно далек от того, чтобы быть самой высокой и совершенной формой поэзии, он ско- рее самый наивный, самый детский^ самый пвостона- рс^ь^ишишщ?сг^" ЬШъ~мож1етПшЖно ТГэтом и следует искать объяснение того факта, что как раз наиболее самовлюбленные из наших критиков, кото- рые предъявляют к искусству наивысшие требования, но, отнюдь не желая подчинить себя чужому художе- ственному творчеству и обречь себя на служение ему, стремятся ему противопоставить свое собственное и, по возможности, более высокое творчество, что как раз эти критики особенно охотно превращают театр 392
в арену для своих литературных упражнений. Театр, отягощенный грубой материей, театр с его чувствен- ным и публичным характером, с его плебейским уров- нем дает критику-художнику несравненно большую возможность проявить свое духовное и стилистиче- ское превосходство, чем литература; о театре легче и веселее писать, взирая на него сверху вниз; критик- художник играет наивностью театра как иронический поэт — бессознательной и безмолвной жизнью. m Речь пойдет обо мне. Обязан ли я чем-нибудь театру? Способствовал ли он в какой-нибудь степени формированию моей личности? Театр... Нет, я не стану порочить место, с которым связаны воспоминания о стольких удивительных и волнующих впечатлениях!.. Я был мальчиком, мне разрешали ходить в Тиволи. В душной пещере, кото- рая-и среди дня освещалась газовым огоньком, сидел небритый человек, произносивший все слова на ка- кой-то странный иноземный лад, и продавал биле- ты — засаленные полоски картона, сулившие неизве- данное наслаждение. В зале был полумрак и пахло газом. «Железный занавес», который медленно подни- мался, расписанные полотнища второго занавеса, про- резанный в нем глазок, похожая на раковину суфлер- ская будка, третий звонок, извещающий о начале, — от всего этого колотилось сердце. И я сидел, я смотрел... В памяти всплывают бессвязные картины: сцена, симметрия декораций; посредине дверь. Кресло справа, и кресло слева. Слуга справа, и слуга слева. Кто-то снаружи распахивает дверь в центре сцены, сначала просовывает голову, затем входит и обеими руками так захлопывает за собой дверь, как в жизни никто дверей не захлопывает... Бурная сцена, коме- дийная катастрофа. Изящный, курчавый юноша в ярости заносит стул над головой соперника... Слуги хватают его за руку... Золушка и голуби на прово- локе! Король Какаду, комик с красной физиономией 393
и в золотой короне. Переодетая дама, по имени Сифакс, слуга волшебницы, в зеленом трико, ударяет в ладоши, и тогда совершается невиданное чудо..- Балет, феерический блеск... розовые ноги, совершен- ные, божественные, небесные ноги, они едва касаются пола, скользят, улетают... Калоши счастья... Спуск в люк! Кто-то, рассердившись, восклицает: «Прова- литься мне на этом месте!» — и вдруг он провали- вается и появляется снова в какой-то тропической местности, и вокруг него пляшут дикари, которые хотят его съесть... А там, перед входом в зрительный зал, прилавок с пирожными, горки крема, и на дне сдобной корзиночки что-то красное и сладкое. Губы утопали в креме. Горели пестрые лампионы., И в саду—люди, люди... / Какое опьянение! Как душа полна восторгом! Была ли природа его эстетической? Быть может, я тогда впервые испытал чувство прекрасного? Не знаю. Ведь эстетические переживания появляются очень рано и волнуют очень глубоко. Что можно так назвать, что еще нельзя?.. Школа, родной дом оста- вались где-то вдали, за серой дымкой. Мы шли на- встречу неизведанному, чудесным приключениям, мифу, лишенному привычных законов. Жажда экзо- тики заставляла нас мечтать и молить об этом, о чу- десном этом дурмане, мы любили его, о, еще бы, мы пили его, мы хмелели и мы находили в нем забвение, я уже был в достаточной степени моралистом, чтобы отдаться ему вполне. Но был ли он той чистой и свет- лой влагой, в которой мы так нуждались? Разве по- том, вернувшись домой, мы порою не разражались слезами? Что это было? Отвращение к серым буд^ ням — после того как мы прикоснулись к Красоте — или похмелье и раскаянье после разъедающего душу острого наслаждения, в котором, быть может, и ноги, божественные розовые ноги уже занимали некоторое место?.. Разве когда-нибудь спектакль производил то радостное и светлое, возбуждающее и порождающее силу действие, какое производили сказки Гримма и Андерсена, рассказы Рейтера и Фоссовы переводы Го- мера?. Никогда! 394
Но потом в городском театре выступал Герхойзер: Он, со свойственной ему страстной пылкостью, пел Тангейзера. Через вечер он пел Лоэнгрина. Вокруг него бушевала музыкальная буря, а он словно толч- ками подплывал к рампе и, сопровождая слова мяг- кими вкрадчивыми жестами, пел: «Благодарю тебя». Он еле слышными шагами выходил вперед, он пел: «Слава тебе, Генрих-король!» — и голос его звенел как серебряная труба. Тогда я впервые встретился с искусством Рихарда Вагнера, этим искусством со- временности, которое должен пережить, должен по- знать всякий, кто стремится хоть что-нибудь понять в нашей эпохе. И это титаническое и потрясающее творение, которое я с той поры все еще не могу до конца пережить и познать, это мудрое и чувственное, сладострастное и утонченное волшебство, эта обрет- шая устойчивую форму театральная импровизация, не существующая вне театра, — именно это искусство, и только оно до конца моих дней привязывает меня к театру. Никому не удастся меня убедить, что дра- матических поэтов, Шиллера, Гете, Клейста, Гриль- парцера, Генрика Ибсена и наших Гауптмана, Веде- кинда, Гофмансталя лучше видеть на театре, чем чи- тать,— да, я уверен, что, как правило, читать их лучше. Но Вагнера можно обрести только на театре, без театра он немыслим. Сожалеть об этом — бес- смысленно. Сокрушаться о том, что внутренняя потреб- ность и честолюбие толкнули его на создание боль- шой оперы, — бесполезно, отделить его влияние от театра — невозможно. Он с большей реальной силой, чем Шиллер, поднял пафос театра, он возвысил до- стоинство и священную миссию театра к вящей славе собственного творчества. Но этому преобразователю был чужд всякий радикализм. Нельзя сказать, что он обновил и омолодил театр. Он не предпринял никакой попытки превратить сцену в некое художественное целое, он не стремился серьезно подойти к декоратив- ному оформлению и изменить его принцип. Ему нра- вилось, когда декорации для него писал Макарт— любопытная черта, свидетельствующая о родствен- ности у них обоих существенных внутренних 395
устремлений. Он оставил нетронутой всю детски наивную систему оформления, и его театр такой же театр, как и всякий другой. Это наше собственное торжество, наша эпоха, ставшая искусством, наша тоска, ставшая мастерством, — и это театр. С этим надо примириться. Итак, вы собираетесь в хоам-балагад. в эту госу- дарственную обитель муз. Вы надеваете черную пару, вы охвачены светской лихорадкой. Может быть, вам все это совсем некстати, вы, может быть, устали, раздражены, хотите отдохнуть; но неделю назад вы, убив немало времени и сил, приобрели билет у не- коего чиновника, сидящего за окошком кассы, и те- перь у вас нет выхода. Извозчик подвозит вас к обетованному месту. Вы мужественно сражаетесь в гардеробе, несколько раз, не выпуская из рук би- лета, доказываете свое законное право на искусство и, наконец, посреди шумной толпы обретаете свое обитое бархатом кресло. Аромат духов, светская бол- товня, атласные талии, которые трещат по швам, дурные человеческие лица, — об этих людях можно сразу сказать, что они не способны ни на доброе слово, ни на добрый поступок. И вот там, наверху, вам открывается идеал, и вы, сразу опьянев от музыки, уставляетесь на него, а в душе у вас зреет чувство стыда и вопрос: в самом ли деле так уж это хорошо и возвышенно, если это нравится им всем?.. Идеал имеет и свою комическую сторону. У Хун- динга — брюшко и иксообразные, как у коровы, ноги. Напудренная грудь Зиглинды колышется в вырезе ее мехового наряда — нечто вроде доисторического баль- ного туалета. Зигмунд в напряженной позе сидит на краешке кресла, и на лице его написана тревога за судьбу своего трико, с которым вот-вот случится нечто ужасное. Впрочем, тому, что этот розовый бод- рячок явился прямо из девственного леса, что он страдал от непогоды и страшной нищеты, поверить невозможно. Из пылающего очага в сторону кулис сыплются искры: на мгновение вас отвлекает воспо- минание страшных газетных сообщений о пожарах в театре. Потом на сцене появляются сконструирован- 396
ные бараны Фрика, это большие заводные иг- рушки— гвоздь режиссерского замысла, они действи- тельно пробегают по сцене, и их ноги постукивают в шарнирах. Почему они не блеют? В наше время можно потребовать, чтобы они блеяли!.. Все это мель- кает перед вами, и вам дано испытать ужас и краткие мгновения блаженства, сладостные потрясения нервов и ума, прозрения каких-то таинственных связей, тро- гательных и значительных отношений, и все это мо- жет внушить вам только единственное в своем роде искусство театра... Быть может, мы потому с такой полнотой вкушаем мгновения чистой радости, что их должна отвоевать у театра наша собственная художественная способ- ность, и потому, что их так трудно у театра отвое- вать? Весьма своеобразно это эстетическое наслажде- ние, если оно основано на столь эгоистическом чувстве внутренней удовлетворенности! На сознатель- ном отвлечении от сценического зрелища! На мимо- летных победах фантазии над «иллюзией»! Может ли наша душевная настроенность, внутренняя сосредо- точенность, пресловутая «незаинтересованность созер- цания» подвергаться более губительному испытанию, более уничтожающему сомнению, чем там, где «алеют тени бледные поэтов, как кровью жертв обрызганный Улисс?» Но тени поэтов не всегда бледны, а на чужую кровь иногда смотреть очень неприятно. Какое же это состояние эстетической взволнованности, если оно может исчезнуть оттого, что мне отвратительны руки господина Икс, или что я ловлю себя на плотском влечении к плечам девицы Игрек?.. Никаких косвен- ных намеков? Никакого призыва к воображению, но «реальное обращение к физическим .чувствам»? Вот они, следствия: Мейнинген, постановка «Валлен- штейна», осуществленная Поссартом, «природа» на сцене — лесные деревья, настоящий мох, светляки, «потолки» из листвы. Но горделивая претензия театра — при помощи иллюзии заставить зрителя за- быть о театре — это самая пустая из всех претензий. Опасность разрушения иллюзии растет вместе с коли- чеством аксессуаров. Если, говоря образно, сквозь 397
ковер настоящего мха однажды хоть где-нибудь вы- глянет дощатый пол, отрезвление будет тем 'более глубоким. Чем скромнее ^держится театр, чем больше он пользуется языком" н"амёков7 чем меньше возбу- ждает чувственное предоста- вляет воображению, тем он больше^ способен4оказать чи^та^^Ж^^^ЖЁСтвёиное^воздействие. КтсГ'1е усо- мнитс^в'ТомГУ^ перед сукнами шекспировской сцены, был бесконечно выше зритель- ской черни наших театров — по способности к эстети- ческому преображению мира и к эстетической ра- дости? Я все лучше понимаю, что мои возражения против театра могут быть сведены к птрццдцию его чудгтярн. ной природы: то, что отвращает меня от театра, то, что' я ""презираю в нем, — это прежде всего обще- CTBeHH0-4yBCTjB^HHbix. хдрактер_те&тдадьирй публич- ности. МожетГ^ыть, то, что мы называем обществен- ностью театрального зрелища, и в самом деле лишь оборотная сторона чувственности, а «общественный зритель» непременно должен быть человеком толпы — ярмарочной или театральной? Полно! Нет сомнений, что всякая массовая «общественность», которая подчиняется законам оптики, акустики, физического восприятия — зал судебного заседания, народного собрания, театра, где царит спертая и дур- манящая атмосфера — что вся эта чувственная «обще- ственность» — дурная, глупая, ущербная. «Обществен- ность», которую я имею в виду, иная — она тоньше, чище, шире. Незримая, немая и страстная борьба идей в возвышенных сферах духа, участником кото- рой я становлюсь, когда читаю, думаю или пишу; гармоническое созвучие всех воль, мнений и устрем- лений борющегося времени; безмолвное могущество одухотворенного слова, доносящегося ко мне изда- лека; дружеские и враждебные голоса, преодолеваю- щие границы стран и эпох; имя, ставшее понятием; личность, ставшая славой, — вот беглое перечисление признаков той «общественности», к которой я стрем- люсь. Наконец она и более непримирима. Находясь в кругу этой «общественности», вы презрительно по- за*
жимаете плечами, глядя на те самые вещи, которые в театре могут вызвать безудержный восторг... ...Чем я обязан театру? Переживанием, которое даровано мне искусством Рихарда''НаТйе'р'а; пережи- вание, которое мне пришлось отвоевать у театра и без которого я не могу представить себе ни моей ду- ховной жизни, ни моей скромной деятельности. При- нес ли мне театр когда-нибудь чистое^наслаждение, высокое и беспримесное ощущени1ГТГрёкрасн6го?ТЗет« IV Повторяю: необходимо разграничить понятия и воздать каждому свое. Х:гвержденц,ег что театр не нуждается в литературе, что за ним следует при- з1шть известную'" абсолютность и автономность, ка- жется на первый взгляд озорным и нелепым; и все же это несомненная истина, о которой нельзя забывать, если, подобно мне, стремиться по справедливости оценить театр. Молодой драматург, которого пригласил для ра- боты один театр, рассказывал мне, какие ужасные страдания приносили ему репетиции: в руках режис- сера его пьеса стала как бы либретто для создания иного произведения, чуждого автору, такого, какое еще и вовсе не существовало... Этот молодой писатель верно понял ход событий; то, что эти события причи- няли ему страдание, свидетельствует о пропасти, о не- понимании, о разладе между литературным творче- ством и театром. Но если бы меня призвали рассу- дить-этот'спор и решить, на чьей стороне право, я бы не колеблясь стал на защиту театра. В самом деле, я полагаю, что писатели^наЖОДятся во власти некоей аберрации, некоего высокомерного заблуждения, когда рассматривают театр как орган или средство воспроизведения, как инструмент для исполнения, су- ществующий ради них, и не видят в театре явления самостоятельного, самодостаточного и по-своему твор- ческого, — особого государства, где они со своей лите- ратурой не более, чем гости, и где эта литература 399
становится лишь поводом и либретто для создания нового и по-своему волнующего художественного це- лого. «Книга» относится к «спектаклю» отнюдь не как партитура к симфонии, но скорее именно как либретто к опере. Произведение искусства — это «спектакль», а текст — только основа для него. Признакам пг.я,кпй настоящей пьесы для театпд^явлде^сдхо.,нхо.е£ лельзя Читать, — как нельзя читать оперное^лд^етто. Пьес Шекспира тоже не читали, хотя б1>Г уже потому, что они долгое время существовали только в виде суф- лерских тетрадок. Поэтом он, видимо, считал себя лишь как автор сонетов и лирико-эпических сочине- ний; в остальном он был актером и театральным предпринимателем, изготовлявшим для себя и своей труппы занимательные пьесы из новелл, хроник и старых драм. Кто был раньше: актер или писатель, сочинявший для него пьесы? Ответ заключен в самом вопросе. По происхождению и по природе театр — импровизиро- ванная пантомима, и^льее-а первоначально не что иное, как план игры, который мимы сами себе предписы- вал и,"фиксированная договоренность, чьи литератур- ные, то есть духовно-словесные свойства вообще не принимаются в расчет.' Импровизационный характер всякого театра очевиден там, где театр еще наивно и непосредственно выдает себя за некую самоцель и causa sui1. Это очевидно, когда, например, компания друзей затевает игру в театр: участники, быстро сго- ворившись об условиях игры, потом говорят, кто во что горазд; это очевидно и в балетном дивертисменте, «драма» которого существует только в голове балет- мейстерши; очевиднее же всего это в самой старин- ной форме народного представления, в кукольном те- атре Петрушки, где гетевский спор между директо- ром, автором пьесы и комическим актером снимается, поскольку все трое совпадают в одном лице куколь- ника. Вспомним, как у Рихарда Вагнера однажды «захватило дух» от восторга, когда он оказался сви- детелем такого народного представления — он сам Причина самого себя (лат.). 400
рассказывает об этим' в статье «Об актерах и певцах». Удивительно ли, что этот восторг испытал директор байрейстского театра,тот, что поставил «Кольцо нибе- лунга» — эту идеальную пьесу для кукольного теа- тра, хотя в ней и действует столь грозный герой! Не- ужели никто не заметил до сих пор поразительного сходства между этим героем, Зигфридом, и малень- ким ярмарочным шутом? Кто был раньше, актер или писатель, сочинявший для него пьесы? Ни тот, ни другой: ибо первым теа- тральным автором был актер, и начиная от корифея хора Эсхила до Шекспира, до Мольера, до совсем еще недавнего прошлого, актеры — худо ли, хорошо ли — повсюду сами сочиняли для себя пьесы. Теат- ральное искусство существенно отличается от искус- ства собственно поэта, так сказать «абсолютного» поэта; оно представляет собою не столько сочинение для сцены, сколько сочинение на сцене, оно предста- вляет собой преобразование поэтического начала в пантомиму, и оно является прямым делом актера или таких писателей, которые, как Лопе де Вега, стоят в непосредственной близости к актеру, живут и творят в актерской среде. Пропасть, разлад между литературой и театром возникли сразу же, как только этот закон был в первый раз предан забвению. Что же произошло? «Абсолютное» искусство поэзии за- владело пьесой; оно было убеждено, что сцена при- надлежит ему, что она лишь часть, орган, форма вы- ражения его самого и что ему надлежит ей покрови-, тельствовать; оно попробовало себя и в этой роли и решило, что вполне успешно справляется с нею. «Книга» обрела независимость. Театральный автор, который до сих пор был всего лишь союзником ак- тера, эмансипировался и стал рассматривать театр, прежде бывший сам для себя единственной целью, — как средство, как некое фортепиано, как инструмент для исполнения, и стал соответственно обращаться с ним. Театр должен был ртрмстить^зд себя. Театр слишком '"ТОгуч,; ^слишком своеволен, чтобы быть только слугою -литературы, которая думает лишь о себе и своей славе, — отнюдь не о славе театра. 26 Т. Манн, т, 9 40/
Интересы литературы и театра разошлись, осуще- ствился тот «р я скол мр^ду др aM"ft и театром», на который сетовал Геббель, считая его противоесте- ственным, но признавая его существование (он видел его истоки уже в распаде греческой трагедии). Пьеса стала родом литературы, возникла «драма для чте- ния». Однако вполне закономерным следствием этого оказалась и эмансипация одиночного, незаурядно одаренного актера от театральной труппы, он стал самостоятельным, эгоистом, виртуозом — словно для того, чтобы наглядно продемонстрировать всему свету независимость театра от литературы. Я вспоминаю самый необычайный, самый поразительный пример виртуозности, какой я когда-либо видел — ЭрметеНо- велли. О, он играет Шекспира! «Венецианский ку- пец» у него называется «Шейлок» — было бы еще вер-* нее назвать его «Новелли». Все пьесы, в которых он играет, называются Новелли, все они написаны Но- велли, все посвящены Новелли. Я видел его в италь- янских и французских кровавых драмах, чьи назва- ния забывал на третий день и чьих авторов даже и не пытался запомнить. Разве на Новелли ходят ради пьесы? Разве этому актеру вообще нужны пьесы? Не- ужели он не мог бы и без всякого литературного тек- ста каждый вечер устрашать нас своими апоплексиче- скими ударами, судорогами и предсмертным хрипом так, что у нас вставали бы волосы дыбом? Вот спек* такль, нуждающийся лишь в самом себе, живущий лишь самим собою; вот театр в чистом виде, театр как таковой, вот актер, которому писатель ненужен... Не стоило бы особо настаивать на том, что зри- тели ходят смотреть Новелли не ради пьесы, не из ка- кого-либо интереса к литературе. Но спрашивается, много ли зрителей вообще ходят в театр ради пьесы или ради того, чтобы послушать поэта? Спрашивается, не преобладает ли, к счастью, даже в наши дни,^ не- смотря на снобизм, обусловленный высокой образо- ванностью, число тех, кто просто для того ходит в театр,, чтобы получить удовольствие именно от те- атра, и кто меньше всего думает об особой заслуге какого-то невидимого «автора» в создании спектакля?. 402
Порой читаешь в газетных театральных отчетах, что усдех у публики имел «спектакль», а не пьеса (сле- дует заметить, что 'обратного никогда ни один рецен- зент не утверждает), и тогда задумываешься над тем, откуда это, собственно говоря, известно репортеру. Слава богу, большинство публики все еще восприни- мает спектакль как нечто единое; для здорового боль- шинства спектакль, постановка — это единственно главное, это неделимое художественное целое; зрители, которых и вообще-то никогда не волновали проблемы литературы, тем более не станут думать о ней в театре, и они очень далеки от того, чтобы от- делять пьесу от спектакля. Разумеется, литература — большая сила; она овла- дела театром благодаря деятельности не только дра- матургов, но и критиков. Литературная театральная критика «воспитала» зрителей, она всеми возможными средствами духовного убеждения запугала их, при- вила им глубокое недоверие ко всякому чисто теат- ральному воздействию. Ведь современная пьеса не должна быть слишком сценичной; признаком того, что она принадлежит к литературе, служит ее непригод- ность— в каком-то высшем смысле — для театра. Ни- что в наши дни не возбуждает такого презрения, ни- что так не порочит имя автора, как способность напи- сать искусную вещь для сцены, и мне кажется, есть писатели, которые тщательно эту способность скры- вают. У нас литературный театр, и публика у нас ли- тературная— такова публика, посещающая премьеры в «аших больших городах и определяющая оценку всех остальных зрителей... Несчастный век! Исчезла всякая непосредственность, всякая воля к счастью, всякое мужество, необходимое для того, чтобы чело- веку понравилось то, что ему действительно понрави- лось. Не раз я испытывал сострадание к этой запу-t ганной толпе, которая благоговейно рукоплещет вся- ческим терзаниям поэтического сердца, изучениям социальной среды и психологическим тонкостям, даже и не подозревая уже о том, что в глубине души она тоскует по апоплексическим ударам и предсмертным хрипам. Я утешаюсь^тем. что это ■соетояни^неможет 26* 403
быть^^ожйае^шым^чта ■■■теш^ор^таческсш^ошрдствб литературы над теат^р^..н^др.^ет--.3:азЕЯ.Щ1адя. На по- верхности оно вызвало большое волнение и хаос, но в глубинах не могло причинить особого вреда. Самые крупные театры, те, что обладают солидной тради- цией, по сей день остались нелитературными, и так будет всегда. В Вене газетные корреспонденты се- туют на то, что «Бургтеатр почти не предоставляет своей сцены самым значительным из новейших поэ- тов». «Лучшая немецкая сцена, — горюют они, — до- шла до того, что ее репертуар состоит из пошлых комедий и вульгарных пьес-однодневок!» Им сухо от- вечают, что Бургтеатр (который, как мне хотелось бы напомнить, пятьдесят лет размышлял, прежде чем по- ставил драму Геббеля «Гигес») «действительно был в течение многих десятилетий первой немецкой сце- ной — но не по пьесам, а по актерам» и что в нем «всегда играли больше скверных пьес, чем хороших». Так оно и должно быть. ypOB^HbjreaTjga определяется тем^хор^шо или плохо^Щ^—и вовсе не тем, в какой мере он поощряет литературу; а для наших театральных авторов задача должна заклю- чаться в том, чтобы писать театральные пьесы высо- кого литературного качества, — а вовсе не в том, чтобы создавать литературные произведения, до из- вестной степени учитывая существование театра. Соб- ственно говоря, пьеса — не отрасль литературы, и тот, кто хочет воздействовать на публику с высоты сцени- ческих подмостков, должен ощущать себя не столько писателем, сколько деятелем театра и членом теат- рального сообщества. Авторы пьес должны в гораздо большей степени, чем теперь, жить в театре и одной жизнью с ним. Быть может, примирение, слияние ин- тересов станет лишь тогда возможно, когда театраль- ный автор снова будет непосредственно принадлежать к актерской среде, когда драматург будет выходцем из нее. Хочу ли я быть справедливым к театру? Да или мет? При всей моей благожелательности я не желаю, чтобы драма осталась внакладе. Читатель видел, что 404
я осуждаю террористдческое господство литературы над театром. Но мне бы не хотелось, чтобы возникло впечатление, будто я стою за ^диктатуру театра— на- шего театра — в области литературы. Выше утверж- далось и даже подчеркивалось, что пьеса — не отрасль литературы, и, без сомнения, положение стало бы естественным, здоровым, идеальным, если бы вообще не было надобности делать различия между драмой и театром. Но разделение^тосуществуеТГ^оно"при- знано 'крупнейшиТмй^авторитетТми^^Гпотому да будет мне позволено и в этой связи сказать несколько слов о драме как роде литературы. Полагаю, что в наше время по поводу понятия драмы существует множество недоразумений не только среди непосвященных, но и у хранителей, стоящих на страже литературных форм, у теоретиков -и критиков. Иногда приходится читать, что та или иная драма по существу не драма, что она совершенно недраматична, так как в ней слишком много лирики, слишком мало «действия», и она, прежде всего, слишком много- словна, чтобы можно было думать о ее постановке... Никому не приходит в голову спросить, не являются ли эти возражения вполне основательными аргумен- тами против драмы именно как драмы. В отношении того, что, собственно, «драматично», существует, ка- залось, полная ясность. И все же по меньшей мере несомненно, что значение этого слова претерпело эво- люцию, что сегодня этим словом обозначают нечто такое, чего оно прежде не обозначало; несомненно и то, что мы нередко определяем как «недраматичные» такие явления, которые на прежний вкус отнюдь не были таковыми. Весь свет переводит слово «Д£ама» словом «дей- ствие»: на этом переводе основана вся наша эстетика драмы. И все же он, вероятно, ошибочен. Один про- фессор филологии .разъяснил мне, что слово «драма» дорического происхождения и означало согласно до- рическому словоупотреблению «событие», «.история»— в смысле «священная история», местная легенда" ко- торая служит исходной точкой для создания религи- озного культа. Таким образом, слово «драма» озна- 405
чает не «действие», но событие, происшествие, и этот же смысл оно вновь обретает в драме немецкого клас- сицизма, для которого античная драма служит образ- цом. У Шиллера к Софоклу восходит не только «Мее- синская невеста». «Даже в «Вильгельме Телле»,— пишет Георг Брандес в «Основных направлениях», — нет современной точки зрения, напротив — позиция автора во всех отношениях эллинская. Материал,— утверждает он, — организован не по драматическим, а по эпическим законам». И Брандес говорит, что действие у Шиллера «скорее подменено событием». Итак, трактовка, которую античный поэт считал бы драматической, и поэт, подражающий античности, тоже считает драматической, характеризуется с со- временной точки зрения как «эпическая»: это призыв к осторожности, во всяком случае в злоупотреблении упреком «недраматично». _Есл^ибы- хотел и перевести слово «драма» в смысле действия,, actio, то прежде всего пришлось бы переосмыслить понятие «действие» как «священнодействие»^ и^^дг^освя^вдения; и если пер- вое драматическое действие было действием риту- дльным, то кажется, что, едва достигнув некой гор- деливой вершины своего развития, драма стремится вновь обрести это прежнее значение. Сцена на Рютли «действие» только в смысле «обряд»; в «Парсифале» религиозный культ вернулся на сцену в виде креще- ния, омовения ног, вечерней трапезы и выноса даро- носицы. Но ведь то^чхр._под сло^мл«дед1Стш1е>> разу- меют сегоднХ^аьггичная драма, как известно, вообще отвергала, она в^ш^шш^о^^^ либо за сцену, а представляла она зрителю патети- ческий диалог, лирическое излияние, действие о чем- то, одним словом—-речь..Так же поступали и фран- цузы"ТПкЖсс1нческой "трагедии. У Расина, у Корнеля непосредственное изображение действия почти вовсе удалено со сцены; оно вынесено за пределы предста- вления, а на сцене безраздельно царят мотивировка, анализ, высокая стилизованная речь, одним словом царит монолог. Разумеется, Генрик Ибсен воздей- ствует на зрителя не риторикой, но благодаря каким особенностям (если говорить о технической стороне 406
дела) он пробуждал уже у первых своих почитате- лей, смотревших «Призраки» или «Росмерсхольм», воспоминания об античной трагедии? Видимо, благо- даря своей аналитической технике и тому, что, как правило, он начинал там, где действие уже было за- кончено,/что он очень любил «предыстории» — в про- тивоположность Рихарду Вагнеру, этому фанатику сцены, который явно не мог терпеть никаких предыс- тории. Когда IJargep работал над созданием драма- тического наброска «Смерть Зигфрида», он не вынес того, что началу предшествовала большая предысто- рия (так он сам рассказывает). Он написал «Юного Зигфрида», «Валькирию», «Золото Рейна», он не успо- коился, пока не сделал все зримым, доступным для физических чувств зрителя, пока все не превратил в представление, которое шло четыре Ъечера и в об- разах давало все — от первой клеточки, от первона- чала, от самого первого словечка Пролога к^сЗолоту Рейна». Он считал, что только так достигается дра- матичность. И все же каждый художник видит, что эту степень подробности настоятельно требовала его техника мотивировок — эпическая техника, как мы уже говорили выше. Одисоздал.сценический эддс« —< это нечто изумительное, но это не драма — ни в со- временном, ни тем бодее в а«т>ичном-,смысле. Современное понятие драматического не может быть выведено из классической драмы, оно может быть осмыслено исключительно с точки зрения теа- тра— нашей современной пьесы, которая выработа- лась начиная с конца средних веков из инсценировок романа приключений. То, что сегодня считается дра- матичным, это приключение, «увлекательное дейст- вие», словом, это — романический элемент в драме, а самые популярные пьесы это, по правде говоря, ро- маны, действие которых концентрировано для сцены. Однако не следует думать, что лиризм, недоста- точность выставленного на-показ действия и, прежде всего, господство слова на сцене пороздо~-в-4«1*вй~«*и будь cWïïeHÏT "драму""как"'таковую и что сущность драмы — в лаконичной и неутомимой активности. 407
Греки, французы эпохи Расина ходили в театр не для того, чтобы глазеть на приключения, но чтобы наела - диться прекрасным искусством пластической ~ре"чи, и если речь действйтёЖн^^^^ со сцены, если она отличается благородством звучания и живостью, то она драматична. Тридцать шесть лет назад Теодор Фонтане писал в «Фоссише цейтунг»: «Душа жаждет ясности, красоты, чистоты. Пусть бы они явились нам хотя бы в диало- гах! А вы, современные драматурги, отправляйтесь, дабы стать свидетелями возрождения образности. <^Д£ЖТ*Ш^ Ш^^ обязательных по- мощниках, как: яд и кинжал, как необычайные собы- тия; .слово остадоа^ха1аш^же^£илои. какой было, а красота и в наши дни оказывает то ж_ё..волшебное действие^ что во все времена. «Пикколомини» "счи^" Трется скучной драмой. О, сколько интересных пьес я отдал бы за эту одну!» V У нас, немцев, врожденное благоговение перед те- атром, какого нет ни у одного другого народа. То, что для всей остальной Европы публичное развлечение, для нас по меньшей мере образовательный фактор. Совсем недавно германский император заметил в связи с выступлением одной французской актрисы: «Как университет —продолжение гимназии, так у нас театр — продолжение университета». Это, повторяю, еще самое малое выражение нашего трепета. Только у нас могло появиться такое сочинение: «Театр, рас- сматриваемый как нравственное учреждение». Только у нас мог быть задуман и осуществлен «Байрейт». Театр может быть храмом— таково незыблемое не- мецкое убеждение; не этот ли возвышенный и строгий театральный идеал виной тому, что немецкая сцена столь бедна веселыми комедиями? Впрочем, и для того человека, кто из весьма основательных побужде- ний борется против художественной гегемонии теа- тра, эта возможность навсегда останется глубоко волнующей-проблемой. 408
Когда хор греческой трагедии с пляскам-и обходил фимелу, театр был храмом. А много столетий спустя он в Байрейте вторично приобрел формы — по край- ней мере внешние формы — национального действа и служения божеству искусством; впрочем, трудно отделаться от подозрения, что этот Байрейт отнюдь не воплощение национального духа, а всего лишь выражение повышенного честолюбия художника. Так или иначе гений Рихарда Вагнера сумел превра- тить театр, один определенный театр, свой собствен- ный театр в святилище, в некую обитель чудес, возвышающуюся над всеми обычными зрелищными домами. Вагнеру удалось свершить то самое дело, в ко- тором Гете потерпел полную неудачу. Гете подал про- шение об отставке с поста директора Веймарского театра, потому что герцог настоял на том, чтобы на сцену этого театра был выведен некий «феномен», или, как сказали бы мы теперь, дрессированный пудель в качестве героя мелодрамы: Гете видел в этом «уни- жение достоинства» театра. Быть может, мудрый на этот раз оказался немудрым. Быть может, не так уж мудро строго держаться за достоинство одной опре- деленной сцены: ведь, если рассудить здраво, сцена сама по себе ничто — на ней только может быть что- нибудь представлено. Что такое театр? Деревянный помост. Можно пройтись по нему на руках или, взойдя на этот помост, прочесть бессмертную поэму. Там, где вчера мелькали ножки балерины, сегодня шествует Медея. Театр требует, чтобы мы забывали о многом, в том числе и о том, что было «вчера». Театр — это настоящее, и вчерашнего дня у него нет. Обычно он всего лишь «помещение», но его честолюбивый порыв стать храмом всегда будет возрождаться, и это стрем- ление имеет глубокие корни в сущности театра, в его природе. Сущность театра — чувственная_р4рщщ:ть. Но от чуястШ&7ю^"КбраШ схл —один шаг, Я нередко задумывался над театром как искусством символическим. Признаки того, что символичность — сокровенный смысл театра, можно обнаружить, поднявшись к самым отдаленным истокам -, 409
театрального искусства. Посмотрите с этой точки зрения на какого-нибудь любимца публики низшего пошиба, на популярного актера городского предме- стья и оперетты. Мюнхенцы, например, рукоплещут «своей» ***, этой дюжей и хриплой субретке, которая и осталась бы всего-навсего субреткой, если бы у нее не было обаяния естественности. ^анД-==*£и«г*адДРД- ный идеал; в ней есть что-то царственное, потому что она представляет^ а род. Восхищаясь ею, народ вос- хищается собою caKMT. До тех пор пока она стоит перед толпой, избранная из этой толпы и вознесенная над ней, она и в самом деле —^символ. пш Но .символизм;^тgr^M^JШi£e«JLДЬI[шe• Каждый ис- тинн'о ТцЙН№сТШи'',"*и"зр^ раз- маха— символ. Представьте себе следующий поэти- ческий характер. Человек благородный и страстный, но отмеченный некоей печатью и в глубине души ощущающий себя темным отщепенцем, исключением среди других, полноправных, «богатых, кудрявых лю- бимцев народных»; он знатен, но чувствует, что для него сделано исключение, и потому страдает, он оди- нок, он не принят в круг блаженных, в среду празд- ных счастливцев, и ему остается одно: неутомимая деятельность. Все это отличные предпосылки, чтобы подняться выше «любимцев», которым никакая дея- тельность не нужна, все это предпосылки для вели- чия. В суровой, грозной и тяжкой жизненной борьбе он становится великим, его отважные деяния при- носят ему всенародную славу, за свои заслуги он увенчан высокими почестями, — но в глубине души он по-прежнему остается темным отщепенцем, исключе- нием, он горд как борец и деятель, но угнетен неве- рием в свою человеческую судьбу и он не надеется, что кто-нибудь может его полюбить. Й вот в жизнь его входит молодая женщина, светлое, пленительное, благородное создание. Она любит его за борьбу и муки, она отвергает всех кудрявых любимцев и вы- бирает его. Потрясенный восхищением, он, не верив- ший в счастье, учится верить. Она становится его же- ной, и ему чужда даже мысль о ревности. «Она ведь не слепой была, когда, меня избрав, моей супругой 410
стала». Она — его примирение с миром, его оправда- ние, его совершенство, она — живое воплощение его человеческого благородства. Но дьявольское нашеп- тывание медленно отравляет этого человека подозре- нием, будто жена его смеется над ним с каким-то смазливеньким и гладеньким пошляком. Медленно, с жестокими муками сомнение разъедает его гор- дость, его совсем еще юную веру в счастье. У него нет сил бороться с сомнением, он ни в чем не уверен, в душе его зреет горестная убежденность, что такие, как он, никогда не могут быть ни в чем уверены, что ему нельзя было строить жизнь на счастье и любви, что вместе с верой в это счастье погибла и жизнь. «Зачем женился я?..» Он сломлен: наступает торже- ство хаоса, трагический конец: убийство и самоубий- ство. Представим себе этого человека, этого супруга героем эпического произведения. Романист, пожалуй, не ощутит необходимости в том, чтобы живописный внешний облик персонажа прямо выражал его обще- ственное бытие. Напротив, он, может быть, найдет особую прелесть в том, чтобы внешность героя была резко иронически противопоставлена его душевному самочувствию, — это покажется ему жизненно более правдоподобным. Но на сцене этот психологический тип, во плоти являющийся зрителю, — мавр: он черен, особенность его общественного бытия видна даже с са- мой высокой галереи, потому что она материализо- вана как чернота, он уже не тип, он символ, он вы- соко поднятое воплощение всех тех, кто в каком-ни- будь смысле «черен» и потому, вступая в брак, со- вершает неразумный поступок... Личность популярного персонажа символична, символичен облик великого актера, но этого мало: все, что совершается на театре, любые по-настоящему театральные действия тоже символичны. Меня всегда занимал флаг, знаменитый флаг в третьем действии пьесы Ибсена «Маленький ..Зйольф», который Борг- гейм в jiepBQM действии поднимает до середины мачты и который потом Альмерс вздергивает наГсаму^вер^ шину. Вот и всё* что в этом действии делают, — это и есть собственно «действие». Здесь, в этой до предела 411
одухотворенной пьесе, остался единственный наивный, зримый поступок в виде маленьщш^^и малозна- чительного обряда, и именно как обряд этот эпизод всегда казалсй*" мне 'театральным ^«действием». Чувственная зримость всегда вела "к~обрядовости и формализму, — в самом деле, символикой театра, уходящей корнями в чувственную конкретность, в на- глядность этого искусства, объясняется и внутренне оправдывается вся торжественность театрального зрелища. Сцена — ив особенности та, что рангом по- ниже,— сохранила еще кое-что от былой торжествен- ности и размеренной обстоятельности. Сколько гро- тескно-обрядовых элементов можно еще обнаружить в стиле оперетты — и как раз в этом точка соприкос- новения оперетты с самым возвышенным и гордели- вым театральным зрелищем, с клятвой на Рютли, с «Мессинской невестой»; не говоря уже о самом кон- сервативном театре Европы, французском, на сцене которого и сегодня, как двести лет назад, господ- ствует геометрический и менуэтный формализм. Нам уже это чуждо, мы даже подсмеиваемся над францу- зами — у нас натуралистический театр. И все же, мне кажется, постепенно и мы начинаем снова понимать: стиль, форма, размег^шосд^!^^ TTгЗироДУ" Т^атра"Г; а «натуралистический театр» "не что 'Жое7"'к¥к^вУльгарное «cori^dicUc^m^adjecto» К Символика и обрядность'^1 достаточно ступить еще "один шаг,, еще полшага, и сценическое действие достигает той точки, когда оно становится ритуаль- ным, священнодействием, театр поднимается на выс- шую свою вершину—на байрейтский холм, и тогда создается спектакль, имя которому «Парси^аль». По- следнее создание Вагнера было и самым театраль- ным — едва ли жил на свете художник, чей путь был более закономерен, чем путь Вагнера. Искусство чув- ственно-конкретных образов и символических формул (ибо «лейтмотив» — это формула, более того — это дароносица, он приобретает чуть ли не религиозную 1 Противоречие между определяемым словом и определением (лат.). 4/2
силу воздействия), закономерно ведет нас назад, к цер- ковному богослужению; мне даже кажется, что тай- ное стремление, высшая и честолюбивейшая мечта всякого театра — церковный обряд, из которого он произошел и у язычников, и у христиан. Как ни разо- шлись пути церкви и театра, а все же их по-преж- нему связывают тайные узы; и такой художник, как Рихард Вагнер, который привык оперировать с сим- волами и размахивать дароносицами, должен был в конце концов почувствовать себя братом священ- ника и даже священником. «Реальность» театра, его прямое воздействие на конкретное собрание людей, а также свойственное ему беспредельное стремле- ние к могучему воздействию на чувства, превосходя- щее все остальные искусства, — все этой явилось при- чиной того, почему театр издавна слишком охотно, слишком беззастенчиво пользовался внеэстетическими средствами воздействия, захватывал посторонние об- ласти и звонил во все колокола. Он поставил себе на службу социальные, политические, национальные, нравственные средства убеждения, он не упустил и бо- лее древнего и почитаемого средства, — религиоз- ного,— а в будущем, вероятно, станет еще шире поль- зоваться этим средством. jyjnjTjiep в удивительном по мастерству и точности рассуждении о театре показал родственность воздействия религии и театра. Если до- дум!Гт ь~его'Тйысли до конца, то" уже не покажется не- возможным, что в отдаленном будущем, когда церковь исчезнет, театру одному придется удовлетворять по- требности человека в сд^уавдике. театр примет наслед- ство от церкви и тогда по-настоящему станет храмом. VI Чтобы этого достичь, он, разумеется, должен пре- жде всего вспомнить о своем естественном и первона- чальном назначении — быть народным искусством, развлекать и возвышать народ, ом должен осознать, таятся ли в нем еще возможности для достижения столь высокого будущего, какое мы ему предрекли: 413
пожалуй, нет сомнений в том, что будущее принадле- жит народному театру. Итак, в заключение—не^ сколько слов на эту тему. Что именно романтик и друг королей Рихард Ваг- нер впервые в Германии, впервые в мире осущест- вил демократизацию зрительного зала, вернувшись к амфитеатру, который (если можно так выразиться): нивелирует все классы общества, — это один из тех жизненных фактов, которые сбивают наши представле- ния о незыблемых категориях, снимают противоречия и радуют мыслителя. Да и мог ли драматург и теат- ральный деятель большого размаха стать чем-нибудь иным, не романтиком-демократом (в том смысле, ка- кой вложил в это понятие Вагнер, создатель «Мей- стерзингеров»), — ибо ведь идеального зрителя нельзя иначе себе представить, как народную публику, по- народному цельную, по-народному восприимчивую для самых возвышенных идей, в то же время не ис- порченную образованием и потому сохранившую спо- собность развлекаться; словом, как ту народную публику, какую имел в виду Геббель, говоря, что с давних пор наш современный театр служит лишь средством развлечения, времяпрепровождения, но пока он остается развлечением для народа, «настоя- щего, истинного» народа, — он еще не погиб. В самом деле, театр, видимо, Дргиб только тогда, когда стал разрл едада^ а я в самом прямом смысле слова представлТ?ет*1Гнтидемократиче- скую, ненародную демократию и к которой бюргер- ство относится так, как «настоящий, истинный» народ относится к современной толпе. То, что буржуазная чернь, праздношатающиеся международные туристы захватили театр Вагнера, захватили Байрейт, было бы жестокой, иронией, если бы искусство Вагнера не содержало в себе — помимо высокой народности, порождающей этот грандиозный мифологический стиль, — такие элементы, которые, к сожалению, слишком хорошо объясняют судьбу Байрейта: изыс- канно-артистические и мертвенные элементы некоего космополитического европеизма, без которых это ис- кусство— будем честны! — и для нас не было бы тем, 414
чем оно стало, но благодаря которым оно пришлось по вкусу и светской буржуазии, став для нее своеоб- разным дурманом, чем-то вроде опиума. И все-таки Байрейт в идеале, по своей идее — театр народный; а то, что билет там стоит двадцать марок, равно как и состав публики и как многое другое, явление скорее случайное. Однако, осуществив реформу зрительного зала в демократическом духе, Вагнер,_.Щ)здержался (увы, здесь было нечто прямо противоположное «воз- держанию») от такого же реформирования сцены, —■ хотя, конечно, не следует совершенно забывать, что он по крайней мере теоретически и относительно драма- тической сцены (в противоположность своей сцене, сцене Большой оперы) со страстью отдавался этой проблеме и высказал о ней почти все то, что с тех пор сумели выжать из себя наши новейшие новаторы* Например, слово «намек», играющее такую боль- шую роль в современных обсуждениях театральной реформы, — это слово он произнес первым: следует ожидать, утверждает он, что на будущей здоровой не- мецкой сцене зритель увидит не «изображение», но «содержательные намеки», ведь и Шинкель уже на- поминал о том, что театр древних намеренно избегал всякого примитивного оптического обмана и при по- мощи «символического намека» на место действия до-* бивался той «подлинной и идеальной иллюзии», ка- кую не может вызвать «весь современный театр со всеми его кулисами и софитами». А если вся наша современная реформа сведется к тому, чтобы создать систему намеков, упростить, очистить, одухотворить сцену, то ведь все эти усилия уже более чем доста- точно оправданы доводами чисто теоретического и эстетического характера. Сценический натурализм с его открыточной режиссурой, его детскими изыс- ками логически защищать невозможно. Его сторон- ники настаивают на том, что основа театра — чувст- венная конкретность, что сценическое произведение искусства возникает вследствие превращения фанта- зии в реальность. Но мы уже говорили выше, что театр как «реальность» непоследователен; в против- ном случае он должен был бы обращаться не только 415
к слуху и зреншо^но ц к стол^гонкому, важному, суг- г^с^'ЙвТУоТЯу^убству, как обоняние: вспомним то, что мы, к ужасу своему, «реально» пережили в театре — надушенное манцаниловое дерево в «Африканке» или требование молодого Шиллера, чтобы от его гофмар- шала фон Кольба «пахло мускусом на весь партер». Обитатели горьковского «дна» должны были бы рас- пространять смрад. Возражениео том, будто.6bjj2|iMa сценического зеркала пр^д^ через которую"[ia^^'^él^Qi^^n^HvikaTb, несостоя- тежда—ведь зритель слышит разговоры действую- щих лиц. Если же театр ограничивает свою чувствен- ную" конкретность, если он остается искусством, не делая последнего губительного шага в сторону реаль- ности, если театральное действие не апеллирует к чув- ству обоняния, а слух публики услаждается пышной праздничностью пенья, стиха, возвышенной, облаго- роженной речи — в таком случае становится вполне очевидной нелепость попытки оказать воздействие на зрение при помощи натуралистических средств. Не следует также думать, что упростить и одухо- творить сцену — значит обеднить ее. В минувшее рож- дество я видел в мюнхенской Старой ратуше мисте- рию о младенце Иисусе, оформленную и поставлен- ную по старинным образцам. Никогда ни один театр не производил на меня более чистого, светлого и пле- нительного впечатления. Нельзя и представить себе большей постановочной наивности. Сцена, разделен- ная на три сектора — просцениум, средняя и глубинная части, отделенные друг от друга занавесами, — слу^ жила достаточно просторной площадкой для всего этого священного действа, в котором участвует мно- жество небесных, земных и адских персонажей. Виф- леемские корчмари, прогнавшие святое семейство в хлев, были одеты, как швабские крестьяне, сыщики и воины царя Ирода были закованы в средневековые доспехи, а на пастухах, ослепленных сиянием ангелов и рухнувших на колени у своего костра, были длин- ные чулки. Воображение вольно парило над про- странством и временем. Некоторые из действующих лиц, небесные воинства и красные чертн, проходили 416
через зрительный зал и поднимались на сцену, пере- шагивая через рампу. Мария и Иосиф шагали взад и вперед по просцениуму — и, таким образом, на наших глазах проходили весь путь из Вифлеема в Назарет. Л восточные цари шествовали по сцене, облаченные в пышные одежды и сопровождаемые свитой рабов, сверкающей старинными золотыми украшениями, и это шествие могло утешить нас в том отношении, что и новое, облагороженное сценическое зрелище сулит яркие, чисто зрелищные эффекты. Но современное движение в пользу театральной реформы имеет не один лишь эстетический смысл; оно представляет собою не только выражение новых вку- совых потребностей, лежащих за пределами буржуаз- ной эпохи. Нет, эти поиски, направленные на то, чтобы вернуть театру наивность и простоту, благородную детскость; это все крепнущее стремление к первобыт- ному примитиву, которое, например, выразилось в теп- лой сердечности, с какой отмечалась память чудес- ного кукольника Паччи в день его столетнего юбилея; этот возродившийся в наши дни любовный интерес к театру кукол, театру теней, к мистериям — все это, без сомнения, означает нечто более глубокое и важ- ное. Во всем этом, прежде всего, выражается одно: мы вернулись к пониманию народной первоосновы театра, дух времени возвращает нас к его сокровен- ной сути, к стихии народности, театр сам (ибо движе- ние это исходит от театра, отнюдь не от литературы), театр сам начинает вновь осознавать свое истинное и исконное призвание, осмыслять себя как народное искусство. Придворная эпоха театра миновала, буржуазная тоже, театр снова стремится к тому, чтобы стать на- родным зрелищем, народным действом — в этом не сомневается никто. Время говорит в пользу этого стремления на всех своих языках, в том числе и на экономическом. В экономическом отношении институт театра утратит всякую возможность существовать, если только стены его не раздвинутся и он не превра- тится в зрелищный храм для многотысячной массы. Конкретной формой народного театра должен быть, 27 Т. Манн, т. 9 417
разумеется, театр массовый — его зрительный зад снова примет форму циркового амфитедтра, а его СЦеНа не сможет оставаться* нынешней сценой нашего полутеатра. Еще раз отдадим справедливость Вагнеру: он пер- вый начисто отверг для театра будущего современный полутеатр с его односторонней сценой, представляю- щей действие только анфас; он первый указал на не- обходимость вернуться к старинной сцене, со всех сторон открытой зрителю. Недавно мы слышали, что нам для преодоления нехудожественного и практиче- ски устарелого пространственного натурализма сове- туют заимствовать у японцев принцип рельефной сцены, уже, впрочем, примененной Гете в Германии, Как бы то ни было, на новой сцене будет царить сим- вол, художественный намек, так что взрослым зрите- лям можно будет, например, показать «Пролог на не- бесах», сохраняя известное достоинство и не прибегая к облакам газа и оптическому обману перспективой, с которым мы пока волей-неволей должны прими^ ряться. Мне лично хотелось бы поставить на обсуждение один вопрос, которого до сих пор, насколько я знаю, никто не касался. Речь идет Q^«маска», определяю-! щей лицо актера. Надо ли полагать, что театральный грим навсегда сохранил свои права? Читая книжку "б « Француз ском^театрс' ттрттпгогб»! я натолкнулся на отрывок из Essai sur l'art dramatiquel Себастьяна Мерсье, писателя восемнадцатого века. На этих стра- ницах автор ломает копья во имя античной личины, и, признаюсь, я с искренним удовольствием наблюдал это зрелище. «Не следует представлять себе, — утвер- ждает он, — личину, которой с большим успехом пользовались греческие актеры, как некое подобие грубых личин наших плясунов... Маска древних была изготовлена из очень нежной искусственной кожи, почти такой же тонкой, как эпидерма, и оставляла со- вершенно открытыми глаза, рот и уши. На такой ко- жице искусно рисовали черты, характеризующие Опыт о драматическом искусстве (франц.). 418
роль... Этот тонкий, почти прозрачный покров не скрывал душевных движений... К тому же живая решщшми^иэотиворе^ ньшГобразом вокруг рта и в глазах^ их'поддерживали гретое и жесты, иГ'быт^'Т^ж^тТТ^ольшое препятствие даже "способствовало выразительности актерского по- ведения. Теряя в каком-то одном отношении, актер стремился возместить утрату иным путем. Можно было вполне пожертвовать несколькими оттенками; зато не следует недооценивать той определенной за- висимости, которая складывалась между чертами лица и характером — это драгоценная зависимость была источником иллюзии и поддерживала ее». Пред- положим даже, что все это сомнительно с точки зрения современной исторической науки; разве эти рассу- ждения даже в таком случае не представляют чрез- вычайного интереса? Без сомнения, наш старик в пуд- реном парике совершенно прав, когда утверждает, что греки «слишком ревниво относились к своим раз- влечениям, слишком были влюблены в свое искусство, неразрывно связанное с политикой и религией, чтобы держаться за традицию театральных масок, если бы опыт не научил их тому, что искусство от этого выиг- рывает». И он также прав, добавляя, что «нельзя объявлять устарелым и смешным обычай, удивитель- ного (как утверждает история) действия которого мы не видели». Я отнюдь не исключаю возможность, что театр будущего вернется в случае надобности к ан- тичной маске; скажу больше, я дивлюсь тому, отчего при современных поисках новых средств выразитель- ности никому еще не пришла мысль ею воспользо- ваться. Маска, несомненно, соответствует тем потреб- ностям, какие испытывает нынешний театр. Она бы оттеснила на задний план частную личность актера, она бы способствовала тому, чтобы облагородить, от- далить от зрителя, одухотворить, стилизовать, очи- стить сцену, одним словом — поднять художествен- ный уровень театра. Драма, театр, которые ищут новых путей в создании декораций, типа, символики (а эти поиски свойственны нашему театру), должны рано или поздно вернуться кjyijc$£*.. ~27* 419
Кончаю... не без надежды на то, что оборот, кото- рый я придал своему рассуждению в конце или, вернее, которое оно само приобрело, в какой-то сте- пени примирили читателя с некоторой язвительностью и парадоксальностью, допущенными мною прежде в от- ношении театра. Я ломал копья за европейский ро- ман, чьим духовным сыном и слугою я себя считаю, я выступал против театра и чуть ли не против драмы, отвергая лично мне чуждую эстетику, которая упор- ствует в превознесении драматического искусства над эпическим. Прошу поверить, что моим пером ру- ководила отнюдь не пуританская враждебность к раз- влекательному зрелищу, что я менее всего на свете противник театра: право же, я не знаю лучшего спо- соба провести вечер, чем наслаждаясь высоким искус- ством театра. Я не выражаю пренебрежения или пре- зрения к театру, напротив — мне кажется, я возвы- шаю его, когда говорю, что ему, на мое ощущение, удалось сохранить нечто анахроническое, благодаря чему театр кажется каким-то пережитком минувших культур и почти что стоит за пределами нашей совре- менной цивилизации, той демократической и ненарод- ной цивилизации, чьим безусловным и полным худо- жественным выражением следует с гораздо большим основанием считать психологический роман. Мне кажется, что внутри романа можно наметить следующую иерархию. Либо это роман демократи- чески-светского типа, социально-критическо-психоло- гический, международный, плод развития общеевро- пейского искусства, орудие цивилизации, порождение уничтожающей всякое своеобразие западной «обще- ственности» — ив этом своем буржуазном обличий роман не имеет ровно ничего общего с «народом», с тем народом, о котором говорил драматург Геб- бель. Во втором, более высоком, можно сказать — немецком своем варианте, цом^н^^^дичнад_эдикгц исповедь, совесть, протестантизм, автобиография, раскрытие индивидуальной нравственной проблема- тики, воспитание, развитие, формирование личности... На этой ступени, немецко-бюргерской, он внутренне ближе к народу, и все же народ нельзя назвать его 420
аудиторией. Впрочем, встречаются и явления, проме- жуточные между этими двумя типами. Наконец, в редчайших случаях может встретиться чудо: роман может и в самом деле стать мифом и народной биб- лией— назовем в качестве примера «Робинзона» и «Дон-Кихота», «Войну и мир» и «Уленшпигеля» Шарля де Костера. Если нелегко в этом ряду назвать немецкую книгу, это объясняется тем, что немецкий роман был слишком органически связан с бюргерской культурой, чтобы в таком же смысле и такой же степени стать народной книгой. Но в любом случае роман остается порождением чистой духовности и воздействует вне 'чувртвёЩбй^ сферы, — в;*"" отличие от театрально-драматического искусства, которое по своей природе обращено к чувствам массы, представ- ляет собой религиозное празднество, культовое зре- лище. Не будем в заключение скрывать, что его при- митивно народная основа, которую мы в предшест- вующем изложении подчеркивали с такой энергией и с таким, казалось бы, пренебрежением, — великое и благое^ достоинство, пусть она питает надеж"ДьТ'в"Се^ консерваторов в ""области культуры. Ибо деатр, это детски простодушное и в то же время возвыщеннде |Таз^леч^Аи^/"'^Шолняет свою высочайшую миссию, обращая бесформенную толпу в народ. 1908
СТАРИК ФОНТАНЕ Вышел в свет еще один том писем Теодора Фон- тане, совершенно восхитительный. Теперь у нас есть два тома писем к родным и два — к друзьям. Нет ли еще писем? Они должны быть изданы. И я имею в виду главным образом те, что относятся к его позд- ним годам, письма старика Фонтане, так как, по сравнению с ними, письма средних и юных лет мало- значительны. Разве не остается от них впечатление, что ему нужно было дожить до старости, до глубокой старости, чтобы полностью стать самим собой? Как встречаются люди от природы юные, рано завершаю- щие свое развитие, и, если они достигают зрелого возраста, тем паче старости, переживающие самих себя, так, по-видимому, встречаются и натуры, для которых глубокая старость—единственное соответ- ствующее им состояние; классические, можно сказать, старцы, призванные наисовершеннейшим образом по- казывать человечеству все идеальные преимущества этой ступени жизни — кротость, доброту, справедли- вость, юмор и лукавую мудрость — словом, некий более высокого порядка возврат к детской непосред- ственности и невинности. К этим людям он принадле- жал, и похоже, что он это знал и спешил состариться, дабы как можно дольше быть стариком. В 1856 году, когда ему было тридцать семь лет, он писал жене: «Из того, что я начинаю находить удовольствие в музыке, я с уверенностью заключаю, что старею. 422
С недавних пор музыка и прекрасные линии какой- нибудь статуи благотворно действуют на меня; чув- ственное восприятие утончается, и теперь первое пра- вило наслаждения гласит: «Только не тратить сил! В молодости все это по-другому». Спустя двадцать три года он пишет своему издателю Герцу: «Я только еще начинаю. Позади у меня нет ничего, все — впе- реди. Это одновременно и счастье и несчастье. Да, и несчастье. Ведь нет ничего приятного в том, чтобы в пятьдесят девять лет быть «совсем незначительной персоной». Четырнадцать лет спустя он создает луч- шее свое произведение. Посмотрите внимательно на его портреты, хотя бы на юношеское изображение в первом томе писем к друзьям — и на портрет в профиль, украшающий том, изданный после его смерти. Сравните бледное, болезненно-восторженное, несколько вялое лицо Фон- тане той поры с чудесным обликом старца, взираю- щего на мир уверенно, ласково и весело; вокруг без- зубого рта, полуприкрытого свисающими седыми усами, играет исполненная радостной рационалисти- ческой умиротворенности улыбка, какую иногда ви- дишь на портретах сановитых старцев восемнадца- того века, — и у вас не возникает сомнений в том, когда именно этот человек и этот ум были в зените, когда его личность достигла наивысшего своего со- вершенства. На этом портрете перед нами Фонтане эпохи самых лучших его произведений и писем, старик Брист, старик Штехлин, — Фонтане бессмертный. По всему, что мы о нем знаем, смертный имел кое- какие недостатки и, наверно, доставлял людям разоча- рование. Ему семьдесят лет, когда он пишет дочери, что для увеселений силы и свежесть еще намного нуж- нее, чем для работы, и признается ей в том, что вопрос: «К чему вся эта бессмыслица?» — грозит всецело им завладеть. Но, должно быть, ему только мерещится, будто в молодости такая свежесть под- линно была ему свойственна, и, вероятнее всего, он начисто позабыл, что хмурый квиетизм этого «проклятого вопроса» в той или иной мере всегда 423
владел им. «Чтобы здесь веселиться, — пишет три- дцатисемилетний Фонтане из Парижа своей жене, — нужны кое-какие хорошие и дурные свойства, мне не присущие. Прежде всего нужно уметь говорить по-французски, а. это — великая добродетель, кото- рой у меня нет. Кроме того, нужно быть беспут- ным, играть в азартные игры, бегать за девуш- ками, добиваться свиданий, курить турецкий табак, ловко орудовать биллиардным кием — и так далее. Кто во всем этом неискушен и к этому неприго- ден, тот пропащий человек и хорошо сделает, если, наглядевшись на всю эту суету и посетив несколько раз Лувр и Версаль, уложит свои чемоданы». Вы- сказывание несколько унылое для мужчины в цвете лет, впервые испытавшего на себе воздействие Па- рижа, но в то же время здесь 'проявляется лич- ность, обремененная духовной ношей, всецело отдав- шаяся своему творческому долгу и поэтому неиз- бежно относящаяся к увеселениям досадливо и не- приязненно; а главное — в этих словах сказывается натура, правда, долговечная и призванная дать пре- краснейшие произведения лишь в преклонные годы, но терзаемая нервным недугом, натура плохо уживав- шаяся с молодостью и, в сущности, достигшая гармо- нии лишь в старости, когда ни мы сами, ни другие уже не вправе требовать от нас «свежести» и когда вопрос «К чему вся эта бессмыслица?» естествен, че- ловечески допустим, становится основой миросозер- цания и поэтому вызывает сочувствие. Должно быть, его нервная организация имела не- которое сходство с нервной организацией Вагнера, который, правда, был даже способен дурачиться, но в чьей долгой, плодотворной творческой жизни хоро- шее самочувствие, судя по всему, было чрезвычайной редкостью; кто, терзаемый запорами, меланхолией, бессонницей, общим нездоровьем, к тридцати годам приходит в такое состояние, что зачастую уединяется, чтобы с четверть часа поплакать; кто боится умереть, не закончив «Тангейзера», и в тридцать пять лет счи- тает себя слишком старым, чтобы взяться за осущест- вление «Нибелуыгов»; кто постоянно изнемогает, еже- 424
минутно «ждет конца», в сорок лет «изо Дня в день думает о смерти», à в семьдесят напишет «Парси- фаля». Различие в темпераментах значительно, и у Фонтане все более спокойно, более умеренно. Но его письма свидетельствуют о быстрой утомляемости, о внутренней тревоге; по-видимому, он не рассчиты- вал дожить до старости. Если в тридцать семь лет он чувствует, что стареет, то в пятьдесят семь ему кажется, что он дошел до предела. Он «теперь достиг вершины всего земного: любил, женился, произвел потомство, получил два ордена и попал в словарь Брокгауза. Не хватает только двух событий: стать тайным советником — и умереть. В одном я уверен, от другого согласен в крайнем случае отказаться». Два года спустя, в театре, он разволновался «в сущ- ности, из-за пустяка, и все-таки мне с четверть часа казалось, что я умру на месте: сердце мучительно ко- лотилось, да и поясницу вдруг сильно заломило... Я всегда был нервен, но не до такой степени. А по- том— я всякий раз говорю себе: чего тебе, соб- ственно еще нужно? Жизнь уже позади, обычно пяти- десятивосьмилетние куда более изношены». Он изно- шен, жизнь позади, и ему осталось дать только еще восемнадцать томов, один лучше другого, причем од- ному из последних, «Эффи Брист», суждено было стать и одним из лучших. В письме к жене, относящемся к семидесятым го- дам и написанном во время семейной размолвки, Фонтане пытается оправдать нервную свою раздра- жительность и хмурость. «Когда работа у меня не двигается с места, — пишет он, — или же у меня со- знание неудовлетворенности, это меня гнетет, а в угнетенном состоянии я. не могу быть приятным, жи- вым, гибким и любезным». Но он, несомненно, при- надлежал к тем, чей труд в итоге всей их жизни пере- растает в героический подвиг, именно потому, что им всегда кажется, будто они не двигаются с места; к тем, кто достигают совершенства, потому что у них всегда чувство неудовлетворенности; и как ни чудесны его письма, — я еще не встречал никого, кто, знав его лично, находил бы его гибким, живым и любезным. 425
О нем вспоминают, как о «брюзгливом» старике, по виду отнюдь не отличавшемся избытком творческой энергии. Дама, познакомившаяся с ним на курорте* рассказала мне, что на вопрос, как ему в тот день работалось, он ответил: «Ах, боже мой, плохо. Я сидел вон там в беседке, и битых полтора часа мне ровно ничего не приходило в голову. А затем, едва только начало капать помаленьку, — прибежали дети, под- няли шум, и на сегодня все было кончено». Дама весьма пренебрежительно отозвалась о таком виде художественного творчества. Уж если у человека,—• так она рассуждала, — по слухам, есть талант и он избрал профессию писателя, то подобное признание прямо-таки позорно. По всей вероятности, старик в какой-то мере согласился бы с ней, ведь он был скромен, судил о себе с достоинством, но без гор- дыни; и хотя по возрасту и трудам своим он принад- лежал к той же героической европейской породе, что и Бисмарк, Мольтке, Вильгельм Первый, Гельм- гольц, Вагнер, Мендель, Золя, Ибсен и Толстой, однако ему было совершенно чуждо торжественное превозношение собственной личности, самолюбование под углом зрения вечности, погоня за мнимым вели- чием, расслабляющие нежное поколение 1870 года. Выражение «капает помаленьку» встречается уже в одном из писем пятидесятых годов. «Несомненно, натура у меня творческая, более чем у тысяч других, предающихся самообожанию, но мое дарование не- велико и не бьет ключом. Так, капает помаленьку». Это обычная его манера говорить о себе, без неприят- ного самоуничижения, а вполголоса, с простотой, близкой к покорности судьбе, и в тон тому, похожему на призрак старцу, что на лестнице, ведущей во дво- рец Сансуси, опершись на свою крючковатую палку, рассуждает в декабре 1855 года, устами Фонтане о положении немецкого писателя: ...«А званье у тебя какое?» «Писатель, государь, пишу стихи». С улыбкою сказал король: «Ну что же, Тебе я верю, ибо лишь глупец Способен похваляться этим званьем. 426
Признаться в этом можно только с горя, Насмешку ты пожнешь; хвалу — навряд... Poète allemand!» * В одном из писем это же сказано прозой: «Все та же песня. Кто непременно должен стать писателем — пусть станет им; в сознании, что он занимает един- ственно подходящее ему место, он в конце концов найдет утешение и даже счастье. Но кто не рожден только для этого — пусть держится подальше!» Изре- чение, словно созданное для «альбомов» молодых людей, приходящих узнать, есть ли у них «талант», для всех юношей склада бедняги Векслера, кого по- хоронили в июле 1893 года и о ком Фонтане писал Роденбергу: «Такие жизни всегда производят на меня трагическое впечатление, но это чувство слегка замут- нено. К нему примешивается многое другое. «Почему болван не остался за своим прилавком?» — и так да- лее. Это звучит жестоко, особенно из уст того, кто сам стоял за прилавком. И все же я прав». Наверно, тот, кто здесь рассуждает так здраво, был, несмотря на то что его дарование «не бьет ключом», весьма уверен в правильности своего выбора, когда покинул прилавок аптеки Розе. Или же он действовал, как все мы, кто, не спрашивая себя, счастье ли впереди или гибель, мало того — равнодушные к тому и другому, некогда покинули какой-то прилавок и беззаветно от- дались духу и слову; так в прежние времена юноши все бросали, чтобы надеть ранец странствующего подмастерья, — по лени, легкомыслию или неприкаян- ности своей в бюргерском обществе. Во всяком слу- чае, он знал, что даже «когда он уже чего-то достиг, более того, главенствовал в определенном жанре — балладе», — очень многие говорили и думали о нем именно так, как сам он — о бедняге Векслере. Его жизнь, тусклая, тяжелая жизнь, мимоходом обрисована в письмах. «Без денег, без семейных свя- зей, без опыта и знаний, не обладая крепким здо- ровьем, вступил я в жизнь, оснащенный только поэти- ческим даром и парой мешковатых штанов (всегда Немецкий доэт (франц.). 427
