/
Текст
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛ ЬСТВ О ХУДОЖЕСТВЕННОЙ Л ИТЕРАТУРЫ
Томас МАНН Под редакцией H. H. ВИЛЬМОНТА u Б. Jl. СУЧКОВ A Государственное издательство ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Москва I960 Собрание сочинений в десяти томах
Томас МАНН собрание сочинений ТОМ ДЕВЯТЫЙ О СЕБЕ И СОБСТВЕННОМ ТВОРЧЕСТВЕ 1906 — 1954 СТАТЬИ 1908—1929 Переводы с немецкого Государственное издательство ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Москва- 1960
THOMAS MANN AUTOBIOGRAPHISCHES 1906-1954 AUFSÄTZE 1908-19 29 Составитель E. 3 А КС Редактор е. эткиh д Примечания В. ГОЛ АН Т А и С. БАРСКОГО
О СЕБЕ И СОБСТВЕННОМ ТВОРЧЕСТВЕ 1906—1 954
БПЛЬЗЕ и Я Бильзе, — все помнят о нем, — это тот блестящий поенный, который нам преподнес эпос о «Маленьком гарнизоне». Недавно в Любеке, моем родном городе, во время судебного разбирательства одного издатель- ского дела, — сильно нашумевшего, но для нас не представляющего интереса, — много и горячо гово- рилось о нас обоих: о Ьильзе и обо мне, или, скорее, о моем романе «Будденброки» — книге, без которой не обходится ни один скандальный процесс; дело в том, что часть ее образов слеплена с живых лиц, и, кроме того, мне до известной степени удалось оживить в ней разнообразные воспоминания о род- ном городе, о некоторых людях и обстоятельствах,— воспоминания как уважительные, так и непочти- тельно-смешные, но в годы восприимчивой юности произведшие на меня впечатление. Представитель обвинения несчетное количество раз с большой стро- гостью произносил мое имя, равно как название моего сочинения; в заключение своей обвинительной речи, говоря о «романах в духе Бильзе», он, в каче- стве убедительного примера этого нового и скандаль- ного литературного жанра, назвал роман «Будден- броки». «Я хочу, — сказал он, — открыто и во все- услышание заявить, что и Томас Манн написал свою книгу à la1 Бильзе, что «Будденброки» — тоже 1 В духе (франц.). 7
«роман в духе Бильзе», и я буду отстаивать это свое утверждение!» Он стоял, гордо выпрямившись во весь рост. Без сомнения, он верит в то, о чем говорит. Он верит прежде всего в то, что литературный жанр, ко- торый он называет «романы в духе Бильзе», возник в наши несчастные дни, что он его открыл и дал ему название. Та степень образованности, обрести кото- рую ему представил случай, не позволяет ему знать о том, что рядом с литературой настоящей всегда существовала другая, сомнительная, — «литература в духе Бильзе», если хотите, и которая в известные времена достигала особого расцвета; ее продукция, в художественном отношении совершенно ничтожная, представляет, однако, интерес с точки зрения куль- турно-исторической; нередко она сохраняла ореол скандальности и тогда, когда уже все лично-компро- метирующее давным-давно увяло. Он не знает того, что рядом с ядовитыми цветами, которые распускала мемуарная и сплетническая литература восемнадца- того века, белена вроде. Бильзе кажется вполне без- обидным растеньем. Он считает господина Бильзе отцом всякого скандала, а меня—его духовным братом. Вот каков я в его глазах, да поможет ему бог! Он не сомневается, что мои литературные уси- лия лишь постольку встретили некоторое сочувствие публики, что в «Будденброках» мне удалось изобра- зить нескольких представителей любекского бюргер- ства,— факт, который, по его убеждению, наполнил всех немецких читателей от Мааса до Мемеля не- истовым злорадством. Он не видит разницы между мною и автором «Маленького гарнизона», и никогда не увидит, даже если бы захотел. «Я буду это от- стаивать!»— говорит он. Он стоит, гордо выпрямив- шись, весь — воинствующая тупость. В этой позе мы его и оставим. Мы, естественно, возвращаемся к очередным делам. Погружаемся в свои замыслы, предаемся мечтаньям, пишем письма, читаем что-нибудь стоя- щее и не думаем больше о скандальных процессах. И все-таки: «Бильзе и я». Это лукавое словцо «и»... 8
Могу сказать вслед за Тристаном: «Оно не выходит у меня из головы». Оно заставляет меня приза- думаться, оно приобретает какое-то уже общее зна- чение, становится проблемой... Как же его вообще смогли пристегнуть сюда, это «и»? Как могло слу- читься, что искусство, до известной степени строгое и страстное, не колеблясь смешивают с писаниями захолустного пасквилянта, который корявым немец- ким языком выразил весь свой жалкий запас озлоб- ленности нижнего чина против начальства? Не ду- майте, что ставить так вопрос — занятие праздное, что он не касается ни меня, ни вас! Я знаю таких, которые сегодня еще называют обвинителя глупцом, но, возможно, и они вскоре закричат по моему адресу: «Бильзе! Пасквилянт! Гнусный писака!» — а слу- чится это именно тогда, когда я, разделавшись в ху- дожественном произведении с каким-нибудь собы- тием, буду беспощаден также и к ним... Все, что я имею сказать об этих вещах, чрезвы- чайно важно для меня, и однажды во время вечер- ней прогулки я решил сделать из этого статью, чтобы ее прочло побольше людей. Ибо. когда достаточное количество людей прочтет эту статью, у нее появятся шансы быть прочитанной и теми, которых она прямо касается. Она может всем принести пользу, может разъяснить, заранее успокоить и примирить, предот- вратить недоразумения. Хотите меня еще немного послушать? Еще минут десять? Можно утверждать одно: если всех авторов, кото- рые, руководствуясь исключительно художествен- ными соображениями, изображали живых людей из своего окружения, окрестить именем лейтенанта Бильзе, тогда под этим именем следовало бы собрать целые библиотеки из произведений мировой литера- туры, в том числе и самые бессмертные творения. Я не располагаю местом для примеров, которые бы мог привести; пришлось бы цитировать всю историю ли- тературы насквозь. Возьмите хотя бы Ивана Турге- нева, возьмите даже Гете — ведь и они причиняли 9
неприятности. После появления «Вертера» Гете стоило немалого труда успокоить скомпрометирован- ных прототипов Лотты и ее мужа. Тургенев вызвал негодование, когда в своих «Записках охотника» с беззаботностью художника изобразил русских по- мещиков, гостеприимством которых пользовался. Отыскивая в прошлом могучих и истинных творцов среди тех, кто вольному «изобретению» предпочитает опору на нечто уже данное, прежде всего — на дей- ствительность, мы именно здесь находим великие и величайшие имена; напротив, нам менее дороги имена тех, кто в истории поэзии значится в числе великих «изобретателей». И это, разумеется, вполне закономерно. Кажется бесспорным, что дар изобретательства, даже художественного, ни в коей мере не может служить критерием поэтического призвания. Более того, нам кажется, что этот дар имеет лишь под- чиненное значение; крупные и великие писатели часто относились к нему едва ли не с презрением,—■ во всяком случае, они легко без него обходились, Тургенев в своем послесловии к «Отцам и детям» хладнокровно заявляет: «Не обладая большою долею свободной изобретательности, я всегда нуждался в данной почве, по которой я бы мог твердо ступать ногами... в основание главной фигуры, Базарова, легла одна поразившая меня личность молодого провинциального врача». Я не слышу большого со- жаления в этих словах, напротив — в них звучит гордость, и в связи с этим мне вспоминается разго- вор о заглавиях книг, — я вел его как-то с молодым немецким писателем, который закончил нашу беседу следующим замечанием: «Знаете, а ведь по сути дела все заглавия, если только это не имена собственные, носят рекламно-завлекательный характер!» Пре- красно сказано! Ведь это и есть то направление вкуса, которое «по сути дела» охотнее всего объ- явило бы и любое «изобретательство» завлекатель- ной рекламой. В конце концов не все ли равно, что является «данным», на которое опирается поэт, — история ли, 10
легенда, старинная новеллистика или же живая действительность? Что в этом смысле изобрели Шил- лер или Вагнер? Едва ли хоть один образ, хоть одно событие. Или назовем самое необычайное явление во всей истории поэтического творчества — Шекспир... Несомненно, что он, обладавший всем на свете, об- ладал также и даром изобретательства; но еще бес- спорнее, что он не придавал ему большого значения и редко им пользовался. Изобрел ли он хоть один сюжет? Даже сложные хитросплетения его комедий- ных интриг выдуманы не им. Он использовал старые пьесы, итальянские новеллы и, кроме того, — не за- бывай об этом, мой гневный читатель! — он изобра- жал и своих современников, хотя несколько иначе, чем коллега из Форбаха. Так, например, он создал портрет знакомого толстяка, которого, говорят, звали господином Четтлом и из которого получился Джон Фальстаф. Он гораздо больше любил находить, чем изобретать. Он отыскивал какую-нибудь наивную историю, которая могла пригодиться в качестве притчи или пестрой личины, то есть могла стать чув- ственно-конкретной формой события пли идеи. Его приверженность готовому сюжету, его смирение пе- ред «данным» — изумляет, трогает; оно могло бы показаться детской скованностью, когда бы не объяс- нялось абсолютным пренебрежением ко всему пред- метному, презрением поэта, для которого конкретный материал, маскарад сюжета — ничто, а душа, одухо- творение — все. Одухотворение... вот оно, это прекрасное слово. Поэта рождает не дар изобразительства, а иное — дар одухотворения. Наполняет ли он своим дыханием заимствованный рассказ или кусок живой действи- тельности — именно это одухотворение, одушевление, наполнение материала тем, что составляет сущность поэта, делает этот материал собственностью худож- ника, на которую, по глубочайшему его убеждению, никто не имеет права посягнуть. Совершенно оче- видно, что это может и должно привести к кон- фликту с достопочтенной действительностью, которая высоко ценит самое себя и ни в коем случае не //
желает быть скомпрометированной одухотворением. Но при этом действительность преувеличивает сте- пень, в которой она вообще остается действитель- ностью для поэта, присвоившего ее, особенно в том случае, когда он отделен от нее временем и пространством. Я говорю о себе... Когда я начинал писать «Будденброков», я жил в Риме, на Via Torre Argentina trenta quattro ', на четвертом этаже. И мо- жете мне поверить, мой родной город был для меня не очень реален, я не вполне был убежден в действи- тельности его существования. Он со своими обитате- лями имел для меня немногим большее значение, чем сон, игривый и вполне почтенный, когда-то виденный мной и в самом прямом смысле являющийся моей неотъемлемой собственностью. Три года я неустанно работал над книгой, которая продвигалась с трудом. И я был глубоко потрясен потом, когда узнал, что в Любеке она произвела сенсацию и вызвала ярость. Какое же отношение имел реальный современный Любек к плоду моего трехлетнего труда? Вздор... Если какой-то факт послужил мне поводом для того, чтобы построить фразу, что же общего между этим фактом и моей фразой? Филистерство... Это так во всех случаях, — не только тогда, когда годы и гра- дусы широты отделяют прообраз от произведения. Действительность, которую поэт заставляет служить своим целям, может быть его повседневностью или самым близким и любимым человеком, поэт может сколько угодно сохранять верность внешних деталей, порожденных этой действительностью, пытаться жадно и последовательно сохранить в своем произве- дении любой признак этой детали — и тем не менее для него (а значит, так должно быть и для всего света!) между действительностью и ее изображением пролегла бездонная пропасть: то различие в самой сущности, которое навсегда отделяет мир реального от мира искусства. Но вернемся к одухотворению: по сути оно не что иное, как тот поэтический процесс, который можно 1 Улица Toppe Арджентина, 34 (итал.). 12
назвать субъектнг. лым углублением в изображении действительности. Известно, что каждый настоящий поэт до определенной степени отождествляет себя со своими персонажами. Все образы поэтического про- изведения,— пусть они даже противопоставлены друг другу как враждебные силы, — представляют собой эманацию поэтического «я», и Гете в такой же степени жив в Антонио и одновременно в Тассо, как Тургенев — ив Базарове и в Павле Петровиче. Од- нако это тождество, по крайней мере иногда, суще- ствует и там, где читатель его совершенно не заме- чает, где, казалось бы, он может поклясться, что ни- чего, кроме презрения и отвращения, не руководило автором при создании образа. Разве еврей Шейлок, отвратительное и мерзкое существо, не становится, ко всеобщему ликованию, жертвой обмана, разве он не раздавлен, не уничтожен? И все-таки бывают мо- менты, когда нас охватывает ощущение глубокой и страшной солидарности Шекспира с Шейлоком. Мы должны здесь понять, что в сфере искусства объек- тивного познания вообще не существует, а есть только интуитивное. Все объективное, все присвоенное и внешне завлекательное относится лишь к живо- писному началу, к маске, к жесту, к внешним при- знакам, которые представляют собой лишь характери- стику, лишь чувственный символ, как, например, еврейство Шейлока, черная кожа Отелло, туч- ность Фальстафа. Все же остальное (а остальное это и есть почти всё!) субъективно, оно — интуиция и ли- рика и принадлежит всезнающей и всеобъемлющей душе художника. Если же речь идет о портрете, об изображении, — разве в таком случае то, что я на- зываю субъективным углублением действительности, не отнимает у события все произвольное и случайное? Разве внутреннее слияние поэта с образом не устра- няет поводов для того, чтобы прототип почувствовал себя оскорбленным? Как раз напротив. И как ни удивительно это зву- чит, именно в таком кажущемся примирении, в соб- ственно поэтическом, субъективном углублении, в ис- пользовании портрета ради высших целей и сосредо- 13
точена опасность для человека; я утверждаю это по- тому, что не могу отказаться от убеждения, что даже и безмолвные вещи можно освободить и превратить их в добрые, дав им словесное выражение. Но именно отождествление и вызывает злобу. Как уже говори- лось, поэт следует за данными ему деталями, при- сваивая себе внешние признаки, о которых мир имеет право сказать: это — тот или та. Вслед за этим он одухотворяет и углубляет личину чем-то иным, соб- ственным, использует ее для постановки проблемы, которая, быть может, этой личине совершенно чужда. Таким образом, появляются ситуации и действия, ко- торые, по-видимому, очень далеки от прообраза. Люди же думают, что на основании этих внешних призна- ков они вправе и все остальное считать «правдой», анекдотом о личностях, рыночным товаром, сплет- ней... Вот и готов скандал. Неизбежно ли это? Неужели нам не понять друг друга? Разве я так глубоко отличаюсь от остальных людей? С детских лет меня приводило в бешенство стремление публики вынюхивать личное там, где на- лицо лишь абсолютное творчество. Я немного рисо- вал, рисовал карандашом человечков, и они мне ка- зались очень красивыми. Когда же я их показывал людям, надеясь заслужить у них похвалу, они спра- шивали: «Кто бы это мог быть?» — «Никто, — вос- клицал я, чуть не плача. — Это человек, как видишь; я его нарисовал; это просто контур, вот и все!..» С тех пор ничего не изменилось. Всё еще люди твер- дят: «Кто бы это мог быть?» Меня всерьез спрашивали, что бы я предпринял, если какой-нибудь мой талантливый приятель сделал бы меня предметом пересудов, написав блестящий рассказ, герой которого, вылитая моя копия, совер- шает подлости. Неужели я бы стерпел, не дал по- щечину этому талантливому приятелю? Ну, уж этого бы я, наверное, не сделал. В остальном все бы зави- село от обстоятельств. Но, во всяком случае, не от литературного таланта моего приятеля. Я не на- столько эстет, чтобы все простить во имя прекрасного стиля. Я не отрицаю, что существуют изящно напи- li
санные подлости. Но если бы я признавал в моем приятеле талант в высоком и серьезном смысле этого слова; если бы я видел в нем, уже на основании его прежних работ, не только искусного художника, но и поэта, для которого работа—это (всегда и прежде всего) работа над самим собой и для которого также и данный труд явился бы результатом самодисци- плины и самоосвобождения, — я бы сказал ему: «До- рогой друг, откровенно говоря, меня несколько уди- вляет, что именно я стал прообразом твоего подлеца. Пусть так. Ведь и я бываю подлецом. Как бы то ни было, — браво! Заходи, приятель, я покажу тебе мои новые книги». ...Здесь, мне кажется, уместно коснуться еще од- ного обстоятельства, которое, по моему убеждению, нередко обостряет недоразумения между поэтом и действительностью. Я имею в виду ту кажущуюся враждебность поэта по отношению к действительно- сти, ту видимость враждебности, появлению которой способствует беспощадность наблюдающего познания и критическая точность выражения. Дело обстоит сле- дующим образом. В Европе существует школа мыслителей, — ее соз- дал немецкий лирик познания Фридрих Ницше,— представители которой привыкли отождествлять по- нятие художника с понятием познающего. С точки зрения этой школы граница между искусством и кри- тикой гораздо менее определенна, чем это считалось прежде. В ней мы находим критиков с ярко выражен- ным поэтическим темпераментом и поэтов, чей дух и стиль прошли великолепную школу критической ди- сциплины. Но этот поэтический критицизм, кажу- щаяся объективность и непредвзятость воззрения, хо- лодность и острота обозначающего выражения — все это пробуждает видимость враждебности. Художник такого рода — а род этот, по-видимому, неплохой — хочет познавать и создавать: глубоко по- знавать и прекрасно создавать. Он гордо и терпе- ливо переносит муки, неизбежно связанные с по- знанием и творчеством, и это сообщает его жизни черты нравственного героизма. Но знают ли люди об- 15
этих муках? О том, что всякое созидание, творчество, рождение — это боль, борьба и родовые муки? Обо всем этом, может быть, и известно, об этом должны знать люди, и не следует брюзжать, когда художник не обращает внимания на те человечески-обществен- ные соображения, которые противостоят его труду. Но известно ли также о том, что познание — то ху- дожническое познание, которое обычно называют «наблюдением», — что оно тоже причиняет боль? На- блюдение как страсть, как мученичество, как герой- ство— кто знает его таким? Здесь скорее уместно со- чувствие, чем злобный лай... Я как-то раз слышал, как один поэт сказал: «Посмотрите на меня! Я не вы- гляжу чересчур бодрым, не правда ли? Я выгляжу старым, осунувшимся, усталым... Кстати о «наблюде- нии»: можно себе представить человека, по природе мягкого, доброжелательного и немного сентименталь- ного, которого свойственная ему наблюдательность и ясновидение попросту сведет в могилу... Блаженны злые! Что же касается меня, то я худею...» Этому поэту, как мне кажется, удалось выразить в меланхолическо-шутливой форме то, о чем я думал: разлад между художническим и человеческим миром, который может привести к непримиримым внешним и внутренним конфликтам. Взгляд художника на явле- ния внешней и внутренней жизни отличается от чело- веческого взгляда: он и более холодный, и более страстный. Как человек ты можешь быть положи- тельным, добрым, терпимым, любвеобильным, мо- жешь обладать вполне некритическим свойством ви- деть любое явление в розовом свете, но как худож- ник ты подчиняешься демону, который заставляет тебя «наблюдать» и с молниеносной быстротой и бо- лезненной озлобленностью поглощать каждую под- робность, характерную в литературном смысле, типичную в своей значительности, открывающую пер- спективы, выражающую расовые и социальные при- знаки, подробность, которую ты беспощадно запоми- наешь, словно тебе чуждо всякое человеческое отно- шение к увиденному — все это обнаруживается в твоем «произведении».. ^Предположим теперь, что в связи 16
с этим произведением встает вопрос о портрете, о ху- дожественном претворении близкой действительности, и мы тут же услышим жалобу: «Вот такими он уви- дел нас? Так холодно, насмешливо-враждебно, так равнодушно он смотрел на нас?» Прошу вас, замол- чите! Попытайтесь в своей душе отыскать хоть не- много уважения к чему-то более суровому, серьез- ному, глубокому, чем то, что ваша мягкотелость зовет «любовью»! Но этот поэт, как мне кажется, коснулся и другого вопроса: болезненной чувствительности наблюдения, которая проявляется и выражается как раз в той «критической точности» слова, которую я ранее на- звал источником недоразумения. Не следует думать, что утонченность и бдительность наблюдающего со- знания может достигнуть необыкновенной степени и что одновременно не увеличится восприимчивость. Есть такая степень чувствительности, когда любое переживание превращается в муку. И единственное оружие, которое дано восприимчивости художника, чтобы он мог реагировать на различные явления и переживания, обороняясь от них по законам кра- соты,— это их выражение, их обозначение, наконец та реакция выражения, которая (мы говорим о ней с некоторою долею психологического радикализма) стала возвышенным мщением художника своему пере- живанию и которая будет тем более сильной, чем острее чувствительность, на которую натолкнулось восприятие. Вот он — источник холодной и неумоли- мой точности обозначения, та натянутая и дрожащая от напряжения тетива, с которой вот-вот слетит слово, острое, оперенное слово, — оно со свистом пронзает самый центр мишени и, впившись в него, еще продол- жает трепетать. Но разве этот суровый лук не такая же неотъемлемая принадлежность Аполлона, как и сладостная лира? Нет ничего более далекого от искус- ства, чем заблуждение, согласно которому холодность и страсть исключают друг друга. Нет большего недо- разумения, чем заключать от критической точности выражения к озлобленности и враждебности в чело- веческом смысле! 2 Т. Манн, т. 9 /7
Но тщетно. Необходимо еще на миг задержаться на этом удивительном факте: отчетливость выражения всегда производит впечатление враждебности. Точное слово ранит. Я оставляю в стороне примеры, опыт; привожу лишь вытекающую отсюда мораль. Блажен тот, чья потребность к точному обозначению не слиш- ком чутко реагирует на раздражения со стороны дей- ствительности, кто не слишком заботится о страстной ударной силе слова. Действительность любит, чтобы с ней разговаривали вялыми фразами; художествен- ная точность обозначения приводит ее в бешенство, И тем не менее истинный любитель слова скорее на- влечет на себя гнев всего света, чем согласится по-, жертвовать хотя бы одним оттенком... Настоящему художнику, — который не наполовину, а весь, по при- званию, по страсти художник, — ему боль познания и созидания, подчеркнем это еще раз, принесет нрав- ственное удовлетворение, которое вознесет его над всеми обидами и скандалами общества. Нет ничего на свете более искреннего, более глубокого, чем порыв негодования, который окрыляет художника, когда дей- ствительность, охваченная нелепым самолюбием, пы- тается наложить руку на труд его одиночества. Как? Мука его оказалась напрасной? Она должна погиб- нуть для искусства? Ведь столько всего погибает! Ведь столько пережитого и выстраданного никогда не будет воссоздано! Но все то, что обрело форму и соб- ственную жизнь, произведение, созданное художником в муках — как! — он не должен был предавать его гласности? Оно не принесет ему славу? Так заявляет о себе честолюбие. Так неизменно оправдывает себя всякое честолюбие... Бильзе и я... Со мною согласятся, что какая-то разница существует, и, может быть, она напоминает разницу между наглостью и свободой. Когда я го- ворю о свободе, я имею в виду ту внутреннюю неза- висимость, нескованность и одиночество, которые и составляют предварительное условие каждого нового и самобытного творения. Она вовсе не исключает сер- дечной человеческой привязанности. Но в ней заклю- чено достоинство и величие художника, и соображе- 18
ния осторожности и бюргерского такта не властны над нею. Теперь охотно рассуждают о науке «без предвзятости». Так почему же хотят отказать науке о прекрасном, веселой науке искусства в праве на отсутствие «предвзятости»? «Художник, — ска- зал один поэт и мыслитель, — который не отдает себя всего в жертву, — никому не нужный раб». Это—- бессмертная правда. Но как я могу отдать себя всего в жертву, одновременно не отдав в жертву и тот мир, который является моим представлением? Моим пред-, ставлением, моим переживанием, моим сновидением, моей болью? Не о вас идет речь, вовсе не о вас, утешьтесь,— но обо мне, обо мне... Читайте это! Запомните это! Это — послание, ма- ленький манифест! Не спрашивайте постоянно: кто бы это мог быть? Я все еще рисую человечков, контуры, и они никого не изображают, кроме меня самого. Не говорите постоянно: это — я, это — тот. Это лишь выражение мысли художника по поводу вас. Не мешайте сплетнями и оскорблениями его свободе,—> лишь она одна помогает ему делать то, что вы любите и превозносите, и без нее он был бы никому не нуж- ным рабом. 1906 2*
«В ЗЕРКАЛЕ» Высокочтимая редакция, то, что я увидел в ва- шем зеркале, в равной мере неожиданно и непри- стойно,— не спорю, мне лично все это даже по душе, но я решительно утверждаю, что в высшем, нравствен- ном смысле никак не могу с этим согласиться. У меня темное, зазорное прошлое, и мне крайне неловко распространяться о нем перед вашими чита- телями. Начнем с того, что я гимназист-недоучка. Не то чтобы я провалился на выпускных испытаниях — утверждать это было бы прямым бахвальством« Я вообще не дотянул до последнего класса и уже во втором был стар, как вестервальдский заповедник. Закоренелый лентяй, не знающий ничего святого, не- навистный учителям старинного и почтенного учебного заведения — достойным мужам, которые с полным правом и вполне обоснованно единодушно предрекали мне верную гибель, — я только в силу какого-то, мне самому неясного, преимущества стяжал почтительную приязнь некоторых моих соучеников. Так я просидел несколько лет на школьной скамье, пока с грехом по- полам не сдал экзамена на вольноопределяющегося. С этим свидетельством я улизнул в Мюнхен, куда переселилась моя мать после смерти отца, сенатора в Любеке и владельца хлеботорговой фирмы. Здесь я откровенно и беззастенчиво принялся за прежнее, снова повел праздную жизнь и наконец поступил — «покуда», как я говорил себе, — стажером в страхо- 20
вое общество. Но вместо того чтобы усердно вникать в дело, я, сидя на своем вращающемся стуле, испод- тишка сочинял в стихах и в прозе любовную пове- стушку, которую вскоре пристроил в одном ежемесяч- ном журнале сугубо бунтарского направления, что не преминул поставить себе в особую заслугу. Я поспешил расстаться со страховым обществом, прежде чем меня успели оттуда выгнать. Заявив, что хочу стать журналистом, я несколько семестров без видимой пользы слушал в высших учебных заведе- ниях Мюнхена пеструю мешанину лекций по истории, искусствоведению, художественной литературе и эко- номике. Затем внезапно, как истый бродяга, бросил все и отправился за границу, в Рим, где прошатался и сплошь пробездельничал целый год. Я проводил свои дни в бумагомарании и поглощении чтива, именуе- мого беллетристикой, занятии, которому порядочные люди предаются только в часы досуга, по вечерам, да пил пунш и играл в домино. Средств моих хватало ровно на то, чтобы как-то жить и неумеренно, до пол-, ной одури, накуриваться сладкими итальянскими си- гаретами, по сольдо за штуку. Загоревший, тощий, изрядно обносившийся, вер- нулся я в Мюнхен, где мне пришлось, воспользовав- шись своим правом на прохождение военной службы вольноопределяющимся, предстать перед военными властями. Но если кто питает надежду, что на воин- ском поприще я оказался менее непутевым, чем на остальных, он потерпит разочарование. Уже через четверть года, иначе говоря еще до рождества, я был уволен в бессрочный отпуск, ибо мои ноги не желали привыкнуть к той идеально мужественной поступи, ко- торая зовется церемониальным маршем, почему я по- стоянно хворал растяжением и воспалением сухо- жилий. Но ведь тело в известной степени подвластно духу, и если бы я испытывал хоть некоторую любовь к шагистике, мне, несомненно, удалось бы побороть и этот недуг. Итак, я покинул военную службу, чтобы уже в штатском платье продолжать свое беспутное суще- ствование. Некоторое время я был соредактором 21
«Симплициссимуса»— как видите, я скатывался все ниже, со ступени на ступень. Мне шел уже четвертый десяток. А нынче? А сегодня? С остекленевшим взором, в шерстяном шарфе вокруг шеи, я сижу в обществе столь же никчемных малых в анархистском кабачке? Или валяюсь в канаве, как и следовало бы этого ожидать? Ничуть не бывало! Я окружен роскошью. Ничто не сравнится с моим счастьем. Я женат, у меня удиви- тельно красивая молодая жена, принцесса, а не так себе женщина! Поверьте, ее отец — профессор коро- левского университета, она и сама получила «атте- стат зрелости», и все же отнюдь не смотрит на меня свысока, у меня двое цветущих, многообещающих де-, тей. Я снимаю большую квартиру в избранной части города, с электрическим освещением, со всеми удоб- ствами новейшего времени; она уставлена превосход- ной мебелью, убрана коврами и дорогими картинами. Мой домашний быт обставлен роскошно, у меня в подчинении три дебелых служанки и одна шотланд-. екая овчарка; уже за завтраком я уписываю хрустя- щее печенье и почти всегда ношу лакированные баш- маки. Что еще? Я совершаю триумфальные поездки. По приглашению ревнителей изящной словесности я посещаю разные города, выступаю во фраке, и стоит мне появиться на эстраде, как публика оглу- шает меня аплодисментами. Я побывал и в моем род- ном городе. Все билеты большого зала казино были распроданы, мне вручили лавровый венок, и мои со-, граждане дружно хлопали в ладоши. Мое имя по- всюду произносят не иначе, как высоко подняв брови, лейтенанты и молодые девицы в почтительнейших вы- ражениях выпрашивают у меня автографы, и если я завтра получу орден, я, поверьте, даже не по- морщусь. Каким образом все это так сложилось, за какие такие заслуги? Я ничуть не переменился, ни в чем не исправился. Я продолжал вести себя точно так, как вел себя, когда был последним учеником, — то есть грезить, читать чужие книги и сочинять свои. И вот 22
за это-то я теперь и окружен таким блеском. Последо- вательно ли это? Заслужил ли я своим образом жизни подобную награду? Если б стражи моей юности уви- дали меня в достигнутом мною великолепии, все их моральные устои рухнули бы, и они усомнились во всем, во что так свято верили. Те, кому доводилось перелистывать мои сочине- ния, вероятно помнят, что я всегда крайне насторо- женно и недоверчиво относился к писателям, вообще к художникам. Я так никогда и не перестану уди- вляться тому, что общество почитает людей этой со- мнительной специальности. Я-то знаю, что такое пи- сатель; ведь в некотором роде я и сам писатель. Пи- сатель— это, коротко говоря, человек, решительно не- пригодный к какой-либо иной добропорядочной дея- тельности, способный разве что валять дурака, субъект, для государства не только бесполезный, но и вредный, бунтарски настроенный; к тому же он не должен отличаться особыми умственными преимуще- ствами, а может быть таким, каким всегда был и я,—■ тяжелодумом, не слишком блещущим остротою су- ждений; вообще же он малый ребячливый, склонный к всякому беспутству, — словом, по всех отношениях пологфитглыюшппм шарлатан, которого общество должно было бы клеймить, да по существу и клеймит одним лишь презреньем. Но это не мешает тому же обществу предоставлять возможность этой породе лю- дей добиваться высших почестей и благосостояния. По мне, понятно, пусть будет так, я-то здесь не в накладе. Однако куда это годится? Ведь поощряя порок, оскорбляешь тем самым добродетель. 1907
БЛАЖЕНСТВО СНА То, что на смену дню опускается ночь и благо сна простирает каждый вечер свой покров, гася и успо- каивая все муки, злосчастья, страдания и тоску, то, что это исцеляющее, дающее забвение питье угото- вано для наших запекшихся губ, и что, всегда и вновь, будто прохладная влага охватывает наше тре- пещущее после борьбы тело, омывает его от пота, пыли и крови, чтобы оно воспряло сильным, обно- вленным, помолодевшим, почти вернулось к изна- чальному своему неведению и простоте, обрело перво- зданную отвагу и радость бытия,—о друг, я всегда считал это одной из самых волнующих милостей, ко- торые существуют среди великих фактов бытия! Ис- полненные смутных влечений, переходим мы из бес- печальной ночи к дню, и начинаются наши скитания. Солнце опаляет нас, мы ступаем по терниям и острым камням, наши ноги кровоточат и грудь задыхается. Какое отчаяние охватило бы нас, если бы взору от- крылась лишенная цели, пышущая жаром дорога бедствий во всей своей слепящей беспредельности! У кого достало бы сил пройти ее до конца? Кто не сник бы, упав духом, охваченный раскаянием? Но вот наступает ночь-избавительница, — о, как часто появляется она на исполненном страстей жизненном пути. У каждого дня есть своя цель: погруженная в зеленый полумрак роща ожидает нас, там слышится журчание ручья, мягкий мох, словно отрада, коснет- ся наших ног, мирное дуновение будет охлаждать 24
наше чело, и, с распростертыми, как для объятия, ру- ками, откинув голову, приоткрыв рот, смежив в бла- женстве веки, вступаем мы под ее сладостную, сень... Говорят, я был смирным ребенком, не крикуном или возмутителем спокойствия. Напротив, я был склонен к дреме или к полудреме в той мере, которая так удобна была моим нянькам. Я верю этому, ибо помню, как любил сон и забвение в ту раннюю пору, когда забывать мне, вероятно, еще было нечего, и я, пожалуй, могу сказать, благодаря какому впечат- лению эта моя бессознательная склонность преобра- зилась в осознанное пристрастие. Случилось это, когда я впервые услыхал сказку о человеке без сна — историю о человеке, который с таким безрассудным упорством стремился использовать время, что про- клял сон. И тогда ангел даровал ему поистине страш- ное преимущество перед другими: он лишил его фи- зической потребности в сне, он своим дыханием кос- нулся его очей, и вот в глазницах его словно застыли серые камни, и веки его никогда больше не опуска- лись. Я не берусь рассказать сейчас во всех подроб- ностях о том, как раскаивался этот человек в своем желании, как страдал ом, единственный среди людей не ведающий сна, как под бременем проклятия вла- чил смою жизнь, пока смерть не принесла ему нако- нец избавления и ночь, недосягаемо стоявшая перед его окаменевшими глазами, не приняла и не погло- тила его, — помню только, что к вечеру того дня я едва мог дождаться, пока окажусь в постели, пока останусь один, чтобы броситься в объятия сна, и что в ночь после того, как услышал эту историю, я спал слаще, чем когда-либо. С тех пор я всегда с удовлетворением отмечал в книгах все, что там говорилось во славу сна, и когда, например, Месмер высказывает предположение, будто сон, в котором протекает жизнь растений и от кото- рого младенец в первые дни своей жизни пробуж- дается лишь для принятия пищи, является едва ли не самым естественным, изначальным состоянием чело- века, наилучшим образом содействующим его росту и развитию, — это находит сочувственный отклик в моем 25
сердце. «Разве нельзя сказать: мы бодрствуем лишь для того, чтобы спать?» — полагает этот гениальный шарлатан. Великолепная мысль, и бодрствование—■ это, пожалуй, всего лишь состояние борьбы в за- щиту сна. Разве и Дарвин не придерживается того взгляда, что дух развился лишь как оружие в борьбе за существование? Опасное оружие! Как часто, когда не угрожает никакая внешняя опасность, обра- щется оно против нас самих. Благо нам, когда ору- жие это в бездействии, когда гаснет слепящее, все- пожирающее пламя сознания, вдоволь излучив свой блеск на мир вокруг и внутри нас, и когда мы можем вернуться в наше истинное и блаженное состояние. Даже если беда будит нас, все же не ею мы, соб- ственно, лишены сна. Поверишь ли, я не знаю бес- сонницы от забот и горя. С подлинной ревностью стал я относиться к сну только с того времени, как мино- вала пора жизни, протекавшая под знаком свободы и неприкосновенности, и школа, как олицетворение мерзкой действительности, стала уродовать мой день. Никогда я так не наслаждался сном, как в некото- рые ночи с воскресенья на понедельник, когда на смену дню, проведенному под защитой родного дома, где я мог принадлежать лишь себе и своим близким, надвигался следующий, угрожавший жестокими и враждебными напастями. Так осталось оно и доселе: никогда не сплю я глубже, никогда стремление вер- нуться в родное лоно сна не кажется мне слаще, чем когда я несчастлив, когда работа не ладится, когда отчаяние угнетает меня и отвращение, вызываемое людьми, толкает меня во тьму... Да и может ли быть иначе, — ведь горе и тоска не в силах укрепить при- верженность нашу к дню и к времени. Ты, пожалуй, улыбнешься, узнав, что о каждой постели, в которой я спал когда-либо, во мне живет воспоминание, исполненное благодарности, начиная от детской кроватки с решеткой и зеленым пологом, которая была моей первой постелью, и вплоть до массивного ложа из красного дерева, где я был про- изведен на свет, и которое по прошествии времени следовало за мной по моим холостяцким квартирам. 26
Теперь у меня более легкая, английская кровать, по- крытая белым лаком, с изящными решетками в голо- вах и ногах, а над кроватью висит в белой раме фран- цузская картина, которая называется «Marche à l'étoile» *, и благодаря своей музыкально зыбкой истаивающей голубой атмосфере она кажется мне лучшим украшением алькова, которое только можно себе представить... Я вижу, ты улыбаешься, а все же подумай, какое исключительное место среди вещей обихода занимает кровать, этот метафизический пред- мет меблировки, где совершаются мистерии рожде- ния и смерти, эта благоухающая полотном раковина, в которой мы, бессознательно подтянув колени к под- бородку, как во мраке материнского чрева, словно бы вновь через пуповину природы непостижимыми пу- тями вбираем в себя жизненные соки и обновление... Не напоминает ли она волшебный челн, скрытый днем в укромном уголке, на котором мы каждую ночь пускаемся в плаванье по волнам таинственной стихии бессознательного и бесконечного? Море! Бесконечность! Изысканному разнообразию горного пейзажа я всегда предпочитал необъятную простоту моря, я люблю его так же давно, как сон, и знаю, и чем коренится общность моей склонности к обоим. Во мне есть очень много от индийца, много тяжкого и инертного стремления к той форме или, быть может, к той бесформенности совершенства, ко- торое именуется «нирвана» или «ничто», и хотя я че- ловек искусства, но питаю тем не менее противоре- чащую искусству склонность к вечному — это выра- жается в моем отвращении к членению и мере. И по- верь мне, то, что противоречит этому, внушено кор- ректностью и благопристойностью или, если произ- нести самое высокое слово, — моралью... Но что такое мораль? Что такое мораль художника? У морали двойное обличие, она — и собранность и готовность к жертве, и одно без другого не имеет нравственной ценности. Нужно осознать, что же та- кое «собранность»—творческая противоположность 1 Путь к звгздам (франц.). 27
рассеянности, о которой священник у Грильпарцера произносит такие великолепные слова. И не странно ли, что особенно глубоко ощутить смысл этого слова помогает мне всегда один и тот же образ — я пред- ставляю себе развитие зародыша в утробе матери. Подумай только, ведь наша голова отнюдь не сразу обретает свою законченно круглую форму, продолжая затем лишь расти, как нечто целое и завершенное. Поначалу лицевая часть раскрыта спереди, посте- пенно с обеих сторон она срастается к середине, мало-помалу накрепко смыкаясь и образуя симме- тричное, способное глядеть, выражать желание, кон- центрированное в своей индивидуальности лицо на- шего «я». И знаешь ли, то, как оно смыкается с са- мим собой, завершается в себе, развиваясь и избирая в безграничном мире возможного один определенный образ — эта мысленно зримая картина и помогает мне отчасти строить догадки о том, что же, соб- ственно, происходит под покровом внешних явлений« Мне кажется иногда, будто всякое индивидуальное бытие следует воспринимать как следствие сверхчув- ственного акта воли и решимости к собранности, к ограничению и формированию из ничего, к отказу от свободы, от бесконечного, от пребывания меж сном и действием в безграничной, безвременной ночи, как следствие некоего нравственного решения быть и стра- дать. Воистину становление уже само по себе мо- рально, ибо что же тогда означает христианское из- речение: «Наш тягчайший грех в том, что мы ро- ждены на свет»? Только мещанин полагает, будто гре- ховность и нравственность суть понятия противопо- ложные. Они — единое целое. Для того, кто не познал греха, кто не отдался его губительной, изнуряющей власти, для такого человека мораль является лишь пошлой добродетелью. Не к чистоте и неведению в нравственном смысле надлежит стремиться, не себялюбивая осторожность и жалкое умение сохра- нять чистую совесть исчерпывают понятие нравствен- ного, но, напротив, — борьба и горе, страсть и боль. Где-то у Генриха фон Клейста говорится, что «тот, кто любит жить с осторожностью, морально уже 28
мертв, ибо, заботясь о своей жизни, он истрачивает и обращает в прах свою высшую жизненную силу». И высший нравственный закон евангелия гласит: «Не противься злу». Мораль художника — это собранность, это сила для эгоистической концентрации, это решимость со- здавать образы, форму, это стремление к ограниче- нию, к вещественности, к отказу от свободы, от бес- конечности, от пребывания меж сном и действием в безграничном царстве ощущения; одним словом, мораль — это воля к созиданию. Но безнравственно и неблагородно, бескровно и отвратительно произведе- ние, родившееся из холодно благоразумной, добро- детельной и законченной искусности. Мораль худож- ника— это отдача себя без остатка, заблуждение, самозабвение, это борьба и нужда, переживание, по- знание и страсть. Мораль, несомненно, высшее проявление жизни, быть может она и есть воля к жизни. Но если мысль о том, что «жизнь не высшее из наших благ», является не просто театральной сентен- цией, то должно существовать нечто более высокое и окончательное, чем эта воля, и точно так же, как мораль корректирует и дисциплинирует свободу и возможность, превращая их в ограничение и реаль- ность, так и сама мораль требует корректива и ис- правления. Она нуждается в постоянном и все же ни- когда не достаточном побуждении к самоуглублению и самоустранению... Назови этот корректив мудро- стью, и тогда его противоположностью будет без- умие того человека, который с таким слепым рвением привязался к дню и времени, что проклял сон. На- зови религиозностью — тогда противоположным нача- лом будет та связанная с язычеством животность, которая зарылась мордой в землю и не видит вели- кого безмолвия звезд над собой. Назови аристокра- тизмом духа — тогда противоположным ему началом будет та мелкая суетность, которая не знает стремле- ний, лучше всего чувствует себя в трезвой действи- тельности и не ведает высшей отчизны; ведь суще- ствуют же люди, исполненные такой неистребимой 29
суетности и обыденности, что невозможно представ вить себе: вот когда-нибудь они умрут, смогут при- общиться великой святости смерти. Нет, не депрессия, а страсть, которую Гаутама Будда называет «приверженность», лихорадочное стремление нашего «я» отдаваться делам дневным — вот что лишает нас сна. И это означает больше, чем просто нервную возбужденность. Это означает, что душа наша утратила родину, в суете повседневности ушла от нее так далеко, что не может найти к ней пути. Но разве не находят этого пути всегда именно самые великие и самые сильные из людей, герои действенной страсти? Я слыхал, что Наполеон умел засыпать, когда бы ни захотел, посреди людей,; под шум бушующего сражения... И стоит мне поду« мать об этом, как перед моим взором возникает кар- тина, художественные достоинства которой, должно быть, не очень высоки, но которая полна для меня неиссякаемой прелести из-за истории, которую она воплощает. Называется она «C'est Lui»1 и изобра- жает бедную крестьянскую избу, жители которой —< муж, жена, дети, — пораженные увиденным, жмутся в дверях. А там, посередине комнаты, сидя за про- стым некрашеным столом, спит император. Он си- дит, как олицетворение эгоистической и всепогло- щающей страсти; он отстегнул шпагу, положил кулак на стол и, опустив подбородок на грудь, спит. Для того чтобы забыть обо всем на свете, ему не нужно ни тишины, ни темноты, ни подушки; он опустился на первый попавшийся жесткий стул, закрыл глаза, от- кинул от себя все — и спит. Несомненно, самый великий человек тот, кто, оста- ваясь верным и преданным ночи, свершает днем ги- гантские дела. Поэтому я больше всего люблю то произведение, которое рождено «стремлением вдаль к святой ночи» и существует словно бы вопреки са- мому себе во всем своем волевом и дремотном вели- колепии— я говорю о «Тристане» Рихарда Вагнера« 1909 1 Это Он! (франц.)