пузырились на коленях). А теперь вообразите сами, как у меня при этом должно было обстоять дело с не- коей естественной потребностью. Я мог бы приба- вить — с некоей прусской потребностью, гораздо более тягостной, чем та, естественная. Разумеется, были хорошие минуты — минуты утешения, надежды и все возраставшей уверенности в себе. Но в целом я вправе сказать, что на мою долю выпали только унижения, сомнения, пожимание плечами и усмешки... Не стану уверять, что все это я принимал равно- душно. Я страдал от этого, но с другой стороны могу прибавить: не очень сильно. Это было связано, да и сейчас еще связано с тем, что во мне всегда чрезвы- чайно было развито чувство реальности. Я всегда брал жизнь такой, какою она мне представала, и по- корялся ей. То есть — покорялся внешне; в душе — нет». И далее он говорит о властях предержащих и высоких учреждениях, которые в Пруссии имеются так же, как и повсюду, и которым он покорялся даже тогда, когда они, очень поздно, под самый конец его жизни, стали милостиво к нему относиться. Он полу- чает докторскую степень, ему жалуют орден, и по этому поводу он пишет: «Ордена получают для дру- гих... Будь я заметным лицом в обществе, предметом преклонения или хотя бы только почитания... я такие знаки отличия ни во что бы не ставил. Но поскольку в Германии, а особенно в Пруссии, ты что-нибудь зна- чишь только если ты «признан правительством»,— такой орден и впрямь имеет житейскую ценность: об- ладатель ордена пользуется большим уважением и с ним лучше обходятся. Итак, да будет благословен Гослер, внесший меня в списки». Гете в разговоре с Эккерманом сходным образом отозвался об орденах и титулах («Они отвращают не один удар»), и в этом немудреном рассуждении много от немецкого склада ума, много Бисмаркова чутья действительности, а также Кантово различение чистого и практического разума. В душе Фонтане не только чувствовал себя независимым от «властей предержащих», но и вообще находил нелепым считаться с обществом, с при- знанием, одобрением, почестями, как будто все 428
это имеет какое-нибудь значение. «Мы должны, напротив, — пишет он, — всецело проникнуться убе- ждением в ничтожности этих предметов и .нахо- дить свое счастье исключительно в работе, в дей- ственном проявлении самих себя», — а уж что касается богатства, презрение к этому спо- собу достижения счастья у него нередко переходит в сострадание. «Где много денег, там всегда бродит призрак. Чем старше я становлюсь, тем глубже я ощущаю, вернее, тем сильнее я убеждаюсь, что деньги — проклятие. Можно, пожалуй, усмотреть бо- жественный промысел в том, что человеку прихо- дится зарабатывать себе на хлеб насущный; разу- меется, министр зарабатывает иначе, нежели поден- щик, но всякий должен трудиться за скромную плату. Миллионы, полученные в наследство, — всего лишь источник бедствий, и даже богатые филантропы не- счастны, потому что проникновение в подлость и не- благодарность людскую отравляет им жизнь». Впро- чем, к богатству большого размаха он относился без зависти, но и без презрения, и если, лично для себя, он был согласен с Сильвио Пеллико в том, что поло- жение промежуточное между богатством и бедностью и тем самым облегчающее познание обеих этих со- стояний более всего способно развить ум чело- веческий, то все же, по свойственному ему, как поэту, влечению к грандиозному такого рода богатство воз- буждало в нем, как это было с Гейне в отношении Ротшильдов, эстетическое восхищение. «Подлинное богатство, — пишет он дочери,—импонирует мне или по меньшей мере радует меня, формы, в которых оно проявляется, чрезвычайно для меня привлекательны, ■и.я: охотно вращаюсь среди людей, занимающих в своих рудниках пять тысяч рабочих, основывающих фабричные города, посылающих экспедиции для ко- лонизации Африки. Крупным судостроителям, соору- жающим целые флоты, создателям туннелей и ка- налов, которые соединяют между собой части света, газетным и железнодорожным королям признание с моей стороны обеспечено. Мне от них ничего не нужно, но мне нравится, что они действуют и СОЗИДают- ^Я
с юных лет все грандиозное имело для меня притягательную силу, и я покоряюсь ей без малей- шей зависти». Презирал он буржуазное «убоже- ство», мнящее, что оно выше его бедности. «Ломоть хлеба, — так он пишет, — отнюдь не убожество; ло- моть хлеба — нечто возвышенное, в нем есть жизнь, есть поэзия. А вот званый обед, за которым подают жареного гуся, торт со взбитыми сливками и рейн- вейн, и хозяйка дома при этом сияет, воображая, что на два часа вырвала меня из тусклой обыденности моего существования, — вот это убожество, и убо- жество вдвойне, по тому духовному складу, который в нем обнаруживается». Его пренебрежительно на- зывали филистером; он сам иногда именовал себя так. Но он был глубоко убежден в пошлости золотой середины, и в бедности видел если не обязательное, то во всяком случае благоприятное условие полной духовной свободы художника. «Оглядываясь назад,— пишет он в 1883 году из Нордернея, — я убеждаюсь, что моя жизнь здесь очень похожа на ту, которую я тридцать один год назад вел в Лондоне. Восторженно изумляясь, ходил я из Гайд-Парка в Риджентс- Парк, очарованный стоял на Ричмонд-Хилл и смо- трел, как цветет May-tree;1 воздух, которым я ды- шал, красоты, которые я видел, — все меня радовало, и, однако, я бродил среди этих чудес как чужой или как человек, не имеющий права насладиться всем этим в полной мере. Всегда будто через забор гля- дишь. И здесь снова так. К счастью, небеса возна- граждают за все, и слепые видят кончиками пальцев« Наблюдать — для меня едва ли не важнее, чем об- ладать, и таким образом в конечном счете получаешь свою долю счастья и радости, подобно мнимым ба- ловням судьбы». И все же: какой бесцветной, какой старомодной в своей безропотной покорности представляется нам, современным людям, эта мелкобуржуазная, заклю- ченная в тесные пределы жизнь! Времена изменились, силы цивилизации, именуемые «разрушительными», 1 Боярышник (англ.). 430
победоносно наступают на силы «установленные», положение искусства, значение духовных ценностей повысились настолько, что такое смиренное подчине- ние, как у Фонтане, кажется нам чем-то жалким. Что нам ордена и титулы? Кто мечтает о них ради того, чтобы пользоваться большим почетом? Со- циальное положение человека умственного труда, того, кто «не внесен в списки», заметнейшим образом улучшилось. «Лишь глупец способен похваляться этим званьем». В Мюнхене недавно задержали аван- тюриста, который в книге постояльцев первоклассной гостиницы, в графе «занятие», проставил: «Писатель». На большее мы не вправе притязать... Но скромность Фонтане коренилась глубже, чем в его социальных взглядах. Она была порождена тем глубоким скепсисом художника, обращенным на само искусство и на самый облик человека искусства, скеп- сисом, из которого, можно сказать, целиком происте- кает честность художника. Весьма забавно, но и не лишено известного кокетства, когда он сообщает, будто кто-то по поводу его семидесятилетия выска- зался так: «А ведь, в сущности, его надо пожалеть: у него даже нет высшего образования», — или когда он отказывается поехать в Веймар на торжественное открытие архива Гете и Шиллера, так как слишком велик риск, что там ему в разговоре, походя, словно нечто общеизвестное, ввернут латинскую «или даже греческую» цитату, а в таких случаях ему, мол, всегда хочется только одного: «провалиться сквозь землю!» И глубочайшей искренностью проникнуто то, что он, в семьдесят девять лет, пишет одному кри- тику: «Особенно я вам благодарен за указание, что если я ожесточенно нападаю на других, то и себя не щажу. Если б я мог без помех следовать этой своей склонности, я бы не так еще себя честил. Ибо при всей той суетности, от которой никак не отрешиться, в конце концов все же начинаешь смотреть на самого себя, как на нечто весьма сомнительное: Thou comest in such a questionable shape *». Именно его бюргерской 1 Весь облик твой настолько ненадежен (англ.). 431
привязанностью к порядку и собранности, и еще бо- лее—тем честным рационализмом, о котором свя- щеннодействующие жрецы и шарлатаны среди людей искусства и знать не хотят, объясняется то, что со- мнительность типа «человека искусства», этой помеси Люцифера и шута, он ощущал так остро, как, быть может, только еще один человек. Достоин внимания раздраженный, яростный тон его критического отзыва о героях романов Шпильгагена: «Все то же предста- вление, что поэт, живописец или вообще челойек ис- кусства— нечто особенное, тогда как все общество (так испокон века считалось) стоит на самой низкой ступени, так низко, что большинство людей вообще не следует принимать в расчет. Исключений из этого правила очень немного, например, Скотт; а Байрон — тот снова ужасен. В отношении людей искусства сле- дует, если они подлинно талантливы, проявлять снис- ходительность и на многое смотреть сквозь пальцы, но когда еще и восхваляют помесь тупоумия, нрав- ственной распущенности и наглости, которую они. представляют собой, тогда я испытываю гадливость. Выражение «мое искусство—для меня святыня» (осо- бенно ходкое среди актрис) я не выношу». Магда Шварце тогда, должно быть, еще училась в консер- ватории. Но разве это высказывание не звучит совсем как цитата из «Веселой науки»? К тому же кругу мыслей относятся и напоминающие Рубека раз- мышления шестидесятилетнего Фонтане о противопо- ложности искусства и жизни и о превосходстве, о пре- имуществах негениальной, приятной жизни. «Ах,— пишет он, — насколько же лучше лейтенантам, знат- ным, ростом в шесть футов владельцам майоратов и всем прочим из рода донжуанов, и как искренне я от- казываюсь от всего того, что в ту пору, когда сам еще танцевал, говорилось мною во славу лирической поэ- зии и в поношение красивых, веселых и вылощенных сердцеедов. Литератор и книжный червь, как бы он ни был добр и умен, всегда ведь доставляет радость только себе самому и еще горсточке людей. Мир про- ходит мимо них, радостно приветствуя жизнь и кра- соту. Исключения редки, да и то иногда они—только 432
кажущиеся. Триумфы Гейзе все же следует приписы- вать скорее его облику, нежели его творчеству». Он чувствует, что его не понимают, и пытается пояснить свои слова: «Одно из любимых моих занятий — в раз- говоре с близкими указывать на сравнительно ни- чтожное значение искусства, знаний, учености, в осо- бенности же лирики и эпоса (тем самым, стало быть, насмехаясь над самим собой), — и, пожалуй даже не- сколько преувеличенно, восхвалять преимущества, выпадающие на долю красивых, веселых людей, неиз- менно привлекающих все сердца. В молодости я рас- суждал как раз наоборот. Приятную наружность я ни во что не ставил. Талант, гений были для меня всем». Это в порядке вещей. Право иронизировать над интеллектом и литературой (принятая сейчас повадка, которою омерзительно злоупотребляют люди, совер- шенно ко всему этому непричастные)—это право надлежит сперва еще приобрести большими заслу- гами; обращенный на искусство, на облик человека искусства скепсис художника становится достойным уважения лишь тогда, когда он сочетается с тем бла- гоговением перед искусством, с той настойчивостью в творческом труде, которую Фонтане, в этом — истый северянин, почти что отождествлял с гениальностью. Недаром посвятил он Адольфу Менцелю следующее двустишие: Всем дарованья даны; таланты — игрушки ребячьи! Только в труде обретет гений призванье свое. С этим перекликается, в одном из писем, следую- щее рассуждение: «В наши дни уже нет просто «та- лантов»— или по крайней мере они ничего, ровно ни- чего не значат. Кто нынче всерьез занимается тем или иным видом искусства и стремится чего-нибудь в нем достичь, должен, разумеется, иметь талант, но в при- дачу к нему еще и образование, собственное сужде- ние, вкус и железное трудолюбие. Но трудолюбие в искусстве отнюдь не означает обилия произведений: Шторм, на небольшое лирическое стихотворение тративший больше времени, чем Брахфогель — на 28 Т. Мапн, т. 9 433
роман в трех томах, правда чаще и дольше его ходил гулять, но трудолюбие Шторма как художника во сто крат превышает трудолюбие того же Брахфогеля, Человек заурядный строчит в неограниченном коли- честве то, что ему приходит в голову. Художник, истинный поэт нередко две недели подряд ищет одно- единственное слово». Образование, собственное суждение, вкус и трудо- любие: очевидно, этот северянин — от природы все же как-никак более бранденбуржец, чем гасконец, —< выше всего ставил не вдохновение, а познание, то по- стижение идеала, которое характерно для всех вели- ких эпох искусства слова. Он цитирует Гете: «Твор- чество честного поэта и писателя всегда соответствует достигнутой им ступени познания», и прибавляет:; «Ужасающе верно. Можно и без критического рас- смотрения иногда написать что-нибудь ценное, даже настолько ценное, что позднее, мысля критически, ни« когда уже такого не создать. Обо всем этом спорить не приходится. Но это ведь «дары богов», именно по- тому, что они даруются богами, перепадающие лишь изредка — раз в году, а в году ведь 365 дней. Осталь- ные 364 определяются критическим рассмотрением, степенью познания. & сфере поэзии познание стало моим достоянием на тридцать лет раньше, чем в сфере прозы; вот почему свои стихи я перечитываю с удовольствием или хотя бы без чувства неловкости, тогда как моя проза тех времен постоянно меня сму- щает и заставляет краснеть». «Все мои произведем ния, — признает он в другом месте, -- плод анализа душевной жизни людей и критического рассмотрения жизни, созидание во тьме, затем материал упорядо- чен в свете всего этого. Случаю угодно было, чтобы всю новеллу я написал в пол- и четверть силы. И, однако, в последнем итоге это будет совершенно незаметно». Такого рода замечания и признания о собственном творчестве постоянно встречаются в письмах. Они волнуют своей искренностью, непо- средственностью отражаемых ими переживаний и позволяют нам заглянуть в мастерскую умного и страстного художника. 434
Вот, например, что он говорит о применяемых в процессе творческой работы вспомогательных сред- ствах и приемах, способных вовлечь художника в обман, сокрыть от него, что по-настоящему все сле- дует черпать из ничего — и из собственной души: «Нужно сознание, что возле тебя некоторая доля вещного, и, проникшись этим сознанием, затем рабо- таешь. Как часто мне говорили: «Ну уж вам-то по всей вероятности ничего это совсем не было нужно!» — Неверно! Мне это все-таки было нужно. Только дей- ствовало оно втайне, за сценой». Или же по поводу несожженных писем, предавших Эффи, он говорит о тривиальном и о вычурном, причем решительно объявляет тривиальное меньшим из двух зол. Или же энергичнейшим и поучительнейшим образом возра- жает против стилистических поправок, которые редак- тор счел нужным внести в рукопись «Эллернклиппа».; «Я жертвую Вам, — так он пишет, — мои «кончено!», но мои «и», там где их великое множество, Вы должны мне оставить. Между нами говоря, я вообра- жаю, что я стилист; не из тех несносных гладкопис- цев, у которых для всего одна-единственная тональ- ность и одна-единственная форма, а стилист подлин- ный. Это значит: писатель, не навязывающий вещам, о которых он пишет, свой устарелый стиль, напоми- нающий Марлитт или «Гартенлаубе», а, напротив, тот, кто всегда- по-разному извлекает свой стиль из предмета, им избранного. Вот почему я то пишу фразы длиною в четырнадцать строк, то, наоборот, такие, в которых нет и четырнадцати слогов, а не- редко в них насчитывается всего-навсего четырна- дцать букв. Точно так обстоит дело и с моими «и». Вздумай я стилистически все строить на этих «и»,— меня пришлось бы заключить в тюрьму, как лицо опасное для общества. Но я пишу иногда новеллы «со множеством «и», иногда же новеллы «без мно- жества «и», всегда сообразуясь с темой и принора- вливаясь к ней« Чем современнее, тем меньше этих «и». Чем проще, чем более sancta simplicitas \ тем Святая простота (лат.). 28* 435
их больше. «И» библейски-патриархально и совер- шенно незаменимо там, где нужно создать такого рода впечатление». Нарочито общедоступная убедительность этого на- ставления — «сообразуясь и приноравливаясь» — весьма занятна. Но стиль произведения, необходи- мость предоставить слово самому предмету — одна из любимых идей Фонтане в области искусства, и в своей превосходной критической статье о Келлере он снова в более изощренной форме возвращается к ней. Кел- лер,— говорит он, — в сущности сказочник. Язык, ко- торым он повествует, не принадлежит ни, определен- ной эпохе, ни даже определенной стране и уж никак не отражает того факта, что каждое из сословий, на которые членится общество, говорит на свой особый лад, — отнюдь нет: язык его произведений всегда не- изменный, в основном — язык сказки, в котором равно представлены старое и новое время, знать и простонародье. По мнению Фонтане, это идет в ущерб всему, что связано с историей, особенно в повестях, подобно «Дитегену», задуманных отнюдь не как сказки, а как исторические полотна нравов и быта. Что этому причиной? То, что швейцарцу при всей его одарен- ности, всем его юморе и художественном чутье не хватает одного: стиля. Но что такое стиль? «Если под этим, — говорит Фонтане, — разуметь так назы- ваемую характерную манеру письма, — представле- ние, наиболее отчетливо выраженное Бюффоном в его «Le style c'est l'homme» \ то y Келлера стиль есть, и даже более чем у кого-либо другого. Но это опреде- ление стиля устарело и должно быть заменено хотя бы следующим, на мой взгляд, более правильным: «Произведение тем совершеннее в смысле стиля, чем оно объективнее, то есть: чем больше художник дает говорить самому предмету, чем это произведение сво- боднее от случайных, тем паче — от противоречащих воплощаемой идее свойств и навыков данного ху- дожника». «Если это верно (а я так считаю), — про- должает он, — то в отношении Келлера скорее можно Стиль —это человек (франц.). 436
говорить об отсутствии, чем о наличии стиля. Ведь у него для всех и каждого один и тот же, совершенно определенный, его, Келлера, сугубо-личный тон, иной раз — подходящий, иной раз — неподходящий, как когда. Придется он под стать, — возникает, повторяю, сильнейшее впечатление; если же нет, — получаются диссонансы, иногда нестерпимо кричащие. Он не при- знает никакого suum cuique ', напротив, постоянно на- рушает веление: «Воздайте кесарю кесарево и богу — богово». Беспощадно настраивает он весь божий мир на свой, келлеровский лад». Странно! — Здесь говорит сам Фонтане, от себя; но стоит только перечесть хотя бы последние пять фраз, сосредоточиваясь на интонациях и ритме (содер- жание тут ни при чем),— и встает вопрос, не могли ли бы они отличнейшим образом, при их столь выраженно личной, именно Фонтане свойственной окраске, по- встречаться нам в диалоге какого-нибудь из его же ро- манов? Разве не так беседуют Рекс и Шако со своим другом Штехлином, — причем лучше не касаться во- проса о том, отличались ли когда-либо прусские лей- тенанты столь изысканным остроумием! Правду ска- зать, упрек, который Фонтане делает Келлеру (если это счесть упреком), в той же или чуть меньшей мере относится к нему самому; он тоже настраивает весь божий мир на свой собственный лад, и кто бы мог желать иного? Этот упрек нельзя счесть упреком, и созданная Фонтане под натуралистическими влия- ниями теория стиля — не на высоте его творчества. Правда, каждой теме присущ свой стиль, и маньерист так же плох, как и гладкописец. Но стилистиче- ская мимикрия, придающая писателю способность каждый извив своего повествования пронизывать атмосферой того мира, который он изображает, отнюдь не исключает единства и чеканного своеобра- зия его стилистической индивидуальности. Рихард Вагнер, как и всякий достойный этого названия ху- дожник, никогда не делал дважды одно и то же — и в каждом из своих произведений он стилистически Каждому свое (лат.). 437
совершенно иной. Несмотря на это, по одной един- ственной строке, одному единственному такту лю- бого из этих творений его безошибочно можно узнать. Вся суть в том, что художник, хоть и не говорит сам, а предоставляет говорить своей теме, но говорит-то она в его собственной, лично ему свойственной то- нальности. Й опять-таки: кто мог бы желать, чтобы Фонтане действовал иначе? Есть нечто подлинно волшебное в его стиле, осо- бенно в стиле его преклонных лет, вновь предстаю- щем нам в письмах восьмидесятых и девяностых го- дов. Да будет мне по крайней мере дозволено при- знаться здесь в том, что никто из писателей как прошлого, так и наших дней не пробуждал во мне той симпатии и благодарности, того непосредственного, интуитивного восторга, того мгновенно-радостного просветления и удовлетворения, того теплого чувства, какие дарует мне каждая строка его стихов или пи- сем, каждый обрывок какого-нибудь диалога. В этой, при всей ее вольной пространности столь легкой, столь прозрачной прозе с ее скрытым тяготением к балладности, ее удобопонятной и вместе с тем свой- ственной стиху эллиптичностью есть некая безыскус- ственная приподнятость; при кажущейся небрежности в ней есть собранность и насыщенность, внутренняя форма, вероятно достижимая лишь в итоге долгой творческой работы над стихом, и в самом деле — эта проза гораздо ближе к поэзии, чем можно было бы предположить по ее отнюдь не выспренней непритя- зательности; в ней сказывается требовательность поэта, творческие запросы поэта, она созидалась перед лицом поэзии, и так же как стихи самых по- следних лет его жизни, столь сжатые и совершенные, что их тотчас запоминаешь наизусть, стилистически все более приближаются к его прозе, так и —удиви- тельное явление! — его проза сублимируется в той же мере, в какой она становится все более (прошу про- щения за это слово!) рыхлой. О нем часто говорили, что он — «causeur» 1, и сам он так себя называл. Но 1 Превосходный собеседник (франц.). 438
истина — в том, что он был поэтом даже тогда, когда, казалось, брюзжал, и его causeur'cTBO, после «Эффи Брист» постепенно получившее несколько опасное для его творчества преобладание, заключается в раство- рении всего вещного до такой степени, что в конце концов не остается почти ничего, кроме артистической игры ума — и интонаций речи. Знаменует ли это упа- док? Есть основания полагать, что сам он так думал. «Эта книга,—пишет он о «Поггенпулях», — не роман и не имеет содержания. Место «что» там заступает «как» — вот самое приятное, что могут мне сказать« Разумеется, литературу нельзя строить на вкусах со- всем, совсем старых людей. Но кое-когда это как- никак возможно». Мнсние, подобающее ему, но не нам, остальным. Окажи этот вкус совсем, совсем ста- рого человека большее влияние на нашу повествова- тельную литературу, — мы теперь в немецком романе имели бы больше искусства и меньше филистерства« И самое примечательное то, что этот процесс одрях-; ления и распада порождает замысел «Ликедельцев», «Я задумал новый роман, -— пишет он 16 марта 1895 года,— (будет ли он закончен, безразлично), превосходный роман, совершенно непохожий на все, что я писал до сих пор, да и вообще на все, что когда-либо было написано, хотя у многих будет по- ползновение занести его в ту графу, где значатся «Эккегарт» и «Предки». Однако он в корне отличен от них, так как должен знаменовать собою примире- ние самого раннего, самого романтического моего стиля — балладного — с самой современной, самой реалистической моей манерой романиста. Ближе всего к этой помеси.окажутся, пожалуй, «Штаны гос- подина фон Бредов», с той лишь разницей, что «Штаны», как им и полагается, несколько юмо- ристичны, тогда как мой роман задуман как фанта- стическая и гротескная трагедия. Он называется «Ликедельцы» (ликедельцы — уравнители, тогдашние, ибо действие происходит в 1400 году, коммунисты, союз сходных с Карлом Моором и его привержен- цами морских пиратов, сражавшихся под началом 439
Клауса Стертбекера и в 1402 году en masse ' казнен- ных на Гамбургском Грасброоке). Все для меня опре- делилось, не хватает только малости: знаний. Словно некая фантасмагория проходит все это предо мной, и фантасмагорией ему опять надлежит стать в послед- нем итоге. Но, прежде чем снова в нее обратиться, оно должно на некоторое время принять четкие, ясные очертания в моей голове...» И он расспрашивает о книгах, исследованиях, изъявляет даже готовность работать в архивах. Будь «Ликедельцы» написаны, мы имели бы сего- дня тот исторический роман высшего художественного значения, каким для Франции является «Саламбо», для Бельгии «Тиль Уленшпигель». Этому не суждено было осуществиться. Время ли еще не пришло, быть может? В течение нескольких месяцев, до середины июля, еще встречаются упоминания о плане, об изуче- нии материалов. Больше об этом замысле ни слова. Безмолвное забвение столь новой и высокой, столь ясно осознанной задачи, тихое отмирание воодуше- вляющего, бессмертие сулящего замысла — тут есть над чем призадуматься. Одна лишь усталость еще не основание для такого отказа. Ведь ему было безраз- лично, завершит ли он свой труд или нет. Опасался ли он, что этим начинанием будет увлечен далеко за пределы, поставленные, по его мнению, природе человеческой, и в частности — его собственной при- роде, дабы она могла в полной мере проявить свои силы? «Чтобы быть великими, нам нужен небольшой круг». «Ничтожен тот, кто слишком высоко себя це- нит». «Мне дальний прыжок не удался бы». Рас- суждая спокойно и с присущим Фонтане скепсисом: замысел написать «Ликедельцев» был порожден честолюбием, Фонтане это распознал — и отказался от него. Фонтане долго был велик в самоограниче- нии, непревзойден в живописании бюргерства, долгое время, создавая романы, втайне был поэтом. На склоне лет он несколько месяцев мечтал явить себя вовне таким, каким в душе был всегда. Затем он, 1 Скопом (франц.). 440
надо полагать, устыдился своих притязаний, воз- можно нашел даже смешной мысль вдруг предельно напрячь старые мышцы для дальнего прыжка—и безмолвно отказался от замысла, уже не предста- влявшегося ему ни столь новым, ни столь непохожим па все прежние, как ему думалось вначале. Случай более типичный, чем может показаться на первый взгляд. Те выдающиеся способности и твор- ческие запросы, которые долгое время сосредоточива- лись на предметах малозначащих, бюргерских, вну- тренне их облагораживая и в понимании знатока высоко вознося их над этой сферой, предполагается наконец применить к «достойной» теме, дабы, таким образом, и ограниченному взгляду открылось все их благородство. Но нет здесь прелести контраста, при- вычного очарования интимности; и произведение, за- думанное как некий творческий итог и оказывающееся ненужным в высшем, духовном смысле,— не созидается. Возможно даже, что замысел «Ликедельцев», этой фантастической баллады в прозе, был порожден до- садой; досадой, вызванной тем грубым непониманием подлинной сущности Фонтане, с которым ему прихо- дилось сталкиваться до самого конца. «Я ложился с мыслью о Марии Стюарт и вставал с мыслью об Арчибалде Дугласе. Романтически-фантастичное вос- хищало меня с юных лет, это сокровеннейшая южно- французская черта всего моего склада. И вот является Гарт и говорит, что я славный, довольно порядочный парень, но закоренелый филистер, вытягивающийся в струнку на прусский лад. Боже правый!» Был ли Фонтане романтиком? Его поездка в Байрейт, в 1889 году, сложилась крайне неудачно. По причинам чисто физиологическим к концу увертюры ему стало дурно, и он потихоньку улизнул. Но можно предполо- жить, что, найди «Парсифаль» отклик в его душе, — ему не стало бы дурно, а шутливый тон, которым он повествует об этой «утомительной затее», показывает, что искусство, в храме обретающееся, театр-тайно- действие— ему не по нутру. Был ли он все же романти- ком? В том смысле, в каком мы это разумеем в Гер- мании,— конечно нет. Его романтика —романского 444
происхождения, романтика Сирано де Бержерака, сражающаяся под звуки стихов. Встречаются в ней и мрачные мотивы — Тауэр и плаха как возмездие за преступления, буйными страстями вызванные. Но основа ее — рационализм, радостный дух, незамутнен- ная чувственность, и совершенно отсутствует насы- щенная предвестиями музыкальная стихия, распа- ленная метафизичность, темные бездонные глубины. И наконец, при всей приверженности к исторической теме, ему полностью чужды реакционные черты, не- нависть к «этому нашему времени». Смелое признание современности также характерно для Теодора Фонтане, как в наши дни хотя бы для Рихарда Демеля. За счет противоречий этого ничем не стесненного ума, ничего не признававшего безоговорочно, все в жизни рассматривавшего по меньшей мере с двух сторон, следует отнести тот факт, что в один прекрас- ный день он с поразительной резкостью высказы- вается против пруссаческой Германии и заявляет, что радовать душу могут только Обераммергау, Байрейт,, Мюнхен, Веймар. Более характерны для него, вне со- мнения, те строки в одном из писем, где он говорит о берлинской, столичной, широкой публике, куда бо* лее симпатичной ему и важной для него, чем напич- канная романами г-жи Марлитт, усердно вяжущая чулок дама в Саксонии или Тюрингии; или еще другие строки, где речь идет о нравственности и где он «жалкий саксонско-тюрингенский уклад» с его за- холустной моралью высмеивает совершенно так же, как Ницше высмеивает «Вартбург» и «воспитанницу добропорядочного женского пансиона». В ту пору ему семьдесят лет, и он все молодеет. «Революция в литературе» застает его на должной высоте, и он сочиняет веселые стихи о стариках, чьи плаксиво-чванные заверения в том, что без них не обойтись, ему непонятны, и о молодых, чей день и час настал, кто теперь главенствует на арене, кому «при- шел черед». В начале восьмидесятых годов, он, как положено, ополчился на классиков. «В отношении классиков мы ведь опутаны предрассудками; это вы- ражается уже в том, что мы во что бы то ни сталса 442
хотим скучное и посредственное представить значи- тельным, и в литературе так же привержены «идоло- поклонству», как в политике». Даже против Шиллера, до того времени зачислявшегося им в «самый выс- ший» разряд, он мимоходом делает выпад. Получу- жак объявляет творчество Шиллера получуждым не- мецкому духу по сравнению с национальным, глубоко народным творчеством Бюргера. А уж эпигонство, все то, «что было написано между тридцатым и семи- десятым годом», это все «умерло навсегда», «красно- байству уже не возродиться». Правда, мелкие горло- деры и смутьяны его раздражают, но «Ткачей» Гаупт- мана семидесятилетний старец приветствует как нечто «превосходное», «эпохальное», как «изумитель- ное произведение немецкой литературы». Среди отзывов Фонтане о выдающихся явлениях того времени чудесно характеризует весь его склад отзыв о Стриндберге. Не только инстинктивно, но и по своему тяготению к сдержанности, такту, нрав- ственной чистоплотности, обходительности и бюргер- ской благопристойности он неминуемо должен был возмущаться этим малопривлекательным гением, как возмущался беднягой Штауфером, о котором гово- рит: «Подобного рода гении не должны были бы су- ществовать, а если гениальность требует такого—я за Лейневебера». На «Исповедь глупца» он отзы- вается суждением: «Написать такую книгу, написать ее из мести мог, разумеется, только подлец». Однако он тут же прибавляет: «Но с другой стороны — бес- спорно, что величайшие откровения, признания, дей- ствия всегда — или почти всегда — исходят от самых сомнительных личностей. Революции по большей ча- сти делаются проходимцами, сорвиголовами или по- мешанными, а чем мы были бы без революции?» Вы только послушайте этого филистера, этого стоящего навытяжку почитателя порядка! Он риторически во- прошает, чем мы были бы без революций! И это не только минутная прихоть. В «Ликедельцах» его пле- няет «социал-демократическая современность» темы. Своему другу, англичанину Джеймсу Моррису, этот ревнитель истории Бранденбургского края пишет 443
буквально следующее: «Весь интерес теперь привле- кает четвертое сословие. Буржуа ужасен, дворянство и духовенство замшели, всегда одни и те же. Новый, лучший мир начинается только с четвертого сословия. Это пришлось бы сказать, даже если бы речь шла только еще об устремлениях, о попытках. Но не так обстоит дело. То, что думают, говорят, пишут рабочие, подлинно опередило мысли, речи, писания издавна правящих классов. Все намного непосредственнее, правдивее, искреннее. Они, рабочие, за все берутся по- новому, у них не только новые цели, но и новые пути». Это сказано в 1896 году. За восемнадцать лет до того он писал жене: «Держать массы в узде испокон века удавалось только путем подчинения их светской или духовной власти, и попытку достичь такого резуль- тата без помощи этих всемирных тюремщиков сле- дует счесть неудачной. Думали, что заменою им ста- нет «образование», восхваляли «обязательное посе- щение школы» и «воинскую повинность». Как бы не так! Обоими этими установлениями государство — более того, общество — пребольно само себя бьет: обязательное посещение школы научило всех и ка- ждого читать, и самомнение, сопутствующее полу- образованности, уничтожило последний остаток авто- ритета; воинская повинность всех научила стрелять и беспорядочную массу сплотила в рабочие отряды». Это суждение, в наши дни ставшее общим местом, было вызвано событиями семидесятых годов, и при чтении этих строк, как и многих мест других писем, вспоминается Ницше, с жестокой иронией вопрошав- ший: «Короче говоря — чего же хотят? Если хотят иметь рабов, — глупо растить повелителей». За годы, протекшие между этим суждением и без- оговорочным восхвалением «четвертого сословия», не- сомненно, произошло некое развитие, осознание стари- ком Фонтане его родства с современностью, соверши- лось изумительное проникновение в сферу нового, в будущее. Но столь же несомненно, что в этом че- ловеке оба мировоззрения — консервативное и рево- люционное — могли сосуществовать, ибо его поли- тические взгляды были, как это свойственно людям 444
искусства, сложны, в некоем высоком смысле не- устойчивы. И в глубине души он вряд ли удивился тому, что в день его семидесятипятилетия к нему яви- лись с поздравлениями не представители семейств фон Стехов, фон Бредов и фон Рохов, а та, другая, духовно-двойственная, «уже почти доисторическая» аристократия. Эта сложность в большей мере, чем «неспособность выражать пышно-торжественное» (быть может, это сводится к тому же), была повинна в том, что Фон- тане «далеко не пошел»; поэт, воспевший старого дес- сауэрца и старого Цитена, сложивший оды на триум- фальное вступление в Берлин, не мог, подобно Адольфу Менцелю, стать официальным лицом, кава- лером ордена Орла и завсегдатаем придворных празд- неств. Бесспорно, у представителя изобразительных искусств, «мастерового» высокой марки, идеи и проб- лемы в большей, чем у писателя, мере совпадают с его работой; когда речь идет о зодчем или худож- нике, ничто не препятствует власть имущим рассмат- ривать предметное как выражение его воззрений — и ничто не препятствует ему, духовно безгласному, без- обидному и безответственному, с благодушным видом принимать мантии, кавалерам орденов присвоенные, и дворянские титулы. Великий художник может стать официальным лицом, великий писатель — никогда. Ибо все то, на чем зиждется, из чего слагается зна- чение, обаяние и ценность его личности — богатство оттенков интеллекта, искусство словесного выражения сложных проблем, налагающая высокую ответствен- ность внутренняя свобода — все это в глазах властей предержащих должно выставлять его духовно не- благонадежным. От чиновной Пруссии нельзя требо- вать, чтобы она сочла полноценным поэта-патриота, однажды объявившего боруссизм наинизшей из всех когда-либо существовавших разновидностей культуры. Налагающая высокую ответственность внутренняя свобода — быть может, он согласился бы счесть эти слова определением своего отношения к политике. В 1887 году ему надлежит участвовать в выборах. «В самую последнюю минуту за мной прислали 445
«нарочного», чтобы вызвать меня к избирательной урне. Но я наотрез отказался. Все у меня обстоит так сложно, что я по чести и совести не могу голосовать»- В 1890 году он настроен более легкомысленно. «А сей- час— пойду впервые за много, много лет опустить в урну избирательный бюллетень; какой именно? Я разрешил свои сомнения гаданьем в чет и нечет на пуговицах. Точно знает все лишь тот, кто ничего не знает...» Ненадежный субъект! Разве, будучи театральным критиком, он не признался однажды, что, в сущности, всегда мог бы точно так же говорить прямо противо- положное? Он любит аристократию «как человек и писатель», но политически у него с ней «слишком уж резкие расхождения», и ему пришлось свыкнуться с тем, что к его «все еще сохранившемуся в глуби- нах души пристрастию к аристократии относятся не-; сколько подозрительно», так как он свою песню «ду- дит на собственный лад, а не по тем нотам, которые ему подсовывают». Он любит евреев, «собственно го- воря, предпочитает их вендо-германцам», и даже, «не- смотря на всю свою искреннюю любовь к нашей ари- стократии», вынужден признать, что «все свободные веяния, вся более утонченная культура доходят до нас, по крайней мере здесь, в Берлине, через посред- ство богатого еврейства». Но он не хочет, чтобы евреи управляли, да и вообще он отнюдь не либерал и из своего патриархально-идиллического нейбранденбург- ского уединения крайне пренебрежительно отзы- вается о «свободе, провозглашенной в ряде парагра- фов». Принято считать, что «Странник» — энтузиаст Бракденбургского края. Он это отрицает. «Я хо- тел сказать и в самом деле сказал: «Ребята, это не так плохо, как вы изображаете (на что я имел право); но нелепо стараться вычитать из этих книг, будто я влюблен в Бранденбургский край и бранденбурж-* цев. Не так я глуп!» Да, такое признание не могло понравиться в верхах, невзирая на Гослера и на «внесение в списки»; но в конце концов — и это лишь мимоходом сделанная оговорка, попытка отмежева- ния утонченной личности от малопривлекательного 446
материала. Что, в сущности, означают «Стран- ствия»— об этом весьма выразительно сказано в дру- гом письме. «Рассматривая их критически, — гово- рится там, — следует отметить, что они не только знакомят нас с Бранденбургским краем и бранден- буржцами, но и, выводя перед нами этих преданных своему долгу увальней и заматерелых служак, убе- ждают в том, что, несмотря на всю свою неотесан- ность и невыносимость, этот самый последний разряд жителей Германии был призван стать первым ее раз- рядом». Вот чистосердечное признание человека, при- верженного красоте, но безропотно примиряющегося с тем, что в жизни государств носителями историче- ских миссий становятся не утонченность и не обая- ние, музами ниспосланные, а упорный труд и суровая закалка. Он неоднократно воспевал Бисмарка; он говорит о нем в своих письмах, и я не знаю откуда, из стихов или из писем, больше узнаешь как о Бисмарке, так и о самом Фонтане. Образ немецкого канцлера он видит здесь оком психолога, настроенного сатирически и даже враждебно, видит его очень значительным — и очень спорным. Однако за молодежью старик Фон- тане не признает права сомневаться. «Студентам,— пишет он в день чествования Бисмарка в 1895 году,— пристало изъявлять восхищение; это — их долг, их не- пременная обязанность. Со стариками, видавшими виды, дело обстоит иначе, во всяком случае — слож- нее. Эта помесь сверхчеловека и прожженного хит- рюги, созидателя государств и упрямца, который от- казывается платить налог, причитающийся с его ко- нюшен, героя — и плаксивого притворщика, никогда, мол, воды не замутившего,— вызывает во мне смешан- ные чувства и не дает возникнуть светлому, радостно- му восхищению...» Он был слишком лоялен, чтобы стать на сторону гения против законного властителя. «Во всей этой истории я с самого начала на стороне кайзера... Бисмарк так глубоко презирал принципы, как никогда никто другой и в конце концов его сокру- шил, победил «принцип», тот самый, который он издав- на начертал на своем знамени и которому никогда не 447
следовал. Мощь гогенцоллернской власти (заслужен- ная мощь) возобладала над его дарованием и его плутнями. Он чрезвычайно похож на Валленштейна, каким его изобразил Шиллер (исторический был не таков): гений, спаситель государства и сентименталь- ный предатель. Без передышки «я» да «я», а когда продолжать все в том же духе становится невоз- можно,— жалобы на неблагодарность, обильно истор- гаемые северонемецкой сентиментальностью слезы* Там,'где я вижу в Бисмарке орудие божественного промысла, я низко склоняюсь перед ним; там, где он просто-напросто он сам — прусский юнкер, комен- дант плотин и любитель наживы, он мне крайне не- симпатичен». Фонтане был не в такой мере пессимист и скептик, чтобы проводить различие, установленное Монтенем; в душе он слишком стоял за «честное» в противоположность «полезному», чтобы безогово- рочно восторгаться макиавеллизмом основателя гер- манской империи. «Это — самая интересная фигура, какая только мыслима. Более интересной я не знаю; но эта склонность постоянно обманывать людей, это изощренное лукавство, в сущности, противны мне, и когда я хочу воспрять духом, возвыситься, мне все- таки приходится обращать взор на других героев». На каких же? Миф и психология — вещи разные, и когда они живут в одной душе, когда свойства поэта- прославителя сочетаются со свойствами писателя, — тогда внешне возникают противоречия. Восхищение, в котором писатель-психолог не может отказать вели- чию,— не то «светлое и радостное», какое пристало изъявлять студентам; не на этого героя Фонтане об- ращает взор, чтобы «воспрять духом». Этот герой для него «самая интересная фигура, какая только мыс- лима»; но от интереса — наиболее характерного из аффектов, писателю и психологу свойственных, — уже рукой подать до всяческого натурализма, до язви- тельности и ироничности познания. В таких строках, как эти, скептически настроенный психолог высказы- вается о еще здравствовавшем герое. Смерть Бис- марка, исчезновение последнего представителя былога немецкого духа вернула Фонтане к почитанию мифа* 448
к той выдержанной в крупном масштабе высокой оценке, которую он менее чем за три года до того считал обязательной только для молодежи, — и он воспел усопшего. Сам Видукинд его к себе зовет, В лесах саксонских он покой найдет. Как хранитель мифа, писатель консервативен. А вот психология — самое опасное подрывное орудие, которым располагает демократическое просвещение. В поздних письмах Фонтане, — певца воинственной прусской аристократии, — в этих письмах—иначе го- воря, вне его произведений, встречаются суждения от- четливо революционного и демократического свойства, пацифистско-антимилитаристские суждения, свиде- тельствующие не только о благодушной готовности помолодеть духом, приобщась к революционным на- строениям литературы начала восьмидесятых годов, но и вполне соответствующие его собственному духов- ному облику, всему тому, что в нем было от рациона- листически-гуманистического восемнадцатого (и два- дцатого?) века и что задним числом и весьма оправ- дывало ту «подозрительность», которую вызывало его «в глубинах души все еще сохранившееся пристрастие к аристократии». Поведение людей подобного духов- ного склада в сфере политики неизбежно заставляет считать их сложными и неустойчивыми, ибо противо- речия, в которые их вовлекают споры по злободнев- ным вопросам, лишь в будущем Могут быть разре- шены и сведены на нет. Нелегко найти в истории духа человеческого нечто подобное тому зрелищу, какое являет престарелый Фонтане, стареющий годами, но непрерывно моло- деющий творчески, умственно, душевно, в преклон- ные лета переживающий вторую, подлинную юность и зрелость. «С годами я помолодел, — пишет он в два- дцать восемь лет одному из своих друзей, — и жизне- радостность, по сути дела ведь присущая юности, ви- димо крепнет во мне по мере того, как нить разматы- вается». В этом сказывается раннее познание им своеобразия его собственной жизненной силы. Он был 29 Т. Манн, т. 9 449
рожден, чтобы стать «стариком Фонтане», нетленным; первые шесть десятилетий его жизйи были почти со- знательной подготовкой к двум последним, кротко, скептически прожитым под все сгущавшейся тенью последней великой загадки; и его жизнь словно учит нас, что, лишь созрев для смерти, человек по-настоя- щему зрел для жизни. Все более свободной, все более мудрой становится эта редкостная, достойная любви натура в ожидании ответа на последний великий во- прос, и в наследии Фонтане были найдены следующие прекрасные стихи: Жизнь! Прекрасно созиданье, Кров и хлеб оно дает. Но и выше есть даянье; Высший дар — конец страданья. Всеблагая смерть — исход, 1910
ШАМИССО Среди наших школьных учебников был один, ко- торый на первый взгляд казался таким же сухим и угрожающе деловитым, как и разные прочие «Руко- водства» или «Элементы», но на самом деле отли- чался от них своей человечностью и доступностью со- держания. Я даже сказал бы, как ни странно это зву- чит, что книжка эта была просто-напросто интерес- ной; вся она, от начала до конца, была наполнена прелестными вещицами, которые сразу же захваты- вали при чтении и не прерывались раздражающими вставками. Без всякого принуждения, только для соб- ственного удовольствия читали мы эту книжку и с любопытством, не дожидаясь обсуждения в классе, забегали вперед; уроки, во время которых она лежала на парте, были нам нестрашны и превращались чуть ли не в праздник; упражнения по этому учебнику ка- зались легкими и приятными; на вопросы по его тек- стам мы отвечали бойко, проникновенным голосом, а если случалось, что кто-нибудь из наших однокласс- ников на этих уроках обнаруживал свое равнодушие или непонимание, то, как бы ни блистал он своими познаниями по другим предметам, мы — разве это не понятно? — считали, что все-таки он был и остается невеждой. Эту книгу, очевидно, включила в список обяза- тельных школьных пособий более заботливая и любя- щая рука, чем та, которая обычно вершила нашими 29* 451
судьбами. Называлась она просто «Книга для чтения по немецкому языку». Ее единственным назначением было дать нам возможность вглядеться в язык, в род- нон наш язык, или, вернее, дать нам возможность наблюдать за тем, как сам он с веселой улыбкой гля- дится в зеркало поэзии. Пестрой чередою сменялись в этой книге многие славные истории, либо связанные ритмами, либо изложенные благородной прозой, и если бы она вновь попала сейчас в наши руки, ни- кому из нас, — я готов биться об заклад, — не при- шлось бы долго листать ее, чтобы найти страницы, полюбившиеся нам с той поры. Там находилась забавная баллада о человеке, ко- торому было ...обиднее всего, Всего больней, что у него Коса висела сзади1. Была там и степенно-лукавая притча о собрании секлеров, и, кажется, именно благодаря тонким, без- упречным терцинам, которыми она написана, и оди- ночному стиху, с таким блеском завершающему все стихотворение, мы впервые поняли, что такое мастер- ство и совершенство. Здесь же рядом можно было прочесть чудесный гимн старой прачке, и каждый раз, когда мы доходили до заключительной строфы, начи- нающейся словами: И я хочу, когда клониться К закату дни мои начнут2, — в сердца наши словно проникали волшебные струи. Трепетные солнечные зайчики шныряли, как казалось нам, по одной из страниц этой книги, стараясь найтн и осветить своим светом следы давнего злодеяния. Мерным стихом, не спеша, рассказывалось об Абдал- лахе и его восьмидесяти верблюдах. Дервиш повстре- чался ему (мы не очень ясно представляли себе, что такое — дервиш, и это делало его в наших глазах еще 1 Перевод Л. Гинзбурга. 2 Перевод И. Елина. 452
более таинственным), и Абдаллах стал обладателем несметных богатств, а потом, за один день, из-за своей жадности, — нищим слепцом. Там был также страш- ный, от начала до конца удивительный рассказ о «На- стоящем брадобрее». Девочка-великанша, расстелив свой платочек, одним махом сметала в него крестья- нина вместе с его плугом. Самоотверженные вейнс- бергские женщины, взвалив на спины своих мужей, несли их за городские ворота. И текли одна за дру- гою главы фантастической стихотворной повести о не- благодарном Ансельме, написанные бойко рифмован- ными двустишиями. Под всеми этими произведениями стояло имя их автора, и было оно чуждо глазу и уху. Шамиссо! Это имя мы встретили вновь на красивом переплете одной книги, — мы вынули ее из застекленного шкафа, стоявшего в курительной комнате нашего дома. Там мы нашли к тому же и другие произведения, которых не было в милом нашему сердцу учебнике, и некоторые из них были очень страшные, например, сказание о замке, погрузившемся в землю. Долгое время оста- валось оно нашим самым любимым стихотворением, главным образом благодаря «дерзкой блуднице», ко- торая и в самом деле была столь дерзка, что разгули- вала в туфлях из мягкого пшеничного хлеба; эта жен- щина казалась нам настоящей чертовкой, тем более что мы не имели точного представления о том, что это такое—блудница. Таковы были наши самые ранние впечатления и восприятия, причудливо искаженные несовершенной фантазией ребенка. Разве каждый раз, когда у нас был испорчен желудок, мы не видели страшный сон о трех грешниках, сидящих в горе Цоб- тенберг? Мы сами, вместо благочестивого Иоганнеса Беера из Швейдница, в обитом черным полотном зале при бледном свете лампады находили за круглым сто- лом трех тощих нечестивцев. Мы видели, как подни- малась страшная завеса, закрывавшая отвратитель- ные следы их преступлений — груды черепов и костей, и мы достаточно понимали латынь, чтобы содрог- нуться, услышав зловещий шепот трех злодеев: «Hic 453
nulla, nulla pax!» l Сегодня, перечитывая эти строфы, мы восхищаемся не меньше, чем в те времена. Какая превосходная работа! Как скупо и как правдиво вплетен в эти стихи диалог, переданный косвенной речью. Как мудро, как по-хозяйски расчетливо ото- браны и использованы средства языка, способные все- лить ужас в душу читателя! Холодное, замогильное дыхание нечистого места, тупое отчаяние грешников, их лепет сквозь дрожь и зубовный скрежет, их взгляд и движение руки взамен ответа на вопрос, внезапный испуг и, наконец, молчание — все это -изумительно!.. А когда наступал вечер, мы тихо сидели в кресле, слушая, как мать одну за другой играла на рояле нежные песни цикла «Любовь и жизнь женщины». А ведь поэт, имя которого так рано проникло к нам, немецкий писатель, чьи произведения рекомен- дуют нашим детям как лучшие образцы литературы, был иностранец, чужак. Французские песни 'звучали над его колыбелью. Воздух, вода и хлеб Франции взра- стили его тело, ритмом французской речи были про« никнуты все его чувства и помыслы, пока он не пре-= вратился в подростка. И лишь тогда, в четырнадцати- летнем возрасте, прибыл он к нам. Он так никогда и не научился бегло говорить на нашем языке. Он счи- тал по-французски. Рассказывают, что до последних дней своей жизни он излагал самому себе вслух на французском языке свои замыслы, прежде чем они выливались в стихи, и, однако, то, что выходило из- под его пера, было классической немецкой поэзией. Это удивительно. Нет, это даже недоступно пони- манию. Мы знаем примеры того, как ученые или ху- дожники, плененные духом другого народа, словно меняли национальность, до конца входили в про- блемы, в идеи, волновавшие избранную ими нацию, и научались отлично, даже с изяществом, писать на языке, который не был языком их отцов. Но что та- кое правильность или изящество языка по сравнению со знанием его тонкостей и самых сокровенных тайн, с этим благородным хитроумием пера, знакомого сто- 1 Никакого мира не может здесь быть! (лат.). 454
ном и движением речи, знакомого со взаимоотноше- ниями слов, знакомого со всеми их чувственными при- вкусами и динамическими, стилистическими, познава- тельными, ироническими, патетическими возможно- стями! Что такое это изящество по сравнению с ма- стерством (назовем одним этим словом то, что не под- дается никакому анализу) в игре на нежном и могу- чем инструменте языка, мастерством, превращающим литератора в художника и столь необходимым поэту! Тот, кому природой суждено обогатить со временем литературу своего народа, будет уже с ранних лет по- своему проявлять интерес к родному языку. Слово, которое он находит в готовом виде, которое принадле- жит всем, но обладание которым, как ему кажется, приносит ему больше счастья, чем всем остальным, становится его первым открытием, его самой ранней потехой, предметом его детской гордости и тайных, никем не оцененных упражнений, источником какого- то странного, смутно ощущаемого превосходства над другими людьми. В четырнадцать лет уже можно успеть подготовить в глубоких тайниках своей души что-то свое, нечто особенное в отношении к слову. И вот в этом возрасте тебя вдруг бросают в среду другого народа, пересаживают в атмосферу чужого языка и чужой психологии! И если даже существо- вало неизвестно откуда взявшееся предрасположение, если и совершалось затем где-то внутри безотчетно и непроизвольно приспособление к немецкому темпу и к немецким законам мышления, то сколько созна- тельной работы, сколько героических усилий потребо- валось мальчику-французу, чтобы войти в доверие к нашему языку и стать немецким поэтом! И как долго он не решался, как долго считал не- позволительной дерзостью причислять себя всерьез к германскому Парнасу! Ему был сорок один год, когда он писал одному из своих французских друзей: «В юности я собирался стать поэтом, и ты тоже пи- сал немецкие стихи. Ты, кажется, уже опустил крылья? А я не совсем. Порою, когда есть к тому настроение, я могу еще спеть песню. Я даже собираю эти цветы в особый гербарий, который сохраню для 455
себя и своих близких, и он, — так нужно, — навсегда останется в этих четырех стенах». А через пять лет — сестре Фарнхагена: «Что я не был поэтом и сейчас не поэт, сомнению не подлежит, но это еще ничего не означает». И лишь спустя год (в 1828 году), под воз- действием усиливающегося интереса читателей: «На- чинаю, кажется, думать, что я немецкий поэт». В го- лосе его слышатся нотки гордости и пока еще зыбкого счастья от мысли, что голова его украшена венком поэта, и он полон благоговения перед титулом, при- нять который его призывает народное признание. Не- мецкий поэт— это ведь кое-что значило в ту пору! Характеристика немцев, как народа поэтов и мыслите- лей, приобретала тогда свое полное значение. Роман- тизм наложил отпечаток на понятие поэзии, имевшее хождение в Европе. Поэзия — это означало роман- тизм. Но романтический означало немецкий. Само собой разумеющееся тождество понятий быть поэтом и писать немецкие стихи весьма знаменательно и для приведенного выше места из письма Шамиссо. Ни- когда еще определение не сливалось так воедино с определяемым, как в словосочетании немецкий поэт. Быть немцем — это означало почти то же самое, что быть поэтом. Более того: быть поэтом означало уже почти то же, что быть немцем. Это может помочь нам уяснить себе тот удивительный факт, что поэти- ческий талант иностранца сумел так глубоко пустить корни в почве немецкого языка. Биография Шамиссо нашла поэтическое воплоще- ние в прекрасном стихотворении «Замок Бонкур», вы- звавшем слезы на глазах у чувствительного короля, В нем изображены старинное поместье в Шампани, родовой замок, овевавший своим мирным дыханием детские годы поэта, и перепаханная плугом крестья- нина земля, на которой некогда стоял этот замок. С грустью, но без горечи душевной решается автор благословить родную землю, которой отныне предна- чертано дарить людям свои щедроты, и пахаря, возде- лывающего эту землю, а затем, в конце, он показы- вает, как изгнанный внук господ Шамиссо де Бонкур с лирой в руках уходит, собравшись с. - силами,-со 456
столь идущим поэту-романтику меланхолически сми- ренным выражением лица в дальние края, чтобы превратиться в странствующего певца. Мальчик родился в 1781 году, и при креще- нии ему было наречено имя Луи-Шарль-Аделаид. В 1790 году неблагоприятно сложившиеся политиче- ские обстоятельства вынудили семью покинуть ро- дину, и с тех пор, терпя нужду и лишения, она годами скиталась по Нидерландам, Голландии и Германии, чтобы осесть в конце концов в Пруссии. Здесь, в Бер- лине, в 1796 году маленький Аделаид, или Адельберт, становится, после долгих исканий, пажом королевы, супруги Фридриха-Вильгельма II. Спустя два года он начинает свою военную карьеру в качестве пра- порщика в одном берлинском пехотном полку и в 1801 году получает чин лейтенанта. Первый консул разрешает наконец его родителям вернуться на ро- дину, но Адельберт остается в Германии. Вероятно, именно в это время началась его литературная дея- тельность. Он пишет французские, а затем и немецкие стихи. Завязывает дружбу с молодыми единомыш- ленниками Фарнхагеном и Гитцигом, и плодом этого побратимства становится «Альманах муз», вы- ходивший с 1804 по 1806 год и принесший, несмотря на свою незрелость, молодому поэту отеческое благо- расположение Фихте. Попутно Шамиссо усердно занимается греческим, латынью, а также и живыми европейскими языками. Затем военные события от- влекают его от служения музам. Шамиссо участвует в военных действиях на Везере, под Гамельном попа- дает в плен, затем выходит в отставку и возвра- щается в Берлин. Тем временем он потерял родителей и одиноко, не имея никаких планов на будущее, в полной бездеятельности проводит несколько лет. Этому безрадостному существованию кладет предел приглашение, пришедшее из страны отцов, — его зо- вут в Наполеонвиль преподавать в тамошнем лицее. Он спешит во Францию, по которой в мучительные берлинские годы тосковало его сердце (а может быть, оно только заставляло себя тосковать?). Из преподавания ничего не получается.. Молодого 467
homme rde lettres ! втягивают в кружок г-жи де Сталь;] он восхищается «великолепной, удивительной женщи- ной», чему немало способствует ее строптивость по отношению к императору. Он следует за изгнанницей в Женеву и Коппе. И оттуда он пишет Фуке, потомку норманнов: «Здесь я живу, здесь я люблю, здесь по- прежнему бреду я своей спокойной немецкой дорогой, и нигде я не был в большей мере немцем, с головы до пят немцем, чем в Париже». В конце концов* в 1812 году, он по доброй воле возвращается в Бер- лин, чтобы продолжить в университете занятия естественными науками, начатые еще во Франции. События 1813 и 1815 годов, в которых он не может принять деятельное участие, «снова и снова разди- рают» его, как сказано в составленной им самим curiculum vitae 2. «При первом же выступлении войск в поход я говорил сам себе то, что должны были мне крикнуть в лицо мои ближайшие друзья: судьбе не было угодно вложить меч в мои руки, но разве не мучительно быть праздным наблюдателем в дни, когда весь народ с таким воодушевлением взялся за оружие?» Охваченный чувством стыда, в разладе с самим собою, предается он опять одиночеству. Муки, непрестанно терзавшие его душу в дни после ухода из армии, приходят опять, но на сей раз в еще более тяжкой форме. Куда же идти? Он не имеет права считать себя немцем, но и на Францию, на родную страну свою он смотрит как на чужбину. И тут ему случайно попадает в руки газетный листок с сообщением о русской научной экспедиции «на Се- верный полюс» под начальством Отто фон Коцебу« Шамиссо оживляется, друзья приходят на помощь,, в хлопоты втягивают даже статского советника Августа фон Коцебу из Кенигсберга, и давние стра- стные грезы поэта нежданно-негаданно сбываются: в июне 1815 года его назначают натуралистом пред- стоящей экспедиции в южную часть Тихого океана и вокруг света. Гамбург, Копенгаген^ Плимут, Тенериф« 1 Литератора (франц.). 2 Биографии (лат.). 458
Бразилия, Чили, Камчатка, Калифорния, Сандвичевы острова, Манила, мыс Доброй Надежды, Лондон, Петербург — это три года, давшие обильную пищу его романтической любви к дальним странствиям, его томлению по экзотике, несомненно самые щедрые годы его жизни, до отказа наполнившие все закрома его духа неисчерпаемым запасом образов и сюжетов и создавшие основу для всех его будущих произведе- ний. Непосредственный литературный результат этих лет — его чудесный путевой дневник «Путешествие вокруг света», их научный итог — том «Наблюдений и замечаний, сделанных во время экспедиции под командованием Коцебу», но самый важный из всех итогов носит лично-биографический характер: в этих дальних, чужих краях чувство родины у Шамиссо, так долго блуждавшее на распутье, обрело наконец свою цель, и целью этой стала Германия. Ведь жажда странствий и любовь к отчизне — вовсе не противо- положные друг другу, а близкие, родственные чув- ства; они хорошо уживаются в романтической душе, взращивая и воспламеняя друг друга. Нежное, не терпящее одиночества сердце Шамиссо страдало от вечных колебаний между двумя нациями, от того, что сам он никогда не мог точно сказать, в какой же земле он хочет со временем найти свое последнее успокоение. Но странствия открыли ему, что когда он мыслями и чувствами устремлялся «домой», то «домом» всегда и неизбежно оказывалась Герма- ния: они открыли ему, что с этой родиной его свя- зывали все его склонности и чаяния, язык, наука и друзья и что волею судьбы отныне он всей душой стал немцем. Мы, люди нынешнего поколения, кото- рое верит уже не столько в «сердце», сколько в расу и кровь, доводя эту веру, пожалуй, даже до суеверия, будем, вероятно, в случае с Шамиссо склонны к со- мнениям. И в самом деле, в наше время, под гнетом всеобщего преклонения перед связующей силой крови, случай этот даже с одной только субъективной точки зрения вряд ли бы оказался возможен. Но какую это играет роль, если такой случай действи- 459
тельно был и если личные переживания поэта нашли (как и многие другие могущественные истины, обна- руженные людьми в собственных душах) объектив- ное подтверждение, — а именно в творчестве немец- кого писателя Шамиссо? Стихи, которыми он в ок- тябре 1818 года по прибытии судна в Свинемюнде приветствовал «Германию родную», прося ее в благо- дарность «за верность, за любовь» лишь об одном — позволить ему, когда пробьет его час, найти на ее почве камень, под которым Он голову свою ко сну склонил бы, — принадлежат к самым лучшим, самым взволнован- ным и самым волнующим стихам, какие когда-либо вышли из-под его пера. А тринадцать лет спустя пя- тидесятилетний Шамиссо посвятил своей «Германии родной, любимой» такие же вдохновенные строки, воздавая ей благодарность за то радушие, которое она выказала, когда он пришел к ней «гостем сми- ренным». Этим было многое сказано, и кажется, что вместе с обретенным душевным спокойствием пришли наконец счастье и благополучие и во внешней жизни поэта. Прусский король Фридрих-Вильгельм, давний почитатель его таланта, берет Шамиссо под свое по- кровительство, назначает его помощником директора Ботанического сада и хранителем королевских герба- риев, а также приказывает платить ему приличное жалование. Безродный бродяга женится, обзаводится домиком и создает себе семейный уют, И, возродясь, в смиренный, тихий дом Вступает жизнь, исполнение отрады *. Душевный покой и общее признание услаждают поэта, слава его растет, под знаком благородно- мужественной дисциплины крепнет его талант, истин- ное мастерство приходит к нему, и восхищенный Генрих Гейне, еще более гениальный его собрат* 1 Перевод Е. Эткинда. 460
с полным правом заявляет, что Шамиссо «молодеет, расцветая с каждым годом все пышнее». Литератур- ная молодежь, добрым советчиком и покровителем которой он был, почитала его; с 1832 года он издавал вместе с Швабом и Гауди «Немецкий альманах муз», и в 1835 году его избрали в Академию наук. Но строки его стихов уже дышали предчувствием смерти. «Сон и пробуждение» (1837) —это стихи че- ловека, который, придя к своей цели, со скорбно-ве- селой улыбкой на устах оглядывается на пройденный путь. У него была болезнь легких, и поздней осенью 1838 года, в зените своей славы, Шамиссо уснул навеки. Спустя полстолетия Берлин, который считал его своим сыном, воздвиг ему памятник на площади Монбижу. Шамиссо был тихим и скромным человеком высо- кого роста, с гладкими, ниспадающими на плечи во- лосами и с благородными, можно даже сказать кра- сивыми, чертами лица. Он был дружен с детьми и дикарями, хранил в своем сердце самые нежные воспоминания о жителях островов Радак, у которых он некогда побывал в гостях, восхвалял в духе Руссо их красоту и естественность, а туземца Каду, слу- жившего ему во время путешествия по южной части Тихого океана, считал «одним из самых прекрасных людей, которых он когда-либо встречал в своей жизни, и одним из своих любимейших друзей». Научные труды Шамиссо, например «Обзор дикорастущих и культивируемых растений Северной Германии, при- носящих наибольшую пользу и наибольший вред», обычно называют «достойными внимания». И все- таки он составил себе имя прежде всего как поэт. Лирика в собственном смысле слова занимает небольшое место в собрании стихотворений, которое Шамиссо решился издать в 1831 году, достигнув пятидесятилетнего возраста. Чисто песенный элемент представлен в его поэзии слабо и не всегда доста- точно удачно, гимновый, дифирамбический, экстати- ческий— отсутствуют вовсе. Большинству его произ- 461
ведений всегда свойственны эпическое спокойствие и чеканная объективность. Десятилетий прозреваю тьму Теперь я, многоопытный и старый. Не внемлют люди слову моему, Но, потрясенный роковою карой, Хочу я им поведать про чуму, Пронесшуюся древле над Феррарой К Вступления, прелюдии, подобные этим стихам* показательны для его творческой позиции, и даже такие лирические цветы, как «Любовь и жизнь жен- щины» или «Песни и картины жизни», превращаются в эпико-драматические композиции с единством мо- нологов, реплик и перекликающихся строф. Бро- сается в глаза резкое, почти болезненное противоре- чие между воздушной нежностью такого рода стихов Шамиссо и его вечными поисками грубых, даже безобразных предметов изображения в других произ- ведениях. Само собою разумеется, что общественное мнение упрекало его не в первой крайности, а во второй. Доброжелатели искали ему оправдание в дружбе, соединявшей его с криминалистом Гитци- гом, который якобы использовал свои познания,, чтобы снабжать из ряда вон выходящими, крова- выми историями жадного до сюжетов писателя« Оправдание это можно считать столь же шатким, как и сами упреки, которыми, кстати сказать, осы- пали и Генриха фон Клейста. Правильнее будет утверждать, что дружба с редактором криминалист- ских журналов сама по себе уже являлась след- ствием стремления Шамиссо к объективному опыту, из области страшного и ненормального. Ибо ро* мантическая натура нуждается в раздражении, и устроена она так, что ее потребности в сверхнежном и сверхгрубом дополняют друг друга, и только бла- годаря этому контрасту латински ясные, разумные и цельные произведения Шамиссо вошли в душевный мир романтизма* 1 Перевод Е, Эткинда, 462
Эта склонность к страшным сюжетам прояв- ляется, например, в таком стихотворении, как «Дон Хуанито Marques Verdugo 1 де лос Леганес», истории молодого испанского гранда, взявшегося привести в исполнение кровавый приговор, вынесенный его собственной семье (история эта была использована также и Бальзаком), или в «Возмездии», поистине душераздирающем рассказе о палаче, который ста- вит позорное клеймо на лбу забывшегося сном графа, соблазнителя его дочери, или же в знаменитой, на- писанной терцинами поэме «Салас-и-Гомес». Эта поэма, появившаяся впервые в 1829 году в «Альма- нахе муз» Вендта, произвела настоящую сенсацию в литературном мире и прочно укрепила репутацию ее автора. Сейчас мы уже не можем понять, почему эта ужасная робинзонада вызвала тогда такое восхи- щение. Разве не сомнительна поэтическая ценность этого произведения? Что могло толкнуть поэта на попытку облагородить своим пером жалостливую историю молодого купца, потерпевшего кораблекру- шение, попавшего на остров, на котором нет ничего живого, кроме залетающих сюда птиц, дожившего на этом острове до столетнего возраста и нацарапав- шего на трех каменных плитах грустную повесть своей жизни? Во время своего кругосветного путе- шествия Шамиссо увидел голые утесы острова Салас-и-Гомес и с дрожью душевной сказал себе, что тот, кто здесь высадится, сможет, на свою беду, протянуть некоторое время, питаясь птичьими яйцами. Подобное наблюдение, быть может, и является основанием для писателя, чтобы заполнить этой душевной судорогой свыше трех сотен стихов, но вряд ли оно может служить достаточным основа- нием и для того, чтобы мы находили эту историю интересной. Если что и вызывает здесь без всяких оговорок наше восхищение, то это форма поэмы, металлический звон ее языка. Ведь так же, как Пла- тену принадлежат самые совершенные немецкие со- 1 Маркиз Палач (ucn.)t 463
неты, так лучшие терцины на нашем языке были, вне всякого сомнения, выкованы Шамиссо. Впрочем, этот добросовестный художник никогда не увлекался формой, — его интересовало искусство, а не искусность. Мы, например, не встречаем у него газелл, тех самых газелл, которыми так блистают Рюккерт и Платен. Такие классические формы, как сонет, сапфическая ода, строфа «Нибелунгов», также отступают у него на задний план. И как во всякой лирике, лучше всего в поэзии Шамиссо две-три, каза- лось бы немудреные и незатейливые, вещицы, при- грезившиеся в какой-то короткий миг, но, как всякая исповедь, полные бурлящего чувства и дерзновенной простоты. Вот одна из них: Что мне сказать? Мой взор погас, и рот мой нем, Я говорить не могу совсем. Твой взор так светел, и рот твой ал, Ты хочешь, чтоб все я тебе сказал. Мой дух утомлен, голова седа, Ты так красива и молода. Нет, ничего тебе не скажу, Ты предо мною, и я дрожу *. «Старая прачка» — пожалуй, самое популярное стихотворение Шамиссо, поэма «Салас-и-Гомес» при- несла ему одобрение знатоков, но европейскую и даже мировую славу завоевало писателю прозаическое произведение, повесть, а именно та самая книжечка, которую мы вновь предлагаем вниманию немецкого читателя, убежденные, на основании собственного опыта, что и сегодня еще, почти через столетие после своего рождения, она захватит и потрясет его. «Удивительная история Петера Шлемиля» была написана (начнем с этой литературно-исторической справки) в 1813 году, когда Шамиссо, переживая 1 Перевод Е. Эткинда. 464