ПО ПОВОДУ «КОРОЛЕВСКОГО ВЫСОЧЕСТВА» Некий немецкий владетельный князь счел, что моя книга оскорбляет его современные гуманные чув- ства,— весьма сожалею, но это никак не входило в мои намерения, и я не теряю надежды умиротво- рить его. Он полагает, что обязан защитить себя и свое «сословие» (слово неудачное: что касается меня, я не считал бы возможным говорить о сословии мо- нархов, точно так же как и о сословии писателей) от упрека в отчужденности от людей и жизни, но ведь это же недоразумение, и мне хотелось бы его устранить. Мне всегда казалась односторонней и не- глубокой та критика, которая толковала мое произве- дение как сугубо реальное, чересчур напирая на по- литические и социально-критические элементы в ущерб поэтическому вымыслу и авторскому кредо. Сужде- ние августейшего критика, столь темпераментно поле- мизирующего с моей книгой, к сожалению, того же порядка, с одной только разницей (и это может слу- жить ему некоторым оправданием): то, чем я вос- пользовался как аллегорическим одеянием, дабы от- стоять кое-какие свои отвлеченные идеи, для него повседневность, а потому искусственно построенное, нарочитое з моей книге должно раздражать его силь- нее, чем прочих смертных. Все же я насколько возможно изучил этот недо- ступный нам мир. Кто хоть немного знаком с моей 31
литературной манерой, поверит мне, что я приступил к работе над этим романом не легкомысленно. Я не могу безоговорочно согласиться даже с теми фактиче- скими возражениями против данной мной картины придворной жизни, которые делает мой высокий оп- понент. Отдельные штрихи, говорит он, по большей части совершенно неправдоподобны или же являются устарелыми обычаями, которые, насколько ему из- вестно, в настоящее время не в ходу ни при одном дворе. Как, крестины Клауса-Генриха, церемония, сопровождающая признание его совершеннолетним, торжественное зачисление в полк и прочее — это уста- релые обычаи, для наших дней совершенно неправдо- подобные? Неужели? Как, разве теперь при бракосо- четании августейших особ уже не бывает факель- ного шествия министров? Разве уже не делят на кусочки подвязку новобрачной? Разве в Дрездене не прислуживают за столом представители высшей ари- стократии? Да только ли это? Пусть даже такие за- бавные обычаи совершенно устарели, неужели это может помешать им бытовать в наши дни, а уж тем более в романе? Причина того, что мой высокопоста- вленный и компетентный критик не узнает в моем романе окружающей его действительности, кроется, вероятно, не в том, что она не соответствует реаль- ным фактам, а в том, что я заострил эту действитель- ность, по-своему осветил ее. Я думаю, что так же об- стоит дело и с ученическими годами Клауса-Генриха, и с его образом жизни, о которых тоже говорится как о чем-то «совершенно неправдоподобном». По- чему в столице небольшого герцогства воспитателем принца не мог быть такой оригинал, как доктор Юбербейн? Почему нельзя предположить, что принц, до того как поступить в гимназию, воспитывался вме- сте с несколькими специально для того выбранными подростками из дворянских семей? Почему у Клауса- Генриха при его традициях, умонастроении, при его физическом недостатке, при всем его душевном складе не могли установиться именно такие отношения с одно- классниками, учителями, товарищами по универ- ситету и полку, как это изображаю я? Потому что 32
школьники — не придворные? Для того чтобы так думать, возможно, надо быть принцем. Разве, если они не придворные, они не способны почувствовать охлаждающее воздействие настроженного и сдер- жанного одиночества, которое впечатляет, отпугивает и вызывает благоговение? Мне возражают, что я дол- жен был отправить, как это положено, маленького Клауса-Генриха в Берлин или Потсдам. Но спросите любого исследователя литературы, как выглядели бы именно в моей книге такие реальные названия горо- дов. Слово «Берлин», прозвучавшее хотя бы один- единственный раз в одной-единственной строчке, раз- рушило бы всю мою концепцию, вызвав сотни ме- шающих ассоциаций. Есть соображения, играющие в литературе не менее существенную роль, чем реаль- ные факты, и это совсем не значит, что автор погре- шил против точности, если он, обладая достаточным для того тактом, считается именно с этими предъя- вляемыми романом требованиями. А представитель- ство Клауса-Генриха? А его показная жизнь, его корпорантство в годы студенчества? Разве принц мо- жет фехтовать? «Гогенцоллерну невместно напиваться». А речи, путешествия, аудиенции — вся эта подымаю- щая над действительностью театральная бутафория, разве она противоречит действительности, основана на «не соответствующих истине» утверждениях? Нет, мой глубокоуважаемый критик, для подтверждения всего этого я располагаю множеством документальных дан- ных, все это я по большей части проверил собствен- ными глазами, а мои глаза, смею вас уверить, на- учились проникать гораздо глубже, нежели ваши, да, кроме того, появление моей книги вызвало много от- кликов из вашего же мира, и все они сводятся при- близительно к следующему: «Да, так оно и есть! Все так и есть на самом деле». Вы переоцениваете пре- имущества, которые дает нормальным познавательным способностям ежедневное привычное созерцание окру- жающего и недооцениваете те редкие и немаловаж- ные способности, что зовутся интуицией и наблю- дательностью. Если я в течение двадцати минут на- блюдал, как представитель династии Виттельсбахов 3 Т. Манн, т. 9 33
дринимает на балу гостей или как Вильгельм II за- кладывает фундамент здания, то мои впечатления о жизни владетельных особ и об их представитель- ских обязанностях будут более яркими, более су- щественными, более ценными для публики, чем те впечатления, которые вынесет за двадцать лет службы какой-нибудь гофмаршал. Недавно в передовой статье «Франкфуртер цейтунг» пример Клауса-Генриха был назван столь назидательным, что перед ним мерк- нет все сказанное о воспитании государей Исократом, Людовиком Святым и Базедовым. Это, разумеется, забавное преувеличение, но, смею думать, политиче- ский редактор «Франкфуртер цейтунг» знает свет и жизнь, и если бы моя книга, как меня в том обви- няют, слишком явно перечила правде, то навряд ли он так решительно предпочел бы ее в качестве трак- тата о воспитании «Зерцалу государей» профессора Мюнха. Но все это гораздо менее важно, чем кажется. Общее мнение, будто «Королевское высочество» — ро- ман из придворной жизни, ошибочно; оно, правда, имело для меня свои выгоды, но от этого оно не пере- стало быть ошибочным. Я не питал ни малейшего желания дать объективную критику современной при- дворной среды, и еще менее того написать сатиру на высокопоставленных особ, и современникам и со- братьям Эдуарда английского или Леопольда бель- гийского нечего считать себя оскорбленными в своих передовых взглядах. Собственно говоря, в моем во- ображении вставал тот государь, о котором Шиллер сказал устами своего Карла VII: «Властителю совла- ствует певец... Пусть об руку идет с монархом он: они живут на высотах создания». Богатый намеками анализ жизни государей, как жизни формальной, ко- торая протекает вне реального мира, над этим реаль- ным миром, — словом, жизни актерской и любовь-из- бавительница, снявшая с героя бремя величия, — вот что составляет содержание моей книги, которая про- поведует человечность, ибо она сочувствует всякому «исключительному» случаю. Помрачение рассудка ве- ликой герцогини, печальный конец доктора Юбер- 34
бейна, тяжелая болезнь господина Шпельмана и мно- гое другое—ведь это все поучительно, поучительно и в то же время, надеюсь, занимательно. Да, если бы какой-нибудь толковый критик назвал мою книгу ди- дактической аллегорией, это, может быть, нельзя было бы счесть похвалой моему литературному ма- стерству, но, во всяком случае, с точки зрения духов- ной и моральной, он попал бы в цель. Я понимаю, что изобилие деталей, которые я подбирал, не щадя сил, с тщательностью писателя, прошедшего реалистиче- скую школу, могло ввести в заблуждение касательно внутреннего смысла моей книги. Но история юного одинокого принца, который таким забавным образом -превратился в супруга и стал благодетелем своего народа, — это поучительная сказка, а уж никак не реалистическая картина придворных нравов начала двадцатого века. В судьбе моих двух высокопоста- вленных братьев и их сестры — Альбрехта, Клауса- Генриха и Дитлинды — символически изображен кри- зис индивидуализма, который мы сейчас переживаем, внутренний поворот к демократии, к коллективу, к об- щению, к любви, кризис, нашедший более бурное и безоговорочное выражение в романе Генриха Манна «Маленький город», вышедшем почти одновременно с моим. Когда я опубликовал мою новеллу «Тонио Кре- гер», один художник прислал мне очаровательный грустный рисунок: король, на высоком троне, в горно- стаевой мантии, рыдает, закрыв лицо руками. Этот художник уже в моей новелле прозрел «роман из придворной жизни» и понял «Королевское высоче- ство» еще до того, как было написано это произве- дение, а наша профессиональная критика не поняла его даже после того, как оно было напечатано чер- ным по белому. Она ломала себе голову над тем, как мне могло прийти на ум взяться за такой далекий и недоступный для меня сюжет, словно я имел дело не с моей собственной жизнью, а с каким-то посто- ронним «сюжетом». Кто такой писатель? Тот, чья жизнь — символ. Я свято верю в то, что мне доста- точно рассказать о себе, чтобы заговорила эпоха, 3* 35
заговорило человечество, и без этой веры я отказался бы от всякого творчества. «Королевское высоче- ство»— не произвольно выбранный сюжет, на кото- ром я собирался изощряться в искусстве, по своей неосведомленности не имея на то права. Нет, по мере сил стремясь вместе с немногими другими писате- лями облагородить и возвысить немецкий роман как художественную форму, я и на этот раз говорил о своей собственной жизни. 1910
ДЕТСКИЕ ИГРЫ В детстве у меня было полно чудесных игрушек, если вы только позволите об этом рассказать: был целый магазин с прилавком и весами, он был изуми- тельно хорош, особенно пока был новый, его ящики ломились от бакалейных товаров, а амбар был точно такой же, как у моего отца — там, внизу у Травы, со всем, что полагается, вплоть до мешков и тюков, ко- торые с помощью лебедки, установленной сзади, под- нимались наверх. Было у меня полное рыцарское сна- ряжение из картона, раскрашенного под железо,— шлем с забралом, копье для турниров, щит — все это так и стоит у меня перед глазами. Но вся эта роман- тика казалась несолидной в сравнении с настоящим и до малейшей детали соответствовавшим уставу го- лубым гусарским обмундированием со всеми его при- надлежностями, которые специально для меня шил портной. Впрочем, этот военный маскарад не доста- влял мне большою удовольствия. Даже игра в оло- вянные солдатики не очень радовала меня, хотя сол- датики были у меня великолепные, почти с палец ве- личиною— конные, умевшие спешиваться; меня лишь раздражал толстый стержень, торчащий между их искривленными ногами. Зато я нежно любил свою лошадку-качалку, и мне очень хотелось бы еще когда-нибудь обнять ее за шею. Моего коня звали Ахиллом, я сам окрестил его этим именем, и когда мне его подарили, он мне 37
показался живым, как в прекрасном сне. На нем были изящное седло и уздечка, шерстка у него была совсем настоящая — по-детски шершавая шер- стка пони рыжей масти: он и в самом деле был ры- жим пони, но только чучелом, и у него были самые доверчивые стеклянные глаза на свете. Я любил его совсем не как рыцарь, это я хорошо помню; я просто был привязан к нему, как к живому существу, я лю- бил в нем все — его шерсть, его подковы и ноздри, любил так же, как собак из фарфора, папье-маше и бисквита, которыми меня в детстве одаряли в боль- шом количестве. Это были мопсы, таксы, охотничьи псы, мне нравилось украшать их атласными чепра- ками и лоскутами из сокровищ моих сестер. И при всем этом я, несомненно, обязан лучшими часами моего детства нашему кукольному театру, ко- торый до меня принадлежал моему старшему брату Генриху; он мечтал стать художником и написал для театра много красивых декораций. То, как я руково- дил этим театральным заведением, мною подробно описано в одной из первых моих новелл («Паяц»). Кроме того, в жизни Ганно Будденброка кукольный театр тоже сыграл свою роль. Я без ума любил эту игру, и мысль о том, что когда-нибудь я вырасту из нее, казалась мне невозможной. Я заранее радовался тому, что, когда у меня переменится голос, я смогу использовать свой бас в тех необыкновенных музы- кальных драмах, которые я ставил при закрытых дверях. Меня очень возмущали объяснения брата, до- казывавшего мне, как смешно будет выглядеть, если я, солидный мужчина с басом, усядусь перед куколь- ным театром. Вот все о моих игрушках. Но я могу сказать, что не очень нуждался в них — про себя я был уверен в силе и независимости моей фантазии, которой ни- кто не мог у меня отнять. Например, я просыпался утром, уверенный, что сегодня я восемнадцатилетний принц по имени Карл. Я облачался в снисходительно- любезное величие и ходил гордый и счастливый, на- слаждаясь тайной своего достоинства. И во время занятий, прогулок или чтения сказок я ни на секунду 38
не прерывал своей игры, в этом была ее выгода. Впрочем, я не всегда бывал принцем, мои роли часто менялись. Была у м.еня еще игра в богов — развлечение выс- шего порядка. Уже по тому имени, которое я дал своему коню, читатель может догадаться о моем ран- нем увлечении «Илиадой». Действительно, Гомер и Вергилий (я им очень благодарен за это) мне заме- нили все рассказы об индейцах, которыми я совер- шенно не интересовался. В одной из книг, по кото- рой в свое время моя мать изучала мифологию (на ее обложке изображена Афина Паллада, и она была из тех, которые детям разрешалось брать в книжном шкафу), содержались захватывающие отрывки из произведений этих двух поэтов на немецком языке. Я их знал целыми страницами наизусть (особенное впечатление на меня производил «острый серп», ко- торый Зевс занес над Тифоном — я любил повторять это место), и я рано чувствовал себя в Трое, Итаке и на Олимпе как дома, совсем как мои однолетки — в стране Кожаного чулка. И все, что я так жадно вбирал в себя, я потом старался изображать. Прыгая по комнате, я был Гермесом в сандалиях с бумажными крылышками, или, представляя Гелиоса, балансиро- вал блестящей, сверкавшей золотыми лучами коро- ной на умащенной амброзией голове, я безжалостно но три раза волочил вокруг стен Илиона свою сестру, которая — худо ли, хорошо ли — исполняла роль Гек- тора. Изображая Зевса, я стоял на лакированном красном столике, служившем мне крепостью богов, и тщетно титаны громоздили Пелион на Оссу — так страшно сверкал я красными вожжами, к тому же еще украшенными колокольчиками... 1920
ПО ПОВОДУ «ПЕСНИ О РЕБЕНКЕ» Собственно говоря, мне почти нечего сказать вам про «Песнь о ребенке». На мысль об этой небольшой вещи я набрел, работая над идиллией в прозе «Хо- зяин и собака», в стиле которой было уже нечто от духа и даже от ритма гекзаметра. Мои честолюбивые замыслы в отношении точности размера шли не на- много дальше и в этой стихотворной идиллии. Мне было важнее передать дух гекзаметра, который соот- ветствует духу самой темы, чем писать школьно пра- вильные стихи, каких, впрочем, найдется в поэме немало, и я был им рад, когда строки свободно, сами собой выходили из-под пера. Пресловутая шерохова- тость стиха, вызвавшая много нареканий критики, является, по моему убеждению, мнимой. Если читать стихи не как гекзаметр, они читаются хорошо, — так заверяли меня люди, тонко чувствующие слово. Я часто вспоминаю в этой связи, как Гете, попросив- ший старика Фосса подчеркнуть в «Германе и Доро- тее» неправильные гекзаметры, получил от того ответ, что, к сожалению, он вынужден подчеркнуть все. Поэма «Герман и Доротея» — это самое задушев- ное и простодушное, самое благородное, наивное и целомудренное из поэтических произведений Гете, как говорил Фридрих Шлегель, заключавший эту харак- теристику словом «патриотическое», похвалой, едва ли возможной в наши дни, — была для меня высоким образцом и стояла перед моим внутренним взором, 40
когда я сочинял мою идиллию; у нее такой же фон — великие события, потрясающие мир, война и народ- ные невзгоды, и мне хотелось, чтобы она была проник- нута, снова употребляя выражение Шлегеля, тем же «либеральным» отношением к происходящему. Обе эти вещи — идиллия о ребенке, а также идил- лия о собаке и природе — мои первые шаги в худо- жественном творчестве после «Размышлений аполи- тичного», книги, которая надолго увела меня в сферу абстракции; они явились результатом глубокой по- требности в отстранении, покое, ясности, в любви и подлинной человечности (это не имеет ничего общего с «человечностью» и «любовью», столь модными в ли- тературе того времени), потребности в непреходящем, нерушимом, внеисторическом, священном; и поскольку я должен был погрузиться в эту стихию, для меня воссоздание как идиллии, так и духа гекзаметра было вполне серьезной задачей. Однако вряд ли у кого- нибудь может возникнуть чувство, что моя вера в воз- можности современной идиллии так уж незыблема, и если Шлегель говорил еще о «Германе и Доротее», что даже там, где эта поэма кажется истинно гомеров- ской и совершенно наивной, в ней все же чувствуется сознательность и самоограничение, глубоко чуждое Гомеру, то в моей идиллии, написанной гораздо позже, осознанность принимает характер чуть ли не пародирования, и это становится особенно ясно, на- пример, тогда, когда половину стиха занимает «пере- кись водорода» или когда в гекзаметр вписываются такие словосочетания, как «юноша внял предпи- саныо». Короче говоря, недостаток наивности выра- жается в тяготении к пародии; и из этого небольшого поэтического происшествия можно, пожалуй, вывести закон или правило, что пристрастие к тому или иному жанру, в художественные возможности которого уже не веришь, приводит к пародии. 1921
ПРЕДИСЛОВИЕ К ПАНКЕ С РИСУНКАМИ С удовольствием рассматриваю я ваши графиче- ские фантазии к моему рассказу «Смерть в Венеции»* Писатель чувствует себя польщенным и взволнован- ным всякий раз, когда видит, что создание его духа воплощено, понято, отражено, воспето в искусстве, более наглядно, более непосредственно говорящем нашему чувственному восприятию, — в изобразитель- ном искусстве или в театре, в данном же случае мне даже кажется, что наглядность одухотворила произ*. ведение или, во всяком случае, сильно подчеркнуло и выявило его духовную сущность — а это самая боль- шая похвала как для иллюстративного произведения, так и для театральной постановки. Правду говоря, с моей стороны было бы неблагодарностью жало- ваться на недостаток интереса наших немецких читателей к моему рассказу как при его появлении, так и сейчас. И все-таки меня не раз болезненно за- девал сенсационный характер этого интереса, связан- ный с патологичностью сюжета. Не отрицаю: патоло- гия возбуждает и всегда возбуждала во мне живей- ший интерес, однако чисто духовного порядка. Но мне неприятно, когда, обсуждая мои произведения, слиш- ком цепляются за патологию и рассматривают их с этой слишком односторонней точки зрения; так, не далее как вчера я прочитал, что «Будденброки», соб- ственно говоря, история мочекислого диатеза на протяжении четырех поколений, — это уж чересчур 42
сильно сказано. Ведь именно потому, что интерес к болезненным явлениям у меня духовного порядка, именно потому я инстинктивно старался одухотворить эти явления, отлично понимая, что только дурной на- турализм возводит в культ патологию ради самой патологии и что она может входить в литературное произведение лишь как средство для духовных, поэ- тических, символических целей. Ваши рисунки я воспринимаю прежде всего как благодеяние именно потому, что в них вы разрешили мою новеллу не в натуралистическом плане, очистив ее от патологически-сенсационного, что есть в сюжете, и сохранив только его поэтичность. Это следствие проницательности, с которой вами выбраны ситуации или внутренние моменты — ведь далеко не всякий «иллюстратор» посвятил бы отдельный рисунок при- хорашивающемуся мученику, на первый взгляд воз- никающему в рассказе как мимолетная ассоциация. Объясняется это также и тем, что рисунки разрешены в отвлеченно-символическом плане, словом, в них есть какая-то одухотворенность, и это, по-моему, пра- вильно; о прочих же художественных достоинствах ваших работ я предоставляю судить специалистам. Еще несколько слов о последнем рисунке, назван- ном «Смерть»: он поразил меня своим странным, я бы сказал — таинственным сходством. На замысел моего рассказа повлияло известие о смерти ранней весной 1911 года Густава Малера, с которым я имел счастье познакомиться незадолго до того в Мюнхене и личность которого — всепоглощающая и яркая — произвела на меня чрезвычайно сильное впечатление. Во время его болезни и смерти я жил на острове Бриони и следил за его последними днями по вен- ским газетам, выпускавшим бюллетень о состоянии его здоровья, словно он был владетельной особой; позднее, когда вызванное его смертью потрясение смешалось с впечатлениями и мыслями, породив- шими мою новеллу, я не только назвал своего героя, растворившегося в оргиастическом экстазе, именем великого музыканта: описывая его внешность, я при- дал ему сходство с Малером — при этом, я уверен, и 43
речи быть не может, чтобы при такой отдаленной и замаскированной ассоциации читатели узнали бы в нем Малера. Также и речи быть не может, чтобы узнали его вы, иллюстратор: с Малером вы не были знакомы, а я и словом вам не обмолвился об этом скрытом и глубоко личном сопоставлении. И что же? Вот это-то как раз и потрясло меня при первом же взгляде — в Ашенбахе на вашем рисунке нельзя не узнать черты Малера. Это просто поразительно. Ведь говорят же (Гете это говорит), что язык не может выразить индивидуальное и специфическое и что по- этому невозможно быть понятым, если нет сродства воззрений. Собеседник, говорят, должен обращать внимание больше на Intration говорящего, чем на его слова. Но раз вы, художник, руководствуясь моими словами, точно изобразили индивидуальное, значит язык обладает силой Intration, силой внушения не только при непосредственном разговоре друг с дру- гом, но и как художественное литературное средство, а это делает возможным наглядное воссоздание образа. По-моему, это так интересно, что в данном случае я не мог молчать. Желаю успеха вашим произведениям и спасибо за то, что вы так потрудились над моим! 1921
О ДУХЕ МЕДИЦИНЫ Открытое письмо издателю «Немецкого медицинского еженедельника» Примите мою благодарность за Ваше письмо от 16 числа сего месяца и за сообщение критических за- мечаний на мой роман «Волшебная гора», поступив- ших из медицинских кругов. Для меня очень ценно иметь в руках эти высказывания, которые до сих пор я знал лишь понаслышке и о которых не мог себе со- ставить ясного представления. Не мое дело выступать с защитой моей повести от профессиональных возражений и замечаний, напра- вленных к тому же не столько против правдивости моего изложения, сколько против его неуместности. Мне кажется, пусть об этом говорят другие. Ведь именно в других, кстати тоже медицинских, кругах моя книга встретила поддержку и защиту, высказанную и частным образом и публично. При этом я в первую очередь имею в виду смелые высказывания д-ра Мар- гариты Леви (Берлин), которой «Немецкий медицин- ский еженедельник» лояльно предоставил свои стра- ницы для заявления о том, что критику, содержа- щуюся в моем романе и направленную против роскошных легочных санаториев, она, исходя из своего опыта пациентки и врача, считает весьма удавшейся и обоснованной, и что, по ее мнению, книга прозву- чала серьезным призывом к совести врачей охранять больных от вредного влияния, оказываемого этой 45
средой на их психику. Прошу Вас также позволить мне с благодарностью и удовлетворением повторить ее слова, обращенные к врачам, — слова о том, что мой роман следует рассматривать не как брошенный им вызов, а как призыв к их сознательности и благо- разумию. Но в замечаниях этой смелой и знающей женщины одно меня чуть ли не повергло в ужас: это та легкость, с какою она, словно речь идет о чем-то само собой разумеющемся, отождествляет один из персонажей моего романа — главного врача «гофрата Беренса» — с личностью специалиста-легочника, из- вестного «далеко за пределами Давоса». О моем спо- собе наблюдать людей и использовать эти наблюде- ния, о том, как я подслушиваю и подсматриваю чу- жую жизнь, ходит столько клеветнических небылиц, столько фантастических измышлений, что я реши- тельно возражаю против дальнейшего распростране- ния подобных легенд. Я никогда не был наблюдате- лем столь грубого и примитивного склада, и хотя «гофрат Беренс» вовсе не такое циничное чудовище, каким его себе представляют критики из «Немецкого (или Мюнхенского) медицинского еженедельника», хотя он со свойственной ему меланхолической и дерз- кой манерой фантазировать относится к числу наибо- лее привлекательных персонажей книги, — тем не ме- нее (и я обязан это признать не только перед самим собой) связь между образом из моего романа и реаль- ной личностью «широко известного специалиста» крайне поверхностна, если только вообще существует« Было бы нескромно и даже смахивало бы на до- нос, если бы я начал расказывать о том, что мне в утешение частным образом говорили представители медицины. Мне, однако, известно, что некое «све- тило» медицинского мира, тайный советник и орди- нарный профессор знаменитого университета, был весьма увлечен чтением «Волшебной горы» и даже выступил перед своими студентами со специальным докладом о ней; этот и другие аналогичные факты позволяют мне высказать предположение, что гг. док- тора Шеленц и Прюссиан рисуют не вполне правиль- ную картину, рассказывая о приеме, оказанном вра- 46
чебным миром моему роману. Наконец, существуют связи и точки соприкосновения между этим миром и миром сугубо литературным. У медицины есть уче- ник и сын, гордиться которым она имеет все основа- ния; этот ее отпрыск — поэт, и он, именно будучи поэ- том, не отрицает своего медицинского происхождения. Я говорю о д-ре Артуре Шницлере из Вены. Так вот, я от него самого слышал, что он читал «Волшебную гору» как врач, читал ее с участливым вниманием врача, и он высказал об этой книге такие соображе- ния, которые придают моей внутренней позиции по отношению к упрекам и возражениям некоторых кри- тиков-специалистов необыкновенную твердость. Признаю, что это случай не из легких. Социальная критика составляет как бы передний план романа «Волшебная гора», а так как передний план этого переднего плана относится к области медицины, по« скольку речь идет о жизни в роскошном легочном са- натории, в котором нашло свое отражение капитали- стическое общество довоенной Европы, то естественно было ожидать, что определенная часть критиков-спе- циалистов, загипнотизированная тем, что находится впереди этого переднего плана, увидела в книге лишь роман о туберкулезном санатории, а впечатление, произведенное книгой, она приняла за особого рода чувство, как если бы моя книга была медицинской па- раллелью к разоблачительному повествованию, чем« то вроде романа Элтона Синклера о чикагской ското- бойне. Это — недоразумение, полное иронии. Ибо ли- тературному миру слишком хорошо известно, что социальная критика не является моей страстью и не относится к сильным моим сторонам, что в моем твор- честве она, как бы случайно и мимоходом прихвачен- ная, играет лишь побочную роль. Подлинные мотивы моей писательской деятельности, грешным делом, весьма индивидуалистичны, то есть имеют характер метафизический, моральный, педагогический, — сло- вом, принадлежат к «внутреннему миру»; это можно отнести ко всем моим произведениям, в том числе к «Волшебной горе», в которой критика социального и даже социалистического направления (Юлиус Баб) 47
с глубоким сожалением отмечала недостаточность общественного пафоса. От меня нельзя требовать от- речения. С моей стороны было бы малодушием отри- цать роль этого переживания в моей жизни, я бы за- служенно потерял уважение тех, кто делил его со мной, а впоследствии благодарил меня за его описа- ние. Я считаю вполне справедливой, оправданной и даже достойной всяческой похвалы ту критику худо- жественными средствами, которой в моем романе, ме- жду прочим, подвергнуты действительные явления общественной жизни. Никто из благоразумных врачей не отрицает, что мне со всей очевидностью удалось показать нравственную угрозу нашему юношеству (ведь туберкулез — болезнь юношества), исходящую из этого удивительного «Герзельберга». Но, по моему твердому убеждению, главный врач д-р Шеленц глу- боко заблуждается, считая, будто люди увлечены моей книгой лишь ради этой критики (по его мне-, нию — вредной), будто они лишь «пробегают утоми- тельно-длинные диалоги», чтобы получить удоволь- ствие от сенсации, «целиком отдаваясь описаниям жизни санатория». Право, я могу его успокоить. «Вол- шебная гора» обязана своим успехом в первую оче- редь тому самому, что д-р Леви со всею непредвзя- тостью назвала жизненной правдой и правдивостью образов. Она обязана им своей духовной тематике и проблематике, которые еще лет пятнадцать тому на- зад никого бы в Германии не могли соблазнить, а те- перь благодаря взрывчатой силе событий стали живо- трепещущими. Нет, книга моя отнюдь не обязана своим успехом пикантности некоторых скандальных подробностей, связанных с «внутренней жизнью» вы- сокогорных санаториев. К этой тематике и проблематике относится то, что один критик назвал сложным сплетением мыслей о жизни и смерти, о здоровье и болезни; я вынужден говорить на эту тему, так как сотрудник «Мюнхен- ского медицинского еженедельника» жалуется, будто бы я изобразил «Inferno» 1, который, в отличие от 1 Ад (итал.)% 48
описанного моим великим средневековым предше- ственником, совершенно лишен этического пафоса. Удивительное дело! Часть литературной критики с не- терпением предлагала мне в конце концов одуматься и возвратиться к искусству, вместо того чтобы зани- маться нравственными проблемами человечества, а вот этот врач ничего не изволил заметить, кроме жестокости и холодности художника. Он упрекает меня в неуважении и нелюбви к «больной жизни», в отталкивающем отсутствии «христианского благого- вения перед несчастьем», о котором говорит госпожа Шоша; он очень далек от предположения, что именно эта позиция, которую он заклеймил такими словами, может содержать в себе «этический пафос», есте- ственно, не бросающийся в глаза. Еще раз скажу, — удивительное дело! Весь воспитательный процесс, че- рез который прошел молодой герой моего повествова- ния, так и остался не замечен этим читателем-меди- ком. А ведь это — процесс совершенствования, про- цесс возрастающего разочарования в вопросах смерти и болезни, происходящий в молодом человеке, который боится смерти. Д-р Прюссиан неодобрительно отзы- вается о ходе воспитания и его средствах — в конеч- ном итоге иначе и быть не могло! Случалось ли когда-нибудь в искусстве и литературе, чтобы смерть была комическим персонажем? Здесь же это случи- лось. Ведь мой роман, в гордыне своей мнящий себя романом европейского масштаба, — это книга доброй воли и решимости, книга идейного отказа от многого, что было близко сердцу, отказа от некоторых опасных влечений, очарований и соблазнов, к которым испыты- вала и продолжает испытывать склонность европей- ская душа, отказа от всего, что можно было бы назвать одним благочестиво-величественным именем — книга прощания и самодисциплины; ее служение — служе- ние жизни, ее воля — здоровье, ее цель — будущность. В этом смысле она— медицинская книга. Ибо целью этой разновидности гуманистической науки, называе- мой медициной — как бы глубоко она ни занималась исследованием болезни и смерти, — остается здоровье 4 Т. Манн, т. 9 49
и человек, восстановление человеческой идеи во всей ее чистоте. Смерть как комический персонаж... Но разве в моем романе она играет лишь эту роль? Разве у нее не два лица: одно — вызывающее смех, другое — пол- ное достоинства? Шопенгауэр полагал, что едва ли можно было бы на земле философствовать, не будь смерти. Но ведь в этом случае едва ли можно было бы и «воспитывать». Смерть и болезнь в «Вол- шебной горе» — не просто романтические гримасы, не следует быть несправедливым ко мне. Ведь они также и великие воспитатели, они — великие вожди, указы- вающие нам путь к человеческому; и мнение сотруд- ника «Мюнхенского медицинского еженедельника», будто моей целью — целью клеветнической и достой- ной порицания — было, очевидно, «показать, что мо- лодой человек, способный и хорошо воспитанный, не- пременно должен дегенерировать, живя в санатории, в мире легочных больных», — это мнение в корне опровергается самой книгой. Разве Ганс Касторп дегенерирует? Разве он опускается? Напротив — он возвышается! Ведь этот «мир» — герметически заку- поренная реторта, в которой простое вещество возго- няется и очищается до состояния идеального благо- родства; в этом «мире», считающем себя обиженным книгой, у скромного ее героя появляются государ- ственные обязанности и мысли, которые, живи он «на равнине» (неужто в этом слове не слышится презри- тельная ирония?), никогда и ни за что не пришли бы ему в голову. «Образцовый диалог о болезни» — так называют мою книгу. И хотя это выражение едва ли было заду- мано как комплимент, — я его принимаю. Книга дает почувствовать позор болезни как идеи, но в то же время болезнь в ней изображается в виде мощного познавательного средства, а также как «гениальный» путь к человеку и любви. Я заставил пройти своего героя через болезнь и смерть, через страстное изуче- ние органического, заставил пережить его явление ме~ дицины как событие — все это для того, чтобы он, по- скольку это допускала лукавая наивность героя, подо- 50
шел к предчувствию нового гуманизма. И после этого меня обвиняют в оскорблении медицины и сословия врачей! Конечно, о чем-то говорит самый факт, что кри- тики-специалисты почти не нашли, что возразить про- тив сильного специально-медицинского уклона моего романа. И не по этой причине меня удивляет и болез- ненно задевает враждебное отношение части врачеб- ного мира к моей книге. Еще раз повторяю: я ни от чего не отрекаюсь. Но мне не нужно отрекаться от чего бы то ни было, чтобы объявить себя почитателем и поклонником медицинской науки. Моя книга, и не только она, это доказывает. Медицина и музыка — сферы, соприкасающиеся с моими художественными занятиями. Среди врачей и музыкантов я всегда нахо- дил лучших моих читателей и доброжелателей. И ко- гда бы я ни надвинул на лоб шляпу почетного док- тора медицины, в семьдесят или в восемьдесят лет, —■ для меня это, господа, отнюдь не вопрос чести, а во- прос жизненной стойкости« 1925 4*
РЕЧЬ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ НА БАНКЕТЕ В ДЕНЬ ПЯТИДЕСЯТИЛЕТИЯ Известны различные манеры поведения в дни юби- леев и сопутствующих им торжеств. Бывают юби- ляры«, которые скрываются в сельском уединении, спасаются, так сказать, в пустыне, чтобы «уклониться от чествований», и мы уважаем в них это проявление скромности и отвращение к пустой мишуре. Как ви- дите, я поступил не так; и право же, не из всепобе- ждающей жажды лести и пустых славословий, а из убеждения, что нельзя «уклоняться» — вообще нельзя; нужно подчиняться жизни, но при этом вести себя мужественно и, значит, праздновать праздники, раз уж они выпадают нам на долю. Нужно быть челове- ком, то есть не уклоняться от жизни, а участвовать в ней, во всем, что она несет нам с собой. Например, надо жениться и иметь детей (в «Мейстерзингерах» встречается даже особое определение, согласно кото- рому мастером следует называть лишь того человека, который проявил свои способности слагать прекрас- ные песни, даже когда ему приходится участвовать в «крестинах, делах, в потасовках и спорах»); а по- этому и мы, представители бюргерской культуры, не смеем уклоняться от таких торжеств, какие низверг- лись на меня в эти удивительные дни; мы обязаны с глубочайшей благодарностью принять эти почести, несмотря на весь стыд и страх, которые они в нас вселяют. 52
Не стану отрицать — да, вселяют. Я смотрю во^ круг и вижу, что у меня много друзей, очень много, гораздо больше, чем я мог вообразить, и они пришли, чтобы оказать мне любезность и провести со мной вечер. Заслужил ли я это? Прежде всего я как лич- ность? Боюсь, что нет. Я был не очень общительным человеком и даже не очень хорошим товарищем. Я был слишком замкнут, искал уединения, со мной трудно встречаться, общаться, беседовать. Прошу вас сегодня, друзья мои, простите меня, будьте ко мне снисходительны. Считайте это робостью, застенчи- востью, результатом большого переутомления и вы- нужденной экономии сил, потребностью в одиноче- стве, идентичном наивности, той самой наивности, из которой рождается всякое самобытное произведение, но только не думайте, что я холоден и не люблю лю- дей; право же, это вовсе не так. Сегодня вечером вы видите счастливого и благодарного человека, счаст- ливого и благодарного, потому что, вопреки его со- циальной недостаточности, ему все-таки, оказывается, суждено было приобрести друзей. Я испытываю сейчас стыд и смущение не только за себя, но и за все мое творчество. Я нами поднят высоко,— Мне стало тяжко, вам — легко!1 хотелось бы процитировать мне, но боюсь, что это слишком театральная цитата, к тому же она вовсе не вырвалась из глубины сердца ее автора. Вагнер, несомненно, принадлежал к тем художникам, кото- рым, сколько их ни превозноси — им все мало, сколько ни чествуй и ни восхваляй, они и не думают испыты- вать неловкость; наоборот, подавай им еще. Что же, Вагнер имел основания для таких притязаний. Ме- жду тем я, в моем положении, принадлежу к худож- никам (Ьонтаневского склада, которые вечно твердят себе: «Ты кажешься сомнительным и слабым...» Мое творчество столь фрагментарно, незавершенно, в нем так много всякого шлака, что, поверьте мне, 1 Перевод Е. Эткинда. 53
и особенно я прошу верить мне моих коллег, я о нем самого скромного мнения. Гете как-то сказал, что ему было очень трудно научиться быть великим. Мне же — повторяю, в моем положении — было очень трудно поверить, что я могу представлять какой-то интерес для людей, а тем более для целой нации. Я говорил и повторяю сейчас: я всегда был мечтате- лем, всегда сомневался во всем, и мне по необходи- мости приходилось так много думать о спасении и оправдании собственной жизни, что я и помыслить не смел учить других: «Их научить, улучшить — не меч- таю!» И если, несмотря на это, моя жизнь и творче- ство могли хоть сколько-нибудь учить, исправлять и обращать в мою веру людей, то это чистая случай- ность, которая повергает меня в изумление, право, не меньше, чем счастье, которое я при этом испытываю. Да, не стану лгать, испытываю. О том же, что в моих произведениях может быть привлекатель- ного — что-то музыкальное, что-то нравственное, мо- жет быть немного и того и другого, — о том ведает один господь бог, наделивший меня этим даром. Как бы то ни было, удивительное, заслуживающее вели- чайшей благодарности счастье — знать, что принад- лежишь к такому великому культурному народу, как немецкий, что тебя несет на себе океан его языка, что тьи хранишь и развиваешь величайшее его наследие. Слишком поздно дается нам это счастье. Юность не- избежно индивидуалистична, и только. Лишь много позднее мы узнаем, на собственном опыте узнаем, что всякое значительное художественное произведение воспринимается как явление социальное, восприни- мается в двояком смысле — как концепция и как ре- цепция. Нам кажется, что мы выражаем только себя, говорим только о себе, и вот оказывается, что из глу- бокой связи, из инстинктивной общности с окружаю- щим, мы создали нечто сверхличное. Есть в таком творчестве нечто всем хорошо знакомое, неподдель- ное, то, что унаследовано нами от нации и общества; вот это сверхличное и есть лучшее, что содержится в наших творениях; только оно и делает возможным; встречу поэта с духовной жизнью народа4 только оно, 54
единственно оно, вселяет в нас мужество принять те почести, которые выпадают нам на долю. Прижизненная слава — вещь очень сомнительная; мудро поступит тот, кто не позволит ей ни ослепить, ни даже взволновать себя. Никто из нас не знает, как и в каком ранге предстанет он перед потомством, перед временем. Но если бы мне позволено было меч- тать о посмертной славе для моего творчества, мне бы хотелось, чтобы о нем сказали: оно было обращено к жизни, хотя и знало смерть; да, оно соприкасается со смертью, оно хорошо ее знает, но любит жизнь. Есть два вида любви к жизни: одна — ничего не знает о смерти; это незатейливая, грубоватая лю- бовь; и другая, та, которая хорошо ее знает; только эта любовь, как мне кажется, обладает настоящей духовной ценностью. И это та любовь к жизни, кото- рую ведают художники, поэты и писатели. Самое важное не стать слишком бюргером, не по- зволить, чтобы сочувствие, доверие и воздаваемые тебе почести превратили тебя в бонзу, в этакого ма- гистра от этики; нужно оставаться моралистом, то есть человеком, способным на чувственные и нрав- ственные порывы, доступным для мира, словом — ху- дожником. Им я и намерен остаться, и обещание это — самое лучшее, нет, даже единственное, чем я могу отблагодарить вас за вашу ко мне доброту.; 1925
В ПУТИ Вот уже несколько недель как я в пути, и ка- жется, будто это не недели, а годы. Меня носит по морям, я летучий голландец. В ушах у меня звенят те два мотива, при помощи которые Вагнер с такой впечатляющей силой воплотил образ безутешного скитальца: тихий, монотонный, живописующий бес- крайнюю даль недвижного моря, и балладные пере- зывы мореходов, которыми начинается увертюра. Я познал это вечное море в обоих видах его, в сонли- вости штиля и в кипении волн, я видел, как перели- вается солнце в его сини, как блестит луна в его дремлющей тьме, и, стоя на ветру, рвущем холст надо мной, часами всматривался в его мятежные про- сторы, когда нос ползущего, вздымающегося паро- хода грузно опускался на волну, гонимую штормом ему навстречу, и вся передняя часть судна тонула в пене брызг. По утрам в ванне я получаю это море в горячем виде, а затем ем овсянку, яйца и пью чай с вкусным вареньем. Иногда схожу на берег, дабы проникнуться величием знаменитых творений архи- тектуры», ознакомиться с обычаями народа и таким образом расширить узкий круг своих познаний. Но вскоре опять, как бледный возлюбленный Сенты, я слышу призывный клич: «В море! В море!» Я пишу о путешествии по Средиземному морю на гамбургском пароходе «Генерал Сан-Мартин», со- вершающем экскурсионный рейс уже второй раз 56
в этом году. Будет еще третий, и билеты уже распро- даны. Ничего удивительного: «Генерал» — прекрас- ное, отлично оборудованное, комфортабельное судно, правда не столь крупное, как более известный «Пер Понт» (водоизмещением, кажется, 6500 тонн), но в его ресторане и зимнем саде, уютных салонах, на широкой прогулочной палубе свободно, не стесняя друг друга, размещаются примерно сто шестьдесят пассажиров. Эти люди, обслуживаемые целой армией белых курток, живут совсем неплохо. Стол отменный, за трапезами соблюдаются надлежащие церемонии, к ужину в семь часов все выходят в вечернем платье, играет музыка, иногда бывают и танцы на украшен- ной флагами, посыпанной тальком палубе. Всего этого я расписывать не хочу, — мои слова могут быть восприняты как социальная провокация, как восторженное описание оргии послевоенного капита- лизма с его новоиспеченными богачами в сверкаю- щих каютах-люкс. Что же, отрицать этого нельзя. Отчасти оно так и есть. Однако, с другой стороны, это и немецкое судно, несущее наш флаг в открытое море и в иностранные порты, с капитаном, по лицу которого видно, что он человек серьезный и деловой, с обходительными офицерами и добродушными мат- росами, и здесь царит атмосфера гамбургской трезво- сти и аккуратности, особенно приятная после дикой экзотики чужих берегов. Я не занимаю каюты-люкс, и это меня вполне устраивает. На шлюпочной палубе мне предоставили более почетную, офицерскую каюту, в которой раньше обитал корабельный врач — небольшое, но практиче- ски хорошо рассчитанное, удобное помещение, с пись- менным столиком и со множеством вместительных ящиков под постелью и в комоде. Мне здесь хорошо, но не слишком хорошо, поэтому я доволен. Шезлонг, в котором я читаю, стоит у дверей моей каюты. Я сел на пароход в Венеции... Боже, с каким вол- нением я вновь увидел любимый город, о котором в последние тринадцать лет только мечтал! Медлен- ный ход гондолы от вокзала к гавани скпозь ночную мглу и ветер, посреди чужих людей, навсегда 57
останется одним из самых ярких, самых фантастиче- ских моих воспоминаний. Снова я услышал тишину этого города, таинственный плеск воды о камни его безмолвных дворцов и снова очутился среди его клад- бищенского великолепия. Неожиданно появлялись и тут же исчезали фасады церквей, площадь и ступени, мостики и переулки с одинокими пешеходами. Паро- ход, стоявший у Пьацетты, отходил лишь вечером следующего дня. Все утро я бродил по городу, был на площади Святого Марка и в самом соборе, ходил по переулкам. Всю вторую половину дня я стоял на палубе, рассматривая свой любимый ансамбль: ко- лоннаду со священным львом, готические контуры дворца, преображенные волшебством арабской фан- тазии, и великолепие выступающего фасада сказоч- ного собора. Я был уверен, что никакое зрелище в предстоящей поездке не затмит в душе моей этот вид. Право же, я уезжал с болью в сердце. И вот я в пути, давно в пути! Это самый необыч- ный экскурсионный рейс из всех, какие мне приходи- лось совершать. Мы узнаем мир не хуже матросов. То тут, то там становимся на якорь, осматриваем портовые города и снова пускаемся в путь. Мы хо- дим маятником между двумя континентами. Как оде- жду, меняем климат и в соответствии с климатом — одежду, и наш кругозор расширяется небывалым об- разом. Как легко мне будет теперь в компании к слову упомянуть о Катаро. Быть может, я даже смогу в какой-то мере завладеть инициативой и ловко направить разговор в соответствующее русло, дабы самому с удовлетворением отметить, насколько богат мой жизненный опыт. Вход в гавань этого по-южному тесного, живописного городка необычен и напоминает фиорд — это вьющийся рукав, окаймленный горами, у подножия которых разместились очаровательные поселки. Когда мы туда прибыли, шел дождь, но было гораздо теплее, чем, скажем, в Турции, и ничто не помешало любознательным путешественникам сойти с корабля на землю Югославии. Фасад катар- ского собора произвел на меня странное впечатление. Над его порталом — готическая роза, но есть и ро- 68