трудные —в личном и общественном смысле — дни, занимался ботаникой в поместье своих друзей Йт- ценплитцев. Как сам писатель об этом рассказывает, он начал работать над повестью, чтобы рассеяться и доставить удовольствие детям одного из своих дру* зей (Эдуарда Гитцига). Кроме того, мы распола- гаем еще некоторыми сообщениями о незначительных событиях, давших ему материал для ее сюжета. «Во время путешествия, — читаем в одном письме Ша- мйссо, — я потерял шляпу, саквояж, перчатки, носо- вой платок, словом все мое движимое имущество. Фуке спросил меня, не потерял ли я также и свою тень, и тогда мы стали рисовать себе картину подоб- ного несчастья. В другой раз, листая книгу Лафон- тена, мы наткнулись на историю о том, как в одном обществе некий весьма любезный человек вытаски- вал из кармана все, чего бы ни пожелали окружаю- щие, и я сказал, что если этого благодетеля как следует попросить, то он вытащит из кармана, на- верно, еще и коляску с лошадьми. Так созрел за- мысел «Шлемиля». В один прекрасный день, в часы досуга, мучимый сельской скукой, я начал писать». Вильгельм Раушенбуш, выпустивший в издательстве Грота двухтомное собрание сочинений Шамиссо и связанный с писателем личной дружбой, добавляет к этому рассказу, что для развития сюжета суще- ственную роль сыграла прогулка, которую Шамиссо предпринял однажды вместе с Фуке в Ненхаузене, поместье последнего. «Солнце светило, и тени удли- нялись, так что на земле маленький Фуке почти сравнялся в росте с высоким Шамиссо. «А что, Фуке, — сказал Шамиссо, — если бы я сейчас скатал твою тень, как ковер, и тебе пришлось бы без нее шагать рядом со мной?» Фуке выразил свое отвра- щение к подобному плану, раззадорив тем самым Шамиссо, который, дразня его, продолжал развивать сюжет о человеке, потерявшем тень». Желание рас- сеяться, ласковая забота о детях друга, беда, при- ключившаяся во время путешествия, замечание, бро- шенное при чтении книги, шутливая приятельская беседа, досуг и скука, —как незначительны все эти 30 Т. Манн, т. 9 465
поводы, все эти побудительные мотивы, для созда- ния повести, которую можно с полным правом на- звать бессмертной! Так нередко и рождаются произ- ведения искусства. Но произведение, родившееся в данном случае под пером поэта, обладало удиви- тельными свойствами — оно несло радость всему человечеству. Его перевели на свой язык французы и англичане, голландцы и испанцы; английское издание было перепечатано в Америке, а в Германии книга была переиздана с рисунками Крукшенка, ил- люстратора Диккенса, Говорят, что восхищенный Гофман с неослабевающим интересом следил за ка- ждым словом, когда ему читали «Шлемиля» вслух, И в это очень легко поверить. Дозволено ли нам будет поделиться несколькими впечатлениями от этой прелестной повести? Прежда всего: «Шлемиля» назвали сказкой и даже (ссы- лаясь на брошенное Шамиссо замечание о том, что он написал эту повесть для детей своего друга) —• сказкой для детей. И все-таки это не сказка. Не- смотря на то что в нем нет определенных указаний на место действия, «Шлемиль» по своей природе слишком новеллистичен, при всей своей гротескности он слишком серьезен, слишком по-современному страстен, чтобы быть причисленным к жанру сказки, и по этим самым причинам он, как нам кажется на основании размышлений и опыта, не очень пригоден для детей. У повести этой весьма житейское, весьма реалистическое начало, и великое мастерство автора состоит в том, что он сумел до конца, даже излагая самые фантастические события, сохранить верность: этой житейски-реалистической манере, так что исто- рия Шлемиля действительно оказывается «удиви- тельной», но только не в смысле чего-то сверхъестест- венного и по-сказочному безответственного, а в том смысле, что здесь описываются редкостные или даже небывалые жизненные положения, сужденные богом блуждающему человеку. Уже сама автобиографиче- ская, в духе исповеди, форма рассказа способствует тому, что притязания ца реальность и правдоподо- бие подчеркиваются здесь больше1 чем в сказке, где Ш
новествование безлично, и если уж нужно давать жанровое определение этого произведения, то пра- вильнее всего, как нам кажется, говорить о «фанта- стической повести». Мотив, заимствованный из книги 'Лафонтена, удачно использован сразу же, на первых страницах, где с необычайной тактичностью вводится фигура человека в сером, того «молчаливого господина в летах, сухопарого и длинного» 1Г который во время garden-party* у господина Джона, к ужасу рас- сказчика, с предупредительной скромностью вытаски* вает из «плотно прилегающего бокового кармана» своего фрака не только бумажник и подзорную трубу, но и турецкий ковер, роскошный шатер и трех взнузданных и оседланных верховых лошадей. Это черт, и обрисован он великолепно, особенно в сцене, которая разыгрывается на открытой лу- жайке между ним и Шлемилем, Ничего демониче* ского<—ни дьявольского юмора, ни лошадиного ко- пыта! Сверхгалантный, застенчивый человек, кото- рый краснеет (какой яркий, убедительный штрих!) г. собираясь вести решительный разговор по поводу покупки тени, и которому Шлемиль, попеременно ис- пытывающий то почтение, то ужас, тоже отвечает в смущенно-вежливом тоне. Все, что удивительный охотник до чужих теней предлагает Шлемилю вы- брать в обмен на его тень, — это добрые, старые вещи, родные сердцу каждого читателя: подлинная разрыв-трава, корень мандрагоры, пфенниги-пере- вертыши, талер-добытчик, скатерть-самобранка, при- надлежавшая оруженосцам Роланда, чертик в бу- тылке, волшебная шапка Фортунато, «совсем новень- кая и крепкая, только что из починки». Сказочные и легендарные мотивы, которыми пользуется здесь автор, хорошо знакомы нам, не вызывают у нас ни- каких сомнений, и таким образом повествование приобретает еще большее правдоподобие и досто- 1 Здесь и в дальнейшем все цитаты из «Удивительной исто* рии Петера Шлемиля» даются в переводе И. Татариновой. 2 Прием гостей в саду (англ.)* 30* 467
верность. Ослепленный Шлемиль выбирает волшеб- ный кошелек, и тогда наступает незабываемая ми- нута: человек в сером опускается на колени, с пора- зительной сноровкой осторожно, начав с головы и закончив ногами, отделяет тень Шлемиля от травы, поднимает ее, затем, скатав ее, аккуратно склады- вает и сует в карман. И вот каждый встречный, будь то мужчина, жен- щина или уличный мальчишка, заметив сразу же, что у Шлемиля нет тени, дарит его своим презре- нием, состраданием либо отвращением. Я не могу сказать, что приемлю этот пункт столь же безогово- рочно, как, например, рассказ о приобретении вол- шебного кошелька. Если в солнечную погоду я встречу человека, не отбрасывающего тени, разве я тотчас же обращу на него внимание? А.если мне это и бросится в глаза, то не подумаю ли я о ка- ких-то незнакомых мне оптических явлениях, пре- пятствующих в данном случае возникновению тени? Но не в том дело! На подобный вопрос нельзя дать точный, проверенный ответ, и в этом-то и со- стоит главная находка автора книги, а если согла- ситься с предпосылкой, то нельзя не признать потря- сающей последовательности, с которой развиваются события. Ибо в том, что следует затем, мы видим изобра- жение судьбы человека, который лишь на первый взгляд достоин зависти; на самом же деле он роман- тически несчастен и одинок в своей мрачной тайне. Ни одному поэту еще не удавалось нарисовать подобную судьбу с такой простотой, естественностью и живостью, не удавалось так показать при этом ха- рактер героя, не удавалось вызвать такое сочувствие у читателя. Решающим при этом оказывается то, что писа- телю вполне удается внушить нам представление о великой важности «здоровой тени» для репутации человека, так что мы не замечаем преувеличения в словах «мрачная тайна», а наоборот, рассматри- ваем того, кто лишился тени, как самого несчастного из всех живущих под солнцем людей. Мы видим, 468
как богач ■:■ Шлемиль, закутавшись в "просторный плащ и надвинув шляпу на глаза, покидает свой дом* побуждаемый самоистязующим желанием «про- верить общественное мнение» и «услышать свой при- говор из уст прохожих». Мы видим, как он гор- бится,.— его гнетут насмешки юнцов, сострадание женщин, презрение мужчин, «особенно толстых, хо- рошо откормленных, которые сами; отбрасывают широкую тень». Мы видим, как с обливающимся кровью сердцем бредет оп домой, после того как прелестная девушка, случайно поглядевшая в его сторону, вдруг заметила, что у него нет тени, опу- стила вуаль на прекрасное лицо и, склонив голову, молча прошла мимо. Безмерно его раскаяние по поводу совершенной сделки. И тут автор повести вновь поднимается до сверкающих высот мастер- ства, ВВОДЯ НебоЛЬШОЙ ЭПИЗОД С ХУДОЖНИКОМ, у КОТОт рого Шлемиль под различными предлогами пытается узнать, не может ли тот. снабдить человека искус- ственной, нарисованной тенью. «У кого нет тени, тот пусть не выходит на солнце; так оно будет разумнее и вернее!» — холодно отвечает художник и, бросив на Шлемиля «испытующий взгляд», покидает его. ! Затем автор в высшей степени правдиво и жиз- ненно-достоверно рисует попытки Шлемиля прими- риться со своим несчастьем и как-то устроить свою судьбу. В минуту отчаяния он поведал слуге о своем позорном недостатке, и этот достославный молодой человек, «с открытой и смышленной физиономией», преодолев охвативший его ужас, вопреки мнению света, остается служить своему доброму господину* чтобы помочь ему в меру возможностей и сил. Он окружает его заботой, старается быть повсюду с ним, предвидит все, что может случиться, и, когда угро- жает опасность, мгновенно прикрывает его своей соб- ственной великолепной тенью. Таким образом Шле- миль получает возможность появляться среди людей и играть известную роль в обществе. «Конечно, мне приходилось напускать на себя всякие чудачества и капризы, — говорит он. — Но богатым людям они пристали». Он це испытывает недостатка ни в неуда-. 469
чах, ни в унижениях. Проходит немного времени, и вот начинается трогательный рассказ, в котором с жи- тейским спокойствием, тепло и человечно варьируется одна из вечных тем романтической поэзии — любовь обреченного, проклятого, отверженного к невиннойя чистой, ни о чем не подозревающей девушке, дочери лесничего. Все, что типично для развития подобной темы, находим мы в этой злосчастной идиллии: и наивную суетность матери-сводницы, и добропорядочный скептицизм отца, знающего «свой шесток», и угры- зения совести у жениха, и пробуждение подозрений у девушки, делающей робкие попытки проникнуть в тайну любимого человека, и вопль женской душна «Если ты будешь несчастлив, не покидай меня, я помогу тебе нести твой крест!> Но как по-новому все это звучит! Повествование проникнуто такой взволнованной серьезностью, каждая деталь дышит, такой правдой, что не только читатель, но даже, думается нам, и сам писатель забывает фантастич- ность исходных позиций книги. Нигде эта повесть не походит так мало на сказку, как именно здесь, нигде она так полно не превращается в новеллу, в действительность, в подлинную жизнь. Кажется, что витает над этой прозой то самое двустишие, озаренное трепетным чувством и, как всякая испо- ведь, полное дерзновенной простоты: Нет, ничего тебе не скажу, Ты предо мною, и я дрожу. Хочется пересказывать все, останавливаясь чуть ли не на каждом абзаце. Но самое главное, оказы- вается, еще только впереди. Нет ничего веселее, чем концовка главы, где черт, сгорбившись и молча втя- нув голову в плечи, позволяет верному Бенделю беспощадно дубасить его по спине, «словно такое обращение для него дело привычное». И нет ничего забавнее остроумной находки автора: «Теперь все случившееся получило самое естественное объясне- ние. Человек, вероятно, раньше нес, а теперь бросил рнездо-невидимку, которое делает невидимым того, m
кто его держит, но не его тень». Вот оно как!.. А разве можно представить себе лучшее завершение «той главы, чем конец, найденный автором, такой умиротворяющий и вместе с тем такой строгий, да- лекий от ребяческого оптимизма сказки, где все кон- чается свадебным пиром и тем, как «стали они жить- поживать да добра наживать». Шлемиль, который «за проступок, совершенный в молодые годы», был «отлучен от человеческого общества», вовсе не возвращается в это общество и не завоевывает вновь своей тени. Пребывая по-преж- нему в одиночестве, он продолжает искупать свою вину, но милостивое провидение, возмещая ему утрату житейского счастья, отдает в его распоряже- ние бескрайные земные просторы со всеми богатст- вами природы, и отныне он проводит свою жизнь в служении науке. Географическая точность, с которой автор описывает походы своего героя в семимиль- ных сапогах, опять-таки является одним из средств реалистического обоснования фантазии, а для преду- смотрительности Шамиссо, равно как и для его уме- ния безо всякой навязчивости делать правдоподоб- ным все сказочное, показательна блестящая вы- думка относительно «тормозных башмаков». Благо- даря тому, что знакомое понятие тормозных баш- маков он ничтоже сумняшеся переносит на туфли, которые Шлемиль натягивает на сапоги, когда хочет идти нормальными, а не семимильными шагами, чудо принимает реальный, обыденный характер, какого оно никогда не имело в сказке. Итак, Шлемиль, этот необыкновенный путеше- ственниц, весьма довольный своим жребием, совер- шает невиданные по своим задачам экспедиции во- круг всего земного шара. Он уточняет географическое положение неизведанных земель, проводит в огром- ных масштабах ботанические и зоологические иссле- дования и заботится о том, чтобы после его смерти рукописи его были доставлены в Берлинский универ- ситет. «...С этой поры, — говорит он,--'Я трудился с смиренным, строгим, неугасимым усердием, стре* мясь передать то, что в ясном и совершенном дерво* 471
образе видел своим внутренним оком, и бывал доволен, когда переданное совпадало с этим перво- образом». Полет творческой фантазии писателя при- обретает здесь силу исповеди. И только ли здесь? Шамиссо сам помог своим современникам и по- томкам установить, что под Шлемилем автор имеет в виду самого себя; ему доставляло удовольствие неоднократно подчеркивать с помощью различных внешних моментов сходстзо автора и героя. Почему верного слугу Шлемиля нужно было окрестить Бен- делем? Это имя вновь появляется в одном стихотво- рении, где Шамиссо в юмористических тонах расска- зывает, как однажды, будучи молодым лейтенантом, он, замечтавшись над Гомером, пропустил часы своего дежурства: Эн, Бендель, живо, сапоги! полковник Уже пришел, — его шаги я слышу !. Итак, значит, у него самого был денщик, носивший это имя. И почему в письме к Гитцигу, в котором Шамиссо излагает фантастический рассказ о том, как потерявший тень скиталец сам принес ему на дом рукопись своих мемуаров, он описывает в точ- ности, вплоть до черной венгерки, свою собственную персону? Даже когда Шамиссо отрицает это сход- ство, он, пожалуй, еще только больше убеждает нас в обратном. «Со мною», — уверяет он в стихотворном введении к этой повести, озаглавленном «Моему ста- рому другу Петеру Шлемилю»,— Со мною тень, мне данная с рожденья, Я всюду и всегда с моею тенью2. А затем следует жалоба: И хоть я не был виноват ни в чем, Да и лицом с тобою мы не схожи, «Где тень твоя?» — кричали мне кругом, Смеясь и корча шутовские рожи3. 1 Перевод Е. Эткинда. 2 Перевод И. Елина. 3 Перевод И, Елина. 472
Здесь, кажется, все отвечает истине, ибо, как сооб- щает Гитциг в письме к Фуке, в Берлине какой-то юнец, над которым Шамиссо подшутил на улице, крикнул ему вслед: «Ну, погоди, Петер Шлемиль!» — и вряд ли можно предположить, что подобная попу- лярность созданной им личины рассердила писателя. Тот, кто в своих произведениях изображает себя, хо- чет прежде всего, чтобы его узнавали, ибо его вол- нует не столько слава его творчества, сколько слава его жизни и страданий. А что же общего в жизни и страданиях этого писателя и его героя? В чем со- стоит его тайное родство с бедным Петером Шлеми- лем? В какой мере является исповедью автора это небольшое произведение и что означает отсутствие тени? С того самого дня, как вышла в свет эта книга Шамиссо, многие ломали себе голову над этим во- просом, посвящая ему целые трактаты и отвечая на него без всяких околичностей, что человек без тени — это человек без родины. Но делать подобные выводы в погоне за «скрытым значением» мотива, который появился на свет лишь как случайный плод прихот- ливой фантазии, — это значит по меньшей мере обед- нять его смысл. «Шлемиль» не аллегория, и не та- ков был Шамиссо, чтобы духовное начало, некая отвлеченная идея могла стать исходной точкой его произведения. «Жизнь порождается только жизнью» — это изречение было его девизом. Но именно поэтому он, исходя из забавного сказочного сюжета, едва ли мог, не опираясь на жизненный опыт, создать столь жизненное и новеллистически- правдивое повествование. Ни желание рассеяться, ни ласковая забота о детях друга не могли бы побу- дить его написать эту историю, если бы он не почув- ствовал себя в состоянии вдохнуть в нее поэзию, вло- жив в произведение нечто собственное, нечто личное. Так что же, спросим еще раз, было этим собствен- ным и личным? Для французского издания «Шлемиля» Шамиссо написал очаровательное предисловие, в конце кото- рого он говорит, что его повесть попала в руки вдум- чивых читателей «qui, accoutumés à ne lire que pour 473
leur instruction, se sont inquiétés de savoir ce que c'était que l'ombre» К И вслед за тем, напустив на себя важный вид, он цитирует из одного ученого труда определение тени: «De l'omb re. Un corps opaque ne peut jamais être éclairé qu'en partie par un corps lumineux, et l'espace privé da lumière qui est situé du côté de la partie non éclairée, est ce qu'on appelle ombre. Ainsi l'ombre, proprement dite, représente un solide dont la forme dépend à la fois de celle du corps lumineux, de celle du corps opaque, et de la position de celuici, à l'égard du corps lumineux. L'ombre considéré sur un plan situé derrière le corps opaque qui la produit n'est autre chose que la section de ce plan dans le solide qui représente l'ombre.» (Haüy, Traité élémentaire de physique. T. II, §§ 1002 et 1006.) 2. В связи с этим Шамиссо делает следующее заме- чание: «C'est donc de ce solide dont il est question dans l'a merveilleuse histoire de Pierre Schlémihl. La science de la finance nous instruit assez de l'impor- tance de l'argent, celle de l'ombre est moins générale- ment reconnue. Mon imprudent ami a convoité l'argent dont il connaissait le prix et n'a pas songé au solide. La leçon qu'il a chèrement payé, il veut 1 У которых вошло в привычку читать только с познаватель- ными целями и которые поэтому полюбопытствовали узнать, что такое тень (франц.). 2 О тени. Непрозрачное тело может быть лишь частично освещено телом светящимся, и лишенное света пространство, рас- положенное с неосвещенной стороны, и есть то, что принято на- зывать тенью. Таким образом, тень в собственном смысле слова представляет собою геометрическое тело, форма которого зависит от форм обоих тел, светящегося и непрозрачного, равно как и от положения второго по отношению к первому. Тень, которую мы видим на плоскости, расположенной позади непрозрачного тела, и причиной которой является это тело, есть на самом деле не что иное, как пересечение данной плоскости с геометрическим телом, представляющим собою тень (Г а ю и, Элементарный курд физики, т. II, §§ 1002 и 1006) (франц.), 474
qu'elle nous profite et son expérience nous crie: songez au solide»l. «Songez au solide!»2 — такова, следовательно, ироническая мораль этой книги, автор которой слишком хорошо знал, что значит отсутствие солид- ного, прочного и весомого положения в обществе. «Так, — писал он в дошедшем до нас автобиографи- ческом очерке, —« в возрасте, когда отрок становится мужчиной, я был одинок, не имел каких бы то ни было воспитателей. За плечами у меня не было на- стоящей школы. Я писал стихи... В разладе с самим собою, без занятий и положения, согбенный, разда- вленный, я переживал в Берлине мрачные дни». Он познал муки шаткого существования молодого чело- века, который, не обладая прочной карьерой и проч- ным будущим, не может предъявлять свои права на жизнь, самолюбие которого ранят на каждом шагу и который повсюду наталкивается на издевку и пре- зрение, особенно со стороны тех самых людей — толстых, откормленных, солидных, — тех, кто отбра- сывает «широкую тень». Быть может, еще более странными были представления поэта о призрач- ности и «несолидности» его собственного существо- вания. Он, француз по рождению, нашел себе при- бежище в Германии и имел право полагать, что, если бы судьбе было угодно, он точно так же нашел бы его в любой другой стране. В каком-то из своих про- изведений он заявляет совершенно недвусмысленно, что обнаружил в себе дар «повсюду равно чувство« вать себя как дома», и, вероятно, то же самое можно сказать о замеченной у него исключительной способ- 1 Именно об этом геометрическом теле идет речь в удиви- тельной истории Петера Шлемиля. Наука о финансах достаточно просветила нас относительно значения денег; что же касается значения тени, то оно не пользуется таким всеобщим признанием, Мой неосторожный друг воспылал страстью к деньгам, цену ко- торым он знал, и на подумал об этом столь солидном геометри- ческом теле. И теперь он хочет, чтобы урок, за который он за- платил такой дорогой ценой, принес бы нам пользу, и его пе« чальный опыт взывает к нам: «Не забывайте о солидности» (франц.). 2 Не забывайте о солидности! (франц.), 47$
ности к языкам, к самым разным — от немецкого до гавайского. Кто же был этот человек, что предста- влял он собою? Ничто — и всё? Безликий, безымен- ный призрак, ко всему привыкающий и нигде не нахо- дящий себе место? Были, должно быть, и такие дни, когда Шамиссо не удивился бы, заметив, что зыбкое, призрачное существование лишило его даже возмож- ности отбрасывать тень. Тень в «Петере Шлемиле» стала символом всего солидного, символом прочного положения в обществе и принадлежности к последнему. Она названа вместе с деньгами как нечто такое, к чему должен отно- ситься с почтением всякий, желающий жить в мире с людьми, и от чего следует отказаться, если хочешь существовать только во имя своего лучшего «я». Иронический призыв «Songez au solide!» отно- сится к буржуа, как сказали бы мы сегодня, и к фи- листерам, как говорили романтики. Но говорить в иронической манере — это почти всегда означает делать гордый вид при плохой игре, и вся эта кни- жечка, являющаяся не чем иным, как выстраданным изображением душевных мук проклятого и отвержен- ного, доказывает, что молодой Шамиссо познал всю горькую правду о великой важности «здоровой тени» для каждого человека. Что же, в конце концов он обрел eel В одном изящном стихотворении его друг Гитциг извещал Фуке, третьего сочлена их дружественного союза, о помолвке Шамиссо, заявляя при этом, что Шлемиль уже больше не лишен тени и что он обладает ею даже в трех смыслах: во-первых, тенью прусского орла, милостиво распростершего над ним свои крылья, во-вторых, тенью деревьев Ботанического сада, во главе которого поставлен он, принц цветов с приличным жалованьем, й, наконец, в-третьих, са- мой красивой тенью, давшей обет никогда не поки- дать его. Ее зовут Антония,— Я этим все сказал 1в Перевод Е. Эткинда. 476
И сам Шамиссо послал Фуке вместе с портретом своей невесты такие стихи: Много знал Шлемиль мучений, Но настал счастливый день! От его прекрасной тени Ты увидишь только тень1. Эта история не нова. Вертер застрелился, а Гете остался в живых. Лишенный тени, смешной и гордый, топает в своих сапогах по горам и долам Шлемиль, естествоиспытатель, живущий «только во имя своего я». А Шамиссо, создав из своих страданий книгу, спешит положить предел шаткому, марионеточному существованию, кончает с кочевой жизнью, стано- вится отцом семейства, степенным ученым, масте- ром, пользующимся всеобщим признанием. Только неисправимая богема считает такую жизнь скучной. Но нельзя же все время оставаться интересным. Чело- век либо погибает от своей интересной необыкно- венности, либо становится мастером. Что же касается «Петера Шлемиля», то эта книга, написанная для юных читателей, продолжает оста- ваться одной из самых пленительных во всей немец- кой литературе. mt 1 Перевод Е. Эткинда.
СЛОВО О ГОТФРИДЕ КЕЛЛЕРЕ Я благодарен «Нойе цюрихер цейтунг» за при« глашение выступить перед ее читателями в эти дни, когда она чтит память великого швейцарца, благода- рен за то, что и мне представляется случай облечь в слова мою любовь к нему, мою влюбленность в его творчество. С Готфридом Келлером я познакомился поздно; замечу кстати, что и многие другие жемчу- жины немецкой прозы, например Штифтера и даже Гете, я сначала как-то проглядел и оценил их по до- стоинству лишь в более позднем возрасте; в моло- дости я гораздо свободнее ориентировался в русском и скандинавском романе. Но вот пробил час внутрен- ней готовности, — это было в деревне, в теплые, ясные летние дни, которых мне никогда не забыть, — и все описания бессильны передать, что я тогда изведал, как счастлив я был, сделав это открытие, бессильны передать мое восхищение, мою благодарность. Со мной случилось то же самое, что испытал и сам Кел- лер, когда он, еще юношей (вспомним «Зеленого Ген- риха»), в первый раз принялся читать Гете: как и он, я читал запоем, словно завороженный, и не мог ду- мать ни о чем другом, пока не проглотил все от пер- вого тома до последнего. С тех пор я не раз с лю- бовью перечитывал отдельные его вещи, и, как ска- зал Платен, «той любви мне ввек не одолеть». Вот оно — мастерство в том смысле, какой вкла- дываем в это слово мы, немцы, — а оно всегда звучит 478
для нас отголоском самой славной и наиболее нацио- нальной эпохи нашей истории, неизменно будит в нас чувства и воспоминания, связанные с расцветом искусства в наших средневековых городах, — в лице Келлера к нам вновь пришел один из таких мастеров с их благочестием и лукавством, с их простодушием и взыскательностью. Вот он — художник, сумевший создать внутри нашей культуры свою особую индиви- дуальную культуру со всеми неповторимо обаятель- ными приметами, отличающими явление подлинно самобытное, создать целый поэтический космос, в ко- тором все человеческое отразилось без прикрас, но стало светлее, одухотвореннее, радостнее; вот она — магия стиля (нет в подлунном мире тайны, влекущей к себе более властно), — здесь она явлена с той все- проникающей и всепокоряющей силой, которую испы« тал на себе не один юный подражатель, так навсегда и оставшийся в плену волшебных чар* Эти золотые легенды, эта новеллистика, — замкнутое в себе, сча- стливое царство безмятежной гармонии, — наконец, эта исполненная скромного величия книга о жизнен- ном пути, у героя которой то и дело проглядывают черты, роднящие его с Гансом-мечтателем, с эйхен« дорфовским Бездельником, с немецкими народными преданиями о Божьем дитяти,— мало назвать все это сокровищем, — надо вернуть этому слову его древней- шее, сокровеннейшее, восходящее к эпосу значение,, заставить его засверкать былым блеском, — лишь тогда оно будет названием под стать этим неизмерим мым духовным ценностям, этому подлинно народ- ному достоянию, которым вы, швейцарцы, вправе гор«» диться и которой вы бережно храните, выполняя волю священного, не знающего границ содружества всех говорящих на немецком языке. 1919
ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВА СЛОВА В дружеском письме, за которое я выражаю вам искреннюю признательность, вы делитесь со мной своими тревогами о судьбе школьного сочинения в Германии. Вы называете его историю многостра- дальной, вы жалуетесь на равнодушие Министерства просвещения ко всяким попыткам провести какие бы то ни было реформы, сожалеете о неудаче этих попы- ток и просите, чтобы я, если возможно, высказал свое мнение о том, как следует обучать «хорошему сло- гу», чтобы иметь хотя бы некоторую надежду на успех. Что на это ответишь? Да и вообще, можно ли от- ветить на вопрос, затрагивающий лишь часть много- сложной проблемы, которая во всем объеме своем еще ждет разрешения — проблемы массового произ- водства образованных людей в современном мире,— мы эту систему отвергаем, хотя и не знаем, чем можно было бы ее заменить при нынешнем положе- нии вещей. Прежде всего хотелось бы знать, кто мой корреспондент. Кем вы являетесь по своим педаго- гическим наклонностям и убеждениям — аристокра- том или, скажем, христианином? Стремитесь ли вы любовно пестовать выдающиеся дарования, способ- ствовать их развитию со всею возможной энергией и щедростью, или вы считаете своей задачей заботиться 480
о средних и слабых? Едва ли подобные устремления совместимы. К тому же: кого считать одаренным? Та- лант не всегда многогранен. Формально-лингвистиче- ские способности могут полностью отсутствовать, в то время как склонность к какой-либо точной науке, скажем к естественно-техническим дисциплинам, мо- жет быть чрезвычайно ярко выражена и даже гипер- трофирована до гениальности. Наше время все более решительно отдает предпочтение именно этому роду дарования. Понимание образованности как совокуп- ности формальных знаний скоро станет анахрониз- мом. Дни классической гимназии, по-видимому, со- чтены, да, впрочем, она вообще уже выродилась, утратив в бесконечных уступках не только свой идеализм, но и заложенную в ней идею. Абстракт- ный гуманизм, гуманитарность — понятия буржуаз- ные. Трудно поверить, что символ «Веймар» сохранит свое значение и для будущего. Пусть этот символ подобно «треугольной шляпе и шпаге» украсит гроб- ницу буржуазной эпохи. Будущее принадлежит от- нюдь не «образованности», культуре, внутреннему миру, «возвышенным душам», оно принадлежит гу- манизму, который не будет иметь ничего общего с гуманизмом 1800 года, кроме названия. Но если «формальному образованию» давно пора на свал- ку, то, может быть, равнодушие школы к вопросу о сочинении вполне соответствует духу времени? И тогда, может быть, ваши педагогические тревоги о судьбе школьного сочинения лишены всякого осно- вания? Разумеется, это не так. Пока существует челове- чество, будет жить и мир явлений и чувств, которые остаются не выраженными в слове, если верное слово не найдено. Это — мир великих писателей и поэтов. Уж не думаете ли вы из каждого обыкновенного школьника, жизнерадостного и непосредственного, воспитать мастера художественной прозы или поэта? Не говоря о том, что успех здесь вообще невоз- можен, даже само стремление к успеху следует осу- дить со всей решительностью. Искусство писать, как 31 Т. Манн, т. 9 481
'И всякое искусство, есть плод особого рода возбуди- мости, которая не может быть общечеловеческой нор- мой. Вовсе не желательно, чтобы человечество со- стояло из одних ясновидцев, обладающих обострен- ной чувствительностью, и если нет таланта — а ведь это мучительное бремя, которого не пожелаешь обыкновенному человеку, жизнерадостному и непо- средственному, — то подобный педагогический экспе- римент может привести лишь к напыщенности и от- талкивающей вычурности. Но одно дело творчество, а другое — умение и на* вык излагать мысли на родном языке так, как это требуется, то есть гладко, вразумительно, с известной непринужденностью и не без некоторого изящества, Без этого немыслима культура, даже самая современ- ная, самая реалистическая и демократическая, и в Германии, в этой «нелитературной стране», как я когда-то назвал ее, говоря об иных, более общих проблемах, этого следует требовать и добиваться повсюду и ото всех. Когда-то я собирался написать пространную статью, тему которой невозможно определить одним словом. В ней должна была идти речь о соотношении духовного склада немцев и формы его словесного вы- ражения, и, может быть, я поступил неправильно, оставив эту работу незавершенной. У меня до сих пор еще хранятся кое-какие материалы, которые я соби- рался использовать для этой работы. В одной из крупных газет однажды была напечатана статья за подписью известного ученого, профессора высшей школы, которая начиналась следующим образом: «Относительно запроса имперского советника графа X. В соответствии с Вашим пожеланием по по- воду моего высказывания в связи с вышеупомяну- тым запросом, я могу только отметить, что напра- вленность данного запроса не может не вызвать моего одобрения. Целью запроса является увеличение дохода от нашего государственного лесного хозяй- ства, и, несомненно, он должен встретить одобрение самых широких кругов». 482
Это звучит омерзительно. Так писать нельзя. Так не смеет выражать свои мысли человек, принадлежа- щий к нации, которая знает немало высочайших взле- тов в истории своего культурного развития, даже когда речь идет о самых прозаических, о самых низ- менных материях. Это просто позор. Разумеется, вопросы национальной экономики не могут служить темой лирических излияний, но известная взаимосвязь практического с совершенным, иначе говоря, с пре- красным, есть непременное условие человеческого достоинства — всякого человеческого достоинства, даже послевеймарского, а литературное убожест- во вроде того, что я здесь цитировал, ниже это- го достоинства, — к сожалению, мы этого не ощу- щаем. Или вот еще пример: некий немецкий государь был избран почетным членом Академии наук своего государства. Он выступил с благодарственной речью» в которой сказал следующее: «Собственно говоря, я не знаю, как это так полу- чилось, что меня избрали почетным членом Академии; но я очень рад, что меня избрали, хотя я нисколько не претендую ни на какого ученого, ибо я не так уж много написал, хотя, не стану отрицать, ко многим явлениям, которые существуют в сфере человеческих интересов, я проявляю самый живой интерес. Я пред* ставляю собой в этом смысле большое исключение по сравнению с моей сестрой, которая, хотя и писатель- ница...»— и тому подобное. Я повторяю еще раз — стыд и позор. Я обвиняю не титулованного члена Академии наук, но прессу, ко- торая, не дав себе труда привести в божеский вид ©ту несусветную болтовню и размножив ее в тысячах экземпляров, действовала на руку врагам монархии. Мне кажется, что ни в какой другой стране, даже в самой захудалой африканской республике, подоб- ная литературная беспомощность в выступлениях официальных лиц была бы совершенно невозможна. И в то же время нельзя не признать, что народ, ко- торый принимает подобные торжественные речи, не 31* 483
поморщившись и не выражая ни малейших признаков неудовольствия, отнюдь не лишен вкуса к удачно най- денному слову: он приходит в восторг, когда сталки- вается с ним, он радостно смеется, если оно может принести пользу его делу, он с нежностью и гордостью отмечает день, когда оно родилось в его среде. На днях в газетах жирным шрифтом было напе- чатано несколько фраз, которыми в ходе переговоров в Спа обменялись господин Ллойд Джордж и герман- ский министр доктор Симоне. При обсуждении во- проса о разоружении англичанин по злобе или вы- сокомерной бесцеремонности позволил себе сказать, что уважающее себя правительство, должно в кон- це концов быть хозяином своей страны. Симоне ответил: «Господин председатель, вы управляете великой процветающей державой-победительницей, но тем he менее я слышал, что не так давно вам не без труда удалось заставить повстанцев сложить оружие, которым они пользовались для нападения на регуляр- ные войска. Собственно говоря, я так и не знаю, до- бились ли вы этого в конце концов. Я рассчитываю, что вы проявите хоть немного сочувствия к прави- тельству, лишенному реальной власти, к правитель- ству, которому выпало на долю управлять побежден- ной страной, ввергнутой в хаос». Мы, немцы, долго восхищались этими словами, мы упивались ими, и действительно они были для нас словно бальзам. В них есть страстность и острота, отточенность, ирония и блеск, в них есть драматиче- ские нотки, они посрамляют могущественных, — слово несет поверженным отраду и душевное удовлетворе- ние. Нас восхищало самообладание, с которым Си- моне парировал выпад противника. Впрочем, я не ду- маю, что это была импровизация. Господин Ллойд Джордж и до этого не особенно стеснялся в выраже- ниях, а фразы, подобные этим, не бывают импровиза- цией; страсть рождает и формирует их в одиночестве, пока безмятежно спит ленивая, безразличная посред- ственность. Страсть, не зная покоя, шлифует их и 484
придает им tot блеск, остроту и достоинство, перед которыми насилие, пускай хоть на мгновение, не мо- жет не потупить взор. Что же я хочу этим сказать? Я хочу сказать, что мысль должна быть выражена таким образом, как если бы говорящий хотел заставить насилие потупить взор перед нею. Ведь в самом деле, все, что сказано (удачно, именно с этим намерением и сказано, В ос- нове стремления выражать свои мысли подобным об- разом лежит любовь. Любовь к делу, страсть к делу, одержимость — вот источник всякого внешнего блеска, поэтому деловитость — вот то, из чего должен исхо- дить педагог, стремящийся обучить хорошему слогу подрастающее поколение народа, чуждого всякой ри- торики. Необходимо преодолеть национальный пред- рассудок, будто деловитость и красота несовме- стимы — предрассудок, возникший из ошибочного толкования обоих понятий. Ибо деловитость это не равнодушие, а красота — отнюдь не риторическая на- пыщенность. Станет ли кто-нибудь утверждать, что невыразительная, корявая речь, банальные, затаскан- ные выражения могут способствовать успеху дела, предпринятого говорившим? Спросите об этом детей. Им следует внушить, что деловитость вовсе не безоб- разна, что, напротив, предельная деловитость придает ту яркую выразительность, ту убеждающую прозрач- ность, которые родятся из страсти к делу и из глубо- кого понимания дела. Им необходимо разъяснить, что красота — не роскошь, и не приправа, а естественная, исконная форма всякой мысли, которая заслуживает быть воплощенной в слове. Скажите им, что голова, в которой родятся мысли, подобные тем, какие изла- гали профессор и государь, это не голова, а кочан капусты. Я вижу, мой ответ носит несколько отвлеченный и сентенциозный характер, а ведь Вы хотели полу- чить от меня практические советы и указания относи- тельно «специальных стилистических упражнений», которые, по-Вашему, должны были бы заменить тра- диционное школьное сочинение. Однако я считаю, что давать узко-практические советы куда менее важно, 485
чем определить основную идею, которая должна объ- единять учителя и ученика пусть не до начала, на в ходе их совместной работы, чтобы эта работа при- несла необходимый успех. Я утверждаю тождество деловитого и прекрасного, и пафос этого утверждения не иссякнет, пока идея воспитания не утратит свою жизненную силу, пока не погребут ее надвигающиеся мертвые пески -^ пустыня массового варварства ц утилитаризма. 1920
ГЕТЕ И ТОЛСТОЙ Фрагменты к проблеме гуманизма Ш Т Е Т Ц Е Р Еще в начале нашего столетия в Веймаре жил че- ловек по имени Юлиус Штетцер и по профессии учи- тель, который, будучи шестнадцатилетним школьни- ком, гимназистом, обитал под одной кровлей с докто- ром Эккерманом, всего в нескольких шагах от дома Гете. Штетцеру вместе с приятелем — своим однокашни- ком и соседом по квартире — не раз случалось с за- миранием сердца следить за мерцающим светом в окне и за тенью, которую отбрасывала фигура старца, сидевшего у стола. И вот, сгорая от желания хоть раз увидеть его совсем близко, мальчики обра- тились к соседу, самому приближенному человеку в том доме, и стали молить оказать им такую милость и помочь исполнить мечту. Эккерман, человек по при- роде доброжелательный, в один прекрасный летний день впустил мальчиков через боковую калитку в сад знаменитого дома, и там они стояли робея и поджи- дали Гете, который, к их ужасу, действительно по- явился: в светлом домашнем сюртуке, — вероятно, в том самом фланелевом шлафроке, который всем нам так хорошо знаком,— прогуливался он в этот час по саду и, завидя подростков, подошел к ним, остано- вился, благоухая одеколоном, разумеется заложив руки за спину и несколько откинувшись назад с тем выражением имперского синдика, которое, как нам 487
доподлинно известно, скрывало смущение, и спросил, как их зовут и что им здесь надобно; вероятно, оба эти вопроса он задал один за другим, без всякой паузы, почему они, надо полагать, прозвучали весьма строго и, разумеется, остались без ответа. Наконец мальчики что-то пробормотали, а старик посоветовал им учиться прилежно, что они, должно быть, истолко- вали так: уж лучше, чем болтаться здесь, шли бы да садились за свои уроки — и проследовал дальше. Вот как все это было в 1828 году. Тридцать три года спустя Штетцер, который тем временем стал хо- рошим, преданным и любящим свое; дело учителем средней школы, только что собирался начать урок во втором классе, как вдруг дежурный старшекласс- ник просунул голову в дверь и доложил, что ка- кой-то иностранец желает видеть господина Штет- цера. И тотчас же в класс вошел иностранец, казав- шийся значительно моложе учителя; у него была небольшая борода, выступающие скулы, маленькие серые глаза и глубокие морщины меж темных бровей. Без долгих церемоний он, не здороваясь и не пред- ставляясь, сразу спросил, чем будут заниматься нынче; узнав, что сначала историей, а потом немец- ким, он нашел, что это превосходно, и добавил, что побывал уже в школах Южной Германии, Франции и Англии, а теперь хочет познакомиться и со шко- лами Северной Германии. Говорил он по-немецки как немец. Видимо, он был учителем — судя по осве- домленности и интересу, с которым он задавал во- просы и делал замечания, беспрерывно записывая что-то в блокноте. Иностранец остался присутство- вать на уроке. Когда дети написали сочинение, письмо на какую-то заданную тему, иностранец попросил разрешения взять эти «произведения» с тем, чтобы сохранить их, — для него они представляют большой интерес. Штетцеру это показалось прямо-таки смеш- ным. Да и кто возместит детям стоимость их тетра- дей? Веймар был бедным городом... Он вежливо дал это понять гостю. Но иностранец возразил, что такому горю помочь нетрудно, и вышел. Штетцер пригласил в класс директора. Происходит нечто необычное,-—. 488->
сказал он. И .был прав, хотя лишь впоследствии смог окончательно убедиться, насколько суждение его было справедливо. Ибо в тот миг, когда иностра- нец вернулся, неся пакет писчей бумаги под мышкой* и, представляясь ему и директору, назвал свое имя: «Граф Толстой из России», — в тот миг имя это не произвело на Штетцера особого впечатления. Но учи- тель дожил до преклонного возраста и, следовательно, успел узнать, с кем именно он тогда познакомился... «ВОПРОСУ О РАНГАХ Итак, этот человек, который проживал в Веймаре с 1812 по 1905 год и чья жизнь протекла, веро- ятно, самым заурядным образом, мог похвастать удивительным преимуществом — личным знакомством с Гете и Толстым, двумя великими людьми, которым посвящен этот очерк. Да, Толстой был в Веймаре! В возрасте тридцати трех лет (он родился в тот са- мый год, когда состоялась беседа юного Штетцера с Гете), Лев Николаевич приехал в Германию из Брюсселя, где, во-первых, виделся с Прудоном, убе- дившим его, что la propriété c'est le vol ', и где, во- вторых, написал рассказ «Поликушка», — приехал в Германию и посетил город Гете. В качестве знат- ного иностранца и гостя русского посла он получил доступ в дом на Фрауенплане, тогда еще не открытый для широкой публики. Рассказывают, однако, что он гораздо больше заинтересовался фребелевскими дет- скими садами, — ими руководила ученица самого Фребеля, чью педагогическую систему гость изучал с жадным интересом. Вы, вероятно, понимаете, для чего я рассказываю все эти истории. Мне хочется оправдать союз «и», ко- торый стоит в заголовке моего доклада, — разумеется, увидев его, вы изумленно вскинули брови. Гете и Тол- стой— не правда ли, какое в высшей степени необы- чайное, произвольное и странное сочетание? Ницше Собственность — это кража (франц.), 489
как-то бросил упрек нам, немцам, в особой бестакт- ности, с которой мы употребляем союз «их Мы гово- рим «Шопенгауэр и Гартман», —так издевался он; мы твердим «Гете и Шиллер», и он опасается, как бы мы, чего доброго, не сказали еще «Шиллер и Гете». Впрочем, оставим в покое Шопенгауэра и Гарт- мана. Что же касается Гете и Шиллера, то надо ска- зать, что неприязнь, которую Ницше питал к драма- тургу и моралисту, не должна бы заставить его отри- цать братскую близость между обоими,—ведь эта близость не потерпела ни малейшего ущерба от не- разрывно с ней связанной и ярко выраженной антаго- нистичности обеих натур, и она нашла лучшего своего защитника именно в якобы обиженной стороне. Нйцша весьма опрометчиво и произвольно высмеял союз «и» установив, тем самым вернее даже провозгласив уже существующим, некий табель о рангах, который в высшей степени спорен, ~ может быть, это и вообще одна из самых спорных вещей на свете. Опрометчи- вость в решении этого вопроса отнюдь не в немецком характере. Немец инстинктивно не желает признавать преимущества за какой-либо одной стороной, он пред- почитает неукоснительно проводить политику «сво- боды выбора», и наши последующие рассуждения на- правлены, в сущности, на прославление как раз этой политики,-—они открывают перед пей самые лучшие возможности. Лишь такая политика и придает смысл связке в словосочетании «Гете и Шиллер», противо- поставляя в нашем сознании как раз то, что их объ- единяет. Нужно не иметь ни малейшего представле- ния о круге идей, содержащихся в некоем классиче- ском и исчерпывающем немецком теоретическом труде (по существу включающем все остальные теоретиче- ские труды, которые вследствие этого как бы ста- новятся излишними) —- я имею в виду работу Шил- лера о наивной и сентиментальной поэзии, —чтобы не увидеть в этом «и» глубочайшую антитезу. Суще- ствует еще одно «и», чуждое и далекое, имеющее по* Добный же смысл: «и» между Толстым и Достоевским. Но если лишить союз «и» права на противопоставле- ние, если признать единственной его задачей только ДО
утверждение духовного родства, духовного тожде- ства, —^ что тогда? Не произойдет ли тогда в нашем сознании мгновенной перестановки, мгновенной пере- мены местами между великими парами, названными мною? Не объединятся ли тотчас же, в силу глубоких духовных, нет, лучше сказать глубоких естественных причин, о одной стороны Шиллер и Достоевский, а с другой — Гете и Толстой? Вы, очевидно, все еще никак не можете удоволь- ствоваться моим объяснением. Вы возражаете: но ведь, кроме сущности, есть еще и понятие ранга- Противопоставляйте сколько угодно, — скажете вы,— но величины, принадлежащие к различным катего- риям, не следует даже противопоставлять. Что же, давайте отбросим то, что один был европейским гума- нистом и закоренелым язычником, а другой — анар- хиствующим апостолом восточного мира, проповедни- ком раннего христианства. Но немецкий поэт миро- вого значения, имя которого мы произносим наряду с самыми избранными, с именами Данте и Шекс- пира, — и автор натуралистических романов, который совсем недавно, уже на нашей памяти, чрезвычайно загадочно кончил свою загадочную жизнь; нет, не гоже говорить о них рядом, это оскорбляет наш ари- стократический инстинкт, это просто'безвкусно. Оставим пока в стороне вопрос, который вам угодно игнорировать,-т-язычество одного и христиан- ство другого! Быть может, у нас еще будет время к нему вернуться. Но, что касается «аристократиче- ского инстинкта», как вы изволили выразиться, то я желаю заявить без всякого промедления: именно его я не только не оскорбляю моим сопоставлением, но, напротив, возвожу на недосягаемую высоту. Табель о рангах, иерархия знаменитостей? Уверены ли вы, что вас не ввела в обман перспектива, из которой вы смотрите на них, или что-либо другое? Тургенев в своем последнем письме к Толстому, в том письме, которое он написал в Париже на одре смерти, закли- ная друга бросить религиозное самоистязание и вер- нуться к искусству, к литературе,—Тургенев первый дал Толстому титул «великого писателя, русской W
земли», титул, который с тех пор так за ним и остался и который с очевидностью подтверждает, что Толстой для своей страны и своего народа имеет при- мерно то же значение, что для нас автор «Фауста» и «Вильгельма Мейстера». Что же касается самого Толстого, то, как вы изволили заметить, он был хри- стианином до мозга костей, но все же не в такой сте- пени, чтобы страдать преувеличенным смирением, и он имел смелость ставить свое имя рядом с самыми великими, с легендарно великими именами. О «Войне и мире» он говорил: «Без ложной скромности — это как «Илиада». По словам некоторых лиц, он то же самое говорил о первенце своем — о «Детстве и отрочестве». Не кажется ли это манией величия? По правде говоря, мне лично эти слова представляются чистейшей прав- дой. «Только нищие духом, — говорит Гете, — всегда скромны». Языческая сентенция! Но Толстой вполне разделял это мнение. Его взгляд на собственную лич- ность всегда отличался исторической широтой, и, когда ему минуло всего-навсего тридцать семь лет, он уже причислил в своих дневниках все свои произве- дения, не только те, которые уже были написаны, но и те, которые он еще только задумал, к прославлен- нейшим произведениям мировой литературы. Итак, «великий писатель русской земли», согласно самой авторитетной оценке, Гомер своего времени, согласно собственному суждению,— но и это еще не все. После смерти Толстого Максим Горький опубли- ковал небольшую книгу воспоминаний о нем, лучшую свою книгу, насколько я смею судить. Она заканчи- вается словами: «А я, не верующий в бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немного боязливо, смотрю и думаю: «Этот человек — богоподобен!» Богоподобен! Это примечательно! О Достоевском никто и никогда так не говорил, так не думал. Да никто и не мог бы никогда так сказать, так подумать о нем. Достоевского называли святым, и можно с пол- нейшей искренностью так же назвать Шиллера, правда, не в столь византийски-христианском смысле, но все же в христианском смысле, бесспорно присущ щем этому слову. А вот в Гете и Толстом, именно в них 492
обоих, видели божества. Эпитет «Олимпиец» давно уже стал избитым. Но ведь божественным называли не только всемирно прославленного старца,— нет, даже когда он был в расцвете сил и лет, даже когда он еще был юношей с колдовскими глазами, со взором бо- жества, как говорил Виланд, ему уже тысячи раз приходилось слышать этот эпитет из уст своих совре- менников, и Ример рассказывает, как шестидесяти- летний поэт, горько шутя на сей счет, по какому-то поводу воскликнул: «Плевать мне на божественность! Что толку в том, если про меня говорят «он боже- ственный», раз все поступают, как им заблагорассу- дится, и всегда меня надувают. Люди считают боже- ственным только того, кто каждому предоставляет поступать, как ему нравится». Что касается Толстого, то он был не олимпийцем и уж во всяком случае не гуманистическим божеством. Скорее он был, го- ворит Горький, этаким русским богом, который «си- дит на кленовом престоле под золотой липой», то есть языческим на другой манер, чем Юпитер из Веймара, но все-таки языческим, ибо все боги — языческие. По- чему? Да потому что они подобны природе. Потому что не надо быть последователем Спинозы, как Гете, сознательный спинозист, чтобы видеть в боге и природе единое целое, а в избранности дарованное природой, божественное свойство. «Его непомерно разросшаяся личность — явление чудовищное, почти уродливое, есть в нем что-то от Святогора-богатыря, которого земля не держит», — так говорит Горький о Толстом. И я привожу эти слова потому, что мы вели речь о иерархии знаменитостей. Горький, напри- мер, говорит еще: «В нем есть нечто, всегда возбу- ждавшее у меня желание кричать всем и каждому: смотрите, какой удивительный человек живет на земле! Ибо он, так сказать, всеобъемлюще и прежде всего человек — человек человечества». Это будит в нас воспоминания. О ком? Нет, при моем сопоставлении табель о рангах, ду- ховный «аристократизм», иначе говоря знатность, от- нюдь не становится проблемой. Он становится тако- вой только при иной расстановке фигур, только ко- 493
гда мы привлекаем сюда святое человеческое начала и при помощи противополагающего си» противопо- ставляем его божественному, когда мы говорим «Гете и Шиллер», «Толстой и Достоевский». Только здесь, как мне кажется, возникает эстетическо-моральная проблема: «Что значит — более знатный? Кто более знатный?» На этот вопрос мы не можем найти общий ответ. Предоставим же каждому, согласно собствен- ному вкусу, или, выражаясь не столь поверхностно, согласно собственному пониманию гуманности, отве- тить, кто же именно стоит на более высокой ступени, но, прибавим мы вполголоса, понятие гуманности не- избежно должно и впредь оставаться для нас непол- ным и односторонним, — иначе мы не отважимся на решение поставленной проблемы. РУССО Разве не испытываем мы какое-то странное вол- нение, когда слышим, что жил человек, который знал их обоих — творца «Фауста» и «великого писа- теля русской земли»? Ведь они принадлежали к разным столетиям. Жизнь Толстого заполнила боль- шую часть девятнадцатого. Он сын минувшего века, в этом нет никаких сомнений, тем более что как ху- дожник он запечатлел все особенности своей эпохи, особенно второй ее половины. Что касается Гете, его породил век восемнадцатый, и, как легко доказать, существенные и даже решающие черты, свойственные его личности и его культуре, принадлежат именно этому веку. Правда, можно сказать, что и в Толстом жило восемнадцатое столетие, эпоха Гете, в той же мере, в какой в Гете билось девятнадцатое, — эпоха Толстого. В рационалистическом христианстве Тол- стого больше общего с деизмом восемнадцатого века, чем с мистически-грандиозной религиозностью До- стоевского, которая принадлежала целиком девятна- дцатому веку. Морализирование Толстого, основанное, главным образом, на разрушительной силе разума, подрывавшей все установления божеские и челоп 494
веческие, было родственней социальной критике во- семнадцатого столетия, чем куда более глубокая и опять-таки более религиозная моральная проповедь Достоевского. И тяготение Толстого к утопии, его не- нависть к цивилизации, его страсть к деревенской простоте, к буколическому миру души — страсть ари- стократическая, страсть дворянина—тоже может рассматриваться как восемнадцатый, и, более того, как французский восемнадцатый век. Иное дело Гете; произведение его старческих лет, социальный роман «Годы странствий Вильгельма Мейстера», заставляет нас поражаться именно потому, что в нем с интуи- цией, зоркостью и предвидением, — которые кажутся таинственными, пророческими, а на самом деле яв- ляются лишь выражением утонченной духовной орга- низации, результатом особой проницательности, осо- бого чутья — предвосхищено все социально-экономи- ческое развитие девятнадцатого столетия: индустриа- лизация аграрных стран, культура которых уходит в далекое прошлое, господство машины, подъем орга-: низованного пролетариата, классовая борьба, демо- кратия, социализм, даже американизм, вместе со всеми вытекающими из этих изменений духовными и воспитательными последствиями. И тем не менее, как бы ни обстояло с принадлеж- ностью обоих великих людей к тому или иному веку, — называть их современниками нельзя. Их зем- ное бытие совпадало лишь в течение четырех лет: с 1828, когда родился Толстой, до 1832, когда умер Гете. И все же это не помешало тому, что по крайней мере один воспитательный фактор — и весьма совре- менный, актуальный (не говоря уже об издревле-все- человеческом, о Гомере и библии), что, повторяю, по крайней мере один общий элемент присутствует в их духовно-умственном развитии. Этот элемент — Руссо. «Я прочел всего Руссо, все двадцать томов, вклю- чая музыкальный словарь, я больше чем восхищался им, я боготворил его- Пятнадцать лет я вместо кре- ста носил медальон с его портретом. Много страниц его так близки мне, что мне кажется, я сам написал их». Это слова Толстого из его «Исповеди». И несо- 495
мненно, Толстой был руссоистом на более интимный, своеобразный и сложный манер, чем Гете, в личности которого вообще не находила отзвука отнюдь не всегда привлекательная проблематика бедного Жан- Жака. Но когда Гете, желая привести какой-то при- мер, замечает в одной из ранних своих рецензий: «По- ложение религии, неразрывно связанные с этим гра- жданские отношения, гнет законов, еще более тяжкий гнет общественных отношений и тысяча других об- стоятельств не позволяют цивилизованному человеку и цивилизованной нации быть хоть сколько-нибудь самими собой, заглушают зов природы и стирают все черты, из которых мог бы составиться самобытный облик», — то выражаясь языком истории литературы, это «Буря и натиск», а если говорить с точки зрения развития духовной культуры, это руссоизм (с характерным для него налетом революционности и даже анархизма), руссоизм, который у русского бо- гоискателя принимает религиозный, первобытно-хри- стианский характер, враждебный просвещению, тогда как у Гете уже здесь наблюдается поворот к гума- низму, и мы видим, как проступает его воспитываю- щий и самовоспитующий индивидуализм, который был бы, несомненно, отринут Толстым как нехристианско- эгоистический, хотя по существу он, разумеется,- со- всем не таков; этот индивидуализм означает работу над человеком, над человечностью, над всем родом человеческим и, как свидетельствуют «Годы стран- ствий», проникает в мир социальных отношений. ВОСПИТАНИЕ И ИСПОВЕДЬ Какие же две ассоциации, господа, рождаются у нас, когда мы слышим имя Руссо, — не считая ассо- циации «Природа», которая, разумеется, возникает прежде всего? Это понятия «воспитание» и «автобио- графия», ибо Ж.-Ж- Руссо — автор «Эмиля» и «Испо- веди». Оба эти элемента, воспитательный и автобио- графический, сильнейшим образом проступают и у Гете и у Толстого, без них вообще немыслимо пред- ка?
ставить себе произведения и жизнь обоих этих писа- телей. Что касается мотива воспитания, то сегодняш- нюю нашу беседу я и начал с того, что представил вам Толстого как педагога-любителя, и вы помните, что в течение многих лет он не занимался ничем дру- гим, направив всю свою огромную страстность лишь в это одно русло, и не только теоретически, но и прак- тически бился до полного изнеможения над пробле- мой русской народной школы. Нет нужды указывать на то, что и Гете был воспитателем в самом полном смысле этого слова. Оба великих памятника его жизни, поэтический и прозаический, «Фауст» и «Виль- гельм Мейстер», представляют собой воспитательные поэмы, изображение становления человека, и если в «Годах учения» еще преобладает идея индивидуали- стического самовоспитания, «потому что воспитать са- мого себя... вот таким, каков я есть, было смутно, с самой юности, моим желанием и моим намере- нием», — говорит Вильгельм Мейстер, то в «Годах странствий» воспитательная идея обращается на внешний мир, на объективное, на социальное, даже на государственную деятельность, и в центре произ- ведения стоит, как вы знаете, строгая и прекрасная утопия педагогической провинции. Второй мотив — биографическую исповедь, тоже легко обнаружить у обоих писателей. Мы знали бы, что все произведения Гете только «части большой ис- поведи», даже если бы не узнали этого от самого Гете; но к тому же он написал еще «Поэзию и правду», которая наряду с исповедями Августина и Руссо при- надлежит к самым прославленным из всех автобио- графий на свете. Да, но ведь исповедь написал и Тол- стой — я подразумеваю прежде всего книгу под этим названием, лежащую вне всякого сомнения на вели- кой магистрали исповедей, открывающих нам жизнь и душу, — этот путь ведет от африканского святого к сыну служанки — к Стриндбергу. И все же, подобно Гете, Толстой воспринимается нами как биограф своей жизни не только по этой одной книге. Начиная с юношеского романа «Детство и отрочество» и на протяжении всего своего творческого пути, он был ав- 32 Т. Манн, т. 9 497
тооиографом в такой степени, что Мережковский, из- вестный русский критик, имел основание сказать, что все художественные произведения Толстого, «в сущ- ности, не что иное, как один огромный пятидесятилет- ний дневник, одна бесконечно подробная «исповедь». И он добавляет: «В литературе всех веков и народов едва ли найдется другой писатель, который обнажал бы самую частную, личную, иногда щекотливую сто- рону жизни своей с такой великодушною или безза- стенчивою откровенностью, как Толстой». «Велико- душною», — замечу, что это прилагательное несколько эвфемистично. Если относиться к этому свойству с меньшей доброжелательностью, то для характери- стики искренности прославленных биографов можно было бы использовать и другие прилагательные, не столь лестные, примерно в том смысле, в котором Тургенев однажды иронически заметил о «недостат- ках», неотъемлемых от большого писателя, — он под- разумевал здесь, очевидно, «недостаток» определен- ных условностей, некоей стыдливости, которая в иных случаях кажется обязательной, сдержанности, цело- мудрия, скромности или, при переходе этого свойства из недостатка в достоинство, преобладание известного притязания на любовь, и, более того, безоговорочного притязания на любовь, независимо от того, что именно обнажается при саморазоблачении — добродетель или порок; человек хочет, чтобы все его знали и любили, любили за то, что узнали, или несмотря на то, что узнали. Именно это я и называю безоговорочным при- тязанием на любовь. И самое удивительное, что свет) соглашается с этим притязанием и подчиняется ему* Существует мудрое изречение: «В основе жизни романической всегда лежит любовь к себе». Но лю- бовь к себе — следовало бы добавить — исток авто- биографизма в творчестве. Ибо в основе стремления человека увековечить свою жизнь, показать свое раз- витие, прославить в литературной форме свою судьбу и в награду за это страстно требовать участия к себе современников и потомства, лежит то. удивительно живое ощущение своего «я», которое, согласно при- веденному нами мудрому изречению, делает, жизнь: 498
«романической»—в субъективном смысле для самого индивидуума, а также и в объективном — для окру- жающих, для мира. Разумеется, такое «себялюбие» нечто иное, нечто более сильное, глубокое и плодо- творное, чем пошлое «самодовольство» и «самовлюб- ленность». В наиболее счастливых случаях это то са- мое свойство, которое Гете в «Годах странствий» на- зывает «самоуважением» и прославляет как высшую из всех известных нам форм уважения; то благодар- но-почтительное чувство, с которым относятся к себе любимцы богов, когда они преисполнены собой, как с несравненной искренностью выражено в строках: Все даруют боги бесконечные Тем, кто мил им, сполна! Все блаженства бесконечные, Все страданья бесконечные — всё! 1 В этом чувстве сквозит простодушный интерес из* бранных натур к таинству высокой привилегии, вро- жденного благородства, роковой исключительности, носителями которых они себя ощущают; в нем вопло- щено желание использовать собственный сокровенней- ший опыт и рассказать о том, как формируется гений, как по милости богов сплетаются в его жизни удачи и заслуги; это желание породило «Поэзию и правду», и оно, в сущности, всегда вдохновляет автобиографи- ческое творчество. «Мне хотелось, — пишет Толстой о поре своей юно- сти,— чтобы все меня знали и любили. Мне хоте- лось сказать свое имя... и чтобы все были поражены этим известием, обступили меня и благодарили бы за что-нибудь». Желание это возникло очень рано, еще прежде, чем у Толстого родился первый художе- ственный замысел, прежде, чем он возымел идею ос- новать новую, позитивную, земную религию, свобод- ную от догм; впрочем, если верить дневнику Тол- стого, эта идея завладела им, когда ему было всего двадцать семь лет. Его имя, так чувствует он, одно лишь звучание его имени — Лев Толстой, — имя-фор- мула, в которой выражено его смутно и мощно пробу- 1 Перевод Н. Вильмонта, 32* 499
ждающееся «я», должно прозвучать благовестом для человечества и, по какой-то еще тоже неясной при- чине, произвести на людей огромное впечатление и заставить их в благодарности объединиться вокруг него, вокруг Толстого. Через много лет, в 1883 году, когда Толстой позирует знакомому художнику, ко- торый пишет его работающим за письменным столом, он читает другу и поклоннику, бывшему офицеру Черткову, отрывок из новой рукописи «В чем моя вера?». Он читает строки о своем безоговорочном осу- ждении с христианской точки зрения военной службы, и Чертков приходит в такой восторг, что перестает слушать, пропускает мимо ушей все последующие страницы и пробуждается от своих мыслей, только услышав, как чтец произнес собственное имя. Толстой кончил и «особенно отчетливо», говорит Чертков, про- изнес имя, написанное под текстом: «Лев Толстой». Со своим именем Гете сыграл однажды в поэтиче- скую шараду, которая всегда странным и глубоким образом меня трогала. Вспомните, что в «Западно- Восточном диване» он взял для себя, для возлюблен- ного Марианны-Зюлейки, псевдоним Гатем — счаст- ливая находка для выражения собственного «я», ибо Гатем означает «дающий и берущий в изобилии». И вот в великолепном стихотворении из «Дивана» это имя перекликается со словом, с которым, согласно Структуре стихотворения, оно должно рифмоваться, но с которым рифмуется вовсе не оно, а подлинное имя Гете и, таким образом, читатель или слушатель вы- нуждены мысленно поставить вместо него — другое. '«Сердце дышит», — говорит уже седовласый возлюб- ленный, обращаясь к юной своей подруге: Сердце дышит безответно Вечно молодым огнем; Клокоча, пылает Этна В снежном панцире своем. Тронешь ты, как луч рассвета, Грозные зубцы стены, И, как прежде, слышит Гатем Дуновение весны К 1 Перевод Е, Эткинда, 500
«И, как прежде, слышит Гете...» — трогательно лу- кавя, нарочито нарушая законы созвучия, Гете отре- кается здесь от подставного имени Гатем; вторгнув- шийся автобиографический элемент разрушает восточ- ный маскарад, и с особой ясностью, ибо слух наш вступает здесь в противоречие с читающим глазом, появляется на свет благословенное богом и людьми имя Гете, рифмующееся с самым прекрасным и оси- янное самым прекрасным, что только может дать чув- ственный мир, — с рассветом. Можно ли назвать это «самолюбованием» в смысле того признательного благоговения, с которым взирают на себя любимцы богов, погруженные в собственное «я»? Гете всю жизнь сражался с показной доброде- телью, которая налагает запрет на наслаждение, до- ставляемое человеку собственной личностью. Он да- вал понять, что это удел именно тех, у кого нет ни малейшего повода любоваться собой. Он не стеснялся брать под защиту даже самое обычное тщеславие, утверждая, что общество, подавляя его, идет к своей гибели, и пояснял, что тщеславный человек не может быть совсем примитивным. Да и как вообще можно отделить любовь к себе от любви к человечеству? Щедро одарен тобою Сам себе я дорог стал; Без тебя самим собою Быть бы тотчас перестал !. Но разве грезы юного Толстого о славе, желание быть «известным и любимым», не есть доказательство его любви к великому мировому «ты»? Любовь к себе и любовь к миру психологически вообще неотделимы; вот почему старый вопрос о том, что такое, в сущ- ности, любовь — альтруистическое это чувство или эгоистическое — самый праздный из всех вопросов в мире. Противоречие между эгоизмом и альтруизмом полностью снимается в любви. Этим и объясняется, что страстная потребность создать автобиографию почти никогда не бывает ди- 1 Перевод Е, Эткинда, 501
летантским заблуждением, что потребность эта не- изменно несет в себе и свое оправдание. Вообще го- воря, талант очень сложное, трудное понятие, и дело здесь не столько в способностях человека, сколько в том, что представляет собой человек как личность. "Вот почему можно сказать, что талант есть способ- ность обрести собственную судьбу* Но чья жизнь до- хтойна называться судьбою? Человек, наделенный умом и восприимчивостью, из любой жизни может сделать все что угодно, может любую жизнь превра- тить в «роман». В отличие от чисто поэтического им- пульса, который так часто оказывается попросту са- мообманом, импульс автобиографический всегда пред- полагает определенный запас ума и чувств, которые оправдывают появление этого импульса, и стоит только этому импульсу привести к определенным ре- зультатам, как они вызывают в нас участие: поэтому я и сказал, что «себялюбие», которое лежит в основе такого импульса, обычно одобряется и разделяется человечеством. НЕУКЛЮЖЕСТЬ «Смотрите, какой удивительный человек живет на земле!» Это восклицание Горького при взгляде на Толстого и есть тот возглас, который хотят исторгнуть все ав- тобиографии у окружающих и который они, как пра- вило, действительно исторгают. Ибо каждый человек удивителен; всякий, кто наделен умом и душой, мо- жет изобразить любую, даже самую жалкую жизнь как интересную и достойную участия. Ж.-Ж. Руссо отнюдь не был «любимцем богов», — в том смысле, какой мы обычно вкладываем в эти слова. Отец фран- цузской революции был человеком жалким, наполо< вину, а то и на три четверти, помешанным, а вдоба- вок ко всему, вероятно, еще и самоубийцей, и смесь из сентиментальности и катара мочевого пузыря, ко- торую представляет собой «Confessions»1, отнюдь на 1 «Исповедь» {франц.).