манские мотивы. Во всяком случае, общий вид его великолепен. Среди общественных зданий Катаро и богатых частных домов встречается весьма изящный dix-huitième *. Толпами со своих черных гор спу- скаются к базару черногорцы, оживляя пейзаж яр- кими национальными костюмами. Мы покидали Ка- таро обогащенные. И кто бы мог подумать, я был в Египте! На боль- шом моле в Порт-Саиде стоит Лессепс во фраке. Моим спутникам это не понравилось, но я заметил, что нельзя же было поставить ему статую в виде гре- ческого бога или Аммона-Ра. В конце концов все со- гласились, что ему подошел бы сюртук. Мы ехали по железной дороге экспрессом вдоль творения Лессеп- са — Суэцкого канала. Тут я вспомнил «Аиду», это было приятным воспоминанием, и, мчась вдоль голу- бого водного пути, прорезающего пески пустыни, я пытался насвистывать арию из этой мелодичной оперы. Мы ехали в Каир, туда, где бьет ключом жизнь Востока. Позавтракав в английском отеле, мы в автомобилях покатили к гизейским пирамидам, жадно тараща на страну и ее обитателей глаза, за- щищенные цветными очками от пыли и африканского солнца. Я видел немного. Меня обступали арабы, муж- чины и мальчишки, целая свора, по сравнению с ко- торой южноитальянские попрошайки, охотники за сольдо, могут показаться великобританскими лор- дами. Лишь одно у них на уме: бакшиш, и они вся- чески пытаются его получить, при этом подымают страшный шум, стараясь перекричать друг друга; можно подумать, что только ради этого крика мы и приехали в Египет. Их отгоняешь буквально хлопуш- кой, которую приходится покупать сразу же по при- бытии, чтобы сражаться с настоящими мухами; но эти мухи хуже настоящих. Ни на улицах Каира, где они, торгуя кусками мумий, «скарабеями», открыт- ками и всякими сомнительными сувенирами, так и жужжат в ушах, ни в пустыне, где они погоняют 1 Восемнадцатый век (франц.). 59
ослов, стряхивают пыль с вашей обуви и просят по- даяния, — нигде эти люди ни на минуту не оставляют вас в покое. При всем том на них невозможно доса- довать всерьез. Они живописные и очень веселые. Часто они бывают красивы — на африканский лад. Таких зубов, как у них, я никогда в жизни не видел. Уже издалека видны эти невероятные оскалы, светя- щиеся на темных лицах широкой белой полосой. Женщины, видимо, не участвуют в общественной жизни. Окутанные черной тканью, похожие на мона- хинь, они шествуют мимо вас с кувшином на голове, лежащим, когда он пуст, стоящим, когда полон. Но больше встречаешь мужчин и мальчишек, они ве- селы и назойливы. Даже детей, кажущихся иногда неимоверно смешными, с амулетами на лбу, с тру- бочкой сахарного тростника или лепешкой во рту, чаще всего видишь на руках у мужчин. У моего осла было три клички: Бисмарк, Морис и Дули, и назы- вать его нужно было применительно к обстоятель- ствам, как это откровенно сообщил мне ехавший ря- дом хозяин, пытаясь определить количество англий- ского серебра в моем кошельке. На Капри я ездил на осле по кличке Микеланджело, и было весьма странно слышать, как погонщик, постоянно побуждая его к активным действиям, подбадривал его восклица- нием: «Смелей, Микеланджело!» И все же это было имя национального героя, громкое имя, да к тому и единственное, неизменное, без фокусов. Но такие три имени — «применительно к обстоятельствам» — ведь это же чистейшая бесхарактерность, это угодливое заискивание перед иностранцами, забавное, но недо- стойное. Впрочем, Бисмарк был прелестный ослик, белый с серым, невысокий, с большой мордой и ум- ными глазами, ловкий, выносливый, сообразительный, как и большинство ослов в этой стране. Но нужно было промолчать об этом, не надо мне было его хва- лить. Слишком дорого я за это заплатил. Мы побывали в Луксоре, в Карнаке, у царских гробниц в Фивах. Туда и обратно ехали ночью, в спальном вагоне. На фоне раскаленного неба, с ко- торого в последние три года не пролилась ни одна 60
капля дождя, я видел обломки великой культуры; трудно поверить, что ее питала эта орошаемая Ни- лом и вытянутая между пустыней и пустыней полоска земли, где растут рожь, мак, хлопок и сахарный тро- стник. Я бродил в пыли, вдоль всех этих лотосов и папирусов, около пилонов, испещренных сказочными изображениями и бессмертными письменами. Я спу- скался вниз, как и другие, в душные анфилады гроб- ниц сынов солнца в горах на краю Ливийской пу- стыни, хотя мне при этом и было как-то не по себе. Я убежден, что любой на моем месте испытал бы то же, что я, в пыльной жаре этих продолбленных глу- боко в горе покоев, где воздух настолько сух, что краски настенной живописи тысячелетиями сохра- няют удивительную свежесть: здесь вас ни на миг не оставляет чувство стыда, словно вы совершаете мерз- кую нескромность. Эти люди, не пренебрегая ничем, всю свою жизнь старались предотвратить именно то, что происходит сейчас. Аменофис IV, у мумии кото- рого, лежащей в стеклянном гробу, я долго стоял в умилении*»- тонкие черты молодого фараона, скре- стившего на груди засохшие руки, сохранились совер- шенно, как живые, — велел устроить перед своей на- стоящей гробницей две ложные с ложными мумиями, дабы .вернее сокрыться от посторонних. И на какое-то время это ему удалось. Наука надолго удовлетвори- лась сначала первой, потом второй гробницей, но в конце концов фараона все-таки вывели на чистую воду и нашли его самого. В сущности, это довольно грустная история. Гробница Тутанхамона совершенно опустошена. Осталось лишь позолоченное покрывало мумии. Фа- раон обосновался там внизу на вечные времена, он думал, что находится вне всякой досягаемости по- среди своей утвари. Часть его сокровищ я видел в каирском музее, это прежде всего стул с льви- ными лапами из золота и спинкой с фигурной росписью, произведение высшего совершенства. Пра- вильно ли, хорошо ли, что красота, которой некогда наслаждались люди, снова приносит радость, или же она, повинуясь воле, нарушить которую время не 61
вправе, никогда не должна была предстать перед нашим взором? Вот дилемма. Восток... Нет, что вы там ни говорите, он пленил меня. Я уношу с собой вечные образы, — они не изме- нились со времен Изиды и птицеглавых божеств. На глинистых берегах Нила я видел, как смуглые силачи из Кеме тянут из реки ведра с водой, видел, как земле- пашец стародавними орудиями обрабатывает благо- говейно удобренную землю, как ходят по кругу волы, вращая колесо водочерпалки. Я видел древнего вер- блюда, мудрого, облезлого, трудолюбивого: в глазах его, в выражении его забавной, но умной морды, по- хожей на голову змеи, застыли тысячелетия. Эти вер- блюды у меня все еще перед глазами; навьюченные, со всадниками в тюрбанах, они тянутся вереницей один за другим, длинной лентой вдоль горизонта, и стоит мне только захотеть, как сразу они предстают моему мысленному взору: ведь Восток стал моим. На корабль, на корабль! Вы, наверно, думаете, что добраться до Константинополя трудно? Отнюдь нет. Стоит вам несколько дней утром покупаться в теплой морской воде и вечером покрасоваться в смокинге, как вы, незаметно пройдя Дарданеллы и Мраморное море, оказываетесь в этом городе. Правда, в пути сила ветра достигает иногда шести-семи баллов и море бывает настолько свирепым, что ресторан все время наполовину пуст и продолжает пустовать даже в часы обеда и ужина, и тогда начинаешь ценить укрепляющие свойства вермута. В таких случаях па- роход приходит с опозданием, но и то всего на не- сколько часов. Зато в Константинополе меня ожидал сюрприз — официальный прием в порту у турецких властей. Меня пригласили в гостиную, полицейские офицеры с миндалевидными глазами знакомились со мной. Один из них все время говорил, а другой пере- водил; они надеются, что мое пребывание в их стране будет для меня приятным. Я непринужденно отвечал по-немецки, что в Турции нахожусь впервые и с вели- чайшим волнением жду осмотра их знаменитой сто- лицы. И еще сказал, что искренне ценю те добрые слова, которые обращены ко мне. Обмен любезно- 62
стями продолжался еще некоторое время. Дело кон- чилось тем, что на моем удостоверении появилась на- писанная справа налево особая рекомендация. Ника- ких практических выгод я из этого не извлек. Но все же любопытно, откуда турки проведали о том, что я приеду. С моря общий вид Константинополя великолепен. Минареты похожи на фаберовские карандаши с не- большими корабельными марсами. У Ая Софии их шесть — не вздумайте смеяться, эта видавшая виды святыня одно из самых величественных сооружений в мире, там славят аллаха, к тому же пол в соборе покрыт такими коврами, что любитель сгорает от за- висти. Это святой Марк огромных размеров. И все же я остаюсь верен таинственной золотой тиши моего храма. Я видел и другие мечети, слышал, как нараспев читают коран, как муэдзин со своего корабельного марса кричит на все четыре стороны света, сзывая к молебну; я видел, как мусульмане легко и красиво' изгибают стан и творят поклоньи, касаясь лбом пола. Видел также цистерну «Ере-Батан» — это подземное водохранилище, находящееся под сводом, опираю- щимся на колонны. Зрелище фантастическое. Я про- ехал по стране, по плодородной, но недостаточно воз- деланной турецкой земле, и выехал туда, где высоко над голубым Босфором, над парком летней резиденции германского посла находится почетное кладбище нем- цев, павших в боях за Дарданеллы. На одном из кре- стов висит лопнувший спасательный круг, в котором выбросило на берег того, кто покоится в могиле. На этом кладбище похоронен также фельдмаршал фон дер Гольц. Сам город разочаровывает. Чувствуется его эконо- мическая отсталость, нет никаких красивых магази- нов, «Большой базар» — обычная толкучка, на улице Пера — скучно, и до прибытия в Константинополь нельзя смотреть на Каир, где клокочет и кипит жизнь Востока. Все мужское население, от пятилетнего ре- бенка до старика, носит фески (низкие, обычно темно-красные в отличие от высоких и более светлых 63
египетских). Но раскол населения по мировоззрению, разделение на старотурков и младотурков отражен в одеянии женщин: одни, строго соблюдая законы религии, носят чадру, другие, свободные и просвещен- ные, лица не закрывают. Впрочем, те и другие жи- вут в мире, нередко можно их встретить рядом — бок о бок вполне терпимо идут правоверная и эмансипи- рованная, набожная и вольномыслящая, причем у по- следней обычно коралловые, как у парижанки, губы. Афины? Я и там был. Испытав еще раз ночную бурю, наш корабль укрылся в Пирее. Я переправился на берег и покатил в бюике вверх к Акрополю. Я не стал, как это делали многие мои товарищи, фотогра- фироваться у кариатид Эрехтейона. Но так же пошло и недостойно, как они, слонялся посреди этих благо- родных развалин. Как бьи то ни было, впечатление, которое они на нас произвели, не поддается описанию. Какими род- ными, какими одухотворенно изящными и вместе ка- кими по-европейски юными казались нам после древ- ности нильских берегов эти божественные творения! Отбросьте всякую ученость! Нет, это чего-нибудь да стоит,—смотреть с Акрополя вниз и вдаль на Сала- мин и Священную Дорогу. В конце концов Греция наша общая прародина, героическая страна нашей юности. Мы избавились от знойного Востока, и душа наша стала светлой и ясной, нам предстал образ че- ловека, который нередко погружался во мрак, но все снова и снова поднимался к солнцу. Там, на Акро- поле, понимаешь, что только тот истинный сын Ев- ропы, кто в лучшие мгновения жизни может мысленно перенестись в Элладу. Там, где я стоял, всей душою желаешь, чтобы вновь и вновь терпели поражение персы, в каком бы» виде они не появились. Хвала Стиннесу — я увидел бессмертные творения. Полный восхищения, человеческой любви и юноше- ской гордости, я возвращался на его капиталистиче- ское увеселительное судно. Я видел элевсииский ба- рельеф (с Эротом) в оригинале, видел задумчивую Афину, бронзового Эфеба Антикиферского и несрав- ненное мраморное изваяние — наполовину изъеденное 64
морем, куда его бросили варвары, — юношу, склонив- шегося перед тем, как метнуть диск. Провести рукой по его спине, созданной гениальным резцом, — вели- чайшее духовно-чувственное наслаждение. Как Фидий, называемый также Фейдиас, сумел изваять тонкую ткань, в мельчайших складках, которая облегает мягкие формы женского тела, — это просто непости- жимо. Жаль, что такой талант сочетался с человече- скими слабостями, о которых, быть может, следо- вало бы умолчать. Говоря между нами, он воровал материал для статуй и умер в тюрьме. Плывем в Мессину, посетим знаменитую Таор- мииу, затем направимся в Неаполь и посмотрим, на- сколько продвинулись раскопки Помпеи. Ошибаются те, кто думает, что мьи оставим без внимания Алжир. Там мы будем недолго, но мы не растеряемся. Бросим якорь в Малаге, отправимся в Гренаду, осмотрим Альгамбру, а потом, испытывая самые противоречи- вые чувства, побываем на бое быков. Причалим к Барселоне и верхом по извилистой дороге поедем в Монсальват. Наша увеселительная поездка окон- чится в Генуе, но это еще бесконечно далеко впереди, и мне временами хочется, чтобы уж поскорее насту- пил конец. Роскошная жизнь, вся эта суета и верхо- глядство мне изрядно надоели. К тому же и холодно. Если не считать Египта, то мы, по нынешней погоде, всюду появлялись слишком рано. Сейчас, в Иониче- ском море, на мне зимняя одежда, в своей почетной каюте я включил паровое отопление. Тяжелых форм морской болезни я еще не испытал, но желудок мой склонен к повышенной кислотности и неприятным ощущениям. В обществе я теперь не ударю в грязь лицом, это ясно. Говорить буду как по писаному, опираясь на хотя и беглые, но зато собственные наблюдения. Мне уже не терпится испытать это социальное преимуще- ство. Поскорее бы! 1925 5 Т. Манн, т. 9
<H EH OP ЯД KU И РАННЕЕ Г О Р Е> Мы меньше всего склонны предаваться безделию в момент, когда только что сбросили с себя бремя большого труда. Мы окончили свой труд, но все еще испытываем душевный подъем; большое произведе- ние не вместило всего, что занимало и волновало нас. Теперь можно заняться любой работой, и, движи- мые чувством освобождения и задора от бушующих в нас нерастраченных — несмотря на большое напря- жение— сил, мы торопимся создать что-нибудь ко- роткое, обозримое; мы хотим еще раз (ведь это бы- вает редко) насладиться радостями оконченного груда. Автор помнит, как он удовлетворил подобное желание, завершив «Будденброков»: тогда возник ма- ленький гротеск для «Симплициссимуса» — «Дорога на кладбище». И вот теперь, только что свалив с себя «Волшебную гору» и к тому же побуждае- мый журналом «Нойе рундшау», которому для юбилейного сборника требовалось что-нибудь в жан- ре новеллы, он написал эту историю с такой быст- ротой и легкостью, как ни одно другое свое произ- ведение. Ее можно прочесть уже по-английски и по-фран- цузски. Уютная и веселая, появилась она в «Дайел» и под названием «Au temps de l'Inflation»1 в «Ревю 1 В годы инфляции (франц.). 66
де Франс»: знак того, что и за границей ее приняли и одобрили как документ немецко-бюргерской после- военной жизни, на что она имеет некоторое право, ибо это вполне соответствует намерениям и мнению автора; правда, с тем ограничением, что речь идет здесь о документе личного характера, да к тому же о таком документе, актуальность которого уже ус- пела несколько поблекнуть из-за пресловутой «бы- стротечности» нашего времени. Собственно говоря, этот рассказ никогда не был актуальным; элементы историзма были в нем уже тогда, когда он писался: он создан в 1925 году, а дей- ствие его разыгрывается несколькими годами раньше, в то время, когда душевное смятение, которое до сих пор не улеглось, живописно выступало на соответ- ственном фоне самых сумасшедших экономических обстоятельств. Это история времен революции, рас- сказанная человеком, который не то чтобы был ре- волюционером, но все же кое в чем разбирается и после битвы при Вальми не стал бы предсказывать, что все останется по-старому. Так как это история старого и молодого поколения, ограничивающая «непорядки» рамками семьи, то, может быть, неплохим приемом автора было сделать своего «героя» — пред- ставителя старого поколения, глазами которого уви- дены все события, — профессором истории. Ибо, надо полагать, психологически вполне оправдано утвер- ждение, что человек, склонный к историзму (то есть по сути своей человек смиренный), являет собой в ре- волюционные времена самую унылую, да к тому же и самую комическую фигуру. Итак, юмор, связанный с профессором Корнелиусом, заключен не в самом его образе, но из симпатии к герою этот юмор должен быть привнесен извне, ибо герой нуждается в юмо- ристическом подходе рассказчика гораздо больше, чем молодое поколение, которое само наделено юмо- ром и в этом отношении не предъявляло претензий к гуманности... за исключением, может быть, бедной маленькой носительницы «раннего горя», которая, хотя именно в ней охранительное начало и надея- лось найти человечески-незыблемую опору, так 5* 67
сильно охвачена «смятением», что оно придает ей (правда, весьма уместный) элемент психоаналити- ческой сексуальной проблематики. Но мы выдаем слишком много секретов. Читайте и судите сами, удалось ли автору практически приве- сти к победе свою дерзко несовременную теорию о том, что лишь основательность может быть зани- мательной. 1926
ЛЮБЕК КАК ФОРМА ДУХОВНОЙ ЖИЗНИ Как раскололся весь мир пополам, Каждый обрел убежище там: И рыцарь засел за высокой стеной, И нищий мужик, разоренный войной. Откуда и взялось бы все, когда Бюргер не создал для нас города? Гете Дорогие сограждане! Надеюсь, вы позволите мне сегодня называть вас так и только так? До сих пор, выступая перед вами, — это ведь не раз случалось за последние годы, — я, пользуясь общепринятым обращением, говорил: «Милостивые государыни и го- судари!» Но когда я получил почетное приглашение приехать к вам на это празднество, я начал размыш- лять— еще там, в Арозе, где, закутанный в одеяла, я лежал на балконе моей «Волшебной горы», за ре- шеткой которого открывается вид на горные вершины и на сосновый лес, совсем не по-майски окутанный снежной мглой, — размышлять, как и что мне ска- зать вам в такой день. Я знал твердо и прежде всего одно: никогда еще мне не приходилось выступать перед вами при обстоятельствах, столь торжествен- ных для моего родного края и моих земляков. И вы- ступление свое я начну не так, как обычно всегда на- чинаю, но обращением к вам, мои дорогие со- граждане. Признаюсь, я долго не знал, что еще вам скажу, и — не смейтесь! — я и сегодня, в ту самую минуту, 69
когда стою перед вами и должен выступать, не слиш- ком хорошо представляю себе, о чем говорить. Мой так называемый доклад, для которого трудно было найти название, уже содержится весь в этом интим- ном и сердечном обращении; он, собственно, и дол- жен быть лишь развитием обращения; а если я в конце концов назвал его «Любек как форма духов- ной жизни», то это название вынужденное, и оно не может дать заранее никакого представления о дове- рительном характере той беседы, которая нынче ве- чером будет у нас с вами, дорогие земляки. Разу- меется, речь должна была пойти о Любеке, но едва ли вы ожидали от меня ученых экскурсов в историю, каковых вы, надо полагать, немало читали и слышали в эти юбилейные дни. Вы ждали от меня лирических рассказов, тем более что вам, кажется, объявили, будто я поделюсь со слушателями «воспоминаниями юности» о Любеке. Но это не вполне верно. В моей литературной работе я ведь никогда не скупился на воспоминания юности, и теперь мог бы только повто- ряться. Воспоминания юности составляют основу ро- мана, который по материалу больше других моих книг связан с Любеком, — я имею в виду «Будден- броки»; воспоминания юности играют большую роль в родственной ему по атмосфере новелле о худож- нике, которая появилась следом за ним — в «Тонио Крегере». Сегодня мне здесь хочется предаваться не собственным реминисценциям о моем детстве или семейным легендам о предках, но в духовном смысле более важным, более существенным размышлениям,— мне хочется исповедаться перед вами, дорогие зем- ляки, исповедаться в моей любви к Любеку как <:форме жизни». Ибо откровенно скажу, избрав для доклада название «Любек как форма духовной жизни», я имел в виду форму жизни, мироощущение гражданина Любека, того гражданина Любека, кото- рый выступает перед вами, который стал художником, писателем, поэтом, если хотите, и который, будучи художником, писателем, остался гражданином Лю- бека. Именно в этом смысле то, что я вам изложу сегодня, будет автобиографией, воспоминанием. Это 70
будет самохарактеристикой, самопознанием, в кото- ром я прошу вас видеть не самодовольство. Напротив, хочу надеяться, вы отнесетесь ко мне с доверием и будете удовлетворены тем, что мне, как и вам, близки величие и торжественность нашего общего историче- ского юбилея. Быть может, некоторые из вас уже слышали об ученом, об исследователе литературы, который пред- принял новую, замечательную и, несомненно, весьма характерную для немца попытку по-новому классифи- цировать явления нашей словесности — не по школам и направлениям, а по областям, и таким образом создать нечто вроде географической истории литера- туры. Так вот, когда я говорил, что как художник остался гражданином Любека, то я имел в виду—> и отдаю себе в этом отчет, — что в литературе, в поэзии я в настоящее время представляю и вопло- щаю (если следовать Надлеру) патрицианско-город- ское, традиционно-любекское или вообще ганзейское начало, и об этом свидетельствует не один только мой любекский роман «Будденброки»; однако я слиш- ком хорошо понимаю, почему мои земляки долгое время не хотели признать меня своим представите- лем, а скорее видели в моей деятельности неудачу и предательство, чем истину и преданность. Вы при- выкли к иному. На площади неподалеку отсюда (в Любеке ведь все «неподалеку») вы видели памят- ник своему представителю, царственному поэту, к но- гам которого приник классический гений со сломан- ным крылом — статую того, кто некогда пел: Перед моим духовным оком, О Любек, ты вознесся вновь Над гордым медленным потоком... — пел в том напыщенном тоне, в каком теперь уже не поет никто. В дни детства я еще видел в Травемюнде Эмануэля фон Гейбеля, помню его белую бородку клином и плед, перекинутый через плечо, помню, как он однажды ласково заговорил со мной, потому что знал моих родителей. Когда он умер, какая-то ста- рушка на улице, говорят, спросила: «Кого же теперь 71
на это место назначат? Кто теперь будет поэтом?» Нет, уважаемые слушатели, никто этого «места» не занял, «место» ушло в небытие вместе с Гейбелем и той мраморной формой, которая была ему свой- ственна; у лауреата, владевшего классически-роман- тической арфой, не могло быть наследников, этого не позволяло время, движущееся вперед, непрестанно меняющееся время, и вполне понятно, что не сразу можно было признать за литературное выражение любекского характера то новое, что теперь осмелива- лось выдавать себя за такое выражение. Прежде всего, это уже была не лирика и не воз- вышенные чувства, облеченные в звучные стихи — это была психологическая проза, натуралистический роман, интернациональный по литературной форме, и уже в нем не было того молитвенного поклонения красоте, которое так соответствовало нравам доброго старого времени,—то печально, то весело рассказы- вал он о событиях повседневной жизни, о рождениях, крестинах, свадьбах и горестных смертях, он сочетал в себе пессимистическую метафизику с сатирической характеристикой, которая на первый взгляд (да и не только на первый) должна была казаться некой про- тивоположностью любви, взаимной склонности душ, единению людей, и противоположностью настолько резкой, что здесь, в Любеке, мало кто решался опро- вергать часто повторяемое сравнение автора с птицей, пачкающей собственное гнездо. Быть может, и сам юный писатель, которого счи- тали преступником, не решался это суждение опро- вергать. Ведь он, откровенно говоря, и в самом деле меньше всего думал о прославлении Любека: испы- тывая разные литературные влияния и прежде всего влияние Вагнера, он пытался создать прозаический эпос, в который хлынули многочисленные, отнюдь не любекские, духовные впечатления, потрясшие его двадцатилетнюю душу: музыкальный пессимизм Шопенгауэра, упадническая психология Ницше; в сущности, он мало интересовался как местом дей- ствия, так и конкретным жизненным материалом. Последнего он не искал, а использовал то, чем к тому 72
времени владел, то, из чего он мог извлечь сколько- нибудь серьезные выводы; это было, как говорится в «Поэзии и правде», «недавно минувшее — его гений призывал его к тому, чтобы в плодотворные годы мо- лодости удержать эти впечатления, художественно воплотить их и в благоприятный момент смело выста- вить на всеобщий суд». Наскучу ли я вам, если кое-что расскажу об исто- рии возникновения этой книги? Ей предшествовало несколько опытов в жанре новеллы, как бы прелю- дия к будущему произведению, и я был уверен, что мое призвание — психологическая short story;1 я не думал, что смогу и захочу справиться с большим романом. И вот случилось так, что в Риме, где я тогда некоторое время жил вместе с братом, мне попалась «Рене Мопрен» братьев Гонкуров; я читал и перечитывал эту разбитую на маленькие главки книгу, восторгаясь ее легкостью, живостью и точ- ностью, испытывая восхищение, которое оказалось весьма плодотворным и навело меня на мысль, что в конце концов и я могу написать нечто в этом духе. Таким образом, первоначальный толчок мне дал отнюдь не Золя, как это впоследствии не раз пред- полагали критики (в то время я его совсем не знал), но гораздо более артистичные Гонкуры; кроме того, мне послужили образцом скандинавские семейные романы, которые оттого казались мне в то время примером для подражания, что я вынашивал замы- сел семейной хроники, местом действия которой дол- жен был служить торговый город, по атмосфере род- ственный городам Скандинавии. Да и по объему я за- думывал нечто близкое книгам Хьеланна и Юнаса Ли: двести пятьдесят страниц, не больше, пятнадцать глав — до сих пор помню план, который я тогда раз- работал. После этого я стал делать заметки, набра- сывать хронологические схемы и составлять подроб- ные генеалогии, собирать психологические наблюде- ния и фактический материал. У меня не хватало реальных познаний, и я обратился в Любек с разно- Новелла (англ.)% 73
образными вопросами, касавшимися деловой, город- ской, историко-экономической, политической жизни, обратился к одному теперь уже давно умершему родственнику, двоюродному брату отца — прямодуш- ному и отзывчивому консулу Вильгельму Марти, ко* торого, может быть, кое-кто из вас еще помнит; ни- когда не забуду, с какой готовностью этот любекский купец, от которого, право же, трудно было ожидать глубокого проникновения в мои замыслы, явно не су- лившие никакого дохода, помогал мне преодолеть мое невежество, посылая длинные, напечатанные на ма- шинке разъяснения. Так у меня в Риме постепенно, лист за листом, на- капливались первые части романа, и, перебравшись в Мюнхен, я уже привез с собой внушительную ру- копись, над которой и продолжал работать там, в ба- варской столице. О первоначально задуманных двух- стахпятидесяти страницах не могло быть и речи. Работа разрасталась у меня в руках; все это требо- вало значительно большего места (и времени), чем я прежде мог даже и помыслить. Сначала я соби- рался развить лишь историю последнего отпрыска рода, болезненно-чувствительного мальчика Ганно, да разве еще жизнеописание Томаса Будденброка, но теперь все то, что, по первоначальному плану, должно было остаться предысторией, приобретало самостоятельное, вполне независимое существование, и моя тревога по поводу увеличения романа не- сколько напоминает переживания Вагнера, когда за- мысел «Смерти Зигфрида» перерос в пронизанную лейтмотивами тетралогию. Есть нечто необычайное в своеволии произведения, которое должно возникнуть, которое, собственно, уже существует в мыслях и при создании которого сам автор сталкивается с величайшими неожиданностями.. Первое произведение — о, какая это школа опыта для начинающего художника, опыта объективного и субъ- ективного. Я познал стихию эпоса, только когда она уносила меня на своих волнах. Лишь в процессе писания я познал себя самого, то, что я хочу и чего не хочу, я понял, что мне не нужно эффектное 74
южное краснобайство, а нужен север, этика, музыка, юмор; мне стало ясно, как я сам отношусь к жизни и к смерти. И еще я понял, что человек может по- знать самого себя только в действии. Так росло мое уважение к предприятию, которое само получалось таким, каким я вовсе и не предпринимал его,— правда, уважение это порою сменялось глубоким равнодушием, томительным неверием в свои способ- ности. Чтение помогало мне справиться с колеба- ниями, именно чтение русских писателей — мой за- падно-восточный любимец Тургенев, грандиозные моралистические творения Толстого и сочинения Гон- чарова, которые я узнал в Аальсгарде на Зунде, где проводил отпуск (я тогда служил редактором в мюн- хенском издательстве Альберта Ланга) и где неожи- данно для меня самого возник замысел «Тонио Кре- гера». Наконец после трехлетнего труда (включая и сравнительно долгие перерывы) роман был завершен; первый и единственный экземпляр рукописи на боль- ших листах канцелярской бумаги в линейку, исписан- ных неопытной рукой с обеих сторон, я отослал Фишеру, не питая больших надежд и не испытывая отчаяния: пусть будет что будет, я сделал все, на что был способен. Мне пришлось долго ждать. Я был вольноопреде- ляющимся и лежал в мюнхенском гарнизонном лаза- рете (во время церемониального марша я растянул сухожилие), когда получил письмо от издательства, в котором выражалось сомнение в успехе столь объ- емистого произведения у широкой публики. Однако издательство заявляло, что согласно опубликовать роман, если бы я выразил готовность сократить его вдвое. Грустный солдат, который был вынужден лежать на спине, не чувствовал себя вправе оби- жаться— ни по внешним, ни по внутренним причи- нам; он не был склонен слишком высоко оценивать свое творение. И все же он был настолько убежден в своей правоте, что согласиться на подобное предло- жение не мог, и не согласился бы даже в том случае, если бы, не располагая своими скромными сред- ствами, испытывал по финансовым соображениям 75
крайнюю нужду в реализации своей непрактичной рукописи. Он карандашом написал издательству обширное письмо, объясняя, что большой объем свя- зан с сущностью книги и что произвольные сокраще- ния могут ее только испортить. Бывают книги, писал он, весь смысл которых в их обстоятельности, развле- кательные их свойства никак не связаны с объемом — и так далее. Письмо, кажется, было убедительным.. Убежденность придала мне красноречия; так или иначе, следствием письма было то, что Фишер, кото- рый теперь впервые появился на сцене, решил печа- тать роман без изменений. Вышли в свет оба тома, и, казалось, события раз- виваются так, чтобы оправдать скептические сомне- ния издательства, да и мои собственные тайные колебания. «Как? — вопрошали рецензенты, — неужели снова входят в моду толстые фолианты? Разве наше время не отличается нервозностью, порывистостью, разве наша эпоха не требует краткости, стремитель- ного и яркого наброска?» Четыре бюргерских поколе- ния— от рождения до самой смерти. Критика сравни- вала роман с ломовой телегой, увязшей в песке. Впрочем, раздавались и другие голоса. Был в ту пору некий несчастный больной еврей, критик и теоретик, по имени Самуэль Люблинский (теперь он давно уж умер). С непостижимой уверенностью писал он в «Берлинер тагеблат»: «Книга эта будет расти вместе с временем, и читать ее будет не одно поколение». Может быть, и были люди, верившие этому кри- тику— автор «Будденброков» не принадлежал к их числу. Прошел год, пока не была распродана первая тысяча экземпляров. Тогда Фишер решил выпустить дешевое однотомное издание на тонкой бумаге, и оно разошлось. Теперь успех был несомненен; издания следовали друг за другом, и сегодня уже можно ска- зать, что книгу читает второе поколение. Я испыты- ваю странное чувство, думая о том, что мой роман в руках у молодых людей, еще лежавших в колыбели, когда я писал его, и что еще более юные, которых в то время и на свете не было, пишут о нем сочине- ния в школе. 76
Одна дама, художница из Мюнхена, сказала мне в то время: «Когда я читала вашу книгу, мне не было скучно, и на каждой странице я все снова удивля- лась, почему мне не скучно». Я ответил: «Знаете ли вы, какой большой комплимент вы мне сделали?» Действительно, ее слова свидетельствовали о победе юного автора над материалом, в которой сам он не от- давал себе отчета. Нередко мне самому бывало скучно, мое отношение к роману и его воздействие в большой степени определялось удовлетворением от сознания, что мне удалось овладеть формой и преодолеть это, казалось бы, неодолимое препятствие. У меня не воз- никало и мысли, что ценность книги выходит за пре- делы чистой художественности, что мой роман нечто большее, чем автобиография, что он дает картину ган- зейской жизни девятнадцатого века и приобретает, таким образом, значение культурно-исторического до- кумента. Не возникало и мысли, что эта его ценность может быть еще и в воссоздании определенного эпи- зода духовной истории немецкого бюргерства вообще. И менее всего мне приходило в голову еще одно: что интерес этой книги — как фактическое, так и духов- ное ее содержание — может выйти за пределы Герма- нии, что эта история «гибели одного семейства» мо- жет взволновать, задеть за живое бюргерство других стран, которое узнает в этой истории себя самое; сло- вом, что мне, написавшему книгу сугубо немецкую по форме и по содержанию, удалось создать книгу, интересную не только для Германии, но и для Европы, книгу, в которой отражен эпизод из духов- ной истории европейского бюргерства вообще. Все это я узнал много позже, в такую пору, когда мой роман как нечто, созданное мною, уже настолько от меня отдалился, настолько стал объективным фак- том, отъединенным от меня как субъекта, что я уже почти не ощущал никаких заслуг моего «я» в этом до- стижении; на меня произвело особенно глубокое впе- чатление осознание истины, что художественное обоб- щение, казалось бы, специфически немецких обстоя- тельств могло явиться обобщением не только немец- ких, но и международных форм жизни. Об этом сви- 77
детельствовал прежде всего не тот факт, что роман был постепенно переведен на большинство европей- ских языков (в настоящее время подготавливается и французское издание), — нет, я слышал это собствен- ными ушами, беседуя во время моих путешествий с жителями различных стран. Сколько раз воскли- цали при мне молодые люди — где-нибудь в Швейца- рии, в Голландии, в Дании: «Этот процесс разложе- ния бюргерства, биологического вырождения вслед- ствие дифференциации, вследствие все возрастающей чувствительности — да ведь это в точности как у нас». Недавно я был в Париже на званом ужине, и рядом со мной сидел известный французский критик и эссеист Эдмон Жалу. Он — уроженец Марселя, этого южнофранцузского торгового порта, и он говорил мне о «любекском характере» своего родного города, при- чем удивлялся, насколько близко мое повествование напоминает ему, «выродившемуся», ставшему литера- тором, марсельцу, быт и нравы Марселя и его соб- ственную эмансипацию от них. Уважаемые слушатели, я отношу себя к числу тех, кому дорого понятие «Европа», я восстаю против международного национализма, не желающего осознать современное положение в мире, которое с настоятельностью, понятной каждому разумному человеку, требует нового единства народов Европы; в этом, без сомнения, сказывается усвоенный мною личный опыт: я стал непосредственным свидетелем европейского единства, я осознал, что народы Европы — лишь различные формы проявления, лишь разновидности более высокой духовной общности. Такая концепция, господа, очень далека от враждеб- ного культуре демократизма. Мы создаем глубоко лич- ное произведение, и с изумлением обнаруживаем, что выразили дух своей нации. Мы создаем произведение глубоко национальное — и нежданно-негаданно видим, что выразили общечеловеческое, причем выразили это общечеловеческое гораздо более верно, чем если бы интернационализм был для нас предвзятой программой. Итак, то, что мне удалось в молодые годы сказать «Будденброками», я выразил как бы нечаянно, бес- 78
сознательно. Но я сильно заблуждался бы, полагая, что выразил это случайно. Теперь мы знаем, как ве- лика роль бессознательного, вернее — подсознатель- ного начала в нашей жизни, и насколько все важней- шие наши действия связаны с этой существенной сферой духовного бытия, которую философия назы- вала «волей» и которая лишь в малой степени и лишь post factum1 контролируется и истолковы- вается разумом. Наступил день и час, когда мне стало ясно, что яблоко от яблони никогда далеко не падает, что я как художник в гораздо более «истин- ном» смысле и в гораздо большей мере — яблоко с древа Любека, чем я это подозревал; что те, кто, обидевшись на известную критическую резкость моей книги, хотел видеть в моем лице отщепенца, из- менника, чужака — были глубоко не правы, и что не только в этой книге, но и во всех других, во всем моем художественном творчестве, во всей моей дея- тельности— как бы она ни была значительна или малозначительна — следует видеть не какие-то чисто эстетические формальные поиски, предпринимаемые безродным бродягой, но некую форму жизни, а именно Любек как форму духовной окизни. В художественном творчестве, господа, есть нечто символическое. Оно представляет собой новое, образ- ное воплощение унаследованных и с молоком матери впитанных свойств личности. Шопенгауэр писал Гете, что «верность и порядочность», качества, доставшиеся ему от его предков, ганзейских купцов старого Дан- цига, и были теми качествами, которые он перенес из области практики в область теоретическую и интел- лектуальную и которые составляют сущность его тру- дов и его успехов. Человек, ставший мыслителем или художником, «вырождается» меньше, нежели среда, от которой он эмансипируется, и меньше, нежели он сам думает; он не перестает быть тем, чем были его отцы — напротив, он воспроизводит их опыт в иной, более свободной, одухотворенной, образно-символи- ческой форме. Повторяю, мне это стало ясно в те 1 Потом (лат.). 79
тяжкие, суровые, значительные годы, когда каждый принужден увидеть свои корни, занять подобающее ему место и определить свой символ веры, — в годы войны. «Мы ищем в книгах, — писал я в то время, — ищем в бедствиях эпохи самые отдаленные источники, законные основания, древнейшие духовные традиции угнетенной личности, ищем оправдания... Кто я, от- куда произошел, почему я таков, каков есть, и не могу ни стать иным, ни даже пожелать быть иным? Я горожанин, бюргер, отпрыск и далекий потомок немецко-бюргерской культуры. Разве мои предки не были нюрнбергскими мастеровыми, из тех, кого Гер- мания рассылала по всему свету и даже на далекий Восток, тем самым утверждая себя как страну горо- дов? Они заседали в ратуше Мекленбурга, они сели- лись в Любеке, они были «купцами Римской импе- рии»; и когда я писал историю их рода, городскую хронику, развернутую в форме натуралистического романа, книгу, которую, пожалуй, вполне можно по- ставить в один ряд с произведениями добюргерской эпохи, тогда обнаружилось, что я гораздо меньше вы- шел за пределы своего круга, нежели сам пола- гал». Это — слова из «Размышлений аполитичного», и с ними можно было бы не считаться в вопросах высо- кой идеологии, если бы они не были справедливы прежде всего для жизни одиночной личности. Как часто я с улыбкой замечал, даже прямо ловил себя на том, что покойный отец втайне служит для меня примером, определяющим мой образ мысли и дея- тельность. Быть может, среди моих сегодняшних слу- шателей найдется житель Любека, кто еще был с ним знаком, еще видел, как он жил в этом городе и трудился, выполняя свои бесчисленные обществен- ные обязанности, кто помнит его достоинство и рас- судительность, его честолюбие и усердие, изыскан- ность его облика и его душевное изящество, доброду- шие по отношению к простому люду, который питал к нему еще вполне патриархальную привязанность, обаяние в обществе и юмор. Сам он уже не был простолюдином, не обладал крепким здоровьем, он 80
был нервен и уязвим, но умел владеть собой как и беде, так и в дни удачи, и он рано завоевал уваже- ние и почет в мире —в этом своем мире, в котором он воздвиг свой красивый особняк. Мы оба, старший брат и я, отлично знаем, чем наш характер обязан матери и ее южному «счастливому нраву»; но от отца и мы унаследовали «суровость честных правил», эти- ческое начало, которое в значительной степени совпа- дает с понятием бюргерского, гражданственного. Ибо этическое, в противоположность чисто эстетическому началу, упоению красотой и блаженством, а также нигилизму и философии мимолетного наслаждения,— этическое это, собственно говоря, бюргерство или гра- жданственность в повседневной жизни, сознание жиз- ненных обязанностей, без которого у человека нет ни- какого внутреннего стремления к деятельности, к творческому изменению жизни и к развитию; этиче- ское начало не позволяет художнику смотреть на ис- кусство, как на освобождение от всякого человече- ского долга, оно заставляет его создать дом, семью, подвести под свою духовную жизнь, как бы она по- рою ни была причудлива и беспорядочна, твердый, достойный — одним словом, бюргерский (более точ- ного определения я найти не могу) фундамент. Если я так действовал и так жил, то нет сомнений, что решающее значение для меня имел пример отца; и если для художественного творчества внешние на- грады и титулы особого значения не имеют, все же мое самолюбие было до некоторой степени польщено, когда совсем недавно и меня — кто бы мог поду- мать!— произвели в «сенаторы», избрав членом Не- мецкой академии в Мюнхене. Я говорил до сих пор о личных вопросах, о Лю- беке как форме частной жизни, мировоззрения, миро- ощущения. Мне хотелось бы добавить следующее: я считаю для себя делом чести доказать, что Любек как город, обладающий своеобразным обликом и ха- рактером, Любек как особый пейзаж, язык, архитек- тура играет важную роль не только в «Будденбро- ках», где он составляет неоспоримый фон повествова- ния, но может быть обнаружен и во всей моей б Т. Манн, т. 9 81
писательской деятельности, от начала до конца, опре- деляет ее и господствует в ней. Пейзаж? Критики нередко сетовали на то, что описание природы не сильная сторона моего таланта, что в моих произведениях слишком мало пейзажа — я еще вернусь к этому и более подробно остановлюсь на этом вопросе. Скажу только, предвосхищая даль- нейшее изложение, что вопрос здесь в урбанистиче- ском, городском пейзаже, и можно утверждать, что пейзаж города — это его архитектура, то есть в нашем случае любекская готика, и вот о ее влиянии на мое творчество, о ее отражении в нем я и собираюсь го- ворить ниже. Но, характеризуя пейзаж Любека, я не хотел бы этим ограничиваться, потому что и в дру- гом своем качестве пейзаж присутствует, участвует, чувствуется в том, что я пытался облечь в образную форму. Я имею в виду море, Северное море, которое я мальчиком впервые увидел в Травемюнде сорок лет назад, в старинном Травемюнде с его уютным курза- лом, швейцарскими домиками и храмом музыки, где давал концерты низкорослый, длинноволосый, похо- жий на цыгана капельмейстер Гее со своим оркест- ром,— там я сидел, прикорнув на ступеньках в тени душистого бука и с ненасытной жадностью впитывал душой музыку, первую в моей жизни оркестровую музыку, не- задумываясь над тем, хороша она или нет. В Травемюнде, в этих райских кущах моих кани- кул, протекли лучшие, без всякого сомнения, самые счастливые дни моей жизни, радостные, бездумные дни и недели, которых уже ничто с тех пор (а ведь я не могу пожаловаться на скудость своей жизни!), ничто с тех пор не смогло превзойти или оттеснить; здесь, в Травемюнде, море и музыка навсегда слились в моем сердце в нерасторжимое единство, а из этого слияния чувств и мыслей возникла новая стихия — родилось повествование, эпическая проза. Для меня эпос всегда был понятием, тесно связанным с морем и музыкой, даже в известной степени представляю- щим собою сплав того и другого; если К.-Ф. Мейер мог сказать, что вся его поэзия освещена изнутри яс- ным, безмолвным сиянием вечных высокогорных сне- 82
гов, то мне кажется, что море, его ритмический шум, его трансцендентная музыка живет повсюду в моих книгах — даже и на тех многочисленных страницах, где я прямо ничего о нем не говорю. И я хочу на« деяться, что воздал ему некоторую благодарность, этому морю моего детства, этой любекской бухте. В конце концов я ведь пользовался его палитрой, и если кое-кто находил, что мои краски блеклы, тусклы, сдержанны, — что же, видимо, повинны в этом про- светы между серебристыми буками, открывавшими бледные, словно пастелью нарисованные море и небо, на которых отдыхал мой взгляд, когда я был ребенком и был счастлив. Но у города Любека есть и кроме Северного моря иное природное обрамление, пейзаж в более точном смысле этого слова, к тому же пейзаж такой, который по красоте, мне кажется, не уступает самым живопис- ным уголкам Германии, да и не только Германии. Это — гольштинская Швейцария, районы Эутина, Мельпа, Уклейзее... Было бы противоестественно, если бы такие образы природы не оставили следа в душе любекского ребенка, — и в самом деле, след этот настолько глубок, что никакое позднейшее впе- чатление, никакой самый лазурный, самый блажен- ный юг не мог заслонить в моей памяти свежую и чи- стую идилличность этих картин. Но где они в моих книгах? Я их не описывал, значит их нет. Уважаемые слушатели, это ложный вывод. Они должны быть, и они есть, они присутствуют повсюду, хотя и не прямо, не как пластический образ и описа- ние. Существуют различные формы присутствия: на- пример, атмосферное — вместо физического, акусти- ческое— вместо визуального. Восприимчивость людей и в особенности художников разделяется на зри- тельную и слуховую; есть люди, которым мир является в зрительных образах, есть и другие, для которых важнейший орган восприятия — слух. Пер- вый тип восприятия я бы назвал южным, второй — северным. Так вот, существует ли слуховое, музыкаль- ное восприятие пейзажа, так сказать — услышанный и в звуковых образах воспроизведенный пейзаж? Да, о* €3
существует, — я имею в виду язык, который уже на- зван выше, в одном ряду с архитектурой и пейзажем и который никогда не следует отделять ни от того, ни от другого. Выше я утверждал, что пейзаж города — это его архитектура, здесь мне хотелось бы выразить убеждение, что пейзаж выражается и в языке, в речи как настроении, в звуках голоса, в интонации, в диалекте как звучании родного края, его музыке; и тому, кто сумеет овладеть звучанием речи, покорится и дух пейзажа, неразрывно с речью связанный, и об- ретающий в слове звуковую форму своего бытия. Мы уже установили выше, что художественное творчество представляет собою образное воплощение унаследо- ванных и с молоком матери впитанных свойств лич- ности. Мне кажется, что это в особенности и прежде всего приложимо к языку. Стиль писателя — это в ко- нечном счете, если внимательно прислушаться к нему, сублимация диалекта его предков. Характерные черты моего стиля видели в холодности, отсутствии пате- тики, сдержанности, критики — одобряя пли порицая его, — отмечали, что ему чужда пышная риторика, страстность, что он, и в целом, и в частностях, скорее выражение медлительного, насмешливого и добросо- вестного духовного склада, чем бурного гения, — что же, я и не собираюсь скрывать, что эта характе- ристика относится к нижненемецкому, ганзейскому, или, точнее говоря, любекскому языковому пейзажу; и я признаю, что, как литератор, всегда испытывал осо- бенно приятное чувство, если мог вести диалог, скры- тое интонационное движение которого определялось юмористическим звучанием нижненемецкого наречия. Любек как город — мы еще не говорили' об этом в более узком, архитектурном плане. Но, чтобы можно было говорить о тех особых, почти таинственных свя- зях, на которых я собираюсь остановиться, позвольте мне сделать небольшое отступление. Когда волею судеб, господа, становишься поэтом, писателем, то сначала (в особенности если ты вырос в Любеке) видишь в этом призвании нечто совер- шенно особое, стоящее за пределами социальных условностей; вступая в литературу, человек очень да- 84
лек от мысли, что он в то же время становится чле- ном определенной общественной и профессиональной среды, в которой, понятно, тоже господствуют про- фессиональные интересы, конкуренция, соревнование, зависть, клевета и озлобленность. Всего этого в про- фессиональной литературной среде, куда человека неожиданно вовлекает потребность творчества, пожа- луй, даже больше, чем в других областях жизни, и если на долю одинокого новичка, вступившего в не- чаянное состязание, выпадет внезапный успех, он мо- жет быть уверен, что ненависть и насмешки не ми- нуют его. Так вот, если кто-нибудь хочет выместить на мне свое раздражение и дать мне затрещину, я могу быть уверен, что мне тотчас припомнят мое любекское происхождение и любекский марципан; если уж моему противнику вовсе ничего не придет на ум, то, поглядев на меня, он непременно вспомнит о потешном марципане, и тогда заклеймит меня «лю- бекским марципанщиком» — это называется литера- турной сатирой. Но меня она нисколько не ранит; если говорить о Любеке, то должен же человек быть откуда-нибудь родом, и я решительно не вижу, по- чему быть родом из Любека более смешно, чем из другого места, — я даже полагаю, что Любек пре- красная родина, одна из лучших. А марципан уж и вовсе не может меня обидеть, потому что, во-первых, это очень вкусное лакомство, а во-вторых, ничего в нем нет комического, напротив — это вещь прямо-таки чу- десная и, как я уже говорил, таинственная. Marci-pan, очевидно (во всяком случае, по моей теории), значит panis Marci, хлебец Марка, святого Марка, патрона Венеции. И когда внимательнее присмотришься к этой сладости, к этому смешению миндаля, розо- вого сиропа и сахара, начинаешь узнавать в нем черты Востока, видеть в нем гаремную конфету и до- гадываться, что рецепт этого роскошного лакомства, видимо, попал с Востока через Венецию в Любек, к какому-нибудь старому купцу из рода господ Нидер- эггеров. Венеция и Любек. Некоторые из вас помнят, что я написал новеллу «Смерть в Венеции», которая свидетельствует о том, что я в этом волшебном городе 85
смерти, в этом par excellence 1 романтическом городе чувствую себя почти дома; я произношу слово «дома» в самом полном, прямом смысле. И об этом я писал в другом произведении, в стихотворной идил- лии, полушутливые гекзаметры которой говорят о двух моих родных городах: один, готический и се- рый, высится над заливом Северного моря, но есть и другой — чудо далекого Востока, он — любимая мечта моего детства, он возносит над лагуной вол- шебно преображенные мавританские арки, и все же возникает Чуждо, как в сказке, как в сне фантастическом. — О, сколько страха Юноша здесь испытал, когда он на первой гондоле Плыл величаво-спокойно по водам Большого канала Мимо пышных дворцов и когда, трепеща, он впервые, Робко ступая по плитам, вошел под высокие своды И созерцал златотканый узор византийского храма, Пышность стрельчатых арок, и шпилей, и башенок легких, Шелковый полог небес, пронизанный ветром от моря. Разве не видел он здесь, где дышалось, как в дальней отчизне, Ветром и морем соленым, на площади перед Палаццо Дожей, где арки, вздымаясь, становятся легче и легче И наконец обретают изящество стройных беседок, Разве он здесь не узнал аркады той ратуши древней, Где собиралось купечество вольного города Любек? Пусть же не скажет никто мне, что нет таинственных связей Между морскими портами двух городов-республик, Между отчизной моей и сказочной грезой Востока. Вы видите, господа, образ Любека, слившийся с образом его южной сестры, ясно выступает здесь из сумрака подсознания; оказывается, что шутники не так не правы, как они сами полагают, утверждая, что «Смерть в Венеции» действительно «марципан», хотя и в более глубоком смысле, чем имели в виду они, и что определенная форма духовной жизни по- родила не одних только «Будденброков», действие ко- торых разыгрывается в Любеке. Не буду говорить о «Тонио Крегере», где тоже прямым местом действия отчасти является Любек, да и вся тема выросла из противопоставления северной родины чувств и юж- ного мира искусства. Но вот я спрашиваю себя, мог s» 1 По преимуществу (франц.). 86
ли писатель, который привык избегать всякого на- сильственного произвола, всего внутренне ему чу- ждого, который так упорно держится автобиогра- физма (в широком и переносном значении этого понятия), мог ли он, этот писатель, тот самый, кото- рый здесь говорит с вами, без глубокой душевной потребности решиться изображать быт и нравы па- трицианского города при Лоренцо Великолепном — в диалогах «Фьоренцы», которые мы только что ви- дели здесь в такой прелестной постановке; впрочем, при всей необходимости сократить текст для этой по- становки', следовало — или, во всяком случае, мне бы так было приятнее — оставить одну лишнюю деталь: любекский монастырь, где флорентийский меценат и тиран разыскал и купил редчайшее издание Плиния, Позвольте мне, господа, в этой связи сказать не- сколько слов еще об одной, последней книге, о «Вол- шебной горе», — этим вы облегчите мне возможность развить ряд мыслей, которыми я хочу поделиться с вами в заключение нашей небольшой беседы. Герой (если можно так сказать в данном случае) этой исто- рии, которая из маленького анекдота перерастает в устрашающе обстоятельное повествование, закол- дованный Ганс Касторп — простодушный молодой че- ловек, и автор упорно характеризует его именно так« Но при всей простоте он хитрец, и я бы хотел заме- тить, что хитрость его — ганзейского происхождения (для разнообразия и во избежание придирок он ро- дом из Гамбурга), только ганзейский характер про- является у него не так, как у предков, не в отважных пиратских набегах, но иначе — в более спокойной и ду- ховной форме: его привлекает дерзание чувства и мыс- ли; благодаря этому полету воображения скромный юноша возносится в космическую и метафизическую сферы и в самом деле может стать героем истории, которая пытается своеобразно, иронически и не- сколько пародийно возродить старонемецкий роман воспитания типа «Вильгельма Мейстера», плод нашей великой бюргерской эпохи. В одной из глав (весьма опасной) наивный смельчак бросает вызов даже сти- хиям, . даже природе; я останавливаюсь на этом, 87
потому что именно здесь особенно ясно видно, с чем он духовно связан, он и автор. Ничто так не характерно для нашей формы жизни, как отношение к природе, точнее (потому что ведь и человек — природа) к природе внечеловеческой. Выше было установлено, что в книгах вашего земляка природы мало, мало пейзажных описаний, запаха земли, мало полей, ле- сов и равнин; эти книги повествуют о людях и о че- ловеческом — вот на чем сосредоточен почти весь их интерес, вот куда направлено все внимание, природа отходит на второй план, и если случается так, что она .выступает вперед, то появляется в самых титаниче- ских и стихийных своих формах — бесконечная мор- ская даль или грандиозность горного хребта, покры- того вечным снегом (вспомним Ганса Касторпа, кото- рый родился у моря и живет высоко в горах); таким образом, формы, которые приобретает природа, вызы- вают трепет и благоговение, но изумленный человек не может не испытывать известной отчужденности, которая, пожалуй, способствует глубине пережива- ний, но, навевая ужас, исключает всякую интимность, всякую доверительность. Море — не пейзаж, это об- раз вечности, небытия и смерти, это метафизическое сновидение; то же можно сказать о горных вершинах, где вечные снега и разреженный воздух. Море и гор- ные хребты — не сельская местность, они стихийны, им свойственно дикое, недоступное человеческому со- знанию величие; кажется, что городской, урбанисти- ческий, бюргерский художник, когда ему нужна природа, склонен к тому, чтобы перешагнуть через ок- ружающий его сельский ландшафт и обратиться не- посредственно к первозданной стихии; дело в том, что в отношении к этой стихии он имеет полное человече- ское право испытывать и выражать те чувства, кото- рые возбуждаются в нем всякой природой вообще: страх, отчужденность, удивление перед лицом этого странного, дикого, непонятного. Поглядите на малень- кого Ганса Касторпа, как он в своих штатских бриджах, скользя на сверкающих лаком лыжах, по- является в краю первобытного безмолвия, в краю грозных исполинских гор, которые даже не вра- 88
ждебны ему, но исполнены царственного величия и убийственного равнодушия. Он бросает им вызов с той же наивностью, с какой бросил вызов духовным проблемам, с которыми ему пришлось столкнуться по воле судьбы, но что в его сердце? Не «чувство при- роды», которое означало бы, что он в той или иной мере с природой связан. Нет, но страх, может быть благоговение, религиозный трепет, физически-метафи- зический ужас — и еще нечто более важное: насмеш- ка, неподдельная ирония по отношению к этому могу- чему и глупому, снисходительное презрение к этим титаническим силам, которые, правда, слепы и могут его уничтожить, но которым он даже в смерти явит свое человеческое упорство. Кто рассказывает об этом, господа, кто рассказывает в подобном духе, тот рас- сказчик городской, бюргерской и — в самом общем смысле — любекской формы жизни. С «Волшебной горой» произошло то же, что с пер- вым романом, с «Будденброками». Как и в том слу- чае, замысел был скромен. Я хотел написать гротеск- ную историю и в комическом аспекте дать ту одер- жимость идеей смерти, которая составляет содержа- ние венецианской новеллы; я хотел создать как бы комическую «драму сатиров», которая следовала бы за трагедией «Смерти в Венеции». Затем все повтори- лось: книга разрасталась у меня в руках, и роман, подобно первому, разбух на два тома; во время войны у него был период зимней спячки, потом он снова ожил, оказался восприимчив, как губка, раз- росся, как кристалл, за счет всех переживаний эпохи, и в самом деле стал литературным подобием «Буд- денброков», повторением этой книги на новой жиз- ненной ступени, которая была новым этапом жизни как для автора, так и для всего народа. Но в каком смысле — подобием и повторением? В том, что и эта книга, эта гротескная и даже весьма опасная, весьма сомнительная история, в ко- торой юная душа слишком низко наклоняется над духовными и нравственными безднами, является выражением бюргерской или, символически говоря, люоекской формы жизни. Дело, однако, отнюдь не 89
в том, что герой ее — ганзеец; этот факт лежит на поверхности, и я лишь мимоходом упомянул о нем. Но что за идея овладевает душой этого горемыки, этого юного искателя приключений, оказавшегося между крайностями педагогики и смертью, что за идея раскрывается ему в его сновидениях посреди вечных снегов, за которую он, радостно цепляется, потому что видит в ней идею самой жизни и челове- ческого рода? Ему раскрывается идея середины* А ведь это немецкая идея. Это самая что ни на есть немецкая идея, ибо разве не является сущностью не- мецкого характера — середина, среднее, посредниче- ство, а немец — средним человеком в самом высоком смысле этого понятия? «Немецкий дух» значит то же, что «середина»; а «середина» то же, что «бюргер- ство»; его мы и хотим утвердить и сохранить, ибо оно так же бессмертно, как немецкий дух. Те, что держат руку на пульсе времени, сегодня извещают нас о сдвигах эпохального значения. Бюр-* герская форма жизни кончилась, утверждают они« Она отжила свой век, исчерпалась, осуждена, обре- чена на то, чтобы ее без остатка поглотил новый мир, возникший на востоке. Верно ли это утверждение?. О да, в значительной степени верно. Все мы чув- ствуем и знаем, что над Европой прокатывается со- крушительная волна перемены, то самое, что назы- вают «мировой революцией», коренной переворот в нашем образе жизни, и для его осуществления ис- пользуются все средства — нравственные, научные,, экономические, политические, технические, художе- ственные; этот переворот идет с такой стремитель- ностью, что наши дети, родившиеся до войны или после нее, фактически живут уже в новом мире, кото- рый мало что помнит о наших старых порядках. Ми- ровая революция стала непреложным фактом. Отри- цать ее равносильно отрицанию жизни и развития; упорствовать в консерватизме перед ее лицом равно- сильно тому, чтобы добровольно самим поставить себя вне жизни и развития. Но одно дело — призна- вать мировую революцию, другое — полагать, что она обрекает на гибель и уничтожение жизненную форму 90
немецкого бюргерства. Слишком уж тесно сплетена эта жизненная форма с идеей человечества, гума- низма и вообще человеческого развития, чтобы она могла оказаться чужеродной и ненужной в каком бы то ни было человеческом обществе; здесь играет роль ошибочное преувеличение классово-экономической стороны вопроса, в основе этого заблуждения лежит объединение буржуазного классового общества с не- мецко-бюргерской духовной и общечеловеческой куль- турой. Мы имеем в виду лишь форму духовной жизни, уважаемые слушатели, а это значит, что мы, говоря «бюргерство», не подразумеваем какие-либо узко- классовые, скажем — антисоциалистические интересы. Дух есть нечто высокое и чистое, и тот, кто подни- мает известную форму жизни в сферу духовности, со- храняет эту форму чистой, оберегает ее от всякого вырождения и окоснения, которые грозят ей в мире реальном. Говоря «немецкий» и «бюргерский», мы не упражняемся в партийном жаргоне и отнюдь не пре- возносим международного буржуа-капиталиста. Здесь мы не разделяем немцев на бюргеров и социа- листов. Здесь немецкий характер как таковой и есть бюргерство, бюргерство в высоком смысле слова, ми- ровое бюргерство, мировая среда, мировая совесть, мировая умеренность, которая не дает себя увлечь ни вправо,, ни влево и критически отстаивает идею гуманности, человечности, человека и его развития от всех крайностей. Немец, поставленный судьбой между мировыми крайностями, сам не может быть экстреми- стом; таково прирожденное духовное его свойство, и никакой радикализм ничего тут не изменит. «Немцу, — говорится в песне Гете, — немцу не при- стало неистовые страсти разжигать и колебаться в разные стороны». Эти слова дышат мировым бюр- герством и мировой совестью, они выражают непоко- лебимую стойкость гуманиста. Но как нелепо было бы, однако, эту стойкость, которая и есть сама сво- бода, смешивать с недостатком свободы, с жалкой скованностью, с неспособностью к отваге, к бесстрашию, к революционному подвигу. Откуда же тогда воз- 91
ник бы источник великих освободительных подви- гов преобразующего духа, ежели «бюргер не создал бы города»? Воля и призвание к высшей форме пре- одоления бюргерства, к этому опаснейшему, даже гибельному эксперименту испытующей мысли — нет, эту привилегию вручил человеку бюргерского мира не какой-нибудь император, но сам дух. Вспомним о том сыне и внуке протестантских священников, в котором романтизм девятнадцатого века преодолел сам себя, о том человеке, чья жертвенная смерть во имя мысли положила начало ранее невысказанному новому,— о Фридрихе Ницше, — разве он не связан корнями с почвой бюргерской гуманности? А если вернуться к более скромной сфере, к Любеку как форме жизни, — что же, могу сказать, что сегодня перед вами выступал бюргерский рассказчик, который, соб- ственно говоря, всю свою жизнь рассказывает одну только историю: историю отхода от бюргерства, по не к тому, чтобы стать буржуа или марксистом, а ради призвания художника, ради иронии и свободы искусства, способного улетать от действительности или воспарить над ней. Бюргерский гуманизм, который иронически про- должает жить в надклассовом мире искусства, не спо- собен отвергать вечно обновляющуюся жизнь. Но он точно так же не способен отречься (из трусости или боязни нового) от своих корней и своего происхо- ждения, от переданной ему тысячелетиями во владе- ние бюргерской родины. Pietas gravissimum et san- ctissimum nomen1. Мы торжественно отмечаем юбилеи нашего родного края, этот праздник памяти город- ских и бюргерских традиций. Сюда собрались и те художники, кто уехал в далекие края. Теперь, когда раскололся весь мир пополам, они ищут прибежища в стенах своего семибашенного родного города, чтобы обрести отдохновение посреди своих сограждан. 1926 1 Преданность—самое достойное и священное понятие (лат.).
ОЧЕРК МОЕЙ ЖИЗНИ Родился я в 1875 году в Любеке. Я — младший сын купца и сенатора вольного города Любека — Иоганна-Генриха Манна и его жены Юлии да Сильва- Брунс. Мой отец — внук и правнук любекских бюр- геров, тогда как мать — уроженка Рио-де-Жанейро; она дочь немца-плантатора и бразильянки порту- гало-креольского происхождения, семи лет от роду привезенная в Германию. У нее был выраженно ро- манский облик, в молодости она славилась красотой и обладала выдающимися музыкальными способно- стями. Спрашивая себя, какие от кого мне пере- дались свойства, я неизменно вспоминаю знаменитый стишок Гете и устанавливаю, что, как и он, «суро- вость честных правил» я унаследовал от отца, а «нрав весело-беспечный», иначе говоря — воспри- имчивость ко всему художественно-ощутимому и, з самом широком смысле этого слова, «к вымыслу влеченье», — от матери. Детство у меня было счастливое, холеное. Все мы, дети — нас было пятеро, три мальчика и две девоч- ки,— росли в красивом особняке, который отец вы- строил в городе для себя и своей семьи, и был у нас еще второй уютный очаг в старинном нашем родо- вом доме, возле Мариенкирхе — там жила моя бабушка со стороны отца; теперь он называет- ся «Домом Будденброков» и как таковой привле- кает любопытство приезжих. Но самыми светлыми 93
полосами моей юности были ежегодные летние кани- кулы в Травемюнде, с утренними часами купанья на берегу залива Балтийского моря, и предвечерними—■ у подножья почти столь же страстно мною любимого, расположенного напротив гостиницы круглого павиль- она, где играл курортный оркестр. Идилличность этого приятного, заботливо оберегаемого, безмятеж- ного существования с обильными, состоявшими из множества блюд обедами и ужинами за табльдотом несказанно мне нравилась: она благоприятствовала моей природной, лишь намного позднее с грехом по- полам преодоленной склонности к мечтательной праздности, и, когда казавшиеся мне вначале беско- нечными четыре недели истекали и приходилось воз- вращаться домой, к житейским будням, у меня сердце разрывалось от томительного сострадания к самому себе. Я ненавидел школу и до самого конца учения не удовлетворял тем требованиям, которые она ко мне дредъявляла. Я презирал школьную среду, критико- вал манеры тех, кто властвовал над нами в стенах школы, и рано стал' в своего рода литераторскую оп- позицию ее духу, ее дисциплине, принятым в ней методам дрессировки. Моя вялость, быть может не- обходимая для своеобразного хода моего развития; потребность в изрядном досуге для безделья и чте- ния в тиши; подлинная леность ума, от которой я и сейчас еще страдаю, — все это породило во мне не- нависть к занятиям по принуждению, и я упорно пренебрегал ими. Возможно, гуманитарное образо- вание более отвечало бы моим духовным запросам. Предназначенный стать купцом — наверно, отец по- началу прочил меня в наследники фирмы, — я по- сещал реальную гимназию «Катаринеум», но дотянул только до свидетельства на право одногодичного от- бывания воинской повинности, то есть до перехода в третий класс. Почти на всем протяжении этого не- ровного, безрадостного пути меня и сына некоего обанкротившегося и вскоре после этого умершего книгопродавца связывала дружба, упроченная тем полным фантастики мрачным юмором, с которым мы 94
высмеивали и охаивали «все на свете», в особен- ности же наше «заведение» и его чинуш. В их глазах мне очень вредило то, что я «кропал стишки». В этом отношении я недостаточно соблюдал тайну, скорее всего — но своему тщеславию. Стихи на геройскую смерть Аррии — «Paete, non dolet»'1, которыми я похвалился одному из своих соучеников, а тот, то ли от восхищения, то ли чтобы напакостить мне, вручил их классному наставнику — уже в ше-.. стом классе уяснили начальству строптивость моей своеобразной натуры. Начал я с ребяческих пьес,1 которые вместе с младшими братьями и сестрами разыгрывал дома, перед родителями, дядюшками и тетушками. Затем последовали стихи, обращенные к горячо любимому другу, под именем Ганса Ган- сена обревшему в «Тонио Крегере» некое символи- ческое бытие; на самом же деле он спился и печально кончил свои дни в Африке. Как сложилась жизнь девочки с каштановыми косами, моей партнерши по урокам танцев, которой я затем посвящал свою любовную лирику, — я не знаю. Писать рассказы я попытался значительно позже, предварительно пройдя даже стадию критического памфлета. Ибо в мало приличествовавшем школьникам журнале под названием «Вешняя буря», издававшемся мною в четвертом классе сообща с несколькими бунтар- ски настроенными выпускниками, я по преимуществу блистал философскими, подрывавшими устои пере- довицами. Пять лет назад, я (по случаю празднования семи- сотлетия вольного города) снова встретился в Лю-, беке с учителем немецкого языка и латыни, преподав вавшим в мое время в четвертом классе. Я сказал белому как лунь, уже вышедшему на пенсию старцу, что, хоть и производил, разумеется, впечатление за- конченного бездельника, однако втихомолку многое вынес из его уроков. В доказательство я привел слова, которые он всегда изрекал, рекомендуя нам баллады Шиллера, как ни с чем не сравнимое чтение« «Пет, это не больно» (лат.). 95
«Это вам не первое попавшееся чтиво, это самый первый разряд всего, что вы когда-либо прочтете!» — «В самом деле, я так говорил?» — воскликнул он радостно. Мой отец умер от заражения крови еще сравни- тельно молодым, когда мне было пятнадцать лет. Благодаря своему высокоразвитому уму и утончен- ной светскости он пользовался в городе огромным уважением, популярностью и влиянием, но в послед- нее время ход его собственных торговых дел не очень его радовал, и вскоре после похорон, торжест- венной пышностью и стечением народа затмивших все, что за долгие годы было видано в Любеке при такого рода событиях, — старая, просуществовавшая более сотни лет фирма по торговле зерном была лик- видирована. Наш особняк тоже продали, как уже ранее — бабушкин, и просторное обиталище, где в парадном зале офицеры местного гарнизона, скользя по блестящему паркету, любезничали с дочерьми патрициев, мы сменили на более скром- ное— расположенную в саду виллу за городскими воротами. Но вскоре мать навсегда покинула Любек, Она любила юг, горы, Мюнхен, где бывала в преж- ние годы, путешествуя с отцом, и переселилась туда с моими младшими братьями и сестрами, а меня, чтобы я хоть как-нибудь окончил курс паук, — опре- делила на полный пансион к учителю нашей гимна- зии, у которого жили несколько юных мекленбург- ских и голштинских дворян и помещичьих сынков, посещавших любекские учебные заведения. Об этом времени у меня сохранилось приятное воспоминание. «Заведение» ничего уже не ждало от меня, оно предоставило меня моей судьбе, совер- шенно туманной для меня самого, но — поскольку, несмотря ни на что, я чувствовал себя неглупым и здоровым — нимало меня не удручавшей своей не- определенностью. Я отсиживал уроки, но во всем ос- тальном жил, так сказать, на свободе, отлично ладил с другими пансионерами и, снисходя к ним, иногда участвовал в их, предварявших студенческие ком- мерши, пирушках. Затем, достигнув в школе той целий 96
которою решил довольствоваться, я переехал, вслед за моими родными, в столицу Баварии и там, твердя в душе: «Это так, пока», — поступил стаже- ром без жалованья в правление Общества страхо- вания от огня, директор которого раньше управлял таким же предприятием в Гамбурге и был в друже- ских отношениях с моим отцом. Престранный эпизод моей жизни! За своей кон- торкой, среди служащих, усердно нюхавших табак, я переписывал реестры ценных бумаг и в то же время украдкой сочинял первый свой рассказ — но- веллу «Падшая», любовную историю, доставившую мне первый литературный успех. Она не только была опубликована в том же, издававшемся М.-Г. Конра- дом, боевом социалистически-натуралистического на- правления журнале «Ди Гезельшафт», где еще в бытность мою в школе появилось одно из моих стихотворений, не только понравилась молодежи, но и вызвала сердечное, теплое, ободряющее письмо ко мне Рихарда Демеля, а несколько позднее — даже визит столь почитаемого мною поэта, благодаря своему восторженному гуманизму распознавшему в моем вопиюще незрелом, но, быть может, не ли- шенном музыкальности произведении признаки ода- ренности и с тех пор до самой своей смерти сопро- вождавшего мой путь сочувствием, дружбой и лест- ными предсказаниями. Моя деятельность в страховом обществе, которую я с самого начала рассматривал как нечто времен- ное, вызванное неопределенностью моего положения, продолжалась не более года. С помощью некоего юриста, поверенного моей матери, возлагавшего на меня немалые надежды, я обрел свободу. Заручив- шись его согласием, я заявил, что хочу стать «журна- листом», поступил вольнослушателем в два высших учебных заведения Мюнхена — университет и поли- технический институт — и записался на те курсы, которые, казалось мне, могли дать общую подготовку к этой несколько неопределенной профессии — на лек- ции по истории, политической экономии, истории искусства и литературы, временами посещавшиеся 7 Т. Манн, т. 9 97
мною регулярно и не совсем без пользы. Особенно захватил меня цикл лекций о «придворном эпосе», который поэт и переводчик со средневерхненемецкого'.. Вильгельм Герц читал тогда в политехническом ин- ституте. Не будучи заправским студентом, но живя по-сту- денчески, я в университетской читальне познако- мился с членами «университетского драматического кружка» и примкнул к компании завсегдатаев одного кафе, увлекавшихся театром и поэзией, — у них я, как автор «Падшей», пользовался некоторым уважением. Наиболее частым моим собеседником среди этих студентов был молодой уроженец Северной Герма- нии, по фамилии Кох, — умный парень, изучавший право; позднее он избрал административную карь- еру, стал обер-бургомистром Касселя и под име- нем Кох-Везера сыграл видную роль в политике. После революции он был министром внутренних дел республики и посейчас стоит во главе демократи- ческой партии Германии. Но и давно всеми признан- ные писатели, как О.-Э. Гартлебен, Паиицца, И. Шаумбергер, Л. Шарф, престарелый Генрих фон Редер, иногда появлялись в этом кружке молодежи. Самым памятным событием того времени, когда я там вращался, была первая в Германии, осущест- вленная нашим кружком под руководством Эрнста фон Вольцогена постановка «Дикой утки» Ибсена, имевшая, несмотря на протесты консервативной пуб- лики, литературный успех. Сам Вольцоген играл старика Экдаля, писатель Ганс Ольден — Хьялмара, а я, в шубе и очках Вольцогена, — коммерсанта Верле, Встречаясь со мной впоследствии, автор «Шантрапы» не раз шутливым тоном заявлял, что «открыл» меня он. Мой брат Генрих, бывший на четыре года старше меня, впоследствии автор замечательных романов, имевших огромное влияние, жил тогда, так же как и я «дожидаясь», в Италии и предложил мне при-* соединиться к нему. Недолго думая я приехал, и мы, что немцы редко делают, прожили долгое, раскален- ное итальянское лето вдвоем в захолустном городка 98
среди Сабинских гор — в Палестрине, на родине вели- кого музыканта. Зиму, с ее чередованием студеных дней трамонтаны и душных дней сирокко мы провели в «вечном» городе, поселясь на Виа Toppe Арджен- тина у славной женщины в квартире с плиточным полом и плетеными стульями. Мы изо дня в день обе- дали в ресторанчике «Джендзано» (впоследствии я уже не нашел его на старом месте), где подавались отличное вино и превосходные «Croquette di polio» К По вечерам мы в каком-то кафе играли в домино, прихлебывая пунш. Мы ни с кем не вели знакомства, а услышав немецкую речь, тотчас удирали. Рим казался нам надежным убежищем для нашей не- прикаянности, и уж я-то, во всяком случае, жил там не ради красот юга, который, в сущности, не был мне мил, а просто-напросто потому, что еще не нашел своего места на родине. Историко-эстетические впе- чатления, которые мог мне дать вечный город, я вос- принимал почтительно, но чувства, что они для меня насущно необходимы и непосредственно плодотворны, ,у меня не возникало. Античная пластика Ватикана говорила мне больше, чем живопись Возрождения. «Страшный суд» потряс меня как апофеоз моего пес- симистически-морализирующего и антигедонистиче- ского умонастроения. Я любил посещать собор Свя- того Петра, когда кардинал статс-секретарь Рам- полла с горделивым смирением служил там обедню. Кардинал этот был чрезвычайно декоративен, и по причинам эстетического порядка я сожалел о том, что его из дипломатических соображений не избрали папой. Мать, жившая на проценты со среднебюргерского состояния, которое, по завещанию отца, должны были после нее унаследовать мы, дети, выдавала брату Генриху и мне от ста шестидесяти до ста вось- мидесяти марок в месяц, и эта сумма, в итальянской валюте имевшая большую реальную ценность, зна- чила для нас очень много: независимое положение в об- ществе и возможность «дожидаться». При скромных 1 Куриные крокеты (итал.). 7* 99
потребностях мы могли делать, что хотели, — так мы и делали. Брат, тогда мечтавший стать художником, много рисовал. Что до меня — я выкури- вал несметное множество сигарет по три чентезимо, жадно поглощал произведения скандинавской и рус- ской литературы, утопая в клубах табачного дыма, — и писал. Выпадавшие мне, с течением времени, успехи радовали меня, но нисколько не удивляли. Мое жизне- ощущение слагалось из вялости, тревог нечистой в отношении бюргерских добродетелей совести и со- знания дремавших во мне способностей. На присылку одной из моих новелл Людвиг Якобовский, в то время редактировавший в Лейпциге журнал «Ди Ге- зельшафт», ответил мне письмом, начинавшимся с восклицания: «Какой вы талантливый человек!» Меня рассмешило его изумление, показавшееся мне, как это ни странно, наивным. Важнее было то, что законченный еще в Мюнхене рассказ «Маленький господин Фридемаин» был при- нят издательством Фишера в Берлине. Извещая меня об этом, Оскар Би, издатель «Нейе дейче рундшау», проявил интерес к моей работе и предложил мне при- слать издательству Фишера все, что только у меня имелось. И вот еще во время моего пребывания в Риме вышла в свет первая моя книга, томик но- велл, озаглавленный по этому рассказу. Мне дове- лось увидеть «самого себя» в витринах римских книжных магазинов. Еще в Палестрине, после усердной подготовитель- ной работы, я начал писать «Будденброков». Не очень веря в реальный успех этого начинания, я с терпением, навязываемым мне природной медли- тельностью и той флегматичностью, которую, пожа- луй, правильнее было бы назвать преодоленной нер- возностью, продолжал начатое повествование на Виа Toppe Арджентина и уже весьма угрожающе раз- бухшую рукопись взял с собой в Мюнхен, куда все- таки вернулся, пробыв в отсутствии около года. Сна- чала я жил у матери, потом снимал холостяцкие квартирки, которые обставлял частично той мебелью, что исстари принадлежала моей семье, частично—. 100
на свой лад. Поместив раскрытую рукопись «Будден- броков» на раздвижном столе, для вящей торжест- венности покрытом низко спадавшей зеленой мате- рией, я целыми днями занимался тем, что, сидя на корточках, покрывал алым лаком купленные некра- шеными соломенные кресла. Описание такого «бо- гемного» жилья дано в новелле «Платяной шкаф», возникшей на Маркштрассе в Швабинге и тоже впервые опубликованной в «Нейе дейче рунд- шау». Корфиц Хольм, знакомый мне и друживший со мной еще с Любека, где он, уроженец Прибалтий- ского края, поступив в предпоследний класс, окончил гимназию, в те годы занимал видное положение в из- дательстве Лангена—сам Ланген, привлеченный к суду по делу об «оскорблении величества», жил тогда, как и Ведекинд, за границей. Встретив меня на улице, от тут же взял меня на службу в редакцию «Симплициссимуса» с месячным окладом в сто марок, и около года, пока Ланген не распорядился из Парижа упразднить эту должность, я в изящно об- ставленном помещении редакции на Шакштрассе работал рецензентом и корректором, в частности — ведал первичным отбором поступивших в «Симпли- циссимус» новелл: свои предложения я передавал в вышестоящую инстанцию, доктору Гехейбу, брату известного педагога, одного из основателей «загород- ных школ», а тот сообщал мне окончательное реше- ние. Моя деятельность имела смысл. Я любил этот журнал, с самого начала ставил его намного выше издававшегося Георгом Хиртом журнала «Югенд», жизнерадостная бойкость которого казалась мне фи- листерской, и был счастлив, когда в первых же двух его номерах появился один из ранних моих рас- сказов «Путь к счастью» — гонорар юный Якоб Вас- серман отсчитал мне золотыми монетами. Брат и я, мы, так сказать, в подражание духу лангеновского начинания, его комическим повестям в карикатурах, его пессимистически-причудливому юмору еще в Па- лестрине с превеликим усердием изготовили сборник рисунков, который, как это ни было непристойно, 101
преподнесли нашей младшей сестре в день ее кон- фирмации. Два-три моих неумело-юмористических рисунка из этого сборника были опубликованы по случаю пятидесятилетия со дня моего рождения. Итак, моя связь с этим необыкновенным юмори- стическим журналом была в какой-то мере внут- ренне оправданна. Помогая редактировать его, я вместе с тем оставался активным литературным со- трудником. Несколько моих небольших новелл, как, например, «Дорога на кладбище», в числе их такие, которые я не включил в собрание моих сочинений, и даже некое рождественское стихотворение впервые были напечатаны там. Особенно хвалебно отозвался о «Дороге на кладбище» Людвиг Тома, в то время уже довольно близко стоявший и к «Симплицисси- мусу», и к выпускавшему журнал издательству Лан- гена. Еще больший успех у самого Лангена и его ближайших сотрудников имел «Тяжелый час» — весьма субъективный этюд о Шиллере, написанный мною для «Симплициссимуса» к столетию со дня смерти поэта. Я был изумлен и растроган тем, как тепло, с каким глубоким пониманием верхнебавар- ский народный писатель откликнулся на небольшую работу человека намного моложе его и совершенно другого склада. Что до меня, я искренне восхищался его «Рассказами сорвиголовы» и любил их. Немало вечеров провел я вместе с ним и другими «симпли- циссимовцами»—Гехейбом, Т.-Т. Гейне, Тени, Рез- ничеком и пр.— в баре Одеона. Чаще всего Тома спал с потухшей трубкой в зубах. Как я уже сказал, моя связь с этим смело дей- ствовавшим и по-настоящему артистическим кругом, самым лучшим «Мюнхеном», из всех когда-либо существовавших, была вполне оправданна. Однако я не был целиком поглощен ею, и наряду с моей ре- дакционной работой, для которой мне великодушно была предоставлена отдельная комната с роскошным письменным столом, продолжал свое заветное, наи- важнейшее для меня дело — трудился над «Будден- броками», а распрощавшись с издательством Лан- гена, снова обратил на них всю свою творческую энер- 102
ппо. Иногда, у матери, в присутствии братьев и се- стер, а также друзей нашей семьи, я читал вслух отрывки из рукописи. Это было такое же семейное развлечение, как всякое другое; слушатели смеялись, и, помнится, все считали, что за это пространное, упорно мною продолжаемое повествование я взялся только ради собственного удовольствия, шансы на выход его в свет ничтожны, и в лучшем случае — это длительное техническое упражнение в искусстве слова, нечто вроде музыкального этюда, развиваю- щего беглость пальцев. Не могу с уверенностью сказать, держался ли я сам другого мнения. В ту пору самыми близкими моими друзями были двое юношей из того' кружка молодежи, где враща- лись мои сестры, — сыновья дрезденского художника, профессора академии художеств Э. В моей привя- занности к младшему из них, Паулю — тоже худож- нику, тогда учившемуся в Мюнхенской академии ,у знаменитого анималиста Цюгеля и вдобавок пре- восходно игравшему на скрипке, — казалось, вос- кресло чувство, которое я некогда питал к тому бело- курому, бесславно погибшему школьному това- рищу, но благодаря большей духовной близости оно было намного радостнее. Карл, старший, музыкант по профессии и композитор, в настоящее время — профессор Кельнской консерватории. Когда я по- зировал его брату для портрета, он, в своей столь характерной манере, изумительно плавно и благо- звучно играл нам «Тристана». Я тоже немного пи- ликал на скрипке, и мы вместе исполняли сочинен- ные им «трио», катались на велосипедах, во время карнавала вместе посещали «Крестьянские балы» в Швабинге и зачастую превесело ужинали втроем то у меня, то у них. Им я обязан тем, что познал дружбу — переживание это, если бы не они, вряд ли выпало бы на мою долю. С легкостью, порожденной высокой культурой, преодолевали они мою мелан- холичность, нелюдимость и раздражительность, про- сто-напросто воспринимая их как положительные свойства, неотделимые от способностей, внушавших им уважение. Хорошее было время. 103
Я так увлекался тогда ездой на велосипеде, что почти ни шагу не делал пешком и даже в проливной дождь, надев пелерину из грубого сукна и калоши, по всем своим делам ездил на этом вехикуле. На собственных плечах втаскивал я его в свою, находив- шуюся в четвертом этаже квартирку, где ему было отведено место в кухне. Днем, после работы, я ре- гулярно чистил его, опрокинув на седло. Вторым непременным моим занятием, прежде чем я, побрив- шись, катил обедать в город, было вычистить керо- синку. Пока я съедал свой, стоивший одну марку двадцать пфеннигов, обед, женщина, ежедневно при- ходившая в это время, убирала мою квартирку« Затем я в летние дни отправлялся, с книгой на руле, в Шлейсгеймский лес. На ужин я покупал что-нибудь съестное в одной из швабингских лавок и запивал еду чаем или же разбавленным экстрактом Либиха. Взаимная симпатия связывала меня с автором романов и новелл Куртом Мартенсом, живо расска- зывающим в своих «Воспоминаниях» об этой дружбе, почин которой исходил от него. Он один из тех не- многих— пересчитать их можно по пальцам одной руки—людей, с которыми я за всю свою жизнь был на «ты». Посещал меня и иллюстратор Мартин Бе- мер, влюбленный в одну из моих небольших но- велл — «Платяной шкаф». Заходил и Артур Голи- чер, чей роман «Отравленный колодец» я, будучи рецензентом у Лангена, отстаивал, и мы вместе му- зицировали. Ему и Мартенсу я читал отрывки из «Будденброков». Эстету, позднее — коммунисту Го- личеру бюргерский дух моей писанины вряд ли что-нибудь говорил, тогда как Мартене выражал смешанное с изумлением одобрение, за которое я по сей день ему признателен. Он же познакомил меня со своим двоюродным братом Гансом фон Вебером, издателем и редактором «Цвибельфиша», и Альфре- дом Кудином, чья мрачно-фантастическая, пронизан- ная эротизмом графика сильно меня потрясла. Это он впоследствии нарисовал меланхолически-гротеск- ную обложку для первого издания сборника моих новелл, вышедших под общим заголовком «Тристан». 104
Я не упомянул здесь о том, как складывалось, в детстве и ранней юности, мое духовное развитие, — ни о неизгладимом впечатлении, которое произвели на меня «Сказки» Андерсена, ни о тех вечерах, когда мы сидели затаив дыхание и мать читала нам вслух отрывки из «Моих скитаний» Рейтера (или пела, ак- компанируя себе на рояле), ни о преклонении своем перед Гейне в годы, когда я впервые стал писать стихи, ни о тех уютно-вдохновенных часах, когда я после школы, с тарелкой бутербродов под боком, по- долгу читал Шиллера. Но я не хочу полностью умол- чать о глубоких, решающих впечатлениях от книг, про- читанных мною в те годы, до которых я довел свой рассказ — о том, что я пережил, читая Ницше и Шо- пенгауэра. Несомненно, духовное и стилистическое влияние Ницше сказывается уже в самых ранних моих прозаических опытах, увидевших свет. В «Размыш- лениях аполитичного» я уже говорил о моих связях с этим волшебным комплексом и указал их, лично ко мне относящиеся, предпосылки и пределы. Сопри- косновение с ним в значительной степени определило мой, находившийся тогда в процессе становления ду- ховный склад; но изменить сущность нашу, сделать из нас нечто иное, нежели мы суть — этого никакая сила, движущая развитием, не может; вообще го- воря, всякая возможность развития предполагает на- личие некоего «я», обладающего интуитивной волей и способностью личного выбора, переработки в нечто сугубо свое. Надо, сказал Гете, чем-то быть, чтобы что-либо создать. Но даже чтобы уметь чему-либо научиться в том или ином высшем смысле, надо чем-то быть. Исследовать, какого свойства в данном слу- чае (то есть у меня) было органическое освоение и претворение этики Ницше и его своеобразия как художника, — это я предоставляю критике, распола- гающей необходимым к тому досугом. Во всяком слу- чае, оно было сложного свойства, было проникнуто глубоким презрением к вызванному модой влиянию философа на широкую публику, на «улицу», ко всему тому упрощенному «ренессанству», культу сверх- человека, эстетизму на манер Цезаря Борджиа, той 105
превозносящей красоту и расовое превосходство шу- михе, которые тогда всюду и везде были в большом ходу. В двадцать лет я постиг относительность «иммо- рализма» этого великого моралиста; вникая в его нена- висть к христианству, я вместе с тем видел его брат- скую любовь к Паскалю и воспринимал эту нена- висть как явление чисто морального, но никак не психологического порядка — различение, на мой взгляд определяющее также и сущность его (для кри- тической оценки культуры этой эпохи наиважнейшей) борьбы против того, что он до самой смерти любил больше всего на свете, — против Вагнера. Словом, в Ницше я прежде всего видел того, кто преодолел самого себя; я ничего не понимал у него буквально, я почти ничего не принимал у него на веру, и именно это придавало моей любви к нему полную страсти двуплановость, придавало ей глубину. Неужели я мог принимать «всерьез», когда он проповедовал гедо- низм в искусстве? Когда, в пику Вагнеру, превозно- сил Визе? Какое мне было дело до его философемы силы и до «белокурой бестии»? Они для меня были чуть ли не помехой. Прославление им «жизни» за счет духа, эту лирику, возымевшую столь пагубные для немецкого мышления последствия, — освоить их можно было только одним способом: как иронию. Правда, «белокурая бестия» мелькает в моих юноше- ских произведениях, но там она почти что лишена своей бестиальности, и осталась одна только белоку- рость вкупе с бездумностью — предмет той эротиче- ской иронии и консервативного приятия, которыми дух человеческий, он это прекрасно знал, в сущности так мало себя роняет. Если даже то, лично мне со- образное превращение, которому подвергся во мне Ницше, и означало возврат к бюргерству — ну что ж! Зтот возврат представлялся, да и сейчас предста- вляется мне более обоснованным и духовно изощрен- ным, чем героико-эстетическое опьянение, обычно вы- ражавшее, в литературе, воздействие творчества Ницше. Переживания, с этим творчеством связанные, были предпосылкой полосы консервативного мышле- ния, пройденной мною в военное время; но в конеч- 106
ном счете оно дало мне способность сопротивляться всем скверно-романтическим соблазнам, могущим возникнуть и ныне в таком множестве возникающим из не гуманистической оценки взаимоотношений жизни и духа. Впрочем, переживания эти не свелись к однократ- ному, быстрому откровению и восприятию, а как бы распределились на несколько этапов и заполнили не один год. Самое раннее их воздействие сказалось в психической возбудимости, остроте внутреннего зре- ния и меланхолии, и сейчас еще не вполне ясных мне по своей сущности, но тогда заставлявших меня неимоверно страдать. «Горечь познания» — так ска- зано в «Тонио Крегере». Эти слова метко определяют недуг моей юности, немало, насколько мне помнится, обостривший мою восприимчивость к философии Шо- пенгауэра, с которой я столкнулся лишь после того, как успел несколько ознакомиться с Ницше. Возвы- шеннейшее, незабываемое душевное переживание, тогда как Ницше я, можно сказать, переживал скорее интеллектуально-эстетически. Как я натолкнулся на эти сочинения — здесь есть некоторое сходство с тем, что по моей воле произошло впоследствии с Тома- сом Будденброком, когда он нашел томик Шопенгау- эра в ящике стола своего садового павильона. Брок- гаузовское издание я купил в книжном магазине по случаю, более для обладания, чем для изучения, и год, если не больше, эти книги неразрезанными стояли на полке. Но настал час, повелевший мне взяться за это чтение, и я читал дни и ночи напролет, как, наверно, читают только один раз в жизни. Моей поглощенности, моему беспредельному восторгу сильно способствовало удовлетворение, доставленное мне столь мощным, морально-интеллектуальным от- рицанием и осуждением мира и жизни в системе мышления, симфоническая музыкальность которой глубочайше меня пленяла. Но самым существенным в этом моем состоянии был некий метафизический экстаз, тесно связанный с поздним и бурным пробу- ждением сексуальности (я говорю о том времени, когда мне было лет двадцать) и бывший скорее 107
страстно-мистического, чем подлинно философского свойства. Важны для меня были не «мудрость», не уче- ние о спасительности отречения от воли, этот буддист- ско-аскетический придаток, расценивавшийся мною лишь критико-полемически, с точки зрения жизнелю- бия; меня чувственно-сверхчувственно захватила сти- хия эротики и. мистицизма, определившая ведь и ни- мало не аскетическую музыку Тристана, и если тогда мне эмоционально была очень близка мысль о само- убийстве, то именно потому, что я понял — это деяние никак не явилось бы актом «мудрости». Священно- страдальческие искания мятущейся юности! По счаст- ливому стечению обстоятельств, мне тут же предста- вилась возможность вплести мои надбюргерские пере- живания в заканчиваемую мною тогда бюргерскую книгу, где, возможно, назначением их было подгото- вить Томаса Будденброка к смерти. Роман, над которым я, с частыми перерывами, трудился без малого два с половиной года, был за- кончен на рубеже двух столетий. Рукопись я послал Фишеру — со времен «маленького господина Фри- демана» я чувствовал себя связанным с ним. До сих пор помню, как я упаковывал эту рукопись — так не- ловко, что расплавленный сургуч капнул мне на руку и причинил сильнейший ожог, долго меня мучивший. Рукопись была безобразна: написанная на обеих сто- ронах листа — сперва я хотел ее перебелить, но за- тем, когда она сильно увеличилась в объеме, разду- мал,— она поэтому казалась не такой уж огромной, но для рецензентов и наборщиков представляла ог- ромные трудности. Именно потому, что она имелась только в одном, первом и единственном, экземпляре, я решил застраховать ее и рядом с пометкой «руко- пись» проставил на пакете ценность, определив ее чуть ли не в тысячу марок. Почтовый чиновник усмехнулся в окошке. Тревожные совещания, происходившие в издатель- стве Фишера по поводу моего громоздкого предложе- ния, совпали с той порой, когда я отбывал воинскую повинность. Мне надлежало «отслужить свой срок», но поскольку в конце концов оказалось, что «годным» 108