по вкусу всем и каждому, если брать ее с чисто эсте- тической точки зрения. Тем не менее притязание на любовь, которое присутствует в этом разоблачении, вызвало столь щедрый отклик и такое обилие слез, что бедного Жан-Жака, право, можно было бы назвать «Многолюбимым», Je bien-aimé, мировым успехом, ко- торый выпал на долю чувства, он обязан своему союзу с природой — несколько одностороннему союзу, вынуждены мы добавить, ибо этот гениальный полоумный и эксгибиционист, этот потрясатель миро- здания был скорее пасынком великой матери, чем одним из ее любимцев, скорее жалким ее порожде- нием, чем баловнем милостивой и благостной при« роды. Отношение его к природе было чувственным в самом подлинном смысле этого слова, и волна чув- ства, чтобы не сказать чувственности, поднятая рома- ном его жизни, затопила весь земной шар. «Бедный Жан-Жак!» В таком тоне не говорят о тех двоих, которых подчас называют «божествен- ными», «богоравными» и в которых, как мы устано- вили, повторились существенные элементы, присущие личности Руссо. Нет, они не были сентиментальны, да и вряд ли у них было основание тосковать по природе, они сами были природа. Их союз с природой не был односторонним, как у Руссо, а если даже и был, то в ином, противоположном смысле: природа нежила и пестовала своих любимых детей, а они, напротив, стремились сбежать от нее, от бесчувственности и ско- ванности естества, и это удавалось им — с перемен- ным успехом, следует сказать — судим ли мы о ка- ждом из них порознь или сравниваем их друг с дру*. гом. «Так, — признается Гете, — несмотря на тысячу мыслей, я снова превратился в ребенка, который не понимает своего времени и находится в неведении о себе самом». А Шиллеру, певцу высочайшей сво- боды, он пишет: «Сколь велико для меня преимуще ство пользоваться вашим участием, вы убедитесь при более близком знакомстве, как только откроете во мне что-то вроде мрака и нерешительности, с кото- рыми я не могу совладать». Однако, как бы там ни 503
было, мы можем заключить, что высокогуманистиче- ское стремление Гете «превратиться из темного тво- рения природы в ясное творение самого себя, то есть разума, и таким образом осуществить призвание и долг бытия», как это удивительно удачно сформу- лировал Ример, привело к более осязательному ус- пеху, чем стремление графа Льва Николаевича Тол- стого превратить свою жизнь в «житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва», — как го- ворит Горький. Эта попытка человека и художника, которого природа наделила всеми свойствами боже- ства, перевоплотиться в Христа и в святого, было весь- ма нелегкой попыткой саморастворения в духе, и хотя она снискала чрезвычайный успех и популярность, у англосаксов, но, если посмотреть"~на нее со стороны, она кажется скорее неудачной, чем счастливой, по сравнению с высокими усилиями Гете. Ибо нет проти- воречия между природой и цивилизацией; последняя только облагораживает первую, вовсе не отрицая ее. Метод же Толстого был не самооблагораживанием, но самоотрицанием, а самоотрицание может на по- верку оказаться самой постыдной формой лжи. Прав- да, на известной ступени своего развития Гете назвал «Геца» произведением «озорного мальчишки»; но он никогда не обрушивался с такой злополучной и ребя- ческой бранью на собственное творчество, как старею- щий Толстой, который сожалел о том, что написал «Детство и отрочество», произведение, исполненное столь свежей юношеской мощи—так, по его словам, плоха, так лжива, так литературна, так греховна эта книга, или когда он огулом бранил «художественную болтовню», которой полны все двенадцать томов его сочинений «и которым люди нашего времени придают не заслуженное ими значение». Вот это я и называю ложным самоотрицанием и неловкой попыткой пере- воплотиться в дух. И все-таки ему удавалось отрицать себя только словесно, но не безмолвным своим бы- тием, и Горький глядел на него — этого патриарха с «хитрой» усмешечкой и творческими, узловатыми от расширенных вен руками — и думал про себя: «Этот человек богоподобен». 504
ПО ЧУДОТВОРНЫМ МЕСТАМ Веймар и Ясная Поляна. Нет сейчас точки на земле, которая излучала бы подобную силу притяже- ния; нет сейчас такого чудотворного места, куда, как в начале девятнадцатого и двадцатого столетий, стре- мились бы паломники, неся туда свою тоску, смутные надежды, жажду поклонения. Сохранилось описание гетевской резиденции в Веймаре; мы знаем, как жил там поэт, который для всей Европы давно уже был не только поэтом, автором известных произведений, но и духовным властелином, величайшим представителем европейской культуры, цивилизации, гуманности. Окруженный целым штабом секретарей, высокопо- ставленных помощников и услужливых друзей, в сия- нии титулов и орденов, которыми его осыпал свет и за которыми он скрывал тайны и бездны своего вели- чия, выдерживал он напор стремящегося к нему по- тока цивилизованного человечества, князей, художни- ков, молодежи и множества ничем не примечательных личностей, которым сознание того, что они сподоби- лись его узреть, должно было озарить всю остальную их жизнь... Да, их влекло к нему, несмотря на то что в большинстве случаев великий миг встречи обора- чивался для них леденящим разочарованием. Точно то же самое повторилось и через сто лет, в 1900 году, когда далекая русская деревня стала зе- нитом и центром, чудотворным местом, наделенным силой мирового притяжения. Здесь толпа паломников была еще более разношерстной, еще более интерна- ционально-пестрой, чем там, ибо за истекшее время разрослись пути сообщения и границы мира раздви- нулись. Южноафриканцы, американцы, японцы, ав- стралийцы и сыны Малайского архипелага, беглые из Сибири, брамины из Индии, представители всех европейских наций, ученые, поэты и художники, го- сударственные деятели, губернаторы, сенаторы, сту- денты, военные, рабочие, крестьяне, французские политики, журналисты со всех концов мира и всех 50Ö
оттенков, и опять молодежь', молодежь со всего света. Кто только не обращается к нему, — говорит один русский писатель, — с сердечным приветом, с выражением симпатии, с мучительными вопросами А его биограф Бирюков сообщает, что все они посе- щали эту деревню и рассказывали потом у себя дома, как величественны были слова и мысли престарелого провидца. Великие мысли и слова — о да! Вероятно, мысли и слова, которые изрекал провидец, не всегда были особенно великими, ведь и Гете, должно быть по- просту от смущения, тоже не говорил посетителям, являвшимся засвидетельствовать ему свое почтение, великих слов. Но вот в чем вопрос: являлись ли люди в Веймар и в Ясную Поляну именно затем, чтобы услышать великие мысли и слова, или ими двигала другая, более сокровенная, более стихийная потреб- ность? Боюсь, как бы нас не обвинили в мистицизме, если мы станем утверждать, что сила мирового при- тяжения, исходящая из тех углов земного шара, от, посещения которых люди ждут исцеления, что сила эта вовсе не духовного, а какого-то иного — опять не могу придумать другого слова, — стихийного характе- ра. Что касается Гете, сошлюсь на Вильгельма Гум- больдта: через несколько дней после смерти великого поэта он сказал, что удивительнее всего, как этот че- ловек, словно бы вовсе не намеренно, бессознательно, одним фактом своего существования оказывал столь сильное воздействие на окружающих. «Воздействие это, — говорит Гумбольдт, — независимо от его духов- ного творчества как мыслителя и поэта, оно непосред- ственно связано с его грандиозной, неповторимой лич- ностью». Прекрасно, но ведь здесь «личность» только некое условное понятие, которое служит для обозначен ния чего-то, что не поддается ни названию, ни опре- делению. Личность не связана непосредственно с ду- хом, да и с культурой тоже. Это понятие уводит нас за пределы рационального, и, следовательно, мы всту- паем с ним в сферу мистического и стихийного, в сферу природы. «Великая природа» — вот еще одно слово, которое мы часто употребляем, когда ищем 506
наиболее сжатую формулу, условный знак для обозна- чения того, что излучает силу мирового притяжения. Но природа не есть дух. Как мне кажется, она — вели- чайшая его противоположность. Горький не только не верил в христианско-буддийско-китайскую мудрость Толстого, но, что еще гораздо существеннее, он не ве- рил и в то, что она вообще есть у Толстого. И все же Горький глядел на него и, изумляясь, думал: «Этот человек богоподобен». Сила, заставившая Горького издать это восклицание, была природа, а не разум. Что же касается верениц паломников, которые устрем- лялись в Веймар и в деревню Ясная Поляна, смутно уповая обрести исцеление и утешение, то их влек туда не разум, а желание узреть и прикоснуться к ве- ликой жизненной силе, к благодатной человеческой природе, к избранным потомкам божества. Ибо не нужно быть спинозистом, подобно Гете, который был сознательным спинозистом, чтобы приветствовать в любимцах природы любимцев божества. Шиллер, хотя он страдал уже тяжелым недугом, был добрее, гуманнее со своими посетителями, как мы знаем хотя бы из сообщения актера Фридриха, кото- рый, по его словам, «ушел от этого прекрасного поэта утешенным», после того как схватил нечто вроде «мо- ральной простуды» во время аудиенции на Фрауен- плане. «Весь вид Гете,—'рассказывал Фридрих, — по- казался мне чопорным, напыщенным, и напрасно я искал в лице его черты чувствительного творца «Страданий юного Вертера» или «Годов учения Виль- гельма Мейстера»... Как расстроила меня эта против всяких ожиданий леденящая аудиенция и нелюбезный прием, легко можно себе представить... Мне очень хотелось сказать ему: «Вы просто истукан какой-то! Не может быть, что это вы написали «Годы учения Вильгельма Мейстера». Но я проглотил готовые со- рваться у меня слова». Этот эпизод приводит нам на память того «прямодушного» москвича, с которым Горький возвращался из Ясной Поляны и который всю дорогу никак не мог отдышаться, а только жа- лобно улыбался и в растерянности твердил: «Ну-ну, баня. Вот строг... Фу! А ведь я думал — он и в самом 507
деле анархист». Весьма вероятно и даже несомненно, что, навести наш москвич Достоевского (если б только ему захотелось его навестить), Достоевский показался бы ему «анархистом», то есть менее «строгим», и он ушел бы от него утешенным, как добрый Фридрих от «прекрасного» Шиллера, который позволил своему гостю даже подекламировать. И все же гений Шил- лера, как и гений Достоевского, не превратил ника- кого уголка земли в место паломничества. Да они и не прожили достаточно долго для этого, они умерли слишком рано, они не достигли патриаршего возраста, подобно Гете и Толстому. Природа отказала им в ве- личии и благолепии старости, она не позволила им оставаться неизменно плодородными на всех этапах своего бытия, прожить классически законченную жизнь. И опять-таки приходится сказать, что величие старости не имеет ничего общего с духом. Старец может быть и глуп и пошл, но это не мешает окру- жающим с религиозным благоговением взирать на его седины и морщины. Таков естественный аристокра- тизм, даруемый старостью. Впрочем, выражение «естественный аристократизм», вероятно, плеоназм. Аристократизм всегда естествен, природен. Нельзя «возвести в аристократизм», — это бессмыслица. Че- ловек рождается аристократом. У него это в крови; аристократизм есть, следовательно, нечто телесное; аристократическое сословие всегда придавало вели- чайшее значение телу, а вовсе не духу; с этим связан, вероятно, известный элемент грубости, неизменно при- сущий породистым представителям рода человеческого. Но разве не присуща некоторая доля грубости и той язычески-богатырской веселости, с которой Гете порой кичился своей жизненной силой, своей несокруши- мостью? Например, когда, восьмидесяти одного года от роду, он сказал Соре: «Вы слышали, умер Земме- ринг, а ведь ему не было и семидесяти пяти. Как ничтожны люди, если у них нет мужества продер- жаться дольше! Вот кого я хвалю, так это моего друга Бентама; он в высшей степени радикальный глупец, но он отлично держится, хотя и старше меня на несколько недель». 508
БОЛЕЗНЬ Но вернемся к Шиллеру и Достоевскому; итак, они не познали аристократизма старости, они умерли срав- нительно молодыми. Почему? Да потому что оба, как известно, были людьми больными — один болел ча- хоткой, другой эпилепсией. Но мне хочется задать два вопроса. Разве мы не воспринимаем болезнь как не- что коренящееся глубоко в самой сущности этих лю- дей, как неизбежную и характерную принадлежность их типа? И во-вторых: разве нам не кажется, что в их случае именно болезнь способствует зарождению или проявлению изысканности, аристократизма — чрезвы- чайно отличного от аристократизма автобиографиче- ского, проявляющегося в самопоглощенности и «се- бялюбии», о которых мы уже говорили; их аристо- кратизм означает особое углубление, возвышение и усиление в них человечности, да, именно человечности, так что при взгляде на них обоих болезнь кажется нам прямо-таки аристократическим атрибутом высших представителей рода человеческого. Нет, очевидно, вы- ражение «естественный аристократизм» все-таки не плеоназм, и существует еще иной вид аристократизма, нежели тот, которым природа наделила своих балов- ней. Существуют, очевидно, две возможности повы- сить и усилить человеческие качества: одна ведет к бо- жеству и даруется природой, другая — к святости, и даруется иной, враждебной природе, силой, которая означает эмансипацию, извечный бунт против при- роды, даруется духом. Вопрос же о том, какой тип аристократизма выше, какого рода знатность более возвышает и облагораживает человека, — вот этот во- прос я и назвал «проблемой аристократизма». Здссь-уместно поговорить о философии болезни, — разумеется, в самых скромных пределах. Болезнь дву- лика, у нее разные отношения к человеку и к чело- веческому достоинству. С одной стороны, она вра- ждебна этому достоинству, ибо, преувеличивая телес- ное начало и принижая человека только до этого на- чала, она обесчеловечивает его, оставляет от человека 509
одну страждущую плоть. Однако, с другой стороны, можно представить себе болезнь иначе, можно вое* принять ее как состояние, в высшей степени достой-: ное человека. Ибо если преувеличение сказать, что болезнь есть дух и даже (что прозвучало бы слиш- ком уж тенденциозно), что дух есть болезнь, то все же оба эти понятия теснейшим образом связаны ме- жду собой. Дух — это гордыня, эмансипаторское бун- тарство (если брать это слово в его чисто логическом и воинствующем значении) против природы, отрыв от нее, отдаление, отчуждение; дух — это то, что подни- мает человека, существо, оторвавшееся от природы и чрезвычайно ясно ощущающее свою противополож- ность ей, возвышающееся надо всей остальной орга- нической жизнью, и проблема аристократизма заклю- чается в том, что, может быть, человек является тем больше человеком, чем дальше он ушел от природы, то есть чем сильнее он болен. Ибо что же такое бо- лезнь, если не разрыв с природой? Если твой палец болит, — говорит в эпиграмме Геббель, — если он от- делился от тела, Кровь обращается в нем как бы в особой системе. Но ведь таков человек: это — недуг божества К Кажется, Ницше назвал человека «больным зве- рем». И разве не подразумевал он под этим, что че- ловек "только потому и превосходит зверя, что он бо- лен? Значит, в духе, в болезни заложено величие человека, и гений болезни человечней, чем гений здоровья. Вы станете возражать, вам не захочется согла| ситься с этим. Но, во-первых, я употребляю здесь слово болезнь как философский термин, без всякой предвзятости; это не отрицание и не осуждение, а только констатация, в которой содержится столько же уважения, как и в понятии «здоровье»; ибо су-* ществует аристократизм болезни точно так же, как существует аристократизм здоровья. Во-вторых, по-. 1 Перевод Е, Эткинда. 610
зволю себе напомнить вам, что Гете отождествлял шиллеровское понятие «сентиментальное» с понятием «больное», — правда, после того как он отождествил противопоставление «наивного» «сентиментальному» с противопоставлением «классического» «романти- ческому». «Понятия классической и романтической поэзии, которые теперь у всех на устах, — сказал он однажды Эккерману,—и вызывают столько споров и разногласий, первоначально принадлежали нам с Шил- лером. Я в поэтическом творчестве руководствовался принципом объективности, только это и было мне важно. А Шиллер, который творил совершенно субъ- ективно, считал правильным свой метод и, защи- щаясь от меня, написал статью о наивной и сенти- ментальной поэзии». И в другой раз: «Мне пришло в голову новое выражение, которое не плохо раскры- вает соотношение между «классическим» и «романти* ческим». Классическое я называю здоровым, а роман- тическое больным. Если мы захотим установить раз- личие между классическим и романтическим согласно этой классификации, нам все станет ясно». Итак, мы имеем дело с соотношением понятий, со- гласно которому идентичным оказывается, с одной стороны, наивное, объективное, здоровое и классиче- ское, а с другой — сентиментальное, субъективное, па- тологическое и романтическое. Следовательно, чело- века, — поскольку он как духовный субъект находится вне природы и в этой своей сентиментальной отторг- нутости, этой своей раздвоенности (ибо он и природа и дух) обретает свое величие и свое унижение, — че- ловека можно было бы назвать попросту существом романтическим. Природа счастлива — по крайней мере так ему кажется, ибо он сам, запутавшийся в трагических противоречиях, романтически страдаю- щее существо. Разве не покоится любовь к человеку на исполненном сочувствия братски-участливом пони- мании почти безнадежно тяжелого его положения? Да, именно это понимание лежит в основе любви к на- шей всеобщей родине — человечеству; мы любим че- ловека, потому что ему тяжело и потому что мы сами тоже люди. 511
ПЕДУГН Толстой вспоминает в своей «Исповеди», что, когда он был маленьким ребенком, он ничего не знал о при- роде, вообще не замечал ее. «Не может быть, — го- ворит Толстой, — чтобы не давали мне играть цве- тами, листьями, чтобы я не видел травы, чтобы не за- щищали меня от солнца, но лет до пяти-шести нет ни одного воспоминания из того, что мы называем природой. Вероятно, надо уйти от нее, чтобы видеть ее, а я был природа». Это значит, что уже само созерцание природы, так называемое наслаждение природой, является специфически человеческим со- стоянием и в то же время состоянием сентименталь- ной тоски, то есть патологическим — ибо оно означает оторванность от природы. Толстой, как явствует из его воспоминаний, в первый раз почувствовал боль от этой оторванности, когда конец его детства был отме- чен тем, что его изъяли из-под надзора женщин и пе- ревели в первый этаж к старшим братьям и к гувер- неру Федору Ивановичу. Никогда больше Толстой не испытывал с такой силой, что означает долг, мораль и этические обязательства, чувство «креста», который призван нести каждый человек: «Мне было жалко по- кидать привычное (привычное от вечности), грустно было, поэтически грустно, расставаться не столько с людьми, с сестрой, с няней, с теткой, сколько с кро- ваткой, с положком, с подушкой, и страшна была та новая жизнь, в которую я вступал». То значение, ко- торое приобретает здесь слово «крест», характерно не только для Толстого, но и для самого явления, для процесса отрыва от природы: процесс этот Толстой воспринимает как болезненный и нравственный — бо- лезненный оттого, что нравственный, и нравственный оттого, что болезненный; он рассматривает его с аске- тически-моральной точки зрения, как нечто такое, в чем по сути дела и состоит этический долг чело- века. Очеловечение—вот что такое для Толстого оз- начает освобождение от естества, от всего естествен- ного, и прежде всего естественного для него самого, например от семьи, от нации, от государства, от 512
церкви, от всех плотских страстей и инстинктов, от любви, от охоты — от всего чувственного бытия и прежде всего от искусства, которое представляет для Толстого самую сущность чувственной и плотской жизни, — ив этом процессе очеловечивания и состоит борьба, которой посвящена вся его жизнь. Было бы совершенно неверно представлять себе эту борьбу как религиозный кризис, наступивший внезапно в поздние годы, и относить начало этого кризиса к началу ста- рости Толстого. Француз Вогюэ был совершенно прав, когда, получив известие, что великий русский писатель находится в состоянии полного творческого паралича, «вызванного каким-то мистическим безумием», зая- вил, что давно это предвидел. Зерно идейного раз- вития Толстого было заложено уже в его «Детстве и отрочестве», а психология Левина в «Анне Карени- ной» ясно указывала направление дальнейшей эволю- ции писателя. Мы располагаем также свидетель- ствами товарищей Толстого, относящимися к тому пе- риоду, когда он был офицером, к Севастопольской поре, свидетельствами, которые дают ясное пред- ставление о том, с какой яростью уже в то время бу- шевала эта борьба в его душе. Однако, в связи с на- шим сопоставлением, необходимо обратить внимание и на то обстоятельство, что борьба Толстого против его глубокой и могучей связи с природой, борьба за раскрепощение от естества, неизменно ведет его к бо- лезни, попросту говоря — принимает форму болезни. «Левочка же теперь совсем ушел в свое писание», — пишет его жена, графиня Софья Андреевна, примерно в 1880 году, в период, когда он поглощен своими ре- лигиозными и богословскими трудами, с которыми не мирится ее любовь к нему и от которых она непре- рывно пытается отвлечь его к художественному твор- честву. «У него остановившиеся странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего и о житейских делах решительно не способен ду- мать»... «Левочка совсем заработался, голова все бо- лит, а оторваться не может»... «Он много изменился. Он стал христианин самый искренний и твердый. Но он по- седел, ослаб здоровьем и стал тише, унылее, чем был». 33 Т. Мани, т. 9 513
«Завтра месяц, как мы тут,— пишет она в 1881 году из Москвы, — и я никому ни слова не пи- сала. Первые две недели я ежедневно плакала, по- тому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам à la lettre 1 плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду». И мужу она пишет: «Я начинаю думать, что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли... Мне тебя ужасно жаль... И разве ты прежде не знал, что есть голод- ные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые и здоровые, счастливые и добрые... Хоть бы бог тебе помог, а я что же могу сделать». «...Ты, наверно, болен», — сетует бедная женщина., И разве это не так? Он сам пишет, что его здоровье все хуже и ему хочется умереть. «Отчего я так опу- стился, я и сам не знаю* Может быть, года, может быть, нездоровье...» Сравните с этим описания его личности, относя- щиеся к тому времени, когда он бежал от неразре- шимой путаницы духовных проблем в священный анимализм брачной и семейной жизни и когда он с та- лантом, исполненным медвежьей хватки и силы, с та- лантом, за который его превозносили критики и ко- торый, как пытался разъяснить ему Тургенев, брал свое начало там, откуда все берет начало, создал оба свои эпические романа — «Войну и мир» и «Анну Ка- ренину»! Тогда «у него было вечное поднятие духа, —« рассказывает его свояченица — «high spirit», как на- зывают англичане. Бодр, здоров, весел. В те дни, когда он не писал, он ездил на охоту со мной и часто с со- седом Бибиковым с борзыми... Вечером раскладывал пасьянс у тетеньки в комнате...» Хорошие времена! Кто же станет винить бедную графиню Софью Андре- евну, которая, узнав, что «новоявленный Христос» за- думал новое художественное произведение, не может опомниться от радости? Восторг ее поистине трогате- * Буквально (франц.). 514
лен. «Каким радостным чувством меня охватило вдруг, когда я прочла, что ты хочешь писать опять в поэти- ческом роде. Ты почувствовал то, чего я давно жду и желаю. Вот в чем спасение, радость, rot на чем мы с тобой опять соединимся, что утешит тебя и осветит нашу жизнь. Эта работа настоящая, для нее ты соз- дан, и вне этой сферы нет мира твоей душе. Я знаю, что насиловать себя ты не можешь, но дай бог тебе этот проблеск удержать, чтобы разрослась в тебе эта искра божья. Меня в восторг приводит эта мысль...» Биографии Гете и Толстого имеют и то общее, что оба великих писателя много лет подавляли в себе та« лант, свое пластическое творчество, для которого, как говорит графиня Софья Андреевна, они были «рожде- ны», — подавляли, чтобы посвятить себя непосред- ственно социальной деятельности, к чему их толкали высокоморальные побуждения. Толстой подавлял в себе художника ради деятельности мирового по- средника, мирового судьи и вольного народного учи- теля; Гете управлял герцогством Саксен-Веймарским и в течение десяти лучших и зрелых лет своей жизни тратил все силы на акциз, суконные мануфактуры, ре« крутские наборы, на сооружение дорог и водопровода, на дома призрения, рудники и каменоломни, на фи- нансы и прочес тому подобное, — и в то время как Мерк беспрерывно, наподобие Тургенева, пытался вернуть его литературе, он со все возрастающим са- моотречением, внутренне подгоняя себя начальниче- скими окриками, вроде: «железное терпение!», «камен- ная выдержка!» — заставлял себя заниматься своим тяжелым, трудным, исполненным разочарований, про- тивоестественным делом. В случае с Гете к этому присоединилась еще и несколько серафическая связь с госпожой фон Штейн, которая, несомненно, самым замечательным, образом способствовала нравствен- ному совершенствованию титанида, но которая давала удовлетворение только одной из прославленных «двух душ», обитавших, увы, в его груди, и оставляла ни с чем вторую, ту, что «льнет к земле всецело»4 83* 515
Результатом же, в обоих случаях, и у Толстого и у Гете, явилась болезнь. «Моя деятельность мирового посредника совершенно испортила мои отношения с помещиками, не говоря уже о том, что разрушила мое здоровье». Что касается обучения деревенских ре- бятишек, результат здесь был в точности такой же. Правда, в своем педагогическом журнале Толстой заявляет, что сочинения, которые пишут на его уроках дети, совершеннее, чем сочинения Льва Тол- стого, Пушкина и Гете, зато он открывает нечто скверное и даже «преступное» в общении с ними, ему кажется, что он вводит в обман, развращает и губит их души. «Дело, казалось, шло хорошо, — говорит он в «Исповеди», — но я чувствовал, что я не совсем ум* ственно здоров и долго это не может продолжаться..., и... я бросил все и поехал в степь к башкирам — ды- шать воздухом, пить кумыс и жить животной жизнью». Это уединение в степи очень живо напоми- нает нам знаменитое тайное бегство в Италию, явив- шееся спасением для Гете, когда и он, в свою очередь, убедился, что «дольше так продолжаться не может». Ему казалось естественным, что «от серьезных дел и сам становишься серьезным». В действительности же он был серьезно болен. Тридцатичетырехлетний поэт превратился в молчаливого, тихого, вернее меланхо- личного человека. А в тридцать шесть он впервые по- чувствовал необходимость поехать на воды. Он начал понимать всю гибельную противоестественность сво- его существования. И нашел благоразумную, хотя и несколько скромную формулировку, заявив, что «соз- дан для жизни частного человека». Гете бежит, чтобы не погибнуть. Впрочем, сходство в обоих этих случаях находит и дальнейшее подтверждение. Толстой, вер- нувшись из степи после кумыса, женится на своей Софье Андреевне; отныне она почти беспрерывно вы- нашивает детей, а Лев Николаевич с эпической силой создает оба своих великих романа. Гете, вернувшись из Италии, сходится с Христиной Вульпиус и, осво- бодившись от всех должностей, посвящает себя есте- ственным своим занятиям. Это — в дополнение к «фи- лософии болезни». 516
ПЛАСТИЧНОСТЬ И КРИТИКА Пластичность есть объективное, близкое к приро- де, творческое созерцание, критика же, напротив, мо- ралистически-аналитическое отношение к жизни и к природе. Другими словами: критика это дух, тогда как образное мышление — удел детей природы и бо- гов. «Я в поэтическом творчестве руководствовался принципом объективности, — говорит Гете. — Я ваяю пластические образы». И действительно, контраст ме- жду поэтической позицией Гете и риторико-идеалисти- ческим морализированием, иначе говоря, критицизмом его великого антипода, слишком широко известен, чтобы еще пытаться его доказывать. Гете относился к своему прирожденному поэтическому дару как к «чистой природе». Этим объясняется его терпимость, его снисходительность, его широта. Они опираются на спинозистскую идею совершенства и необходимости всего сущего, на представление о мироздании, неза- висимом от конечных причин и конечных целей, в ко- тором «зло» имеет такое же право на существование, как и «добро». «Мы боремся, — поясняет Гете, — за совершенное произведение искусства в себе и для себя. Они же (моралисты) думают о воздействии, ко- торое оно оказывает на внешний мир, о чем истинный художник вообще не беспокоится, точно так же как и природа, когда она создает льва или колибри». От- сутствие целесообразности в произведениях искусства или природы — таков высший принцип Гете, в этом пункте Гете-спинозист сходится с Кантом, который утверждает, что только незаинтересованное созерца- ние и есть единственное подлинно эстетическое со- стояние и именно в этом принципиальное отличие эстетически-пластического принципа от морально-кри- тического. «Если философия, — говорит Гете, — уси- ливает и утверждает наше первоначальное ощущение, что мы и природа — единое целое, если она превра- щает это ощущение в глубокое, спокойное созерца- ние, тогда я приветствую философию». Можно было бы вспомнить еще с десяток и больше высказываний Гете, в которых он от имени искусства отклоняет тре- 517
бования морали, являющиеся обязательно и соци- ально-моральными принципами. «Вполне возможно, что из произведения искусства вытекают моральные результаты; но требовать от художника моральных намерений и целей — значит загубить его мастерство... Будучи писателем, я никогда не спрашивал, какую пользу я приношу обществу. Нет, я всегда хотел сам стать разумней и лучше, сделать содержательней мою личность и выражать только то, что я считаю истиной и добром». Если противопоставлять христианско-социальное морализирование старого Толстого языческому куль- тур-идеализму Гете, то нужно, во всяком случае, не забывать, что в основе толстовского социализма ле- жит интимная и личная потребность, глубочайшее беспокойство о спасении собственной души, что источ- ником этого социализма явились длительные, постоян- ные и мучительные поиски смысла жизни и что этот моралист все свои поучения и исправления начал с того, что подверг наказанию самого себя, то есть с «Исповеди», чего подлинно социальный критик ни- когда бы себе не позволил. Толстому многого не хва- тает для того, чтобы его можно было назвать револю- ционером в истинном и политическом смысле этого слова. Смысл христианской веры, — пояснял он, — со- стоит не в том, чтобы во имя ее силой переделать об- щество, а в том, чтобы найти смысл жизни. Можно доказать, что у Толстого идея искусства первона- чально в точности совпадала с идеей искусства у Гетев и это удивит лишь тех, кто на основании детски не- уклюжих попыток Толстого самоодухотвориться серьезно считают его таким же сыном духа, как Шил- лера и Достоевского, и не видят в нем стихийного ари- стократизма Гете. Несомненно —■ ненависть Толстого к Шекспиру, возникшая гораздо раньше, чем обычно принято думать, это бунт против всеобъемлющей и всеутверждающей природы, ревность морально-истер- занного человека к мировой славе и иронии самодер- жавного творца; в ней выражено стремление уйти от природы, от наивности, моральной индифферентно- сти — к духу, то есть к нравственному признанию 518
даже социальных ценностей. Стремление это было ис- полнено такого «наивного» рвения, что в конце концов Толстой поставил автора «Хижины дяди Тома», мис- сис Бичер-Стоу, выше Шекспира, — бессмыслица, ко- торая свидетельствует лишь о том, что и его характере преобладает природная ребячливость. Настоящих сы- нов мысли, идеи, духа, как Шиллер и Достоевский, никогда не прибивало к берегам такого абсурда. Тол- стовский критицизм, морализм, короче говоря, его воля к духу были чем-то вторичным, именно лишь во- лей, чтобы не сказать порывом; он никогда не хотел органически слиться со своим грандиозным изобрази- тельным талантом, со своим пластическим творче- ством, и мы располагаем его совершенно недвусмыс- ленными заявлениями, из которых вытекает, что он больше ценил «чисто художественное» дарование, чем дарование, носившее социальную окраску. То, что До- стоевский пустился в политику, старый Толстой осу- ждал примерно в том самом смысле, в каком Гете по- рицал Уланда за его увлечение политикой; и, когда Толстой в 1859 году (ему тогда шел тридцать второй год), будучи членом Московского общества любите- лей российской Словесности, произнес речь, он сделал столь резкое ударение на преимуществах чисто худо- жественного элемента в литературе перед всеми зло* бодневными тенденциями, что в своем ответе предсе* датель общества Хомяков вынужден был разъяснить ему, что служитель чистого искусства, сам того не ведая и не желая, легко может превратиться в со- циального обличителя. Вспышку интеллектуального скептицизма, того ду* ховного смирения, которое свойственно сынам при* роды, мы наблюдаем в заключительной части толстов- ского рассказа «Люцерн». Здесь звучит потрясающее сетование на судьбу человека, который «с своей по- требностью положительных решений, брошен в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла». «Ежели бы только человек, — восклицает Толстой, — выучился не судить и не мыслить резко и положи* тельно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопро« 519
сами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива!.. Сделали себе подразделения в этом вечном движущемся, бесконечном, бесконечно- перемешанном хаосе добра и зла, провели воображае- мые черты по этому морю и ждут, что море так и раз- делится. Точно нет миллионов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости..« Цивилизация — благо; варварство — зло; свобода — благо; неволя — зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобыт- ные потребности добра в человеческой натуре». И после того как он вопрошает себя, не царит ли в душах бедняков больше счастья и согласия с ми- ром, чем в душах черствых богачей, против которых во имя бедняков восстает его сердце, у него выры- ваются слова: «Бесконечна благость и премудрость того, кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть в его законы, его намерения, только тебе кажутся противо- речия. Он кротко смотрит со своей светлой неизме- римой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, бесконечно движе- тесь!» Можно ли выразиться более по-гетевски? «Гармо- ния бесконечного» — и та присутствует! Скептицизм, моральный скептицизм — это слишком невыразитель- ное, рассудочное и пустое слово для обозначения того религиозного всеутверждения, того благоговения перед природой, которое звучит в этих строках и которое характерно вовсе не для «пророка», учителя, испра- вителя, а для «мирянина», художника-ваятеля, творца 'пластических образов. < Природа была его стихией, точно так же как она была стихией, любимой, доброй матерью для Гете, и в постоянном стремлении Тол- стого разорвать узы, прочно соединявшие его с при- родой, в его постоянном стремлении сбежать от нее в область духа, морали, перейти от творчества к критике, было много потрясающе-возвышенного, но в то же время и что-то горькое, мучительное, вгоняю- щее в краску, чего нет у Гете. Обратите внимание на 520
отношение Толстого к музыке, оно чрезвычайно по- учительно. Однажды привелось ему повстречаться в Дрездене с Бертольдом Ауэрбахом, и этот весьма поверхностный моралист охарактеризовал музыку как «безответственное наслаждение», прибавив, что по- этому она и есть «первый шаг к безнравственности». Толстой записывает в своем дневнике остроумное, но пустое суждение Ауэрбаха и соглашается с ним. Он ненавидел музыку и боялся ее, исходя из тех же мо- ральных, точнее, социально-моральных оснований, по которым ненавидел и боялся Шекспира. Рассказы- вают, что когда Толстой слушал музыку, он бледнел, и легкая гримаса, гримаса страха, искажала его лицо. И тем не менее он без музыки жить не мог. В юности он даже организовал общество любителей музыки. Говорят, что, перед тем как приняться за работу, он садился за рояль, а ведь это весьма знаменательный факт, и что в Москве, когда он сидел рядом с Чай- ковским и слушал его квартет d-dur, он во время Andante стал громко всхлипывать на глазах у всех. Нет, он не был нечувствителен к музыке. И музыка любила его, хотя он, большой, морализующий ребе- нок, полагал, что не смеет отвечать на ее любовь... Древние рассказывали о титане Антее, который был непобедим, потому что стоило ему прикоснуться к матери своей — земле, и к нему тотчас притекали новые силы. Воспоминание об этом мифе невольно возникает в нашей памяти всякий раз, как мы обра- щаемся к жизни Гете и Толстого. Сыновья матери- земли, они отличаются друг от друга только тем, что один сознавал характер своего аристократизма, а дру- гой нет. Есть места в покаянной «Исповеди» Толстого, места, где он прикасается к земле, и тогда слова его, деревянные и невразумительные, покуда он теорети- зирует, — проникаются такой свежестью и такой си- лой жизни, против которой никто не может устоять. Толстой вспоминает, как ребенком он с бабушкой от- правился в орешник собирать орехи. Лакеи, впряжен- ные вместо лошадей, тащат' бабушкину колясочку в ореховую рощицу. Они продираются сквозь кустар- ник, пригибают ветки со спелыми, уже опадающими 521
орехами к старухе, которая собирает их в мешок/ а маленький Левушка дивится силе гувернера Федора Ивановича, который сгибает толстые ветки. Как только Федор Иванович отпускает их, ветви снова выпрямляются и медленно сплетаются друг с другом* «Помню, как жарко было на полянках, как приятно прохладно в тени, как дышалось терпким запахом орехового листа, как щелкали со всех сторон разгры- заемые девушками, которые были с нами, орехи и как мы, не переставая, жевали свежие, полные, бе* лые ядра». Свежие, полные, крепкие орехи, щелкаю- щие на зубах у девушек, — в этом весь Толстой-Антей, Антей, исполненный материнской силы, такой же, как в «Войне и мире», когда за философскими экскур- сами— туманными, софистическими и малоубедитель- ными, следуют страницы, о которых Тургенев писал: «Есть целые десятки страниц сплошь удивительных, первоклассных, — все бытовое, описательное, — охота, катанье ночью и т. п. ...которых, кроме Толстого, ни- кому в целой Европе не написать». Как антеевское сознание властвует над жизнью Гете! Как неизменно проходит оно сквозь его науч- ные исследования и творчество! Природа для него «отрада и исцеление» после мучительных страстей; и хотя он прекрасно знает, что для познания природы «все проявления человеческой сущности должны слиться в полном единстве», что подлинно исследо- вательская деятельность невозможна без дара фан« тазии, он сознательно избегает всего фантастиче- ского, избегает спекулятивной натурфилософии, боится оторваться от земли и утверждает, что идея есть «ре- зультат опыта». Его исследовательская фантазия--» это интуиция или, говоря еще точнее, врожденная та^ инственная связь сына природы с органическим ми- ром. Она носит антеевский характер, как и сила во-* ображения, которая определяет его творчество и кото- рой точно так же присущ характер не фантастиче- ский, а точный и чувственный. Это фантазия создателя пластических образов. Фантазия сынов мысли, идеи* «духа» — иная. Мы не хотим сказать, что одна больше претворяется в реальность, другая меньше, но 522
образы пластической фантазии обретают подлинное бытие, тогда как образы сентиментального худож- ника обретают существование только в действии, как устанавливает сам Шиллер. Поскольку они не дей- ствуют, признается он, им присуще «нечто призрач- ное»; это его выражение, и если мы переведем его с немецко-идеалистического языка на русско-апока- липтический, то в качестве национальной противо- положности шиллеровскому риторическо-драм эти- ческому идеальному миру мы получим грандиозный и неправдоподобный призрачный мир Достоевского. Здесь нам невольно приходит на ум лозунг, выдвину- тый философией искусства, который сегодня или, вернее говоря, вчера был у всех на устах. Этот ло- зунг — экспрессионизм. Действительно, то, что мы называем экспрессионизмом, это только поздняя и сильно пропитанная русским апокалиптическим обра- зом мысли форма сентиментального идеализма. Его противоположность эпическому художественному об- разу мысли, контраст между созерцанием и буйными галлюцинациями, не нов и не стар, он вечен. Этот контраст нашел свое воплощение в Гете и Толстом с одной стороны, в Шиллере и Достоевском — с дру- гой. И спокойствие, скромность, правда и сила при- роды будут вечно противостоять гротескной, лихора- дочной и диктаторской смелости духа. ВОЖДЕЛЕНИЕ Почти — нет, так же, как «глубокая, спокой- ная созерцательность» Гете, его чувственно точная фантазия, реалистическая жизненность его обра- зов относятся к идеальной грезе Шиллера и рито- рической активности его созданий, так же и мощная чувственность толстовского эпоса относится к боль- ному, экстатическому, призрачному и духовному миру Достоевского; но, разумеется, временные и национальные различия еще углубляют этот кон- траст, и поэтому у Толстого, дворянско-крестьянского сына молодой нации, натуралистического романиста» 523
чувственный элемент проявляется гораздо сильней* непосредственней, весомей, телесней, ощутимей, чем у немецкого патриция-гуманиста и классика. Рядом с гетевскими влюбленными, с Эдуардом и Шарлоттой из «Избирательного сродства» Вронский и Анна Каренина кажутся красивым, сильным же- ребцом и породистой кобылой — сравнение из живот- ного мира принадлежит не мне, к нему уже часто прибегали и раньше, а анимализм Толстого, его невиданный интерес к жизни плоти, гениальность в изображении плотского человека нередко восприни- мались как нечто отталкивающее даже русской кри- тикой, — разумеется, только определенной продажной и враждебной ее частью, которая писала об «Анне Карениной», что роман пропах классическим запа- хом детских пеленок; критика эта возмущалась дву- смысленностью некоторых сцен и, иронизируя,упрека- ла Толстого в том, что он забыл описать еще, как купается Анна и как умывается Вронский. Впрочем, это тоже неправда: мы ведь видели, как он растирает свое красное тело. Даже императора Наполеона удается нам увидеть голым в «Войне и мире», в сцене, где его жирную спину опрыскивают одеколоном. Кри- тик в журнале «Дело» писал, будто основная идея «Анны Карениной» в том, что каждый человек нахо- дит удовлетворение лишь в супружеском счастье (причем, понимая это счастье в его самом грубом смысле), и затем тот же критик, нарочито пародируя стиль Толстого, предложил ему напечатать новый ро- ман с описанием любви Левина к своей корове Пане, Но, разумеется, все это не идет ни в какое сравне- ние с тем, что написала Каролина Гердер в письме к Кнебелю о Гете: «О, если б в его сочинениях было хоть немного чувствительности, если бы каждая строка его не дышала какой-то озорной похотливостью или, как сам он любит это называть, — веселой общи- тельностью». Однако даже инспирированные выска- зывания могут быть весьма характерны, хотя их и надо принимать с обратным знаком; даже они, хоть и на нелепый лад, выражают нечто безусловно вер- ное. «Похотливость», как выражается Каролина,—■ 524
претенциозно-патетическое словцо, оно ни в какой мере не характеризует сущности гетевского творче- ства, но в нем содержится и нечто меткое, если срав- нить глубоко-чувственную жизненную реальность этого творчества с благородной призрачностью Шил- леровых произведений, и предложение Левину влю- биться в свою корову вовсе не плохая острота; она характеризует плотскость толстовского эпоса по срав- нению с одухотворенной святостью Достоевского, особенно если вспомнить об особом пристрастии Тол- стого к определенной отрасли сельского хозяйства — разведению крупного скота и свиней. Разумеется, для помещика подобное пристрастие вполне естественно, и все же в том, как проявляется эта страсть, опять- таки таится особый, более сокровенный смысл. СВОБОДА И АРИСТОКРАТИЗМ Мы по-прежнему полны решимости не давать ни- каких оценок. Мы поднимаем, правда, вопрос о бла- городстве, об аристократизме, но остерегаемся вы- нести скороспелое суждение и, не боясь упрека в бесхарактерности, продолжаем твердо придержи- ваться политики свободы выбора, в абсолютную и бесспорную плодотворность которой верим. Да и как может спорный и сомнительный случай не найти в нас осторожных судей, раз мы знаем, что явление, которое мы выше назвали диктаторской дерзостью духа, тождественно великому и высокопатетическому принципу, называемому нами — свобода. Шиллер прославил себя как певец высочайшей свободы; но Гете всегда с величайшей сдержанностью относился к этому понятию и не только в области по- литики, но последовательно, принципиально и реши- тельно во всех областях. Он говорил о Шиллере: «В зрелые годы, когда он уже насытился физической свободой, он перешел к свободе идеальной, и я почти готов сказать, что эта идея убила его: ибо благодаря ей он предъявил такие требования к своей физиче- ской природе, которые превосходили его силы. 525
Я с глубочайшим уважением отношусь к категориче- скому императиву, я знаю, сколько добра он может принести, но не нужно злоупотреблять им, иначе эта идея идеальной свободы не доведет нас до добра». Признаюсь, что избитый способ использовать героическую жизнь Шиллера в качестве предостере- жения против злоупотреблений категорическим импе- ративом всегда настраивал меня на юмористический лад, точно так же как и постоянное противопоставле- ние наивного—-нравственному. Однако существуют и другие высказывания богоподобного о святом и герое, которые звучат совсем по-иному и с замечательной искренностью свидетельствуют в пользу аристокра- тизма, даруемого духом. Ибо если Гете в один пре- красный день заявил, что хотя он и слывет аристо- кратом, но по существу Шиллер был им в гораздо большей степени, то замечание это, непосредственно затрагивающее проблему аристократизма, относится,, конечно, не к политике, не к словам Шиллера о вечно- слепых, которым не следует вручать факел небесного света; нет, здесь подразумевается именно аристокра- тизм духа, который Гете сравнил в этот миг со своим собственным, с аристократизмом природным, и на- шел, что первый выше, строже второго. «Ничто не стесняло его, — говорил с изумлением Гете, — ничто не ограничивало, ничто не отвлекало полета его мысли.. Он был так же велик за чайным столом, как был бы велик в государственном совете». Это восхи- щение и изумление исходили из самой глубины антеевской натуры Гете, который, бесспорно, не ощу- щал в себе такой свободы, неограниченности, незави- симости и который, в силу стечения сотен различных обстоятельств, чувствовал себя в известной мере огра- ниченным, скованным, подчиненным, да, пусть добро- вольно, но все-таки скованным и подчиненным своей же врожденной аристократической гордости. Панте- истическая необходимость была основным ощуще- нием его бытия. Мало сказать, что он не верил в сво-: боду воли, он полностью отрицал это понятие, он отвергал самую возможность ее. «Мы подчиняемся законам природы, — говорил Гете,—даже когда вос- 526
стаем против них; мы действуем заодно с природой, даже когда нам хочется действовать против нее». Окружающие часто ощущали этот демонический де- терминизм, исходивший от его личности. Его звали «одержимым», которому не дано поступать по соб- ственной воле. Его теллурическая зависимость от при- роды проявлялась, например, в такой чувствитель- ности к погоде, что он сам называл себя «точнейшим барометром», однако у нас нет оснований предпола- гать, что он когда-нибудь воспринимал эту свою зави- симость, в сущности взаимозависимость, как нечто унизительное для своей личности, что воля его когда- либо восставала против нее. Воля сама есть порожде- ние духа; природа более снисходительна и мягка. Но, хотя аристократизм, даруемый рождением, мобили- зует всю свою аристократическую гордость, чтобы приветствовать ту силу, которой он подчинен и кото- рая, как он прекрасно осознает это, им управляет, он, по крайней мере поскольку это касается Гете, делает благородный жест и преклоняется перед аристокра- тизмом свободы. Ибо, — говорит Гете в своем «Эпи- логе» к шиллеровскому «Колоколу»,— За ним обманом призрачным лежало То пошлое, что души нам связало 1* Вот поистине слова признания, говорящие о глу- бочайшем преодолении своего «я». Ибо, что такое «пошлое»? Не что иное, как природа с точки зрения духа и свободы. Ведь свобода — это дух, освобожде- ние от природы, бунт против нее; но, с другой сто- роны, свобода это и есть гуманность, понимаемая как эмансипация от природы и от всех ее уз, если воспри- нимать эту эмансипацию как подлинно человечную и достойную человека. Проблема аристократизма сли- вается здесь с проблемой человеческого величия! Что аристократичнее и достойнее человека: свобода или зависимость, воля или послушание, нравственное или наивное? Если мы отказываемся ответить на этот вопрос, то лишь вследствие убеждения1 что на 1 Перевод С, Соловьева, 527
него вообще никогда не будет дано окончательного ответа. Однако, не прояви нравственный сентименталист гораздо более горячую и глубокую готовность преклониться перед аристократизмом природы, чем другая сторона, — он не был бы нравствен- ным сентименталистом. Бесспорно, существует некая любовная покорность, некая ласковая и зачастую не встречающая никакой благодарности услужливость духа по отношению к природе, — ее следует при- числить к величайшим и трогательнейшим явлениям высшей жизни. Когда Достоевский прочел юношеское произведение Толстого «Детство и отрочество», по- павшее в Сибирь с журналом «Современник», он при- шел в такой восторг, что бросился расспрашивать всех окружающих об анонимном авторе. «Спокойное, глубокое и все же непостижимое, как природа,— писал он, — вот какое впечатление производит оно, вот каким предстает оно перед нами; и во всем, даже в самых маленьких второстепенных явлениях, откры- вается прекрасная гармония души, его породившей». Нет, не Достоевский произнес эти слова, хотя он пре- красно мог их произнести. Это Шиллер написал о «Вильгельме Мейстере» — в том самом письме, где он впервые называет Гете: «Дорогой друг». Но насколько нам известно, Гете никогда не употреблял столь чув- ствительного обращения. Достоевский написал самую глубокую из всех известных нам критических статей о толстовской «Анне Карениной»—это шедевр востор- женной экзегезы; а Толстой, вероятно, даже и не про- читал этой статьи (поскольку он вообще никогда не читал критику на свои произведения), и уж тем более не счел себя обязанным написать хвалебную статью о каком-либо произведении Достоевского. Говорят, что когда Федор Михайлович умер, Толстой будто бы сказал: «Я очень любил этого человека». Но призна- ние это несколько запоздало: покуда Достоевский был жив, Толстой им нисколько не интересовался и даже впоследствии, в письме к биографу Достоев- ского, Страхову, сравнивал его с лошадью, великолеп- ной по всем статям, цена которой никак не меньше 528
тысячи, и вдруг у нее обнаруживается «заминка» — она хромает; и прекрасной, сильной лошади грош цена. «Чем дольше я живу, — говорит Толстой,— тем больше ценю людей без заминки». Однако примени- тельно к творцу «Братьев Карамазовых» это сравне- ние с лошадью кажется нам, мягко выражаясь, не вполне подходящим. Мы знаем, и нас радует, что в случае «Гете — Шиллер» природа относилась к духу достойнее и уважительнее, более по-братски. Но хотя Гете и в этих отношениях был, разумеется, «Гатем» — то есть даю- щий и берущий в изобилии, не вернее ли все же ска- зать, что он больше брал у любящего друга, чем давал? (Разумеется, если не считать того, что он да- вал ему самим фактом своего существования, то есть несознательно и невольно.) Значит, в их отношениях Шиллер был услужающим? Я лично полагаю, что так оно и было, попросту потому, что это в природе ве- щей, ибо Шиллер вовсе не нуждался в таком коли- честве похвал, любви и поощрений, которые он расто- чал Гете, стараясь поддержать его в творческом состоянии, и я твердо знаю, что Шиллер никогда не получал такого письма, как то знаменитое первое послание, явившееся началом их союза, в котором сн дружеской рукой подвел итог всему, что дал са- мый факт существования Гете. Меня всегда приводило в восхищение одно выска- зывание Шиллера о Гете, как мне кажется, замеча- тельно характеризующее их отношения: я разумею то место в письме, где он предостерегает Гете против Канта, своего духовного учителя и кумира. Гете, го- ворит Шиллер, может быть только спинозистом; обращение к философии свободы немедленно разру- шит его прекрасный наивный характер. Перед нами открывается здесь не более не менее, как проблема иронии, вне всякого сомнения самая глубокая и прельстительная из всех существующих проблем. Нет ничего более чуждого духу, и мы видим это именно па данном примере, чем желание обратить природу в свою веру. Дух сам предостерегает ее против себя. Нравственному сентименталисту природа кажется 34 Т. Манн, т. 9 529
прекрасной и абсолютно достойной того, чтобы остаться нетронутой. Сознание воспринимает невин- ность, мораль воспринимает божественное, дух вос- принимает природу как прекрасное, и в этой свое- образно абсолютной оценке присутствует сам бог иронии, в ней обитает Эрот. Дух вступает здесь в от- ношения с природой до некоторой степени эротиче- ские, до некоторой степени предопределенные поляр- ностью их полов, мужского и женского, и поэтому он может глубоко склониться, глубоко преклониться перед ней, он может решиться на величайшее само* отречение, нисколько не посягая на собственный ари- стократизм и сохраняя при этом свое несколько ласковое презрение к природе. Эта сентиментальная ирония увековечена в стихах Гельдерлина: Кто глубины постиг, любит живую жизнь, Он умеет ценить доблесть высокую, И склоняет мудрейший Пред лицом красоты главу \ С другой стороны, наивному характеру свойствен иронический взгляд на жизнь, родственный его объ- ективности и прямо совпадающий для него с поня- тием поэзии, потому что он парит в свободной игре над реальностью, над счастьем и несчастьем, над доб- ром и злом, над смертью и жизнью. О ней и говорит Гете по поводу Гердера — в «Поэзии и правде». Совершенно ясно, что Гете так долго отдалял от Шиллера прежде всего шиллеровский пафос свободы; шиллеровское понимание человеческого достоинства носило ярко выраженный духовно-диктаторский, то есть революционный характер, оно было связано со стремлением эмансипировать все гуманное, все благо- родное, все духовно аристократическое и потому должно было казаться такой натуре, как Гете, отвра- тительным и оскорбительным для природы. Можно a priori2 утверждать, что знаменитое рассуждение «О грации и достоинстве» вызвало величайший протест 1 Перевод Е. Эткинда, 2 Заранее (лат.), 4 530 \
и раздражение Гете. В этом рассуждении встре- чается, например, следующее: «Движения, не имею- щие иного источника, кроме чувственной природы, при всей их произвольности относятся только к при- роде, которая сама по себе никогда не возвышается до грации. Если бы вожделение могло выражаться с изяществом, инстинкт — с грацией, то грация и изя- щество не были бы ни способны, ни достойны служить выражением человеческой природы». Подобное заяв- ление следует назвать идеалистической враждеб- ностью духа природе, и, конечно, Гете воспринял его именно как враждебное. Ибо это смелое утверждение, будто изящное не может вытекать из чувственного, а природа не может возвыситься до изящного. Зна- чит, изящество и грация недостойны человечества; ибо то, что вожделение может проявляться с изяще- ством, а инстинкт с грацией, есть факт, вытекающий из «приятного» опыта. И когда Шиллер продолжает: «Грация есть красота, которая не дана природой, но создается самим субъектом»... она «есть красота тела под воздействием свободы, красота тех явлений, которые зависят от личности. Архитектоническая кра- сота делает честь творцу природы, грация, изяще- ство — своему носителю. Первая есть талант, вто- рая— личная заслуга», — то это нравственное различие между «талантом» и «личной заслугой» является пре- дельно оскорбительным для жизнеощущения Гете и для его аристократизма. «Как счастье и заслуги слиты, — говорит Гете, — глупцам вовеки не понять». Причем здесь под счастьем, разумеется, следует по- нимать то, что Шиллер в качестве «природы» и «та- ланта» отделяет от свободной «личной заслуги», и, чтобы почти дерзко, почти парадоксально лишить слово «заслуга» присущего ему моралистического привкуса, Гете любит говорить о «прирожденных за- слугах». Никому не возбраняется назвать это выра- жение логической бессмыслицей. Однако бывают слу- чаи, когда метафизическая достоверность противо- стоит логике и побеждает ее, и Гете, который в общем и целом, разумеется, не был метафизиком, 34* 531
воспринимал проблему свободы только как проблему метафизическую. Значит, некая удивительная прони- цательность твердила ему, что свобода, а следова- тельно вина и заслуга — явления не чувственного, а сверхчувственного мира, что, говоря словами Шопенгауэра, свобода заключается не в operari, а в esse1. Этим и объясняется смирение его аристо- кратизма, аристократизм его смирения, столь проти- воположные идеалистическому величию Шиллера, его личной, моральной свободолюбивой гордости. Харак- теризуя основу своей индивидуальности, Гете с бла- годарностью и смирением говорит о «милости судьбы». Но понятие «милость», «благодать» аристократичней, чем обычно принято думать; по сути оно выражает нерасторжимую связь между удачей и заслугой, син- тез свободы и необходимости, и означает: «врожден- ная заслуга»; а благодарность, смирение содержат в себе одновременно и метафизическое сознание того, что при всех обстоятельствах, как бы они ни сложи- лись, им обеспечена милость судьбы. Говоря о Гете, можно привести одно забавное вещественное доказательство, — не вспомнить о нем я просто не могу. Гете вспоминает об английском экономисте и утилитаристе Бентаме и находит, что «быть в его возрасте столь радикальным — просто верх безумия». Ему отвечают: «Если бы ваше превосходительство родились в Англии, вы вряд ли избежали бы радикализма и роли борца с злоупо- треблениями». А Гете на это, с мефистофельской ми- ной: «За кого вы меня считаете? Я стал бы выиски- вать злоупотребления, да еще к тому же вскрывать их и предавать гласности? Я, который в Англии жил бы за счет этих злоупотреблений? Родись я в Англии, я был бы богатым герцогом или, скорее, епископом с годовым доходом в тридцать тысяч фунтов стер- лингов». Прекрасно. Но если бы ему достался не главный выигрыш, если бы он вытащил пустой но- мер? Ведь пустых номеров бесконечно много! А Гете на это: «Дорогой мой, не всякий создан для боль- ше в действии, а в существовании (лат.). 532
шого удела. Неужели вы думаете, что я совершил бы такую глупость и взял пустой билет?» Разумеется, это шутка. Но только ли шутка? Не звучит ли в ней глубокая метафизическая уверен- ность, что никогда и ни при каких обстоятельствах он не мог бы родиться непривилегированным, и в то же время не содержится ли в этой уверенности нечто вроде сознания свободы воли, хотя и свободы, стоя- щей за пределами личности? Право, не плохо! Ро- диться голодающим революционером, сентименталь- ным идеалистом, — вот что он называет «глупостью». Не есть ли это та самая ирония, с которой сыны бо- жества относятся к духу? Раз существуют прирож- денные заслуги, значит существует и прирожденная вина, и если глупо родиться на свет божий жалкой посредственностью, бедняком или больным, то, следо- вательно, такой преступник подлежит наказанию,— если не в эмпирическом, то уж конечно в метафизиче- ском смысле. Ибо понятия: заслуга и награда, пре- ступление и наказание — неотделимы друг от друга. И уж одно наказание, во всяком случае, должны по- нести все, имевшие глупость вытащить пустой номер: они обречены кануть в вечность, тогда как удел из- бранных, помимо всего прочего, есть жизнь вечная. Но так как возможность завоевать себе имя и стре- миться к благородному, разумеется, не есть дело эм- пирической свободы воли, то в этом «Что ж, поги- байте!» заключена великая бессердечность; если же понятие «предназначение», с которым перекликается понятие метафизической отверженности, относится к понятиям христианским, то в нем христианство пово- рачивается к нам своей аристократической стороной... А Г П С Т О К Г А Т И Ч Е С К Л Я ГРАЦИЯ То обстоятельство, что Шиллер и Достоевский были людьми больными и потому не смогли дожить до почтенной старости, как Гете и Толстой, предста- вляется нам не случайным. Наоборот, нам кажется, что это обстоятельство коренится в самой их инди- 533
видуальности. Такой же символический характер но- сит и другой, чисто внешний факт, а именно то, что оба великих реалиста, творцы пластических образов, были аристократы и занимали от рождения привиле- гированное социальное положение, тогда как герои и мученики идеи, Шиллер и Достоевский, принадлежали к совсем иному кругу: один был сыном швабского фельдшера, а другой — московского госпитального врача, оба вышли из мелкого люда и прожили свою жизнь в стесненных, скудных и, можно даже ска- зать, унизительных условиях. Я называю этот биографический факт символическим, потому что в нем проявляется христианство духа, царство кото- рого, как гласит писание, «не от мира сего» и кото- рое, как в личном, так и в идейном и художественном отношении, на веки вечные противостоит цар- ству природы и ее любимцев, чье бытие и аристокра- тизм целиком и полностью принадлежат «сему миру», миру плотски-языческому; именно в этом и состоит их «реализм». И конечно, оба — и Толстой и Гете — были достаточно реалистами, чтобы наивно радо- ваться своему привилегированному происхождению, радоваться, придавать ему значение, да еще на такой манер, что это должно бы производить удивительно недуховное впечатление, если бы только не было ясно, что они сами смотрят на эту свою привилегию как на нечто символическое и что эта радость как-то по-ребячески сливается у них с ощущением своего высшего, сверхсоциального, человеческого аристокра- тизма. Гете так высоко ценил свое патрицианское происхождение, что, когда ему вручили дворянскую грамоту, это не произвело на него «никакого, ровно никакого впечатления». «Мы, франкфуртские патри- ции,— пояснил он, — всегда считали, что принадле- жим к аристократам». Но в том же разговоре и в той же связи, желая опровергнуть молву о себе, как о герцогском холопе, он замечает: «Да, мне было так хорошо в моей шкуре и я чувствовал себя на- столько знатным, что, если бы меня сделали герцо- гом, я не нашел бы в этом ничего особенно удиви- тельного». Заметим мимоходом, что стать герцогом 531
зависело всецело от него. Последуй он приглашению Наполеона перенести свою деятельность в Париж, на- пиши он там «Цезаря», как того желал Наполеон (а ему пришлось бы только дать волю своей юноше« ской ненависти к «ничтожным» и «подлым» убий- цам),— и император без всякого сомнения сделал бы его герцогом, точно так же как Наполеон, если ве- рить его признанию, сделал бы герцогом Корнеля. Но мы хотели обратить внимание лишь на следующее: как близко соседствовало в самоощущении Гете со- знание своего социального высокородства с сознанием своей человеческой исключительности, своего боже- ственного происхождения, — и то и другое сливается в нем в единое сознание своего аристократизма или своей «прирожденной заслуги». Как известно, граф Лев Николаевич Толстой при- надлежал к одному из древнейших и знатнейших родов России. Когда мы читаем его произведения, например, «Детство» или «Анну Каренину» — этот роман из жизни московского великосветского обще- ства,— у нас возникает впечатление, что перед нами прежде всего человек из хорошей семьи, получивший прекрасное воспитание, совершенно то же впечатле- ние, которое неизменно сопутствует нам, когда мы читаем «Поэзию и правду» или «Избиратель- ное сродство». Ту же интимную и, пожалуй, ре- бячливую черту, которую мы только что подметили у Гете, мы видим у Толстого; он тоже счи- тает, что аристократизм по праву рождения и исклю- чительность, которую дарует великий талант, неот- делимы один от другой и принадлежат ему безраз- дельно, и оба эти представления сливаются в радость, которую он испытывал по поводу собственной лично- сти, радость, несмотря на все приступы самоистя- зания, присущую ему в самой высокой степени. Писательская слава, сообщал он своему тестю, даст ему очень много счастья. Чрезвычайно приятно быть писателем и аристократом. Писатель и аристократ — несмотря на все свое христианство, весь свой «анар- хизм», он не переставал самым откровенным обра- зом выставлять напоказ это удивительное сочетание, 535
свойственное только ему. Тургенев, познакомившись с молодым Толстым, отметил: «Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного. Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяс- нить в умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством». И так как это утверждает тот самый Тургенев, который сказал своему француз- скому издателю: «Я недостоин развязать шнурки у его башмаков», — то в основе этих наблюдений ле- жит, очевидно, истина. Что касается старого Толстого, то Горький говорит: «...Весь этот внешний удобный демократизм обманывал многих, и часто приходи- лось видеть, как россияне, привыкшие встречать че- ловека «по платью» — древняя холопья привычка! — начинали струить то пахучее «прямодушие», которое точнее именуется амикошонством... И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической мятой блузы поднимается старый русский барин, велико- лепный аристократ, — тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестер- пимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова. Барина в нем было как раз столько, сколько нужно для холопов. И когда они вызывали в Толстом барина, он являлся легко, свободно и давил их так, что они только ежи- лись да попискивали». «Посиневшие носы» будят в нас воспоминания о Веймаре, леденящие воспоминания о тамошних при- емах и сценах поклонения, с той только разницей, что, во-первых, Гете не был настолько злым, чтобы хоть сколько-нибудь играть в «удобный демокра- тизм», а во-вторых, даже за его наиболее чопорной осанкой таилось больше человеколюбия, чем то, ка- ким обладал Толстой, — Толстой, которому Тургенев, со свойственной ему проницательностью, вынес при- говор, сказав, что его последняя и ужаснейшая тайна в том, что он не способен любить никого, кроме од- ного себя. Зато как «радостно», — в понимании Горь- кого,— видеть Толстого, например, на Петровской 536
ярмарке, куда однажды в семидесятых годах он при- ехал вместе с Берсом из своего самарского имения и где простотой обхождения снискал себе великую по- пулярность среди пестрой толпы крестьян, казаков, киргизов и башкир. Рассказывают, что он не брезго- вал вступать в разговоры даже с пьяными. И вот тут-то и разыгрывается незаметный, но характерный эпизод: пьяный мужик, преисполненный благодушия, собирается заключить его в свои объятия, как вдруг «строгий» и «выразительный» взгляд Льва Николае- вича отрезвляет его и заставляет замереть на месте. «Мужик сам опустил руки и сказал: «Нет, ничаво, нябось». Что же такого было в этом взгляде, производившем столь отрезвляющее, высокомерное и сдерживающее впечатление? Исходило ли оно от сознания себя «барином» или же великим писателем? В том-то и дело, что в данном случае оба эти поня- тия совершенно неразделимы — разумеется, объек- тивно неразделимы, в такой же мере, в какой они разделялись субъективно. «Если Л. Н. хотел нравиться, — говорит Горь- кий,— он достигал этого легче женщины, умной и красивой. Сидят у него разные люди: вели- кий князь Николай Михайлович, маляр Илья, социал-демократ из Ялты... какой-то музыкант — не- мец... поэт Булгаков, и все смотрят на него одинаково влюбленными глазами. Он излагает им учение Лао- тце... Я смотрел на него, как все. А вот хотел бы по- смотреть еще раз и — не увижу больше никогда». Ясно одно: не учение Лао-цзы было причиной влюбленности в Толстого всех окружающих. Учение это вызвало бы у присутствующих разве самый ни- чтожный интерес, если бы не тот, кто его излагал. Но «влюбленные глаза» — это как раз то самое, что хо- тел сказать герцог Карл-Август, когда, передавая Гете привет от возвращавшегося из России им- ператора Наполеона, добавил: «Вот видишь, ка- кими влюбленными глазами смотрят на тебя и небо и ад». Впрочем, демократические мужицкие рубахи, ко- торые носил Толстой, были всегда безукоризненно 537
чисты, из тонкой мягкой ткани, в высшей степени удобны и приятны, а белье его благоухало одеколо- ном. Разумеется, не он опрыскивал им свои сорочки, а графиня, но ему это было очень приятно, и он по- просту делал вид, будто ничего не замечает, точно так же как притворялся, будто не замечает, что веге- тарианские блюда, составлявшие всю его пищу, при* готовлялись на мясном бульоне. У него лицо мужика, — рассказывает очевидец,— с широким носом, обветренной кожей и густыми на- висшими бровями, из-под которых смотрят малень- кие, серые, острые и колючие глаза, но, несмотря на мужицкое лицо, в Льве Николаевиче с первого взгляда угадывался человек высшего общества, свет- ский русский аристократ. Беседуя по-английски или по-французски с каким-нибудь великим князем, Тол- стой чрезвычайно напоминал Гете, который, рассы- паясь в любезностях перед герцогом, вовсе не счи- тал, что наносит хоть малейший ущерб своему человеческому и божественному аристократизму, присоединяя к нему банальную обходительность и светские манеры. Когда Толстой навестил в Лон- доне Александра Герцена, то дочь Герцена, моло- денькая Наталья Александровна, умолила разрешить ей остаться в комнате, чтобы, спрятавшись в темный угол, собственными глазами увидеть живого автора «Детства и отрочества». С бьющимся сердцем ожи- дала она появления Толстого и была разочарована са- мым горьким образом, когда увидела человека, оде- того по последней моде, обладавшего прекрасными манерами и говорившего исключительно о петушиных боях и боксе, на которых он присутствовал в Лон- доне. Во время этого свидания Наталья Александ- ровна не услышала ни единого слова, которое шло бы от сердца, ни единого слова, которое соответствовало бы ее ожиданиям. А вот что касается Достоевского или Шиллера, мы не.располагаем ни единым свидетельством подоб- ного рода. Они не разочаровывали окружающих светскостью манер. Даже от самой внешности этих сынов духа исходит впечатление одухотворенности, как 538
и ожидает преисполненная упования толпа, взирая на потрясателей сердец. Бледный лик стражду- щего, погруженного в думы святого преступника, столь характерный для Достоевского, отвечал пред- ставлению, которое составили себе о его гении рус- ские, точно так же как смелые, нежные, мечтатель- ные и тоже болезненные черты Шиллера, открытый ворот его сорочки, небрежно повязанный шелковый шейный платок отвечали тому образу, который, ве- роятно, составили о своем герое немцы, — тогда как Гете, согласно описанию Римера, выходил к своим гостям в синем сюртуке, «с мужественным выраже- нием лица, загоревшего на солнце и воздухе; лицо это обрамляли черные волосы, завитые в букли, а на затылке стянутые в косу, и всем своим обликом Гете скорее напоминал гостеприимного и зажиточного арендатора или бывалого штабного офицера, переоде- того в штатское, чем сентиментального смуглолицего поэта». Можно быть совершенно уверенным, что ни Шиллер, ни Достоевский никогда не охладили бы преклонения и восторга своих почитателей, проявив банальный интерес к петушиным боям и боксу, тогда как склонность к спорту и физическим упраж- нениям, вкус к уходу за телом и плотским удо- вольствиям играют такую же характерную роль в жизни Толстого, как и в жизни Гете. Эти тенден- ции называют «рыцарскими», характеризуя ими плотскость той аристократии, которая «от мира сего». «Надо было видеть, — пишет Ример о Гете, — как крепко и твердо он ступал по земле, как надменно шагал, уверенно неся свое ловкое тело. Гимнастика с самого раннего детства, танцы, фехтование, ка- танье на коньках, верховая езда и даже скачки с препятствиями развили в нем подвижность и лов- кость, благодаря которым он никогда не спотыкался на самых опасных дорогах, никогда не скользил и не падал и легко и уверенно шел по льду, по узкому следу, по крутым пешеходным тропам, вырублен- ным в скалах. Как, бывало, юношей, когда он вместе со своим царственным другом карабкался по скольз- ким пропастям и осыпям, влезал с ловкостью серны 539
на вершины и-скалы, точно так же в течение всех пятидесяти лет геологических изысканий никакая гора не казалась ему слишком высокой, никакая шахта слишком глубокой, никакая штольня слишком узкой и никакая пещера непроходимой...» Глубокий интерес, который Лев Толстой испыты- вал к своему телу, проявлялся у него иногда поло- жительно, иногда отрицательно: отрицательно, когда он занимался христианско-аскетическим поношением своего животного тела, что выражалось, например, в 'таких сентенциях, тело-де — препятствие для истинного добра; или в изречениях вроде: я сты- жусь говорить о моем мерзком теле. И положи- тельно — в той холе и том уходе, которое он ему уде- лял. Интерес этот, очевидно, начинается с того мгновения, о котором он рассказывает в своей «Испо- веди», когда маленьким ребенком он сидит в дере- вянном корыте, вдыхая запах воды с отрубями, в ко- торой его купают, и впервые обращает внимание на свое маленькое тельце с проступающими на груди ребрами, и тотчас же начинает чувствовать к нему любовь. С общепринятой точки зрения, лицо Тол- стого было безобразно, и он тяжело от этого страдал; он был убежден, что для человека с таким широким носом, такими толстыми губами и такими малень- кими серыми глазками не может существовать сча- стья, и признается, что отдал бы все что угодно за красивую внешность. Юноша, которого терзают мысли о смерти, который бесконечно размышляет над величайшими и конечными вопросами мирозда- ния, и при этом вовсе не более ребячливо или незрело, чем «престарелый пророк», — этот юноша в то же время непрерывно занят своей наружностью, он преисполнен желания быть элегантным, comme if faut •, и с величайшим тщеславием совершенствует и упражняет свое тело, тренирует его, делает гимна- стику, фехтует, ездит верхом, охотится, — словно в го- лове у него нет никаких более высоких помыслов, да он и не хочет, чтобы они были. Его страсть к охоте Приличным, светским (франц.). 540
носила столь преувеличенный характер, что однажды он откровенно признался жене: никогда, ни в одном обществе не забывает он о Софье Андреевне, а вот на охоте не в силах думать решительно ни о чем, кроме как о своей двустволке. Из множества расска- зов и писем людей, знавших Толстого в пору его расцвета, явствует, каким он был отважным спорт- сменом, с какой удивительной ловкостью перепры- гивал через канавы и рвы, проводя целые дни один в глухомани. Лучшего товарища для охоты, утверж- дают они, и представить себе невозможно. Христиан- ский, буддистский, китайский пацифизм, усвоенный им в старости, запрещал ему, разумеется, убивать животных, но крепость и ловкость тренированного тела все еще позволяли ему заниматься охотой, и его к ней страстно влекло. И все же он распростился с охотой. Он даже подверг себя испытанию и убе- дился, что уже в силах не погнаться за зайцем. Од- нако для этого потребовались нешуточные усилия, как явствует из случая, о котором рассказывает Горь- кий. В один прекрасный день Толстой надел тяжелое пальто, высокие кожаные ботинки и позвал Горького погулять в сосновом лесу. Он словно школьник пры- гал через канавы и лужи, отряхал капли дождя с веток, любовно гладил сыроватые атласные стволы берез и разговаривал о Шопенгауэре... «Вдруг под ноги нам подкатился заяц. Лев Николаевич подско- чил, заершился весь, лицо вспыхнуло румянцем и, этаким старым зверобоем, как гикнет. А потом взглянул на меня с невыразимой улыбочкой и за- смеялся умным, человечьим смешком. Удивительно хорош был в эту минуту». Еще лучше история с коршуном: старик видит, как тот кружит над его курами, собираясь на них кинуться. Не отрываясь, Лев Николаевич смотрит на хищника, прикрыв глаза ладонью, и «трепетно шепчет»: «Злодей на кур целит наших. Вот-вот... вот сейчас... ох, боится... Надо позвать кучера...» И зо- вет, а коршун скрывается. Толстой полон раскаянья, вздыхает и говорит: «Не надо бы кричать, он бы и так удрал...» Это его куры. Но все сочувствие 541
престарелого проповедника пацифизма на стороне коршуна. В одном из писем он написал о сыне своем Илю- ше: «Илюша ленится, растет, и еще душа его не за- давлена органическими процессами». Что это значит? Рост — сам по себе процесс органический, и если рост неповинен в лени, значит неповинны в ней и те органические процессы, которые сопутствуют росту и которые подразумевал Толстой, ибо они всю жизнь причиняли ему множество неприятностей. Его заимствованное у церкви отношение к женщине как к instrumentum diaboli i не просто настроение периода «Крейцеровой сонаты», нет, оно гораздо более дав- него происхождения, еще со времен юношеских дневников, и если он и говорит об «органических про- цессах», то в духе того папы, жившего в пору ран- него христианства, который в целях умерщвления плоти составил подробный перечень всех мерзких и зловонных отправлений тела — того самого тела, которое в конечном счете подвергается еще и позору тления. Такой перечень злых наблюдений мог бы составить и Толстой, — он его и составил. Ведь именно чувственные люди больше всего подвержены подобным настроениям. Мопассан называет акт опло- дотворения просто-напросто «грязным и нелепым», «ordurier et ridicule» — более объективно выразиться уже невозможно. Столь циничная и озорная объек- тивность, разумеется, была чужда Толстому. Его не- нависть к органическому несет на себе печать такой субъективной муки и страсти, которые потрясают нас. И все же он в столь большой степени баловень творческой силы, органической жизни, что нам при- ходится обратиться назад, к истории, вплоть до Гете, чтобы узреть человека, которому было бы «так хорошо в собственной шкуре», как Толстому. Па- раллель здесь даже еще более глубокая: у обоих на одинаковый манер переплетается благословенное органическое благополучие, способное перейти в органическое упоение, с врожденной меланхолией. Орудию дьявола (лат.). 542
с глубочайшей интимной близостью со смертью. 'Лейпцигский студиозус Гете, щеголь и кутила, часто бежит общества, карт и танцев, чтобы предаться оди- ночеству. Его блеск, его ребячливо-буйная веселость в кругу друзей, например в обществе Якоби, Гейнзе, Штиллинга в Эльберфельде, известны. Он корчит рожи, пляшет, точно шут, вокруг стола, словом — пол- ностью отдается какому-то таинственному опьянению, и присутствующие при этом филистеры считают его сумасшедшим. И это тот самый Гете, чей «Вертер» довел до самоубийства стольких юношей и кто сам упражнялся в самоубийстве, пытаясь каждый вечер еще чуть глубже, чем накануне, вдавить себе в грудь кинжал, лежавший на его ночном столике. Ту же самую физиологическую жизнерадостность наблюдаем мы и у Толстого — вплоть до самых пре- клонных лет, не отмеченных сдержанностью, уме- ренностью, внушительными манерами старого Гете. Да в этом и нет ничего удивительного. Кто же может сомневаться, что Гете вел более серьезную, более тяжелую и образцовую жизнь, чем славянский поме- щик, что культурническая деятельность Гете требо- вала по существу гораздо больше подлинного само- отречения, самодисциплины и самообуздания, чем радикально-беспомощное, застрявшее на первобытной и наивной стадии, самоодухотворение Толстого? Ари- стократическая грация Толстого, как ее описывает Горький, была грацией благородного животного. Ему так и не удалось превратить ее в благовоспитан- ность человека — победителя своих страстей. Он искренне любил веселиться: достаточно вспомнить о его дурачествах с детьми, о побасенках, которые он им рассказывал, об играх, в которые он с упоением играл вместе с ними среди яснополянского парка, о всех этих бесконечных партиях в крокет, лаун-теннис, городки,-о спортивных упражнениях и развлечениях молодежи, в которых он не только принимал участие — нет, он был душой всех этих затей. Шестидесятилет- ний старик бегает взапуски с мальчишками и, к тре- воге графини, ездит на велосипеде по тридцать верст 543
с лишним. Стоит только начаться развлечениям,— рассказывает один посетитель, — которые требуют подвижности, силы и ловкости, и он глаз не сводит с играющих, всей душой участвует в их успехах и неудачах. Часто он не может удержаться, и сам при- нимает участие в игре, — и при этом выказывает столько юношеского жара и мускульной грации, что все смотрят на него с невольной завистью. В кругу семьи он дурачится бесконечно. Напри- мер, придумал игру, которую назвал «Нумидийская конница» и которая вызывала, особенно шумный во- сторг у ребятишек. Игра эта состояла в том, что Лев Николаевич неожиданно срывался со стула и, подняв руку и помахивая ею, бросался бежать вокруг ком- наты, и все, дети и взрослые, устремлялись следом за ним. Повторяем — очаровательно, тем более очаро- вательно, хотя и несколько страшновато, что все эти проказы, о которых рассказывают, относятся к годам уже после его так называемого «обращения», к годам его духовного кризиса, аскетического помрачения, ухода в вопросы богословия. Ну что, например, ска- зать о случае, про который рассказывает его зять Берс? Седовласый пророк ходил взад и вперед по ком- нате с этим самым Берсом, над чем-то подшучивая, и вдруг вскочил ему на плечи. Правда, он тотчас же спрыгнул на пол; но секунду он все-таки посидел там, наверху, словно седобородый кобольд, и в этом есть что-то жуткое! Я никому не предложил бы вообра- зить себе старика Гете, который неожиданно вспры- гивает на плечи гостю. Разница в мироощущении здесь очевидна, но схожесть тоже, и в неменьшей степени. ПРОТИВОРЕЧИЯ Стоит нам вглядеться повнимательней, и мы уви- дим, что сыны природы, — объективные художники и творцы пластических образов — заняты проблема- тикой, совершенно чуждой сынам идеи, и, хотя на них и лежит отблеск окружающей их любви, она окрашивает их жизнь в грустные тона и, несомненно, 544
очень омрачает аристократическое «хорошее само- чувствие в собственной шкуре». Обычно принято счи- тать, что противоречия относятся к области духа, од- ного лишь духа, тогда как царство природы есть царство гармонии и ясности; но нам это кажется со- вершеннейшим заблуждением. Скорее верно обрат- ное. Если чувство, которое мы называем «счастьем», это гармония, ясность, согласие с самим собой, осо- знание цели, положительное религиозное и определен- ное направление мыслей, словом — душевный покой, то, очевидно, сынам духа гораздо легче достичь сча- стья, чем детям природы, которые, напротив, хотя уде- лом их должно бы быть «простодушие», никогда, по- видимому, не могут обрести простого, несложного сча- стья и довольства и к существу которых сама природа примешивает какой-то элемент зыбкости, про- тиворечивости, отрицания, всеобъемлющего сомне- ния; причем, все это отнюдь не элемент счастья, ибо все это не есть элемент доброты. Добр дух. Природа нисколько. Она зла, следовало бы сказать, если бы только к ней вообще были применимы моральные категории. Итак, . она ни добра, ни зла, к ней нельзя применить окончательное суждение, точно так же как и сама она не желает ни оценивать ни судить; говоря объективно, природа безразлична, и так как в детях ее это свойство принимает духовно- субъективный характер, безразличие оборачивается в них противоречивостью, у которой гораздо больше общего с мучением и злом, чем со счастьем и доб- ром, и которая явилась на свет божий, очевидно, во- все не для того, чтобы принести нам умиротворение, как это делает гуманный и дружественный человеку дух, а чтобы сеять сомнения и замешательство. Ясно, что я думаю не об относительно невинном противоречии между фаустовскими «двумя душами», а о той борьбе между вожделениями физиологически сильной натуры и тоской по «горним высям дальних предков», о той борьбе, о той противоречивости, о ко- торой Гете говорит на основании глубочайшего опыта и которая измучила, истерзала раскаянием не только юность Толстого, но сопутствовала ему всю его жизнь,. 35 Т. Манн, т. 9 545
вплоть до глубокой старости. Впрочем, то, что я сей- час подразумеваю, носит на первый взгляд гораздо более легкий и приятный характер; я говорю о ситуа- ции, вызывающей в памяти положение, которое зани- мал Гете, находясь между Лафатером и Базедовым, когда он сам охарактеризовал себя как «дитя мира, занимающее срединное положение». Это звучит легко, весело и самодовольно, да так именно оно и предста- влялось Гете. И все же в словах «дитя мира» и в соответствующем им образе жизни таится нечто столь темное, тяжелое и загадочное, что рядом с этим «пророческая» форма существования означает просто- напросто свет, прямодушие и простоту... «Склонность Гете к отрицанию, — пишет по" какому-то поводу канцлер фон Мюллер, — его скептическая безучаст- ность совершенно неприкрыто проявились снова». Это то самое «нечто», которое, как пишет Горький о Тол- стом, «лишь порой и намеками проскальзывало в его беседах, намеками же оно встречается в двух тетрад- ках дневника... мне оно кажется чем-то вроде «отри- цания всех утверждений» — глубочайшим и злейшим нигилизмом, который вырос на почве бесконечного, ничем не устранимого отчаяния и одиночества, ве- роятно никем до этого человека не испытанного с та- кой страшной ясностью». Никем? Но ведь не Толстой же создал образ Ме- фистофеля, исполненный такого бесконечного ли- ризма, хотя, разумеется, мефистофельская стихия сопутствовала ему на всех без исключения ступенях жизни. Бесконечные мучительные усилия Толстого выразить то, что он называет своим миросозерцанием, постичь истину и обрести ясность внутреннего мира выразилось у него в юности прежде всего в мрачной раздражительности и грубости, влекшей за собой ссоры с друзьями и дуэли, к которым он отно- сился с необычайной серьезностью, ибо для него здесь дело шло действительно о жизни и смерти, а во-вто- рых, в злобном негативизме, во враждебном всему духе противоречия, который, как утверждают свиде- тели, производил совершенно мефистофельское впе- 546
чатление, хотя, разумеется, негативизм этот преследо- вал вовсе не нигилистические, а моральные цели и направлен был только против «неправды», иначе говоря, против всего решительно. У юного Толстого очень рано проявилось нечто вроде бессознательной ненависти ко всем законам в области мысли. Чем сильнее был авторитет говорившего, тем сильнее ста- рался Толстой утвердить противоположную точку зрения, возразить как можно резче, независимо от того, какое именно мнение высказывается. Наблю- дая, как он слушает говорящего, как критически раз- глядывает его, как саркастически кривит губы, вся- кий невольно приходил к выводу, что ему было менее важно ответить на вопрос, чем высказать соб- ственное мнение, чтобы поразить и ошарашить вопро- шающего. И, разумеется, это нигилизм и злобность. Но не просто холодная злобность, а мучительная за- висть ко всем полагающим, что они обрели ясность и истину, его неверие в ясность и в истину. И эта за- висть и это неверие обращались прежде всего против ясно-гуманного Тургенева, с которым Толстой никогда не ладил. «У Толстого, — рассказывал Тургенев, — рано сказалась черта, которая затем легла в основа- ние всего его довольно мрачного миросозерцания, му- чительного прежде всего для него самого. Он никогда не верил в искренность людей. Всякое душевное дви- жение казалось ему фальшью, и он имел привычку необыкновенно проницательным взглядом своих глаз насквозь пронизывать человека, когда ему казалось, что тот фальшивит». И Тургенев тут же признается, что лично он никогда не встречал ничего, что бы так лишало его мужества, как этот пронизывающий взгляд, который в сочетании с двумя-тремя ядови- тыми замечаниями мог довести до грани безумия любого человека, если только последний не обладал исключительным самообладанием. Самообладание Тургенева было, разумеется, велико. На вершине ли- тературных успехов, спокойный и жизнерадостный, он противопоставлял сомнениям своего более моло- дого товарища спокойствие человека, находящегося в ладу с самим собой. Но именно эта уверенность 35* 547.