меня признали вследствие психологической ошибки, срок этот свелся к трем месяцам. Раз или два мне уже давали отсрочку по причине узкогрудости и нев- роза сердца, но в момент последующего освидетель- ствования я, по-видимому, переживал расцвет юных сил, создавший у дежурного врача ложное предста- вление о моей пригодности к военной службе. Меня призвали, я был зачислен в лейб-пехоту и заказал себе щеголеватый мундир. Всего несколько недель прожил я в чадной духоте казармы, и уже во мне со- зрело мрачное, как выяснилось, — непреклонное ре- шение освободиться во что бы то ни стало. Грубые окрики, бессмысленная трата времени и показная молодцеватость несказанно меня тяготили. Физически я при упражнении в церемониальном марше нажил сильнейшее, чрезвычайно болезненное воспаление сухожильных влагалищ голеностопного сустава. Меня отправили в приемный покой, оттуда — в лазарет, где я две недели пролежал с холодным компрессом, и когда меня выписали, оказалось, что, совсем как не- когда в школе, нельзя наверстать упущенное. К тому же, как только я вернулся в строй, воспаление возоб- новилось, по в менее тяжелой и быстрее поддавав- шейся лечению форме. Это и выручило меня. Домаш- ний врач моей матери был знаком со старшим пол- ковым врачом, от которого все зависело. «Впредь до дальнейших распоряжений» мне дали отпуск; а к но- вому году — уволили вчистую. Я — с какой ра- достью! — подписал отказ от возмещения за причи- ненное мне увечье. Главная приемная комиссия, куда я был направлен, после повторного осмотра опреде- лила меня в «обученный ландштурм», что фактически означало полное освобождение. С этого момента я уже не соприкасался больше с военной службой. Война тоже не посягнула на мою материальную личность, по той простой причине, что первый же военный врач, свидетельствовавший меня, оказался моим чи- тателем и, положив руку мне на голое плечо, за- верил: «Вас оставят в покое». Все остальные под- чинились его решению. 109
Весьма — казалось, даже слишком — обоснован- ные соображения и сомнения, в то время беспокоив- шие берлинское издательство в связи с моим рома- ном, были наконец преодолены — отчасти, по всей вероятности, благодаря письму, которое я из гарни- зонного лазарета карандашом написал Фишеру и в котором, решительно возражая против требования произвести значительные сокращения, объявил вну- шительный объем этой книги ее существенной, неотъ- емлемой особенностью. Письмо это, написанное по- спешно, в сильной тревоге, дышало волнением и было вызвано крайней необходимостью; оно не замедлило оказать желанное действие. Фишер решился издать роман, и в конце 1900 года (на обложке зна- чилось 1901) «Будденброки» вышли в свет — два то- мика в мягкой желтой обложке, стоившие оба две- надцать марок. Не следует думать, что с книгой все тотчас пошло на лад. Казалось, опасения издателя оправдаются. Никому не хотелось выкладывать такие деньги за громоздкое сочинение почти безвестного молодого ав- тора. Критики сердито спрашивали — уж не соби- раются ли, чего доброго, воскресить моду на много- томные фолианты? Этот роман они сравнивали с ло- мовой телегой, двигающейся со скрипом, увязая в песке. Правда, вскоре и в публике и в печати за- звучали другие голоса. Я встрепенулся, когда меня поздравил добрый мой знакомый еще по студенче- скому драматическому кружку, владелец книжного магазина под фирмой «Наследники Аккермана» на Максимилианштрассе Карл Шюллер, сказавший, что, Л о его сведениям, книга мне необычайно удалась; в частности, этого мнения держался тяжело больной, вскоре затем умерший критик, еврей Самуэль Люб- линский; в газете «Берлинер тагеблатт» он с непости- жимой уверенностью заявил, что значение этой книги с годами возрастет, и ее будут читать еще многие поколения. Так далеко никто, кроме него, не захо- дил. Во всяком случае, за один год первое, в тысячу экземпляров, издание было распродано, а затем книга приняла тот облик, в котором ей было суждено ПО
начать свой удивительный, менее всего самим авто- ром предвиденный путь. Вняв настоятельным сове- там— те, кто их давал, ссылались на успех незадолго до того вышедшего «Иерн Уля» Френссена, — изда- тельство выпустило «Будденброков» в одном, стоив- шем пять марок, томе, с бидермейеровским рисунком Вильгельма Шульце на обложке; и тотчас, одновре- менно с тем, как число хвалебных отзывов в печати, даже иностранной, все увеличивалось, одно издание стало обгонять другое. Пришла слава. Меня закружил вихрь успеха, какой впоследствии мне еще дважды, с промежутком в немногие годы, в день моего пяти- десятилетия и сейчас, по случаю присуждения мне Но« белевской премии, пришлось пережить все с тем же смешанным чувством скепсиса и благодарности. Моя корреспонденция все разрасталась, денег все прибы- вало, мой портрет обошел иллюстрированные жур- налы, сотни перьев изощрялись в исследовании плода моего уединения, вызванного нелюдимостью, и мир, восхваляя и радостно приветствуя меня, раскры- вал мне свои объятия... Многое из настроений и чувствований тех дней вошло, поэтически преобразясь, в драматизованно- недраматизированные диалоги «Фьоренцы»; задуман- ные не без смелости, но в целом как художественное произведение неудавшиеся, они двадцать пять лет подряд не переставали слегка тревожить, а иногда и соблазнять театр. Эта доля и есть самое в них лич- ное и сокровенное: юношеский лиризм, славу воспе- вающий, звучит там, упоение славой — и страх перед ней, обуревающий того, кто в ранние годы пленен был успехом. «Ах, прекрасный наш мир! Глубины стра- сти! Чары владычества, сладостные, истомляющие!.. Не следует обладать ничем. Томление — могучая сила; но обладание расслабляет!» «Фьоренца» вышла в свет в 1906 году. Ей предшествовал том новелл, куда вошла та из них, которая из всего, что я написал, пожалуй по сей день наиболее близка моему сердцу и все еще любима молодежью — «Тонио Крегер». Замысел ее восходит еще ко времени моей работы над «Будденброками» —году моей деятельности ///
у Лангена. Тогда я воспользовался двухнедельным летним отпуском для той поездки в Данию через Любек, о которой говорится в новелле, и впечатле- ния, накопившиеся у меня в поселке Аальсгарде, на берегу Зунда, поблизости от Хельсингера, были тем слагавшимся из подлинных переживаний ядром, во- круг которого затем создалась богатая ассоциациями небольшая повесть. Я писал ее очень медленно. В ча- стности, лирико-эссеистская средняя часть, беседа с (начисто выдуманной) русской приятельницей сто- ила мне нескольких месяцев работы; помню, руко- пись была при мне, когда я, уже не впервые, гостил в Риве на озере Гарда, у Р. фон Хартунгена в его владении «Солнечное», и там к ней не прибавилось ни строчки. Давно уже я не держал в руках рукопись, но отчетливо вижу ее перед собой. Тогда я придерживался странной, требовавшей большого терпения, техники: закончив работу над рукописью, я все вымаранное мною покрывал густой чернильной штриховкой, то есть все, что я отверг, полностью за- чернял, дабы оно никак уже не могло приниматься в расчет, — и таким образом изготовлял своего рода чистовой экземпляр. Прикладывать к штриховке промокательную бумагу не полагалось, она должна была сохнуть на вольном воздухе, и вот в этой заключительной стадии вся рукопись отдельными листками раскладывалась повсюду — на мебели и на полу. Этот прием был применен и к рукописи «Тристана», как это видно по изданию, выпущен- ному факсимильным способом. Новелла «Тонио Крегер» была напечатана в 1903 году, в «Нейе дейче рундшау»; в берлинских литературных кругах ее приняли очень тепло. Эта новелла превосходит наиболее родственную ей «Смерть в Венеции» оча- рованием юношеского лиризма, и с чисто художе- ственной точки зрения, быть может, именно ее музыкальность привлекла к ней симпатии. Пожа- луй, здесь мне впервые удалось ввести в мое творчество музыку, как стилевой и формообразую- щий элемент. Построение эпического прозаического произведения здесь впервые было задумано как 112
идейно-тематическое единство, как комплекс му- зыкальных соотношений в том виде, в каком позднее, в более крупном масштабе, это было осуществлено г» «Волшебной горе». Даже если усматривать в по- следней образец «романа как архитектуры идей», то склонность к такому пониманию искусства восходит к «Тонио Крегеру». Прежде всего, там речевой «лейт- мотив» уже не применялся, как в «Будденброках», чисто физиономически-натуралистически, а приобрел некую одухотворенно-эмоциональную прозрачность, лишившую его механистичности и возвысившую его до музыкальности. Непостижимое победное шествие моего семейного романа не могло не отразиться на моем образе жизни.. Я уже не был, как прежде, прозябавшим в полной безвестности молодым человеком. Все то, чего мне пришлось «дожидаться» в тихих уединенных уголках Италии и Швабинга, теперь было — не скажу «до- стигнуто», но «обретено». Я уже не смущался, отве- чая на вопрос, чем, собственно, я занимаюсь, да от- вета и не требовалось — он был напечатан: в путе- водителе по Мюнхену, одновременно — справочнике типа «Who's who?» \ значился мой адрес, с указа- нием, что я — автор «Будденброков». Я был признан, мое упорное сопротивление законным требованиям света получило оправдание, общество приняло меня в той мере, в какой я соглашался быть приня- тым — эти его поползновения никогда не имели у меня большого успеха. Все же я начал бывать в нескольких литературно-артистических салонах, чаще всего — в салоне писавшей под псевдони- мом Эрнст Росмер, жены известного адвоката Макса Бернштейна. Оттуда мне открылся доступ в особняк Прингсхеймов на Арцисштрассе, — центр мюнхенской светской и артистической жизни во времена Людвига Второго и регентства, в дни Ленбаха, на чьих неимо- верно роскошных похоронах я присутствовал. Все в этом особняке, населенном большой семьей, напо- минало мне атмосферу моего детства и очаровывало Кто есть кто? (англ.) 8 т. Манн, т. 9 113
меня. Знакомое мне по старокупеческой среде изя- щество быта я вновь нашел здесь в пышно-артисти- ческом, литературой и светскостью облагороженном виде. У каждого из пяти, тогда уже взрослых, детей (как и у нас, их было пятеро, последние — близнецы) была своя собственная библиотека в прекрасных пе- реплетах, не говоря уже о богатейшей, особенно в ча- сти искусства и музыки, библиотеке хозяина дома; один из самых ранних вагнерианцев, он еще лично знал великого мастера и лишь по своего рода интел- лигентской склонности к самоограничению не посвя- тил себя целиком музыке, а читал лекции по мате- матике. Хозяйка дома, отпрыск семьи берлинских литераторов, дочь Эрнста Доома и его жены Хедвиг, очень чутко относившаяся ко мне и к моим юноше- ским успехам, не была враждебна страстному вле- чению, зародившемуся во мне к единственной ее до- чери, а долгое одиночество не научило меня скры- вать мои эмоции от кого бы то ни было. На большом балу в отделанных в стиле позднего ренессанса, раз- золоченных залах особняка Прингсхеймов, — блестя- щем, многолюдном празднестве, где я, быть может впервые, по-настоящему ощутил, с каким благоволе- нием и уважением ко мне относится общество,— окончательно созрели те чувства, на которых я мог надеяться построить свою жизнь. За несколько лет до того я уже однажды был бли- зок к женитьбе. В семейном пансионе во Флоренции я подружился с двумя соседками по столу, англи- чанками, родными сестрами; старшая из них, брю- нетка, была мне симпатична, младшую, блондинку, я находил очаровательной. Мери, или Молли, отве- тила на мое чувство, мы нежно полюбили друг друга, и между нами шла речь о том, чтобы закрепить нашу взаимную склонность браком. В последнем итоге меня остановила мысль, не рано ли мне жениться, воз- никли и некоторые опасения в связи с тем, что де- вушка— другой национальности. Мне думается,- юную британку тревожили те же сомнения, и обоюд- ное наше увлечение ничем не кончилось. На этот раз все обстояло совсем иначе. Возможно, что я внутренне 114
уже решил «найти невесту по сердцу себе», был склонен вступить в брак. Обстоятельства были благо- приятны, и в феврале 1905 года, когда мне уже было тридцать лет, я обменялся кольцами с невестой из сказки. От этого союза произошло шестеро детей; самая старшая, Эрика, в настоящее время — актриса Мюн- хенского государственного театра, родилась в 1906 году, самый младший, Михаэль, появился на свет при тяжелых обстоятельствах, под грохот пушек, в тот день, когда после падения Советской Респуб- лики в Баварии «белые» войска заняли Мюнхен. Предпоследнее дитя — девочка, в память матери мо- его отца названная Элизабет, сейчас ей пошел две- надцатый год, — наиболее близко моему сердцу. Она — ребенок-героиня живописующей эпоху рево- люции и инфляции новеллы «Непорядки и раннее горе»; эта новелла, создание иронизирующего над самим собой консерватизма в делах культуры и отеческой любви к новому миру, была тепло при- нята как в Германии, так и за ее пределами. Новелла относится к 1925 году; я написал ее тот- час после окончания «Волшебной горы», для номера «Нейе рундшау», посвященного пятидесятилетию со дня моего рождения. Но первым литературным пло- дом моего недавнего супружества был роман «Коро- левское высочество», многие черты которого харак- терны для времени его возникновения. Эта попытка в форме романа создать комедию, вместе с тем яв- лявшаяся попыткой заключить пакт со «счастьем», была, после «Будденброков», почти всей критикой объявлена слишком легковесной. Вне сомнения, это было справедливо; однако идейные устремления и воззрения этой рассудочной сказки коренились на- много . глубже, чем обычно полагали, и не лишены были интуитивной, предощущающей связи с тем, что уже незримо надвигалось. Я не говорю об анализе жизненного уклада членов правящей династии — такому анализу в столь соболезнующе-симпатизи- рующей форме, пожалуй, можно было подвергнуть лишь созревшее для гибели установление. Но 8* 115
«счастье», о котором шла речь в «Королевском высоче- стве», разумелось там не так уж пошло и эвдемони- стично. Некая проблема решалась в комедийном плане, но это все же была проблема, к тому же глу- боко прочувствованная и не надуманная: молодожен фантазировал здесь о возможности синтеза уединения и общности, формы бытия — и его содержания, о при- мирении сознания, аристократической меланхолией пронизанного, с новыми требованиями, которые уже тогда можно было подвести под формулу «демокра- тии». На его юмористических фантазиях лежала пе- чать личных, «автобиографических» настроений, и в этой игре четкие, тенденциозные заявления совер- шенно отсутствовали; но что сама игра была не ли- шена серьезности и что некоторые, почти уже затра- гивавшие сферу практической политики мысли от- туда проникли в немецкую действительность 1905 года—этому мне хотелось бы верить. Летом мы подолгу жили за городом, в Оберам- мергау, где я написал значительную часть «Королев- ского высочества», затем, много лет подряд, в при- обретенной нами в 1908 году усадьбе в Тельце на Изаре; там, впервые после кончины отца, меня по- стигло несчастье — смерть одного из членов нашей семьи — и, понятно, потрясло гораздо сильнее, чем та, понесенная в ранние годы, утрата. Младшая моя сестра, Карла, лишила себя жизни. Она избрала сценическую карьеру, имея для этого благодарные внешние данные, но настоящий, непосредственно-глу- бинный талант — навряд ли. Еще в младенчестве она едва не умерла; сочетание сильнейших, вызванных прорезыванием зубов, судорог с коклюшем и ост- рым воспалением легких было так опасно, что врачи не надеялись спасти ее. Она навсегда оста- лась хрупкой, болезненной, чувствительной. На- тура гордая и насмешливая, отбросившая все бюр- герское, но изысканная, она любила литературу, игру ума, искусство — и неупорядоченное, неблагоприят- ное для людей ее склада время вовлекло ее в гибель- но-богемную жизнь. Еще в ранней юности мрачный эстетизм, отлично, впрочем, уживавшийся, как и у нас 116
всех, с самой что ни на есть ребяческой смешливо- стью, побудил ее украсить свою девичью комнатку черепом, дав ему какое-то мудрено-шуточное назва- ние. Позднее она достала яд — при чьем содействии, можно только предположить. По всей вероятности, это приобретение тоже было вызвано прихотливой игрой воображения, но мне думается — здесь сыг- рало роль и рано принятое гордое решение не ми- риться ни с одним из тех унижений, какие, быть может, принесет ей жизнь. Не выделяясь сколько-ни- будь значительными способностями в сфере литера- туры или изобразительных искусств, она страстно отдалась театру, в этом мире усматривая возмож- ность деятельности и самоосуществления. Но ощути- мый для нее самой недостаток подлинного актер- ского дарования, того, что называют «нутром», она пыталась восполнить отнюдь не художественным, усиленным подчеркиванием своей личности и своих женских чар; вот почему мы рано уже со страхом по- чувствовали, что за свою задачу она взялась не с того конца, неудачно и с опасным для нее самой непониманием. Она застряла на провинциальной сцене. Театр ее разочаровал, домогательства мужчин не давали удовлетворения ее честолюбию; возможно, она подумывала о возвращении в бюргерскую среду и все свои надежды снова наладить жизнь сосре- доточила на браке с полюбившим ее молодым эль- засцем, сыном фабриканта. Но прежде она принад- лежала другому — врачу, злоупотреблявшему своей чувственной властью над ней. Жених узнал, что она его обманывала, и стал попрекать ее этим. Тогда она приняла давно припасенный ею цианистый ка- лий в количестве, достаточном, чтобы отравить роту солдат. Это произошло почти что на глазах у несчастной нашей матери, за городом, в Поллинге под Вейльхей- мом, в Верхней Баварии, куда мать — некогда зна- менитая светская красавица, с годами все сильнее тосковавшая по уединению и покою, — удалилась, взяв с собой кое-какую мебель, книги и сувениры. 117
Сестра тогда гостила у нее, жених тоже приехал; после разговора с ним несчастная с улыбкой на гу- бах пробегает в свою комнату, запирается там — и мать еще слышит, как она полощет горло: она пыталась этим хоть немного облегчить нестерпимое жжение. Затем она еще успела лечь на кушетку. Темные пятна на руках и на лице свидетельствовали о смерти от удушья, вероятно наступившей мгно- венно— после недолгого замедления в действии яда. Была обнаружена записка на французском языке: «Je t'aime. Une fois je t'ai trompé, mais je t'aime»1. Поздно вечером нас всполошил телефонный звонок, услышанные затем недомолвки почти не оставили сомнений; наутро, чуть свет, я выехал в Поллинг, где мать обняла меня и с тихим стоном припала к моей груди. Ее и без того с годами ослабевшее, пугливое сердце уже не оправилось после этого удара. Что до меня — в моей душе к скорби о погиб- шей, к горячему сочувствию всему тому, что ей, не- сомненно, пришлось выстрадать, примешивался и про- тест против того, что свое страшное деяние она ре- шилась совершить так близко от этого больного сердца, и возмущение самим деянием, в своей отъеди- ненности от всех нас, своей беспощадно-жизненной и ужасающе-непреложной реальности почему-то вос- принимавшимся мною, как измена кровной нашей общности, общности наших судеб, которую я — это трудно выразить словами — ощущал как нечто, в по- следнем счете ироничностью своей возвысившееся над реальностями жизни, и о которой сестра, каза- лось мне, забыла, лишая себя жизни. Правду ска- зать, жаловаться мне было не на что, ведь и я уже в значительной степени «осуществил» себя, при по- средстве труда и положения, собственного очага, семьи, детей, — или как там еще именуются всевоз- можные компоненты жизни, и суровые, и по-челове- чески уютные, — и если у меня это «самоосуществле- ние» внешне представлялось благополучным и радо- 1 «Люблю тебя! Один раз я тебя обманула, но люблю» (франц.). 118
стным, то по сути своей оно, однако, было того же свойства, что и поступок сестры, и являлось такой же изменой. Реальность всегда смертельно серьезна, и не что иное, как нравственное начало, в единении с жизнью действующее, возбраняет нам оставаться верными нашей, реальностью не запятнанной, юно- сти. Это случилось в 1910 году. Все более сдавая ду- ховно, моя мать на двенадцать лет пережила свою младшую дочь. В последние годы своей жизни — время переворота, инфляции, голода — она, все бо- лее урезывая собственные потребности, став не в меру даже скромной и непритязательной, была вся погло- щена тем, что из сельской глуши снабжала своих детей продовольствием. Она по-детски гордилась теми почестями, что приносил сыновьям их труд, и каж- дое недоброе публичное высказывание, к ним отно- сившееся, приходилось тщательно скрывать от нее. Семидесяти лет она сильно простудилась и, не- долго поболев, тихо угасла; так судьба хоть избавила ее от другого тяжкого испытания — воочию увидеть еще и горестный конец старшей своей дочери, в честь матери названной Юлией. По- видимому, та, что всех нас любовно выносила и вскор- мила, нам, сыновьям, жизненную сопротивляемость отпустила более щедро, чем дочерям. Обе наши се- стры лишили себя жизни. Я не в состоянии говорить здесь об участи, постигшей старшую из них спустя семнадцать лет после катастрофы в Поллинге. Слишком еще свежа могила; я сделаю это позднее, в более широких рамках повести о всей моей жизни. Закончив «Королевское высочество», я начал пи- сать «Признания авантюриста Феликса Круля» — странную вещь, на которую меня, как об этом дога- дались многие, навело чтение «Воспоминаний» Мано- леску. Разумеется, вся суть заключается в новом аспекте мотива искусства и человека искусства, в пси- хологии нереально-иллюзорной формы существова- ния. Стилистически — меня пленяла никогда еще 119
мною не применявшаяся автобиографическая пря- мота, требуемая грубостью модели, а пародическая идея — элемент нежно-любимой традиции, гетевский автобиографизм самовоспитующейся личности, испо- ведующийся аристократизм перевести в план преступ- ного,— эта идея излучала фантастическое духовное очарование. Действительно, такая идея — источник высокого комизма. «Книгу детства» в том виде, в ка- ком она в качестве торса задуманного мною целого появилась в «Дейче ферлагсанштальт» — я писал с таким удовольствием, что нисколько не удивился, когда знатоки объявили этот фрагмент самым удач- ным, самым лучшим из всего, что я написал. В из- вестном смысле это, пожалуй, самое у меня личное, ибо в нем художественно воплощено мое отношение к традиции, одновременно любовное и разлагающее, и вместе с тем определяющее мою «миссию» как пи- сателя. Ведь те внутренние законы, по которым впоследствии созидался «роман воспитания» о «Вол- шебной горе», были родственного порядка. Долго выдерживать тон, взятый в «Признаниях» Крулля, непрестанно возобновлять этот изощренней- ший фокус балансирования было все же затрудни- тельно, и, по всей вероятности, именно желание от- дохнуть от него способствовало зарождению некоей концепции, весною 1911 года вызвавшей перерыв в этой работе. Не впервые проводил я вместе с женой часть мая месяца- на Лидо. Но лишь из сочетания це- лого ряда престранных обстоятельств и впечатлений с еще не осознанными поисками нового могла возник- нуть творческая мысль, позднее воплощенная под на- званием «Смерть в Венеции». За эту новеллу я взялся с намерениями столь же скромными, как и за иные свои начинания, мне думалось, это будет некая имп- ровизация между делом, в ходе работы над романом об обманщике, небольшой рассказ, по сюжету н объему годный хотя бы для «Симплициссимуса». Но вещи — можно это слово заменить любым дру- гим, более близким понятию органического, — имеют собственную волю, согласно которой они развива- ются. По-своему сложились «Будденброки», задуман- 120
ные в манере Хьеллаппа, как «купеческий» ромам, самое большее страниц на двести пятьдесят, на своем как-никак поставила, несколько позднее, «Волшеб- ная гора», и новелла об Ашенбахе тоже «проявила упрямство», смысл ее оказался намного глубже того, который я вначале намеревался туда вложить. Правду сказать, всякая работа представляет собой хоть и фрагментарную, но законченную в себе реа- лизацию нашей сущности, познавать которую мы мо- жем лишь трудным путем такого опыта, и не удиви- тельно, что дело не обходится без неожиданностей. В данном случае—многое должно было, в подлинно кристаллографическом смысле этого слова, соеди- ниться, чтобы получилось образование, которое, иг- рая преломленным светом своих граней, зыбясь мно- жеством соотношений, легко могло придать мечта- тельность взору того, кто действенно следил за его возникновением. Я люблю слово «соотношения». С этим понятием для меня полностью совпадает по- нятие «значимости», как бы толкование его пи было относительно. Значимое — не что иное, как богатое соотношениями, и мне хорошо памятно, как призна- тельно-безоговорочно я согласился с Эрнстом Берт- рамом, когда, читая нам вслух, по рукописи своей «Мифологии Ницше», полную глубокого смысла главу о Венеции, он упомянул мой рассказ. С периферией фабулы дело здесь обстояло совер- шенно так же, как в ее глубинах. Все как-то необы- чайно согласовывалось, исконная символика и компо- зиционная оправданность даже незначительных, из самой действительности почерпнутых деталей напоми- нала мне работу над «Тонио Крегером». Можно было бы предположить, что в той юношеской новелле та- кие сценки, как посещение народной библиотеки л разговор с полицейским, выдуманы, и выдуманы с определенной целью, ради общей идеи, ради игры остроумия. Отнюдь нет — они попросту взяты из жизни. Точно так же и в «Смерти в Венеции» ничто не вымышлено. Странник у Северного кладбища в Мюнхене, мрачный пароход, отплывающий из Полы, дряхлый фат, жуткий гондольер, Тадзиу и его близкие, 121
несостоявшийся из-за недоразумения с багажом отъезд, холера, честный служащий бюро путеше- ствий, злобный уличный певец, многое еще можно привести — все было дано и только дожидалось над- лежащей расстановки, раскрывая при этом удиви* тельнейшие возможности композиционной интерпре- тации. Возможно, это было связано и с тем обстоя- тельством, что при работе над этой новеллой — как всегда, длительной — меня порою охватывало чувство полного преображения, некоего безраздельного под- чинения, ранее мне совершенно незнакомого. Когда я заканчивал эту новеллу, я, по причинам, о кото- рых речь будет ниже, жил с детьми в Тельце, и взвол- кованное внимание друзей, приезжавших погостить л по вечерам в маленьком кабинете слушавших от- рывки из нее в моем чтении, возможно подготовило меня к необычайному, почти неистовому шуму, под- нявшемуся по выходе ее в свет. У немецкой публики, в сущности ценящей только серьезно-увесистое, а не легковесное, она, несмотря на сомнительность темы, вызвала своего рода нравственную реабилитацию автора «Королевского высочества». Во Франции этот «petit roman» 1 был принят весьма благосклонно, Эдмон Жалу написал умное предисловие к пере- воду. В 1912 году моя жена заболела катаром верху* шек легких, и ей пришлось дважды, в этом году и снова в 1914, подолгу жить на высокогорных курор- тах Швейцарии. В конце мая и начале июня 1912 года я три недели пробыл у нее в Давосе и там на- копил (но это слово никак не передает пассивность восприятия мною этой среды) те причудливые впе- чатления, из которых мысль о Херзельберге создала краткую новеллу, опять-таки задуманную как незна- чительная вставка в «Признания авантюриста», не- оборимо манившие к продолжению их, и как «сати- ровская драма», коррелят новеллистической траге- дии утраты собственного достоинства, которую я только что закончил. Завороженность смертью^ Маленький роман (франц.). 122
победу, высшим беспорядком одержанную над жизнью, на порядке зиждущейся и порядку посвя- щенной, здесь задумано было умалить и перевести в план комического. Простодушный герой, любопыт- ный конфликт бюргерского долга и мрачных похож- дений — исход пока что еще не был определен, но уж он-то, думалось мне, найдется, и то, что я тут замыс- лил, несомненно можно будет выполнить без осо- бого напряжения, радостно, в небольшом объеме. Возвратясь в Тельц и затем в Мюнхен, я начал пи- сать первые главы «Волшебной горы» и даже, не помню уж по какому случаю, в «Галерее Каспари», в присутствии Ведекинда, публично читал кое-что оттуда. В сокровенных глубинах души я не скрывал от себя возможностей расширения этой темы и ее склон- ности к такому расширению и вскоре ощутил, что она стоит в центре опасных соотношений. Я никогда не уясню себе — и лучше будет, если я не стану в это вникать, — сущность и степень бессознательно умыш- ленного и творчески необходимого самообмана, в силу которого замысел любой работы представ- ляется мне в невинном свете довольно нетрудно!!, требующей лишь немного времени и сил выполнимо- сти. Заранее признать, отчетливо представить себе все трудности данной задачи, все те затраты жиз- ненной энергии и времени, которых она потребует,— несомненно, значило бы исполниться трепета, который все пресек бы. Этому-то и препятствует некий про- цесс самообольщения, по всей вероятности делающий свое дело не без согласия тайных инстанций созна- ния. Что давосская повесть «тонкая штучка», что о самой себе она думала иначе, чем пришлось ду- мать мне, дабы взяться за нее, это я рано почувстпо- вал; уже чисто внешне она дала мне понять это; сама английская благодушная неторопливость, кото- рую я, словно чтобы отдохнуть от собранности «Смерти в Венеции», тут усвоил, развернутая юмо- ристичность повествования властно требовали про- стора. Для формы «Волшебной горы» еще было счастьем, что война принудила меня к тому обще-. 123
му пересмотру основ моего мировоззрения, к той кропотливой, по требованию собственной совести предпринятой работе — «Размышлениям аполитич- ного», — посредством которой самая тяжеловесная часть груза этих раздумий была снята с романа или хотя бы, ему на пользу, доведена до игровой и компо- зиционной зрелости. Но проблемы, исследуемые в этом романе, как и в том труде—книге признаний и борьбы, — существовали до войны, жили во мне уже тогда; все было налицо еще до войны, все это она только актуализировала и осветила ярчайшим, зло- вещим полыханьем пожара. Предельно истерзавшие нервы дни перед моби- лизацией, перед тем, как разразилась международ- ная катастрофа, застали нас в сельском нашем уеди- нении в Тельце. Как обстояло дело в Германии, во всем мире, об этом мы получили представление, когда, чтобы попрощаться с моим младшим братом, в качестве артиллериста немедленно назначенным на фронт, поехали в Мюнхен и очутились в раска- ленной зноем сутолоке вокзалов, забитых людьми, посреди взбудораженной, страхом и воодушевлением влекомой толпы. Рок вершил событиями. Я разделял глубокое, судьбами Германии внушаемое волнение мыслящих немцев, чья вера, заключавшая в себе так много истины — и заблуждений, правоты — и не- правоты, шла навстречу столь страшным, но по боль- шому счету благотворным, зрелости и росту способ- ствующим урокам. Этот тяжкий путь я прошел вместе со своим народом, ступень за ступенью пережи- вая то же, что и он, и я считаю это за благо. Но так же, как мои природные склонности и морально-ме- тафизические, отнюдь не общественно-политические традиции моего образования не наделили меня уменьем устанавливать между этим волнением, этой верой и самим собой дистанцию, для других, воз- можно, слишком даже естественную, так же я, что и сознавал весьма отчетливо, не был по своей физи- ческой природе создан стать воином, солдатом, и лишь моментами, в самом начале войны, возникало у меня искушение не считаться с этим «сознанием». 124
«Страдать вместе с вами» —в последующие годы случаев к этому на родине как физически, так и нравственно представлялось вполне достаточно, а в «Размышлениях аполитичного» я служил ей ду- ховным оружием, к чему, как я и сказал в предисло- вии, я был «призван» не государством и не военным командованием, а самим временем. С подлинно во- енной средой я в течение войны соприкоснулся только один раз: это было в оккупированном Брюсселе, куда меня пригласили и где я, после богатого при- ключениями путешествия, смотрел «Фьоренцу», по- ставленную немецкой драматической труппой в «Ко- ролевском» театре. Я завтракал у военного губерна- тора города, баварского генерала Хурта, в кругу его офицеров, людей статных и любезных; у всех них — за какие заслуги, одному богу известно — на груди красовался орден Железного креста первой степени. Один из этих офицеров, в прошлом камергер при дворе какого-то мелкого княжества в Тюрингии, впоследствии в письме титуловал меня «господин бое- вой товарищ»; и действительно, я от войны постра- дал никак не меньше этих господ. В январе 1914 года — жену мою болезнь все еще удерживала в Арозе — я вместе с детьми пересе- лился в наш дом, который мы построили в районе Богенгаузен, на берегу Изара, и здесь мы пере- жили годы ужаса и жестоких бедствий, гибель под- линно народного, хотя политически неумело органи- зованного и исторически несвоевременного восста- ния, разруху, крушение, испытали омерзительно расслабляющее чувство полной подвластности ино- странцам и претерпели смуту, сопутствующую внут- реннему распаду. Чувство наступления эпохального, решающего для грядущих времен перелома, который неизбежно вторгнется и в мою личную жизнь, было с самого начала очень сильно во мне — оно-то и яви- лось причиной того судьбою уготованного опьянения, которое придало моему отношению к войне немецко- позитивный характер. О продолжении начатой бы- ло работы над художественными произведениями и 125
думать не приходилось, а когда я все же, несколь- ко раз подряд, попытался снова взяться за нее, это оказалось невозможным из-за моего душевного состояния. Прежде всего, быстро черпая из запаса давным-давно собранных материалов, я импровизи- ровал очерк «Фридрих и Большая Коалиция», где весьма натуралистическая обрисовка личности короля при всей моей увлеченности свидетельствовала о том, что мое критическое чутье писателя-публициста не уснуло. А затем началась, в несколько приемов, ра- бота над «Размышлениями»; без пути-дороги проди- рался я сквозь густые заросли — этому суждено было длиться два года. Ни одна из моих работ не носит, в моих собственных глазах, столь явственного отпе- чатка начинания сугубо личного и, в смысле интереса к нему общественности, безнадежного. Я был один со своими терзаниями. Никому из любопытствовавших невозможно было хотя бы растолковать, что, в сущ- ности, я делаю. Эрнст Бертрам был поверенным моих безбрежных политически-аитиполитических раздумий; когда он приезжал в Мюнхен, я читал ему вслух от- рывки из них; он воздавал им должное, как вызван- ному внутренней необходимостью страстному иссле- дованию собственной совести, их протестантизм и консервативность были ему понятны. В отношении по- следней я убежден, что сам я ощущал ее более как художественное освоение и узнавание сферы мелан- холически-реакционного, нежели как выражение со- кровеннейшей моей сущности. То было явление психо- логическое, или, если хотите, в подлинном смысле слова патологическое; все, что я думал, находилось под знаком и под давлением войны и больше гово- рило о ней, чем обо мне. И, однако, пишущий и его трудно поддающийся определению предмет были друг с другом связаны горестной солидарностью и един- ством. Проблема немецкого духа, вокруг которой все сосредоточивалось, бесспорно была личной моей проблемой — в этом заключался национализм книги, во всех муках, при всем своем полемическом пыле в конечном итоге обнаружившей свое воспитующее жизненное значение. Que diable allait-il faire dans cette 126
galère? l Этот эпиграф вполне ей приличествовал, да и стих из Тассо «Сравни себя с другим! Познай себя!» был ей предпослан по праву. Я мог бы прибавить еще и третье изречение, но оно попалось мне на глаза позднее: «Познавая себя, никто не остается полностью таким, каким он был». «Размышления» были изданы в 1918 году, в са- мый внешне неблагоприятный и, более того, невоз- можный момент крушения и революции. В действи- тельности же то был надлежащий момент: все духов- ные бедствия и задачи, выпавшие теперь на долю немецкого бюргерства, я anticipando2 выстрадал и выразил, и эта книга многим помогла не только, ду- мается мне, быть стойкими, даже если значение свое и ценность для истории духовного развития ома прежде всего сохранит как последний крупный и не без храбрости проведенный арьергардный бой роман- тического бюргерства с «новым». «Хозяин и собака» — этюд о животных, особенно тепло благодаря превосходному переводу принятый в Англии; несколько эксцентричный опыт-идиллия в гекзаметрах «Песня о ребенке», позднее в более благоприятном расположении духа превзойденный и правильно освещенный в новелле «Смятение и раннее горе», обозначали возврат к художественному твор- честву. Я опять взялся за «Волшебную гору», но ра- боте над романом, замедляя ее, сопутствовали крити- ческие статьи, из коих три самые объемистые — «Гете и Толстой», «О немецкой республике» и «Оккультные переживания» — были его непосредственными прозаи- ческими ответвлениями. Мою работу в сфере вы* мысла, хоть и гораздо более «благодарную», мне, наверно, никогда не удастся уберечь от досадных пере- рывов и заминок, вызываемых весьма давним, по-ви- димому являющимся неотъемлемой частью моей сущ- ности влеченьем к эссеистике и даже полемике, при реализации которого проницавшее Гете гордое созна- ние «и впрямь быть прирожденным писателем», сооб- Какого черта он полез на эту галеру? (франц.) Предвосхищающе (итал.). 127
щаясь мне, пожалуй волнует меня сильнее, чем когда я сочиняю сам. Столь охотно проводимое у нас, немцев, различение сочинителя и писателя я не люблю по той причине, что граница между ними пролегает не во- вне и не между явлениями, а внутри самой личности и там весьма зыбка. «Искусство, — сказал я в своей речи о Лессинге 1929 года, — средством выра- жения которого является слово, всегда будет вызы- вать в высокой степени критически направленное сози- дание, так как само слово есть критика жизни: оно дает название, обозначение, определение и, наделяя жизнью, выносит приговор». Следует ли мне, не- смотря на это, признаться, что «писательство», в от- личие от свободного музицирования эпика-сочинителя, я неизменно воспринимаю как некоего рода пронизан- ное страстью безделье и как самоистязующий отказ от более приятных задач? Здесь немалую роль играет наивное чувство долга и «категорический императив», и можно было бы говорить о некоем парадоксальном явлении — аскетизме при нечистой совести, не будь с этим связана изрядная доля радостей и удовлетво- рения, как, впрочем, в любом виде аскетизма. Во вся- ком случае, эссе как критическое наблюдение над моей собственной жизнью, по-видимому, навсегда останется необходимой принадлежностью моего твор- чества. «Будденброки» были единственной большой повестью, работа над которой не прерывалась ради статей; но вскоре после ее завершения появился эссе «Бильзе и я», полемическое исследование о вза- имоотношениях сочинителя и действительности — плод 1906 года, — а 1908 и 1910 годы дали две объе- мистые статьи: «Опыт о театре», на тему, которую я снова затронул в 1928 году, при открытии Гейдель- бергского фестиваля, и «Старик Фонтане» — эссе, впервые опубликованный Гарденом в «Цукунфт», и, пожалуй, из моих писаний этого рода он мне дороже всех. А уж после войны, в терзаемое проблемами и нещадно понуждавшее думать время, такого рода тре- бования со стороны внешнего мира неминуемо должны были множиться, и автор «Размышлений апо- литичного», менее чем кто-либо другой из его со-а 128
братьев, был тогда вправе от них уклоняться. Так, из совпадения внутренней необходимости с запросами времени возникли речи, очерки, полемические введе- ния, реплики, включенные в три тома эссеев — «Во- просы и ответы», «Усилия» и «Требования дня», среди которых, в особенности речи, начиная с речи «О немецкой республике», произнесенной зимой 1922—1923 года в Берлинском зале имени Бетховена, обозначают выходящие за пределы литературы, высо- кие моменты моей личной жизни. Мне хочется упомянуть здесь о весьма удачном театральном опыте, выпавшем на мою долю в Вене вскоре после окончания войны: постановке «Фьо- ренцы», навсегда памятной мне, так как все обстоя- тельства сложились настолько для нее благоприятно, что я впервые не испытал тех с театральностью свя- занных угрызений совести, какие обычно мучают ав- тора при таких начинаниях. Фридрих Розенталь, в то время — главный режиссер Народного театра, люби- тель неподатливого материала, по инициативе некоего общества любителей театра осуществил эту поста- новку, притом с избранным ансамблем бывшего При- дворного и Народного театров, следовательно распре- делив все роли таким образом, что наискромнейшие из них и те были поручены искусным мастерам слова, блестящим исполнителям. Спектакль шел в «Акаде- мическом» театре, где сцена просторна, а уютный зри- тельный зал был заполнен духовно чуткой публикой весьма пестрого национального состава. Я сидел в ложе, и меня изумляло мое собственное увлечение. Историческая ситуация тех дней поразительнейшим образом соответствовала духу этого раннего произве- дения, недостатки и двойственность которого я все- гда хорошо, слишком даже хорошо сознавал, и помогла создать впечатление, по-настоящему захватив- шее и самого автора. Гибель эпохи эстетизма и насту- пление времени социальных бедствий, победа рели- гиозного начала над культурным, — восприимчивость к таким явлениям тогда у всех была обострена, и этот вечер для меня незабываем, так как внушил мне мысли о природе некоей, правда, неагитационной и 9 Т. Манн, т. 9 129
лишь' сейсмографически предупреждающей чувстви- тельности, в которой я склонен был видеть иную, бо- лее сокрытую и опосредствованную форму политиче- ской мудрости. Тем временем границы как нейтральных, так и враждебных в течение войны стран открылись; сквозь клубы дыма, стлавшиеся над пожарищем, обрисовы- вались очертания иной, войною как бы уменьшенной, сбившейся в кучку, ставшей более тесной Европы. На- чались лекционные поездки за границу — сначала в Голландию, Швейцарию и Данию, в столице кото- рой я был гостем немецкого посла, писателя-фило- софа Гергарта фон Муциуса. Весной 1923 года состоя- лась поездка в Испанию. Морем, минуя Францию, как тогда еще рекомендовалось делать, мы отправились из -Генуи в Барселону, оттуда в Мадрид, Севилью и Гренаду, после чего пересекли полуостров в обратном направлении, посетили расположенный на севере Сан- тандер, а затем через Бискайский залив и Плимут вернулись в Германию — в Гамбург. Навсегда запе- чатлелся в моей памяти день Вознесения в Севилье, с молебствием в соборе, чудесной органной музыкой и предвечерней праздничной корридой. Но в общей сложности, андалусский юг произвел на меня не та- кое сильное впечатление, как классически-гишпанские области — Кастилия, Толедо, Аранхуэс, гранитный монастырь-крепость Филиппа и поездка, после Эску- риала, в Сеговию, по ту сторону снеговых вершин Гвадаррамы. Тогда мы, возвращаясь домой, едва кос- нулись побережья Англии. В следующем году я, в ка-* честве почетного гостя совсем недавно основанного Пен-Клуба, побывал в Лондоне; Голсуорси сердечно приветствовал меня в застольной речи, я стал предме- том внушительнейших изъявлений готовности к пол- ному примирению в сфере культуры. Лишь два года спустя настало время для поездки в Париж, инициа- тива которой исходила от французского отделения фонда Карнеги и которую я день за днем рассказал в книжке «Парижский отчет»* Затем 1927 год дал 130
поездку в Варшаву, где, принимая немецкого писа- теля, общество проявило незабываемое, великодушно призывающее к дружбе гостеприимство. Я говорю о варшавском обществе в целом, ибо не только объ- единенные в Пен-Клубе писатели в течение недели, если не дольше, непрестанно выказывали мне вели- чайшее наисердечнейшее внимание; к ним присоеди- нились и аристократия, и власти предержащие, по- чему у меня сложилось впечатление широчайшей рас- пространенности в Польше искренне уважительного и признательного отношения к немецкой культуре, в данном человечески-вразумительном случае ревно- стно использованного, дабы устоять против политичен ских трудностей и антиномий. Итак, осенью 1924 года, после бесчисленных пере- рывов и помех, зышел в свет роман, не семь, а в об- щей сложности двенадцать лет подряд державший меня в плену своих чар, и будь он даже, принят куда менее благосклонно — и то успех неимоверно превзо- шел бы мои ожидания. Я привык завершенную работу выпускать из своих рук, пожимая плечами в знак по- корности судьбе, без малейшей надежды на возмож- ность ее распространения в мире. Та прелесть, та при- тягательная сила, которую она некогда имела для меня, выпестовавшего ее, давным-давно уже изжита, завершение было делом творчески-этической чест- ности, по сути своей — упрямства, да и вообще упрям- ство, так мне кажется, в сильной, слишком сильной степени определяет мою долголетнюю упорную одер- жимость этой работой, она слишком ясно представ- ляется мне неким проблематичным увлечением сугубо личного свойства, чтобы я дерзал хоть сколько-нибудь рассчитывать на широкий интерес к вещественным следам моего странного утреннего времяпровождения« Я, можно сказать, «падаю с облаков», когда, как уже не раз в ходе моей жизни, этот интерес все же прояв- ляется почти что бурно, и в случае с «Волшебной го- рой» это приятное падение было особенно стреми- тельно и нежданно. Можно ли было предположить, что материально стесненная, угнетаемая заботами публика будет склонна прослеживать прихотливые 9* 131
извивы этого развертывающегося на тысяче двухстах страницах переплетения мыслен? «Тот ковер необо- зримый... двести тысяч строк стихов» — вот слова «Фирдуси» Гейне, которые я особенно охотно повто- рял про себя во время этой работы, да еще Гетево «Не знаешь ты конца, и тем велик». Неужели, спра- шивал я себя, в нынешних условиях найдется больше двух-трех тысяч человек, согласных выложить шест- надцать, а то и двадцать марок за такое странное развлечение, не имеющее почти ничего общего с чте- нием романов в сколько-нибудь обычном смысле этого слова? Бесспорно было одно — еще каких-ни- будь десять лет назад эти два тома не могли ни быть написаны, ни найти читателей. Для этого понадоби- лись переживания, общие автору и его народу, пере- живания, которые он своевременно должен был до- нести в себе до художественной зрелости, дабы, как это однажды уже произошло, выступить со своим ри- скованным произведением в благоприятный момент. Проблемы «Волшебной горы» по самой природе своей не могли волновать массы, но для совокупности обра-, зованных людей они были жгуче злободневны, а все- общие бедствия подвергли восприимчивость широкой публики именно той алхимической «активизации», в которой заключалась суть приключений юного Ганса Касторпа. Да, несомненно, немецкий читатель узнал себя в простодушном, но «лукавом» герое ро- мана; он был способен и согласен следовать за ним. Я не обманываю себя насчет природы этого стран- ного успеха. Он был менее литературного свойства, нежели успех романа, написанного мною в молодости, более обусловлен временем, но из-за этого ничуть не менее чужд пошлости и поверхностности, так как зи- ждился на сочувствии страданию. Этот успех обозна- чился быстрее, чем тот, ранний; уже самые первые газетные сообщения всполошили публику, существен- ная преграда — высокая цена — была сметена бур- ным натиском, и потребовались только четыре года, чтобы книга вышла сотым изданием. Почти одновре- менно с основным немецким вышло издание на вен- герском языке, за ним последовали голландское, апг- 132
лийское, шведское, и, наперекор всем законам и обы- чаям парижского рынка, теперь уже решено выпу- стить несокращенное двухтомное французское издание, причем надежнейшим ручательством его успеха для меня является взволнованное и волнующее письмо Андре Жида о том, как он в течение нескольких не- дель был целиком занят этой книгой. Я верю в истин- ность прекрасного изречения Эмиля Фаге: L'étran- ger, cette postérité contemporaine1. В неоднократно упоминавшейся мною примиренно- радостной новелле, в 1925 году последовавшей за ро- маном, я дал некое, не лишенное снисходительности восхваление «беспорядка», ибо я люблю порядок как согласную с природой и глубоко закономерную не- произвольность, как действующее в тиши устроение и насыщенную соотношениями ясность творческого плана жизни. Вот почему я нахожу удовольствие в том, как в моем плане оба самые значимые мои рас- сказа соотносятся с большими романами и эти ро- маны— друг с другом, «Тонио Крегер» соответствует «Будденброкам», «Смерть в Венеции» — «Волшебной горе», а последняя, в свою очередь, является точно таким же художественным коррелятом романа два- дцатипятилетнего автора, как история гибели в Вене- ции— новеллы о юноше-северянине. «Волшебная гора» не соизволила дать себя закончить раньше, чем мне исполнилось пятьдесят лет; но к тому именно дню моей жизни, с памятью о котором для меня на- всегда связано столько благодарных, охватывающих всю мою жизнь дум о трогательном участии в нем немецкой общественности, книга все же была дове- дена до благополучного конца. В следующем году прусский министр просвещения Беккер учредил отделение литературы Берлинской академии изящных искусств. Власть имущие призвали меня в небольшую коллегию выборщиков, и мне было поручено на торжественном пленарном (из-за мало- уместного в тот момент воинственного задора Арно 1 Признание за границей, это прижизненное признание по- томством (франц.). 133
Гольца, вызвавшего столько пересудов) заседании Академии, где председательствовал Либерман, от имени этой секции благодарить министра за его речь, в которой, приветствуя нас, он одновременно очертил круг нашей деятельности. Я не преминул охаракте- ризовать веяния в сфере немецкой духовной жизни, противодействующие идее создания Академии, и в общих чертах указать возможность внутреннего их преодоления. Насквозь социальное «и однако», мною объявленное, выражало искреннее мое согласие с решением, момент для которого был, думалось мне, правильно выбран и с точки зрения истории. При- знание властями литературного творчества одним из органов национальной жизни и включение, чтобы пе сказать «вознесение» его в сферу официального было логическим следствием государственного и общест- венного развития Германии и не более как подтвер- ждением давным-давно уже имевшихся в наличии фактов. Не случайно призвали выступить меня: как никто другой, пожалуй, испытал я на самом себе в тяжких борениях порожденную эпохой властную необходимость перехода от метафизически-индиви- дуального к социальному: идейные аргументы, кото- рыми кое-кто из немецких писателей обосновывал свой отказ, хорошо были знакомы и мне, но убежден- ность моя в том, что писатель обязан с мужеством доброй воли превозмочь как доводы собственной иро- нии, так и вульгарную насмешку извне, в сущности низкопробную и реакционную, — эта убежденность имела свою историю. Может ведь в конце концов писатель даже декоративное совмещение несовме- стимого, соединение демонического с официальным, уединения и склонности к приключениям, к авантюр- ному— с представительством в обществе ощущать как некий сильный, глубоко сокрытый импульс к жизни. В ту пору или несколько раньше, один мюнхен- ский художник, друг юности моей жены, показал мне альбом своих превосходно выполненных рисун- ков, изображавших историю Иосифа, сына Иакова. Художнику хотелось, чтобы я написал краткое вве- 134
дение к его работе, и, уже наполовину согласясь оказать ему эту дружескую услугу, я в старой своей семейной библии, где выцветшие волнистые линии, которыми были подчеркнуты многие места, свиде- тельствовали о том, сколь благоговейно ее изучали мои давным-давно уже истлевшие предки, вновь про- чел очаровательный миф, о котором Гете сказал: «Это безыскусственный рассказ, только он кажется чересчур коротким, и появляется искушение изло- жить его подробнее, дорисовав все детали». Еще не- ведомо было мне тогда, насколько этим словам из «Поэзии и правды» суждено было стать эпиграфом к моей работе. Но тот вечерний час был пронизан ищущим, пытливым и смелым раздумьем и пред- ставлением о чем-то совершено новом, а именно: оторвавшись от всего привычно-современного и бюр- герского, так далеко проникнуть, повествуя, вспять, в глубины издревлечеловеческого, — имело для меня несказанную, чувственно-духовную прелесть. Настрое- ния того времени, совпав с моими собственными, в том возрасте возникшими, сделали эту тему чрез- вычайно соблазнительной для меня. В силу тех дерз- новенных опытов, которые он в последнее время произвел над самим собой, проблема человека при- обрела своеобразную актуальность; вопрос о его природе, его происхождении, цели его жизни по- всюду пробуждает некий нового свойства «гуман- ный» интерес — понимая слово «гуманный» в его на- учно-вещественнейшем, освобожденном от оптими- стических тенденций значении; вторжения разума во мглу доистории и во мрак неосознанного исследо- вания, в некоей точке соприкасающиеся и совпадаю- щие, необычайно расширили сферу антропологиче- ских знаний — как в глубь времен, так и, что в сущ- ности одно и то же, в глубь души, и любопытство ко всему самому раннему и древнему, что человеку присуще, к дорациональному, мифическому, истории верований касающемуся, живет во всех нас. Такие серьезные увлечения, нашему времени свойственные, неплохо согласуются со знаменующим достижение личной зрелости изменением вкуса, порою склонного 135
отрешаться от индивидуально-своеобразного и обра- щаться к типическому, иначе говоря — к мифиче- скому. Разумеется, на той ступени развития, которую мы занимаем, невозможно без самообольщения тол- ковать завоевание нами мифа как духовный возврат к нему и погружение в него, и то ультраромантиче- ское отрицание развития больших полушарий мозга, то предание анафеме интеллекта, какие сейчас в по- рядке дня философии — не каждому по душе. Слия- ние влечения и рассудка в иронию, необязательно враждебную святости, — такой литературный прием, такого рода внутреннее отношение по всей вероят- ности, думалось мне, сами собой установятся при вы- полнении смутно маячившей передо мной задачи. Святоши, враждебные интеллекту, требуют строгого разграничения мифа и психологии. И все же, дума- лось мне, забавно было бы посредством мифизиро- вания психологии попытаться создать психологию мифа. Очарование все возрастало. Этому немало спо- собствовала мысль о споспешестве, о непрерыв- ности, о продолжении, о сотрудничестве в чем-то ис- покон веку человеческом, мысль, в моем возрасте также приобретающая все большую притягательную силу. Тема, мною завладевшая, представляет собою наидревнейшее достояние культуры и творческого воображения, любимейший сюжет всех искусств, сотни раз на востоке и на западе привлекавший внимание художников и поэтов. Мой труд, хорошим или плохим он окажется, все же отмеченный печатью своей эпохи, своей страны, займет, так я полагал, свое, историей определенное место в этом ряду, в этой традиции. Самое важное, решающее — моти- вированность. Эти видения глубоко уходят корнями в мое детство. Принявшись путем археологического изучения и исследования Востока уяснять себе свои грезы, я лишь продолжил этим столь любимое мною в отрочестве чтение, раннее свое увлечение «стра- ною пирамид»«-ребяческие достижения, в итоге которых я в младшем классе сильно сконфузил учителя, когда в ответ на вопрос, как звали священ- 136
ного быка египтян, назвал не его грецизированное, а подлинно египетское имя. Надо сказать, занимавшая меня новелла пред- ставлялась мне одной из боковых створок историче- ского триптиха, для двух других частей которого я намеревался взять испанские и немецкие сюжеты, причем историко-религиозный мотив был задуман как сквозной. Старая погудка! Только я после дол- гих колебаний, долгого хождения вокруг очень уж горячей каши принялся писать — и сразу же стало невозможно скрывать от самого себя притязания рассказа на самодовлеющее бытие, на полный про- стор. Ибо мой педантизм в трактовке эпической темы, пресловутое «ab ovo»1 заставили меня вклю- чить в свое повествование как предысторию, так и историю праотцев, причем образ Иакова, отца Иосифа, занял настолько преобладающее место, что заглавие «Иосиф и его братья», которым я, во имя традиции, дорожу, в конце концов, очевидно, окажется не- соответствующим и его придется заменить другим — «Иаков и его сыновья». Забота не столь уж насущная! Что роман, работа над которым, так мне кажется, доведена приблизи- тельно до середины (но возможно — это, по выраже- нию Гегеля, всего лишь «хитрая уловка разума») — несколько характеризующих его'стиль выдержек пока что напечатано в «Нейе рундшау» и «Литерарише Вельт» — что роман этот не удастся закончить без обычных задержек и перерывов, потребных для импровизированных вставок, — с этим мне, разу- меется заранее пришлось согласиться. И действи- тельно, том «Требования дня» уже в значительной части состоял из таких интермедий, к числу которых в частности, относится пространный этюд о нежно мною любимом «Амфитрионе» Клейста — аналити- ческое прославление, нечто в не имевшей своего Сент-Бева Германии едва ли не беспримерное. На- сколько в юные годы я чувствовал себя обязанным следовать образцам и шагу ступить не смел без От самых истоков (лат.). 137
постоянного соприкосновения с восхищавшими меня примерами, настолько с течением времени своевольно- чуждая образцам и насквозь дерзновенная, лично достигнутая возможность созидания чего-то нового стали для меня воплощением искусства, и выше всех, любого рода похвал я ставлю положительное сужде- ние Андре Жида о «Волшебной горе»: «Cette œuvre considérable n'est vraiment comparable à rien» К Я не согласен назвать праздным времяпровожде- нием мое любовное, длившееся несколько недель погружение в комедию Клейста и в чудеса его мета- физического остроумия, так как многие потайные связи соединяли эту критическую работу с «главным делом», и любовь никогда не бывает расточитель- ством. Но я все же доволен тем, что среди этих экспромтом возникавших работ, из-за которых ро- ману уже столько раз приходилось отступать на зад- ний план, есть и самодовлеющая повесть. Я имею в виду «трагический эпизод во время путешествия»—■ «Марио и волшебник», — и, по всей вероятности, весьма редко что-либо живое, хочу надеяться, было обязано своим возникновением причинам столь ме- ханическим. Усвоив привычку каждый год хоть часть лета проводить на море, мы, жена и я, с младшими детьми прожили август 1929 года в Замландском курорте Раушене на Балтийском море — выбор, обусловленный тем, что нас неоднократно звали в Восточную Пруссию, причем с особым усердием нас приглашал «Союз имени Гете» в Кенигсберге. Брать с собой в эту нетрудную, но дальнюю поездку сильно разбухший материал — неперепечатанную ру- копись «Иосифа» — было бы не очень целесообразно. Но поскольку я совершенно не приспособлен к без- дельному «отдохновению», приносящему мне скорее вред, чем пользу, я решил заполнять утренние часы несложной задачей — рассказом, в основе которого лежало происшествие, связанное с более давней ка- никулярной поездкой, с пребыванием в Форте-деи- 1 Это выдающееся произведение поистине ни с чем не срав- нимо (франц.). 138
Марми, близ Виареджо и вынесенными оттуда впе- чатлениями, то есть решил заняться работой, которая не требовала никакого аппарата и которую можно было в самом приятном смысле слова «черпать из воздуха». И вот я принялся было в обычные мои рабочие часы, рано поутру, писать у себя в комнате, но внутренняя тревога, порождаемая тем, что я ли- шал себя моря, мало способствовала успешности моего труда. Я не думал, что смогу работать вне дома. При работе мне нужна крыша над головой, чтобы мысль не испарялась в мечтаниях. Тяжкая дилемма! Только море могло ее создать, и, к счастью, оказалось, что по сути своей природы оно же в силах было и разрешить ее. Я дал себя уговорить пере- нести свое писание на пляж. Плетеную кабинку я придвинул к самой воде, где полным-полно было купающихся; бумагу я примостил на коленях, передо мой расстилался широкий, постоянно прорезаемый гуляющими горизонт, меня окружали люди, которые радостно наслаждались всем вокруг, голые ре- бятишки жадно тянулись к моим карандашам — и ничто во мне уже не противилось тому, что из про- исшествия у меня невзначай создалась фабула, из рыхлой словоохотливости — имеющая духовную зна- чимость новелла, из сугубо-личного — этически- символическое, причем меня ни на мцг не оставляло чувство радостного изумления тем, как чудесно море умеет любую раздражающую человека помеху по- глотить и растворить в своей, столь любимой мною, необъятности. Впрочем пребывание в Раушене имело, кроме ли- тературных, еще и важные для моей жизни послед- ствия. Мы съездили оттуда на Курише Керунг, кра- соты которой мне много раз уже рекомендовали обозреть, — ведь их восхвалял такой великий знаток, как В. фон Гумбольдт, — провели несколько дней в рыбацком поселке Ниддене, расположенном в управляемой Литвой Мемельской области; неопи- суемое своеобразие и очарование этой природы, фантастический мир передвигающихся дюн, населен- ные зубрами сосновые леса и березовые рощи между 139
гаффом и Балтийским морем — все это произвело на нас такое впечатление, что мы решили в этих, столь дальних, местах, как бы по контрасту с нашим южногерманским обиталищем, устроить себе жилье. Мы вступили в переговоры, у литовского лесного ведомства взяли в аренду участок на дюнах, с вели- чественно-идилли.ческим видом вдаль, и поручили архитектору в Мемеле построить тот теперь уже под- веденный под камышовую крышу домик, где мы от- ныне хотим проводить школьные каникулы наших младших детей. Этому году не суждено было закончиться без бурных переживаний и вызывающего душевное смя- тение натиска внешнего мира. Чрезвычайное отличие, жалуемое Шведской академией и после промежутка в семнадцать лет впервые снова присужденное немцу, не раз уже, насколько мне известно, витало надо мной — и застало меня не совсем врасплох. Оно, по-видимому, находилось на моем пути — го- ворю это без заносчивости, исходя из спокойного, хотя и не бесстрастного уразумения своеобразия моей судьбы, моей «земной» роли, с которой как- никак связан сомнительный блеск успеха и которую я расцениваю чисто по-человечески, не слишком кичась ею духовно. В согласии с таким задумчиво при- емлющим спокойствием я тот нашумевший эпизод, благодаря которому изведал столько празднично-ра- достного, признал соответствующим своей жизни и перенес его со всей той стойкостью, на какую только был способен, — даже внутренне, что намного труднее. Обладая некоторым воображением и не- сколько поддаваясь ему, я вполне мог бы извлечь сладостные потрясения из этого неправдоподобного события — мог бы увидеть себя торжественно, перед лицом всего мира принятым в круг бессмертных и быть вправе Моммзена, Франса, Гамсуна, Гауптмана счесть равными себе; но мысль о тех, кто не получил премию, как нельзя более способна умерить такого рода мечтательную экзальтацию. Впрочем ясно, и это к тому же следует из красиво оформленной, вру- ченной мне королем Густавом грамоты, что этим от* 140
личием я прежде всего обязан симпатиям Севера к написанному мною в молодости роману о любек- ской семье, и я невольно улыбаюсь при воспоминании о том, как, работая над ним, сознательно, дабы при- близить то, что я писал, к моим литературным идеа- лам того времени, подчеркивал сродство атмосферы того мира, в котором вырос, со скандинавской. И все же Нобелевский комитет вряд ли имел бы возмож- ность присудить мне премию, не сделай я потом еще кое-что другое. Если она причиталась мне только за «Будденброков», и уже за них, — почему же я в та- ком случае не получил ее на двадцать пягь лет раньше? Первые приметы того, что на Севере начали приводить мое имя в связь с этим установлением, стали известны мне в 1913 году, после опубликования «Смерти в Венеции». Несомненно, Комитет принимает свои решения свободно — и все же не совсем по своей воле. Он чувствует, что не может обойтись без одо- брения всего мира, и, мне думается, после «Будден- броков» мне нужно было еще кое-чего достичь, пре- жде чем комитет мог обеспечить себе это одобрение хотя бы в той мере, в какой он его получил. Стокгольмское отличие наложило особый празд- ничный отпечаток на довольно давно уже предложен- ную мне лекционную поездку по Рейнской области. Чествование в актовом зале Боннского университета, философский факультет которого вскоре после войны присудил мне звание доктора Н. С.1, незабываемо для меня по стечению молодежи, собравшейся в та- ком множестве, что профессора с тревогой спраши- вали себя, выдержит ли пол древнего зала эту непо- мерную нагрузку. Но время для поездки, о которой идет речь, было выбрано неудачно в том отношении, что за ней почти непосредственно последовало по- требовавшее от меня огромной затраты сил путеше- ствие на север — правда, воспоминание о нем я с жи- вейшей признательностью хочу назвать самым отрад- ным и возвышенным из всех воспоминаний о поездках, 1 Honoris causa — ради почета, то есть за заслуги, без за- щиты диссертации (лат.). 14!
когда-либо мною предпринятых. Я говорю не о вну- шительном великолепии самой церемонии вручения дипломов, во время которой — необычайный жест! —•• король и двор вместе со всей публикой встали, чтобы приветствовать входящих после всех лауреатов. Но и каждому, кто приезжает в Швецию как представи- тель Германии в том или ином свойстве, хорошо там, на далеком севере. Он оказывается в наиболее дру- жественно расположенной к Германии из всех зару- бежных стран, в чем я подлинно убедился, произ- нося речь на большом банкете после торжественного заседания. Не могу без умиления вспомнить о том взволнованном сочувствии, с которым воспринималось каждое слово, посвященное в ней переменчивым судь- бам моей страны и моего народа. Что касается лично меня — моя жизнь за эти торжественные дни обога- тилась знакомством с рядом выдающихся людей, та- ких, как умный, добрый архиепископ Упсальский На- тан Седерблом, любезнейший принц Эуген, украсив- ший своими фресками новое здание ратуши, Сельма Лагерлеф, издатель Бонье, лауреат Нобелевской пре- мии по химии Ганс фон Эйлер-Челпин, историк лите- ратуры академик Фредерик Бёк. Лишь постепенно улеглось бурное волнение, вне- сенное этим эпизодом в мою жизнь. Нервирующе дей- ствует то обстоятельство, что, став, совершенно гласно, обладателем суммы, не превышающей ту, которую ежегодно, не вызывая этим шума, откладывают мно- гие промышленники, внезапно оказываешься лицом к лицу со всем страданием нашего мира; взбудора- женное внушительной цифрой, оно в бесчисленных видах и вариантах штурмует совесть новоявленного счастливца. Тому требовательному тону, той вырази- тельности, с которой тысячеголовая нужда прости- рает руки к пресловутым деньгам, присуще нечто угрожающее и злостно-демоническое, не поддающееся описанию, и видишь себя перед альтернативой про- слыть либо «очерствевшим поклонником мамоны», либо глупцом, зря расточающим предназначенные для иных целей суммы. Не могу сказать, чтобы мои орга- низаторские способности отвечали тем требованиям, 142
которые к ним в медленно, но неуклонно возраставшем объеме предъявляла жизнь: чтобы удовлетворить им, временами необходимо было бы хорошо оснащенное бюро с отделами переводов, рецензирования книг и рукописей, благотворительности, советов по делам и горестям людским и проч. и проч. — словом, организа- ция всех этих обязанностей, способная успокаивать как огорчения, их необозримостью вызываемые, так и тя- гостное чувство своей неспособности справиться с ними. Но в этом отношении я должен быть беско- нечно благодарен той, кто без малого уже двадцать пять лет разделяет мою жизнь — эту многотрудную, прежде всего требующую терпения, легко поддаю- щуюся усталости и смятению жизнь, которая, не будь умной, мужественной и кротко-действенной поддержки, моей изумительной спутницей оказываемой, вряд ли сложилась бы так, как это произошло. День празднования знаменательной годовщины на- шего союза уже совсем близок. Он приходится на год, в цифровом своем выражении заканчивающийся числом, знаменательным для всего моего бытия; в зе- ните некоего десятилетия появился я на свет; между серединами десятилетий прошли пятьдесят лет моей жизни, женился я на середине десятилетия, спустя полгода после того, как оно перевалило за половину. Моя приверженность математической ясности со- гласна с этой расстановкой, как и с тем, что мои дети появились на свет и свершают свой жизненный путь в трех созвучно-хороводных, парами расположенных сочетаниях: девочка — мальчик, и мальчик —девочка, ■и девочка — мальчик. Я полагаю, что умру в 1945 году, в возрасте моей матери. А пока — мы готовимся к поездке, которой пред- стоит привести меня в те места, где развертывается действие моего романа, в Египет и Палестину. Небо и многое, что создано человеком, я ныне, по проше- ствии трех с половиной тысячелетий, думаю найти там нимало не изменившимися« 1930
ПЕРЕПИСКА С БОННОМ Философский факультет Рейнского университета Короля Фридриха-Вильгельма Исх. № 59 Бонн, 19 декабря 1936 г. С согласия господина ректора Боннского универ- ситета должен довести до Вашего сведения, что в связи с лишением Вас германского подданства фи- лософский факультет считает себя вынужденным вы- черкнуть Вас из списка почетных докторов. В соот- ветствии со статьей VIII нашего Устава Вы утрачи- ваете право на это звание. (подпись неразборчива) Декан. ГОСПОДИНУ ПИСАТЕЛЮ ТОМАСУ МАННУ. ГОСПОДИНУ ДЕКАНУ ФИЛОСОФСКОГО ФАКУЛЬТЕТА БОННСКОГО УНИВЕРСИТЕТА. Глубокоуважаемый господин Декан, я получил прискорбное извещение, которое Вы направили мне 19 декабря. Позвольте ответить Вам следующее: Германские университеты приняли на себя тяжкую ответственность за все нынешние бедствия и, проявив трагическое непонимание исторической обстановки, 144
с тали питательной почвой тех зловещих сил, которые нравственно, культурно и экономически опустошают Германию. В моих глазах этот факт давно уже ли- шил всякой привлекательности академическое звание, которым я некогда был увенчан, и не позволял мне им пользоваться. Впрочем, я и теперь сохранил почет- ный титул доктора философии — меня облек этим зва- нием Гарвардский университет, выдвинув обоснова- ние, которое мне хотелось бы, господин Декан, до- вести до Вашего сведения. В переводе с латинского на немецкий документ этот гласит: «...Мы, ректор и сенат, с одобрения вы- сокочтимых университетских инспекторов, на торже- ственном заседании избрали и назначили Томаса Манна — широко известного писателя, который является учителем жизни для многих наших сооте- чественников и в то же время вместе с очень не- многочисленными современниками сохранил высокое достоинство немецкой культуры, — почетным докто- ром философии и присвоили ему все права и почести, связанные с этим званием». Вот в каком удивительном противоречии с совре- менной немецкой точкой зрения оказывается взгляд на мою деятельность, которого придерживаются сво- бодные и образованные люди по ту сторону океана, — и, смею добавить, не только там. Мне никогда не при- шло бы в голову похваляться тем, что сказано в этом документе; но при данных обстоятельствах я не только вправе, я обязан привести эти строки. И если Вам, господин Декан (я ведь не знаю обычаев) при- шлось вывесить посланное мне извещение на черную доску Вашего университета, я хотел бы выразить по- желание, чтобы такая же честь была оказана и этому моему ответу; быть может, какой-нибудь студент или профессор, прочитав его и подавив страшное предчув- ствие, на миг удивится и задумается, быть может это письмо будет для него чем-то вроде беглого взгляда, который он, из этой насильственно навязанной ему изоляции, из этого мрака своего неведения, украдкой бросит в мир свободной духовной жизни. 1 ) Т. Манн, т. 9 145
На этом я мог бы кончить. Но мне кажется, что в настоящий момент желательны или, во всяком слу- чае, уместны еще некоторые разъяснения. Я молчал по поводу лишения меня юридического гражданства, молчал — несмотря на многочисленные запросы; но факт лишения меня гражданства академического я рассматриваю как подходящий повод для краткого заявления личного характера; причем прошу Вас, господин Декан, — ведь я даже не знаю Вашего имени, — считать себя лишь случайным адресатом этого послания; в сущности, оно предназначено вовсе не Вам. Четыре года я провел в изгнании, которое лишь эвфемистически можно назвать добровольным, по- тому что, если бы я остался в Германии или туда возвратился, меня бы, вероятно, уже не было в жи- вых; и все это время я не переставал думать над превратностью моей судьбы и ложностью моего по- ложения. Я никогда не предполагал и, думаю, мне на роду не было написано, что на старости лет я буду обесчещен и проклят у себя на родине, что мне при- дется быть эмигрантом и вести политическую борьбу, необходимость которой я глубоко ощущаю. С тех пор как я вступил в духовную жизнь, я чувствовал, что меня связывает с моим народом счастливое понима- ние его сокровенных свойств, его духовных традиций, Я гораздо больше приспособлен к тому, чтобы быть выразителем умонастроений народа, чем мучеником, принести в мир хоть немного высокой радости, чем разжигать борьбу, раздувать ненависть. Должно было произойти нечто в высшей степени ложное, чтобы жизнь моя сложилась так ложно, так противо- естественно. Слабыми своими силами я пытался оста- новить эту зловещую ложь, и своими действиями я уготовил себе судьбу, которую теперь должен на- учиться примирить с моей натурой, — по существу все это ей глубоко чуждо. Разумеется, я вызвал ярость нынешних заправил не только в последние четыре года, когда жил вне пределов их досягаемости и мог свободно выражать свое отвращение. Я сделал это гораздо раньше и не 146
мог не вызвать их бешенства, ибо увидел, прежде чем немецкое бюргерство, которое теперь охвачено отчая- нием, кто и что надвигается на нас. Когда же Герма- ния действительно оказалась у них в руках, я хотел молчать; я полагал, что жертвами, которые прине- сены мною, я завоевал право на молчание; я на- деялся, что мне удастся сохранить то, что имеет для меня глубокое душевное значение — контакт с моими немецкими читателями на родине. Я размышлял так: книги мои написаны для немцев, прежде всего для них; прочий «мир» и его ко мне интерес всегда был для меня лишь приятным дополнением. Эти книги — плоды взаимного воспитания души, связывающего на- род и автора, и они написаны с расчетом на те усло- вия, созданию которых в Германии я и сам способ- ствовал. Это нежные, хрупкие отношения, и нельзя допустить, чтобы политика грубо уничтожила их. Может быть, и найдутся у нас нетерпимые соотече- ственники, у которых тоже рот заткнут кляпом, но ко- торые не захотят простить сохранившему свободу пи- сателю его безмолвия; и все же, как я надеялся, огром- ное большинство поймет мою сдержанность и даже будет мне признательно за нее. Таковы были мои намерения. Но оказалось, что они неосуществимы. Я не мог бы жить, не мог бы ра- ботать, я бы задохся, если бы хоть изредка, как го- ворят старики, не «изливал душу», если бы время от времени не выражал прямо и недвусмысленно своего отвращения ко всем гнусным речам и гнусным делам, которые наводняли Германию. Не знаю, заслужил я это или нет, но случилось так, что мир связывает мое имя с понятием немецкого духа, который по- всюду пользуется любовью и уважением; и в той среде свободных художников, к которой я теперь так хотел примкнуть, тревожно и глухо звучало требова- ние, чтобы именно я поднял голос против грязной фальсификации этого немецкого духа. Трудно было отвергнуть такое требование тому, кто всегда умел выразить себя, объективировать свое чувство в слове, тому, для кого переживание всегда составляло 10* 147
единство с очистительной святыней языка, хранителя национальных традиций. Велика тайна языка; ответственность за язык и его чистоту носит символический и духовный харак- тер, она имеет не только эстетический, но и общий нравственный смысл, это — ответственность как тако- вая, человеческая ответственность в чистом виде, и и то же время ответственность за свой народ, за со- хранение чистоты его индивидуальных черт перед ли- цом человечества, и в ней воплощается единство человечности, целостность гуманистической проблемы, которая не позволяет никому — по крайней мере в наши дни — отделять духовно-эстетическое начало от политико-социального и уединяться в аристократи- ческую область чистой «культуры»; это та самая истинная целостность, которая и есть гуманизм и на которую преступно покусился бы тот, кто попытался бы абсолютизировать одну только часть этого чело- веческого единства — например, политику, государ- ство. Мог ли молчать немецкий писатель, которого от- ветственность за язык приучила к ответственности за общество? Мог ли молчать немец, патриотизм которого (может быть, по наивности) связан с ве- рой в необычайную этическую важность всего того, что происходит в Германии? Мог ли он хранить полное безмолвие, видя непоправимое зло, которое в моей стране изо дня в день причиняли и продол- жают причинять телам, душам и умам людей, праву и истине, людям и человеку? Видя грозную опас- ность, которую несет Европе этот человеконенавист- нический режим, коснеющий в невежестве, ничего не понимающий в требованиях истории? Нет, молчать было невозможно. И тогда я, вопреки своей про- грамме, позволил себе такие высказывания, такие не- двусмысленные действия, которые и повлекли за со- бой нелепый, постыдный акт лишения меня нацио- нального гражданства. Достаточно подумать о том, кто эти люди, кото- рые по воле случая обладают жалкой и чисто фор- мальной властью лишить меня германской националь- 148
иости,'чтобы понять, насколько смехотворен этот акт. Высказываясь против них, я, если верить им, оскор- бил государство, оскорбил Германию. Они отожде- ствляют себя с Германией — какая неслыханная дер- зость! Быть может, близка минута, когда немецким народ будет готов любыми средствами доказать, что его нельзя отождествлять с ними. До чего они довели Германию за неполных четыре года! Они разорили, духовно и физически опустошили ее подготовкой к войне, которой они угрожают всему миру, держат весь мир в напряжении и мешают ему выполнять его истинные задачи, огромные и настоя- тельные задачи установления всеобщего мира. Никем не любимая, окруженная соседями, которые взирают на нее со страхом и холодной неприязнью, Германия стоит на краю экономической катастрофы, и испуганно тянутся к ней руки ее «врагов», пытаясь удержать на краю пропасти это важнейшее звено бу- дущей всемирной общности народов, пытаясь помочь ей вернуть на путь разума, на путь понимания дей- ствительных потребностей исторического момента на- род, которому ханжески внушают мысли о его бедствиях. /Да, те, кому Германия угрожает и кому мешает развиваться, считают необходимым ей по- могать, чтобы она не увлекла в бездну весь мир, не ввергла его в войну, на которую она все еще смо- трит как на ultima ratio 1. Зрелые и цивилизованные государства (причем я под «цивилизованностью» разу- мею понимание той основополагающей истины, что война больше недопустима) обращаются с этой вели- кой державой, чреватой гибелью для самой себя и для окружающих, или, вернее, с безответственными вожаками, в руки которых она попала, как врачи с больным: с величайшей осмотрительностью и осто- рожностью, с неиссякаемым — хотя и мало почетным для нее — долготерпением. А те считают, что могут вести по отношению к ним «политику», политику силы и гегемонии. Неравная игра. Если одна страна ведет «политику», в то время как другие думают вовсе не Последний дойод (лат.). 149
о политике, а о мире, то она может добиться извест- ных временных преимуществ. Разумеется, антиисто- рическое игнорирование той истины, что войну в на- стоящее время допускать нельзя, может принести не- которые скоропреходящие «успехи» за счет тех, кто эту истину понимает. Но горе народу, который, зайдя в тупик, в конце концов и в самом деле попытается искать для себя выхода в проклятых богом и людьми ужасах войны. Этот народ обречет себя на гибель. Он будет так разгромлен, что никогда уже не сможет подняться. Национал-социалистская государственная система имеет и может иметь только одну-единственную цель: беспощадно подавляя, уничтожая, истребляя всякое сопротивление, подготовить немецкий народ к «пред- стоящей войне»; превратить его в беспредельно по- корную, лишенную и тени критической мысли, слепую и фанатически невежественную военную машину. Си- стема эта не может иметь никакой другой цели, ника- кого другого смысла и оправдания; она без колеба- ний взяла на себя право принести в жертву свободу, справедливость, человеческое счастье, совершать бес- численные преступления, тайные и явные, и все это во имя одной идеи — во имя необходимости воспи- тать народ для войны. Как только отпала бы идея войны, как самоцель, вся система тотчас оказалась бы просто-напросто живодерней для людей — она бы оказалась совершенно бессмысленной и никому не нужной. Будем откровенны: она уже оказалась и бессмыс- ленной и ненужной. Не только оттого, что ей не по- зволят развязать войну, но и еще по другой причине: преследуя осуществление своей главной идеи, абсо- лютную и «тотальную» подготовку к войне, она достигает обратного тому, к чему стремится. Нет сей- час ни одного народа на земном шаре, который был бы так мало способен выдержать войну, был бы так совершенно непригоден для ведения войны, как не- мецкий народ. Первое, и самое, впрочем, малозначи- тельное, обстоятельство заключается в том, что у него не будет союзников, ни единого союзника 150
во всем мире. Германия была бы одинока, она бы утратила всех своих друзей, но одиночество ее было бы особенно страшным потому, что она бы утратила при этом и самое себя. Она бы вступила в войну ду- ховно обнищавшей и униженной, нравственно опу- стошенной, полной глубокого недоверия к своим во- жакам и ко всему тому, что они вдолбили ей за эти годы, внушающей самой себе неодолимый ужас и хотя ничего и не ведающей, но полной тяжелых пред- чувствий; она бы вступила в войну не Германией 1914 года, но — если даже говорить только о ее физи- ческом состоянии — такой, какой она была в семна- дцатом, в восемнадцатом. Десяти процентов населе- ния, тех, кто получал непосредственную выгоду от на- цистской системы (да и их число сократится наполо- вину), было бы недостаточно, чтобы выиграть войну, в которой большинство остального населения видело бы только удобную возможность, чтобы скинуть с себя позорный гнет, так долго тяготивший немцев, войну, которая, таким образом, после первого же поражения переросла бы в войну гражданскую. Нет, эта война невозможна. Германия не может ее вести, и если ее властители не вовсе лишились разума, то их уверения в своем миролюбии отнюдь не являются тактическими ходами, как они, лукаво под- мигивая, пытаются убедить своих приверженцев; нет, в таком случае эти уверения порождены тревогой, трезвым пониманием именно этой невозможности воевать. Но если война не может и не должна быть — зачем же тогда разбойники и убийцы? Зачем отъединенность, ненависть ко всему миру, бесправие, духовное оскудение, мрак невежества и нужда во всем необходимом? Почему тогда Германии не вер- нуться в лоно Европы, не примириться с нею, почему Германии не войти в мирную систему европейских государств, которые встретили бы всеобщим ликова- нием и колокольным звоном немецкий народ, вновь обретший свободу, право, благосостояние и человече- ское достоинство? Почему нет? Только потому, что режим, на словах и на деле отрицающий человеческие права, стремящийся лишь к одному — остаться 151
•у власти, потому что этот режим, лишенный возмож- ности вести войну, пришел бы к самоотрицанию и самоуничтожению, если бы он должен был утверждать мир? Но какой же это довод?.. Право, господин Декан, я совсем забыл, что все еще обращаюсь к Вам. Впрочем, меня успокаивает сознание, что Вы давно уже перестали читать мое послание. Вас, наверное, привели в ужас речи, от ко- торых Германия успела отвыкнуть за эти годы; Вы, наверное, содрогнулись от того, что кто-то еще дер- зает пользоваться оружием немецкого слова с былой независимостью... Поверьте, я говорю все это не из дерзкого высокомерия, а из мучительной тревоги, от которой не смогли меня освободить ваши главари, хотя они и издали приказ, что я уже больше не немец; я говорю это от невыносимой боли, которая терзает мне душу и мысли в каждый час моего существова- ния вот уже четыре года и которую мне ежедневно приходится мучительно преодолевать, садясь за письменный стол. Германия на краю гибели. И пор добно тому, как человек из набожной стыдливости не в силах всуе назвать или начертать на бумаге имя всевышнего, и только в минуты глубокого потрясе- ния решается произнести это имя, всего полнее выра- жающее его душевную муку, так и я —ведь все равно всего не скажешь — закончу этот ответ мой словами молитвы: Да поможет господь нашей омраченной и истер- занной стране, да научит ее умиротворению с другими народами и с самой собою. Кюснахт на Цюрихском озерс I января Î987 года
ВВЕДЕНИЕ К «ВОЛШЕБНОЙ ГОРЕ» Доклад для студентов Принстонскогс университета Леди и джентльмены! В ходе ваших занятий вам, конечно, еще ни разу не доводилось разбирать литературное произведение в присутствии автора и при его участии. Не сомне- ваюсь, что вы предпочли бы увидеть перед собой месье де Вольтера или сеньора Сервантеса и услы- шать некоторые личные суждения этих писателей об их прославленных книгах. Но таков уж закон вре- мени, — мы не можем сами выбирать себе современ- ников, и вам придется довольствоваться знакомством со мной, автором «Волшебной горы», который был весьма смущен, узнав, что его книга поставлена в один ряд с великими произведениями мировой литературы и стала предметом специального изучения. Так или иначе, ваш уважаемый учитель со свойственной ему благородной широтой взглядов счел необходимым включить в круг ваших занятий чтение и разбор ка- кого-либо современного произведения, и хотя я, ра- зумеется, от души радуюсь тому, что его выбор пал на одну из моих книг, однако отнюдь не обольщаюсь мыслью, что тем самым она раз и навсегда отнесена в разряд классических произведений. Лишь наши по- томки смогут разрешить вопрос, вправе ли мы рас- сматривать «Волшебную гору» как «шедевр» ъ том смысле этого слова, в каком оно применимо к другим 153
классическим объектам ваших литературных занятий. Тем не менее мне думается, что потомки все же уви- дят в этом романе документ, отражающий духовный склад европейца первой трети двадцатого столетия и встававшие перед ним проблемы, и поэтому я на- деюсь, что вы благосклонно выслушаете некоторые замечания автора книги о ее возникновении и о том, чему эта книга научила его самого. Необходимость говорить по-английски не затруд- няет, а на этот раз, как ни странно, облегчает мою за- дачу. При этом мне сразу же вспоминается герой мо- его повествования, молодой инженер Ганс Касторп, и сцена в конце первого тома, где он так необычно объ- ясняется в любви мадам Шоша, женщине с монголь- ским разрезом глаз, а обстоятельства позволяют ему набросить на свое признание покров чужого языка — французского. При его застенчивости это для него очень кстати; иностранный язык придает ему смелости высказать то, о чем он по-немецки не посмел бы и за- икнуться. «Parler français, — говорит он, — c'est par- ler sans parler, en quelque manière»l. Короче говоря, это помогает ему преодолеть свое смущение, и то же самое происходит с писателем, которому приходится говорить о своей собственной книге: перенесенное в другой план высказывание на чужом языке облег- чает испытываемые им затруднения. Впрочем, это не единственное ощутительное за- труднение, с которым мне пришлось столкнуться. Есть авторы, чье имя связано с одним-единственным боль- шим произведением и почти тождественно с ним, ав- торы, чья сущность выражена в этом одном произве- дении целиком и до конца. Данте — это «Божествен- ная комедия». Сервантес — это «Дон-Кихот». Но есть и другие — и к ним я должен отнести себя, — у кото- рых каждое отдельное произведение уже не столь зна- менательно для них и отнюдь не представляет их с такой исчерпывающей полнотой, а является лишь фрагментом более обширного целого, частью их творче- 1 Для меня говорить по-французски — значит в каком-то смысле говорить не говоря (франц.). 154
ской биографии, более того — частицей их жизни и са- мой их личности. И хотя эти авторы и стремятся пре^ одолеть закон времени и хронологической последова* тельности, пытаясь вложить в каждый отдельный творческий акт всего себя, однако достигнуть этого им удается лишь в той мере, в какой это осуществлено в романе «Волшебная гора», где предпринята само- стоятельная попытка выключить время путем исполь- зования лейтмотива, магической формулы, которая то предвосхищает последующее, то возвращает к преды- дущему и служит средством для того, чтобы внутрен- няя целостность романа ощущалась непрерывно, на всем его протяжении. Так и у творчества в целом тоже есть свои лейтмотивы, с помощью которых автор пытается установить единство творческой биографии, дать его почувствовать, сделать ощутимым присут- ствие целого в каждом отдельном произведении. Но именно поэтому мы не найдем правильного подхода к отдельному произведению, если будем рассматри- вать его особняком, не обращая внимания на то, как оно связано с творчеством писателя в целом, и не учи- тывая систему его взаимоотношений с другими произ- ведениями. Так, например, очень трудно и почти бес- полезно говорить о «Волшебной горе», не принимая во внимание те связи, которые протянулись от нее в про- шлое — к моему юношескому роману «Будденброки», к критико-полемическому трактату «Размышления аполитичного» и к «Смерти в Венеции», а с другой стороны, в будущее — к циклу романов об Иосифе. Господа! Я хотел указать вам на затруднения, с ко- торыми я столкнулся, когда передо мной встала з^a- дача высказаться об одной из моих книг, о «Волшеб- ной горе», но сказанное мною вводит нас уже до- вольно глубоко в структуру самой книги и в природу того ставшего делом моей жизни художественного экс- перимента, частным примером которого является этот роман, — вводит, пожалуй, глубже, чем я сейчас вправе вдаваться в эти вопросы. Я поступлю правиль- нее, если не буду выходить за историко-биографиче- ские рамки и расскажу вам о некоторых личных пере- живаниях, подсказавших мне замысел романа, J55
В 1Щ2 году,—~ с того времени,прошел срок, рав* ный жизни целого поколения, и тех, кто учится сейчас в университетах, тогда еще и на свете не было,— у моей жены начался процесс в легких, не очень тя- желое, но все-таки достаточно серьезное заболевание, вынудившее ее провести полгода в санатории на швейцарском высокогорном курорте Давос. Я остался с детьми и жил to в Мюнхене, то на нашей даче в Тельце на Изаре; но позже, в мае и июне того же года, я прогостил несколько недель у жены, и когда вы читаете в начале «Волшебной горы» главу под на- званием «Приезд», где Ганс Касторп, приехавший в гости к своему больному кузену Цимсену, ужинает с ним в ресторане санатория и впервые отдает долж- ное превосходной швейцарской кухне, попутно вжи- ваясь в новую для него атмосферу и присматриваясь к жизни «здесь у нас наверху», — так вот, когда вы читаете эту главу, перед вами — довольно точное опи- сание нашей встречи, передающее и те необычные ощущения, которые я испытал в тот день. Эти столь для меня удивительные впечатления уси- лились и углубились в течение тех трех недель, кото- рые я провел в кругу больных давосского курорта в качестве гостя моей жены. Вы помните, что сначала Ганс Касторп тоже собирался пробыть в горах три недели, но затем, подобно зачарованному герою сказки, прожил там целых семь лет. Мне было не трудно рассказать об этом, так как все это чуть-чуть не произошло со мной самим. Во всяком случае, одно из событий его жизни, — а ведь оно-то, собственно го- воря, и определило его судьбу, — автор пережил сам и затем точно перенес его на своего героя: я имею в виду врачебный осмотр, во время которого выяс- няется, что этот случайный посетитель курорта, гость «с равнины», сам нуждается в лечении. Однажды,— к тому времени я пробыл там уже дней десять, — я посидел в сырую и холодную погоду на балконе и схватил после этого мучительный катар верхних дыхательных путей. Так как под Одной- кры- шей со мной жили два специалиста, главный врач и его помощнику мне проще всего было обратиться 156
к ним, и когда жена, которой как раз надо было пройти очередной осмотр, отправилась на прием, я ре- шил пойти вместе с ней, чтобы порядка ради и для самоуспокоения показать им мои бронхи. Выстукав меня, главный врач, — вы уже догадываетесь, что внешне он несколько напоминал моего гофрата Бе- ренса, — почти сразу же установил так называемое омертвение, небольшой очаг в моих легких, и если бы я был Ганс Касторп, это обстоятельство, быть мо- жет, повернуло бы всю мою жизнь совсем по-иному. Врач уверял меня, что самое благоразумное в моем положении — это остаться здесь в горах на полгода, чтобы пройти курс лечения, и, кто знает? — последо- вав его совету, я, быть может, находился бы там и по сей день. Я предпочел написать «Волшебную гору», использовав в ней впечатления тех недолгих трех не- дель, что я провел в этих заоблачных краях, — впе- чатления, которых оказалось достаточно для того, чтобы представить себе, какие опасности таит эта среда для молодых людей: ведь туберкулезом болеют в молодости. Общество больных, живущих там на* верху, представляет собой особый замкнутый мирок, засасывающий человека с необыкновенной силой, ко- торую вы, наверно, хоть немного ощутили, читая мой роман. Это своего рода суррогат жизни, который в от- носительно короткий срок полностью отбивает у мо- лодого человека вкус к жизни настоящей, деятельной. Там, в этой высокогорной обители, люди живут или, вернее, жили в то время на широкую ногу, не зная цены ни вещам, ни деньгам, ни даже своему времени. Такого рода лечение всегда растягивается на многие месяцы, а нередко эти месяцы складываются и в дол- гие годы. Между тем уже через полгода молодой че- ловек не способен думать ни о чем другом, кроме тем- пературы у себя под языком и флирта. А еще через полгода он в ряде случаев и вовсе отвыкает думать о чем-либо ином. Он становится окончательно не- пригодным для жизни «на равнине». Заведения вроде этого санатория представляют или, вернее1, представляли собой явление, типичное для довоен* кого времени, мыслимое только в условиях, когда 157