и раздражала Толстого: он словно, нарочно ста- рался вывести из границ терпения спокойного, доб- рого Тургенева, действовавшего с полной уверенно- стью в правильности своих поступков. Именно уве- ренность окружающих в том, что они знают, что «правильно» и поэтому поступают правильно, была невыносима для Толстого, ибо сам он совершенно не знал, что же наконец «правильно». По его мнению,—■ говорит Гаршин, — люди, которых мы считаем до- брыми, только притворяются такими или стараются проявить в себе такое качество. Они только напу- скают на себя уверенность в пользе взятых на себя задач. И Тургенев тоже разгадал эту странную, мрач- ную и злобную позицию Толстого и, полный решимо- сти оставаться при том, что он считал «правильным», и не терять самообладания, он начал избегать Тол- стого, уехал из Петербурга, где жил в это время Толстой, в Москву, а отсюда в свое имение. Но,— и это особенно характерно для душевного состояния Толстого, — Толстой от него не отставал. Он следовал за ним по пятам «как влюбленная женщина», выра- жаясь словами самого Тургенева. Все это весьма удивительно и производит очень сильное впечатление. Но прежде всего свидетель- ствует, насколько старый Толстой, о котором расска- зывает Горький, весь, целиком и полностью, присут- ствовал уже в молодом. Существовало ли для него когда бы то ни было «правильное», истинное, не под- лежащее отрицанию? Для других он умел находить истину, он отделывался ею от них. Но сам он бес- спорно никогда не мог уйти от отрицания и безуча- стности, свойственной стихийному существу. Руссо лгал и верил в свою ложь,— говорил Толстой. Может быть, и он тоже верил в свою? Но он даже и не лгал. Он был стихиен, нигилистичен, зол и непостижим. «А вам очень интересно знать это?» — «Очень».— «Так я не скажу». И он «усмехнулся, играя большими пальцами своих рук». Эта усмешка, эта «хитрая улы- бочка», все время повторяется в описаниях Горького, В ней есть не только нечто внеморальное, но и вне- духовное, внечеловеческое, в ней тайна природного. 548
стихийного, чего-то негуманного, находящего радость в хаосе. Если верить Горькому, старик любил зада- вать коварные вопросы. Что вы думаете о себе? Вы любите вашу жену? Вам нравится Софья Андреевна? Вы любите меня, Алексей Максимович? «Это — озор- ство...— восклицает Горький. — «Испытует» ом, все пробует что-то, точно драться собирается. Это инте- ресно, однако — не очень по душе мне. Он — черт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня». Однажды Горькому довелось увидеть, как старый Толстой сидит у моря один. Эта сцена — кульмина- ционный пункт воспоминаний. «Сидит, подперев скулы руками, — между пальцев веют серебряные волосы бороды, — и смотрит вдаль, в море, а к но- гам его послушно подкатываются, ластятся зелено- ватые волнишки, как бы рассказывая нечто о себе старому ведуну... Он... показался мне древним ожив- шим камнем, который знает все начала и цели, ду- мает о том — когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской и человека и всего мира, от камня до солнца. А море — часть его души, и все вокруг от него, из него. В задумчивой неподвижно- сти старика почудилось нечто вещее, чародейское... Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом все слилось в счастливую мысль: «Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней». И Горький «осто- рожно, чтобы галька под ногами не скрипела», ушел, боясь помешать думам старика. Мистическое благоговение, описанное Горьким, это не то чувство, которое охватывает нас при взгляде на героев идеи. Какое бы впечатление святости ни исходило от Достоевского и Шиллера, они никогда и никому не внушали такого страха и содрогания; тут нет сомнения. Но и благоговеиье, которое вызы- вал Гете, не было похоже на это чувство, хотя и родственно ему. Величие и одиночество Толстого носят характер первобытного язычества, первоздан- ной стихии, существовавшей задолго до возникнове- ния цивилизации. В нем отсутствует гуманный, чело- веческий элемент. Этот всезнающий, связанный со 549
всей природой, погруженный в раздумье старец, ко- торый сидит на берегу вечного моря и думает о начале и конце всех вещей, пробуждает в нас су- меречный, дочеловечески жуткий мир ощущений, про- странства и рун... «О чем он думает, тебе ночью поведают норны». Он напоминал древний оживший камень, — говорит потрясенный наблюдатель; так, зна- чит, все-таки камень, а не продукт культуры, не чело- веком созданный образ божества, не человека, как Гете. Гуманистическая божественность Гете совер- шенно явно принимает какие-то иные черты, чем глыбистая, первобытно-языческая божественность Толстого, о котором Горький говорил: «Он черт». А все-таки в их сокровенной глубине таится нечто общее, а все-таки и в Гете присутствует это стихий- ное, темное, надчеловеческое, хаотически-злобное, таящее в себе дьявольское отрицание. Сохранилось надменное и притом втайне мучи- тельное признание Гете, которое позволяет нам глубже заглянуть в его сущность, чем все его мудрые, ясные и упорядоченные изречения. «Для того, чтобы я выслушал чье-либо^ мнение,— сказал он (обратите внимание: только выслушал, а вовсе не при- нял),— оно должно быть высказано в положитель- ной форме, противоречивых проблем у меня самого вполне достаточно». Это признание сделано в форме высокомерного требования. В нем чувствуется олим- пийско-повелительный тон, но в то же время в го- лосе, который произносит эти слова, звучит дрожь нетерпенья, мучительной пресыщенности проблема- тичным, нетерпенья человека, который в явном раз- дражении настаивает на положительном... «Из од- ного его глаза, — пишет некто, познакомившийся с ним в дороге,—смотрит ангел, из другого черт, и речь его полна глубочайшей иронии над всеми чело- веческими понятиями». «Над всеми?» — Это звучит величественно, но очень бесчеловечно, а ведь Гете в конце концов тоже только человек. «Вообще,— пишет другой свидетель, часто видавшийся с ним,— он был сегодня в том горько-юмористическом настрое- нии, когда им владеет софистический дух противоре- 550
чия, который так часто нисходит на него». А вот еще один пример отрицания, коварства, духа противоре- чия, злословия, о которых так много говорит в своем дневнике юный и кроткий Сульпиций Буассере: «В двенадцать часов я опять у Гете... Злоречие на- чинается снова». Говорится о политике, эстетике, об- ществе, религии, Германии, Франции, грекофильстве, грызне между разными партиями и прочее и тому по- добное, и все это в таком стиле, что бедный Буас- сере «в конце концов чувствует себя среди всех этих издевательских речей так, точно он попал на Блок- сберг». «На Блоксберг» — сильно сказано. Либо слишком сильно, по сравнению с эпитетом «издева- тельские», либо слишком слабо — последнее самое вероятное. Как бы то ни было, но эта запись от 1826 года свидетельствует, в какое еще смятение мог повергать глубокий старец благонамеренных людей. Некий наблюдатель, очевидно весьма неглупый, на- писал о Гете слова, которые вселяют в нас тайный ужас и почему-то заставляют внутренне каменеть: «Он терпим, не будучи мягок!» Вдумайтесь только в то, что это значит! Терпимость, с точки зрения на- шего человеческого опыта, — это всегда мягкость, в сочетании с благожелательством к человеку, к лю- дям; насколько мы знаем, благожелательство — про- дукт любви. Но терпимость без мягкости, черствая терпимость — это что же такое? Да ведь это внечело- веческая ледяная безучастность, это нечто либо бо- жественное, либо дьявольское... ПРИРОДА И II А Ц II Я Заявив, что национальная сущность всегда лежит в области природы, а космополитическая тенден- ция — в духе, мы не скажем решительно ничего нового; однако напомнить об этом необходимо для внутренней стройности нашего изложения. Слово «этническое» включает в себя понятия, которые обычно мы не привыкли объединять: то есть языческое и на- родническое, а следовательно, слово это утверждает 551
и нечто противоположное, именно то, что всякий сверхнациональный и гуманный образ мыслей есть, отвлеченно говоря, христианство. Таким образом, исходя из якобы законченного языческого миросозерцания Гете (который в «Годах странствий» причисляет иудаизм к этнически-языче- ским, к народным религиям), от него логически сле- довало бы ожидать антигуманных, народнически- национальных воззрений. Неизвестно, считать ли их именно основой, то есть «природой» этого миросозер- цания. И тем не менее, в сознании своем, Гете был гуманист и гражданин мира; невзирая на всю олим- пийскую божественность он был высоконравственным христианином, по всему своему душевному складу. Ницше определил историко-психологическое местопо- ложение Гете, как лежащее «между эллинизмом и пиетизмом»; тем самым он подчеркнул пластическое и критическое, наивное и сентиментальное, античное и современное начало в Гете. Ибо «пиетизм» Гете — это, попросту говоря, его современность. Понадоби- лось много веков христианской духовной культуры и целое столетие пиетистской самоисследовательско- автобиографической практики, чтобы могло возник- нуть такое произведение, как «Вертер», а это значит, что автобиографический инстинкт объединяет в себе божественное притязание на любовь, о котором мы уже говорили, с христианско-демократическими элемен- тами — «демократическим направлением», из которого, как полагает Толстой, и вылилась его исповедь; он решает, по-руссоистски, написать «совсем правдиво» историю своей жизни и надеется, что это будет по- лезнее для людей, чем все ранее вышедшие двена- дцать томов его сочинений, полных греховного искусства, и при этом, очевидно, даже не подозревает того, что известно всем и каждому, — что все эти тома носят морально-автобиографический характер,— и он отрекается от них, как от язычески-пластиче- ских, никому не нужных и «безнравственных». Невзирая на все свое отвращение к «кресту», Гете, как известно, часто и красноречиво признавался в своем глубоком уважении к идее христианства. 552
«Святыня», предстающая в «педагогической провин- ции», столь же значительна, сколь неожиданна; и если он видел в церкви «нечто немощное и ветхое», а в догматах ее «чрезвычайно много глупого», то все-таки он утверждал, что в «евангелии сияет блеск величия, исходящего от личности Христа, величия столь божественного, что ничего более божествен- ного никогда не появлялось на земле». «Над величием нравственной культуры христианства,—говорил Гете с симпатией и с явным ощущением союзничества,— человеческому духу никогда не подняться». Но с особенной силой проявляется христианство Гете в его исполненном трепетного пиетета отно- шении ученика к учителю, в отношении к Спинозе, которого он называет «theissimus» ' и о котором гово- рит, что никто не проповедует бога столь в духе спасителя, как Спиноза. Если считать, что дуали- стическое разобщение бога и природы есть основное условие христианства, то Спиноза был язычником, и вместе с ним язычником был и Гете. Но мир не исчерпывается богом и природой; человеческое, гу- манное тоже входит в него, а понимание гуманного у Спинозы — христианское, поскольку он определяет человеческий феномен как постижение божественного начала в человеке, как прорыв сквозь унылое тупое бытие, как отрыв от природы и, следовательно, как дух. И поэтому даже в знаменитом «усмирении стра- стей посредством их анализа» нет ничего языческого, точно так же как в спинозовском мотиве «самоотрече- ния», который стал основным мотивом всей жизни и творчества Гете, подобно тому как для Шиллера таким мотивом стала идея свободы, а для Вагнера — идея искупления. Наоборот, именно пафос самоотречения отбрасы- вает на божественно-язычески-природно-аристократи- ческое благополучие Гете такую тень христианства, придает его духовному облику столь характерно го- тическое выражение страдания, что не заметить это страдание можно лишь под влиянием распространен- Божественнейший (лат. от греч. корня theos). 553
нейшего предрассудка, будто жизнь Гете была аристократически безмятежна. Какая покорность судьбе должна была сопутствовать закату этого якобы гармоничного и счастливого человека! Ведь труд всей его жизни, хотя он был почти сверхчело- веческим, остался только фрагментом, и слова «не все исполнились мечты» еще очень мало что выра- жают. Творчество Вагнера, к примеру, или Ибсена, несравненно законченней, завершенней, гармонич- ней. Можно сказать, что дух Гете был несравненно более могуч, чем его природа, чем его созидательная сила и органически отпущенное ему время, и можно понять его бурное притязание на бессмертие и возро- ждение, в котором проявились грандиозно-демони- ческие стороны его личности; природа обязана, восклицал он, дать ему новую плоть, если старая плоть не в состоянии больше служить оболочкой его духу. Или поглядите на его любовную жизнь, которая всем представляется солнечной, счастливой, боже- ственно-безмятежной, не знающей никаких преград; да, разумеется, — любвеобильный и многолюбимый, он изведал множество наслаждений. У него бывали приступы и даже целые периоды грубой чувствен- ности, когда он превращался в этакого «бога садов и огородов» и по-античному наивно, без всякой сен- тиментальности, предавался наслаждениям и рас- путству, не стесняемый никакими предрассудками. Его брак — мезальянс с точки зрения общественного и духовного соответствия — возник под влиянием именно такого порыва. Но когда он любил, любил так, что из чувства его рождалась великая поэзия, а не веселенькая элегия в гекзаметрах, ритм которой он отстукивал пальцами на спине своей любовницы,— когда он любил по-настоящему, роман его, как пра- вило, кончался самоотречением. Никогда не обладал он ни Лоттой, ни Фридерикой, ни Лили, ни Херцлиб, ни Марианной, ни, наконец, Ульрикой, а уж тем более госпожой фон Штейн. Никогда не знал он и несчаст- ной любви, разве что в гротескно-потрясающем, чудо- вищно-мучительном эпизоде с малюткой Леветцов; 554
но во всех этих эпизодах, желая сохранить свободу, а может быть, и из нравственных побуждений, ему приходилось жестоко смирять себя. Обычно он бежал. Самоотречение простирается глубже, поднимается выше. Его труд, его образ, — величественный мону- мент, на который взирает сегодня немецкий народ,— все это результат самоотречения. Мы говорим здесь не в расширительном смысле, не о влечении к жерт- венности, которое вообще составляет смысл искус- ства, не о борьбе с хаосом, отказе от свободы, худож- нической скромности, составляющих самую суть творчества. Гетевский пафос самоотречения, или, — поскольку речь здесь идет о чем-то постоянном, господствующем над всей его жизнью, — этика его самоотречения носит более личный характер; это судьба, подчинение инстинкту, который повелевал ему выполнить особую национальную миссию, в основном и существенном миссию просветитель- скую. Как, неужели эта судьба и эта миссия, эта зависимость, скованность, ограниченность, этот воспитующий долг отречения, неужели все это вовсе не столь лично гетевское, как нам каза- лось? Может быть, это только предназначение судьбы, извечный императив, нерушимый под страхом смертной казни, властвующий над духом всей не- мецкой нации, которой когда-то и как-то предназна- чено подняться до такой ответственности, чтобы стать образцом для других? Мы говорим о чувстве союзничества, которое на короткие мгновения вспы- хивало в Гете при столкновении с христианским ми- ром. Но в чем состояло это союзничество, и на чем оно зиждилось? Гете преклоняется перед «нравствен- ной культурой» христианства, иначе говоря перед его гуманизмом, его просветительской антиварварской тенденцией. Эта тенденция была и тенденцией Гете, и мы находим у него клятвы верности идее -христиан- ства, ибо он, несомненно* понимал, что среди герман- ского мира она осуществляет миссию, родственную его собственной. Вот именно в этом, в том, что он счи- тал своей задачей, своим национальным призва- ла
нием — быть прежде всего просветителем, и заклю- чается самый глубокий и самый немецкий смысл его «самоотречения». Разве может кто-нибудь усомниться, что в Гете таились возможности величия — более бур- ного, богатого, опасного, «естественного», чем то, ко- торое он укротил, подчинив его инстинкту самообуз- дания, и в котором предстает сейчас перед нами, как величавый педагогический монумент? В его «Ифиге- нии» идея гуманности, как противоположность вар- варству, приобретает смысл цивилизации — не в том полемическом и даже политическом смысле, в кото- ром обычно употребляют это слово сейчас, а в смысле «нравственной культуры». Француз Морис Баррес назвал «Ифигению» — «цивилизующим произведе- нием», защищающим права общества от высокоме- рия духа. Эта характеристика, пожалуй, относится в еще большей степени к другому произведению, исполненному самовоспитания, самообуздания и даже самобичевания, — к «Тассо», которого все и всегда бранят за царящую в нем придворную, чопорную атмосферу. Да, это произведения, возникшие из са- моотречения, из немецко-воспитующего отказа от всех преимуществ варварства, которыми так жадно и с таким потрясающим успехом наслаждался сладо- страстный Рихард Вагнер, что и повлекло за собой вполне закономерную кару, ибо его этническо-роскош- иое творчество стало жертвой самой грубой попу- лярности, растущей изо дня в день. Очень много говорится о стремлении детей при- роды к духу, которое носит столь же «сентименталь- ный» характер, как и противоположное стремление—> сынов духа к природе, и которое осуществляется с большим или меньшим успехом и удачей, с большей или меньшей «наивностью» или грацией. По срав- нению с величественным процессом одухотворения у Гете, мучительные усилия Толстого уйти от при- роды кажутся нам не слишком успешными. Но некий бес иронии соблазняет нас сделать вот что: извлечь и показать мощное этническо-народное зерно, зало- женное в христианстве одного и в гуманизме другого, другими словами — обнаружить их неподдельную 556
аристократичность, ибо подлинно народное есть в то же время природно-аристократическое; христианство, гуманизм, цивилизация образуют здесь внутренне противоречивый духовно-демократический принцип, а процесс одухотворения есть в то же время и про- цесс демократизации. Явление, которое Толстой метко называет своей «демократической тенден- цией», — метко, потому что слово тенденция указы- вает направление, волю к чему-то определенному, устремление, а не просто наличие определенного ка- чества, — так вот, это явление порою отчетливо выра- жено и у Гете. «Я готов был бы, — говорит Гете, — принять католичество, только бы участвовать в жизни людей!» В такие минуты ему кажется счастьем сме- шаться с толпой, быть как все, жить посреди рыноч- ной площади, в самой гуще народа. «Какие же мы жалкие и одинокие в наших крохотных суверенных государствах!» И он прославляет Венецию, как па- мятник, воздвигнутый не властителю, а целому на- роду. Однако все эти высказывания носят только разъяснительный характер; это самокритические при- знания, которые может позволить себе германо-про- тестантский аристократизм Гете, иначе говоря, это «тенденция» столь же сентиментальная, как и ради- кально-пацифистское христианство русского бога- тыря, как та святость, в которой каждый, хоть сколь- ко-нибудь проницательный взгляд сразу обнаружит величайший самообман, ребячливость и маскарад. Непосредственный наблюдатель — такой, как Горький, интеллектуальный критик — такой, как Ме- режковский, сильнейшим образом ощущали всю чувственную патриархальность, весь плотский ани- мализм, присущие этой святости. Достигши три- дцати четырех лет, Толстой женился на восемнадца- тилетней Софье Андреевне, и с тех,пор она была почти всегда беременна и рожала тринадцать раз. Долгие творческие годы брак Толстого оставался патриархальной идиллией, где царило здоровье п благочестиво-бездуховное, анималистическое семей- ное счастье, экономическую основу которого состав- ляло сельское хозяйство и скотоводство и которому 557
был присущ скорее иудейско-библейский, нежели христианский характер. Толстому знакома великая простая любовь к жизни, вечно детская радость бытия, которая воодушевляла и Гете. Когда Толстой славит каждый новый день за его красоту, когда он изумляется богатству божьему, проявляющемуся в том, что каждый день чем-нибудь да отличен от предыдущего, в нас пробуждается воспоминание о том, что, должно быть, лежит в основе гетевского понятия «уютное». Задушевно-чувственное насла- ждение природой продолжается у Толстого и в годы его помрачения, когда он помышляет о самоубий- стве, задумывает «Исповедь», — словом, вызывает на свет божий всю ту путаницу, жертвой которой пала его «святость», его величие патриарха; она становится бесплодной, усыхает, охристианивается, воспринимает черты англо-индийского стиля. Мережковский назвал Толстого великим тайновид- цем плоти, в отличие от Достоевского — тайновидца духа; и в самом деле, любовь Толстого, его глубочай^ ший интерес устремлены к плоти, на нее направлены его знания, она определяет его гений, и это с особен- ной силой проявилось в его восприятии старости. «Что такое значит: идет жизнь, — пишет Л. Н. Толстой в 1894 году, — идет жизнь, значит: волосы падают, зубы портятся, морщины, запах изо рта. Даже прежде чем все кончится, все становится ужасным, отврати- тельным, видны размазанные румяна, белила, пот, вонь, безобразие. Где же то, чему я служил? Где же красота? А она — все. А нет ее, ничего нет. Нет жизни». Это описание смерти при живом теле может по- казаться христианским, ибо оно изображает убоже- ство и омерзительно постыдное, с точки зрения духа, предназначение «плоти»; но на самом деле это описа- ние языческое вследствие той чувственности, с кото- рой Толстой воспринимает старость и смерть только как нечто плотское. У него медвежий талант по исполинской силе,—■ говорит И. С. Аксаков о Толстом. И правда, разве 558
не медвежий характер его гения сделал Толстого «великим писателем русской земли», творцом эпоса о всенародной борьбе против Рима и Цезаря-Напо- леона, поэтом «Войны и мира»? Заявляем совер- шенно открыто, — мы сомневаемся в подлинности па- цифизма, который «пророк гуманности» выставил на всеобщее обозрение, и добавим еще, что сомненье это возникло у нас вовсе не из недостатка любви к миру, а только из присущего нам чувства юмора. Мы знаем, что Толстой был в юности солдатом, офицером. Био- графия его подтверждает, что он всей душой был предан военной службе, и у нас есть свидетельства того, каким воинственным, героическим восторгом он был охвачен в дни Севастополя, в эти «замеча- тельные дни», в эти «славные дни», в это время, ис- полненное трогательной гордости за русскую армию, когда, согласно собственному признанию Толстого, он весь пылал патриотизмом и был преисполнен прекрас- ным чувством товарищества, которое возникает только в минуты истинной опасности. И даже к сербо-ту- рецкой войне 1877 года он еще тоже отнесся с пол- ным сочувствием. Это настоящая война, — говорит Толстой, и она волнует его. Различие между «настоя- щей» и «ненастоящей» войной бесспорно означало шаг вперед в развитии толстовского пацифизма. Но может ли быть пацифизм «настоящим», покуда он ограничен и нуждается еще в дальнейшем развитии? Как бы то ни было, но в 1812 году была воистину «настоящая» война, и история ее занимала Толстого задолго до того, как он стал благодаря ей великим писателем русской земли. О.н рассказывал о ней еще на своих уроках в Яснополянской сельской школе. Уроки эти были не столько исторического, сколько мифологического содержания, судя по всему, что мы о них знаем, но изложение героического мифа пресле- довало совершенно определенную цель — воскресить патриотизм. И вот, наконец, все глубочайшее, искон- но-российское, вся дворянско-крестьянская народ* ность, таившаяся в этом воспитателе, вылилась в эпос об отечественной войне против вторжения латинской цивилизации! Всенародный успех этого эпоса был 559
грандиозен; впрочем, литераторы и военные специа- листы сумели найти ив нем слабости. Говорили, что в нем слишком мало ощущается интеллектуальное на- чало, что философия истории у Толстого узка и по- ■верхностна, а отрицание роли личности перерастает в мистическую софистику. Но художественная — «мед- вежья»— сила произведения была признана всеми, единодушно и как нечто, не подлежащее обсужде- нию, а равно и его грандиозная неподдельная народ- ность. • Либеральной российской критике пришлось признать, что «Война и мир» произведение «насквозь русское», что «никто еще не воссоздавал с такой си- лой художественного анализа и синтеза, иначе го- воря с такой творческой силой, типичную русскую народную душу во всей ее сложности и благород- ной целостности, как это сделал Толстой». Либе- ральная критика обвиняла его только в том, что он «намеренно держался в стороне от всех совре- менных прогрессивных течений», — этой конста- тации и этому упреку суждено было повториться и при появлении «Анны Карениной». «Анна Каре- нина»,— писал Тургенев, — мне не нравится, хотя по- падаются истинно великолепные страницы (скачка, косьба, охота). Но все это кисло, пахнет Москвой, ладаном, старой девой, славянщиной, дворянщиной и т. д.» Словом, Тургенев, западник, отвергал восточ- ный элемент романа, и вместе с ним его отвергала вся либерально-радикальная партия, иронизировав- шая над «Анной Карениной», замалчивавшая или брани-вшая эту книгу, тогда как славянофилы и при- дворная аристократическая партия только злорадно потирали руки. Действительно, если худить с идеоло- гическо-политической точки зрения, то на стороне Толстого оказались одни «троглодиты», которые, ра- зумеется, мало разбирались в художественных осо- бенностях его произведения. 3,ато либералы оказа- лись достаточно либеральны, чтобы воздать должное особенностям его творчества, и они сделали это, испытывая то смятение, в которое реакционный ге- ний всегда ввергает человечество и в которое, к при- меру, ввергло Европу появление Бисмарка. 560
Мы столкнулись здесь с парадоксом, над которым стоит поразмыслить. Идеалистический инстинкт не- прерывно твердит нам, что талант, творческая потен- ция, как жизнеутверждающая сила, обязан служить идеям и устремлениям неизменно развивающейся жизни и столь же закономерно восставать против от- вращения к жизни, тяготения к смерти, помыслов, обращенных против свободы и прогресса, то есть — с гуманной точки зрения — дурных, так что если бы вдруг появилось превосходно написанное произведе- ние, направленное в защиту какого-либо дела, то один этот факт послужил бы метафизическим доказа- тельством благотворности самого дела. И действи- тельно, это почти что закон: все реакционное, как правило, отмечено бесталанностью. Но это правило, знающее исключения. Встречаются реакционные ге- нии, таланты блистательные и победоносные, кото- рые выступают в качестве защитников «троглодит- ства», и нельзя вообразить себе большей сумятицы, чем та, которую порождает среди человечества это парадоксальное явление. Сент-Бев сказал как-то о Жозефе де Местре, что «от писателя в нем есть только талант», — слова, которые полностью выра- жают именно эту сумятицу и удивительно точно ха- рактеризуют случай, подразумеваемый нами. Именно как подобный случай, как проявление реакционной медвежьей силы и должна была воспри- нять либеральная и прогрессивная Россия появление Толстого. И все же абсолютно ясно, что эта медвежья сила совершенно одной породы с его исконно-русским характером, с его грандиозной народной подлинностью, с его языческим природным аристократизмом, «тен- денция» которого к демократическому одухотворению оказалась на поверку всего лишь сентиментальной тенденцией и увенчалась столь малым успехом. Его могучая восточность нашла интеллектуальное выра- жение в том, что он так издевался и так отрицал европейскую идею прогресса, что глубоко оскорбил своими насмешками всю западническую, всю либе- ральную, всю петровски настроенную Россию. Дей- ствительно, он откровенно издевался над верой Запада 36 Т. Манн, т. 9 561
в прогресс, перенятую Русью Петра Великого. Нами замечен, — говорит Толстой, — закон прогресса в гер- цогстве Гогенцоллерн-Зигмарингенском, имеющим 3 000 жителей. Но существует еще Китай с его 200- миллионным населением, и он переворачивает вверх дном всю нашу теорию прогресса. И все же не взду- майте хоть на минуту усомниться в том, что прогресс есть всеобщий закон человечества. Берите пушки и ружья и ступайте вдалбливать китайцам идею про- гресса. А ведь простой человеческий разум мог бы подсказать нам, что раз история большей части чело- вечества, весь так называемый Восток, не подтвер- ждает закона прогресса, значит закон этот действите- лен не для всего человечества. В лучшем случае, — он символ веры, которую исповедует только определен- ная его часть. Толстой признается, что он вообще не смог обнаружить общего закона в развитии человече- ства и что историю можно с таким же успехом под- чинить любой другой идее или «исторической фанта- зии», как и идее прогресса. Однако, продолжает раз- вивать свою мысль Толстой, он вообще не видит ни малейшей необходимости обнаруживать закон исто- рии, независимо даже от того, что это вообще невоз- можно. Общий вечный закон совершенствования, гово- рит Толстой, написан в душе у каждого человека, и пытаться перенести его на историю, попросту говоря, заблуждение. Покуда закон этот существует для от- дельной личности, он плодотворен и доступен ка- ждому; перенесенный на историю, он превращается в пустую болтовню. Всеобщий прогресс человечества недоказуем, а для наций Востока его и вовсе не су- ществует; поэтому столь же бессмысленно утверждать, что прогресс — это основной закон человечества, как утверждать, что все люди бывают белокурые, за исключением черноволосых. Удивительно, как идеи, заимствованные из сферы немецкого идеалистического индивидуализма, поме- стившего закон самоусовершенствования в душу от- дельного индивидуума, переплетаются здесь с дру- гими идеями, которые означают решительнейшее объ- явление войны высокомерию Европы, претендующей 662
на звание духовного законодателя всего мира. Толстой протестует против наивного с его точки зре- ния смешения европейского, то есть западноевропей- ского человечества с человечеством вообще, и в этом протесте сказывается его устремленность на Восток, его антипетровские, кондово-русские, враждебные ци- вилизации идеи — словом, его медвежье азиатство. Голос, который мы с вами услыхали, был голосом русского бога, восседающего на кленовом престоле под золотой липой. Голос гуманистического бога звучит по-иному. Гете ненавидел азиатство, в этом сомневаться не при- ходится. Элемент сарматской первобытности, всегда свойственный Толстому, который, в рационализиро- ванном виде, слышится и в старческих его пророче- ствах, был далек и чужд уму великого немца, питав- шего глубочайший интерес к вопросам культуры. В связи со своей поездкой в Верхнюю Силезию, гра- ничившую с Польшей, Гете коснулся как-то и вопро- сов славянства. Большинство его наблюдений носит негативный характер. Он отмечает недостаток куль- туры, невежество, тупость, низкий уровень жизни в этом краю. Ему кажется, что он находится «далеко от образованных людей». Его поведение в период ос- вободительных войн, столь подозрительное с патрио- тической точки зрения, его исполненное восхищения, глубочайшего сочувствия и симпатии преклонение пе- ред классическим образом Наполеона («Этот человек слишком велик для вас») находятся в непосредствен- ной связи именно с этими его чувствами. «Ну, еще бы, — заметил он в 1813 году, — французов я больше не вижу, итальянцев тоже, зато вижу казаков, баш- кир, хорватов, мадьяр, кашубов, замландцев, коричне- вых и прочих гусаров». В этом перечислении восточных ■племен звучит на диво презрительная нота. Оче- видно, для Гете не имеет никакого значения то об- стоятельство, что казаки и кашубы стоят в его стране в качестве союзников, а французы — в качестве вра- гов. Правда, он признался, что и он рад избавиться от галльской военщины, но, вероятно, ему кажется, что союз с Россией, зависимость от Востока — унизи- 36* 563
тельнее, чем порабощение Германии Западом, и, не- сомненно, в гуманизме автора «Ифигении» больше общего с западноевропейским гуманизмом, формой которого является цивилизация, чем с мягкой и мя- тежной человечностью Полуазии. Нет, он не в силах ненавидеть французов, — так весьма непатриотично заявил Гете; слишком многим обязан он им в своем развитии. Что ж, замечание вполне справедливое; однако оно приобретает тот же юмористический оттенок, что и у Толстого, едва только дело касается природы Гете, его уже упоми- навшегося нами «природного характера», возникшего прежде, чем возник его дух, которому тоже удалось проявить себя и который носит настолько порази- тельно нефранцузский характер, что его, не колеблясь, можно определить как сугубо немецкий. Но приводить в доказательство этой мысли холодное отношение Гете к «свободе» было бы просто неправильно. Ибо, во- первых, принцип порядка (ordre) есть нечто столь же французское, классически-рациональное, как и про- тивостоящий ему в партийном смысле принцип сво- боды, и, во-вторых, свобода отнюдь не является чем-то негерманским* достаточно вспомнить, как одобри- тельно цитирует Гете изречение Гизо о том, что идею свободы личности подарили миру германцы. Однако в Гете есть нечто антиотвлеченное, антидоктринер- ское, антиконструктивное; неверие в то, что можно, исходя из абстракции, исправить реально существую- щее, возникшее при определенных условиях; иначе го- воря, Гете присущ реализм и политический скепти- цизм, которые можно прекрасно назвать нефранцуз- скими и явно немецкими, если брать Францию как страну революции, а Германию — как страну, питаю- щую известную национальную склонность ко всему реально-существующему, исторически обусловлен- ному, «органическому». Нужно помнить, что Гете был политиком на практике: он управлял герцогством Сак- сен-Веймарским. Но практика не очень-то благо- склонна к духу, она воспитывает в людях цинизм, и это испытал на себе уже не один политик, даже во 564
Франции, где весьма много радикалов успели превра- титься в консерваторов и принялись расстреливать народ, едва только им удалось прийти к власти. Если бы практическая деятельность не лишила Гете вся- кого идеализма, он как политик мог бы проявить большую широту мыслей и чувств. Впрочем, и это не слишком вероятно, ибо по природе своей он был мало- доступен для исторического демократизма, согласно которому назначение истории — это развитие идеи в массах; Гете никогда не испытывал никакого во- сторга перед политическими идеями и понимал исто- рию только как биографию героев — в этом ска- зался его аристократизм, одинаково противополож- ный и патетически-демократическому жесту Шиллера, и христианско-мужицкому принижению героя у Толстого. Невзирая на историю с Бетховеном и членами им- ператорской фамилии на прогулке в Карлсбаде, нельзя считать Гете раболепным, — это просто глупо. Его заискивание перед князьями (кстати, таким низ- копоклонством окружающие нередко считали проявле- ния личной дружбы) было просто светской услов- ностью, а когда в 1794 году барон фон Гагерн выпу- стил воззвание, в котором призывал немецких литераторов, и прежде всего Гете, поставить свое перо на службу «правому», то есть консервативному делу — служению новому союзу германских князей, созданному с целью спасти страну от анархии, — то Гете поблагодарил со свойственной ему вежливостью за оказанное доверие и ответил, что лично он считает невозможным объединение для совместной деятель- ности князей и писателей. Но, разумеется, нечего и говорить о том, что отношение его к французской ре- волюции было резко-отрицательно. С точки зрения духа, отношение Гете к людям было циничным, то есть глубоко скептическим по су- ществу. Но только под углом зрения духа; и это под- тверждается тем, что его цинизм не мешал ему лю- бить людей. Он признавался, что один взгляд на че- ловеческое лицо способен излечить его от уныния. А вот в статьи Конституции и в Празднества Согла- 565
сия — в них он не верил. Мы так никогда и не узнаем, в состоянии экстаза или сарказма произнес Гегель свои слова: «G тех пор как солнце сияет на небосводе и планеты движутся вокруг него, никогда еще не бы- вало, чтобы человек встал на голову, то есть на мысль, и начал строить действительность согласно ей». Од- нако, что бы там ни думал Гегель, — именно эта тен- денция и отталкивала Гете. Абсолютно противно при- роде, — говорил он, — навязать всему человечеству одно-единственное мнение о выборе средств и путей для достижения обывательского благополучия. Доба- вим еще, что приведенная сентенция выражает всю глубину равнодушия Гете к освободительным войнам; ибо на нем лежит печать строго-национального инди- видуалистического аристократизма, и только опять- таки аристократическое преклонение перед величием Наполеона повинно в том, что автор этого изречения не разглядел в императоре носителя как раз этой са- мой демократической «навязчивости». И, во-вторых, надо признаться, что он имел право выступать в качестве защитника природы. Процитируем еще раз: В эти тяжелые дни французы, как некогда Лютер, Мерный и плавный поток силятся вспять обратить К Какое характерное, лишенное всякой националь- ной предубежденности сопоставление французского с лютеранским! Ему безразлично, откуда исходит «смута», «возбуждение»: с той или с этой стороны Рейна. Так или иначе, она его враг, враг природы и культуры, того «спокойного развития», на котором основана его идея гуманности. Дистих этот показы- вает вопреки обычной гетевской «охоте протестовать», как он вел бы себя где-нибудь в шестнадцатом веке; во имя возвышенной идеи и развития, которое объеди- няет в себе природу и культуру, он стал бы сторонни- ком Рима и врагом реформации или в крайнем случае занял бы такую же двусмысленную и неустой- чивую позицию, как Эразм, о котором Лютер Перевод Е. Эткинда. 566
сказал, что ему покой дороже креста. «Креста» — через несколько столетий им стала революция. Она была духом. А Гете было дороже «спокойное» раз- витие. На какой-то миг образы Эразма и Гете сливаются для нас в их патрицианском квиетизме, в гуманисти- ческой любви к мирной жизни. Но слияние это длится недолго, слишком различны их масштабы, а ведь именно масштабы в значительной степени определяют характер и сущность человека. Разве на- родность Толстого не является лишь выражением и атрибутом его «медвежьего» величия? Разве народ- ность и величие не идентичны? И разве величие Гете не позволяет нам заключить a priori, что в самом его космополитизме заложено мощное этническое зерно? Рафинированный Эразм не был народен. Уж скорей был народен Лютер. По значению, по сущности, по тому, как он олицетворяет великую немецкую нацию, у Гете, право же, гораздо больше общего с Лютером, чем с гуманистом Эразмом, да и с Бисмарком у него тоже гораздо больше общего, чем принято считать на Западе, где их обычно противопоставляют друг другу. Страшно вымолвить, — так боишься невольно уго- дить пещерному медведю национализма, — но иногда просто невозможно отделаться от еретического сомне- ния в подлинности и закономерности гетевского гума- низма. Он человек божественный — как Толстой. Но, может быть, антично-гуманистический, юпитеровский характер этого божества явился несколько чересчур глубокой стилизацией его сущности, и может быть, на- оборот, он, как Толстой, этот русский бог под золотой липой, был этническим божеством, проявлением того германско-аристократического язычества, сынами ко- торого мы считаем и Лютера и Бисмарка и которое сыграло роль в идеологии обеих враждующих сторон во время прошлой войны? Откровенная враждебность к Гете и к Бисмарку, все еще бытующая в известном кругу литературно- гуманных радикалов, и выдвигаемое ими требование свергнуть Гете с престола национального поэта вовсе 567
не лишены справедливости и здравого смысла. В ка- честве ученика Спинозы Гете считал, что естествен- ные конечные первопричины и цели — это просто антропоморфический вымысел, и поэтому он отошел от антропоцентрической гуманности и эмансипатор- ского понятия человечности, которые телеологически ставят себя надо всем и видят в искусстве лишь слу- жанку пользы человеческой. Его сопоставление искус- ства и природы лишено гуманности. И так же негу- манен его реализм, уже упоминавшийся нами недоста- ток идеалистического полета, чувственность его натуры, которая заставляет его воспринимать разоре- ние крестьянского двора как реальное, достойное вся- кого сочувствия несчастье, а «гибель отечества» как пустую фразу; говоря откровенно и иронически, от всего этого до грубости — только шаг. Гете присущ вкус к власти, к борьбе, «пока одно не осилит другое», — который никак не может прий- тись по нраву пацифизму духа. Гете «испытывает уныние при мысли, что нужно хорошо относиться ко всем». Он чувствует «потребность в гневе». Нет, хри- стианской любовью к миру эти чувства никак не назо- вешь— на них лежит отпечаток и лютеровского и бисмарковского духа. В доказательство его воинствен- ности, его стремления «вмешаться и навести порядок», его готовности зажать рот своим противникам и «из- гнать этих людей из общества» можно бы сказать многое, да многое уже и говорилось. И все-таки я очень люблю, разумеется только как юмористический эпизод, историю о Коцебу и шиллеровских торже- ствах, которые Коцебу организовал с единственной целью досадить Гете и использовать Шиллера в каче- стве орудия против великого поэта. Подлец Коцебу! Он знает, что его план раздражает старика, и знает, что Гете может воспользоваться своим служебным по- ложением и запретить празднество, то есть он либо публично сознается в своей самодержавной ревности, либо проглотит обиду и смолчит. В своей цар- ственной наивности Гете выбирает насилие. И за- прещает торжества. Точно так же поступил бы и Бисмарк! 568
Насилие и сентиментальность, это только грубые и натуралистически-примитивные обозначения для не- ких однородных качеств, дополняющих духовное хо- зяйство наших гигантов. Мы употребляем их един- ственно в ироническом смысле, ибо при всем желании не можем не заметить тайной иронии — разумеется, совершенно объективной, совершенно бессознатель- ной, — которая составляет основу их грандиозной вас- сальной верности, их рабского служения. Они «вер- ные немецкие слуги своего господина»,— о господи! —« и «штатский Валленштейн», и самодержавный куль- тур-император; они оба — германские оруженосцы и, право же, без малейшего лицемерия, во всю мощь своей грандиозной чувствительности. Совпадения ха- рактеров и ситуаций здесь порой просто ошеломляю- щие. Карл-Август и бесцветный старик, которому «слу- жил» Бисмарк, как бы сливаются в единый символ. В 1825 году герцог Саксен-Веймарский праздновал пятидесятилетие своего правления, и юбилей этот сов- пал с пятидесятилетием пребывания Гете в Веймаре. В этот день Гете называет себя «счастливейшим слу- гой своего господина». Он первый является поздравить его в шесть часов утра в Римский домик, что стоит в парке. Умиление Гете велико и неподдельно. «До последнего вздоха вместе». Кажется, мы так и видим престарелого Вильгельма, когда он выходит на лест- ницу встретить Бисмарка, и они заключают друг друга в объятия; и еще мы видим, как мимолетная краска стыда заливает лицо Родерихо Позы, и он отворачи- вается и говорит: «Я не могу быть слугой монарха!» Мы уже признались, что нам хочется превратить вопрос о масштабе в вопрос о подлинности. Самый ве- ликий немецкий поэт был бесспорно и самым немец- ким, связь между этими понятиями еще более обу- словлена и неизбежна, чем даже связь причинная, это воистину Futurum exactum \ что и нашло свое под- тверждение со стороны столь авторитетного лица, как папаша Ян, который в 1810 году motu proprio2 про- Будущее совершенное (лат.). По собственному побуждению (лат.). 569
возгласил Гете самым немецким из всех поэтов, и это невзирая на то, что Гете всегда столь же отрицательно относился ко всяким немецким «братствам», как Тол-, стой к славянским. Когда же в 1813 году Гете ухит- рился чуть-чуть не стяжать славу антипатриота, Фарнхаген фон Энзе воскликнул: «Гете не немецкий патриот? Да в груди его давным-давно сосредоточена вся свобода Германии, и здесь, к нашему все еще не- достаточно осознанному благу, она стала образцом, примером, основой всего нашего развития. Все мы живем в тени, отбрасываемой этим древом. Еще никто не врастал крепче и глубже в нашу отечественную почву. Еще ничьи корни не всасывали с такой жад- ностью соки из животворной ее глубины. Наша воин- ственная молодежь, высокие помыслы, ее воодушев- лявшие, право же, гораздо больше почерпнули у этого ума, чем у многих других, приписывающих себе исключительные патриотические заслуги». Хорошие, выразительные и прекрасные слова. Они утверждают истину, согласно которой в делах, касаю- щихся нации, мнения и слова индивидуума имеют чрезвычайно мало значения, а жизнь его и дела — чрезвычайно большое. Человек, написавший «Геца», «Фауста», «Мейстера», «Шпрухи», «Германа и Доро- тею», поэму, удостоенную Шлегелем эпитета «па- триотическая», право, такой человек может позво- лить себе несколько сомнительных космополитических высказываний, точно так же как «великий писатель русской земли» мог позволить себе в старости свой рационалистический христианский пацифизм. У них у обоих достаточно национальный характер, чтобы предоставить слово духу, не впадая при этом в лите- раторское пустословие; и Гете, будучи сам природой, всегда ощущал национальное, о чем, между прочим, свидетельствуют и знаменитые слова, сказанные им Эккерману: «Какое своеобразное явление националь- ная ненависть! В наиболее сильной и страшной сте- пени вы всегда обнаружите ее на самых низких сту- пенях культуры. Зато есть такая ступень, на которой она окончательно и навсегда исчезает: ступень, на коз 570
торой мы стоим как бы над нациями и воспринимаем счастье и горе чужого народа словно своего собствен- ного. Эта ступень культуры совершенно соответствует моей природе, и я взошел на нее задолго до того, как достиг шестидесяти лет». «Одухотворение!» — гласит сентиментальный им- ператив любимцев природы, точно так же как импе- ратив сынов духа гласит: «Воплощение!» Трагические усилия Толстого уйти от природы — пусть они и были проявлением одухотворенной первобытности — тро- гают нас и заслуживают всякого уважения, даже по сравнению с величественной культурой Гете. Самое важное, чтобы ничто не давалось слишком легко. При- рода, не знающая усилий, — это первозданная сти- хия. Дух, не знающий усилий, — это отсутствие кор- ней и сущности. Торжественная встреча духа и приро- ды, страстно стремящихся друг к другу, — это человек. ВЛЕЧЕНИЕ Горький как-то высказал неожиданное и страшное суждение о Толстом. Он заметил, что, невзирая на весь свой мощный ум, Толстой все-таки думал или, может быть, иногда надеялся, что природа сделает исключение по отношению к нему и дарует ему бес- смертие плоти. «Весь мир, вся земля смотрит на него; из Китая, Индии, Америки — отовсюду к нему протя- нуты живые трепетные нити, его душа для всех и — навсегда! Почему бы природе не сделать исключения из закона своего и не дать одному из люд'ей физиче- ское бессмертие, — почему?» Какое безумие! Но пусть это даже неправда, пусть разумному старику и в го- лову не приходила столь чудовищно-дерзкая мысль, но не случайно же пришла она Горькому; она харак- теризует отношение Толстого к природе, к жизни, подмеченное внимательным наблюдателем. А Гете? Неужели престарелому обожателю юной девицы фон Леветцов никогда не доводилось достигать границ жизни и человечества подобно Наполеону, который достиг границы могущества и сетовал на то, что люди 571
стали слишком скептичны и уже не хотят считать его богом, как, бывало, брата его, Александра? Неужели же он не мог прийти к мысли, приписываемой Тол- стому? К мысли, что природа, может быть, призаду- мается и не захочет уничтожить его, своего любимого сына, вместе со всем человечьим стадом? И все-таки он неожиданно умер, восьмидесяти трех лет. Природа, так сказать, ласково обманула его. Он хворал, он поудобней устроился в кресле — подремать, отдохнуть — и вдруг умер. Всем известен знаменитый отрывок, в котором Эккерман описывает свое впечатление, когда он смотрел на усопшего. «На- гое тело лежало, укрытое белой простыней, обложен- ное со всех сторон льдом, чтобы возможно дольше не наступило тление. Фридрих (слуга) откинул про- стыню, и я замер, пораженный божественным велико- лепием этих членов. Необычайно мощная, широкая и выпуклая грудь; плотные, мускулистые руки и ноги; изящные прекрасной формы ступни; и нигде на всем теле ни малейших признаков ожирения, истощения или увядания. Передо мной лежал совершеннейший и прекраснейший человек, и восторг, который я испы- тывал, глядя на него, заставил меня позабыть на не- сколько секунд о том, что бессмертный дух навсегда покинул эту оболочку». Не поймите меня ложно. Никто не собирается утверждать, что Гете и Толстой были недостаточно восприимчивы, что, в противоположность больным ге- ниям, Шиллеру и Достоевскому, они были «нор- мальны» в обывательском смысле этого слова. С точки зрения филистера, гений, даже если все его корни уходят в самую глубь естества, никогда не бывает естествен, то есть здоров, нормален и «правилен». В природе его всегда есть нечто очень хрупкое и легко возбудимое, нечто подверженное кризисам и за- болеваниям; в его психике всегда наблюдается нечто странное и отталкивающее обывателя, нечто грани- чащее с психопатологией, — впрочем, филистерам надо строго-настрого запретить характеризовать его таким образом... Нет! Речь идет о той чувственной одаренности, которой отмечена элита антеевских ге- 572
ниев и которую славит гетевский Фауст, обращаясь к Духу земли: Могучий дух, ты все мне, все доставил, О чем просил я. Не напрасно мне Свой лик явил ты в пламенном сиянье. Ты дал мне в царство чудную природу. Познать ее, вкусить мне силы дал; Я в пей не гость, с холодным изумленьем Дивящийся ее великолепью, — Нет, мне дано в ее святую грудь, Как в сердце друга, бросить взгляд глубокий... ' Чувственная одаренность Толстого — сейчас мы пе- реходим непосредственно к нему — была одаренностью породистого, совершенного от природы и наделенного глубочайшим чутьем животного, но усиленная, суб- лимированная рефлексией, свойственной человеку. Его глаза, маленькие острые серые глаза, глядели из-под кустистых бровей, и взгляд этот напоминал соколиный; они видели все. Эти глаза обладали спо- собностью проникать в окружающее с пророческим ясновиденьем, которое многим казалось неправдопо- добным и дало повод некоему критику написать Тол- стому: «Вы иногда способны утверждать, будто те или иные физические свойства человека свидетель- ствуют о его желании отправиться в Индию». Видимо, особенно обострено было у Толстого обоняние. Оно немало способствовало огромной чувственности его творчества и отличалось такой навязчивостью, что по- рей грозило уничтожить даже его уважение к окру- жающим. «Как мне ни неприятно это сказать, — пи- шет он в своих «Воспоминаниях», — я с детства помню особенный кислый запах тетушки... вероятно происхо- дивший от неряшества в ее туалете». О чувствительности Гете к погоде мы уже гово- рили. Ее следует отнести к той же почти сверхъесте- ственной чувственной одаренности, которая делает для него возможным оккультное проникновение в природу, когда ночью в своей Веймарской спальне он ощущает землетрясение в Мессине. Только нерв- Перевод Н. Холодковского. 573
ный аппарат животного способен еще ощущать и пред- ощущать подобные явления. Животное способно к трансцендентному. Трансцендентное всегда животно. Чувственная реакция, нерасторжимо связанная с при- родой, выходит за границы собственно чувственного и переходит в сверхчувственное, в мистику природы. Гете откровенно и с гордостью признавался, что ему присуще божественно-животное начало, и оно сопут- ствовало ему на всех ступенях его бытия, проявляясь в самых различных областях, в том числе и в сек- суальной. «Приапическое» начало у Гете перерастало порой в миросозерцание; разумеется, такое миросо- зерцание отсутствовало у Толстого, ибо в Льве Нико- лаевиче вообще не было элементов античной куль- туры. В чувственном вожделении Толстого не было гуманистически-античных элементов, оно носило рус- ский, богатырски-расточительный характер, хотя и омраченное моральным сомнением и мучительным раскаянием, которое не только сопутствовало этому вожделению, но, вероятно, и присутствовало в нем. Мы располагаем свидетельствами товарищей Тол- стого, относящимися к тому времени, когда он был офицером, к поре Севастополя, и они дают нам ясное представление о том, какая яростная борьба между чувственными и духовными влечениями уже в те дни бушевала в душе Толстого. Судя по рассказам, моло- дой граф Толстой был чудесный товарищ, душа своей батареи, весельчак. Стоило ему отлучиться, как всеми овладевало уныние. «Пропадает день, другой, третий... — замечает рассказчик. — Наконец возвра- щается. Ну, точь-в-точь — блудный сын — мрачный, исхудалый, недовольный собой... Отведет меня в сто- рону, подальше, и начнет покаяние. Все расскажет: как кутил, играл, где проводил дни и ночи, и при этом, верите ли, казнится и мучится, как настоящий преступник. Даже жалко смотреть на него, так уби- вается... Вот это какой был человек. Одним словом, странный и, говоря правду, не совсем для меня по- нятный»... Охотно верим. Мучительное отчаяние, свидетелем которого невольно оказался молодой офицер, было 574