капиталистическая форма экономики, еще не изжила себя; Только при тогдашних условиях пациенты могли существовать таким образом за счет своей семьи на протяжении многих лет или даже ad infinitum1. Сей- час все это совсем или почти совсем ушло в прошлое. «Волшебная гора» стала лебединой песнью этого жизненного уклада, а, как известно, эпическое описа- ние той или иной формы быта нередко подытоживает и завершает ее, и после этого она исчезает, — здесь, пожалуй, можно подметить известную закономерность» В наши дни терапия легочных заболеваний разви- вается, как правило, другими путями, и большинство швейцарских высокогорных санаториев превратилось в отели для спортсменов. Прошло очень немного времени, и у меня в голове прочно засела мысль переработать мои давосские впе- чатления и переживания в рассказ. О тогдашнем по- ложении моих литературных дел можно сказать сле- дующее. После «Королевского высочества», романа о маленьком принце, мне пришла в голову странная затея — написать мемуары афериста, промышляющего в гостиницах вора, по внешней форме — роман о пре- ступнике, то есть о личности антиобщественной, однако по сути дела этот роман тоже был повестью о худож- нике, как и история маленького принца в «Королев- ском высочестве». По своему стилю эта курьезная книга, от которой остался только довольно большой отрывок, представляла собой как бы пародию на об- ширную мемуарную литературу восемнадцатого века, в том числе и на гетевскую «Поэзию и правду», и мне было трудно подолгу выдерживать эту интонацию. Не удивительно, что у меня появилась настоятельная по- требность в стилистической передышке, желание по- быть в других сферах языка и мысли, и я прервал работу над романом, написав за это время long short story2 «Смерть в Венеции». К моменту моего приезда в Давос эта новелла была почти закончена, что же касается рассказа, который я тогда задумал — и ко- 1 До бесконечности (лат.). а Большую новеллу (англ.). J58
торый сразу же получил название «Волшебная гора», — то он должен был представлять собой не что иное, как юмористическую параллель к «Смерти в Ве- неции», параллель не только по содержанию, но и по объему, то есть вещь, лишь не намного длиннее обыч- ной short story. Рассказ был задуман как «драма са- тиров», дополняющая трагическую новеллу, которую я как раз заканчивал. В нем должна была ощущаться та атмосфера бездумного и легкого, но в то же время овеянного дыханием смерти существования, в которую я окунулся в этом странном заоблачном мирке. Чары смерти, торжество хмельной сумятицы над жизнью, устремленной к высшей гармонии, — все то, что опи- сано в «Смерти в Венеции», я намеревался теперь пе- ренести в юмористическую плоскость. Простодушный герой, комический конфликт между жуткими приклю- чениями и бюргерской респектабельностью, — вот к чему сводился мой замысел. Развязка была еще неясна, но я думал, что за ней дело не станет; мне казалось, что в общем эту вещь можно сделать лег- кой и занимательной и что она будет компактной. Вернувшись в Тельц и Мюнхен, я начал писать пер- вую главу. Очень скоро ко мне в душу закралось тайное предчувствие, что расширение рамок рассказа чревато опасностями, что в этом материале есть нечто значи- тельное, открывающее безбрежные просторы для мысли. Теперь я уже не мог утаить от самого себя, что он представляет собой опасный перекресток, где сходится много важных для меня ассоциаций. Я не раз недооценивал трудность осуществления того или иного замысла, но это случалось, наверно, не только со мной. Когда разрабатываешь план нового произ- ведения, оно предстает в очень простом и практиче- ском свете, и никаких подводных камней не видно. Кажется, что работа над ним не потребует больших усилий, что осуществить замысел не так уж сложно. Мой первый роман, «Будденброки», был задуман по образцу скандинавских семейных хроник и повестей из купеческого быта, как книга страниц на двести пятьдесят, а между тем он разросся до двух толстых 159
томов. «Смерть в Венеции» мыслилась мне как ко- роткий рассказ и предназначалась для мюнхенского журнала «Симплициссимус». То же самое случилось с серией романов об Иосифе, которые представлялись мне вначале в виде новеллы примерно такого же объ^ ема, как «Смерть в Венеции». Точно так же дело об- стояло и с «Волшебной горой», — как видно, в этих случаях имеет место неизбежный творческий самооб- ман. Если бы автор заранее уяснил себе все возмож- ные повороты темы и все трудности осуществления за- думанного, если бы он знал, чего от него это произве- дение потребует, — а оно зачастую своевольно тянет автора совсем не туда, куда ему хочется, — тогда у него, пожалуй, опустились бы руки, и он не нашел бы в себе мужества взяться за дело. У иных произве- дений есть не только своя воля, но и свое собствен- ное честолюбие, которое может намного превосходить честолюбие автора, и это хорошо. Ведь честолюбие не должно быть личным, оно не должно заслонять собой произведение, — наоборот, произведение само должно порождать честолюбие и вынуждать автора быть често- любивым. Мне думается, что именно так и возникли великие произведения, во всяком случае не из того че- столюбия, которое заранее ставит себе целью создать нечто значительное. Короче говоря, я уже очень рано заметил, что в этой давосской истории что-то есть и что ее мнение о самой себе сильно отличается от моего. Это сказы- валось даже во внешней стороне дела: сдобренный английским юмором неторопливый стиль повествова- ния, на котором я отдыхал от суровой строгости «Смерти в Венеции», требовал места и соответствую- щего времени. Затем пришла война, которая тотчас же подсказала мне конец романа и непредвиденно обогатила книгу жизненным опытом, но зато на дол- гие годы прервала мою работу над ней. В те годы я писал «Размышления аполитичного» т~ кропотливый, стоивший мне огромных усилий труд, плод самопознания и вживания в европейские проти- воречия и спорные проблемы, книгу, ставшую для WO
меня непомерно затянувшимся, поглотившим целые годы периодом подготовки к моему следующему худо- жественному произведению, которое потому только и смогло стать произведением искусства, то есть игрой, пусть очень серьезной, но все же игрой, что предше- ствовавшая ему аналитико-полемическая работа раз- грузила его от излишне трудного идейного материала. «Эти очень серьезные шуточки», — сказал однажды Гете о своем «Фаусте», и его слова могут служить определением для любого произведения искусства, в том числе и для «Волшебной горы». Но я не мог бы шутить и играть, если бы проблематика романа не была мне так по-человечески близка, если бы я не выстрадал ее, чтобы затем подняться над ней как сво- бодный поэт. Эпиграф «Размышлений» гласит: Que diable allait il faire dans cette galère? Ответ гласит: «Это все «Волшебная гора». Добровольно отслужив в годы войны действитель- ную службу с интеллектуальным оружием в руках, как художник я вынужден был заново учиться ходить, и моими первыми шагами были две идиллии: «Песнь о ребенке» и рассказ о животных «Хозяин и собака»; затем я наконец снова взялся за «Волшебную гору», но и теперь работа то и дело прерывалась критиче- скими эссе, которые я писал попутно с ней; три из них, самые важные, а именно «Гете и Толстой», «О не- мецкой республике» и «Оккультные переживания», являлись по содержанию прямыми духовными отпры- сками и ответвлениями этого большого романа, воз- никшими в ходе его создания. Наконец осенью 1924 года вышли в свет те два тома, в которые превратилась задуманная мною не- когда новелла и которые продержали меня в своем волшебном плену в общей сложности уже не семь, а целых двенадцать лет; что же касается оказанного им приема, то он превзошел бы все мои ожидания и поверг бы меня в изумление, будь он даже намного холоднее, чем он был на самом деле. Закончив ра- боту над произведением и расставаясь с ним, я обычно пожимаю плечами и смиренно признаюсь себе, что я нисколько не верю в его жизнеспособность. Привлекав 11 Т. Манн, т. 9 m
тельность работы для меня, ее исполнителя, притяга- тельная сила, некогда исходившая от нее, — все это" давно уже иссякло, довести дело до конца меня по- буждала лишь творческая этика и художническая до- тошность, по сути дела упрямство, да и вообще мне кажется, что в моей долголетней одержимости этой работой слишком много упрямства, что она слишком напоминает личное увлечение, имеющее сомнитель- ную ценность для других, и поэтому я не вправе рас- считывать на то, что плоды этой причуды, которой я так долго отдавал всю первую половину дня, могут хоть в какой-то мере заинтересовать более или менее широкий круг людей. Когда же, как это не раз слу- чалось в моей жизни, книга все-таки вызывает вне- запную, даже, пожалуй, бурную вспышку читатель- ских симпатий, они каждый раз сваливаются на меня как снег на голову, а на этот раз на мою голову об- рушилась целая лавина приятных неожиданностей. Мог ли я надеяться, что материально стесненный и из- дерганный читатель захочет следить за причудливыми переплетениями этой композиции мыслей, развернутой на тысяче двухстах страницах? («Тот ковер необозри- мый, что соткал поэт прилежный, — двести тысяч строк стихов» — это место из «Фирдуси» Генриха Гейне я особенно любил повторять про себя во время работы,-г-наряду с гетевским «Не знаешь ты конца, и тем велик».) Наберется ли при нынешних обстоя- тельствах^— спрашивал я себя — хоть • несколько тысяч людей, готовых выложить шестнадцать — двадцать марок за это сомнительное удовольствие, которое не имеет, пожалуй, почти ничего общего с чтением романов в общепринятом смысле слова? Мне было ясно одно: еще каких-нибудь десять лет на- зад эти два тома нельзя было написать, и они не на- шли бы себе читателей. Для этого нужны были собы- тия, которые автор пережил вместе со своим народом, события, которым он должен был дать отстояться и созреть для искусства, чтобы выступить со своим де- тищем, — а предлагать его публике было делом рис- кованным, — в благоприятный момент, как это уже однажды случилось с другим его произведением. Про- 162
блемы, затронутые в «Волшебной горе», по самой своей природе не были актуальны для широких масс, но для массы образованных людей они имели жгучую остроту, а всеобщие бедствия подвергли восприимчи- вость широкой публики той самой алхимической «ак- тивизации», к которой, собственно говоря и сводится суть всех приключений, происшедших с Гансом Ка- сторпом. Да, немецкий читатель, несомненно, узнал себя в простом, но «плутоватом» герое романа; он мог следовать и охотно следовал ему. В самом деле, «Волшебная гора» — очень немец- кая книга, настолько немецкая, что ее зарубежные критики явно недооценивают возможности ее распро- странения за пределами Германии. Один выдающийся шведский критик заявил публично и в самой катего- рической форме, что никто и никогда не решится пе- реводить эту книгу на какой-либо другой язык, так как она абсолютно непригодна для этого. Его проро- чество не сбылось. «Волшебная гора» переведена почти на все европейские языки, и, насколько я могу судить, ни одна из моих книг не вызвала такого инте- реса к себе, как эта, причем не только вообще за гра- ницей, но — я рад это отметить — в особенности в Америке. Что же мне сказать о самой книге и о том, как ее надо читать? Начну с весьма самонадеянного требова- ния: ее следует прочесть дважды. Разумеется, я готов тотчас же отменить это требование для тех, кто ску- чал, читая ее в первый раз. Искусство не должно быть докучливым школьным уроком, не должно быть заня- тием contre coeur \ оно хочет и должно приносить лю- дям радость, давать пищу их уму и вдохновлять их, и тому, на кого то или иное произведение этого дей- ствия не оказывает, лучше вовсе оставить его и за- няться чем-нибудь другим. А тем, кто уже однажды дочитал «Волшебную гору» до конца, я советую пере- читать ее, так как эта книга сделана не совсем обычно: она носит характер композиции, и поэтому во второй раз читатель поймет роман глубже, а следова- ние по сердцу (франц.), 11* 163
тельно, получит больше удовольствия; ведь и музыкой; можно наслаждаться по-настоящему лишь тогда, ко- гда знаешь ее заранее. Я не случайно употребил слово «композиция», закрепленное, как правило, за музыкой.: Музыка издавна активно воздействовала на мое твор- чество, помогая мне вырабатывать свой стиль. Боль- шинство писателей является «по сути дела» не писа- телями, а чем-то другим, они — оказавшиеся не на своем месте живописцы, или графики, или скульпторы, или архитекторы, или же еще кто-нибудь. Себя я дол- жен отнести к музыкантам среди писателей. Роман всегда был для меня симфонией, произведением, осно- ванным на технике контрапункта, сплетением тем,; в котором идеи играют роль музыкальных мотивов. Вы, наверно, уже встречали кое-где высказывания о том влиянии — я и сам указывал на него. — которое оказало на мое творчество искусство Рихарда Ваг- нера. Я отнюдь не отрицаю этого влияния, в частности я считаю себя последователем Вагнера в использова- нии лейтмотива, который я перенес в искусство по- вествования, но не так, как это делали Толстой и Золя и как это делал в свое время я сам в моем юноше- ском романе «Будденброки», где лейтмотив приме- няется лишь в целях натуралистического подчеркива- ния характерной детали, так сказать механически, а по-другому — в духе музыкальной символики. Пер- вую попытку в этом направлении я сделал в «Тонио Крегер». Техника, которую я там использовал, при- менена в «Волшебной горе» в гораздо более широких рамках, здесь она максимально усложнена и прони- зывает весь роман. Отсюда-то и вытекает мое высоко- мерное требование прочитать «Волшебную гору» дважды. Понять до конца этот комплекс взаимосвя- занных по законам музыки идей и по-настоящему оце- нить его можно лишь тогда, когда тематика романа уже знакома читателю и он может толковать для себя смысл перекликающихся друг с другом символических формул не только ретроспективно, но и забегая впе^ ред. Здесь я возвращаюсь к тому, о чем я уже однажды упоминал, — я имею в виду таинство времени, кото- 164
рое трактуется в романе в нескольких разных аспек- тах. «Волшебная гора» является романом о времени в двояком смысле £лова: с одной стороны, потому, что в ней я пытался обрисовать внутреннюю картину опре- деленной эпохи—довоенного » периода в Европе, и это делает ее романом историческим, с другой сто- роны, потому, что в ней идет речь о времени как таковом, в его чистом виде, причем эга тема подается не только через опыт героя khhfh, но и в самой ткани романа, через нее. Сама книга тождественна тому, о чем в ней рассказывается, ибо, рисуя ощущения своего юного героя, наглухо запертого в зачарован- ном, лишенном времени мире, она и сама стремится с помощью своих художественных средств выключить время, — она пытается достичь этого, подчеркивая на каждом шагу вездесущность того целостного мира жи- вущих по законам музыки идей, который заключен в ней, и установить магическую nunc stans1. Однако присущее ей честолюбивое стремление до конца согла- совать между собой содержание и форму, сущность и явление, и в то же время всегда быть тем, о чем в ней говорится и что составляет ее содержание, — это че- столюбивое стремление заходит еще дальше. Оно рас- пространяется на еще одну основную тему, тему активизации, которой часто сопутствует прилага- тельное «алхимическая». Вспомните: молодой Ганс Касторп — герой весьма заурядный, балованный сы- нок из богатой гамбургской семьи и средней руки ин- женер. Однако, оказавшись наглухо изолированным в лихорадочной атмосфере Волшебной горы, это не- сложное по составу вещество претерпевает активиза- цию, и теперь Ганс Касторп способен на моральные, духовные и чувственные похождения, какие ему и во сне не снились в том, другом мире, который обитатели Волшебной горы с неизменной иронией называют «равниной». История Касторпа —: это история активи- зации человеческой личности, ее взлета, но это в то же время и активизация в самой себе, активизация самого рассказа, самого повествования. Конечно, по- Сущук* негтод&нжность (лат.). im
вествование оперирует средствами реалистического ро- мана, но оно не является реалистическим романом, оно постоянно выходит за рамки реалистического, символически активизируя, приподнимая его и давая возможность заглянуть сквозь него в сферу духовного, в сферу идей. Это сказывается уже в подходе к персо- нажам,— ведь читатель чувствует, что каждый из них представляет собой нечто большее, нежели то, чем он кажется на первый взгляд: все они — гонцы и по- сланцы, представляющие духовные сферы, принципы и миры. Надеюсь, что от этого они не превратились в бесплотные тени и ходячие аллегории. Это трево- жило бы меня, если бы я не знал, что эти герои — Иоахим, Клавдия Шоша, Пеперкорн, Сеттембрини и все прочие — живут в воображении читателя как реальные лица, о которых он вспоминает как о своих добрых знакомых. Таким образом, за счет активизации эта книга да- леко переросла первоначальные намерения автора как в смысле объема, так и в смысле внутреннего содер- жания. Из короткого рассказа получилась двухтом- ная махина — несчастье, которое никогда бы не стряс- лось со мной, если бы «Волшебная гора» осталась тем, что многие люди видели в ней вначале и видят еще и до сих пор: сатирой на жизнь санаториев для легочных больных. Книга наделала в свое время не- мало шуму в медицинском мире, вызвала там сочув- ствие одних и негодование других и произвела неболь- шую бурю в газетах для врачей. Но критика санатор- ной терапии — это только передний план, один из передних планов романа, для которого по самой его сути так характерен именно второй, задний план. Роль наставника, предостерегающего о моральной опасно- сти постельного режима и всей зловещей обстановки санатория, предоставлена, в сущности, господину Сет- тембрини — резонеру, рационалисту и гуманисту, ко- торый является всего лишь одним из многих персона- жей, персонажем забавным и симпатичным, порой даже рупором автора, однако это отнюдь не сам ав- тор. Для автора и смерть, и болезнь, и все жуткие приключения, через которые он заставляет пройти 166
своего героя, — это лишь педагогическое, да, именно педагогическое средство, с помощью которого дости- гается огромной силы «активизация», приподнимание заурядного героя над его первоначальным уровнем. Они расцениваются, — именно потому, что служат воспитательным средством, — как нечто весьма поло- жительное, хотя, проходя через посланные ему испы- тания, Ганс Касторп оставляет позади врожденный благоговейный страх перед смертью и постигает ту разновидность гуманизма, который не отвергает мысль о смерти и все темные, таинственные стороны жизни, не пытается с рационалистическим презрением забыть о них, а включает их в себя, не давая им, однако, ду- ховно взять верх над собой. Усвоенные им уроки сводятся к тому, что всякое здоровье в высоком смысле этого слова должно сна- чала пройти школу глубокого познания болезни и смерти, точно так же как познание греха является предварительным условием спасения души. «К жиз- ни, — говорит в одном месте Ганс Касторп мадам Шоша, — к жизни есть два пути: один из них — путь обычный, прямой и честный. Другой — недобрый, он ведет через смерть, и это — путь гения». Это понима- ние болезни и смерти как необходимого этапа на пути к мудрости, здоровью и жизни делают «Волшебную гору» романом о посвящений в таинства (initiation story). Этот термин я выдумал не сам. Критика подска- зала мне его задним числом, и, собираясь говорить с вами о «Волшебной горе», я решил воспользоваться им. При этом я охотно прибегаю к критической по- мощи со стороны, — ведь думать, будто автор лучше всех знает свое произведение и может дать к нему са- мый лучший комментарий — значит впадать в ошибку. Пока он создает его и живет в нем, все это, может быть, и правильно. Но произведение, над которым он перестал работать, которое отошло для него в про- шлое, все больше отделяется от него и начинает жить самостоятельной жизнью, так что наконец приходит время, когда критики со стороны знают о нем больше и разбираются в нем лучше, чем сам автор, и нередко 167
могут напомнить автору кое о чем, что он уже забыл- или, быть может, даже никогда ясно не осознавал. Вообще человеку необходимо, чтобы время от времени кто-нибудь напоминал ему о нем самом. Человек от- нюдь не всегда является полным хозяином своего «я»; мы далеко не всегда держим под рукой все то, из чего это «я» складывается, — в этом заключается одна из слабостей нашего самосознания. Лишь в редкие мгно- вения душевной ясности, сосредоточенности и прозре- ния человек действительно знает, кто он такой, и скромность замечательных людей, которая часто ка- жется нам поразительной, во многом объясняется, по- жалуй, именно тем, что они, как правило, мало знают о самих себе, редко думают о своем «я» и по праву чувствуют себя обыкновенными людьми. Но как бы то ни было, есть известная прелесть в том, что критика разъясняет тебе твои собственные мысли, учит тебя понимать некогда написанные тобой произведения и вновь переносит тебя в их атмосферу; мало кто не испытал при этом чувство, которое можно было бы наиболее точно передать французской фразой: «Possible que j'ai eu tant d'esprit?»l Что касается лично меня, то, принося благодарность за подобные проявления теплых чувств к моей особе, я обычно пользуюсь следующей стандартной формулировкой: «Я весьма признателен Вам за то, что Вы так лю- безно напомнили мне обо мне самом». Именно в этих словах я, наверно, ответил и профессору Иэльского университета Герману Дж. Вейганду, когда он при- слал мне свою книгу о «Волшебной горе» — наиболее полную и фундаментальную критическую работу из всех, посвященных этому роману. Тем из вас, кто бо- лее пристально интересуется им, мне хотелось бы го- рячо порекомендовать этот действительно очень вдум- чивый комментарий. Недавно у меня оказалась в руках рукопись на английском языке, автором которой является один молодой ученый Гарвардского университета. Она оза- главлена: «The Quester Него. Myth as Universal 1 Неужели я в самом деле так умен? (франц.) 168
Symbol in the Works of Th. M.» \ — и чтеня« этой ра- боты очень хорошо помогло мне вспомнить и. по-но- вому понять кое-что о самом себе. Ее автор ставит «Волшебную гору» и ее простодушного героя в рамки большой традиции-т-традиции не только немецкой, но и мировой литературы; он возводит ее к тому типу литературных произведений, который он называет «The Quester Legend»2 и который имеет свою долгую историю в литературе многих народов. Самой извест- ной формой, в которую он вылился в Германии, является «Фауст» Гете. Но за Фаустом, этим вечно Взыскующим, CTOjiT целая группа произведений, нося- щих общее название «Сказаний о святом Граале». Их герой, будь то Говэн, Галахад или Парсифаль, — этой есть the Quester, — Взыскующий и Вопрошающий, ге- рой, прошедший в своих скитаниях небо и ад, дерз- нувший бросить им вызов и заключивший договор с тайными силами, с болезнью, с дьяволом, со смертью, с потусторонним, оккультным миром, с той сферой, которая названа в «Волшебной горе» «до- стойной любопытства», герой, отправившийся на по- иски Грааля, то есть высшей цели, жаждущий зна- ния, познания, приобщения к тайнам, ищущий фило- софский камень, aurum potabile3, эликсир жизни. К числу таких героев-искателей, заявляет автор,— и разве он не прав? — принадлежит также и Ганс Ка- сторп. Взыскующего героя, в особенности ищущего Грааля Парсифаля, в начале его странствий часто на- зывают «простаком», «великим простецом», «безобид- ным простаком». Это соответствует «простоте», про- стодушию и заурядности, которые постоянно припи- сываются герою моего романа, — как будто бы ка- кое-то смутное ощущение преемственности заставляло меня настойчиво подчеркивать это его свойство. А ге- тевский Вильгельм Мейстер, — разве, он не такой же «безобидный простак», постоянно остающийся, не- 1 Герой-искатель. Миф как всеобъемлющий символ в произ- ведениях Томаса Манна (англ.). 2 Сказания об искателях (англ.). 8 Питьевое золото (лаг.). 169
смотря на свою почти полную тождественность с лич- ностью автора, объектом его иронии? Теперь мы ви- дим, что великий роман Гете, входящий в высокую родословную «Волшебной горы», тоже стоит в одном ряду с «легендами об искателях», продолжая их тра- диции. Да и что такое немецкий «роман воспитания», к жанру которого относятся и «Вильгельм Мейстер» и «Волшебная гора», не является ли он в сущности сублимированным и облагороженным мыслью вариан- том романа приключений? Прежде чем достичь свя- щенной горы, искатель Грааля должен пройти ряд страшных и таинственных испытаний в лежащей на его пути часовне, которая называется «Atre périlleux» \ По всей вероятности, эти необычайные испытания были первоначально ритуалами приобщения к тай- нам, доступным лишь избранникам, условием позна- ния этих тайн, — ведь идея мудрости и познания всегда связана с потусторонним миром, со смертью и мраком. В «Волшебной горе» много говорится о «пе- ревоспитании» в духе алхимиков и герметиков, о «пре- одолении вещественности»; и здесь, сам того не зная, как один из ищущих Грааля «безобидных простаков», я опять-таки втайне руководствовался традицией: ведь это — те самые слова, которые так часто употреб- ляются, когда речь идет о связанных с Граалем таин- ствах. Не случайно и то, что в «Волшебной горе» та- кое большое место занимает масонство и его обряды: ведь масонство происходит по прямой линии от ритуа- лов посвящения в таинства. Одним словом, Волшеб- ная гора — это видоизмененный храм Приобщения, арена опасной борьбы за право проникнуть в тайну бытия, и Ганс Касторп, совершающий «путешествие в целях образования», оказывается таким образом обладателем славного генеалогического древа, потом- ком мистических героев-рыцарей; он — типичный но- вообращенный, который с любопытством подлинного неофита добровольно, быть может даже с излишней готовностью, спешит в объятия болезни и смерти, ибо первое же соприкосновение с ними сулит ему яснови- 1 Очаг опасностей (франц.). 170
дение, прозрение, чудесный взлет его «я», — разу- меется, если он не побоится пойти на связанный с этим большой риск. Мне положительно нравится этот дельный и остро- умный комментарий, к помощи которого я прибег, чтобы истолковать вам (а кстати и самому себе) мой роман, — это запоздалое, по-современному усложнен- ное, сознательно задуманное л в то же время бессо- знательно возникшее звено в длинной цепи традиции. Ганс Касторп — искатель Грааля! Уж наверно это не пришло вам в голову, когда вы читали его историю, а если это приходило в голову мне самому, то это было нечто меньшее, чем осознанное намерение, и нечто большее, чем безотчетное ощущение. Может быть, вы захотите прочесть книгу еще раз, — под этим углом зрения. Тогда вы найдете разгадку того, что такое Грааль: мудрость, приобщение к тайнам, та наивысшая цель, к которой стремится не только про- стодушный герой,, но и сама книга. В частности, вы найдете эту разгадку в главе под названием «Снег», где заблудившийся на гибельных горных кручах Ганс Касторп грезит о Человеке. Грааля наш герой прав- да так и не нашел, но незадолго до того, как раз- разившаяся в Европе катастрофа увлекает его с до- стигнутых им высот в свою пучину, Грааль все же предстает перед ним в грезах, которые он видит в своем глубоком, похожем на смерть сне; Грааль — это идея Человека, первое предчувствие новой, гряду- щей человечности, прошедшей через горнило глубо- чайшего познания болезни и смерти. Грааль — ото тайна, но и человечность — это тоже тайна. Ведь и сам человек — это загадка, и в основе человечности всегда лежит преклонение перед этой загадкой« .1939
«ИОСИФ И ЕГО БРАТЬЯ» Доклад Меня часто спрашивают, почему я, собственно го- воря, решил обратиться к этому ни на что не похо- жему, далекому от современности сюжету и что меня побудило построить на основе библейской легенды об Иосифе Египетском эпически-обстоятельный,, мону- ментальный цикл романов, которому я отдал так много лет труда. Задающие этот вопрос вряд ли бу- дут удовлетворены, если, отвечая на него, я остано- влюсь на внешней, так сказать анекдотической сто- роне дела и расскажу о том, как однажды вечером, в Мюнхене, — с того времени прошло целых пятна- дцать лет, — меня почему-то потянуло раскрыть мою старую фамильную библию, чтобы перечитать в ней эту легенду. Достаточно сказать, что я был восхищен и сразу же начал нащупывать пути и взвешивать воз- можности, — а нельзя ли преподнести эту захваты- вающую историю совершенно по-иному, рассказать ее заново, воспользовавшись для этого средствами со- временной литературы, всеми средствами, которыми она располагает, — начиная с арсенала идей и кон- чая техническими приемами повествования? Экспери- ментируя в уме, я почти с самого начала связывал мои поиски с известной традицией: мне вспомнился Гете и то место в его мемуарах «Поэзия и правда», где он рассказывает, как однажды, еще в детстве, он развил историю об Иосифе в пространную импровизи- 172
рованную повесть, которую он продиктовал одному из своих товарищей, но вскоре предал сожжению, так как, на взгляд самого автора, она была еще слишком «бессодержательной». Поясняя, почему он взялся за эту явно преждевременную для подростка задачу, шестидесятилетний Гете говорит: «Как много свеже- сти в этом безыскусственном рассказе; только он ка- жется чересчур коротким, и появляется искуше- ние изложить его подробнее, дорисовав все детали». Удивительно! Отдавшись моим мечтаниям, я тот- час же вспомнил об этой фразе из «Поэзии и правды»: я знал ее наизусть, мне не надо было ее перечиты- вать. Она и в самом деле как будто создана для того, чтобы служить эпиграфом к произведению, которое я тогда задумал, — ведь она дает самое простое и самое убедительное объяснение мотивов, побудивших меня взяться за эту задачу. Искушение, которому наивно поддался юный Гете, вознамерившись изложить «во всех подробностях» скупую, как репортаж, легенду из Книги Бытия, — это искушение суждено было испы- тать и мне, но ко мне оно пришло в том возрасте, ко^ гда я мог надеяться, что, разрабатывая сюжет, я су-» мею извлечь из него и нечто нужное людям, какое-то внутреннее содержание. Но что значит разработать до мелочей изложенное вкратце? Это значит точно опи- сать, претворить в плоть и кровь, придвинуть поближе нечто очень далекое и смутное, так что создается впе? чатление, будто теперь все это можно видеть воочию и потрогать руками, будто ты наконец раз и навсегда узнал всю правду о том, о чем так долго имел лишь очень приблизительные представления. Я до сих пор помню, как меня позабавили и каким лестным ком- плиментом мне показались слова моей мюнхенской машинистки, с которыми эта простая женщина вру- чила мне перепечатанную рукопись «Истории об Иа- кове», первого романа из цикла об Иосифе. «Ну вот, теперь хоть знаешь, как все это было на самом деле!»—- сказала она. Это, была трогательная фраза,— ведь на самом деле ничего этого не было» Точность и конкретность деталей являются здесь лишь обманчивой иллюзией, игрой, созданной искусством* 173
видимостью; здесь пущены в ход все средства языка, психологизации, драматизации действия и даже приемы исторического комментирования, чтобы до- биться впечатления реальности и достоверности про- исходящего, но, несмотря на вполне серьезный подход к героям и их страстям, подоплекой всего этого кажу- щегося правдоподобия является юмор. Юмором про- низаны, в частности, те места книги, где прогляды- вают элементы анализирующей эссеистики, комменти- рования, литературной критики, научности, которые, точно так же как и элементы эпоса и наглядно-драма- тического изображения событий, служат средством для того, чтобы добиться ощущения реальности, так что справедливый для всех других случаев афоризм «Изображай, художник, слов не трать!» на этот раз оказывается неприменимым. Здесь перед нами встает эстетическая проблема, которая часто занимала ме,ня. Поясняющая и анализирующая авторская речь, пря- мое вмешательство писателя отнюдь не всегда про- тивопоказаны искусству, — все это может быть эле- ментом искусства, самостоятельным художественным приемом. Книга высказывает эту истину как нечто уже известное и руководствуется ею, комментируя даже самый комментарий. Книга комментирует и са- мое себя, — она говорит, что эта легенда, пережившая на своем веку столько разных переложений и прелом- лений, на этот раз преломляется в особой среде, где она как бы обретает самосознание и по ходу действия поясняет самое себя. Пояснения входят здесь «в пра- вила игры», они представляют собой по сути дела не авторскую речь, а язык самой книги, в сферу кото- рого они включены, это речь косвенная, стилизован- ная и шутливая, способствующая мнимой достовер* ности, очень близкая к пародии или, во всяком слу- чае, иронизирующая, ибо применять научные методы к материалу совсем не научному, сказочному — зна- чит заведомо иронизировать над ним. Вполне возможно, что эти тайные соблазны играли для меня известную роль уже в то время, когда замы- сел произведения был еще в самом зародыше. Од- нако это отнюдь не ответ на вопрос о том, почему я 174
остановился в своем выборе на столь архаичном мате- риале. Выбор этот определялся целым рядом обстоя- тельств, как личных, так и более общих, касавшихся всех, кто жил в то время, причем на обстоятельствах личных тоже лежал отпечаток времени, они были связаны с прожитыми годами, с достижением извест- ного жизненного этапа. The readiness is alll. По всей вероятности, я находился тогда, — как че- ловек и как художник, — в состоянии какой-то внут- ренней готовности, был предрасположен к тому, чтобы воспринять такого рода тему как нечто созвучное моим творческим интересам, и мне не случайно захо- телось почитать библию. У каждой жизненной поры есть свои склонности, свои притязания и вкусы, а мо- жет быть, и свои особые способности и преимущества. По-видимому, существует какая-то закономерность в том, что в известном возрасте начинаешь постепенно терять вкус ко всему чисто индивидуальному и част- ному, к отдельным конкретным случаям, к бюргер- скому, то есть житейскому и повседневному в самом широком смысле слова. Вместо этого на передний план выходит интерес к типичному, вечно-человече- скому, вечно повторяющемуся, вневременному, короче говоря — к области мифического. Ведь в типичном всегда есть очень много мифического, мифического в том смысле, что типичное, как и всякий миф, — это изначальный образец, изначальная форма жизни, вне- временная схема, издревле заданная формула, в кото- рую укладывается осознающая себя жизнь, смутно стремящаяся вновь обрести некогда предначертанные ей приметы. Можно смело сказать, что та пора, когда эпический художник начинает смотреть на вещи с точки зрения типичного и мифического, составляет важный рубеж в его жизни, этот шаг одухотворяет его творческое самосознание, несет ему новые радости познания и созидания, которые, как я уже говорил, обычно являются уделом более позднего возраста: ибо если в жизни человечества мифическое представ- ляет собой раннюю и примитивную ступень, то Самое важное — это готовность (англ.). 175
в жизни отдельного индивида это ступень поздняя и* зрелая. В моем изложении появилось слово «человече-' ство». Речь шла о вневременных категориях типичного, и мифического, и в этой связи оно всплыло само со- бой. Моя внутренняя готовность воспринять материал вроде легенды об Иосифе как нечто созвучное моим творческим интересам определялась намечавшимся тогда переворотом в моих вкусах: отходом от всего, бюргерского, житейски-повседневного и обращением к мифическому. Но эта готовность определялась также и тем, что я был предрасположен чувствовать и мыс- лить в общечеловеческом плане, — я хочу сказать: чувствовать и мыслить как частичка человечества, — а эта предрасположенность была, в свою очередь, продуктом времени, — не только в смысле отмерен- ного лично мне срока, не только в смысле жизненной поры, в которую я вступил, но времени в более широ- ком и общем смысле слова, продуктом нашего вре- мени, эпохи исторических потрясений, причудливых поворотов личной жизни и страданий, поставивших перед нами вопрос о человеке, проблему гуманизма во всей ее широте и возложивших на нашу совесть столь тяжкое бремя, какого, наверно, не знало ни одно из прежних поколений. Книги вроде «Волшебной горы», которая была предшественницей «Иосифа» и. представляла собой попытку пересмотреть всю сово- купность проблем^ волновавших Европу на заре но- вого века, уже можно считать порождением этой мо- ральной обеспокоенности, криком смятенной и потря- сенной совести. Психология сновидений отмечает любопытное явление: восприняв внешний толчок, вы- зывающий то или иное сновидение, например услы- шанный во сне звук выстрела, сознание спящего выво- рачивает причинно-следственную связь наизнанку и подыскивает обоснование этого толчка в долгом и за-, путанном сне, который кончается выстрелом (и про- буждением), тогда как на самом деле нервный шок был исходной точкой во всей мотивировке сна. Так и. в романе о Волшебной горе: по внутренней хроноло-- гии произведения раскаты грянувшей в; 1914 году 176
военной грозы раздаются в конце книги, а в действи- тельности они раздались в начале ее возникновения и были толчком, вызвавшим все ее мечтания и сны. То был сокрушающий, пробуждающий ото сна, пре- образующий мир удар грома, — он завершил целую эпоху — взрастившую нас бюргерскую эпоху, когда прекрасное могло еще представляться самоценным, и открыл нам глаза на то, что отныне мы не сможем жить и творить по-старому. И вовсе не Ганс Касторп, приятный молодой человек, плутоватый простачок, на которого обрушивается вся воспитующая диалектика жизни и смерти, болезни и здоровья, свободы и сми- рения, был героем этого романа о времени, — так ка- жется лишь с первого взгляда, подлинным же его ге- роем был Homo dei \ человек, с религиозным пылом ищущий самого себя, вопрошающий, откуда он при- шел и куда идет, что он такое и в чем его назначе- ние, где его место во вселенной, жаждущий проник- нуть в тайну своего бытия, разгадать вечную, вновь и вновь встающую перед нами загадку: «Что есть чело- век?» Но в этом свете и возрождение легенды об Иосифе в форме романа уже не покажется нам нарочито, не- привычным, расходящимся с общепринятым, уводя- щим от современности произведением, теперь мы уви- дим в нем произведение, внушенное той заинтересо- ванностью в человеке, которая не замыкается в рамках индивидуального, а распространяется на общечеловеческое, — окрашенную юмором, смягчен- ную в своем звучании иронией, я сказал бы даже: стесняющуюся заговорить во весь голое поэму о че- ловечестве. Разумеется, такая характеристика уже сама по себе говорит за то, что свойственная этой книге трак- товка мифа по самой своей сокровенной сути отлична от небезызвестных современных приемов его исполь- зования, приемов человеконенавистнических и анти- гуманистических, — мы все хорошо знаем, как они на- зываются на языке политики. Ведь слово «миф» 1 Человек божий (лат.). 12 Т. Манн, т. 9 m
пользуется в наши дни дурной славой,—* достаточно вспомнить о заглавии, которым снабдил свой зловещий учебник присяжный «философ» германского фашизма Розенберг, этот идейный наставник Гитлера. За по- следние десятилетия миф так часто служил мракобе- сам-контрреволюционерам средством для достижения их грязных целей, что такой мифологический роман, как «Иосиф», в первое время после своего выхода в свет не мог не вызвать подозрения, что его автор плывет вместе с другими в этом мутном потоке. Подо- зрение это вскоре рассеялось: приглядевшись к ро- ману поближе, читатели обнаружили, что миф изме- нил в нем свои функции, причем настолько ради- кально, что до появления книги никто не счел бы это возможным. С ним произошло нечто вроде того, что происходит с захваченным в бою орудием, которое разворачивают и наводят на врага. В этой книге миф был вьпйгг из рук фашизма, здесь он весь, — вплоть до* мельчайшей клеточки языка, — пронизан идеями гуманизма, и если потомки найдут в романе нечто, значительное, то это будет именно гуманизация мифа. Начинать всегда неимоверно трудно: сколько вся- ких подходов нужно перепробовать, сколько вложить труда, как долго надо свыкаться с предметом и вжи- ваться в него, прежде чем почувствуешь, что ты им овладел, усвоил его язык и сам можешь говорить на нем. А тогдашний мой замысел был столь нов и непри- вычен, что на этот раз я особенно долго напоминал того кота из поговорки, который ходит, облизываясь, вокруг блюдца с горячим молоком. Мне предстояло установить контакт с неведомым миром, миром мифи- ческим, первозданным, а «установление контакта» означает для художника весьма сложный и интимный процесс, — проникновение в материал, доходящее до растворения в нем, до самозабвенного отождествле- ния себя с ним, — проникновение, из которого ро« ждается то, что называют «стилем» и что всегда пред- ставляет собой неповторимое и полное слияние лично- сти художника с изображаемым предметом. 178
Насколько авантюристичной казалась мне моя за- тея с мифологическим романом, видно уже из введе- ния к «Историям об Иакове» — первому тому цикла об Иосифе, которое является антропософским проло- гом ко всей тетралогии и носит название «Нисхожде- ние в ад»; это фантастическое эссе напоминает тща- тельную подготовку перед отправкой в рискованную экспедицию, — путешествие в глубины прошлого, к праматерям всего сущего. Пролог занял шестьде- сят четыре страницы; это могло бы мне внушить — да и действительно внушило — опасения относительно пропорционального объема всего произведения, осо- бенно после того как я решил, что одним только жизнеописанием Иосифа здесь не обойдешься и что тема требует от меня, чтобы я включил в книгу, хотя бы в общих чертах, всю предысторию легенды, исто- рию отцов и праотцев Иосифа вплоть до Авраама и далее вглубь времен вплоть до сотворения мира. «Истории об Иакове» заполнили целый толстый том; не придерживаясь естественной хронологии, то пред- восхищая последующее, то возвращаясь к предыду- щему, повествовал я о событиях его жизни и находил своеобразную прелесть в новизне общения с людьми, которые еще как следует не знали, кто они такие, или же судили о себе более скромно и смиренно, но зато глубже и вернее, чем современный индивид, с людьми, не опиравшимися на опыт себе подобных, не имевшими корней в прошлом, и в то же время быв- шими его частицей, отождествлявшими себя с ним и шедшими по следам прошлого, которое вновь ожи- вало в них. «Novarum rerum cupidus»l, — никто не оправдывает эту характеристику лучше, чем худож- ник. Никому другому не может так наскучить все старое и избитое, как ему, и нет никого, кто так не- терпеливо стремится к новому, как он, хотя в то же время он более, чем кто-либо другой, скован тради- циями. Смелость вопреки скованности, наполнение традиции волнующей новизной — вот в чем видит ом свою цель и свою первейшую задачу, и мысль о том, 1 Алчущий нового, бунтарь (лат.). 12* 179
-что «этого еще никто и никогда не делал», неизменно служит двигателем всех его творческих усилий. Я ни- когда не смог бы ничего сделать, не смог бы даже взяться за какое-нибудь дело, если бы эта будоража- щая мысль не сопутствовала моим начинаниям, а на этот раз ее благотворное присутствие казалось мне более ощутительным, чем когда-либо. «Истории об Иакове» и последовавший за ними «Юный Иосиф» возникли от начала до конца еще в Германии. Работа над третьим томом, «Иосиф в Египте», совпала с тем временем, когда мой внеш- ний жизненный уклад претерпел резкую ломку: я отправился тогда в путешествие, но не смог вер- нуться на родину и внезапно лишился всякой мате- риальной опоры; остальную, большую часть романа мне суждено было дописать уже в изгнании. Моя старшая дочь, у которой хватило смелости заехать в Мюнхен еще раз, уже после переворота, и проник- нуть в наш дом, — он был тем временем конфиско- ван,— привезла мне рукопись на юг Франции, и там, оправившись от растерянности, охватившей меня на первых порах, когда все было мне внове и я чувство- вал себя вырванным из родной почвы, я постепенно возобновил работу над романом, а продолжать и за- вершить ее мне пришлось на Цюрихском озере в Швейцарии, стране, которая целых пять лет госте- приимно предоставляла нам убежище. Здесь-то передо мной и раскрылась высокая куль- тура древнего царства на Ниле, чем-то полюбившаяся мне еще с отроческих лет и уже тогда довольно хо- рошо знакомая мне по книгам, так что я разбирался в этих вещах, пожалуй, лучше, чем наш гимназиче- ский законоучитель, который однажды на уроке спро- сил нас, двенадцатилетних юнцов, как древние егип- тяне называли своего священного быка. Я рвался от- ветить на его вопрос, и он вызвал меня. «Хапи», — сказал я. По мнению учителя, это было неправильно. Он пожурил меня за то, что я вызываюсь отвечать, хотя ничего толком не знаю. «Не «Хапи», а «Апис», — сердито поправил он меня. Но «Апис» — это лишь ла- тинский или греческий вариант подлинного египет- 180
.«кого и меня,. которое, я -назвал. Люди из Кем« гово- рили «Хапи». Я разбирался в этом лучше, чем не- задачливый учитель, но моя дисциплинированность не позволила мне разъяснить ему его ошибку. Я про- молчал,— и всю свою жизнь не мог простить себе этой молчаливой капитуляции перед ложным автори- тетом. Американский школьник уж наверно не дал бы заткнуть себе рот. Работая над «Иосифом в Египте», я порой вспо- минал об этом маленьком происшествии из моих отроческих лет. Произведение, которое я пишу, должно глубоко уходить корнями в мою жизнь, тай- ные связующие нити должны тянуться от него к меч- таниям самой ранней поры моего детства, — лишь тогда я смогу признать за собой внутреннее право на него, лишь тогда уверую в то, что мое желание зани- маться им имеет свое законное основание. Хвататься за какой-либо материал произвольно, не обладая дав- ним, освященным любовью и знанием предмета пра- вом на него, значит, на мой взгляд, подходить к делу несерьезно и по-дилетантски. Третья книга об Иосифе благодаря своему эроти- ческому содержанию похожа на роман больше, чем все другие части произведения, которое, если брать «го как целое, в силу обстоятельств превратилось в нечто довольно сильно расходящееся с общеприня- тыми представлениями о романе. Этот литературный жанр всегда был очень гибким и изменчивым. В наши же дни дело, кажется, идет к тому, что скоро романом будет считаться все что угодно, но только не сам ро- ман. Впрочем, может быть, это всегда так и было. Что касается «Иосифа в Египте», то читатель обнару- жит, что его эротика и вообще все идущее от романа, несмотря на всю психологичность, тоже стилизованы здесь под миф; в частности, это относится к облечен- ной в сказочную форму сатире на сексуальные про- блемы, скрытой в образах двух карликов: бесполого, приветливого, но никчемного, и Дуду — злобного, но исполненного мужского достоинства крошечного самца. Здесь юмористически изображается связь поло- вой сферы с изначальным злом, — сцены, призванные 181