следствием той глубокой внутренней противоречи- вости, благодаря которой старый Толстой стал одним из величайших глашатаев совести, сильнейшим про- поведником страха божьего среди людей. Именно глубина его нравственных мучений, и показывает, как сильны были в нем инстинкты, и если его христианство все больше и больше усматривало в естестве тяжелый грех, колючку, от которой оно жаждало избавиться, то этого избавления оно так и не получило до самого конца. Толстой сохранял половую мощь не менее долго, чем Гете, который сам подтрунивал над собой, стариком: Образумиться пора и забыть девчонок! 1 Но духовное отношение Толстого к женщине, ко- торую он рано стал оценивать в стиле отцов церкви как instrumentum diaboli, издавна приняло особый характер; для него было абсолютно невозможно испы- тать нечто подобное тому, что испытал старый Гете при встрече с Ульрикой. Однако вот что удивительно или, наоборот, совершенно понятно: при всей силе и необузданности его страстей мы не найдем в поведе- нии Толстого, во всем, что касается этой сферы, ни следа чопорности, ханжества или даже смущения. Наоборот, все его высказывания отличаются языче- ской непосредственностью, величавость которой гра- ничит с бесстыдством. Он идет прогуляться к морю с Горьким и Антоном Чеховым и вот вдруг, ни с того ни с сего, начинает расспрашивать Чехова о его юно- шеских похождениях, употребляя при этом грубое и библейски-торжественное слово. Антон Павлович сразу теряется, что-то бормочет и смятенно дергает себя за бородку. А старик, не обращая внимания на его мям- ление и устремив взгляд на море, характеризует в че- тырех словах и с большим одобрением собственное свое поведение, употребив грубые и грязные мужиц- кие слова. Но «все подобные слова, исходя из его мохнатых уст, — говорит Горький, — звучат просто, Перевод Е. Эткинда. 575
обыкновенно, теряя где-то свою солдатскую грубость и грязь». А в другом месте Горький говорит, что если бы Лев Николаевич был биологом, он, конечно, создал бы самые смелые гипотезы, сделал бы величайшие откры- тия. Это замечание Горький делает по другому по- воду, отнюдь не в связи с мощной чувственностью Толстого; но мы склонны установить эту связь. От- крывая в Толстом не проявившуюся гениальность в области естественных наук, Горький, очевидно, и думать не думал о Гете; но мы думаем. И нам ка- жется вовсе не случайным факт, на котором следует остановиться. Дело было в 1790 году в Венеции, в ту самую пору, когда Гете предавался любовным по- хождениям, о которых нам поведали его эпиграммы, свидетельствующие, что Гете, созерцая лохматую овечью голову, неожиданно постиг морфологию всех черепных костей, развившихся из позвонка, — то есть сделал открытие, которое явилось столь важным для понимания метаморфозы в строении тела животного. Для нас совершенно очевидно, что именно подразу- мевает Горький, говоря, что Толстой, если бы только он посвятил себя естественным наукам, сделал бы ге- ниальные научные открытия в этой области. Он гово- рит о взаимном влечении человека, благословенного природой, и самой органической жизни, о влечении, которому не чужд Эрос и откуда берет начало биоло- гическая интуиция Гете, — например, его потрясающе точное предвосхищение клеточной теории. И разве не выражается оно, это взаимное влече- ние, в юношеском пафосе Гете, создавшего образ Ганимеда? Тысячью блаженств любовных Прильнуло к сердцу Бессмертное твое тепло — С чувством святым, С красотой бесконечной! К высям — на грудь Вселюбящего отца!1 Перевод А. Кочеткова. 576
Разве не проявляется оно в его пантеизме, кото- рый есть только объективация его чувства, и поэтому ощущение саморастворения в природе заставляет его воспринимать бога не воздействующим извне, а при- сутствующего во всем? Как бы то ни было, но это органическое влечение, этот любовный интерес полностью устремлены к жизни, «к вечному теплу»,— тогда как (и что же еще может так ярко подчеркнуть различие между обоими великими детьми природы!) самый сильный и мучительный, самый глубокий и творческий интерес Толстого был направлен в сто- рону смерти. Мысли о смерти так господствуют над всеми его мыслями и над его творчеством, что смело можно сказать: нет другого художника в мировой литературе, который бы чувствовал и изображал смерть с такой силой, как Толстой — столь ужасающе ясно чувствует и столь ненасытно и постоянно изо- бражает он смерть. Гений Толстого, который прово- дит поэтическую разведку смерти, действительно прямо противоположен естественно-научной интуиции Гете, но в основе обоих лежит близость к органиче- скому миру. Смерть очень чувственное, очень темное явление, и трудно сказать, интересовался ли Толстой так сильно смертью потому, что он питал столь чув- ственный интерес к телу, к природе, как жизни тела, — или же наоборот. Как бы то ни было, в при- стальном внимании Толстого к смерти присутствует и любовь: ибо страх смерти, это источник толстовской поэзии и религиозности, это врожденная боязнь любви, это отрицательно-натуралистическая сторона Ганимедова взлета Гете. «Ты предо мной проводишь череду», — говорит Гете-Фауст, обращаясь к духу земли, Ты показал мне ряд созданий жизни, Ты научил меня собратий видеть В волнах, и в воздухе, и в тихой роще '. Собратий; известно, что Гете, прежде чем к этому вопросу подошла современная ему наука, очень серь- Перевод Н. Холодковского. 37 т. Манн, т. 9 577
езно отнесся к мысли о том, что «человек родствен животному», и поглощенность этой мыслью, глубоко искреннее погружение в окружающее характерно для сына природы, для его интереса к органическому миру. Гуманизму Шиллера, его представлению о чело- вечности, носившему по существу освободительный,; гордый, враждебный природе характер, такая мысль была чужда, а идеями, которые нам чужды, то есть не захватывают наши мысли, мы обычно и не зани- маемся. «Науки без предпосылок» не существует. Научные открытия всегда результат отвлеченной ги- потезы; средневековое изречение: «верую, дабы по- знать»— остается верным на все времена; вера—■■ орган познания, и без заранее возникшей, заранее сложившейся идеи единства вселенной, согласно ко- торой человек развивался вместе со всем высшим жи- вотным миром, идее, которой в ботанике соответ- ствует возникшее из непосредственных наблюдений представление о «прарастении», Гете никогда не от- крыл бы os intermaxillare ■ у человека. Мы« вынуждены указать на ироническое противоречие между фактом самого открытия и истолкованием его у Гете примени- тельно к человеку. Межчелюстная кость, — говорит Гете, — носит различные очертания у разных живот- ных, в зависимости от обстоятельств и потребностей, которым она служит, и мы обнаруживаем ее нако- нец у человека, этого благороднейшего из существ, но тут она стыдливо затаилась из «страха выдать его животную прожорливость». Правда, идеалистическая гордость могла бы заставить человека возразить, что в таком случае весьма негуманно разоблачать то, что стыдливо затаилось, да еще извлекать это на свет божий. И все же необычайно интересно и глубоко поучи- тельно наблюдать, как подлинный, биологически- медицинский интерес Гете тотчас сливается с его гума- нистическим интересом, с интересом к человеку и человеческой красоте, а значит и к искусству; подобно тому как искусство, — полагает Гете, — возникает Межчелюстная кость (лат.). 578
в качестве отрасли науки о человеке, так же и все науки и методы, служащие исследованию и познанию возможностей человека, являются лишь отражением и вариацией одного и того же большого, настойчи- вого и любовного стремления и интереса, интереса к че- ловеку. Наблюдение над человеком с биологически- медицинской точки зрения не было у Гете семей- ной традицией, не то что у Шиллера и Достоевского, которые были сыновьями врачей, но сами никогда не испытывали интереса к человеческому телу. О Гете, наоборот, известно, что еще в Лейпциге он изу- чал медицину, в Страсбурге ежедневно общался со студентами-медиками и так ревностно занимался анатомией в терапевтической клинике и в родильном доме, словно готовился работать в области отнюдь не «изящных искусств», а, скажем, хирургии. Нам становится понятней, какие силы побуждали его к этим занятиям, какой интерес заставил его отда- ваться им, как только мы узнаём, что впоследствии он читал молодым живописцам в Академии худо- жеств лекции о строении человеческого скелета. А еще понятней станут они из некоторых высказываний в «Годах странствий» Вильгельма Мейстера, который делается хирургом, то есть обращается непосред- ственно к анатомии и чрезвычайно любопытно объяс- няет нам, что он уже давно и на совсем ином поприще готовился к этой деятельности. «Весьма удивительным способом, о котором никто и не догадается, — говорит Вильгельм Мейстер,— я очень много узнал о человеческом теле, и это было еще тогда, когда я занимался театром; ведь, если го- ворить откровенно, главную роль в нем играет живой человек, красивый мужчина, красивая женщина! Если директору посчастливится залучить их к себе, то ав- торы комедий и трагедий могут быть спокойны. Сво- бодные нравы, царящие в труппе, позволяют ее уча- стникам легче, чем в любом другом обществе, видеть подлинную красоту неприкрытого тела; даже сами костюмы заставляют обнажать то, что согласно обы- чаю должно быть скрыто. Я мог бы многое рассказать обо всем этом и о тех физических недостатках, кото- 37* 579
рые умный актер обязан знать и в себе и в других, чтобы если не устранить, так по крайней мере хоть скрыть их; вот почему я был достаточно подготовлен, чтобы внимательно слушать лекции по анатомии, от- крывающие нам строение человеческого тела; впро- чем, я был уже достаточно знаком и с внутренним его строением, ибо всегда как бы предвосхищал его». Повторяю, это существенное высказывание. Оно по- зволяет прийти к заключению, что знакомство с челове- ческим телом, которым Вильгельм обязан «свободным нравам», царящим в актерском быту, оказалось не только удачной подготовкой к занятиям анатомией, но что и тяготение к театру, и склонность к меди- цине проистекали из общего и глубокого интереса, из влечения к органической жизни, к ее величайшему откровению — человеку, из интереса и влечения, ко- торые, как мы уже говорили, родственны эросу. Так, Вильгельм Мейстер в один прекрасный день застает на своем рабочем месте в анатомическом театре при- готовленную для препарирования «прекраснейшую женскую руку, какая когда-либо обвивала шею юно- ши», и, все еще любуясь ею, он тем не менее не может удержаться, чтобы окончательно не изуродовать скальпелем это «великолепное произведение природы». Вот тут-то и происходит его знакомство с тем стран- ным человеком, с «ваятелем-анатомом», — со скульп- тором, который изготовляет из воска и других мате- риалов модели частей человеческого тела, ничем не отличающиеся от свежих анатомических препаратов, и надеется, что, непрерывно совершенствуя и увеличи- вая количество своих изделий, он сумеет снабдить ими всех студентов-медиков и всех врачей, практикующих на земном шаре. Завязываются интереснейшие беседы о взаимоотношениях между изобразитель- ным искусством и анатомией, удивительно дополняю- щих друг друга, что с особенной ясностью обнаружи- лось, когда «мастер отлил из пластичной массы пре- красный слепок с античного торса юноши и стал осво- бождать эту идеальную человеческую фигуру от покрывавшей ее эпидермы, превращая таким образом живую красоту в мускульный препарат». 580
Здесь в прозе старого Гете развиваются мысли и представления, встречающиеся у молодого Гете. Он рано понял и сформулировал положение, согласно ко- торому познание искусства и познание природы взаимно углубляют друг друга. «Подобно тому как я взираю на природу, — пишет Гете из Рима,—так же точно взираю я на искусство, и у меня возникает представление, к которому я так долго стремился, представление о самом высоком, что только создали люди, и душа моя развивается также и в этом отно- шении, и перед ней открывается широчайшая перспек- тива». «Архитектура, скульптура и живопись для меня то же, что минералогия, ботаника и зоология», — го- ворит он в одном письме к Гсрдеру. И в другой раз: «Обращаясь к искусству, мы сможем тогда лишь со- перничать с природой, когда хоть сколько-нибудь за- имствуем у нее метод, при помощи которого она создает свои произведения... Нельзя постичь человече- ское тело, рассматривая только его оболочку: необхо- димо проникнуть внутрь, расчленить его на части, за- метить, как соединены эти части между собой, понять, чем они отличаются друг от друга, изучить их функ- ции и взаимодействия, составить себе представление о скрытом, о покоящемся, об основе явления; все это необходимо, если мы действительно хотим узнать и подражать тому, что живыми волнами вздымается у нас перед глазами, как прекрасное, нераздельное целое». Это слова самого Гете, и кто же усомнится в их истинности? Кто станет отрицать, что художнику по- лезно разбираться в том, что лежит под эпидермой, и уметь нарисовать скрытое от глаз? Иначе говоря: художник должен испытывать по отношению к при- роде не одни только лирические чувства, он должен выполнять одновременно обязанности врача, физио- лога, анатома, а также обладать, не похзаляясь этим, и некоторыми знаниями о том, что обычно остается скрытым. Человеческое тело состоит не только из слизистых и роговыл оболочек, образующих верхний покров, нет, — под этим наружным слоем мы должны пред- 581
ставить себе и толстую кожу с сальными и пото- выми железами, с кровеносными сосудами и сосоч- ками, а еще глубже жировой слой, который при- дает прелесть формам. Все, что мы можем вообразить и представить себе, обязательно находит и свое выра- жение. Оно само плывет нам в руки и оказывает на нас воздействие, оно не существует и все-таки оно есть, — только оно и сообщает произведению образность. Искусство, как мы уже сказали, это только одна из многих наук о человеке; но все они — философия, юриспруденция, медицина, теология, даже естество- знание и технология, — являются лишь вариациями и разновидностями одного и того же высоко интерес- ного предмета, который, при всем старании постичь его как можно скорее и многогранней, постигается всегда недостаточно, ибо предмет этот человек; а че- ловеческий образ воплощает в себе все на свете; говоря словами Гете, он «поп plus ultra всякого чело- веческого знания и деяния», «альфа и омега всех из- вестных нам вещей». ИСПОВЕДЬ И ВОСПИТАНИЕ Автобиография и воспитание... Оба эти начала снова сливаются в нашем представлении, как только перед нами возникает образ человека, этого высочай- шего творения, к которому влечется весь органический мир. Да, перед лицом этой идеи, этого классического образа, оба наших инстинкта сливаются в гуманное единство: сознательно или бессознательно (и лучше, когда бессознательно) педагогический элемент всегда присутствует в автобиографическом, он вытекает, вы- растает из него. Гете назвал где-то Вильгельма Мейстера своим «любимым портретом». Как же это так? Разве мы лю- бим свой портрет? Разве, глядя на свое изображение, человек, если только он не страдает неизлечимым са- модовольством, не ощущает с особой силой, как сильно нуждается в исправлении он сам? Сомнения нет, да, так он чувствует. И именно это ощущение 582
необходимости исправиться и совершенствоваться, это восприятие собственного «я» как миссии, как мораль- ного, эстетического и культурного долга объективи- руется в герое автобиографического, образовательного и воспитательногоромана, персонифицируется в «ты», где поэтическое «я» становится руководителем, учите- лем, воспитателем, идентичным «ты», и в то же время столь возвышающимся над ним, что Гете с отцовской нежностью назвал однажды своего, из себя же им сотворенного Вильгельма, этого славного малого, ко- торый «чутьем по всем уступам вынужден блуждать» «бедным псом», — слова полные сочувствия и к нему и к себе. Так уже внутри автобиографического пафоса намечается переход в пафос воспитательный. И этот процесс объективации непрерывно продол- жается в «Вильгельме Мейстере», чему особенно спо- собствует «Общество башни», которое берет в свои руки судьбу Вильгельма и его воспитания и, при по- мощи невидимых нитей, начинает управлять его жизнью. Так идея самовоспитания, которая осуще- ствляется в процессе различных жизненных перипе- тий, все отчетливей перерастает в «Годах учения» в идею воспитания в самом широком смысле, чтобы, как мы уже говорили, окончательно раствориться в социальной и, более того, политической сфере «Го- дов странствий»; и даже в конце своей поэмы о Фаусте Гете не преминул хоть на мгновение поэтически осве- тить неразрывную связь между самовоспитанием личности и воспитанием человечества, ибо «почив- шего, того, кто жил внизу, трудясь, стремясь весь век», встречает там, наверху, хор блаженных мла- денцев: Рано закрылась нам Жизни обитель: Нам он, учивши там, Будет учитель! ' Как бы ни любил человек свое «я» и как бы ни был он «эгоцентричен», но если он относится к этому «я» как к культурной миссии и трудится в поте лица Перевод Н. Холодковского. 583
своего, чтобы эту миссию осуществить, он не может не оказать воспитательного воздействия на человече- ство и не может не познать счастья и достоинства, вы- павшего на долю руководителя юного поколения; и мо- мент, когда человек приходит к этому пониманию, возможному лишь на вершине жизни, есть высший момент в жизни творческого человека. Момент этот нельзя предвидеть, вероятно нельзя и предчувство- вать, — никогда. Автобиографический «бедный пес», который с малолетства думает лишь о том, чтобы в поте лица возделывать свое поле или, говоря языком религии, — спасти и искупить собственную жизнь, ра- зумеется, и помыслить не смел учить людей: «Их научить, улучшить не мечтаю». Но вот приходит день, когда, все еще не веря, он с изумлением убеждается, что он, учась, учил, воспитывал и вел за собой других при помощи великого орудия культуры — языка, на- сыщенного эросом и объединяющего людей, и сумел наложить печать своего духа на молодое поколение; и это сознание, эта уверенность, которая отныне ру- ководит его жизнью, в такой же мере превосходит в своей пластической радости обычную людскую лю- бовь и счастье отцовства, в какой достоинство, кра- сота и грандиозность духовного бытия превосходит бытие чувственно-индивидуальное. О В У Ч Е II П Е «Читаю Гете, и роятся мысли», — записывает Тол- стой в своем дневнике в начале шестидесятых годов, когда ему уже исполнилось тридцать, когда он вер- нулся из-за границы в Россию и начал свою деятель- ность как педагог-писатель и учитель. Что же именно он прочел? Неужели соприкосновение со сферой не- мецкого идеализма и гуманизма заставило «роиться» его чувства и мысли? Ведь эта сфера навсегда оста- лась ему чужой. Тяготение Толстого к педагогике было совсем иным, чем у Гете, оно было непосред- ственно социально-морального происхождения. Чело- век, одаренный разумом и обогащенный знаниями, —» 584
говорил Толстой, — обязан, прежде чем наслаждаться ими, делиться с теми, у кого их нет. Эта недостаточ- ная мотивировка его стремлений кажется нам рацио- нально-гуманистической — таким и вообще было сознание могучего русского художника; она несрав- ненно ниже той прекрасной человечности, с которой социальный элемент органически вырастает из куль- турной и просветительской идеи Гете. Впрочем, то, что Толстой думал, было, как правило, бесконечно ниже того, чем он был. Так куда же все-таки устре- мился «рой» его мыслей, когда он читал Гете и когда решил в качестве народного учителя и основателя школы для крестьянских детей самолично осуще- ствить бурлившие в нем педагогические идеи? Точнее говоря, для него это было только экспери- ментом; он решил выяснить на опыте, как и чему хо- чет учиться народ и юношество; ибо в том, что этого никто решительно не знает, но что узнать это — самое важное, в этом и состоял основной педагогический те- зис Толстого. «Народ, — говорил он, — главное заин- тересованное лицо и судья, и ухом не ведет теперь, слушая наши более или менее остроумные предложе- ния о том, каким манером лучше приготовить для него духовное кушание образования; ему все равно, потому что он твердо знает, что в великом деле своего умственного развития он не сделает ложного шага и не примет того, что дурно, — и как стене горох будут попытки образовывать, направлять и учить его». Исходя из исторического опыта, говорит Толстой в своих сочинениях и полемических статьях, может быть, и следует признать, что наиболее желательной является школа немецкого типа, но вопрос о том, следует ли русским ратовать за народную школу, ко- торой в России вообще еще нет, остается по-прежнему открытым. Народ, — утверждает Толстой, — хочет об- разования, и каждая отдельная личность бессозна- тельно стремится к образованию. Более образован- ный класс людей — общества, правительства — стре- мится передать свои знания и образовать менее образованный класс народа. Казалось, такое совпа- дение потребностей должно было бы удовлетворить 585
как образовывающий, так и образовывающийся класс, Но выходит наоборот. Народ постоянно противодей- ствует тем усилиям, которые употребляют для его об- разования высшие классы, и усилия эти большей ча- стью остаются безуспешными. Кто же виноват? Что законнее — сопротивление или принуждение, против которого оно направлено? Что необходимо — сломить сопротивление или отка- заться от принуждения? Необходимо последнее, — решает Толстой. «Не сказать ли нам себе, — говорит он, — прямо и честно, что мы не знаем и не можем знать того, что нужно будущим поколениям, но что мы чувствуем себя обязанными и хотим изучить эти потребности, не хотим обвинять в невежестве народ, не принимающий нашего образования, а будем себя обвинять в невежестве и гордости, ежели вздумаем образовать народ по-своему. Перестанем же смотреть на противодействие народа нашему образованию как на враждебный элемент педагогики, а, напротив, бу- дем видеть в нем выражение воли народа, которою одной должна руководствоваться наша деятельность. Сознаем, наконец, тот закон, который так ясно говорит нам из истории педагогики и из истории всего обра- зования, что, для того чтобы образовывающему знать, что хорошо и что дурно, образовывающийся должен иметь полную власть выразить свое недовольство или по крайней мере уклониться от того образования, ко- торое по инстинкту не удовлетворяет его, что крите- рий педагогики есть только один — свобода». Единственный критерий педагогики — свобода, единственный метод — опыт, эксперимент. Вот выс- ший воспитательный принцип Толстого. С его точки зрения, школа должна быть одновременно и способом воспитания, и орудием эксперимента над юным поко- лением, приводящим к все новым и новым результа- там; иначе говоря, школа должна стать лабораторией воспитания, где при помощи эксперимента создается твердый базис для педагогической науки. Но для этого необходимо, чтобы опыт протекал в условиях, гарантирующих ценность его результатов, то есть в условиях свободы. Школа, в том виде, в каком она 586
существует, поясняет Толстой, одуряет ребенка, иска- жая умственные его способности. Она отрывает ре- бенка от семьи в самое драгоценное время его разви- тия, лишает его счастья свободы и превращает в измученное, сжавшееся существо, с выражением усталости, страха и скуки, повторяющее одними гу- бами чужие слова на чужом языке. Но если, просве- щая народ, мы предоставляем ему свободу, значит мы даем ему возможность и высказать то, в чем он дей- ствительно нуждается, и возможность выбрать среди тех знаний, которые ему предлагают. Все философы, начиная от Платона до Канта, стремятся освободить школу от уз традиций. Все они хотят угадать, что же нужно человеку, и на этих, более или менее верно угаданных, потребностях строят свою новую школу. Лютер требует, чтобы народ учил священное писа- ние, а не комментарии к нему святых отцов. Бэкон со- ветует изучать природу из самой природы, а не из книг Аристотеля. Руссо хотел бы учить жизни из самой жизни, как он ее понимает, а не из устарелых опытов. Вся философия борется за освобождение школы от мысли обучать молодое поколение тому, что старые поколения считали наукой, в пользу той мысли, что надо обучать тому, что составляет потребность моло- дых поколений. И каждый шаг педагогики вперед, если мы обратимся к ее истории, состоит только во все большем и естественном сближении между учени- ками и учителями, в меньшем принуждении и во все более легком процессе обучения. Итак, Толстой, педагог-анархист, прямо выступает против дисциплины. «Та школа, в которой меньше принуждения, лучше той, в которой больше прину- ждения. Тот прием, который при своем введении в школу не требует усиления дисциплины, хорош; тот же, который требует большей строгости, наверное, дурен. Возьмите, например, более или менее свобод- ную школу, такую, каковы мои школы, и попробуйте начать в ней беседы о столе и потолке или пере- ставлять кубики, — посмотрите, какая каша сде- лается в школе и как почувствуется необходимость строгостью привести учеников в порядок; попробуйте 587
рассказать им занимательную историю, или задавать им задачи, или заставьте одного писать на доске, а других поправлять за ним ошибки, и спустите всех с лавок, — увидите, что все будут заняты, шалостей не будет, и не нужно будет усиливать строгость, и смело можно сказать, что прием хорош». Дети ничего не несут с собой, — описывает Тол- стой преподавание в Ясной Поляне, — ни книг, ни тет- радок. Уроков на дом не задают. «Мало того что в ру- ках ничего не несут, им нечего и в голове нести. Ни- какого урока, ничего сделанного вчера он не обязан помнить нынче. Его не мучает мысль о предстоящем уроке. Он несет только себя, свою восприимчивую на- туру и уверенность в том, что в школе нынче будет весело так же, как вчера. Он не думает о классе до тех пор, пока класс не начался. Никогда никому не делают выговоров за опоздание, и никогда не опаз- дывают, нешто старшие, которых отцы другой раз за- держат дома какою-нибудь работой. И тогда этот большой рысью, запыхавшись, прибегает в школу». Счастливые крестьянские дети из Ясной Поляны! Впрочем, понятно, что Толстому хочется хоть удоволь- ствие доставить своим школьникам, ведь он очень мало верит в воспитательное значение своей школы; он не скрывает наконец и убеждения, возникшего, как он говорил, из непосредственного знакомства с школами Марселя, Парижа и других городов За- падной Европы, когда он понял, что народ обязан своим образованием, главным образом, не школе, а жизни и что свободное, общедоступное образование, например, публичные лекции, общества, книги, вы- ставки и т. п., куда важней школьного обучения. Впро- чем, нас интересует сейчас не то, что истинно и что ложно в идеях Толстого, а что в них характерно. А они действительно характерны, в высшей степени и со всех точек зрения, и не только для самого Толстого, а как знамение, да, как пророческое знамение эпохи. Нас поражает прежде всего акцент, звучащий в этих высказываниях Толстого, столь резко противо- речащий его известным догматам, его пацифистски- антинациональному, демократически-уравнительному 588
учению, к которому он пришел в старости; тот нацио- нальный акцент, которым подчеркивается право рус- ского народа на совершенно особое, только ему соот- ветствующее воспитание, независимое от иностранного духа. Толстой, чье исконно и глубоко русское на- правление не прошло еще в то время сквозь процесс одухотворения, отрицает право высших классов и чи- новничества, воспитанных в западноевропейском ли- беральном духе, навязывать народу образование, не соответствующее истинным его потребностям. Иначе говоря, Толстой выступает против Петра Великого, чьим созданием и явился этот западноевропейский ли- беральный чиновничий класс. Педагогические идеи Толстого носят крайне антипетровский, антизападный, антипрогрессистский характер. Толстой открыто заяв- ляет, что просвещенный класс не в состоянии просве- тить народ, ибо этот класс видит благо народа в ци- вилизации и в прогрессе. В таких речах и мыслях зву- чит «Москва», азиатство, которое пугало Тургенева и его единомышленников в произведениях Толстого и которое превратилось здесь в педагогический прин- цип. С этими воззрениями тесно связан анархизм Тол- стого— его вера в анархический принцип как един- ственно разумную основу человеческого общежития, .его догмат, согласно которому абсолютная свобода де- лает окончательно излишней дисциплину; догмат, кото- рый, будучи перенесен в педагогику нашел свое выра- жение в требовании «спустить всех детей с лавок» и из- бавить их от гнетущих представлений об обязанностях. Эта фраза о том, что «надо спустить всех детей с лавок», отличается такой удивительной наглядно- стью, что звучит как символ, выражающий обще- ственно-политические или, вернее, анархически-анти- политические воззрения Толстого, изложенные им с полной ясностью в его знаменитом письме к царю Александру III, отца которого убили 1 марта 1881 года и которого Толстой пытался уговорить по- миловать убийц. В словах столь убедительных, что можно только подивиться, как могли они остаться без- результатными, Толстой разъясняет царю: оба по- литических средства, которые до сих пор применяли Ш9
против все более распространяющейся политической болезни, во-первых, насилие и террор, а во-вторых* либерализм, конституция, парламент, окончательно доказали свою непригодность. Но остается еще одно, третье, средство, не носящее политического характера и обладающее по крайней мере тем преимуществом, что его никогда еще не употребляли. Средство это со- стоит в покорности воле божьей, безо всяких условий и ограничений, предписываемых государственной муд- ростью, то есть в любви, всепрощении, воздаянии доб- ром за зло, в кротости, в непротивлении злу, в сво- боде... Словом, Толстой советует царю «спустить де- тей с лавок», ввести анархию (мы употребляем здесь это слово не в ругательном, а в его прямом смысле — в смысле определенного социального и педагогиче- ского целебного средства). Поистине удивительно, как в анархическом учении великого русского его азиатство, представляющее в свою очередь смесь самых различных элементов — восточной пассивности, религиозного квиетизма, от- кровенного тяготения к сарматской первобытности, — вступает в соединение с западноевропейскими рево- люционными элементами, с педагогическими идеями Руссо и его ученика Песталоцци, в которых продол- жает жить, хотя и под другим обличьем и окраской, этот же элемент антицивилизованности и возврата к первобытному состоянию, словом — анархический элемент. Вот мы и вернулись снова к воспитательно- му фактору, общему для обоих наших героев, то есть к Руссо; однако мы вынуждены признать, что в обла- сти педагогики ученичество у Руссо ничего не дало Гете. Наоборот, он с яростью и даже с отчаяньем вос- стал против руссоизма в педагогике в том виде, как его пропагандировал и применял на практике Песта- лоцци, то есть против анархически-'индивидуалисти- ческого революционного воспитания. Буассере рассказывает, что Гете с раздражением говорил ему о методе Песталоцци. Гете полагал, что этот метод, вероятно, был очень хорош, когда Песта* лоцци занимался своей деятельностью среди чрезвы- чайно незначительной общественной прослойки, среди 590
швейцарских бедняков, которые живут в одиноких хи- жинах, далеко друг от друга, и не имеют возможности посылать своих детей в школу. Но метод этот ведет к самым пагубным результатам, как только его начинают применять не для внедрения начальных эле- ментов грамоты, а в языке, в искусстве, словом реши- тельно во всех областях знания и практики, без- условно предполагающих усвоение ранее накоплен- ного... И при этом какое самомнение, в котором по- винна эта проклятая педагогическая система; нужно видеть нахальство маленьких мальчишек здесь, в школе, — они не только не боятся посторонних, но еще. сами нагоняют на них страх! Никакого взаим- ного уважения, ничего, что делает людей людьми в общении друг с другом. «Что сталось бы со мной, — восклицает Гете, — не будь я вынужден всегда отно- ситься с уважением к окружающим! В своем безумии и неистовстве эти люди пытаются свести все только к личности и превратиться в независимых богов. И они-то думают просветить народ да еще противо- стоять диким ордам, когда те овладеют наконец са- мыми начальными элементами разума, что бесконечно облегчает им именно система Песталоцци». Преемственность, взаимное уважение, которое «де- лает людей людьми в общении друг с другом», под- чинение своего «я» благородному и достойному кол- лективу— не правда ли, мы как бы ощущаем близость Педагогической Провинции? Давайте вспомним на мгновение об этой прекрасной и мудрой, строгой и веселой мечте о воспитании и образовании юношества, где еще так живо ощущается гуманизм XVIII сто- летия, дух «Волшебной флейты», дух Зарастро, того, что ты «рукою друга к добру ведом», и где в то же время так много нового, смелого, гуманного и гряду- щего, что, право же, мечта это не менее революционна, чем воспитательные идеи Толстого. Но анархический идеал в ней, разумеется, полностью отсутствует. Вернее, для Гете понятие гуманности, достоинства, нравственности и образования настолько совпадает с понятием торжественнейшего порядка и града- ции, с сознательно-радостным приятием благоговения, 591
преемственности, символа, тайны, дисциплины, ритма, сливающихся в общем хороводе и даже хоре свободы, что, в противоположность толстовскому «спустить с лавок», это понятие у Гете воистину следует назвать государственным, в самом высшем и прекрасном смы- сле этого слова. Впрочем, мальчики и юноши в гетев- ской фантастической стране отнюдь не прикованы к лавкам, во всяком случае мы их в таком состоянии не видели. Воспитание их происходит согласно идеалу Песталоцци, в процессе обучения земледелию на открытом воздухе, под немолчные звуки песен, со- провождающих и работу и игры, и задача этого вос- питания, как вполне ясно сказано, состоит в том, что «умудренные мужи должны научить мальчиков лишь тому, что им нужно помочь как можно быстрей пройти путь, на котором их подстерегает опасность укло- ниться от своего призвания». Зато любая выражен- ная склонность к какому-либо призванию всегда встречает здесь поддержку и поощрение, ибо «гораздо лучше образован тот человек, который знает и умеет что-нибудь одно, чем тот, кто знает сотни вещей, но все наполовину». Однако, хотя воспитанники полу- чают воспитание индивидуальное, из этого вовсе не следует, что оно индивидуалистично, — тем более что прежде всего от них требуется уважительность даже по отношению к общепринятым условностям, — она считается здесь самым ярким отличительным свой- ством гения; ибо гений понимает, что искусство потому и называется искусством, что оно не есть природа; и, нисколько не насилуя себя, он с благого- вением относится к общепринятому, ибо понимает, что «выдающиеся люди раз навсегда согласились ме-. жду собой считать необходимое и неизбежное самым лучшим». Эта резкая враждебность к произволу на- ходит замечательное объяснение в примере, заимство- ванном из музыки. «Разве может музыкант, — гово- рит Гете, — позволить ученику бренчать как попало по струнам или делать паузы, где ему заблагорас- судится? Именно в музыке сразу видно, что ничто нельзя оставлять на произвол учащегося; ему опреде- лена область, в которой он должен действовать, ему 592
вручен инструмент, которым он должен овладеть; ему предписан даже способ, как им управляться подразу- меваю чередование пальцев, ибо один палец должен уступать дорогу другому, дабы открыть путь для -третьего, и только это строго закономерное сотрудни- чество позволяет в конце концов осуществить каза- лось бы невозможное». Не случайно, повторяем, руководители Провинции используют музыку как при- мер для доказательства своей системы, ибо разве не является музыка наиболее духовным из всех симво- лов «закономерного сотрудничества» самых разнород- ных элементов для достижения общих, высоких куль- турных целей и задач? В Педагогической Провинции пение пронизывает все дела и поступки — оно «пер- вая ступень» образования, все остальное следует за ней, преподается на ее основе. «Простейшее удовольствие и простейшие знания мы оживляем и преподаем при помощи песен. И даже внушая своим ученикам поня- тия из области веры и нравственности, мы используем песнь». Даже элементы чтения, письма, счета усваи- ваются здесь при помощи мелодии, записи нот, ана- лиза текста, постижения меры и числа, которые ле- жат в основе всех явлений: словом, подобно тому как естественным элементом воспитания является земле- делие, так музыка превращается здесь в его духов- ный элемент, ибо «от нее идут, одинаково во все сто- роны проложенные пути». В этой связи нам вспоминается другой великий немец и творец немецкой судьбы — Лютер, который дал определение музыки как орудия педагогики, очень близкое тому, которое дал ей Гете, «Музыку, — говорил Лютер, — я любил всегда. Не- обходимо постоянно приучать молодое поколение к этому искусству, ибо оно воспитывает людей хоро- ших, искусных. Я ' Не признаю учителя, который не умеет петь». И в школах, находившихся под влиянием Лютера, пели почти так же много, как и в Педагоги- ческой Провинций, —зато я никогда не слыхивал о том, чтобы пели в школе Толстого. Путник, бреду- щий' по Педагогической Провинции, видит, что никто из ее обитателей «не действует по собственному жела- 38 Т. Манн, г. 9 593
нию и произволу; нет, всеми владеет некий невидимый дух, и он-то и направляет их к единой великой цели». Этот дух — дух музыки, культуры, «закономерного сотрудничества», благодаря которому в конце концов становится возможным «невозможное», то есть госу- дарство, подобное произведению искусства. Это дух — чуждый и противоположный всему первобытному, и мне хотелось бы назвать его — немецким. Это расчлененное на три ступени приветствие, со- кровенный смысл которого — тройное уважение, остается тайной для самих мальчиков, ибо тайна, стремление к сокровенному, обладает огромными обла- гораживающими свойствами; это требование робо- сти и стыда; это стояние «во фронт», когда молодой человек приветствует мир, ощущая в то же время по- четную и дружескую связь со всеми, стоящими с ним на одной ступени; это возвышение собственной чести, ибо воздаешь честь другим; это высоко одухотворен- ный и опоэтизированный милитаризм; как же далеко все это от рационального радикализма, от мятежного христианства Толстого! И кто бы мог подумать, что, несмотря на это, в самых важных положениях суще- ствует удивительнейшее сродство воспитательных идей у обоих великих писателей? Толстой в святой простоте заявляет, что един- ственное средство исцелить человека — это не делать ничего, что кажется нам неразумным, то есть не делать того, что делает весь наш большой европей- ский мир; например, «не учить грамматику мертвых языков». В этом полемическом призыве не изучать античные языки звучит прежде всего протест русского народничества против гуманистической цивилизации; в нем проявляется враждебное классической культуре язычество Толстого, его этническая божественность, исходящая, согласно Горькому, не от некоего Юпи- тера, а от русского бога, «который сидит на кленовом престоле под золотой липой». В педагогических сочи- нениях Толстого царит крайне антигуманитарное, антилитературное, антириторическое отношение ко всему, что наиболее существенно и необходимо для преподавания; он вовсе не считает уроки чтения и 594
письма столь важными, как это из поколения в поко- ление принято считать в Европе, он нисколько не разделяет ужаса гуманистов перед понятием «безгра- мотность» и, наоборот, открыто защищает это с нашей точки зрения варварское состояние человечества. «Мы видим людей, хорошо знающих все факты, необходи- мые для агрономии, — говорит он, — и большое число отношений этих фактов, и не знающих грамоты; или прекрасных военных распорядителей, прекраоных торговцев, управляющих, смотрителей работ, масте- ров, ремесленников, подрядчиков и просто образован- ных жизнью людей с большими знаниями и здравым суждением, основанным на этих знаниях, не знающих грамоты, и, наоборот, видим знающих грамоту и не приобревших вследствие этого искусства никаких но- вых знаний». Но, утверждая, что между истинными потребностями народа и обучением, которое ему на- вязывают образованные классы, существует противо- речие, Толстой считает главным злом то, что низшие школы отпочковались от высших; сначала, — говорит он, — возникли последние, а потом уже первые: мона- стырские школы, потом высшие, и лишь напоследок начальные. Но это иерархия ложная; ибо в корне не- верно, что начальная школа, вместо того чтобы вы- полнять свои самые насущные задачи, отвечает, и то в очень малой степени, требованиям высшей школы. Мысль Толстого ясна. Он находит, что народная школа все еще слишком олитературена, все еще слиш- ком подчинена идеалу классического образования, не- достаточно жизненна, оторвана от практики, не под* готавливает к будущей профессии. Но было бы заблуждением думать, что зато Толстой относится одобрительно к духу и системе высшей школы и уни- верситета. Наоборот, он обвиняет их в полном отрыве от подлинной жизни; он сравнивает истинное воспита- ние, которое дает жизнь, с тем, которое получают сту- денты, и приходит к выводу, что жизнь создает хоро- ших, знающих специалистов, а из высшей школы вы- ходят лишь «люди университетского образования, то есть раздраженные больные либералы». Он предре- кает, что «латынь и риторика» просуществуют еще 38* 595
\яет сто, не больше, и то только потому, что раз «ле- карство куплено, — надо его выпить». Эта поговорка г/ полной ясностью раскрывает отношение Толстого к классическому образованию, к истории европей- ского образования, к гуманизму — и, кроме того, ха- рактеризует его отношение к Западу, к цивилизации, его народническую ненависть к ненародному, чужому, образовывающему; словом, раскрывает возмущение древней Руси против Петра. Но пора нам оглянуться и поискать, где же та об- ласть в Провинции Гете, которая отведена для пре- подавания древних языков воспитанникам? Посмот- рим внимательней и поверим своим глазам. Такой об- ласти вообще нет. Гете не варвар, он «е станет огульно отвергать изучение языка и языков, ибо это есть сред- ство воспитания. Он. искренне называет их изучение «изысканнейшим из занятий» и недаром соединяет практику в языках с выполнением трудных и грубых обязанностей своих воображаемых воспитанников с уходом за лошадьми, — дабы, «растя и разводя жи- вотных, они и сами не одичали». Но дело здесь идет только о языках живых. Воспитанники попеременно 'изучают языки самых различных народов, но латин- ский и греческий — мы вынуждены об этом заявить — не входят в программу обучения Педагогической Про- винции. Ну что ж! В этой программе не упоминается и мно- гое другое; и все же отсутствие в ней именно этого элемента невольно бросается нам в глаза. Так как же, был Гете гуманистом? Или, может быть, нет? Во- первых, он был гуманистом в более широком и даже в ином смысле, чем в филологическом. А во-вторых, во всех установлениях Педагогической Провинции, несмотря на всю ее жизнерадостную поэтичность, зву- чит некая аристократическая черствость, и нет сомне- ния, что в пору своей сознательной педагогической деятельности Гете относился к винкельмановско-гума- нистическому идеалу примерно так же, как Толстой и Ауэрбах относились к музыке, то есть с социальной строгостью по отношению к сибаритству, дилетантской расплывчатости и наслажденчеству, в чем и кроется 696
опасность «всечеловеческого» идеала. Гете считал, что он опасней и страшней, чем узость и обеднение, являющиеся спутниками специализации, ужасы кото- рой мы, потомки, уже испытали на себе; Гете защи- щает преимущества профессионального обучения пе- ред образованием филологическим — и делает это в силу той же антилитературной тенденции, что и Тол- стой: он разделяет убеждение Толстого, что образо- вание может быть фундаментальным, только если оно носит ограниченный характер; вот почему он, устами оратора из Педагогической Провинции, столь реши- тельно обозвал всеобщее гуманитарное образование и все институты, ему способствующие, чепухой. Это звучит резко! Но разве в наши дни, когда уже никто не может жить на проценты с капитала, не звучат пророчеством слова Гете, которые он тут же присово- купляет: «Каждый должен немедленно взяться за изучение какого-либо искусства или ремесла, иначе ему трудно придется». Мы не скрывали, что считаем язычество детей при- роды прежде всего религией этнической. Удивительно резкое отрицание гуманистического образования в принципиально наиболее важном месте романа Гете, несомненно, лишь укрепляет нас в нашей точке зрения. Мы могли бы без особой опаски доба- вить, что и в резком гетевском «чепуха!» звучит тот же бунт германского народничества протцв гумани- стической цивилизации. У нас есть все основания утверждать, что Гете, точно так же, как и Толстой, обрушился бы на иллюзию, согласно которой народ- ное образование это то же университетское образова- ние, но только в разжиженном виде — иллюзию, кото- рой пользуются, чтобы ослабить, принизить и оскор- бить душу и разум народа, а вовсе не.для того, чтобы, как это воображают, возвысить ее. Да, разумеется, че- ловек, который в «Избирательном сродстве» украд- кой— «ибо толпа все предает осмеянию» — создал тайное реакционное педагогическое учение: «Воспи- тывайте из мальчиков слуг; а из девочек матерей, и все будет в порядке», — этот человек не стал бы по- ощрять разведение «передовых, то есть обидчивых и 597
изнеженных либералов». Но разве и в его пронизан^ ных строгостью отречения педагогических принципах не было пророческого предвидения? Может быть, и его чувство времени говорило ему, что «латыни и ри- торике» жить осталось уже недолго, не больше сто- летия? Удивительные события, разыгравшиеся сейчас в Европе, позволяют нам воспринять педагогические теории Толстого как пророчество. Западно-марксистский чекан, озаривший ясным светом великий переворот в стране Толстого (подобно всякому свету, озаряющему покров вещей), не ме- шает нам усмотреть в большевистском перевороте ко- нец Петровской эпохи — западно-либеральствующей европейской эпохи в истории России, которая с этой революцией снова поворачивается лицом к Востоку., Отнюдь не европейски-прогрессистская идея уничто- жила царя Николая. В нем уничтожили Петра Вели- кого, и его падение расчистило перед русским народом путь не на Запад, а возвратный путь в Азию. Но разве с момента этого исторического поворота, пророком ко- торого, хотя в Москве и не отдают в этом отчета, был Лев Толстой, — разве не с этого момента появи- лось в Западной Европе ощущение, что и она, и мы, и весь мир, а не только Россия, присутствуем при конце эпохи, эпохи буржуазно-гуманистической и либеральной, которая родилась в эпоху Возрождения, достигла расцвета в период французской революции, и сейчас мы присутствуем при ее последних судорогах и агонии? Перед нами поставлен вопрос: является ли средиземноморская, классически-гуманистическая культура всечеловеческой и тем самым человечески вечной, или она только духовная форма и принадлеж- ность определенной эпохи — буржуазно-либераль- ной — и может умереть вместе с ней? Европа, как мы видим, на этот вопрос уже отве- тила. Антилиберальная реакция в Европе не только очевидна, она просто бросается в глаза. В области политики эта тенденция проявляется в отрицательном отношении к демократии и парламентаризму, в грозно насупленных бровях, с которыми реакция хватается за диктатуру и. террор. Итальянский фашизм абсо- 598
лютно враждебен большевизму, и никакие его антич- ные жесты и маскарады никого не могут обмануть, ввести в заблуждение и скрыть, что он по самому су- ществу своему враждебен и гуманности. На Пиреней- ском полуострове, где загнивание либеральной си- стемы приняло еще более отчетливый характер, чем на Аппенинском, события приняли точно такой же, но еще более решительный оборот; примечательно, что реакционная военщина давно уже стоит там у власти. И, наконец, повсеместно — как неизбежная принадлежность антилиберальной конституции и по- следствий войны — высоко поднялись волны национа- лизма; напыщенное самомнение, обуявшее отдельные европейские народы, неистовое самообожествление, которому они предаются, находятся в поразительном противоречии с убожеством и упадком, в котором пре- бывает эта часть света в целом. Особенно пристального внимания заслуживают ду- ховные судьбы Франции, которые непосредственно ка- саются и нас, немцев. Начиная с первых послевоен- ных лет, ни одна страна не проявила такого постоян- ства в верности буржуазно-классической традиции. Франция казалась самой консервативной страной Ев- ропы, и она вовсе не собиралась относиться к этой войне как к новой революции; наоборот, после победы и в результате этой победы она, по-видимому, решила, что война явилась лишь закреплением и завершением революции буржуазной, революции 1789 года. На во- просы, подобные тому, который поставили мы, Фран- ция отвечала добродушной иронией. Если Герма- нию преследуют «видения апокалипсиса», — говорила Франция, — ну что ж, пусть ее бредит. Франция чув- ствует себя под надежной защитой свой классической традиции. Я не могу забыть, как однажды, когда я выступал по вопросу о международном обмене духовными ценностями и пытался поставить все те же вопросы, некий сотрудник парижской правитель- ственной газеты мне ответил, что Франция всегда была и будет solidement rationaliste et classique \ 1 Твердыней рационализма и классицизма (франц.), 599
Но, увы, то был голос только официальной бур- жуазно-консервативйой Франции, а не той, другой, подспудно существующей— сильной, умной, молодой. Тогда там стоял у власти господин Раймон Пуанкаре, государственный деятель, которого чрезвычайно нена- видят и чрезвычайно переоценивают в Германии, но который действительно является крупным идеологиче- ским руководителем своей страны, потому что именно он, представляя в политике буржуазно-классическую Францию, проводит идею господства латинской циви- лизации. Человек этот таит в своем сердце жестокую личную и идейно-политическую ненависть, для объекта которой он не мог подобрать иного названия, как «коммунизм». Но то, что господин Пуанкаре величает «коммунизмом», это на самом деле борьба против его старой буржуазной Франции, страны классической ре- волюции, это крушение устарелой идеи латинской ци- вилизации, которое вызвано духовными ферментами, проникшими в кровь французского юношества, это но- вая антибуржуазная духовно-пролетарская револю- ция, и внешним политическим выражением ее яв- ляются выборы, приведшие к поражению господина Пуанкаре и к победе депутата-социалиста, занявшего его место. В Германии сомневаются, что его вос- преемник, господин Эррио, если только он останется у власти, сохранит в неприкосновенности то строго консервативно-гуманитарное школьное законодатель- ство, которое было детищем правления Пуанкаре; и показательно, что именно вопрос культуры, вопрос преподавания воспринимается сейчас как основной во- прос политической программы. Бесспорно, и во Франции начались «апокалип- тические видения»; весьма сомнительно, что ей удастся сохранить свои традиции, но, как нам в Гер- мании кажется, у нас есть основания надеяться, что после тех изменений, которые происходят сейчас в атмосфере Франции, нам будет легче дышать. Ибо, в силу сложившихся обстоятельств, стремления на- ционалистов во Франций совпали со стремлениями защитников гуманистической культуры, ибо в основе их убеждений лежит представление о безусловном и 60&
вечном превосходстве и мировом господстве латинской цивилизации над остальным человечеством и о том, что в этом и состоит ее миссия. Зато дух европейского сотрудничества и несомненная, хотя и весьма ограни- ченная, готовность прийти к соглашению с Германией находятся скорей на стороне не столь последовательно латинской младореволюционной, «коммунистической» Франции. Господин Пуанкаре — вождь буржуазно- консервативной Франции — кроме ненависти к комму- низму, питает в глубине сердца еще другую, столь же стихийную, ненависть (впрочем, по существу это то же самое чувство) к Германии, иначе говоря, к «вар- варству». Ему очень хотелось бы воздвигнуть на Рейне limes romanus] цивилизации и отбросить Германию, которая не хочет и не может подчиниться идее латин- ской цивилизации, в скифскую пустыню. Он был много лет убежденным и безжалостным мучителем Герма- нии, но как только во Франции к власти пришел со- циализм другой окраски, теперь уже не буржуазно-гу- манистичный, там тотчас же наметилось некоторое смягчение методов, некоторое ослабление нажима на Германию. Что же касается Германии, то она находится в очень сложном и своеобразном положении по отно- шению к этим фактам западной жизни, и составить себе ясное представление и суждение об этих фактах чрезвычайно важно не только для нас, немцев, но и для всего мира. В Германии тоже существуют два противоположных идейных лагеря — гуманистический и псевдо-«коммунистический», с той только раз- ницей, что национализм окопался здесь не в гумани- стическом, а в псевдо-«коммунистическом» лагере; а это значит, что, если два народа ставят перед собой одну и ту же культурную задачу, это еще вовсе не одно и то же, и что стремление к одним и тем же духов- ным ценностям оказывается иногда самым неудачным способом добиться политического сближения. Здесь не место пространно объяснять, что такое немецкий фашизм, как он возник и почему абсолютно Римскую границу (лат.). 601 .
понятен факт его возникновения. Достаточно устано- вить, что фашизм — это этническая религия, которой ненавистно не только международное еврейство, но явно и христианство — как человечная сила, и что жрецы этой религии, очевидно, с неменьшей нена- вистью относятся и к нашей классической литературе. Фашизм—это националистское язычество, культ Во- тана, это, говоря враждебно (а мы хотим говорить враждебно), — романтическое варварство. И поэтому, фашизм поступает совершенно логично, стремясь вы- теснить из культурно-воспитательной области huma- niora, классическое образование, чтобы расчистить путь для германского варварства. И он не видит или не хочет видеть, какой роковой контраст существует между его деятельностью и антилатинским направле- нием послебуржуазной Франции и как он играет на руку «коммунистоеду» Пуанкаре. Насаждать сей- час в Германии язычество, справлять праздник солн- цеворота и совершать молебствия во славу Одина, то. есть вести себя как и полагается националистским варварам, — это значит признать полную правоту французских патриотов, которые хотят воздвигнуть бруствер на Рейне в защиту западной цивилизации, и это значит самым идиотским образом компромети- ровать те силы во Франции, которые не делают столь строгого различия между латинским миром и варвар- ством и пытаются заключить с Германией gentlemen's agreement * о мире, взаимопонимании и равновесии.. Вот что мы имеем в виду, говоря, что следование одной и той же духовной тенденции подчас может быть самым неподходящим способом для политиче- ского сближения между двумя народами. Сейчас для Германии не время выступать против гуманизма, брать за образец как педагогический «большевизм» Толстого, так и провозглашать этническим варвар- ством волю Гете к отречению и ограничению, суро- вость Гете по отношению к наслажденчеству, свой- ственному общечеловеческому воспитательному идеа- лу. Наоборот, для нас наступил момент со всей силой Джентльменское соглашение (англ.). 602
подчеркнуть и со всей торжественностью восславить наши великие гуманные традиции — и не только во имя этих традиций, но чтобы на деле доказать всю неправомерность притязаний «латинской цивилиза- ции». Нашему же собственному социализму, чье ду- ховное развитие давно исчерпало себя в злосчастном экономическом материализме, сейчас всего важнее приобщиться к той высокой Германии, которая «ду- шой всегда стремилась в страну греков». С полити- ческой точки зрения, он, этот социализм, и есть наша настоящая национальная партия, но она не сможет подняться до выполнения своей поистине националь- ной задачи, покуда, скажем мы, договаривая все до конца, Карл Маркс не прочтет Гельдерлина; впро- чем, встреча эта, кажется, произойдет скоро. ПОСЛЕДНИЙ ФРАГМЕНТ Прекрасна решимость. Но плодородна и творчески плодотворна лишь оговорка, и только она и состав- ляет наш художественный принцип. Мы любим ее в музыке за мучительную радость, которую дарит нам выдержанный звук, за томительное поддразнивание тем, чего еще нет, за тайную нерешительность души, в которой заключено уже разрешение, исполнение, гармония, но которая все еще чуть-чуть оттягивает, откладывает, задерживает, еще чуть-чуть медлит в блаженстве, прежде чем отдаться себе целиком. Мы любим ее в области духа, где она выступает в обли- чий иронии, — иронии, направленной в обе стороны, когда, лукавая баловница, но все-таки ласковая, она резвится между контрастами и не спешит встать на чью-либо сторону и принять решение: ибо она полна предчувствия, что в больших вопросах, в вопросах, где дело идет о человеке, любое решение может ока- заться преждевременным и несостоятельным и что не решение является целью, а гармония, которая, по- скольку дело идет о вечных противоречиях, быть мо- жет, лежит где-то в вечности, но которую уже несет в себе шаловливая оговорка по имени Ирония, по- 603
добно" тому как задержание несет в себе разрешение. Мы предоставили ей все возможности на предыдущих страницах, ей, этой «бесконечной» иронии, и теперь судите сами, какой из сторон она отдает предпочтение, кого в этом вечном противоречии она осуждает, и сделайте выводы, но только не заходите в них слиш- ком далеко! Ирония — пафос середины... Она и мораль ее, и этика. Жы уже говорили, что поспешность в решении вопроса об аристократизме — включая в эту формулу весь комплекс контрастных ценностей, которые мы также подвергли рассмотрению, — не свойственна немцам. Этому серединному народу — «гражданину мира» — пристали пафос и мораль, соответствующие его положению; я слышал, что в еврейском языке слова «познание» и «уразумение» происходят от того же корня, что и слово «между». Немецкий писатель, который неотступно бьется над проблемой благородства, проблемой аристократизма, предпринял, разумеется, очень дерзкий, зато очень остроумный филологический эксперимент, попытав- шись произвести имя немецкого народа от «народ Ти- уше», от «народ-обманщик». Народ, обитающий в самой сердцевине буржуазного мира, это народ-об- манщик, народ-хитрец; с иронической оговоркой по- глядывает он на ту сторону и на эту, и мысль его бес- пардонно и весело резвится между противоречиями, пока сам он сохраняет свою мораль, нет, благочестие, свойственное именно «между», свою веру в познание и разум, в общечеловеческое воспитание. Благодатная трудность середины, ты и свобода и оговорка! Нас вечно попрекают тем, что «политика свободы выбора» довела нас практически до несча- стья! Эта практика очень сомнительна, да и несча- стье в высшей степени тоже; гораздо вероятней, что оно пошло на благо нам. И мы так мечтали о нем, как никогда не мечтают о своем «счастье»! Впрочем, ханжеское смирение перед неудачей нисколько не благородней, чем ханжеское смирение перед успехом; и только культ неудачи мог бы пошатнуть нашу веру в закономерность и священную предопределенность 604
политики духа, потребность которой в свободе и в иронической оговорке отнюдь не являются высшим смыслом и самоцелью, но сами подчиняются высшему средоточию и гармонии, чистой человеческой идее. Взаимность сентиментального томления (ведь мы установили, что сентиментален не только дух), стрем- ление детей духа к природе, детей природы к духу, свидетельствует, что цель, стоящая перед человече- ством, — это высшее единение, и человечество, во- истину высший носитель всех стремлений, окрестило его собственным своим именем — humanitas. Ин- стинкт, повелевающий немцам сохранять свое положе- ние срединного народа, —он и есть истинно нацио- нальное чувство. Именно так называем мы жажду свободы и стремление народов к самопознанию и са- моусовершенствованию. А художник работает усердно и прилежно и, кажется, думает лишь о том, чтобы вырвать из камня свое создание, сокровеннейшую свою мечту, и вот наступает потрясающий и священ- ный час, и он понимает, что одержимость его била из гораздо более чистого источника, что он создал своим резцом гораздо более высокое произведение. Народ и человечество! Некий ум с Востока, один из провозвестников, который, подобно Гете, Ницше, Уитмену, рано узрел медленно разгорающийся свет новой веры, Дмитрий Мережковский, сказал, что в животном начале заключено и животное-человек и животное-бог. Человечество еще почти не постигло сущности животно-божественного; однако только слияние животно-божественного с богочеловеком и принесет когда-нибудь избавление роду человече- скому. Это «когда-нибудь», эта идея искупления, те- перь уже не христианская и не языческая, несет в себе решение проблемы аристократизма, так же как несет в себе оправдание, нет, освящение иронической ого- ворки, позволяющей нам проникнуть в суть вопро- са, — что же является наивысшей ценностью. Мы простодушно изложили наше мнение о великих характерах и создателях пластических образов, о де- тях божества, в которых жило столь сильное животно- божественное начало — народ, бытие, покой, жец- 605
щина, и мы с упоением взирали на мудрость мирового духа, который очеловечил их рвущуюся к исповеди поглощенность собственным «я», переплавив ее в пе- дагогическое стремление. И мы робко прикоснулись к богочеловеческой сфере их патетических партнеров, мужей дела, сынов духа, недужных святых. Истина, провозглашенная русским, согласно которой челове- чество еще почти не проникло в природу животно-бо- жественного, могла бы придать нам смелость провоз- гласить, что природа ироническим образом взыскала особой своей милостью сынов духа, которые по суще- ству «не способны любить никого, кроме самих себя». Но мы хорошо знаем, что никому не дано решить, ка- кой же из двух типов избранных призван внести наивысший вклад в создание безмерно любимого об- раза совершеннейшей человечности. 1922
ПРЕКРАСНАЯ КНИГА Я только что перелистал прекрасную книгу, выпу- щенную издательством В. и Р. Бишоф в Мюнхене, роскошное новомодное издание, переплетенное в жел- тый холст и украшенное в восточном стиле надписью, буквы которой, расположенные колонкой в два ряда, читаются сверху вниз, образуя заголовок «Плащ сно- видений». Это книга рассказов и иллюстраций, она состоит из шестнадцати «Китайских новелл» Бела Ба- лаша и двадцати акварелей Мариэты Людич, имя ко- торой я никогда прежде не слышал, тогда как имя венгерского писателя мне уже давно и очень хорошо знакомо; я читал его «Семь сказок», вышедших в вен- ском издательстве «Рикола», на них обратил мое вни- мание не кто иной, как Георг Лукач, автор известной «Теории романа». Так, значит, «Плащ сновидений» — иллюстрирован- ная книга? О да! Но только согласно данным, полу- ченным мной из особых источников, она возникла не обычным путем« В ней все сделали наоборот: иллюстрированы здесь не рассказы, а рисунки: они — художественная основа, а рассказы только импровизированные пояс- нения к ним, поэмы, написанные по заказу, коммен- тарии, присочиненные к причудливым, поразительно причудливым оригиналам. Нужно сказать, что художница задала нелегкую задачу писателю-иллюстратору. Что за вычурные сны, 607
гротескные сцены, таинственно-нелепые, странные и страшные фантазии! Вот человек с волосами, заплетенными в косичку, смешно изогнувшись, удит при лунном свете рыбу в пруду; взъерошенная полосатая женщина уселась на зеленой земле и кормит ребенка чудовищной грудью, на которой вздуваются синие млечные вены; за силуэ- том каштанового дерева кто-то кого-то убивает; уче- ные с длинными ногтями скачут на двуногом коне сквозь синеву; человека, распластанного на земле, бьют палками, зад у него в крови, а мучитель с улыб- кой смотрит на свою жертву; человек бежит что есть силы, а на шее за спиной у него что-то вроде пле^ тенки, в ней болтаются четыре черепа и подгоняют его; голые потаскухи уселись, словно птицы, на жердочке; в бешеной скачке проносятся мимо идолы и воины; си- дящий на корточках мужчина разглядывает спину женщины, сидящей на корточках перед ним; очень бо- лезненный рисунок изображает курильщиков опиума; другой — сиамских близнецов и т. д. Все это странно, ни на что не похоже и зловеще. И требовать, чтобы на эти рисунки были написаны стихи, право уж слишком. Но Балаш написал прозу, утонченную и в то же время наивную, и автором ее прекрасно мог быть сам Лао-цзы, «старое дитя», о котором повествует одна из историй и который так поучает богов: Тело младенца юно, Но древний дух рода обитает в нем. «Древний дух рода обитает в нем» — это Китай; и сказки венгра глубокими и нежными узами связаны с духом этой древней, по-детски мудрой человеч- ности. Но мне прежде всего хотелось выразить свое восхищение, — если только мне позволят употребить это словосочетание, — литературной сноровкой, удач- ной выдумкой, метафизическим глубокомыслием, с ко- торой эти сказки истолковывают и обволакивают фан- тазию художницы. Каждый из эксцентрических рисун- ков, которые я перечислил выше, — вы сами сможете убедиться в этом, — находит в рассказах необычайно остроумное, неожиданно прелестное разъяснение. Так, 608
например, мы узнаем про человека, которого пого- няют черепа, что к нему привязались его л редки; они хотят «с его помощью достигнуть своей цели», они влекут его в разные стороны, покуда человек, обесси- ленный, не падает под тяжестью противоречивых при- казаний; тогда они пожирают его, и «от него ничего не остается». Я выбрал этот пример как самый про- стой. Но среди рассказов есть лучшие, и я советую читателю как-нибудь на досуге познакомиться с этой прекрасной книгой. 1922
ОБ УЧЕНИИ ШПЕНГЛЕРА Ницше однажды заметил, что изречение «Несть пророка в своем отечестве» неверно; истинно обрат- ное — человек, не прославившийся у себя дома, ни« когда не достигнет славы на чужбине. Великий труд господина Освальда Шпенглера с недвусмысленным устрашающим' названием «Закат Европы» прошел ис- пытание славой в своем отечестве; всемирной извест- ности он достиг на основе необычайного успеха, выпавшего ему на долю в Германии, и успех этот сле- дует оценить тем более высоко, что ведь книга Шпенг- лера не относится к так называемому развлекатель- ному чтению, это не роман в общепринятом смысле слова, но глубокомысленный философский труд, снаб- женный пугающе ученым подзаголовком: «Опыт мор- фологии мировой истории». И поэтому можно — во- преки внутреннему сопротивлению — испытывать даже национальную гордость, взирая на успех, которьии нигде, быть может, не имеет в наши дни столь законо- мерных предпосылок, как в Германии. Мы — народ, ввергнутый в хаос; катастрофы, ко- торые обрушились на нас, — война, никем не пред- виденный крах государственной системы, которая ка- залась aère perennius!, и последовавшие за ним глубочайшие экономические и общественные изме- нения, словом, небывало бурные потрясения привели Прочнее медн (лат.). 610
национальный дух в состояние такой напряженности, какая давно уже была ему неведома. Международная интеллектуальная ситуация усиливает эту напряжен- ность. Все пришло в движение. Естественные науки, у которых в начале столетия как будто не было иных задач, кроме закрепления и дальнейшего раз- вития достигнутых успехов, оказались во всех обла- стях у истоков новых открытий, чья революционная фантастичность не только способна вывести из состоя- ния хладнокровной уравновешенности любого иссле- дователя, но и, проникая в широчайшие круги непри- частных к науке людей, потрясает умы непосвящен- ных. Искусства переживают жестокий кризис, который порою грозит им гибелью, порою позволяет пред- чувствовать возможность рождения новых форм. Раз- нородные проблемы сливаются; нельзя рассматривать их изолированно друг от друга, нельзя, например, быть политиком, полностью пренебрегая миром ду- ховных ценностей, или быть эстетом, погрузиться в «чистое искусство», забыв о своей общественной со- вести и наплевав на заботы о социальном устройстве. Никогда еще_проблема бытия самого человека (а ведь все остальное — это лишь ответвления и оттенки этой проблемы) не стояла так грозно перед всеми мысля- щими людьми, требуя безотлагательного разрешения. Что же удивительного, если тяжко обремененная со- весть народов, которые испытали ужас возмездия и поражения и которым приходится непосредственно переживать исторический и мировой перелом, наибо- лее властно толкает их к осмыслению происходящего? G начала войны в Германии много размышляют, много спорят, спорят почти так же бесконечно, как это свой- ственно русским; и если прав был государственный деятель, утверждавший, что демократия — это.споры, gro у нас теперь и в самом деле демократия. У нас жадно читают. И в книгах ищут не развле- чение и не забвение, но истину и духовное оружие. Для широкой публики «беллетристика» в узком смы- сле слова явно отступает на задний план перед кри- тическо-философской литературой, перед интеллек- туальной эссеистикой. Точнее говоря, осуществилось 39 Т.. Мани, т. 9 611
то слияние критической и поэтической сферы, которое начали еще наши романтики и мощно стимулировала философская лирика Ницше; процесс этот стирает границы между наукой и искусством, вливает живую, пульсирующую кровь в отвлеченную мысль, одухотво- ряет пластический образ и создает тот тип книги, который, если не ошибаюсь, занял теперь главенствую- щее положение и может быть назван «интеллектуаль- ным романом». К этому типу относятся такие произве- дения, как «Путевой дневник философа» графа Гер- мана Кейзерлинга, превосходная книга Эрнста Бертрама «Ницше» и монументальный «Гете», создан- ный Гундольфом, пророком Стефана Георге. К ним безусловно можно причислить и шпенглеровский «За- кат» благодаря уже таким его свойствам, как блеск литературного изложения и интуитивно-рапсодиче-] ский стиль культурно-исторических характеристик;! причем, по сенсационности успеха эта книга превосхо- дит все остальные — ему, без сомнения, способство- вала и та «волна^истррического пессимизма», которая, если воспользоваться выражением Бенедетто Кроче, сегодня захлестнула Германию. Шпенглер утверждает, что он не пессимист. Еще менее он бы захотел назвать себя оптимистом. Он фа- талист. Но фатализм его, выражаемый формулой «Мы должны желать исторически необходимого или не же- лать ничего», далек от трагического героизма того дионисийского начала, в котором Ницше снял проти- воположность между пессимизмом и оптимизмом. Он скорее носит характер злобной аподиктичности и вра- ждебности будущему, которая надевает личину науч- ной неумолимости. Он не amor fati'. Как раз amor2 здесь меньше всего участвует — вот почему он такой отталкивающий. Дело совсем не в пессимизме или оп- тимизме. Можно очень.мрачно смотреть на судьбу че- ловеческую, полагать, что человек обречен или при- зван страдать до скончания веков; можно, если речь зайдет о «счастье», о каком-то где-то в неопределен - 1 Любовь к року (лат.). 2 Любовь (лат.). 612
ном будущем ожидающем нас счастье, драпироваться в тогу глубочайшего скептицизма и все-таки не иметь вкуса к мертвенному, школярскому безразличию шпец- глеровского'фатализма. Пессимизм — не жестокость. Он отнюдь не обязательно означает холодный, как лягушка, «научный» взгляд на развитие и враждебное пренебрежение такими невесомыми величинами, как дух и воля, которые все же, быть может, вносят в процесс развития элемент иррационализма, недо- ступный для точной науки. А Шпенглеру свойственны именно такая надменность и такое пренебрежение всем человеческим. Пусть бы он хоть был циничен как дьявол! А он всего лишь фаталистичен. И он посту- пает несправедливо, когда возводит Гете, Шопен- гауэра и Ницше в ранг предшественников его гиеньюс прорицаний. То были люди. Он же всего лишь порау женец рода человеческого. Я говорю со своим читателем, как если бы он чи- тал «Закат Европы». Я основываю подобное предпо- ложение на всемирной славе, которую снискал себе этот труд благодаря его никем не оспариваемым до- стоинствам. На всякой случай — вот в самой сжатой форме учение Шпенглера. Историю составляет смена развивающихся и подобных по структуре организмов с индивидуальным обликом и ограниченным сроком жизни, которые мы называем «культурами». До сих пор их было восемь: египетская, индийская, вавилон- ская, китайская, античная, арабская, западная (то есть наша) и культура народов майя в центральной Америке. Однако, хотя культуры и «подобны» по об- щей структуре и общей судьбе, каждая из них как бы совершенно самостоятельное существо, замкнутое, обособленное от других, подчиненное лишь своим собственным стилевым законам мышления, видения, ощущения, переживания, и ни одна из них не пони- мает ни единого слова из того, что говорит другая. Только господин Шпенглер понимает их все вместе и каждую в отдельности и так рассказывает, такпоет о всякой культуре, что любо-дорого слушать. В осталь- ном же, как сказано, царит глубокое взаимное непо- нимание. Смешно говорить о какой-то слитности 613
жизни, о высшем духовном единстве, о том духе че- ловечества, который, по Новалису, есть сокровенней- шая сущность нашей планеты, звезда, связывающая это звено с высшим миром, око, устремленное им к небесам. Напрасно было бы вспоминать, что одна- единственная любовная песня — «Песнь о земле» Ма-1 лера, где древнекитайская лирика слилась с изыскан-] нейшим музыкальным искусством Запада, образовав органическое общечеловеческое единство, начисто опровергает всю эту теорию о полной отчужденности между культурами. Так как нет человечества, то, по Шпенглеру, нет и, например, математики, живописи, физики, а есть столько же математик, живописей и физик, сколько существует культур; все это вещи по существу отличные друг от друга, какое-то вавилон- ское столпотворение; и опять-таки один лишь госпо- дин Шпенглер одарен интуицией, дозволяющей пони- мать их все. Каждая культура, утверждает он, прохо- дит такой же жизненный путь, как и одиночный человек. Она возникает на почве своей родины, рас- цветает, достигает зрелости, увядает и умирает. Она умирает, достигнув полноты своего индивидуального характера, исчерпав все живописные выразительные возможности своей сущности, каковыми являются на- ции, религии, литературы, искусства, науки и госу- дарственные формы. Старческий возраст каждой куль- туры, представляющий собою переход к небытию, к окоченелости и умиранию, к отсутствию истории, мы называем «цивилизацией». Но так как ту или иную возрастную стадию одной из культур можно обнару- жить и у всякой другой, то, во-первых, образуется но- вое и занятное понятие «одновременности»; а во-вто- рых, познавший эти законы обладает астрономически точной уверенностью в том, что должно произойти« Например, то, что ожидает нашу собственную куль- туру, западную, которая в начале девятнадцатого века вступила в старческую стадию цивилизации и чье ближайшее будущее соответствует веку воинствен- ных римских императоров, — это устанавливается с полной несомненностью. С несомненностью астроно- мическо-биологическо-морфологической, С несомнен- 614
ностью ужасающей. И если есть что-нибудь более ужасное, чем судьба, так это человек, который подчи- няется ей, не делая ни малейших попыток сопротив- ляться. Подчиняться, — к этому призывает нас несгибаем мый ученый. Мы должны желать исторически необхо- димого или не желать ничего, утверждает он и не за« мечает, что это вовсе никакая не альтернатива, и если человек желает только того, что неумолимая наука объявит исторической необходимостью, он просто пе- рестает желать — а это, собственно говоря, не слиш- ком свойственно человеку. Что же это за историче- ская необходимость? Это грозное будущее — гибель, закат Европы, гибель не совсем sans phrase ', не в фи- зическом смысле (хотя и физическая гибель ожидает многих), но закат Европы, гибель западного мира как культуры. Ведь и Китай еще существует, и на свете живет много миллионов китайцев, но китайская куль- тура умерла. Так же обстоит дело и с тем Египтом, который, начиная с эпохи римского владычества, на- селен уже не египтянами — народом, имевшим свою культуру и свою историю, — а феллахами. Феллах- ство — вот, по Шпенглеру, последняя стадия жизни всякого народа. Когда культура гибнет, народ всту- пает в период феллахства и снова существует без истории, как в свою первобытную пору. А духовным, политическим, экономическим орудием, благодаря ко- торому этот период наступает, является цивилизация, дух города: она создает понятие четвертого сословия, массы, причем той массы, которая уже не народ, — это толпы кочевников мировых столиц, это бесфор- менность, конец, ничто. Для Запада, как и для любой культуры, пришествие бесформенных сил, лишенных традиций (Наполеон), совпадает с началом цивили- зации. Наполеонизм же переходит в цезаризм, парла- ментская демократия — в диктатуру сильных лично- стей, отборных представителей человеческой породы, безжалостных экономических конквистадоров типа ка- кого-нибудь Сесиля Родса. Цезаризм, как определен- В прямом смысле слова (франц.). 615
ную стадию развития, можно отметить в истории всех погибших культур, и длится-он добрых два столетия. У китайцев эха стадия называется период «Воюющих царств». Это и есть наша эпоха. С_начале двадцатого века политика силы отдельных личностей сменила парламентскую партийную политику, которая все же определялась отвлеченными идеалами. Сила личности, великий одиночка повелевает обессиленными массами феллахов, которые для него всего лишь убойный скот. Цезарь может вернуться и вернется непременно, а вто- рого Гете не будет никогда, и надо быть глупым ро- мантиком, чтобы еще в наше время придавать сколько- нибудь серьезное значение явлениям культуры — ис- кусству, поэзии и образованию. Феллахам все это пи к чему. Например, наша литературная жизнь озна- чает всего-навсего совершенно бессмысленную борьбу между искусством большого города, насквозь проник- нутым интеллектуалистической цивилизацией, и идил- лически отсталым деревенским искусством. Человеку, понимающему неотвратимость рока, в высшей степени наплевать на подобную чепуху, его интересует лишь то, что имеет будущее — механика, техника, эконо- мика и, пожалуй, еще политика. Смешон тот, кто по- лон доброй воли и льстит себя уверенностью, будто1 добро, дух, воля к созданию достойных человека об- щественных порядков тоже относятся к понятию рока н могли бы оказать благотворное влияние на ход истории. То, что ожидает человечество, абсолютно не- сомненно: грандиозные войны цезарей за власть и до- бычу, потоки крови и, если говорить о народах-фелла- хах — молчание и долготерпение. Человек, снова опу- стившийся до уровня зоологического вида, обреченный на жалкое существование в космосе, лишенный исто- рии, будет крестьянином, привязанным к матери- земле, или будет тупо прозябать среди развалин прежних мировых столиц. В качестве наркотика его убогая душа создаст так называемую «вторую ре- лигию», суррогат первой, культурно-полноценной и творческой, и она будет бессильна, способна лишь на то, чтобы помочь ему безропотно нести свое, страдание. 6W
Носитель этого утешительного воззрения отли- чается своеобразной противоречивостью. Его учение, которое кажется чистой теорией познания, холодно- научной, бесстрастной, возвышающейся над всеми партийными распрями, проповедующей неумолимый детерминизм, — оно тем не менее само несет в себе вполне определенное волевое начало, мировоззрение, симпатию и антипатию; оно в основе своей не бес- страстно, ибо оно втайне консервативно. Человек не может создать такую теорию, так классифицировать все явления, так отождествить историю и культуру, так непримиримо противопоставить друг другу форму и дух — не будучи консерватором, не утверждая в глу- бине души форму и культуру и не питая ненависти к распаду, вызываемому цивилизацией. Сложность и изв£ащенность позиции Шпенглера состоит (или только по внешней видимости состоит) в том; что он, вопреки этому тайному сокровенному консерватизму, не утверждает культуру, не борется за «сохранение», не грозит смертью и опустошением из одних лишь пе- дагогических соображений, чтобы удержать ее, но утверждает «цивилизацию», фаталистически негодуя, соглашается с ее неизбежностью, с издевательской надменностью выражает ей предпочтение перед культурой, — потому что ей принадлежит буду- щее, а все явления культуры лишены жизненной пер- спективы. Вот на какое суровое насилие над собой, на какое самоотрицание, казалось бы, способен этот бес- страстно героический мыслитель. Он, тайный консер- ватор, человек культурного мира, казалось бы пара- доксально утверждает цивилизацию; но все это види- мость видимости, двойное противоречие, потому что он и в самом деле ее утверждает, — не только словом, которому якобы сопротивляется его существо, но и всем своим существом! Он сам представляет цивилизацию, которую от- рицает, предрекая ее победу, он воплощает ее в себе. Всем тем, что характерно для нее, что в нее входит — интеллектуализм, рационализм, релятивизм, культ причинности, «закона природы», — всем этим пропи- тано его учение, из всего этого оно состоит, и по срав^ 617
нению со свинцовым историческим материализмом этого учения другой (скажем, материализм Маркса) не более, чем голубой идеалистический туман. Оно не перешагнуло рубеж девятнадцатого века, безнадежно vieux jeu1, насквозь bourgeois2; и, предрекая апока- липтические ужасы грядущей «цивилизации», оно само является ее заключительным аккордом и над- гробной песней. Автор этого учения заимствует у Гете понятие морфологии, но в его руках эта идея приобретает примерно такой же характер, какой в руках Дарвина приобрела идея развития, взятая у того же Гете, Писать он научился у Ницше, усвоив у него трагиче- скую интонацию; но его равнодушная и ложная суровость даже и не почувствовала того, что состав- ляет сущность этого истинно сурового и любвеобиль- ного мыслителя, этого первооткрывателя новых не- выразимых истин. Он враждебен духу, — но не в смысле культуры, а в смысле материалистической цивилизации, чья область — вчерашний день, а не завтрашний. Он ее истинный сын, ее последний та- лант и при эгом прорицает ее наступление с песси- мистической неумолимостью, давая понять, что втайне он консерватор и приверженец культуры. Одним словом, он — сноб._ и это проявляется также в его приверженности природе, закону при- роды, в его издевках над духом. «Не обманчивы ли не- избежные законы природы, не противоестественны ли они? — спрашивает Новалис. — Все подчиняется зако- нам, и ничто законам не подчиняется. Закон — это про- стое, легко уловимое соответствие. Мы ищем законы по причине стремления к удобству». Да, по причине стремления к удобству и по причине надменно-апо- диктического безразличия! А также по причине того самодовольства, которое, сладострастно предвкушая свое предательство, заносчиво становится на сторону природы — против духа, против человека; именем природы человек тупо твердит о безжалостности 1 Устарело (франц.). 2 Мещанское (франц.). 618
законов и при этом кажется самому себе невесть каким несокрушимым и благородным. Но проблему благородства, которая и в самом деле связана с противоречием между природой и духом, не может решить дезертир и перебежчик, и, чтобы иметь право представлять природу против духа, как поступает Шпенглер, нужно обладать истинным благородст- вом природы, подобно Гете, который представлял ее в столкновениях с шиллеровским благородством духа. Если же человек этого благородства лишен, он заслуживает того названия, которое я только что дал талантливому автору «Заката», — названия сноба, и принадлежит к многочисленным современным про- рокам, которые ко всеобщей досаде поучают других, не имея на то никаких оснований. 1924
толстой (К столетию со дня рождение Он был скроен по мерке девятнадцатого столе- тия, этот титан, чьи плечи не гнулись под тяжестью эпического бремени, которое могло бы раздавить людей худосочного и астматического нынешнего по- коления. Каким величием веет от этой эпохи при всей ее безрадостности и обнаженном материализме, бесцеремонной резкости научной мысли и аскетиче- ской суровости; сколько величия в поколении, вы- двинувшем Толстого и определившем своей деятель- ностью облик последних пяти десятилетий девятна- дцатого века. Лицо современного мира озаряется уже первыми проблесками света и одухотворенности, не- ведомыми ушедшему девятнадцатому столетию, уже пробиваются первые, пока еще робкие ростки надежды на возможность новых, более радостных, более достойных человеческих чувств, но разве все это может хоть сколько-нибудь оправдать то прене- брежительное высокомерие, которое ныне стало столь обычным в суждениях о прошлом веке? Ведь нельзя не согласиться с теми, кто утверждает, что по сравнению с минувшей эпохой мы в нравственном отношении сделали, шаг назад. Современность наша в самодовольном сознании своего исторического пре- восходства мирится подчас с. таким насилием над мыслью, с таким надругательством над человеческим 620
достоинством, каких никогда не потерпел бы «фаталистический» девятнадцатый век; и в дни, когда бушевала война, я часто думал о том, что она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадца- том году глядели еще на мир зоркие и проницатель- ные серые глаза старца из Ясной Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так по- желала история: его уже не было с нами — и не было никого равного ему. Европа неслась, закусив удила, — она уже больше не чуяла над собою руки господина, — не чует ее и поныне. О своем раннем произведении «Детство и отроче- ство» Толстой однажды сказал: «Без ложной скром- ности— это как «Илиада». И здесь нет преувеличе- ния. Если сравнение это с еще большим правом можно отнести к «Войне и миру», грандиозному со- зданию поры его зрелости, то причиной тому одни лишь внешние признаки. Мир, возможно, не знал другого художника, в ком вечно-эпическое, гомеров- ское начало было бы так же сильно, как у Толстого. В творениях его живет стихия эпоса, ее величавое однообразие и ритм, подобный мерному дыханию моря, ее терпкая, могучая свежесть, ее обжигающая пряность, несокрушимое здоровье, несокрушимый реализм. Ибо естественно, что в сознании нашем здоровье и реализм будут всегда нераздельны, будут всегда восприниматься как нечто единое, олицетво- ряя собою мир пластики, душевной чистоты, при- рожденного благородства — мир «естественного чело- века», противостоящий, как я пытался уже однажды показать в более широкой связи, миру возвышенной болезненности и духовного аристократизма, миру идеальных теней Шиллера и апокалиптических виде- ний Достоевского. Гете и Толстой! Неожиданным и странным показалось сближение обоих имен, когда критика впервые поставила их рядом; однако, судя по новейшим психологическим исследованиям, по- добное сопоставление стало привычным и даже само собою разумеющимся. И все же только упрямый педант стал бы распространять его за пределы ос- новных элементарно-типических черт. Идейная ат- 621
мосфера, своеобразие исторической и географиче- ской среды в обоих случаях были настолько не- сходны, что это вряд ли требует доказательств,— различия и без того бросаются в гла^за. Как бы ни обольщалось наше воображение мнимо-глубокой родственностью обоих художников, условность про- водимой между ними параллели обнаруживается тотчас же, едва только на первый план выступает понятие культуры — формулы, в которой воплоти- лось любовное влечение природы к духу, нашедшее себе соответствие в сентиментальном устремлении духа к природе. Ибо надо иметь мужество признать, что Толстой, этот взыскующий духа «естественный человек», трагически запутавшийся в нелепостях на полпути от первозданности к духовному прозрению, должен казаться нам, имеющим Гете, детски-просто- душным варваром, трогательно-беспомощным в своей мучительной борьбе за правду и человечность. Какое великое и достойное сожаления зрелище! И все же — в смысле художественном — именно эта безпомощность титана и придает произведениям Толстого потрясающую нравственную силу, сооб- щает их моральной идее мощь и напряженность мускулатуры Атланта, вызывая в памяти образы страждущего Микеланджело. Впечатляющая сила его повествовательного искусства ни с чем не срав- нима, всякое соприкосновение с ним вливает в душу восприимчивого таланта (но ведь иных талантов и не бывает) живящий поток энергии, свежести, перво- бытной творческой радости и здоровья — даже тогда, когда сам Толстой отнюдь не стремится к художественности, когда он ополчается на искус- ство и отрекается от него, обращаясь к художест- венной форме лишь по привычке, как к средству для проповеди своей сомнительной и вымученной мо- ральной доктрины. Речь идет не о подражании. Да и возможно ли подражание силе? Никогда, пожалуй, нельзя будет сказать, что Толстой создал литератур- ную школу в общепринятом смысле этого слова: под его воздействием могут возникать произведения как по духу, так и по форме весьма между собою 622
несходные, и, что всего существеннее, совершенно от- личные от произведений самого Толстого. Но подобно тому, как сам он, Антей, при каждом прикосновении к родной земле чудодейственно умножал свои силы художника, так для нас матерью-землею, самой при- родой, одной из извечных форм ее бытия стали его могучие творения. Перечитывать его, вновь и вновь изумляясь проницательности этого взгляда, острого, как у зверя, этой мощи безыскусственного резца, этой пластике слова, проникнутой кристально-чистым, чуждым какого-либо мистического тумана рациона- лизмом (как не вспомнить здесь снова о Гете!),— значит уберечься от всех искушений изощренности и нездоровой игры в искусстве, значит вернуться к изначальному, к здоровью, обрести здоровое, изна- чальное в самом себе. Мережковский назвал его великим тайновидцем плоти в отличие от Достоевского — тайновидца духа. И в самом деле, здоровье, излучаемое искусством Толстого, идет от радости плотской жизни. Психоло- гия уже есть начало патологического. Мир души — это мир болезни. Здоровье — царство плоти. Естест- венно, что Толстой так никогда и не смог понять До- стоевского, того самого Достоевского, которому при- надлежит изумительный по глубине анализ «Анны Карениной», проникновенное, любовное толкование, удивительно напоминающее сентиментально-востор- женный отзыв Шиллера о «Вильгельме Мейстере». Когда автор «Карамазовых» умер, Толстой вдруг вообразил, будто это был для него «самый близкий, дорогой... человек», однако при жизни Достоевский никогда не вызывал у него интереса, а те критиче- ские замечания, которые Толстому случалось обро- нить о нем в разговоре, мог бы высказать, пожалуй, ограниченный человек. Он говорил, например, что весь мир у Достоевского болен, потому что болен сам Достоевский. Если в подобном суждении и есть ка- кая-то истина, то она так же поверхностна, как и мнение тех, кто стал бы утверждать о Ницше: «Нет, больной никогда не создаст ничего здорового», — утверждение не только поверхностное, но и прямо 623
противоречащее истине. Оценки Толстого — это оценки Ееликого человека: категорические и объек- тивно совершенно произвольные. Чтобы убедиться в' этом, вовсе/нет нужды обращаться к тому периоду, когда он в борьбе против безнравственного, по его мнению,/ Шекспира, превозносил достоинства «Хи- бины дяди Тома». Разве о самом себе он судил «справедливее»? Вопрос этот можно отнести опять- таки не только к тому времени, когда он, как от праздной и греховной забавы, отрекся от титани- ческого . художественного труда всей своей жизни. Еще много раньше, создавая «Анну Каренину», вели- чайший социальный роман мировой литературы, он раз десять бросал работу над рукописью, потому что: написанное казалось ему «обыкновенным и ни- чтожным», и даже потом, когда книга была уже за- кончена,, мнение Толстого о ней не переменилось к лучшему. Подобную самооценку неправильно было бьг объяснять минутами душевной депрессии и неве- рия в свои силы. Едва ли он простил бы столь суровое суждение кому-нибудь другому, — его критерии можно понять, только поняв его самого. У этого художника, который прежде всего был великим человеком; нетерпеливо-пренебрежительное отноше- ние к собственному творчеству скорее может быть истолковано как выражение сознаваемого им гро- мадного превосходства своих сил и возможностей над тем, что им создано. Справедливо, может быть, утверждение, что творец должен представлять собой нечто большее, чем его творение, и что истоки вели- кого — в еще более великом. Во всяком случае, явления такого порядка, как Леонардо, Гете и Тол- стой,' по-видимому, подтверждают подобное предпо- ложение. Почему же, однако, говоря о своем веро- учении и' сектантских догматах, о своих идеях нрав- ственного самосовершенствования, Толстой никогда не позволял себе того пренебрежительного тона, С Каким он. отзывался о своей литературно-художе- ственной деятельности? Почему ни разу не подверг он их осмеянию? Ответ напрашивается. сам. собой; 624
человек в нем был сильнее художника и бесспорно сильнее мыслителя. О, эти суждения Толстого! Им внимали как откровениям и, несомненно, потому, что они были именно откровением — властным самораскры- тием того, что мы называем «яркой индивидуаль- ностью»,— самораскрытием, непреложная правомер- ность которого утверждалась и освящалась таинст- венным велением природы, превратившим усадьбу Тульской губернии в Мекку для томимых духовною жаждой, в светоч, озаривший весь мир лучами жи- вотворящей силы. Полнота жизни и величие, вели- чие.и сила, —разве это не одно и то же? Вот сущность проблемы «великих людей», проблемы столь же вол- нующей, сколь и неясной, задавшей немало голово- ломных задач всем народам земли и нашедшей свое разрешение у китайцев, чей трезвый демократизм создал оскорбительное для нашего слуха изречение: «Великий человек — это общественное бедствие». Ев- ропейский склад мышления сейчас, как и прежде, склонен находить эстетическое оправдание этому исключительному явлению. И все же, когда речь заходит о руководстве человечеством, о его просве- щении и совершенствовании, то возникает, мягко го- воря, сомнение, можно ли, не прибегая ко лжи, стилизованной под истину, установить хоть какую- нибудь связь между всем этим и ролью великого че- ловека или хотя бы его личностью; приходится спра- шивать себя, не есть ли великий человек некое чисто динамическое явление, какое-то внезапное изверже- ние энергии, чудовищно индифферентной в мораль- ном отношении и бесконечно трогательной в своих попытках найти себе место в сфере нравственного, попытках, которые «пророк из Ясной Поляны» пред- принимал с такой благородной неумелостью, часто попадая в ложное положение из-за смехотворного ничтожества своих адептов. Благословенная жизнь! Благословенная во всем своем трагизме, во всей своей святой трагикомичности, и не духом благосло- венная, но силой, ибо даже нравственные мучения и страстные чаяния этой поразительной жизни отме- 4) Т. Манн, т. 9 625
чены тем избытком, который присущ всякому прояв- лению силы. Что же было всему основой? Плотский страх смерти, потрясающий по своей жизненной мощи, которая даже в лжедуховном обличье спо- собна была излучать одну только жизнь. Не станем скрывать правды из боязни унизить великое. Даже самый конец его жизни, пресловутый уход правед- ника из родного дома, от своей семьи, был в такой же мере обусловлен животным побуждением — бе- жать от настигающей смерти, как и социально-рели- гиозной жаждой спасения. И все же почему не идут у меня из памяти пре- красные, полные возвышенного чувства стихи Гете о человеке? В вечном к истине стремленье Он прекрасен и велик. Какую самоотверженность, какой высокий пример являет собою сила, одаренная от природы величайшим богатством пластики, отвергнувшая это богатство как ненужное и ради «вечного стремления к истине», ради потребности открыть ее людям отдавшая всю буйную щедрость жизни на служение идее, на служе- ние запросам человеческого духа! Пусть на этом пути творчество Толстого терпело сотни неудач, пусть блу- ждания мысли приводили его к юродству, к отрица- нию культуры, к прямой нелепости — тем больше «ве- ликого и прекрасного» было в его страстных иска- ниях. К ним побуждало писателя обостренное чувство действительности. Толстой угадывал, что наступает эпоха, когда искусство одного только воспевания жизни кажется уже недостаточно правдивым и когда ведущей, определяющей, просветляющей силой ста- новится дух, связавший себя общественными интере- сами, отдающий себя на служение обществу и при- званный руководить творческим гением подобно тому, как нравственность и разум призваны напра* влять бездумно-прекрасное. Никогда ни единым по- мыслом не унизил он того великого, что было вложено в него природой, никогда не употреблял своих прав гения и «великого человека» на то, чтобы 626
пробуждать в людях темное, первобытное, атависти- ческое, злое, но всегда с величайшею скромностью слу- жил тому, что в его понимании было разумом и богом. Вот это я и назвал великим примером. Мы, совре- менные писатели, принадлежим к поколению Европы, которое выглядит ничтожным, в лучшем случае за- урядным, если сравнить его с поколением Толстого. Ничто не сможет послужить для нас оправданием, и меньше всего страх перед клеветою, оскорблениями и ненавистью глупцов, если мы не услышим веления времени, если не выполним своего нравственного долга, который состоит в том, чтобы, храня верность своему народу и служа ему, быть до конца честными в нашем стремлении к истине. 1928 40«
РЕЧЬ О ТЕАТРЕ (К открытию Гейдельбергского фестиваля) Я надеюсь не вызвать вашего неудовольствия, на- чав с упоминания -о глубокой тени, в последний миг омрачившей наше торжество. Мы скорбим о Гуго фон Гофманстале. Едва ли мыслящий мир могла поразить утрата более тяжелая, чем та, которую мы оплаки- ваем. Много рук во всем мире потянулось к перьям, чтобы почтить прославленного усопшего. Сейчас не время с ними соревноваться, измеряя словами глу- бину потери или отдавая должное заслугам покой- ного. Но вы согласитесь со мной, что открытие не- мецкого культурного празднества сегодня немыслимо без торжественно-грустного и полного любви слова, посвященного его памяти. Оно мне облегчит переход от скорби к радости, к прославлению жизненной полноты и силы. Когда в прошлом году Гейдельберг открывал свое столь бы- стро достигшее славы летнее театральное праздне- ство, на этом самом месте стоял достойнейший, пер- вый в театрально-драматическом мире современной Германии — Герхардт Гауптман, предпославший тор- жеству незабываемую речь «О галловейширском де- реве». Имея такого предшественника, можно было бы nàctb духом. Но я, к счастью, не сомневаюсь, что, пользуясь единственно возможным средством, кото- рое поможет мне освободиться от смущения, охваты- 628
вающего меня всякий раз при воспоминании об этом событии, я в то же время иду навстречу чувствам и сердечной потребности всех присутствующих. Этим средством явится почитание того, в ком мы чествуем самих себя как немцев; оно состоит в том, чтобы при- ветствовать этого царственного поэта в знак нашего преклонения и верности; в том, чтобы дать выраже- ние нашей всеобщей радости по поводу того, что при- сутствие великого художника вновь украсило наш праздник и что перед собственными его глазами прой- дет зрелище, свидетелями которого будем мы все, — наиболее горькая и наиболее немецкая изо всех его драм, глубоко народная пьеса «Флориан Гейер». Те- перь часто жалуются на то, будто театр потерял связь с народом; мне кажется, что эта связь тотчас же восстанавливается, когда исполняют пьесы Гаупт- мана. «Ткачи», «Возчик Геншель», «Роза Бернд» — в свое время они были рискованными, вызывающими шумные споры плодами революционного направле- ния в искусстве, и их приветствовал узкий слой пере- довых ценителей литературы. Но сегодня ясно, что это — народные драмы в самом благородном значе- нии слова, что они были ими и тогда, когда казались экспериментальными произведениями новой литера- турной школы; и прежде всего это относится к той в высшей степени злободневной исторической драме о рыцарях и крестьянах, в которой нашли отражение дух народа, судьба народа и в которой воплотилось величие национальной трагедии. Начав с этого приветствия, с этой восторженной оценки предшественника, я прежде всего пытался облегчить себе задачу. Впереди — предмет моего вы- ступления, мятежная, многокрасочная, клокочущая страстями тема: театр; эта тема леденит мысль и с удвоенной силой заставляет биться сердце, объ- ятое восторгом и страхом. Театр — любимое духовное детище нации; он остается им даже и тогда, когда у эмпирической нации нет ни досуга, ни охоты поза- ботиться о нем; могу ли осмелиться что-нибудь при- бавить к критическим рассуждениям о театре, к разъ- 629
яснению его сущности, его современного положения, его будущего? Осмелюсь ли внести свой вклад в дело его изучения, — ведь сколько на эту тему думали и писали сильнейшие и изощреннейшие умы прошлого, сколько новых мыслей ежедневно высказывается в обсуждениях и докладах, в статьях различных культурных обозрений и журналов, посвященных исключительно сцене, драматургии, театральному ис- кусству! Достаточно перелистать двухмесячный ор- ган берлинского народно-театрального общества «На- циональный театр» или заглянуть в программный обзор любого немецкого провинциального театра, со- ставляемый каким-нибудь пылким молодым драма- тургом, чтобы понять, как надо быть начеку, если хо- чешь участвовать в немецкой театральной дискуссии и при этом сохранить хотя бы минимальное достоин- ство. Я уже не говорю о повседневной критике, зани- мающейся конкретными спектаклями, — как правило, она восприимчива и серьезна. Но в Германии суще- ствует целая литература по философии театра, глу- боко основательная и одухотворенная, исполненная заботы о своем величавом объекте. Быть может, даже и слишком большой заботы. Тема, к которой я хотел бы обратиться, чтобы ограничить ею манящую в бес- предельные дали задачу разговора о театре, и кото- рая уже во всеуслышание заявляет о себе, эта тема — страх. Слишком много на свете страха, особенно в Германии. Слишком много мрачных пророчеств в адрес времени и свой собственный; слишком много мучительных раздумий о путях к спасению, вызван- ных страхом за культуру, который по существу не что иное, как страх за жизнь, страх несколько наивный, к тому же вовсе не достойный немцев, народа жизни и великого доверия, народа «смерти для жизни новой». Но я забегаю вперед, да и не слишком вразуми- тельно. Я подвергаю себя опасности быть понятым так, будто в театральных делах призываю к легко- мыслию. «А почему бы нет?» —читаю я в ваших мыслях. «Это вполне закономерно, если торжествен- ную речь на открытии театрального празднества по- 630
ручено произнести писателю-прозаику. Что ему сцена? Нет у него к ней серьезного и совестливого отно- шения. Для него театр (если только театр вообще занимает какое-нибудь место в его жизни!) —средство наслаждения, а не проблема. Поэтому он и старается отвлечь нас от заботы о его судьбе, тем самым под- тверждая, что как романист, не имеющий отношения к театру, он не подходит для своей торжественной роли». Разумеется, я не гожусь для данной роли и вполне отдаю себе в этом отчет. Однако вовсе не по той причине, что пишу романы. Отношение немец- кого романиста к театру — особое, и было бы совер- шенно несправедливо отрицать его заинтересованность в судьбах театрального искусства. Это отношение на- всегда определено и классически освящено сердечной заинтересованностью, с какой говорится о театре в са- мом представительном немецком романе, в том про- заическом труде Гете, который проходит через всю его жизнь. Одно то, что «Вильгельм Мейстер» в основе своей роман о театре, уже все объясняет. На долю театра — позвольте мне так выразиться — выпала ве- личайшая честь быть вовлеченным в психологическую систему автобиографического и педагогического само- изображения Гете, в его размышления о человечестве, переходящие в размышления о социальных пробле- мах. Театр стоял у истоков этих размышлений, из страсти к театру развился весь этот космос любви, образования, воспитания; страсть к театру, хотя бы и в виде определяющего всю дальнейшую жизнь воспо- минания, все снова пробивается в самых неожиданных местах; например, когда Вильгельм, уже впоследствии, в годы своих странствий, изучает хирургию и анато* мию, он неожиданно находит, что основательно про- двинулся вперед в области познания человеческого тела именно благодаря — как это ни странно — теат- ральной карьере. «Ведь если говорить откровенно,^ заявляет он, — главную роль тут играет живой чело- век, красивый мужчина, красивая женщина! Если ди- ректору театра посчастливится залучить их к себе, то авторы трагедий и комедий могут быть спокойны. 631
Свободные нравы, царящие в труппе, позволяют ее участникам, легче, чем в любом другом обществе, ви- деть подлинную красоту неприкрытого тела; даже сами костюмы заставляют обнажать то, что, согласно обычаю, должно быть скрыто... Вот почему я был до- статочно подготовлен, чтобы внимательно слушать лекции по анатомии, знакомящие нас со строением че- ловеческого тела; впрочем, я был уже достаточно зна- ком и с внутренним его строением, ибо всегда как бы предвосхищал его». Примечательные слова, своеобразные и прихотли- вые повороты мысли! В этих словах проскальзывает прямодушная фривольность, вообще свойственная Гете, но которая вряд ли может понравиться немец- кому театральному мыслителю. Прелестна эта улыбка гетевского эроса, олицетворяющего гуманизм и сим- патию к органической жизни в ее высшем проявле- нии — человеческом теле; пленительно это гетевское умение разом охватить две, казалось бы, столь чу- ждые друг другу области, как театр и медицинская наука! Пожалуй, философ культуры найдет, что утверждение, будто все остаются в выигрыше, когда на сцене выступают красивые люди, может повредить духовному достоинству театра. Как бы то ни было, в основе величайшего немецкого романа лежит лю- бовь к театру. И мне кажется, это дает каждому немецкому романисту известное право говорить о театре. Но я поступаю несправедливо, несправедливо по отношению к самому себе, обосновывая это право столь далекими экскурсами. Разве я всю жизнь не несу ее в себе, эту духовную и одновременно чув- ственную склонность, неутомимую и возрождающуюся во всей своей первоначальной свежести, как бы я ни был пресыщен или разочарован? И разве это право на любовь не живет повсюду, где чувственное и ду- ховное слились в союзе, который стирает разницу между ними и вследствие которого появляются на свет вкус, восприимчивость, творческая сила, — не они ли составляют основу искусства? Я думаю, что театр —прародина всей чувственной духовности и ду- 632
ховной чувственности. Я думаю, что театр, — такой, каким он дан в начале гетевского воспитательно-при- ключенческого романа, всегда стимулирует подъем искусства или по крайней мере начало такого подъема. Трагедия — пример этого начала для Европы, но не для человечества. Ибо в доэллинистических, пе- реднеазиатских, в древнейших и наидревнейших куль- турах он расцвел в виде обрядов, храмовых игр, шест- вий, освященных религией маскарадов, празднеств в честь Адониса, мифологических народных увеселе- ний. Но театр — прафеномен как в области истории, так и в развитии отдельной личности. Кто только не начинал с драмы? Я хотел бы увидеть такого худож- ника слова и мысли (независимо от того, какой из ду- хов искусства соблазнил и увлек его впоследствии), который мальчиком не писал бы трагедий и не застав- лял братьев и приятелей участвовать вместе с ним в их постановке. Еще дальше в глубинах собственных воспоминаний мы найдем дотеатральный маскарад, упоительных, хотя и нами же самими созданных бо- гов, героев, дикарей, которых мы почитали; в этом сказывалось настойчивое желание, чтобы в нас увидели тех, кем мы на самом деле не были. Слово и понятие «игра» — вот что объединяет театр с детством. Театр — это детство искусства, это детство, ставшее искусством, и в театре вечно-детское торжествует свою величайшую победу. Идеи празднества и игры совпадают в нем, театр — всегда праздничная игра, праздник игры, и мы, дети с праздничным сердцем, любили только ту из игр, которая была фантастиче- ской, а по-своему и драматической игрой. Темная комната, и в глубине ее — пестрый ящик, залитый искусственным светом, некое подобие миниа- тюрного волшебного храма из картона и глины, с дворцовыми залами в перспективе и лесом, с обита- телями, выбрасывающими во все стороны руки,— таким стоит у порога нашей биографии театр кукол, в котором мы под чарующим впечатлением настоя- щего взрослого театра с воодушевлением исполняли роли директора, певца, режиссера, дирижера, рабо- 633
чего сцены. Нам не нужно было заискивать перед публикой — наши шумные представления не нужда- лись в ней: мы сами были публикой и аплодировали не переставая. С какою радостью мы и теперь, в знак нашей благодарности за игру, готовы занять руки этим детским упражнением, к которому Шекспир при- зывает в конце одной из своих комедий: ...По окончании, Мы ждем от вас рукоплесканий,— к этому исконному проявлению людской радости, ко- торое так же уместно в театре, как ожидание, как лю- бопытство. Но я вступил на путь исповеди и пространных вос- поминаний и должен теперь остерегаться, как бы не заблудиться и не дать себя увести в сторону от пред- мета. Его многообразие, Протеева способность к пере- менам форм, наконец бессчетность моих переживаний, с ним связанных, — все это приводит в смятение и восхищает меня. Разве не все на свете — театр, и разве театр — это не все на свете! Сколько потоков, рек, горных ручейков устремляется в этот водоем! Бушующие страсти оперы; интеллектуализированный миф вагнеровского театра с лицами, выражающими возвышенную простоту и страдающий разум, — к его подножию музыка, задыхаясь от счастья, подкатывает свои поющие, говорящие и просветляющие потоки; грандиозная наивность Шекспира; великодушная диалектика Шиллера; божественная прелесть и ча- рующая искренность гетевских драм; титаническая истерия Клейста; казуистический морализм Геббеля; гражданская магия ибсеновских пьес — всем им (а также скольким другим!) театр предоставляет свои подмостки; он предлагает их всем, кто рассчитывает на успех у публики с ее простодушной или образова- нием сформированной восприимчивостью; всему, что возбуждает, заставляет ликовать, развлекает и даже превращает в фанатика, — ловкому фарсу, чьи хитро- сплетения тонут во взрывах хохота; психологическому этюду, который, по-новому и правдиво раскрывая 634
человеческий характер, погружает нас в глубокие размышления; развлекательно-салонному представле- нию с его беспечной и веселой чувствительностью и остротами; программно-агитационному спектаклю, созданному с целью расшевелить наше чувство спра- ведливости и общественную совесть; эти подмостки невинны, как Шекспир, нейтральны, как природа и жизнь; но существует не один, а сотни театров, и поэтому невозможно рассказать о всем разнообра- зии переживаний, которые нас подстерегали каждый раз во время путешествия — в любом городе, в любой стране, и воздействию которых мы особенно воспри- имчивы в состоянии «большей отрешенности» путе- шественника; при этом почти не играет роли незнание языка, на котором идет представление, как это, на- пример, случалось с нами в славянских странах или в Венгрии, где мы не понимали ни единого слова. Действительно — мы не понимали диалогов, не пони- мали самого смысла представления, но нашим глазам и ушам хватало удовольствия на целый вечер; сама ситуация таила в себе прелесть, которою она одаряла нас в эти часы: сидеть во время спектакля среди лю- дей— этого одного вполне достаточно. Мне могут возразить: все это еще не было духов- ным наслаждением, и так рассуждать — значит при- знаться, что отдаешь предпочтение театрально-актер- ской стороне общего театрального воздействия, чего, по-видимому, должен стыдиться мыслящий человек. Но я по крайней мере воздам должное правде и театру, сознавшись, что на родине со мною часто случается то же, что за границей: присутствуя на спектакле, я в течение четверти часа не могу разо- браться в происходящем на сцене и потом как дурак расспрашиваю соседей; и все потому, что чисто зре- лищная, показная сторона спектакля — актерский такт исполнителей, их мастерство или беспомощность, их появление и исчезновение, их дикция и игра, уме- ние нравиться публике, движения их рук и то, как они передвигаются от одного угла сцены к другому, — все это, вызывая у меня досаду или одобрение, настолько поглощает мое внимание, что я просто 635
не в силах уследить за какой бы то ни было ин- тригой. И все же я задаю вопрос: нужно ли этого сты- диться? Разве театральное переживание не связано неразрывными узами с личностью актера? Разве ис- кусство театра не отличается от всех других искусств той ролью, какую в нем играет человеческое тело? Поэтому мы с благодарностью вспоминаем о великом исполнительском даре, о том актерском выражении и воплощении духовно-телесного переживания, которое еще более усложняет этот комплекс и обессмысливает самое это слово. Неукротимая виртуозность Эрмете Новелли, элегантная, выстраданная человечность Бассермана, судорожное великодушие Иозефа Кайн- ца, глубокая женственность Хефлих, неровная и злая комедийная манера Палленберга: к чему я пере- числяю все это, если все равно не смогу остановиться? Безумие — пытаться исчерпывающе рассказать о те- атре. Для этого мне пришлось бы говорить о стили- стических оттенках, которые с течением времени он приобретал на глазах у своих обожателей, о лите- ратурной строгости, которую ему придал Брам, об упоении умной чувственностью, которой его околдовал Рейнт-ардт, об острых социальных экспериментах, ко- торые под сильнейшим влиянием русской школы про- водят наши новые деятели театра с их революцион- ным уклоном в сторону кино и радиоэффектов... Но я кончаю, так как чувствую, что избрал неверный путь. Вы недовольны мною. По вашему мнению, вместо того чтобы невнятно лепетать о театре, как о неисчер- паемом источнике личных переживаний, я должен был, раз уж взялся за роль оратора, высказать не- сколько полезных мыслей о нем. Но именно этого я и не смогу сделать. Я не могу высказываться за театр и не могу ничего дельного сказать о театре. Любое ре- зонерство о театре мне напоминает рассуждения на тему о жизни и природе; оно вполне подобает фило- софу (поэтому я и говорил о немецкой философии театра), но мне оно внушает лишь ужас перед пода« 636
вившей меня темой. Правда, в глубине этого страха прячется нечто абсолютно ясное и беззаботное; ведь эта тема страшна лишь тогда, когда театр становится предметом праздных разговоров, по существу же она может лишь вызвать безграничное, глубокое, спокой- ное и, я бы сказал, чувственное доверие, какое обычно испытываешь к природе и жизни; и это дове- рие к прафеномену, к праинстинкту — я глубоко в этом уверен — ничто не сможет подорвать ни во мне, ни во всем человечестве, поэтому смешно и ма- лодушно, на мой взгляд, волноваться за судьбу театра. Слишком много страха на земле—вот мы снова вернулись к нашей теме, лишь более четко ограничив ее на этот раз; люди слишком поддаются ипохондрии в связи с судьбой культуры и бедствиями времени, и это в Германии, для которой театр — привилегия и даже символ! Но я не хочу показаться чересчур лег- комысленным, отвергая эти мрачные настроения. Мой долг немца обязывает меня гордиться той священной строгостью, которую прививали немецкому театру наши великие театральные деятели — Шиллер, Геббель, Ваг- нер; когда мне в пору ранней юности пришлось воз- вратиться в Германию после длительного пребывания за границей, на юге, где тоже по-настоящему любят театр, но какой-то вялой любовью, настолько же ме- нее одухотворенной, насколько юг менее одухотворен, чем север, — я впервые вновь почувствовал себя нем- цем именно в театре, в атмосфере господствовавшей в нем культурной дисциплины, и был горд сознанием непоколебимости ее традиции на немецком театре. Германия — моя родина не в последнюю, а может быть, в первую очередь именно потому, что она — страна театра; ее жизнеспособная, .бурлящая живи- тельными соками культуры политическая столица Берлин сегодня вполне заслуживает названия теат- ральной столицы мира, немецкие же провинции усеяны прекрасными зданиями — центрами театраль- ной жизни, которые, вопреки всем бедствиям времени, полны честолюбивых замыслов и экспериментатор- ского пыла; Германия — страна, чьи города сорев- 637
нуются в проведении культурных празднеств, страна, где зародилась самая идея театральных фестивалей, которую теперь пытаются перенять англичане, устраи- вающие у себя театральный фестиваль в честь Шоу- Все это позволяет мне относиться с симпатией и, я бы даже сказал, с сочувствием к театрально-философ- ским исследованиям нашей шагающей в ногу с вре- менем печати, которая полна проклятий консервато- ров от культуры по адресу театральной действитель- ности; полна сетований на запущенность и осквернение сцены, на ее падение с высот сакральной идеальности и народности в состояние презренной деловитости, на превращение ее в удовольствие для немногих и далеко не для лучших, полна умного и горького понимания лежащих в самом времени причин этого падения. Мне кажется, что это биение себя в грудь, это сознание собственного грехопадения в делах истинной куль- туры, этот пафос неполноценности, свойственный эпохе, наконец теоретическая тяга к обновлению, по- рожденная этим сознанием, — мне кажется, что все это прекрасное и святое дело. Опасно лишь перегнуть палку: можно убить жизненную простоту и непосред- ственность, разрушить наивную радость бытия, на которую имеет право даже самая ущербная форма жизни и которая одна гарантирует относительную творческую продуктивность. В какое подлое время мы живем, и что за подлецы мы — его дети! Механичность опустошает душу, гений и искусство гибнут, граммофон, кино, радио и спор- тивные рекорды заполняют варварскую повестку дня, и «эпоха устремлена к своеобразному идеалу, к типу шофера, то есть к человечеству, лишенному благо- родства и достоинства». Об этом все читают и знают, этого нельзя оспаривать, и все стыдятся ве- черних часов, проведенных за низким развлечением возле полнозвучной «электроды», этим вульгарным сколком времени, который без предварительной толчеи в гардеробе концертного зала преподносит нам симфонию Брамса в почти неиспорченной есте- ственности оркестрового звучания. Люди стыдятся и тех долгих часов предания пороку, когда, располо- 638
жившись перед небольшим полотняным экраном, кото- рому игра теней придает масштабы реального мира, они услаждают свое зрение необузданностью физионо- мических, мимических и живописно-эпических возбу- дителей. Люди стыдятся своей готовности поддаться обману ослепительных репродукций с картин Сезан- на и Ренуара, развешанных по стенам квартир и до- стигших такого уровня вульгарного совершенства, что «начисто» — так теперь принято говорить, — «на- чисто» стирается граница между оригиналом и его копией. Можно было бы, принеся извинения, сделать роб- кую попытку заступиться за подобные демократиче- ские средства принесения счастья. Можно было бы сказать, что смерть души по вине механизма стано- вится сомнительной с того самого момента, как ме- ханизм приобрел душу, и музыкальный аппарат на сегодняшней ступени своего развития (по-видимому, еще не наивысшей) ■— явление вполне музыкальное, от которого с презрением отворачиваются лишь ханжи от культуры, а не музыканты. К тому же ведь жалобы на опустошение души механизмами — вещь далеко не новая. Генрих Гейне, которого позволительно не счи- тать реакционером, писал в начале сороковых годов прошлого столетия в том же самом смысле о рояле, о бездушном фортепьяно с его резкими, звенящими звуками, не знающими естественного замирания; он писал, что это изобретение характерно для «нашего времени» и что его триумф совершенно очевидно сви- детельствует о победе механического начала над ду- хом. Разве в его словах нам не слышится боязнь за искусство? Но сегодня даже консерватор от куль- туры, предвещающий конец света, вряд ли обви- нит рояль фирмы «Блютнер» в приближении этого конца! Может быть, дух слишком тесно связан с жизнью или по крайней мере с человеческой формой жизни, чтобы эти опасения, связанные с его нынешним ис- чезновением, нельзя было назвать преувеличенным страхом. Возможно, дух существует и там, где он немотствует, не выставляя себя напоказ или отре- 639
каясь7 от самого себя. Современная наука о жизни придает основное значение инстинкту, влечению, бессознательному творческому началу, и она на- столько не желает видеть ничего хорошего в духе, что позволительно было бы говорить о ее явной враждеб- ности к нему; но ведь и она сама — тоже дух: •обусловленная духом реакция против односторон- него интеллектуализма прошедших научных десяти- летий. Неинтеллектуальность нашего времени, нашей молодежи, ее пресловутая деловитость — в конце концов всего лишь физиономическое выражение того же духа, создателя вообще всего физиономического. Все эти молодые спортсмены постыдились бы при- знать, что их страсть имеет свой философский фунда- мент. Однако это так. Их страсть — выражение потребности времени, выражение новой концепции человека как телесно-духовного единства, которое стремится во всем достигнуть жизненной полноты, не- коего углубленного язычества и «Третьего царства», мечтающих утвердиться на земле. Но ведь под- черкнутое наслаждение телом и радость по поводу его освобождения тоже имеют духовный источ- ник. Практически мы уже сегодня обязаны спорту тем, что мир и человек стали красивее. Просто поразительно, какую роль в органической жизни сы- грали мода и дух времени: разве бывало когда- нибудь столько красивых ног, как во времена господ- ства коротких юбок? Раз красота становится вопро- сом приличия, значит она имеет известное отношение к гуманизму, и мы воочию убеждаемся, как этот гуманизм в большей степени, чем все предыдущие периоды, поглощает и вбирает в себя все духовное в качестве обязательного и естественного жизнен- ного элемента, вместо того чтобы по примеру отцов- ских времен влачить самостоятельное литературное существование где-то рядом с действительностью и активной жизнью. Тип хозяйственного руководителя и великого предпринимателя, сочетающего в себе ка- чества философа, писателя, критика, каким был Рате- нау,^-сыграл в предвоенный период, по крайней мере для Германии,. роль очень важного культурного №
новообразования. Я слышал, что боксер Тэнней — ревностный почитатель Шекспира, а о его друже- ственных отношениях с Бернардом Шоу знает весь мир. Что касается Макса Шмелинга, прекрасную статую которого создал Фьори, то он в дружбе со многими писателями и деятелями искусства, напри- мер с Георгом Гроссом, чье графическое искусство находится на грани литературно-социальной критики и революционной сатиры. Это симптомы. Молодой мир, как мне кажется, стремится быть миром единым, в котором процесс слияния духа с жизнью будет про- текать свободнее, естественнее и бесстрашнее, чем во времена, когда господствовало бюргерское образова- ние. Этот мир производит впечатление антилитератур- ного лишь потому, что он уничтожает сентиментальную натянутость в отношениях между духом и жизнью. Раз- говоры о том, что он, этот мир, не любит читать, — несправедливы. Книги, связанные с ним плотью и кровью, пользуются успехом и издаются такими тира- жами, которые и не снились «литературным» столе- тиям. К чему эта попытка апологии? Она направлена против боязни, часто к тому же тенденциозной, а на сей раз и не вполне искренной. Эта боязнь выдает себя с головой каждый раз, когда жизнь, по мере продвижения вперед, предъявляет нам все новые тре- бования, тем самым полагаясь на наше доверие к ней. Европа, например, хочет быть единой; мы все это видим; сама экономика этого требует, и., по сви- детельству экспертов, наша часть света не выдержит натиска других, более мощных хозяйственных комп- лексов, если не сумеет создать обширного внутрен- него рынка. Но стоит лишь произнести слово «Европа», как все консерваторы от культуры начи- нают афишировать свой страх перед угрозой, якобы нависшей над жизненным принципом нации: им не- навистно, заявляют они, нивелирующее единство — ведь они всей душой за многообразие, за яркую ин- дивидуальность, за неподдельность, за борьбу между различными жизненными формами. Этот «культурный консерватизм» боязлив или притворяется таковым. Он 41 T. Миш, т. 9 641
заявляет о своем малодушии перед жизнью, а это не делает ему чести. Он настаивает на беспорядке, по- тому что отказывается верить в высший порядок» Тот, кто ищет спасения в преданиях своего народа, тот, кто им целиком предан, должен с большим душевным* спокойствием и симпатией относиться к развитию и требованиям времени. Национальные формы жизни — лишь оттенки и световые преломления «европеизма», и если на земле восторжествует разум — даже и тогда мир не утратит своей живописной, неподдельной и яркой индивидуальности. Культурная ипохондрия захватывает оба мира —» большой и малый. Если там постулат практического разума гласит: «Европа», то здесь он гласит: «Упро- щение и унификация государства». И опять духов- ное и грубо-практическое объединяются, чтобы в са- мом широком смысле поддержать требование вре- мени. Но моралисты от культуры дрожат. И так же как они только что тревожились за национальное, они теперь тревожатся за природу, за живописную само- стоятельность рода, за интересы стран — даже тех, где история в ходе их политического формирова- ния произвольно соединяла природные и родовые элементы, и это, кстати сказать, заставляет усо- мниться в «культурно-моральной» чистоплотности про- теста. Во всяком случае, и там и здесь — страх пе- ред непосредственной жизнью, недостаток доверия к жизни в ее непосредственном проявлении, которая в естественности выражения своего бытия совершенно чужда подобного рода опасениям. Как будто много- образие немецкой городской и сельской жизни и ее внутреннее достоинство могут пострадать от того, что государство решится на несколько последних шагов к своему объединению! «Провинция духа» существует повсюду, даже в могущественном Берлине. Но мне кажется, что я выбрал правильный географический пункт и благоприятный случай заявить, что фран- цузское понимание провинции совершенно не под- ходит к немецким обстоятельствам, даже в усло- виях определенного государственно-технического про- гресса. €42
Однако вернемся к театру! Когда кино начинало свое победное шествие, сионская стража культуры трубила со всех крыш о конце и гибели: сцена, — трубила она, — погибла. Смешно, что теперь, когда рождается звуковое кино, в роли старого и благо- родного культурного наследия выступает немой фильм, которому .это ужасное нововведение якобы грозит гибелью. В самом деле: театру приходится вести тяжелую экономическую борьбу, и причину своих бедствий он видит в конкуренции со стороны кино, радио и спорта. Но если именно в этом причины его временных затруднений, то надо сказать, что они не очень серьезны и по существу, то есть по своему духу, не представляют для него жизненной угрозы. Можно уметь высоко ценить прелесть кинематогра- фических развлечений и в то же время быть далеким от того, чтобы считать кино соперником театра. Вопрос о том, искусство ли кино, нам представляется надуманным. Но если кино — искусство, то, во всяком случае, это искусство в своей основе эпическое, и всегда было ошибкой считать, будто оно имеет что- то общее с драмой. Что же касается звукового кино, то в дальнейшем оно может стать суррогатом театра, если заранее не откажется от своих честолюбивых замыслов. Станет ли оно от этого опасней для жи- вого театра, чем немое повествование на экране? Ни- сколько. Скорее даже наоборот по самой этой при- чине: суррогат может, сбивая цену, вытеснить с рынка настоящий товар, но он не в состоянии нанести ему ущерб — напротив, он лишь поднимает и укрепляет в сознании истинную ценность того, чьим заменителем он пытался стать. Разве можно всерьез опасаться, что объединяющее людей цветущее, согревающе-живи- тельное и непосредственно-человеческое в театральном переживании может когда-либо быть «заменено» меха- низмом? Мы сказали, что любое театральное представ- ление— праздник. Но механизм никогда не создаст праздника. А если ему и удастся добиться господства над повседневной экономикой, то живой театр лишь выиграет от этого в своем праздничном достоинстве. Но и теперь уже оказывается, что условия, предъявляемые 41* 643
драматургам звуковым кино, не совпадают с требова- ниями театра, и поэтому мы полагаем, что оба вида искусства могут и должны сосуществовать. Наши времена неблагосклонны к театру, — у него слишком много причин жаловаться на это. Но время — совсем не то, что «времена», и в чью бы пользу ни складывались теперь обстоятельства, — уже сегодня из глубины времени устремляются к театру многочисленные живительные и обновляю- щие силы. Мы знаем, сколь острую потребность в трагедии испытывает «культурный консерватизм». По его словам, причина нашего убожества — в отсут- ствии трагедии; так же убога и сама причина этого отсутствия: у нас нет общественности. В своей пе- дантичной враждебности по отношению к нашему времени мы злоупотребляем этим мистическим поня- тием, и я думаю, что зависть, с которой мы взираем на прошедшие эпохи, бывшие будто бы более одухо- творенными, чем наша, — в значительной степени объ- ясняется оптическим обманом. Несентиментальное исследование столь часто обсуждаемого раскола на- ции, разрыва культурных сфер, классовой отчужден- ности ведет нас к причинам, лежащим гораздо глубже тех событий, которые кажутся нам причиной всего этого, ведет нас в глубь веков, к эпохе формирова- ния нации, и я боюсь, что если консерваторам от культуры предоставить возможность лично ознако- миться со счастливым обществом античности. или средневековья, то с ними произойдет то же, что случилось с андерсеновским советником юстиции, влюбленным в историю, которого, по вине его собст- венного легкомыслия, калоши занесли во времена царя Гороха, где ему так не понравилось! Очень сомни- тельно, чтобы наше переходное время, время анализа, время исчезновения перестоявшихся и нежизнеспособ- ных форм, время вступления на путь, свернуть с ко- торого невозможно и который навсегда уведет нас от доброго старого времени, чтобы внушить нам уверен- ность в неизбежности нового синтеза, гармонического человечества, культуры, которая наполнит новым со- держанием, смыслом, предметностью самое поня- 644
тие — «культ», — да, очень сомнительно, чтобы это время могло осуществить театр высокого стиля, тра- гедию или драму как священнодействие, как рели- гиозный культ. Скорее можно быть уверенным в том, что художественным выражением нашего времени явится роман, что его нынешнее первенство перед дра- мой вполне закономерно и что попытки театра в ус- ловиях современной духовной жизни подняться до уровня синтеза или стать народной святыней — оста- нутся лишь благими желаньями. Но в подобных тен- денциях и дешевых жалобах по поводу падения и развенчивания современного театра (поскольку, эти тенденции и жалобы исходят от консервативной культурной критики, а не от самого театра) содер- жится много упрямства и озлобленности против совре- менности, против исторической выучки нации, против новых истин и внутренних фактов, которые можно отрицать, лишь будучи оторванным от жизни. Именно этим объясняется, например, реакционность той сакральной чопорности, которая так поучительно расправляется с театром, стоит ему лишь заняться культурной акцией или «опуститься» до социальной пропаганды. Она отрицает духовный прогресс нашей жизни, издевается над ним. Театр не так легко «раз- венчать», как представляет себе эта ханжеская чо- порность, и запретить во что бы то ни стало театру использовать в агитационных целях его колоссальные возможности убеждения и внушения, запретить ему возбуждать нашу фантазию против ставших невоз- можными, с гуманистической точки зрения, законов, например против смертной казни; запретить все это — значит извращенно понимать самый термин «культура»; не признавать за театром права уча- стия в политической и общественной жизни — значит удерживать нацию на давно пройденном этапе раз- вития. Но если время и не способно к созданию высокой драмы, пусть даже недостойно ее, тем не менее,— я настаиваю, — по своим сердечным устремлениям, по образу мыслей, оно гораздо дружественнее распо- ложено к театру, чем предшествующий период, и оно 646
преисполнено готовности поддержать этот священ- ный пламень. Телесно-духовная сущность театра столкнулась с настоятельными запросами времени. У Гете есть великолепное высказывание, которое должноГбыло испугать вчерашний образ мыслей, но которое весьма nogxojsudx^j^j^axpy и современности. Это высказывание о том, что всякое^велищэе искус- ствоi_должно быть внешним, что" искусство, уходящее вовнутрь", стоит на грани гНГдения. Разве эти великие слова ^человека, столь чуждого всякому позерству, не выражают сокровенную суть театра, разве они не связуют самым торжественным образом идею высо- кого театрального действа с непосредственно народ- ным зрелищем? Время соглашается с ним. Даже со- временная наука о жизни может многое рассказать о выражении и характере, об изображении, о «.внеш- нем» в глубочайшем смысле этого слова. Специаль- ные экспрессивные упражнения, например хоровые и танцевальные, созданы благодаря сцене и ею в свою очередь восприняты. Современный спортивный дух проявляется в увлечении художественной гимнасти- кой, которое служит нам доказательством того удо- вольствия, с каким театр вспоминает о своей телес- ности. Современная тяга к единству, отчуждение, с каким наше время отвергает мысль, литературно себя изолировавшую, — все это соответствует природе театра, который по существу никогда не был литера- турным. Коллективизм нашей эпохи, ее увлечение социальными проблемами вполне согласуются с есте- ственными требованиями того рода искусства, кото- рое всегда было наиболее обязывающим и наиболее обязательным среди всех, и пока мы жалуемся на исчезновение общественного начала, — театр намере- вается прежде всего восстановить творческую теат- ральную общественность, а поэты уже опять, как в пору его расцвета, считают себя членами драмати- ческого союза и готовы творить не столько для театра, сколько вместе с ним. Пусть и зритель почувствует себя членом этого союза! Тогда театр ныне, как и в былые времена, явит нам свою празднично-обще- ственно-воспитательную мощь. 646
Уважаемые слушатели! Обычно говорят об аристо- кратическом индивидуализме нашей немецкой класси- ки, которая якобы всегда стремилась разрешить проблему культуры на индивидуалистических, интро- спективных путях. Однако именно театр вложил в уста своего величайшего сына, Шиллера, слова, которые можно предпослать в качестве эпиграфа и девиза любому, в том числе и сегодняшнему театраль- ному празднеству: «Без человека человек благ не обрящет вечных!» 1929
ПРИМЕЧАНИЯ1 1 Примечания к сОчерку моей жизни» и к «Истории «Док- тора Фаустуса» составлены С. Барским, к остальным статьям — В. Голантом.
БИЛЬЗЕ И Я Стр. 7. ...Эпос о «Маленьком гарнизоне». — «В маленьком гарнизоне» (1903)—роман немецкого писателя Фрица-Освальда Бильзе (псевдоним — Фриц фон дер Кюрбург). В период работы над романом автор его был лейтенантом прусско-германской армии. Переведенная на многие европейские языки, книга Бильзе способствовала разоблачению германского милитаризма. За опу- бликование ее Бильзе был арестован и предан суду, а затем исключен из военной службы. Стр. 10. Тургенев... заявляет... — См. И. С. Тургенев, Собр. соч., т. XI, М — Л. 1934, стр. 459. Стр. 11. Коллега из Форбаха — Ф. Бильзе, служивший в форбахском гарнизоне. Стр. 13. Антонио и Тассо — персонажи трагедии Гете «Торк- вато Тассо» (1790)< В ЗЕРКАЛЕ Стр. 20. Вестервальд — часть Рейнских сланцевых гор. ...сенатора в Любеке. — Высшим органом управления воль- ного города Любека был сенат, членом которого был отец Т. Манна. Стр. 21. Любовная повестушка — новелла Т. Манна «Пад- шая». Стр. 22. ...профессор королевского университета... — матема- тик Альфред Прингсхейм, в 1886—1902 гг. профессор Мюнхен- ского yHHBepcHTeTaj отец жены Т. Манна — Катии, 651
БЛАЖЕНСТВО СНА Стр. 28. Грильпарцер Франц (1791—1872) — австрийский драматург. Генрих фон Клейст—(1777—1811)—немецкий драматург и новеллист. Стр. 29. «Жизнь не высшее из наших благ» — предпослед- ний стих трагедии Ф. Шиллера «Мессинская невеста». ПО ПОВОДУ «КОРОЛЕВСКОГО ВЫСОЧЕСТВА» Статья является ответом на критическую заметку «Королев- ское высочество», опубликованную за подписью «Владетельный князь, не желающий быть названным» в мюнхенском журнале «Кунстварт» (1910, т. 23, стр. 275—277). Впервые напечатана в том же журнале (1910, т. 23, стр. 977—980) под названием «Наши государи и мы». Под нынешним заголовком статья Т. Манна впервые появилась в сборнике «Вопросы и ответы» (Берлин, 1922). Стр. 32. ...в Дрездене... — Имеется в виду двор саксонских королей (Дрезден был столицей Саксонии). Стр. 33. Виттельсбахи — династия баварских королей, пра- вившая до 1918 г. Стр. 34. Исократ (436—338 до н. э.) — древнегреческий оратор. В своих произведениях обращался, в частности, к маке- донскому царю Филиппу II. Людовик Святой — Людовик IX, король Франции (1226— 1270). Базедов (настоящая фамилия — Басседау) Иоганн-Бернгард (1723—1790) —немецкий педагог. Эдуард английский — Эдуард VII, в 1901—1910 гг. король Англии. Леопольд бельгийский — Леопольд II, в 1865—1909 гг. ко- роль Бельгии. ПО ПОВОДУ «ПЕСНИ О РЕБЕНКЕ» Стр. 40. Фосс Иоганн-Фридрих (1751—1828)—немецкий поэт и переводчик. Перевел, в частности, поэмы Гомера. Фридрих Шлегель (1772—1829) — немецкий писатель, кри- тик, теоретик романтизма. 652
Стр. 41. «Размышления аполитичного» (1918)—публицисти- ческое произведение Т. Манна, в котором он отдал дань шови- нистическим настроениям периода империалистической войны. Вскоре после выхода книги Т. Манн сам осудил эти заблужде- ния. См. вступительную статью к настоящему изданию, т. I, стр. 25. ПРЕДИСЛОВИЕ К ПАПКЕ С РИСУНКАМИ Эта заметка представляет собой письмо Т. Манна худож- нику Вольфгангу Борку, автору рисунков к рассказу Манна «Смерть в Венеции», вышедших отдельным изданием в Мюн- хене в 1921 г. Стр. 43. Густав Малер (1860—1911)—австрийский компо- зитор и дирижер. О ДУХЕ МЕДИЦИНЫ Стр. 45. Д-р Маргарита Леей — автор заметки «Замечания о «Волшебной горе» Томаса Манна», опубликованной в жур- нале «Дойче медицинише вохеншрифт» 10 июля 1925 г., № 28. Стр. 46. Д-р Шеленц в 1925 г. выступил на страницах упомянутого выше журнала со статьей «Волшебная гора» с точки зрения врача-туберкулезника». Д-р Прюссиан выступил в 1925 г. со статьей о «Волшеб- ной горе» в журнале «Мюнхенер медицинише вохеншрифт». Стр. 47. Артур Шницлер (1862—1931) — австрийский писа- тель, врач по образованию. Юлиус Баб (род; 1880) — немецкий драматург, критик и театровед. В 1925 г. выступил со статьями о «Волшебной горе» в газете «Берлинер фольксцейтунг» и журнале «Хильфе». Стр. 48. Герзельберг — гора в Тюрингии, где, по преданию, находился грот Венеры, в котором пробыл семь лет околдован- ный богинею миннезингер Тангейзер. РЕЧЬ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ НА БАНКЕТЕ ВДЕНЬ 60-ЛЕТИЯ Стр. 52. «Мейстерзингеры» — старинная нюрнбергская хро- ника, легшая в основу оперы Р. Вагнера «Нюрнбергские мастера пения», поставленной в 1868 г. 653
В ПУТИ Стр. 56. Летучий голландец — герой одноименной оперы Р. Вагнера (1843), обреченный вечно скитаться по морям, Сента — героиня оперы «Летучий голландец». Стр. 58. Пьацетта — Малая Площадь в Венеции, Катаро — югославский город Котор. Готическая роза — большое круглое окно, расчлененное фи- гурным переплетом в виде звезды или распустившегося цветка с симметрично расположенными лепестками. Стр. 59. Лессепс Франсуа-Мари (1805—1894) — французский делец и дипломат, основатель компании для сооружения Суэц- кого канала. ...я вспомнил «Аиду»...-г- Опера Д. Верди «Аида» (1871) была написана по случаю открытия Суэцкого канала. Скарабей — священный жук древних египтян. Ремесленники древнего Египта с большим искусством изготовляли его изобра- жение. В новейшее время большое распространение получили поддельные «скарабеи», якобы найденные при раскопках, Стр. 61. Аменофис (Аменхотеп) IV царствовал в Египте в 1375—1378 гг. до н. э. Тутанхамон — египетский фараон 1-й половины XV в. дон.э« Гробница его была обнаружена в 1922 г. Стр. 62. Кеме — название Египта на коптском языке, раз- вившемся из древнеегипетского. Стр. 63. Ая София — византийский собор ев, Софии в Кон- стантинополе, построенный в 532—537 гг, После захвата города турками (1453) был переделан в мечеть. ...в боях за Дарданеллы. — Имеется в виду неудачная мор- ская десантная операция, предпринятая в 1915 г. Англией и Францией с целью завладеть проливами и Стамбулом, Турецкие войска, в составе которых были и немцы, отразили все атаки союзников. Фельдмаршал фон дер Гольц Кольман (1843—1916)—не- мецкий полководец. В годы 1-й мировой войны командовал крупными соединениями турецких и немецких войск на Среднем Востоке, Стр. 64. >..вновь терпели поражение персы... ■— Речь идет о разгроме персов в греко-персидских войнах V века до н. э« Стиннес Гуго (1870—1924) — германский монополист. В пер«« вые годы после 1-й мировой войны создал огромное объедине« €54
нне, охватившее различные области народного хозяйства страны, включая и судоходство. Стр. 65, ...умер в тюрьме. — Обвинение в краже золота, вы- двинутое против Фидия его политическими противниками, была отвергнуто афинским судом. Тем не менее он был заключен в тюрьму, где, по преданию, вскоре умер.. Знаменитая Таормина — город на острове Сицилия, в окрест- ностях которого находится греческий театр, отлично сохранив- шийся. Альгамбра — крепость-дворец, построенная в XIII—XIV вв« арабами к юго-западу от Гранады, в нынешней Испании. Монсальват (правильно — Монсеррат)—знаменитый средне- вековый монастырь. непорядки; Стр. 67, Вальми.— В бит^е французские революционные тервентам, преградив им путь ЛЮБЕК КАК ФОР M V ДУХОВНОЙ ЖИЗНИ Речь, произнесенная Т. по случаю 700-летия преобр перский город. Юбилей Любека леем самого Томаса Манна: нилось 50 лет, в связи с этим ного гражданина Любека Манном 5 июня 1926 года в Любеке ^зования последнего в вольный им- в известной мере совпал с юби- июне 1925 года писателю испол- ему было присвоено звание почет^ Стр. 69. А роза — местечко и Давос, описанный в ром; зимний курорт для легочных Стр. 71. Надлер Иозеф сор, историк немецкой литературы Травемюнде — морской Эмануэль фон Гейбель матург, родился и умер памятник. Стр. 73. «Поэзия и произведение Гете, И РАННЕЕ ГОРЕ при Вальми (20 сентября 1792 г.) войска дали отпор прусским ин* на Париж« в горах Швейцарии. Ароза, как не Т. Манна «Волшебная гора» — больных, (род. 1884) — австрийский профес- курорт близ Любека. 5—1884) — немецкий поэт и дра- Любеке, где ему был установлен <\\8U правда» (1819) —автобиографическое 655
Хьеланн Александр (1849—1906) — норвежский писатель- реалист. Юнас Ли (1833—1908) — норвежский писатель, автор ряда романов, преимущественно из жизни Северной Норвегии. Стр. 74. Пронизанная лейтмотивами тетралогия — «Кольцо нибелунга». Стр. 75. Фишер С. — берлинский издатель, впервые выпу- стивший в 1900—1901. гг. роман Т. Манна «Будденброки». Стр. 76, Самуэль Люблинский (1868—1910)—немецкий ли- тературовед, критик и драматург. Стр. 77. Ганза — объединение приморских и ряда других торговых городов Северной Европы. Выражение «ганзейская жизнь» применительно к XIX веку надо понимать в смысле «жизнь приморского торгового города». Стр. 78. Эдмон Жалу (1878—1949) — французский романист и литературный критик. / .. Стр. 80. ...Римской империи. — Имеется в виду так называе- мая «Священная Римская империя германской нации», в состав которой входили немецкие и ряд других государств средневеко- вой Европы. Стр. 82. Мейер Конрад-Фердинанд (1825—1898)—швейцар- ский писатель. Стр. 86. Византийский, храм — собор св. Марка в Венеции, первоначально построенный в византийско-романском стиле. Стр. 87. Лоренцо Великолепный — Лоренцо Медичи, по про- званию Великолепный (1448—1492), правитель Флоренции. ОЧЕРК МОЕЙ ЖИЗНИ Стр. 94. Реальная гимназия — среднее учебное заведение с естественногнаучным уклоном, в котором, однако, преподава- лись и древние языки. Стр. 95. Аррия — супруга римлянина Цецины Пета, который был приговорен к смерти за участие.в заговоре республиканцев против императора Клавдия в 42 г. н. з. У Пета не хватило решимости совершить самоубийство и, чтобы ободрить его,. Ар- рия. пронзила себя кинжалом, произнеся слова, приведенные Т. Манлом. . .... Стр. 96, Патриции — в данном случае представители старин» ных купеческих родов. Коммерщи -* веселые сборища. 656
Стр. 97. Конрад Михаэль-Георг (1848—1927)—немецкийпи- сатель и публицист. В 1885—1901 гг. издавал в Мюнхене журнал «Ди гезельшафт». Рихард Демель (1863—1920)—немецкий поэт-лирик, критик и эссеист. Стр. 98. Вильгельм Герц (1835—1902)—немецкий поэт и пере- водчик. Кох-Везер Эрих (1875—1944) — немецкий политический дея- тель, один из основателей и лидеров левобуржуазной демократи- ческой партии, в 1919—1921 гг. —министр внутренних дел Гер- мании. Гартлебен Отто-Эрих (1864—1905), Паницца Оскар (1853— 1921), Шарф Людвиг (родился в 1864 г., дата смерти неиз- вестна), Генрих фон Редер (1870—1909)—немецкие литера- торы. Эрнст фон Вольцоген (1855—1934)—немецкий романист и драматург. «Шантрапа» — популярное эстрадное обозрение Э. фон Вольцогена. Стр. 99. Великий музыкант — итальянский композитор XVI в« Джованни Пьерлуиджи да Палестрина. «Страшный суд» — фреска Микеланджело, занимающая все пространство стены над алтарем в Сикстинской капелле — одной из домовых церквей римских пап в их Ватиканском дворце. Рамполла дель Тиндаро, Мариано (1843—1913)—итальян- ский кардинал. После смерти папы Льва XIII (1903) рассчиты- вал занять его место, но избрание его не состоялось из-за про- тиворечий между кардиналами, представлявшими различные европейские державы. Стр. 101. Новелла «Платяной шкаф» была опубликована в 1899 г. Швабинг — район Мюнхена. Корфиц Хольм (1872—1942)—немецкий писатель, родился в Риге. Ланген Альберт (1869—1909) — мюнхенский издатель. В 1869—1906 гг. его фирма выпускала сатирический журнал ле- вого направления «Симплициссимус». Так называемый «закон об оскорблении величества», на основании которого был привлечен к суду А. Ланген, широко применялся в кайзеровской Германии для преследования прогрессивных элементов. 42 Т. Манн, т. 9 6Ы
Ведекинд Франк (1864—1918) —немецкий драматург-са* тирик. Рассказ «Путь к счастью» был опубликован в журнале «Симплициссимус» в 1896 г, Якоб Вассерман (1873—1934)—немецкий писатель. В мо* лодости был редактором журнала «Симплициссимус». Стр, 102. Лудвиг Тома (1867—1921)—немецкий писатель, был сотрудником «Симплициссимуса» и одно время работал в редакции этого журнала. Тома родился в Верхней Баварии и является автором ряда произведений из крестьянского быта. Упоминаемое далее произведение Л, Тома «Рассказы Сорви« головы» («Из моей юности») опубликовано в 1905 г. «Письма Фильзера» — книга Л. Тома «Переписка Иозефа Фильзера» (1912), являющаяся продолжением «Переписки депутата бавар- ского ландтага» (1909). Гехейб Р, — сотрудник «Симплициссимуса», выпустил вместе с Л. Тома книгу «411 лучших острот из «Симплициссимуса» (1908). Гейне Тома-Теодор (1867—1948) и Резничек Фердинанд (1868—1909) —немецкие карикатуристы. Стр, 103, Профессор Академии художеств Э. — дрезденский художник Карл Эренберг, который, однако, не был профессором Академии художеств, Цюгель Генрих (1850—1941)—немецкий художник-анима- лист. Стр, 104. Вехикуль — повозка (л а т.). Курт Мартене (1870—1945}— немецкий писатель. Артур Голичер — немецкий писатель, Роман «Отравленный колодец» вышел в свет в 1900 г. Стр, 105. «Мои скитания» Рейтера. — Автор имеет в виду произведения, в которых описал свою скитальческую жизнь немецкий литератор Фриц Рейтер (1810—1874). Стр, 106, Паскаль Блез (1623—1662) — французский матема« тик, физик и философ. Хотя Паскаль не был атеистом, его про< изведения сыграли большую роль в борьбе против католической реакции, Стр, 111, «Иерн У ль» (1901)—роман немецкого писателя Густава Френссена (1863—1945). Бидермейер — направление в искусстве первой половины XIX века, характеризующееся особым интересом к обыденной жизни бюргерства. 658
^сейчас, по случаю присуждения мне Нобелевской пре* мии... — Нобелевская премия была присуждена Т, Манну в 1929 году. Стр. ИЗ. Эрнст Росмер — псевдоним немецкого драматурга Эльзы Бернштеин. Макс Бернштеин (1854—1925)—немецкий юрист и писа« тель. ...времена Людвига Второго и регентства... — Людвиг II — в 1864—1886 гг. король Баварии, После признания его душевно- больным (1886) в Баварии было учреждено регентство, период которого продолжался до 1913 г« Ленбах Франц (1836—1904)—немецкий художник-портре- тист, большую часть жизни прожил в Мюнхене, где и умер« Стр. 114. Эрнст Room (1819—1883)— немецкий писатель-са« тирик. Хедвиг Доом — немецкая писательница. Стр. 119, Манолеску Георге (князь Лаовари)—международ- ный авантюрист. Его «Воспоминания» были изданы в Берлине в 1907-1908 гг. Стр. 123. «Галерея Каспари» — частная картинная галерея в Мюнхене. Стр. 125« ...баварского генерала Хурта... — В армии Герман- ской империи 1871—1918 гг. сохранялись соединения войск коро- левства Бавария. ...несвоевременного восстания... — Т. Манн имеет в виду образование Баварской Советской республики. Стр. 126. «Фридрих и Большая Коалиция» — исторический очерк Т. Манна о войне прусского короля Фридриха II против коалиции европейских держав (1756—1763). Очерк был опубли- кован в 1914 г. и отмечен печатью националистических заблуж* дений автора в период 1-й мировой войны. Стр. 127. ...на эту галеру? — Мольер, «Плутни Ска пена», действие 2-е, явление 11-е. «...каким он был». — Гете, «Торквато Тассо», действие 5-е, явление 5-е« Стр, 128. Гарден Максимилиан — псевдоним немецкого пуб- лициста Исидора Витковского (1861—1927)« Стр. 129, Сборник «Вопросы и ответы» вышел в 1922 г,, «Усилия» — в 1925 г., «Требования дня» — в 1930 г» Фридрих Розенталь (род. 1885) — немецкий драматург. Стр. 130. Герхардт фон Муциус (1872—1934)—немецкий философ-идеалист и буржуазный политический деятель, 42* 659
Гранитный монастырь-крепость Филиппа — дворец-усыпаль- ница испанских королей Эскуриал, построенный по приказу ко* роля Филиппа II (1555—1598). Фонд Карнеги — в данном случае «Вклад, завешенный Кар- неги на дело международного мира» — одна из организаций, дей- ствующих на средства, оставленные американским миллионером Э. Карнеги (1835—1919). Официальная цель этой организации — способствовать взаимопониманию между народами. Стр. 133. Андре Жид (1869—1951) — французский писатель реакционного направления. Эмиль Фаге (1847—1916)—французский историк литературы и критик. Беккер Карл-Генрих (1876—1933) — немецкий востоковед и буржуазный политический деятель. В 1921 г. и 1925—1930 гг. был министром просвещения Пруссии. Арно Гольц (1863—1929)—немецкий писатель. Стр. 134. Либерман Макс (1847—1935) — немецкий ху- дожник. Стр. 137. Сент-Бев Шарль-Огюстен (1804—1869)—француз- ский литературный критик. Стр. 138. ...Замландский курорт Payшен. — Замланд — на- звание полуострова в бывшей Восточной Пруссии, ныне полу- остров Калининградский в одноименной области РСФСР. Pay- шен — ныне Светлогорск той же области. Стр. 139. Виареджо — город и приморский курорт в Италии. Вильгельм фон Гумбольдт (1767—1835)—знаменитый не- мецкий ученый-филолог. Стр. 140. Гафф — устье реки, отделенное от моря частью островами, частью узкими песчаными косами. ...снова присужденное немцу. — В 1912 г. Нобелевская пре- мия по литературе была присуждена немецкому драматургу Г. Гауптману. Моммзен Теодор (1817—1903) — немецкий буржуазный исто- рик. Гамсун Кнут (1859—1952)—известный норвежский писа- тель; в годы гитлеровской оккупации Норвегии Гамсун запят- нал себя сотрудничеством с фашистами. Стр. 142. Седерблом Ларе Олаф Натан (1866—1931) — шведский теолог. Принц Эуген Наполеон Николаус (1865— 1947) — шведский художник. Сельма Лагерлеф (1858—1940) — шведская писательница. Боннъе Карл Отто (1856—1941) — швед- 660
ский издатель. Лшс-Карл-Август-Симон фон Эйлер-Челпин (род. 1873)—немецкий ученый-химик. В 1906 г. переселился в Стокгольм. Мартин Фредерик Бёк— шведский историк лите- ратуры (род. 1883). Стр. 143. ...перевалило за половину. — Т. Манн родился в 1875 г., женился в 1905 г. В 1930 г. он праздновал 25-летие своей свадьбы. ПЕРЕПИСКА С БОННОМ Стр. 145. Гарвардский университет — старейшее высшее учебное заведение США, находящееся в городах Бостоне и Кем- бридже (штат Массачузетс). Сенат — в данном случае ученый совет университета. ВВЕДЕНИЕ К «ВОЛШЕБНОЙ ГОРЕ» После захвата гитлеровцами власти в Германии Томас Манн был вынужден жить вдали от родины и в 1938 г. поселился в США, где стал преподавать литературу в Принстонском уни- верситете (г. Принстон, штат Нью-Джерси). В 1939 г. он вы- ступил перед студентами этого университета с докладом о своем романе «Волшебная гора». Стр. 158. Роман о преступнике — неоконченный роман Т. Манна «Признания авантюриста Феликса Круля». Стр. 159. «Драма сатиров». — В древнегреческом театре за представлением трагической трилогии следовала драма сати- ров— комическая пьеса на мифологический сюжет, в которой хор состоял из сатиров. Стр. 162. «Не знаешь ты конца, и тем велик» — начало сти- хотворения Тете «Безграничный» из сборника «Западно-восточ- ный Диван». Перевод В. Левика. Стр. 170. Герметики—алхимики, считавшие основателем своей «науки» мифического Гермеса Трисмегиста. ИОСИФ И ЕГО БРАТЬЯ Доклад Т. Манна, сделанный им 7 ноября 1942 г. в вашинг- тонской Библиотеке конгресса США. Доклад посвящен эпопее Т. Манна «Иосиф и его братья», состоящей из четырех книг, изданных в 1933—1943 гг. 661
Стр. 173. Книга Бытия — первая книга Библия, Стр. 179. Антропософия — мистико-философское учение, соз« данное Рудольфом Штейнером в начале нашего века. Стр. 182. ...несчастной повелительницы. — По библейскому преданию, прекрасный юноша Иосиф, будучи продан в рабство своими братьями, попал в Египет, где стал служить вельможе По« тифару. Жена Потифара воспылала к нему страстью, но Иосиф отверг ее. Тогда эта женшина обвинила Иосифа в насилии над ней. По этому ложному обвинению Иосиф был брошен в темницу. Стр. 183. Земля Ханаанская — Палестина. Рахиль — по библейскому преданию, жена Иакова, мать Иосифа. Мутеменет — одна из героинь романа Т. Манна «Иосиф в Египте», жена Потифара. Фамарь — по библейскому преданию, сноха Иуды, едино- кровного брата Иосифа; была последовательно женой двух сы- новей Иуды, но оба раза овдовела, оставаясь бездетной. Тогда, обманув Иуду, она вступила с ним в связь, родила от него двух близнецов и, благодаря этому, стала одной из прародительниц Мессии — Иисуса Христа. Появление братьев Иосифа... — По библейскому преданию, во время голода в Египте и сопредельных странах, старшие братья Иосифа, который стал приближенным фараона и создал большие запасы продовольствия, явились к нему купить хлеба, Иосиф отослал их за своим любимым младшим братом Вениа- мином. Когда старшие братья вернулись в Египет, захватив с собой Вениамина, Иосиф продал им хлеба, но перед их отъ- ездом велел незаметно вложить в мешки с пшеницей уплаченные за нее деньги, а в мешок Вениамина — еще и свой серебряный кубок. В дальнейшем Иосиф открылся братьям и простил их. Шествие его соотечественников... — По библейскому преда- нию, перед своей смертью Иосиф взял с израильтян клятву, что, оставляя навсегда Египет, они возьмут с собой и его останки. При исходе из Египта набальзамированное тело Иосифа было взято израильтянами из ковчега, где оно хранилось, а в даль- нейшем предано земле в Палестине. Стр. 187, Роден Огюст (1840—1917) — французский скульп- тор. Стр. 188. Новое Египетское царство — Египет XVI—XI вв< до н. э. Стр» 190, Лаван — библейский персонаж, тесть Иакова, 662
OB ОДНОЙ ГЛАВЕ ИЗ «ВУДДЕНБРОКОВ» Эта статья была написана в 1947 г., в связи с включением одной из глав романа Т. Манна «Будденброки» в готовив- шуюся к изданию в США хрестоматию «Вершины мировой лите- ратуры». Том I этой хрестоматии («Художественная литера« тура») вышел в свет в Нью-Йорке в 1948 г« Стр. 197. Виталист — последователь витализма — реакцион- ного идеалистического учения в биологии, пытающегося объяс- нить развитие жизни и живых организмов существованием осо- бой «жизненной силы». ЯСТОРИЯ «ДОКТОРА ФАУСТУСА» РОМАН ОДНОГО РОМАНА Стр. 203. Юджин Мейер (род. 1875) — издатель газеты сВа- шингтон-Пост». Уилки Вендел Льюис (1892—1944) — адвокат, занимавший ряд общественных и политических постов в США. Победа у Соломоновых островов — эвакуация японских войск с острова Гвадалханар (1—4 февраля 1943 года) и закре- пление американских вооруженных сил на северной группе Соло- моновых островов. Уоллес Генри (род. 1888) —- буржуазный политический дея- тель, вице-президент США (1941—1945). Стр. 204. Френсис Бидл — американский юрист (род. 1886), министр юстиции США. Стр. 205. Мемуары Игоря Стравинского — автобиография композитора Игоря Федоровича Стравинского (род. 1882), из- данная под заглавием «Хроника моей жизни» (1935). Рассужде- ния Стравинского об «абсолютной» природе музыки, несомненно, оказали влияние на соответствующие эпизоды в романе «Док- тор Фаустус». Обращает на себя внимание и то, что герой романа, Адриан Леверкюн, в своем «произведении» «Gesta Ro- manorum» использует такой же состав инструментов, как Стра- винский в «Истории солдата». ...Воспоминания о Ницше Лу Андреас-Саломе. — Очевидно, речь идет о книге «Фридрих Ницше в его сочинениях» (изд. 1894 г.). Стр, 206. Сигрид Унсет (1882—1951)—известная норвежская писательница, ~~ 663
...Потопление французского флота... — 27 ноября 1942 г« французские моряки частично взорвали, частично потопили свыше ста судов дислоцированного в Тулонском порту военного флота Франции, чтобы не отдать его в руки гитлеровцев. ...и Вальтеры, и Верфели, и Макс Рейнгардт... — Дирижер, Бруно Вальтер (род. 1876) с его женой Лоттой, австрийский писатель Франц Верфель (1890—1945) и его жена Альма Малер- Верфель (вдова композитора Густава Малера, автор мемуаров о нем), немецкий режиссер Макс Рейнгардт (1873—1943), не- мецкий писатель и живописец Фриц Унру (1885—1947), немец- кая писательница и переводчица Аннета Кольб (род. 1875) и другие лица эмигрировали из фашистской Германии в тридца- тые годы и совместно с многими другими составляли группу противников нацизма. Гленуэй Уэсткотт (род. 1901) — американский писатель. Альфред Кнопф—американский публицист (род, 1892). Стр. 208. Бруно Франк (1887—1945)—немецкий писатель. Стр. 209. Арльт Густав-Отто (род. 1895) — собиратель и исследователь фольклора. Стр. 210. ...письма Гуго Вольфа. — Трагическая судьба не- мецкого композитора Г. Вольфа (1860—1903), страдавшего на почве менингиального сифилиса приступами безумия, чередовав- шимися с периодами невероятно напряженной творческой дея- тельности, сыграла важную роль в формировании образа героя романа «Доктор Фаустус» — композитора Леверкюна, Горовиц Владимир (род. 1900) — американский пианист. Стр. 211. €Парсифаль» — последняя опера Вагнера (1882). ...как зрелая проза Штифтера или Фонтане. — В описывае- мые годы Т. Манн увлекался новеллами австрийского писателя Адальберта Штифтера (1801—1868) и сочинениями немецкого поэта и прозаика Теодора Фонтане (1819—1898). Стр, 212. Открытое письмо А. Толстому было опубликовано в газете «Литература и искусство» 22 мая 1943 г. Стр, 213. Христиана Гофмансталь — дочь немецкого поэта и драматурга Гуго фон Гофмансталя (1874—1929), памяти кото- рого Т. Манн посвятил статью (1929). tИстория музыки» Пауля Беккера — книга немецкого скри- пача, дирижера и музыкального критика (1882—1937). Стр. 214. сФамарь» — пятый раздел романа «Иосиф-Корми- лец». «Возвещение» — последняя глава шестого раздела этого 664
же романа. Вторая половина «Моисея» — имеется в виду но- велла «Закон» (1944). «О немецком городовом уложении в лютеровских местах»,— Действие всей первой части романа «Доктор Фаустус» протекает в местности, где особенно интенсивно развивалось протестант- ство — в центральной Саксонии. Стр. 215. Взялся sa *Ульриха фон Гуттена»... — Т. Манн читал монографию Д. Ф. Штрауса (1808—1874) о Гуттене. Тиллих Пауль-Иоганнес (род. 1886)—теолог, занимал пост профессора Берлинского университета. С 1933 года в США, ...Письмо Бермана Фишера. — Издательство Фишера (Сток- гольм) выпустило в 1925 году десятитомное собрание сочи- нении Т. Манна, бывшее до появления юбилейного собрания со- чинений писателя (изд. «Ауфбау», 1955) наиболее полным. «Л Вольф» Эрнеста Ньюмена — исследование о жизни и творчестве композитора, написанное английским критиком и историком музыки (род. 1868). Стр. 216. «Moлот Ведьм» («Malleus maleficarum»)—книга двух монахов-доминиканцев Я. Шпренгера и Г. Кремера, выпу- шенная в 1489 году и служившая руководством к ведению инквизиторских процессов против ведьм. Стр. 217. Нибур Рейнгольд (род. 1892}—священник, из- датель журнала «Крисчиэнити энд сосайети». Стр, 218. Шенберг Арнольд (1879—1951) — австрийский ком- позитор, создатель двенадцатитоновой (додекафонической) си- стемы. Его взгляды на музыку и теоретические работы нашли отражение в высказываниях Адриана Леверкюна, героя романа «Доктор Фаустус». О Рименшнейдере и его времени^— Судьба ваятеля и рез- чика по дереву, участника Крестьянской войны Тильмана Ри- меншнейдера (1460—1531) очень интересовала Т. Манна. Фольбаховское инструментоведение. — Речь идет о трудах немецкого композитора и теоретика Фридриха Фольбаха (1861— 1940). Нейман Адольф (1895—1952) — немецкий писатель. Стр. 220. *Ессе homo» — последнее сочинение Ницше, в ко- тором он анализирует и оценивает собственное творчество. Стр. 221. Фон Мек Надежда Филаретовна (1831—1894), рус- ская меценатка; переписывалась с Чайковским. Стр. 222. .„будет выходить с припиской... — Первое издание «Доктора Фаустуса» (1947) вышло без каких-либо примеча- 665
ний автора относительно описываемых в романе приемов совре- менной техники композиции. Это вызвало протест со стороны А. Шенберга и вынудило Т. Манна поместить во всех последую- щих изданиях книги специальное разъяснение о том, что «мно- гими своими подробностями музыкально-теоретические разделы этой книги обязаны учению Шенберга о гармонии». Стр. 224. ...была названа Еленой Эльгафен. — «Ölhafen» бук* вально «Нефтяная гавань». Между тем для рассказчика в «Док- торе Фаустусе», филолога-классика, имя Елена всегда имело особую прелесть, как воплощение поэзии и красоты, что сыграло не последнюю роль в выборе спутницы жизни. Стр. 225. Эрнст Крженек (род. 1900) — австрийский ком- позитор и публицист, один из представителей музыкального мо- дернизма. Эрнст Тох (род, 1887) — австрийский композитор так на- зываемой «Венской школы», объединявшейся вокруг А. Шен- берга. Стр. 228. Альбан Берг (1885—1935) и Эдуард Штейерман^ австрийские композиторы экспрессионистского направления. Стр. 229. Карл Краус (1874—1935)—австрийский сатирик и памфлетист. Стр. 230. Некая венецианская новелла — новелла Т« Манна «Смерть в Венеции» (1911)« «Рюбецаль» — сборник рассказов об одном из персонажей немецкого фольклора; издан Иоганном-Карлом-Августом Музеу* сом (1735—1787). Соната опус 111 — последняя фортепианная соната Бетхо« вена № 32, до-минор, Ее разбору посвящен целый раздел главы в романе «Доктор Фаустус». Стр. 232. Шиндле ров екая биография Бетховена — жизнеопи« сание Бетховена, составленное его другом, немецким скрипачом и дирижером Антоном Шиндлером (1735—1864), Альфред Деблин (1877—1958) — немецкий писатель-рома- нист* Стр, 233. «Палестрина» — опера немецкого композитора Ганса Пфитцнера (1869—1949); написана в 1917 г* Стр. 234. Клемперер Отто (род, 1885) — немецкий дирижер, эмигрировал в 1934 г, Артур Рубинштейн — польский пианист, проживающий в США (род, 1886). 666
Стр. 235. Московская конференция — конференция мини-« стров иностранных дел СССР, США и Великобритании, состояв« шаяся в Москве в октябре 1943 г. «Леонора» № 3 —одна из четырех увертюр Бетховена к его опере «Фиделио». Стр. 239. Альвин Джонсон (род. 1874)—американский эко- номист. Стр. 240. ...группа Паулюса в России... — Речь идет об орга« низации «Свободная Германия», в которую входили также и бывшие гитлеровские генералы Зейдлиц, Паулюс и др. Стр. 241. Бушевский квартет — струнный квартет, созданный Адольфом Бушем (1891—1952), немецким скрипачом, в 1935 г« покинувшим Германию и обосновавшимся в США. Опус 132 — последний квартет Бетховена. Произведение это в пору его написания считалось неисполнимым ввиду чрезмер- ной сложности. Стр. 242. Кейтель Вильгельм (1882—1946)—немецкий фельд- маршал, один из главных военных преступников. Казнен по при- говору международного трибунала в Нюрнберге. Шванки — стихотворные народные рассказы комического со- держания. Драма Марло о Фаусте — «Творческая история доктора Фау- ста» английского драматурга Кристофера Марло (1564—1593). Иеремия Готгельф — псевдоним швейцарского писателя Аль- берта Битциуса (1797—1851). Стр. 243. Берт (Бертольд) Брехт (1898—1957) — немецкий драматург и режиссер. Стр. 244. Корнгольд Эрих-Вольфганг (род. 1897) — немецкий композитор и пианист. Сигетти Иожеф (род. 1892)—венгерский скрипач. «Сон в летнюю ночь» — фильм, поставленный Максом Рейнгардтом. Стр. 245. ...о злосчастном происшествии в Бари. — В ночь на 3 декабря 1943 г. крупные соединения фашистской авиации совершили массовый налет на южно-итальянский порт Бари и потопили много стоявших там судов союзников. Стр. 249. Герман Гессе — немецкий писатель (род. 1877), с 1912 г. живущий в Швейцарии. Гетевский «Диван» — стихотворный цикл «Западно-восточ« ный Диван» (1819). Стр. 250. Перселл Генри (1659—1695) — английский ком- позитор. 667
Стр. 251. Беседа Ивана Карамазова с чертом — эпизод из романа Достоевского «Братья Карамазовы» (часть 4-я, гл. IX). Стр. 252. «Симплициссимус» — роман немецкого писателя Гриммельсгаузена (ок. 1625—1676), одного из создателей жанра «плутовского» романа. «Дас Шварце Кор» — печатный орган эсесовцев. . Брюнинг, Гжешинский, Эйнштейн, Вельс. — Речь идет о быв- шем лидере партии центра Генрихе Брюнинге (род. 1885), быв- шем полицейпрезиденте Берлина социал-демократе Альберте Гжешинском (1879—1947), немецком ученом-физике А. Эйн- штейне и социал-демократе Отто Вельсе, эмигрировавших из Германии и входивших в США в организацию «Free Germany» (Свободная Германия). Стр. 254. ...запечатлеть шифр heaees... — У немецких ком- позиторов часто встречаются музыкальные произведения, напи- санные на тему, представляющую собой буквенный шифр (у немцев названия нот — буквенные). Например у Листа фуга, написанная на тему BACH, т. е. «си-бемоль» — «ля» — «до» — «си». Здесь «heaees» (собственно — «си» — «ми» «ля — «ми» — «ми-бемоль» — шифр, раскрывающийся как «Hetaera Es- meralda» (так называют женщину, встреча с которой оказалась роковой для героя романа «Доктор Фаустус»). Стр. 257. «Избирательное сродство» — роман Гете (1809), Якоб Буркгардт (1818—1897) —швейцарский историк, искус- ствовед и археолог. Кьеркегор Сьерен (1813—1855)—датский философ-идеалист. Стр. 258. Брандес Георг (1847—1927)—датский литератур- ный критик. Стр. 261. ...«James Joyce» Гарри Левина.— В этой книге об ирландском писателе Д. Джойсе (1882—1941) говорится, в част* ности, о проблеме подсознательного в творчестве Джойса. Стр. 264—265. «Сон Эльзы» — эпизод из оперы «Лоэнгрин»; Логе — персонаж из «Кольца нибелунга»; мотив «Валгаллы» — из тех же опер. Все названные сочинения принадлежат Рихарду Вагнеру. «ТристанОвский аккорд» — найденное Вагнером звуко- сочетание, определившее в значительной степени последующее развитие гармонии у модернистов. Стр. 266. Олдос . Хаксли (род. 1894) — английский рома- нист, Стр. 267. «Fourth term» Рузвельта — четвертое избрание Рузвельта на пост президента США. 668
Стр. 271. Ганс Эйслер (род. 1898)—композитор, автор не- мецких революционных рабочих песен. Стр. 276. Шнабель Артур (1882—1951)—немецкий пианист и композитор; бежал из Германии в 1933 г. Стр. 278. Преемник Рузвельта — Гарри Трумэн, президент США в 1945—1952 гг. Стр. 279. ...один американский генерал приказал... продефи- лировать перед крематорием... — Имеется в виду крематорий лагеря Бухенвальд близ Веймара. Стр. 284. Уолтер Липпман (род. 1889)—американский по- литический обозреватель. Стр. 285. Элмер Дэвис (род. 1888) — американский писатель. Стр. 286. ...вечер 6 июня мы провели у Бруно Вальтера... — 6-го июня — день рождения Томаса Манна. Его друзья музы- канты, в их числе и упомянутый скрипач Бронислав Губерман (1882—1947), зная страстную любовь Т. Манна к музыке, сде- лали ему «музыкальный подарок». Впоследствии к 80-летию писателя, находившегося в ту пору в Швейцарии (1955), Бруно Вальтер специально прилетел из США, чтобы продири- жировать для юбиляра «Маленькой ночной серенадой» Мо- царта. Стр. 287. Альфред Эйнштейн (1880—1952)—немецкий му- зыковед, эмигрировавший в 1933 г. в США. Стр. 295. Лотта Леман — концертная и оперная немецкая пе- вица, выступавшая в вагнеровских операх в «Метрополитен- Опере» (род. 1926). Стр. 297. Часто подчеркивали противоречие между кро- ваво-самоубийственным концом Штифт ера... — к. Штифтер в 1868 г., 67-ми лет от роду, покончил с собой, вскрыв себе вены. Стр. 300. Преториус Эмиль (род. 1883) — немецкий худож- ник, книжный график *и иллюстратор. Рейзигер Ганс (род. 1884) — немецкий писатель и переводчик. Зискинд Ганс-Вальтер (род. 1912)—немецкий композитор и пианист. Стр. 302. Гартман фон Ауэ (1165—1210)—немецкий средне- вековый поэт, автор поэмы «Григорий Столпник». Стр. 305. ...отказ от деления на такты... — Т. Манн в своем романе очень точно подметил основные элементы языка музы- кального экспрессионизма, манифестирующего отказ от завоева- ний многовековой музыкальной культуры и возвращение к при- 669
митивным формам (натуральные лады, отсутствие устойчивой ритмической организации и т. д.). Стр. 307* Менцель Адольф (1815—1905) — немецкий живопи« сец и гравер. Клингер Макс (1857—1920)—немецкий живопи- сец, скульптор и график. Лессер-Ури (1866—1931)—немецкий живописец и график. Боде Вильгельм (1845—1929)—немецкий историк искусства. Пруст Марсель (1871—1922)—французский писатель. Стр. 332. Агриппа Неттесгеймский — Генрих-Корнелис Аг- риппа (1486—1535)—немецкий ученый и философ. Речь идет, видимо, о его сочинении «О суетности и неточности науки». Стр. 350. Конфликт Уоллес—Бирнс — Этим конфликтом было ознаменовано начало активной агрессивной внешне-по- литической линии, направленной против СССР. Стр. 357. Девятая симфония — последняя симфония Бетхо- вена. Герой романа «Доктор Фаустус» намеревается собствен«« ными сочинениями «аннулировать» это произведение, как вопло- щение гуманизма в музыке. Стр. 358. Ведекиндовская Лулу — персонаж трагедии «Дух земли» немецкого драматурга Франка Ведекинда (1864—1918)). Стр. 361. Мерике Эдуард (1804—1875)— немецкий писатель- романтик. Интерес Т. Манна к Мерике, возможно, объясняется тем, что на его стихи было написано множество песен Г. Воль- фом— одним из прототипов героя «Доктора Фаустуса». Стр. 362. Эрнст Вихерт — немецкий писатель-антифашист (1887—1950). ЗАМЕТКИ О РОМАНЕ «ИЗБРАННО К» Стр. 365. Григорий II («Святой»)—папа римский в 715—< 731 гг. Стр. 367. Готфрид Страсбургский — немецкий поэт XIII в., автор поэмы о Тристане и Изольде. Кретьен де Труа — французский поэт XII в., автор рыцар- ских романов в стихах. Стр, 368. Арнольд Любекский — немецкий хронист, умер в 1212 г, Стр. 370. Вольфрам фон Эшенбах (умер около 1220 г.) — чемецкий рыцарь и поэт« «Песни пресвятой девы Марии» — старейшее произведение немецкой литературы (XII век). 670
ВСТУПЛЕНИЕ К РАДИОПОСТАНОВКЕ «КОРОЛЕВСКОЕ ВЫСОЧЕСТВО» Стр. 372. Ганс и Грета (Гензель и Гретель) — герои одно- именной немецкой народной сказки. Стр. 373. Герман Бар (1863—1934) — австрийский писатель и критик, ОПЫТ О ТЕАТРЕ Стр. 379. Сарсе Франсис (1827—1871)—французский теат« ральный критик. Стр. 380. Герман Банг (1857—1912)—датский писатель и журналист. Стр. 383. Жан-Поль — псевдоним немецкого писателя-роман- тика Иоганна-Пауля-Фридриха Рихтера (1763—1825). Стр. 384. Норны — древнегерманские богини судьбы. Их име- нами были: Урд, Венданди, Скульд — минувшее, настоящее, будущее. «Гибель богов» — опера Р. Вагнера. Миме (или Мимир) — персонаж германской мифологии, искусный гном, наставник Зигфрида. ...можно видеть «в лейтмотиве» некий прием... — Лейтмоти- вом (ведущим мотивом) именуется музыкальная характеристика персонажа, образа, явления. У Вагнера лейтмотив — основной конструктивный элемент в музыкальной драматургии. Стр. 386. Фридрих-Теодор Фишер (1807—1887)—немецкий поэт и эстетик. Стр. 387. Маленький большеголовый генерал и маэстро из Саксонии — Вагнер, который родился в Лейпциге и участвовал в революционном восстании в Дрездене в 1849 г. ...уважаемые господа из Байрейта. — Приверженцы вагне- ровских принципов стремились развить его идеи о синтетическом искусстве. В Байрейте был сооружен (1872—1876) специальный театр, где давались только музыкальные драмы Вагнера, став- ший своего рода святыней для вагнерианцев. Стр. 397. Поссарт Фриц (1841—1921)—немецкий актер, ре- жиссер, руководитель театра. Стр. 400. ...гетевский спор между директором, автором пьесы и комическим актером... — «Пролог в театре» из трагедии «Фауст», ч. I. Стр. 408. «Театр, рассматриваемый^ как нравственное учре? ждение» — статья Шиллера, 671
Стр. 409. Фимела— алтарь Диониса в древнегреческом театре, представлявший собою возвышение в центре орхестры, с которого корифей управлял хором. Стр. 4151 Шинкель Карл-Фридрих (1781—1841)—немецкий зодчий, живописец и театральный художник. СТАРИК ФОНТ АНЕ Стр. 423. Брист, Штехлин — герои романов Фонтане «Эффи Брист» (1895) и «Штехлин» (1898). Стр. 426. Сансуси — дворец королей Пруссии и императоров Германии в Потсдаме. Приведенные далее строки взяты из стихотворения Фонтане о прусском короле Фридрихе II. Стр. 427. Векслер Эрнст (1861—1893)—немецкий писатель, в юности работал в торговом деле. Роденберг Юлиус (1831—1914)—немецкий писатель, редак- тор многих журналов. ...сам стоял за прилавком. — В течение многих лет Фонтане, как и его отец, был аптекарем. Стр. 428. Гослер стоял тогда во главе прусского министер- ства культов, в ведении которого находились также просвеще- ние, литература и искусство. Эккерман Иоганн-Петер (1792—1854)—немецкий писатель, автор книги «Разговоры с Гете». Стр. 429. Сильвио Пеллико (1789—1854)—итальянский пи- сатель и философ. Стр. 430. ...в Лондоне. — В 1852 г. Фонтане провел около полугода в Лондоне, где был корреспондентом ряда прусских газет. Стр. 432. ...еще один человек. — Очевидно, Ф. Ницше. Шпильеаген Фридрих (1829—1911)—немецкий писатель. Магда Шварце — героиня драмы немецкого писателя Г. Зу- дермана «Родина» (1893), девушка из состоятельной семьи, становящаяся певицей вопреки воле родных. «Веселая наука» (1882)—произведение Ф. Ницше. Рубек — один из героев пьесы Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся» (1899). Стр. 433. Гейзе Пауль (1830—1914)—немецкий писатель, отличавшийся красивой внешностью. Шторм Ганс-Теодор-Вальден (1817—1888)—немецкий поэт и новеллист. 672
Брахфогель Альберт-Эмиль (1824—1878)-австро-немецкий драматург и романист. Стр. 434. ...более бранденбуржец, чем гасконец... — Автор имеет в виду тот факт, что род Фонтане происходил из Фран- ции. Бранденбург — провинция бывшей Пруссии, Гасконь —юж- ной Франции. Стр. 435. «Эллернклипп»— новелла Т. Фонтане (1881). Марлитт — псевдоним немецкой писательницы Евгении Ион (1825—1887), автора многих слащаво-сентиментальных рома- нов. «Гартенлаубе» — «семейный» журнал, пользовавшийся попу- лярностью у немецких мещан. Стр. 439. «Поггенбули» — роман Т. Фонтане. «Эккегарт»— эпопея немецкой писательницы Берты Виль- гельмины Гофман (1889). «Предки» (1873—1881)—серия исторических романов немец- кого писателя Густава Фрейтага. «Штаны господина фон Бредов» (1846—1848)—серия рома- нов немецкого писателя Вильгельма Херинга (1798—1871), пи- савшего под псевдонимом Вилибальд. Романы посвящены исто- рии Бранденбургского края. Стр. 441. Мария Стюарт — королева Шотландии в 1560— 1567 гг., Арчибальд Дуглас — шотландский государственный дея- тель, современник Марии Стюарт; им посвящены одноименные баллады Т. Фонтане. Гарт Генрих (1855—1906)—немецкий писатель и литератур- ный критик. Стр. 442. Обераммергау — селение в Верхней Баварии, где время от времени местными жителями ставились мистерии. В Веймаре подолгу жили Гете, Шиллер и ряд других корифеев немецкой литературы. Все названные культурные центры нахо- дились за пределами Пруссии. «Революцией в литературе» автор называет появление в на- чале 80-х гг. XIX в. ряда критических произведений (в част- ности, сборника статей Г. и Ю. Гарта «Критические марши» — 1882). В этих произведениях была предпринята попытка при- низить значение классического наследия немецкой литера- туры. Стр. 443. Бюргер Готфрид-Август (1747—1794)—создатель немецкой баллады. 43 т. Майн, т. 9 673
Стриндберг Йухан Август (1849—1912) — шведский писа- тель. Штауфер Карл (1857—1891)—немецкий художник и скульп- тор. Роман Штауфера с женой богатого купца вызвал скан- дал в «свете». Художника стали травить, и он покончил с собой. «Исповедь глупца» — третья часть произведения немецкого писателя Михаэля-Георга Конрада (1846—1927) «О чем жур- чит Изар. Мюнхенский роман». Стр. 445. Фон Стехов, фон Бредов, фон Рохов. — Эти ти- пично прусские имена символизируют прусскую военно-чиновную аристократию. «Старый дессауэрец» — прозвание Леопольда I Дессау, князя Ангальт (1676—1747)—бранденбургско-прусского полко- водца. «Старый Цитен» — прозвание Ганса-Иоахима фон Ци- тена (1699—1785), кавалерийского генерала, любимца прус-» ского короля Фридриха II. Оба полководца — герои одноимен- ных стихотворений Фонтане. Оды на триумфальное вступление в Берлин (1864, 1866, 1871) были сложены Т. Фонтане по случаю возвращения прусских войск, одержавших победы над Данией, Австрией и Францией. Боруссизм — пруссачество (Borussia — латинизированное на- звание Пруссии). Стр. 446—447. ...«Странник», ...«Странствия». — Речь идет о произведении Т. Фонтане «Странствия по Бранденбургскому краю» (1862—1882). ...Бисмарка в 1895 году... — В 1895 г. отмечалось 80-летие со дня рождения Бисмарка. ...на стороне кайзера... — В марте 1892 г. Вильгельм II уво- лил в отставку Бисмарка, который с момента образования Герман- ской империи (1871) занимал пост канцлера (первого мини- стра). Стр. 448. Монтень Мишель (1533—1592)—французский фи- лософ-скептик. Стр. 449. Видукинд (даты рождения и смерти неизвестны) —. вождь саксов в их борьбе против франкского императора Карла Великого (конец VIII в.). В дальнейшем перешел на сторону завоевателей-франков. Поэтому героизация образа Видукинда в немецкой буржуазной историографии и литературе противо* речит фактам истории» 674
ШАЖИССО Стр. 452. ...Баллада о человеке... — стихотворение Шамиссо «Трагическая история» (1822)« Се клеры — обособленная группа венгров, живущая в Тран- сильванских Альпах, на территории современной Румынской На<< родной Республики, Автор имеет в виду стихотворение Ша- миссо «Секлерский сейм» (1831). Гимн старой прачке — стихотворение «Старая прачка» (1833). ...Рассказывалось об Абдаллахе — стихотворение «Абдал- лах» («Тысяча и одна ночь»—1828). Стр. 453. «Настоящий брадобрей» написан в 1833 г. Девочка-великанша. — Имеется в виду стихотворение Ша- миссо «Игрушка великанов» из цикла «Немецкие народные сказания» (1831). «Вейнсбергские женщины» — стихотворение из того же цикла. Повесть о неблагодарном Ансельме — стихотворение «Кузен Ансельмо» (1832). Сказание о замке... — стихотворение «Погрузившийся замок» из цикла «Немецкие народные сказания» (1831). ...о трех грешниках... в горе Цобтенберг — стихотворение «Люди в горе Цобтенберг» из того же цикла. Стр. 456. Фарнхаген фон Энзе Карл-Август (1785—1858) —■ немецкий писатель и дипломат. Стр. 457. Первый консул — Наполеон Бонапарт, правивший Францией в звании «первого консула» с 1799 по 1804 год. Гитциг Юлиус-Эдуард (1780—1849)—немецкий ученый-кри- миналист и писатель, автор биографии Шамиссо. Наполеонвиль. — В царствование Наполеона I город Пон- тивн в северо-западной Франции был переименован в Наполеон- виль. Стр. 458. Де Сталь Анна-Луиза-Жермен (1766—1817) — французская писательница, противница наполеоновского режима« Ла Мотт Фуке, Фридрих-Генрих-Карл (1777—1843) — немец- кий писатель, отпрыск старинного французского рода, происхо- дившего от норманнов. Предки Фуке, перешедшие в проте- стантскую веру, были вынуждены эмигрировать из Франции в Германию. 43* 675
Коцебу Otto Евстафиевич (1787—1846)—знаменитый рус- ский путешественник и ученый. В 1815—1818 гг. руководил кру- госветным плаванием на корабле «Рюрик». Коцебу Август-Фридрих (1761—1818)—реакционный писа- тель и дипломат царской службы, отец путешественника. Ро- дился и вырос в Германии. В указанное время был русским генеральным консулом в Кенигсберге. Стр. 460. «...Склонил бы» — строки из стихотворения Ша- миссо «При возвращении, Свинемюнде, октябрь 1818 г.» ...«Гостем смиренным» — слова из стихотворения Шамиссо «Берлин в 1831 г.» «...Исполнений отрады» — строки из стихотворения Шамиссо «Берлин в 1831 г.» Стр. 461. «Расцветая... все пышнее» — слова из предисло- вия ко второму изданию «Книги песен» (1837). Шваб Густав (1792—1850) и Гауди Франц-Бернгард (1800— 1840) —немецкие поэты. Радак — группа коралловых атоллов и островов в Тихом океане, входит в состав архипелага Маршалловых островов. Стр. 462. «...над Феррарой» — строфа из стихотворения Ша- миссо «Завещание» (1831). Стр. 463. Вендт Амадей (1783—1836)—немецкий философ, издавал «Альманах муз». Платен Карл-Август (1796—1835) — немецкий поэт. Стр. 464. Рюккерт Фридрих (1788—1866) — немецкий поэт и ученый-востоковед. Стр. 467. Фортунато — герой немецкой «Народной книги о Фортунато» (1509). Обладал волшебной шапкой, выполнявшей любое его желание. Стр. 472. «...его шаги я слышу» — строки из стихотворения Шамиссо «Сон и пробуждение» (1837). Стр. 474. Гаюи (правильнее — Аюи) Рене-Жюст (1743—> 1822) — французский кристаллограф и минералог, один из осно- вателей науки о кристаллах. Стр. 476. Прусский орел — орел в гербе Прусского коро- левства. ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВА СЛОВА Стр. 480. В дружеском письме.» — Эта статья является отве- toM неизвестному Т. Манну корреспонденту. Стр, 481» „.подобно «треугольной шляпе и шпаге»... — 670
Т. Манн, очевидно, имеет в виду гробницу Наполеона I в па- рижском Доме инвалидов. У входа в эту гробницу находится помещение, в котором хранится ряд вещей, принадлежавших Наполеону, в частности, его треугольная шляпа и шпага. Стр. 484. Спа. — В 1920 г. в Спа (Бельгия) состоялась кон- ференция, на которой впервые после 1-й мировой войны пред- ставители держав-победительниц встретились с представителями побежденной Германии. Симоне Вальтер (1861—1937) — немецкий буржуазный госу- дарственный деятель и дипломат. В 1920—1921 гг. — министр иностранных дел. Вопрос о разоружении — обсуждавшийся в Спа вопрос о невыполнении Германией военных статей Версальского договора. ...Регулярные войска. — Намек на попытки английского правительства подавить восстание в Ирландии (1919—1921). ГЕТЕ Я ТОЛСТОЙ Стр. 489. Прудон Пьер-Жозеф (1809—1865)—французский мелкобуржуазный публицист и социолог, один из основополож- ников анархизма. Дом на Фрауенплане — дом Гете в Веймаре. Фребель Фридрих (1782—1852) — видный немецкий педагог, теоретик дошкольного воспитания. Стр. 490. «О наивной и сентиментальной поэзии» (1795— 1796) —один из трудов Шиллера по эстетике. Стр. 491. ...«Великого писателя русской земли». — Цитаты из русских писателей (в том числе — из самого Л. Толстого) за- имствованы Т. Манном из немецких переводов биографии Льва Толстого, написанной П. И. Бирюковым, и работы Д. С. Мереж- ковского «Толстой и Достоевский». Поэтому ссылок на перво- источники в настоящих примечаниях нет. Стр. 49а Виланд Кристоф-Мартин (1733—1813) — немецкий писатель. Ример Фридрих-Вильгельм (1774—1845)—немецкий фило- лог. В 1803—1812 гг. жил в доме Гете, в качестве его литера- турного помощника и учителя его сына. Стр. 495. Это слова... из... «Исповеди». — Т. Манн ошибочно указывает источник. Эти слова Толстого взяты из его беседы с Полем Буайе (1901), русский текст которой опубликован в «Литературном.наследстве», 1931, № 31-32. 677
Стр. 497. Августин (354—430) — епископ Гиппонский (Сев. Африка), один из так называемых «отцов церкви». Автор авто- биографического произведения «Исповедь». Стр. 604. «Гец фон Берлихинген» (1774)—историческая драма Гете. Стр. 508. Соре Фредерик (1795—1865)—ученый-ботаник и минералог, друг Гете. Земмеринг С.-Т, (1755—1830)—немецкий анатом и физиолог. Бентам Иеремия (1748—1832)—английский буржуазный экономист и правовед-моралист. Бентам был проповедником утилитаризма — идеалистического учения, согласно которому в основе человеческих поступков лежат соображения личной выгоды. Стр, 510. Геббель Фридрих (1813—1863)—немецкий драма- тург. Стр. 513. Вогюэ Эжен-Мельхиор (1848—1910] — французский писатель и критик, автор ряда работ о русской литературе. Стр. 515. Мерк Иоганн-Фридрих (1741—1791) — немецкий литератор. ...наподобие Тургенева. — В конце 70-х — начале 80-х годов XIX в., когда Л. Н. Толстой временно отошел от литературной деятельности, И. С. Тургенев призывал его вернуться к худо- жественному творчеству. Фон Штейн Шарлотта (1742—1827)—в 1775—1788 гг. по- друга В. Гете. Стр. 516. Тайное бегство в Италию — внезапный отъезд Гете из Веймара, где он был первым министром герцога, в Рим (1786). Вулъпиус Иоганна-Христина-Софи (1765—1816)—жена В. Гете. Стр. 519. У ланд Людвиг (1787—1862)—немецкий поэт. Хомяков Алексей Степанович (1804—1860) — русский писа- тель, общественный деятель и философ-идеалист. Стр. 521. Бертольд Ауэрбах (1812—1882)—немецкий писа- тель. Стр. 523. Этот лозунг — экспрессионизм. — Экспрессионизм — направление в литературе и искусстве, получившее особенное распространение на Западе вскоре после 1-й мировой войны« Выражение субъективного мира художника экспрессионисты счи- тали единственным принципом творчества. Этот принцип был связан с ощущением страха перед бесчеловечностью буржуазной 678
действительности« Отсюда «апокалиптический» образ мысли экспрессионистов. Стр. 624. Каролина Гердер (1750—1809) —жена немецкого писателя и философа Иоганна-Готфрида Гердера, друга В. Гете, Кнебель Карл-Людвиг (1744—1834)—немецкий писатель, познакомивший Гете с герцогом Саксен-Веймарским. Стр. 527. Теллурическая. — «Теллур» — по-латыни «земля». «Колокол» — «Песня о колоколе» Ф. Шиллера (1799). Стр. 528. *..Не прочитал этой статьи. — Речь идет о первых главах «Дневника писателя» Ф. М« Достоевского за июль-* август 1877 г. Страхов Николай Николаевич (1828—1896)—русский кри- тик и философ-идеалист. Стр. 530. Гельдерлин Иоганн-Христиан-Фридрих (1770— 1843) — немецкий поэт-романтик. Стр. 535. Убийцы — древнеримские республиканцы во главе с Брутом, убившие Юлия Цезаря. Стр. 537. Берсы — родственники жены Л. Н. Толстого, Софьи Андреевны, урожденной Берс. Лао-цзы — древнекитайский философ, живший, по преданию, в VI—V вв. до н. э. Стр. 540. ...в своей «Исповеди». — Т. Манн ошибается: эти строки взяты не из «Исповеди», а из «Первых воспоминаний». Стр. 542. ...периода «Крейцеровой сонаты». — Л. Н. Толстой работал над этим произведением в 1887—1889 гг. Стр. 543. Гейнзе (правильнее Гейнце) (1749—1803)—немец- кий писатель. Штиллинг — Иоганн- Генрих Юнг-Штиллинг (1740—1817), немецкий мистик. Стр. 546. Лафатер Иоганн-Каспар (1741—1801)—немецкий писатель, автор теории, согласно которой природа человека отра- жается во всей его внешности, Лафатер связывал гений Гете с формой его носа. Фон Мюллер Фридрих (1779—1849)—друг Гете и автор воспоминаний о нем, был канцлером великого герцогства Саксеи- Веймарского. Стр. 551. Сульпиций Буассере (1783—1854)—немецкий искусствовед и историк литературы. В указанное автором время (1820) Буассере уже не был «юным», Блоксберг — то же, что Брокен. Стр. 552. Пиетизм — религиозное учение, противопостав- лявшее неуклонному соблюдению церковных правил внутрен- 679
нее благочестие и стремление к нравственному усовершенство- ванию. ...целое столетие. — Учение пиетистов возникло в Германии в конце XVII в. Стр. 554. Лотта Буфф, Фридерика Брион, Лили Шенкопф, Марианна Виллемер, Монна Херцлиб, Ульрика фон Леветцов — женщины, которых любил и воспел В. Гете. Ульрика фон Ле- ветцов была последней любовью В. Гете. Он познакомился с нею в 1821 г., когда ей было 17 лет, а ему — 72. Стр. 556. Морис Баррес (1862—1923);— французский писа- тель. «Торкватто Тассо* (1790) — драма В. Гете. Стр. 559. Сербо-турецкая война 1877 года. — Речь идет о сербо-черногорско-турецкой войне 1876 г., в которой на сто- роне славянских стран участвовали русские добровольцы. После начала русско-турецкой войны 1877—1878 гг. Сербия возобно- вила боевые действия против турецких захватчиков. Стр. 561. Жозеф де Местр (1754—1821) — реакционный французский писатель, много лет живший в России. Стр. 563. Кашубы — западнославянская народность, весьма близкая полякам. Замландцы — коренные жители Восточной Пруссии (славянского происхождения). Стр. 564. «Ифигения в Тавриде» (1787) —драма В. Гете. Гизо Франсуа-Пьер-Гийом (1787—1874) г— французский бур- жуазный историк. Стр. 565. ...на прогулке в Карлсбаде. — Случай, о котором говорит автор, имел место не в Карлсбаде, а в Теплице, где летом 1812 г. отдыхали Гете и Бетховен. Однажды на прогулке им повстречались австрийская императрица и гер- цоги со свитой придворных. Бетховен сказал Гете: «Идемте как прежде, под руку со мной, они должны нас пропустить, а не мы их». Гете, однако, высвободил руку и, сняв шляпу, глубокими поклонами приветствовал императрицу и герцогов. Между тем, Бетховен, засунув руки в карманы, прошел через толпу придворных, окружавшую коронованных особ, и лишь слегка дотронулся до шляпы, когда они расступились. Барон фон Гагерн Ганс-Христофор-Эрнст (1766—1852)—не- мецкий государственный деятель и историк. ...статьи Конституции и в Празднества Согласия... — Имеются в виду конституция и общественные празднества рево- люционной Франции. 680
Стр. 569. «Штатский Валленштейн»... культур-император» — Бисмарк. . Бесцветный старик — Вильгельм I, король Пруссии и импе- ратор Германии. Родерихо Поза — персонаж трагедии Ф. Шиллера «Дон- Карлос». Стр. 570. Ян Фридрих-Людвиг (1778—1852) —немецкий публицист периода так называемой Освободительной войны про- тив Наполеона. Защищал от преследований реакции «буршен- шафты»— студенческие братства, возникшие в 1815 г. для борьбы за национальную независимость и объединение Герма- нии на основе буржуазно-демократической конституции. Стр. 579. ...в Страсбурге. — В. Гете завершил свое образова- ние в Страсбурге. Стр. 583. По всем уступам вынужден блуждать. — Перифраз из «Фауста» («Пролог на небе»). Стр. 590. Песталоцци Иоганн-Генрих (1746—1827)—швей- царский педагог-демократ. Стр. 591. «Волшебная флейта» (1791)—опера В. Моцарта, которую очень любил В. Гете. Зарастр — персонаж оперы «Вол- шебная флейта», добрый гений. Стр. 593. ...в Педагогической Провинции... — В утопической «Педагогической провинции», которую описал В. Гете в своем произведении «Годы странствий Вильгельма Мейстера», вопло- щаются взгляды писателя на образование и воспитание. Стр. 595. ...просуществуют еще лет сто... — Т. Манн непра- вильно понял Л. Н. Толстого, у которого сказано, что «латынь и риторика» просуществуют не «еще лет сто», а «еще сотни лет», т. е. очень долго. Стр. 599. ...античные жесты и маскарады... — Итальянские фашисты, провозглашавшие себя наследниками и продолжате- лями Дела древнего Рима, ввели в обиход древнеримское при- ветствие и т. д. Стр. 600. Раймон Пуанкаре (1860—1934) — реакционный французский государственный деятель. В 1923 г., стоя во главе правительства Франции, организовал оккупацию Рурской об- ласти (Германия). ...Политической программы. — События во Франции, о кото- рых говорит здесь Т. Манн, относятся к 1924 г., а потому не упоминались в журнальном варианте статьи (1922). Эдуард m
Эррио (1872—1957)', сменивший Пуанкаре на посту премьер- министра после выборов 1924 года, не был социалистом, как пишет автор; он возглавлял левобуржуазную партию радикал- социалистов. В политической программе «левого блока», одер- жавшего победу на выборах 1924 г., основную роль играли не проблемы культуры и школьного преподавания, как утверждает Т. Манн, а требования эвакуации Рура, восстановления дипло- матических отношений о СССР, амнистии политическим заклю- ченным и т. д. Стр. 601. Римская граница — укрепленная линия, сооружен- ная римлянами для зашиты Галлии (Франции) от германских варваров« Стр. 603. Наш собственный социализм — социал-демократи- ческая партия Германии. Стр. 604. «Народ-обманщик» — непереводимая игра слов, Deutsche (старинное — Teutsche)) — немецкий, Tiusche — множе- ственное число от Tusch (Tausch) — обман« Täusche-Volk — на- род-обманщик, ПРЕКРАСНАЯ КНИГА Стр. 607. Бела Балаш (1884—1949)—венгерский писатель- прозаик, драматург, киносценарист« OB УЧЕНИИ ШПЕНГЛЕРА Шпенглер Освальд (1880—1936)—реакционный немецкий философ-идеалист, один из идейных предшественников герман- ского фашизма. Стр. 612. Кейзерлинг Герман (1880—1946)—немецкий фило- соф-идеалист. Гундольф — псевдоним немецкого литературоведа Фридриха Гундельфингера (1880—1931). Гундельфингер был активным сотрудником основанного писателем Стефаном Георге (1868— 1933) журнала «Блеттер фюр ди кунст», Бенедетто Кроне (1866—1952) — итальянский философ-идеа- лист, историк и литературный критик. Стр. 613. Майя — группа родственных по языку индейских племен и народностей, создавших развитую культуру на терри- тории современной Мексики, Гватемалы и Британского Гонду* раса. В XVI в, эта культура была уничтожена испанскими коло- низаторами. 682
Стр. 614. Новалис — псевдоним немецкого писателя-роман- тика Фридриха фон Гарденберга (1772—1801). Стр. 616. Период «Воюющих царств» (V—III вв. до н. э.) ознаменовался ожесточенными усобицами между правителями государств древнего Китая. толстой Стр. 621. «Естественный человек» — идеализированный чело- век первобытного общества, которого французские просветители XVIII в. и их последователи противопоставляли людям, испор- ченным цивилизацией. Стр. 623. «...больной никогда не создаст ничего здоро- вого».— Последние годы жизни Ф. Ницше страдал тяжелым психическим недугом. РЕЧЬ О ТЕАТРЕ Стр. 628. «О галловейширском дереве».— В этой речи (1928) Г. Гауптман говорил о дереве, выросшем на одной из сохранив- шихся стен разрушенного аббатства на полуострове Галовей в Шотландии. Это дерево дотянулось корнями до земли и с тех пор обрело новую жизнь. Аналогична, по мнению Г. Гаупт- мана, судьба новой немецкой драмы. Зародившись в конце XVIII в. как бюргерская, она в дальнейшем вросла своими кор- нями в народную почву. Стр. 636. Эрмете Новелли (1851—1919)—итальянская дра- матическая актриса. Бассерман Альберт (1867—1952)—немецкий драматический актер австрийского происхождения. Иозеф Кайнц (1858—1910)—драматический актер, играл в Германии и Австро-Венгрии. Хефлих Люси (род. 1883) — немецкая драматическая ак- триса. Палленберг Макс (1877—1934)—немецкий артист-комик. Брам Отто (1856—1912)—немецкий литературовед и театральный деятель. Стр. 640. «Третье царство» — здесь синтез античности и христианства, гармония духовного и физического начала в чело- веке. Ратенау Вальтер (1867—1922)—германский буржуазный политический деятель. 683
Тэнней Джин — американский боксер, в 1926—1927 гг. абсо- лютный чемпион мира. Шмелинг Макс (род. 1905) — германский боксер. В 1930— 1932 гг. абсолютный чемпион мира. Де Фьори Эрнесто (1884—1945) — итальянский скульптор, Гросс Георг (1893—1959)—немецкий художник-график. Стр. 642. ...я выбрал правильный географический пункт... — Театральный фестиваль происходил в Гейдельберге, городе хотя и провинциальном, но славном своими университетом и куль- турными традициями.
СОДЕРЖАНИЕ О СЕВЕ И СОБСТВЕННОМ ТВОРЧЕСТВЕ (1906-1964) Бильзе и я. Перевод К. Богатырева 7 «В зеркале». Перевод Т. Исаевой 20 Блаженство сна. Перевод С. Барского 24 По поводу «Королевского высочества». Пере- вод И. Татариновой 31 Детские игры. Перевод К. Богатырева .... 37 По поводу «Песни о ребенке*. Перевод А. Исае- вой 40 Предисловие к папке с рисунками. Перевод Е. Закс 42 О духе медицины. Открытое письмо издателю «Немецкого медицинского еженедельника». Перевод К. Богатырева 45 Речь, произнесенная на банкете в день пяти- десятилетия. Перевод Е. Закс 52 В пути. Перевод В. Вишняка . 56 «Непорядки и раннее горе». Перевод Е. Пуриц 66 Любек как форма духовной жизни. Перевод Е. Эткинда 69 Очерк моей жизни. Перевод А. Кулишер ... 93 Переписка с Бонном. Перевод Е. Эткинда . . 144 Введение к «Волшебной горе». Доклад для студентов Принстонского университета. Пере- вод Ю. Афонькина 153 685
«Иосиф и его братья». Доклад. Перевод Ю. Афонькина 172 Об одной главе из «Будденброков». Перевод /О. Афонькина 192 История «Доктора Фаустуса». Роман одного романа. Перевод С. Апта 199 Заметки о романе «Избранник». Перевод С. Ап- та 365 Вступление к радиопостановке «Королевское высочество». Перевод И. Татариновой . . 371 СТАТЬИ (1908-1929) Опыт о театре. Перевод Е. Эткинда 379 Старик Фонтане. Перевод А. Кулишер .... 422 Шамиссо. Перевод Г. Бергельсона 451 Слово о Готфриде Келлере. Перевод Ю. Афонь- кина , . 478 Воспитание чувства слова. Перевод О. Поже- жинской • 480 Гете и Толстой. Фрагменты к проблеме гума- низма. Перевод Е. Закс 487 Прекрасная книга. Перевод Е. Закс 607 Об учении Шпенглера. Перевод Е. Эткинда . 610 Толстой (К столетию со дня рождения). Пере- вод П. Глазовой 620 Речь о театре (К открытию Гейдельбергского фестиваля). Перевод К, Богатырева .... 628 Примечания 651
Томас Манн СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ ТОМ 9 Редактор С. Шлапоберская Художественный редактор Д. Ермоленко Технический редактор В. Овсеенко Корректоры М. Муромцева и А. Стукова * Сдано в набор 27/V 1960 г. Подписано в печать I/IX 1960 г. Бумага 84 х 1087а—21,5 иеч. л.-35,26 усл. печ. л. 32,53 уч.-изд. л. Тираж 139 000 экз. Зак. № 1470. Цена 11 р. С 1/1 1961 г. цена 1 р. 10 к. Гослитиздат Москва, Б-66, Ново-Басманная, 19 * Типография № 2 им. Евг. Соколовой УПП Ленсовнархоза. Ленинград, Измайловский пр., 29.