сделать более правдоподобной «целомудренность» Иосифа, объяснить то заданное мне моим библейским первоисточником сопротивление, на которое наталки- ваются желания его несчастной повелительницы. Этот третий роман об Иосифе был написан в пору прощания с Германией; четвертый был создан в пору прощания с Европой. «Иосиф-кормилец», завершив- ший всю тетралогию, объем которой перевалил за 2000 страниц, возник от начала до конца под небом Америки, главным образом под ясным небосводом Калифорнии, который чем-то сродни египетским не- бесам. И вот отверженный фаворит Потифара познал тяжкий труд раба в крепости на Ниле, комендант ко- торой оказался добрым малым и так полюбился Иосифу, что впоследствии тот производит его в упра- вляющие, делает его в качестве своего верного друга и советчика одним из действующих лиц драматиче- ской повести своей жизни. Вот Иосифу поручают при- служивать знатным придворным — кравчему и на- чальнику пекарни, которых в один прекрасный день заточают в крепость на время следствия над ними. Вот Иосиф толкует сны знатных узников и сам видит вещие сны, и настает день, когда его поспешно осво- бождают из темницы, и он предстает перед фараоном. К тому времени ему исполнилось тридцать лет, а фа- раону— семнадцать. Этот глубоко одухотворенный и нежный отрок, богоискатель, как и отец Иосифа, влюбленный в мечтательную религию любви, взошел на трон, пока Иосиф томился в заточении. Он один из тех, кто предвосхищает будущее, христианин, ро- дившийся до христианства, мифический прообраз человека, который «хоть и стоит на правильном пути, да только не ему дано тот путь пройти». Далее сле- дует целая серия глав с многочисленными сюжетными ответвлениями, на протяжении которой Иосиф завое- вывает полное доверие юного властителя и наконец принимает из рук фараона символизирующий власть перстень. Теперь он стал министром, отдает известные из библии дальновидные распоряжения, чтобы предот- 182
вратить голод, и вступает в продиктованный интере- сами государства брак с юной Аснат, дочерью жреца Солнца, Но тут повествование покидает пределы Египта, возвращается на место действия первого и второго тома, в землю Ханаанскую, затем в него вклинивается самостоятельная, внутренне замкнутая новелла, и с ней в роман приходит его самый приме- чательный женский образ, который является для него тем, чем была прелестная Рахиль для первой, страда- лица Мутеменет — для третьей книги. Это Фамарь, сноха Иуды, страстная натура, женский прототип лю- дей решительных и честолюбивых; сделавшись жри- цей,, эта язычница и дочь Ваала не гнушается ни одним средством для достижения своей цели: стать благовестницей и одной из прародительниц Мессии. Но вот голод наступил; перед нами разворачи- вается цепь драматических событий, которые так хо- рошо знакомы каждому, ибо все они взяты прямо из той шкатулки, где хранятся воспоминания детства, и для того чтобы держать читателя в напряжении, те- перь остается только одно: самым тщательным обра- зом выписывать каждую деталь, чтобы он увидел воочию, как было дело и почему все случилось именно так. Появление братьев Иосифа, его свидание с Ве- ниамином, которого уже осенила догадка, серебря- ный кубок, подложенный в мешок с пшеницей, и как наделенный даром песен отрок поет под звуки лютни старцу Иакову, что сын его Иосиф жив и царствует в стране египетской, — обо всем этом рассказано в мельчайших подробностях, так что читатель узнаёт (и, наверно, моя мюнхенская машинистка тоже когда- нибудь узнает), как все это «произошло на самом деле». Роман доведен до тех скорбно-величавых эпи- зодов библейской легенды, где повествуется о кон- чине Иакова, отца героя, в стране Гошен, и Великое Шествие его соотечественников, несущих в родные края набальзамированное тело патриарха, чтобы дать ему вкусить вечный покой в двойной пещере ря- дом с прахом его отцов, завершает всю эпопею, кото- рая была спутницей моей жизни на протяжении пят- надцати бурных, полных событиями лет« 183
Многие » склонны были -видеть в «Иосифе и его братьях» роман о евреях или даже всего лишь роман для евреев. Да, обращение к материалу из Ветхого, завета, конечно, не было случайностью. Мой выбор, несомненно, стоял в скрытой связи с современностью, полемизировал с ней, шел наперекор известным тен- денциям, внушавшим мне,глубочайшее отвращение и особенно непозволительным для немцев: я имею в виду бредовые идеи расового превосходства, кото* рые являются главной составной частью созданного на потребу черни фашистского мифа. Написать роман о духовном мире иудейства было задачей весьма свое- временной, — именно потому, что она казалась несвое- временной. Верно и то, что в изложении событий мой роман придерживается Книги Бытия, с неизменно шутливой серьезностью стараясь оставаться верным этому первоисточнику, и многие его места весьма на- поминают толкование и комментарий Пятикнижия Моисеева, написанный каким-нибудь ученым равви- ном мидраш. Но тем не менее все «еврейское» соста- вляет в романе лишь его передний план, точно так же как древнееврейская интонация повествования является лишь передним планом, лишь одним из равноправных элементов стиля, лишь одним из слоев его языка, в котором так странно смешаны архаич- ное и современное, эпическое и аналитическое. В по- следнем, четвертом томе есть стихотворение — та са- мая пророческая песнь, которую сладкогласный отрок поет перед престарелым Иаковом и в которой столь причудливо переплетаются рифмованные реминисцен- г;и-и псалмов и строки с поэтической интонацией не- мецкого романтизма. Этот пример характеризует одну из главных особенностей всего романа — произведе- ния, которое пытается объединить в себе очень многое и заимствует свои мотивы, рассыпанные в нем намеки, смысловые отзвуки и параллели, а также и самое зву- чание своего языка из самых разных сфер, ибо он ощущает и представляет себе все человеческое как нечто единое. Подобно тому, как сфера иудейских преданий и легенд повсюду покоится на подведенных под нее опорах в виде элементов других, взятых без- 184
относительно ко времени мифологий, так что они видны сквозь эту прозрачную среду, — так и образ главного героя романа, Иосифа, прозрачен и обман« чиво изменяет свои черты в зависимости от освещения; в нем есть, — и это отнюдь не случайно,—нечто от Адо- ниса и Таммуза, но затем он явственно оборачивается 1 ермесом и начинает играть роль по-светски ловкого посредника в делах, мудро пекущегося о выгоде,— роль, отведенную Гермесу в сонме богов, а во время его долгой и важной беседы с фараоном все мифоло- гии мира — еврейская, вавилонская, египетская, гре- ческая— сплетаются в такой пестрый клубок, что чи- татель, полагавший до сих пор, что он держит в руках книгу библейских легенд о народе Иудеи, теперь уже вряд ли вспомнит об этом. Есть признак, позволяющий определить природу того или иного произведения, установить, в какую ка- тегорию оно стремится попасть, узнать его мнение о самом себе; этот признак — книги, которые его ав- тор особенно охотно читает во время работы над ним, так как ощущает пользу от их чтения, причем, говоря о книгах и чтении, я подразумеваю не источники нуж- ных автору сведений о предмете, не изучение материа- лов, а произведения мировой литературы, в которых он видит старших сородичей своих собственных пла- нов и замыслов, высокие образцы, созерцание которых поддерживает в нем творческий дух и которым он стремится подражать. Все, что не может сослужить ему эту службу, не может пригодиться, не относится к делу, — устраняется из соображений умственной ги- гиены: сейчас все это не показано, а значит, подле- жит запрету. В годы работы над «Иосифом» в круг такого подкрепляющего чтения входили две книги: «Тристрам Шенди» Лоренса Стерна и «Фауст» Гете. Видеть их по соседству несколько странно, но каждое из этих столь разнородных произведений имело в ка- честве стимулирующего средства свою особую функ- цию, причем мне было приятно вспоминать о том, что Гете ставил Стерна очень высоко и однажды назвал 185
его «одним из самых блистательных умов», которые знает человечество. Разумеется, чтение Стерна шло на пользу прежде всего юмористической стороне «Иосифа». Удивительная изобретательность Стерна по части юмористических оборотов, его щедрая вы- думка, безукоризненное владение техникой комиче- ского — вот что влекло меня к нему; ведь все это было нужно и мне, чтобы оживить мой роман. А гетевский «Фауст», этот гигант, выросший из хрупкого лириче- ского ростка и ставший делом жизни его творца и монументальным языковым памятником, этот потря- сающе дерзкий эксперимент скрещивания волшебной оперы с трагедией о человечестве, пьесы для куколь- ного театра с поэмой о вселенной! Вновь и вновь воз- вращался я к этому неиссякаемому кладезю языка, особенно ко второй его части, к эпизодам с Еленой, к классической Вальпургиевой ночи; и эта одержи- мость, это ненасытное восхищение проливали свет на тайную нескромность моих собственных помыслов, не- вольно выдавали, на что направлены честолюбивые стремления эпопеи об Иосифе, — ее собственные честолюбивые стремления, ибо на первых порах сам автор был, как это обычно случается, совершенно не- повинен в этом честолюбии. «Фауст» — это символический образ человечества, и чем-то вроде такого символа стремилась стать под моим пером история об Иосифе. Я рассказывал о на- чале всех начал, о времени, когда все, что ни происхо-, дило, происходило впервые. В том-то и заключалась прелесть новизны, по-своему забавлявшая меня не- обычность этой сюжетной задачи, что все происхо- дило впервые, что на каждом шагу приходилось иметь дело с каким-нибудь возникновением, — возникнове- нием любви, зависти, ненависти, убийства и многого другого. Но эта всеобъемлющая первичность и небы- валость является в то же время повторением, отраже- нием, воспроизведением образца; она — результат круговращения сфер, которое перемещает уходящие в звездный мир высоты вниз, на землю, и возносит все земное ввысь, в область божественного, так что боги становятся людьми, люди — богами, земное на- 186
ходит свой прообраз в звездном мире, а человек ищет уготованный ему высокий жребий, выводя свой инди- видуальный характер из вневременной, первобытной схемы мифа, которую он делает осязаемой и зримой. Я рассказывал о рождении «я» из первобытного коллектива, Авраамова «я», которое не доволь- ствуется малым и полагает, что человек вправе слу- жить лишь высшим целям, — стремление, приводящее его к открытию бога. Притязания человеческого «я» на роль центра мироздания является предпосылкой открытия бога, и пафос высокого назначения «я» с самого начала связан с пафосом высокого назначе- ния человечества. И все-таки какая-то немаловажная сторона инди- видуальности этих людей еще находится в плену не- расчлененности коллективного бытия, свойственной мифу. То, что они называют духовностью и просве- щенностью, — это как раз сознание того, что их жизнь есть претворение мифа в плоть и кровь, и их «я» вы- деляется из коллектива примерно так, как некоторые изваяния Родена, с трудом выбирающиеся, как бы пробуждающиеся из толщи камня. Окутанный покро- вом преданий Иаков — тоже такая лишь наполовину обрисовавшаяся фигура: в его величавости есть нечто идущее еще от мифа, и в то же время она уже инди- видуальна; культ, которым он окружает свои чув- ства,— за что его карает ревнивый вседержитель,—• это мягкое по форме, но горделивое утверждение «я», которое с полным сознанием своего достоинства видит в себе главное лицо, подлинного героя драматической повести своей жизни. Это — пока еще патриархально- благолепная форма обособления и эмансипации чело- веческой личности; с Иосифом, сыном Иакова, дело обстоит сложнее, его личность утверждает себя го- раздо более дерзко и более рискованным путем. Он не из тех, кто открыл бога, но знает, как с ним надо «обращаться»; не из тех, кто довольствуется ролью героя своей жизненной драмы,—он еще и ее ре- жиссер, более того — ее автор и сам «расцвечивает и приукрашивает» ее; в нем, правда, еще есть нечто от первобытно-коллективных форм существования 187
личности, но это причастность одухотворенная, целе- устремленная, его острый, ум постигает ее и тешится ею. Короче говоря, мы видим,, что освобождающаяся человеческая индивидуальность очень скоро стано- вится индивидуальностью художнического типа,— восприимчивой, непостоянной и легко ранимой, пред- метом .забот и тревог для нежно пекущихся о своем потомстве благолепно-патриархальных отцов, но на- деленной от рождения такими задатками к развитию и созреванию, каких доселе не знал род людской. Смолоду это художническое «я» преступно эгоцент- рично, оно живет на свете, нимало не сомневаясь в том, что все должны и будут любить его больше са- мих себя, и даже не подозревая, какие беды может навлечь на него эта уверенность. Но благодаря своей доброжелательной и сочувственной натуре, от кото- рой оно все же никогда не отрекается, оно находит, вступая в пору зрелости, свой путь к общественному, становится благодетелем и кормильцем чужого на- рода и своих близких: в лице Иосифа человече- ское «я» возвращается от высокомерного возведения самого себя в абсолют назад к коллективным нача- лам, вливаясь в сообщество людей, так что эта сказ- ка разрешает противоречие между служением пре- красному и служением согражданам, между обособ- ленностью личности и ее принадлежностью к обще- ству, между индивидом и коллективом, подобно тому как это противоречие должно быть разрешено и бу- дет разрешено, — ибо мы верим в это и хотим этого, — демократией Грядущего, путем сотрудниче- ства свободных и не утративших своеобразия наций под эгидой несущей равенство справедливости. Символический образ человечества, — что ж, по- жалуй, мое произведение имело известное право вполголоса называть себя этим именем. Ведь оно вело от начала всех начал, от простейших прообразов, от канонических схем к сложности и запутанности позд- нейших времен. Путь из земли Ханаанской в Новое Египетское Царство — это путь от благочестивой при- митивности, от праотцев, идиллически созидавших и созерцавших бога, к высокой ступени цивилизации 188
с ее приманками и доходящим до абсурда снобизмом, в страну внуков, где Иосифу именно потому так хо- рошо и дышится, что он сам —один из внуков, и душа его открыта для будущего. Ведущий вдаль путь, продвижение вперед, измене- ние, развитие очень сильно ощущаются в этой книге, вся ее теология связана с развитием и выводится из него, точнее из ее трактовки присущей Ветхому завету идеи союза между богом и человеком, то есть мысли о том, что богу не обойтись без человека, человеку — без бога и что стремления того и другого к высшим целям переплетаются между собой. Ведь и богу свой- ственно развитие, он тоже изменяется и идет вперед: от демонизма властителя пустынного космоса к одухо- творенности и святости; и подобно тому, как он не мо- жет пройти этот путь без помощи человеческого ра- зума, так и разум человека не может развиваться без бога. Если бы меня попросили определить, что лично я понимаю под религиозностью, я сказал бы: рели- гиозность— это вдумчивость и послушание; вдумчи- вое внимание к внутренним изменениям, которые пре- терпевает мир, к изменчивой картине представлений об истине и справедливости; послушание, которое не- медля приспосабливает жизнь и действительность к этим изменениям, к этим новым представлениям и следует таким образом велениям разума. Жить во грехе — значит жить не так, как этого хочет разум, по невнимательности и из непослушания цепляться за устаревшее и отсталое и продолжать жить в этом за- блуждении. Й каждый раз, когда в книге заходит речь о том, что надо «помнить бога», речь идет о пра- ведном страхе перед этим грехом и безрассудством. Эта «забота о боге» живет в моем романе повсюду: на пастбищах Ханаанских и на престоле Египетского царства. «Думать о боге» — значит не только старать- ся «выдумать» его, определить, что он такое, познать его, это прежде всего значит думать о том, чтобы выполнить его волю, с которой должны гармониро- вать наши помыслы, не упустить сделать то, чему пришла пора свершиться, чему уже пробил срок на часах истории, чего требует эон. Кто «заботится /89
о боге», тот озабочен мыслью: не продолжает ли он считать правильным и справедливым то, что некогда действительно было истиной, но перестало быть ею, не живет ли он по этим, ставшим анахронизмом кано- нам; «заботы о боге» — это благочестивое смирение, уменье распознать дурное, устаревшее, все то, из чего человек уже внутренне вырос, что стало нестерпимым, невыносимым, или, на языке Израиля, «скверной». «Заботиться о боге» — значит всеми силами своей души внимать велениям мирового разума, прислуши- ваться к новой истине и необходимости, и отсюда выте- кает особое, религиозное понятие о глупости: глупости перед богом, которая не ведает этой заботы или же пытается отдать ей дань, но делает это так неуклюже, как родители Потифара, ставшие супругами брат и сестра, приносящие в жертву Свету детородную спо- собность своего сына. Глупцом перед богом оказы- вается и Лаван, все еще верящий в то, что долг по- велевает ему заколоть своего маленького сына и похо- ронить его под фундаментом своего дома, что некогда считалось делом весьма благочестивым, но теперь уже не считается признаком благочестия. Первоначально люди знали только один вид жертвоприношения — приношение в жертву человека. Когда же наступил момент, в который человеческие жертвы стали счи- таться «скверной» и глупостью? Книга Бытия фикси- рует этот момент в рассказе об Аврааме, который от- казался заклать сына своего Исаака, заменив чело- веческую жертву животным. Здесь мы видим чело- века, уже настолько далеко ушедшего в познании бога, что он расстается с отжившим обычаем, выпол- няя волю божества, которое стремится приподнять — и уже приподняло нас — над подобными предрассуд- ками. Благочестие — это своего рода мудрость: муд- рость перед богом. Нужно ли добавлять, что страдания, бремя кото- рых мы сейчас несем, катастрофу, которая на нас обрушилась, мы навлекли на себя тем, что в нашем легкомыслии, которое давно уже стало преступным, растеряли последние остатки этой мудрости перед бо- гом? В Европе, во всем мире было столько пережит- 190
ков, столько явных и уже кощунственных анахрониз- мов и заскорузлых остатков прошлого, через которые мировой разум перешагнул, недвусмысленно повелел предать их забвению, а мы, глухие к его воле, все еще упорно сохраняли их. Дух всегда опережает действи- тельность, косная материя следует за ним лишь с трудом, — все это вполне понятно. Но столь болез- ненной, столь очевидно зловещей напряженности со- отношения между истиной и действительностью в по- литической, социальной и экономической жизни наро- дов, между тем, что давно уже постиг и свершил разум, и тем, что еще смело называть себя действи- тельностью,— такой напряженности до сих пор, по- жалуй, еще никогда не было; так где же, если не в нашем безрассудном непослушании разуму, или, вы- ражаясь языком религии, в нашем непослушании воле божией, следует нам искать подлинную причину той разразившейся наконец грозы, что оглушительно гро- хочет над нами? Но всякая разрядка — это восстано- вление утраченного равновесия, и, быть может, мы не так уж тщетно тешим себя надеждой, что после этой войны нам — или нашим детям и внукам — доведется жить в мире, где разум и действительность будут бо- лее счастливо гармонировать друг с другом, что мы «выиграем мир». В звучании слова «мир» всегда есть нечто религиозное, и люди обозначают этим словом один из даров мудрости перед богом. 1942
ОБ ОДНОЙ ГЛАВЕ ИЗ «БУ Д Д Е H Б Р О К О В» The World's Best...! Достойны ли они, спрашиваю я себя, перелистывая эти страницы, вылившиеся из- под юношески неуверенного пера совсем еще молодого писателя, — ему не было тогда и двадцати пяти лет, ^ и вошедшие в одну из последних глав романа, который упорно не желал считаться с первоначаль- ными намерениями автора и своевольно стремился стать чем-то гораздо более значительным, так что ав- тору пришлось долго и терпеливо трудиться, чтобы удовлетворить честолюбивым стремлениям своего де- тища, — достойны ли эти страницы занять свое место в книге под столь смелым и многообещающим назва- нием, смогут ли они встать в один ряд с образцами зрелого мастерства и соперничать с ними? Скажу по секрету: их выбрал не я. Их отобрали сами издатели настоящего сборника; включив в него, вместе с дру- гими предложенными им отрывками, также и эти стра- ницы, они обосновали свое решение тем, что «so many people feel so warmly about this particular novel, and this is such a distinguished unit from it, that our own feeling is that it would be a very good and represen- tative selection»2. Habeant3 — я был рад, что меня 1 Мировые шедевры (англ.). 2 Именно этот роман снискал такую горячую любовь столь многих читателей, да и сам отрывок так хорош, что мы со своей стороны тоже хотели бы остановиться на нем, так как, на наш взгляд, это будет весьма удачный и правильный выбор (англ.)% 3 Здесь: пусть будет так (лат). 192
избавили от необходимости решать вопрос о том, ка- кие именно главы или страницы всего написанного мною могут быть причислены к the world's best или, во всяком случае, особенно милы моему сердцу. Что я сам люблю больше всего? Эти ли забавные истории о школьных годах, которые я писал в ту перу, когда лежащие в их основе личные переживания со всем их горестным комизмом были еще так свежи в моей памяти? Не сказал бьп. Или, может быть, образ их впечатлительного, легко ранимого героя, маленького Иоганна, и его бегство в музыку, которое так скоро становится бегством в объятия смерти и по сути дела уже предвосхищает его желание уйти от жизни? Это, пожалуй, гораздо ближе к истине. Страдания малень- кого Ганно, его трагический образ и по сей день близки и дороги мне, и, прежде чем согласиться с ре- шением издателей, я невольно призадумался над не- которыми фактами моей собственной биографии. Обстоятельства сложились так, — весьма знамена- тельная случайность, а может быть, даже нечто боль- шее, чем случайность, то есть то, что принято назы- вать велением судьбы, — что часть этого проникну- того грустным раздумьем юношеского произведения, в котором уходящий бюргерский мир растворяется в музыке, одна из его глав, переиздаваемая в составе антологии и тем самым возведенная отныне в почет- ный ранг хрестоматийной, выходит в свет как раз в те дни, когда сдается в набор англо-американское изда- ние другого романа, созданного уже на склоне лет, смятенного свидетеля всех ужасов нашей эпохи и за- поздалого собрата «Будденброков» —романа, продол- жающего традицию старинной немецкой народной книги о спознавшемся с сатаной докторе Фаустусе, эта биография композитора, в которой судьбы музыки рассматриваются как частный пример кризиса искус- ства вообще, кризиса культуры во всех ее проявлениях. После пятидесятилетних скитаний в пространстве и времени мой творческий путь вновь входит в старое русло, приводя меня в родимую Германию, в мир ста- ронемецких городов, в мир немецкой музыки, и перед моим взором вновь предстает юношески свежее^ но 13 Т. Манн, т. 9 193
уже умудренное познанием многих печальных истин произведение той давней поры, в котором было так много проникнутой юмором меланхолии и судьба ко- торого сложилась так счастливо. Почему? Потому что, несмотря на всю свою творческую неискушенность (которая, впрочем, не исключала известной доли ско- роспелой утонченности и артистичности), оно, само того не зная, дало людям больше, чем собиралось дать, свершило нечто более важное, чем то, что вхо- дило в его намерения. Тщательно изучив и освоив приемы натуралисти- ческого романа, нелегким трудом завоевав себе право пользоваться ими, оно поставило перед собой задачу изобразить с их помощью «историю гибели одного семейства», отдельно взятой семьи, живущей в одном из ганзейских городов Северной Германии, но образы этой книги, характеры, настроения и судьбы ее ге- роев оказались типичными для всего европейского бюргерства вообще, так что оно узнавало в них себя и свой духовный мир на рубеже нового века, то есть ровно за пятнадцать лет до' того, как началась миро- вая война и разразилась мировая революция, за ка- ких-нибудь полтора десятка лет до конца бюргерской эры. Книги переживают свое время, если оно берет их с собой в своем неуклонном движении вперед. «Будденброки» — очень немецкая книга, причем не только по своей бытовой атмосфере; в ней причуд- ливо переплетаются такие национальные традиции, как нижненемецкий юмор и разработанная Рихардом Вагнером эпическая техника лейтмотивов. Но если, с одной стороны, она так много говорила немцам с их привязанностью к родным пенатам и была как будто создана для того, чтобы стать домашней книгой не- мецкой семьи, то, с другой стороны, в ней очень сильна европеизирующая тенденция, склонность к ли- тературному космополитизму, благодаря которому она оказалась весьма далека от того, что в тогдаш- ней Германии называли «областническим искусством». Влияния, определившие облик этой книги как худо- жественного произведения, шли отовсюду: из Фран- ции, Англии, России, со скандинавского Севера, — 194
юный автор впитывал их жадно, с ревностным усер- дием ученика, чувствуя, что не сможет обойтись без них в своей работе над произведением, психологич- ным по своим сокровеннейшим помыслам и намере- ниям, ибо оно стремилось передать психологию тех, кто устал жить, изобразить то усложнение духовной жизни и обострение восприимчивости к прекрасному, которое сопровождает биологический упадок. Я хорошо помню, что ядром замысла, тем, что я с самого начала вынашивал в сердце своем, был именно образ Ганно и переживания этого болезненно впечатлительного ребенка, последнего отпрыска уга- сающего рода, то есть, собственно говоря, лишь то, что составляет содержание помещенной здесь главы, и о чем можно было написать по следам еще свежих воспоминаний, опираясь на самонаблюдения. Об этом-то, в сущности, мне и надо было писать в том возрасте, к тому же это соответствовало традициям немецкой литературы, которая никогда особенно не стремилась критиковать общественные порядки. Но так как инстинкт эпика заставил меня начать ab ovo и включить в повествование всю предысторию моего героя, то вместо новеллы о мальчике, которая мало чем отличалась бы от других произведений этого жанра, появившихся тогда в Германии, под моим пе- ром возник скрытый под маской семейной хроники социально-критический роман, более близкий по своему типу к западноевропейскому, чем к немецкому роману, — омраченная нависшими над ней тенями раздумий об упадке историческая картина быта и нравов, критицизм которой не выходит, как правило, за рамки юмора, но в тех местах, где дается харак- теристика тогдашней немецкой школы, поднимается до обличающей и обвиняющей общество сатиры. Издатели настоящей хрестоматии привели еще одно объяснение мотивов, побудивших их остановить свой выбор на «школьной главе» из моего юношеского романа; они облекли его в следующие слова: «This chapter shows young Buddenbrook in relation to his masters at the school in such a light, that, it seems to us, it is representative of one phase of your 13* 195
thought and writing that has many times been present- ed, that is to say, the tyranny of the authoritarian oveF an individual less extroverted and more sensitive. It gives a picture of a German school, many years before this element in German life became violently clear to many outside of the country» К Все это очень хорошо, но мне доводилось слышать от молодых англичан, людей незаурядных, наделенных творческими задат- ками, признания о том, каких мук они натерпелись за время своего пребывания в школе, горьких мук, ко- торых им никогда не забыть, и которые, право же, ничуть не легче тех, что достались на долю Ганно Будденброка; а быт французских закрытых пансио- нов изображен в литературе, и обличительный накал этих описаний оставляет далеко позади «школьные сцены» из «Будденброков». Я должен признаться, что сам я не могу себе представить общедоступную школу, в которой я почувствовал бы себя хорошо и сумел бы добиться известных успехов; такую школу пришлось бы изобретать специально для меня; ее нет и не мо- жет быть, и когда я с юношеским задором критико- вал положение дел в немецких школах, я все время втайне отдавал себе в этом отчет. Эта критика пре- ломляется в весьма индивидуально-своеобразной среде, через которую она проходит, — в призме жиз- ненного опыта маленького Ганно, этого наследного принца сходящей с исторической сцены династии; и школа нужна здесь автору лишь как символический заменитель самой жизни с ее издевательски жестокой обыденностью суровой матери-жизни, внушающей ужас своему нелюбимому, слишком поздно явивше- муся на свет дитяти; это настолько очевидно, что 1 Нам кажется, что взаимоотношения между юным Будден- броком и его школьными учителями в том виде, в каком они показаны в этой главе, хорошо отражают один из излюбленных мотивов в Вашем творчестве; мы имеем в виду неоднократно встречающуюся в Ваших произведениях мысль о тирании власть имущих над индивидами, более склонными жить своими чув- ствами, чем впечатлениями из внешнего мира. В главе дана кар- тина нравов в одной из немецких школ, причем за много лет до того, как эта сторона немецкой действительности стала совер- шенно очевидной для многих зарубежных наблюдателей (англ.). 196
о тенденции к улучшению критикуемых поряддов, о стремлении добиться с помощью этой критики каких-то реформ школы не может быть и речи. И не вправе ли мы обобщить эту мысль, распространив ее на искусство вообще, и сказать, что, критикуя жизнь, действительность, критикуя человеческое . общество, оно всегда делает это с тех же позиций, что и малень- кий Ганно? Этот вопрос проливает свет на конечную причину того, почему дух человеческий всегда склонен ирони- зировать над самим собой и почему, как это ни странно, эта самоирония так хорошо уживается с его горделивой уверенностью в себе, с тайным сознанием своего превосходства над действительностью. Если бы не было на свете породы людей «less extroverted and more sensitive», людей слабых и уязвимых, долго и болезненно переживающих каждое столкновение с жизнью, непримиримых ко всякой фальши, людей, критицизм которых питается их страданиями, людей, не приемлющих действительность такой, как она есть, потому что они не могут жить в этом мире, в кото- ром другие, более жизнеспособные* чувствуют себя как нельзя лучше, — короче говоря, если бы не су- ществовало décadents \ таких, как маленький Ганно, род человеческий, человеческое общество навсегда остались бы в допотопном состоянии и не продвину- лись бы ни на шаг вперед. Неприспособленность к жизни — вот что приподнимает жизнь над преж- ним уровнем, ибо эта неприспособленность сродни духовному началу. Молодой автор «Будденброков» изучал психоло- гию упадка по Ницше. Но одно из откровений этого жадно упивающегося жизнью виталиста он все же вынужден был отвергнуть или, во всяком случае, не мог принять его всерьез, — я имею в виду его утвер- ждение, будто бы «о бытии можно судить только с точки зрения самой жизни, за ее пределами нет никакой точки опоры для подобных суждений, Здесь: людей с ущербным мироощущением (франц ). 197
нет никакой инстанции, перед лицом которой жизнь могла бы стыдиться своих проявлений». Я допускаю, что такая мысль могла родиться в голове немца, но она чужда европейскому образу мышления, европей- скому гуманизму, учеником которого я был, когда мне было двадцать пять лет, и остался сейчас, когда мне пошел восьмой десяток. «Точка опоры» и «инстан- ция», как их называет Ницше, существуют, и искать их надо в человеке, который одной, духовной, сторо- ной своего существа стоит за пределами жизни и воз- вышается над ней, в сознании своего человеческого достоинства: с ним слабый и беззащитный, но внутренне свободный индивид не принимает жизнь такой, какая она есть, а выносит ей свой приговор, — даже если это неприятие приводит его к гибели. Впрочем, он гибнет только на страницах натурали- стического романа, — на деле жизнь порой выкиды- вает фокусы, опровергающие все биологические законы. «История гибели одного семейства» была очень подходящей темой для эпического произведе- ния, но, умерев как класс, прекратив свое существо- вание как бюргеры, мы, будденброки, разбрелись по свету шире, подарили жизни больше, чем это было суждено нашим добропорядочным дедам и прадедам, сидевшим за прочными стенами своих городов. 1947
ИСТОРИЯ «ДОКТОРА ФАУСТУСА». РОМАН ОДНОГО РОМАНА Ибо хотя каждое поэтическое произведение в пору своего выхода в свет должно быть и ценно и дей- ственно само по себе, отчего я всегда недолюбливал всякие предисловия, послесловия и извинения перед кри- тикой, все же такие труды, отсту- пая в прошлое, утрачивают свою дей- ственность, утрачивают тем заметнее, чем действеннее были они в свое время, и можно даже сказать, что их ценят тем меньше, чем больше способствовали они расширению оте- чественной культуры; так меркнет мать перед своими красивыми до- черьми. Вот почему и полезно при- дать историческую ценность подоб- ным произведениям, поведав о том, как они создавались, доброжелатель- ным знатокам, Гете, «Поэзия и прайда» I Как явствует из моих записей за 1945 год, 22 де- кабря меня посетил корреспондент лос-анжелосского журнала «Тайм мэгезин» (от Даунтауна до нашей дачи на автомобиле можно добраться за час), чтобы призвать меня к ответу за одно пророчество, сделан- ное мною пятнадцать лет назад и в срок не исполнив- 199
шёёся. В самом конце «Очерка моей жизни», который я тогда написал и который был переведен на англий- ский язык, я, забавляясь своей верой в некие симмет- рические соотношения и числовые соответствия в моей жизни, высказал довольно твердую уверенность, что в 1945 году, семидесяти лет от роду, то есть в том же возрасте, что и моя мать, я навеки покину сей брен- ный мир. Год, о коем шла речь, заявил корреспондент, почти что истек, а я так и не сдержал своего слова. Как же я оправдаюсь перед читающей публикой в том, что еще живу? Ответные мои речи пришлись не по вкусу моей жене, тем более что ее беспокойная душа давно уже пребывала в страхе за мое здоровье. Она пыталась прервать меня, возразить, опровергнуть объяснения, в которые я пустился перед каким-то репортером, хотя ее доселе от них избавлял. Исполнение проро- честв— отвечал я — дело мудреное; подчас они сбы- ваются не буквально, а на какой-то символический лад, но тут есть уже доля пусть неточного, пусть даже сомнительного, а все-таки явного исполнения. Надо учитывать возможность всяческих замен. Спору нет, моего педантизма не хватило настолько, чтобы« уме- реть. Однако, как воочию видит мой посетитель, в на- значенный мною год моя жизнь — в аспекте биологи- ческом — все-таки пришла к такому упадку, какого никогда еще прежде не ведала. Хотя я и надеюсь снова собраться с силами, теперешнее мое состояние вполне удовлетворяет меня как доказательство моего ясновидения, и я буду весьма признателен гостю, если он и его достопочтенный журнал тоже на этом и помирятся. Всего через три месяца после этой беседы насту- пил момент, когда биологический спад, на который я позволил себе сослаться, достиг предельной своей глубины, и серьезный, потребовавший хирургического вмешательства кризис на несколько месяцев нару- шил привычный быт, подвергнув мою природу запоз- далому испытанию, в такой его форме более чем не- ожиданному. Если я обо всем этом упоминаю, то лишь потому, что усматриваю здесь любопытное про- 200
тиворечие между силами биологическими и духов- ными силами. Периоды телесного благополучия и от- менного здоровья, периоды физической бодрости и крепости далеко не всегда блдгодатны и в творче- ском отношении. Лучшие главы «Лотты в Веймаре» были написаны мною как раз!': в те полгода, когда я претерпевал неописуемые муки инфекционного ишиаса, непостижимые для человека, не перенесшего их; это была самая отчаянная боль, какую мне когда- либо случалось испытывать, бол^ь, от которой нет из- бавления ни днем ни ночью, сколько бы ты ни ста- рался принять удобную позу. Такой позы вообще не существует. После страшных ночей — не дай бог, чтобы они повторились, — завтрак обычно несколько успокаивал воспаленный нерв, и тогда, кое-как, по преимуществу боком, примостившись к письменному столу, я вступал с Ним, со «светочем высот чудес- ных», в uniq mystica К Но ведь ишиас — это болезнь, в общем-то. не так уж и глубоко вторгающаяся в жизнь и при всей своей мучительности не очень серьезная. А вот время, о котором сейчас идет речь и которое я имел в виду, пророчествуя насчет своей смерти, действительно было порой медленно прогрес- сирующего упадка моих , жизненных сил, их явного биологического «истощения». Однако именно с этой порой связано, создание произведения, которое сразу же по выходе в свет обнаружило свою недюжинную лучевую мощность. Было бы чистым доктринерством объяснять и обу- словливать физическим спадом творческий акт, во- бравший в себя материал целой жизни и отчасти не- произвольно, отчасти же ценою сознательного усилия синтезировавший в некоем сгустке целую жизнь, а по- тому так или иначе обнаруживающий свою заряжен- ность жизнью. Очень легко поменять местами при- чины и следствия, поставив мое заболевание в вину работе, которая, как никакая другая, меня извела и потребовала от меня напряжения сокровеннейших сил. Доброжелательным наблюдателям моей жизни Мистический союз (лат.). 201
дело представлялось именно в таком свете, и если мой вид вызывал у них опасения, они замечали ни- чтоже сумняся: «Это все из-за книги». И разве не при- знавал я их правоты? Есть такое мудрое изречение: тот, кто отдает жизнь, ее обретает. Это изречение обладает в сфере искусства и поэзии не меньшими пра- вами гражданства, чем в сфере религиозной. Жертво- приношение жизни никогда не совершалось из недо- статка в жизненной силе, и это отнюдь не свидетель- ство недостатка в таковой, если человек в семьдесят лет — странная вещь! — пишет свою «самую сума- сшедшую» книгу. Не свидетельствовала о таком недо- статке и легкость, с которою я, отмеченный шрамом, протягивающимся от груди к спине, на радость вра- чам оправился от операции, чтобы все-таки завер- шить это... Попытаюсь, однако, с помощью скупых записей в тогдашнем моем дневнике восстановить для себя и для своих друзей историю «Фаустуса» в той нерас- торжимой связи с натиском и сумятицей внешних со- бытий, которая вьшала ей в удел. II В ноябре 1942 года, из-за поездки в Восточные Штаты, задержалась работа над завершением «Иосифа- кормильца», уже весьма близким в предшествующие недели, когда гремела битва за окутанный дымом и пламенем Сталинград. Эта поездка, в которой меня- сопровождала рукопись лекции о почти что за- конченной тетралогии, вела в Нью-Йорк через Чикаго и Вашингтон, была богата встречами, сборищами и деятельностью и, помимо всего прочего, дала мне воз- можность снова увидеть Принстон и близких людей той полосы моей жизни — Франка Эйделотта, Эйнштейна, Христиана Гауса, Хэлен Лау-Портер, Ганса Растеде из Лоуренсвиль Скул и его окружение, Эриха фон Ка- лера, Германа Броха и многих других. Дни в Чикаго прошли под знаком войны в Африке, волнующих со- общений о вступлении немецких войск в неоккупиро- 202
ванную зону Франции, о протесте Петена, о десанте гитлеровских полков в Тунисе, об оккупации итальян- цами Корсики, о вторичном взятии Тобрука. Мы чи- тали о лихорадочных оборонительных мероприятиях, которые немцы осуществляли повсюду, где только могли опасаться вторжения, о признаках, предвещав- ших переход французского флота на сторону союзни- ков. Мне было странно и непривььчно видеть Вашинг- тон на военном положении. Снова, как некогда, бу- дучи гостем Юджина Мейера и его красавицы жены в их роскошной вилле на Крезнт-Плейс, я удивленно глядел на непомерно военизированные окрестности памятника Линкольну — на бараки, конторы, мосты, на непрерывно прибывающие, битком набитые армей- скими грузами поезда. Стояла угнетающая жара за- поздалого «indian summer»1. На одном из званых обедов в доме моих гостеприимных хозяев, где в числе приглашенных были бразильский и чешский послы со своими женами, зашел разговор об американском со- трудничестве с Дарланом, о проблеме «expediency»2. Мнения разделились. Я не скрывал своего отвраще- ния к этой затее. После обеда мы слушали по радио речь Уилки, который как раз тогда вернулся из «one-world tour»3. Известия о важной победе у Со- ломоновых островов несколько подняли общее на- строение. Подготовка к лекции в Library of Congress4 снова свела меня, к моему удовольствию, с Арчибаль- дом Мак-Лишем, тогда еще директором Государст- венной библиотеки, и его женой, и я почел особой для себя честью то обстоятельство, что вице-президент Уоллес, представленный аудитории Мак-Лишем, про- изнес вступительное слово перед моей речью. Что ка- сается самой лекции, то она, не лишенная печати злободневных событий и благодаря репродукторам услышанная также и во втором, до отказа заполнен- ном зале, после столь выигрышной подготовки была 1 Бабьего лета (англ.). 2 Целесообразности (англ.). 3 Поездки по союзным странам (англ.). 4 Библиотеке конгресса (англ.). 203
встречена публикой более чем дружественно. Вечер закончился многолюдным приемом в доме Мейеров, во время коего я держался преимущественно обще- ства близких мне людей, официальных лиц рузвель- товского режима, Уоллеса и Френсиса Бидла, Attor- ney General 1, чья милая супруга сказала мне много лестных слов о моей лекции; Бидл, с которым я до- толе вел переписку относительно ограничений, нало- женных на «enemy aliens»2, особенно на немецких эмигрантов, сообщил мне о своем намерении отме- нить эти репрессии в ближайшем будущем. От него же я узнал, что Рузвельт, чье отношение к режиму Виши вызывало сомнения и тревогу не у меня одного, все-таки требует освобождения антифашистов и ев- реев, содержащихся под арестом в Северной Африке. Я был благодарен нашей хозяйке, давнишней моей доброжелательнице, столь деятельной на литератур- ном, политическом и общественном поприще Агнесе Мейер, за то, что она устроила мне свидание со швей- царским посланником доктором Бругманом и его же- ной, сестрою Генри Уоллеса. Беседа с этим умным и отзывчивым представителем страны, под защитой ко- торой мы находились в течение пяти лет, была для меня и приятной и важной. Предметом нашего раз- говора явилась, естественно, темная судьба Германии, безысходность ее положения — ведь возможность ка- питуляции была, казалось, совершенно исключена. Еще значительнее была для меня личная встреча с Максимом Литвиновым, которого наши хозяева пригласили на ленч вместе с его очаровательной же- ной-англичанкой. Эта очень живая, общительная и словоохотливая дама сразу же захватила инициативу в застольной беседе. Но затем мне представился слу- чай выразить послу свое восхищение его довоенной политической позицией, его деятельностью, его речами в Лиге наций, его настоятельным утверждением, что мир неделим. Он всегда был единственным, кто назы- вал вещи своими именами, кто — увы, тщетно — го- 1 Министра юстиции (англ.). 2 Подданных враждебных стран (анг.%.). 204
ворил правду. Литвинов поблагодарил меня несколько грустно. По-моему, на душе у него было тоскливо и горько — что, вероятно, объяснялось не только ужас- ными испытаниями, жертвами и муками, на которые обрекла его страну эта война. У меня создалось впе- чатление, что ему всячески затрудняют его миссию посредника между Востоком и Западом, более того, что ему уже недолго осталось пребывать в должности посла в Вашингтоне. В часы, свободные от светских обязанностей, я пы- тался продолжить работу над текущей главой «Иоси- фа-кормильца», одной из последних, главой о благо- словении сыновей. Но таинственно-знаменательным представляется мне выбор книг, которые я во время этой поездки читал в поездах, а также по вечерам и в минуты отдыха, и которые, вопреки обычно соблю- даемой мною гигиене чтения, никак не соприкасались ни с моей тогдашней работой, ни с той, что стояла на очереди. Это были мемуары Игоря Стравинского, ка- ковые я изучал «с карандашом в руке», то есть под- черкивая некоторые места, чтобы снова к ним возвра- титься; и затем это были две книги, издавна мне зна- комые: «Катастрофа Ницше» Подаха и воспоминания о Ницше Лу Андреас-Саломе, просматривая которые я тоже делал пометки карандашом. «Зловещая, недо- зволенная мистика, подчас вызывающая сострадание. Несчастный!» — вот запись в дневнике, относящаяся к этому чтению. Музыка, стало быть, и Ницше. Я по- жалуй, не сумел бы объяснить, почему мои мысли и ин- тересы получили в ту пору подобное направление. Однажды к нам в нью-йоркскую гостиницу явился представитель издательства Армии Робинсон с под- купающе заманчивым планом книги под заголовком «The Ten Commandments» V которую предполагалось выпустить не только на английском, но и на четырех- пяти других языках. Идея книги была морально-поле- мическая. Десять всемирно известных писателей дол- жны были в драматических новеллах высказаться по поводу преступного пренебрежения к нравственному 1 Десять заповедей (англ.). 205
закону, к каждой из десяти заповедей в отдельности, а от меня требовалось, чтобы я, за гонорар в 1000 долларов, написал предисловие к этому сборнику в виде небольшого эссе. К подобным, исходящим из- вне предложениям работьп в поездках бываешь куда восприимчивее, чем дома. Я согласился и два дня спустя, в конторе адвоката, где встретил готовую как и я к сотрудничеству Сигрид Унсет, почти не глядя подписал изобиловавший ловушками и крючками до- говор, чем навеки и закрепил права предпринимателя на труд, которого еще не существовало в природе, о развитии которого у меня не было ни малейшего представления и к которому мне пришлось отнестись гораздо серьезнее, чем того требовал данный повод. Если «покупать кота в мешке» легкомысленно, то еще менее целесообразно его в мешке продавать. Потрясающее событие — потопление французского флота вблизи Тулона французскими командирами и матросами — совпало для нас с днями, заполненными театром, концертами, приемами, встречами с дру- зьями, а сверх того еще всякого рода импровизиро- ванной, случайной работой. На страницах тетради, начатой еще в Швейцарии, обычно довольно спокой- ных, появляется теперь множество имен — тут и Вальтеры, и Верфели, и Макс Рейнгардт, и актер Кальвейс, и Мартин Гумперт, и издатель Ландсгоф, и Фриц фон Унру с женой, и милая, старая Аннетта Кольб, и Эрих фон Калер, и наша британская прия- тельница из Принстона Молли Шенстон, и американ- ские коллеги младшего поколения, Гленуэй Уэсткот, Чарльз Найдер, Кристофер Лезер и, кроме того, наши дети. «Thanksgiving-Day»1 мы провели вместе с го- стями из Южной Америки на даче у Альфреда Кнопфа в Уайтплейне. В кругу лиц, говоривших по- немецки, читались куски еще не готовых книг. Калер познакомил нас с очень интересными отрывками из своей интеллектуальной истории человечества, кото- рая должна была выйти под названием «Man the 1 День Благодарения, праздник в память первых колонистов Массачусетса (англ.). 206
Measure» !; сам я снова выступил с благодарной гла- вой «возвещения» из «Иосифа-кормильца» и, прочи- тав сцену с чашей и сцену узнавания, снискал ту одобрительную поддержку, каковая, собственно, и яв- ляется наградой и целью при таком устном исполне- нии более или менее «надежных» мест занимающего тебя труда. То, что ты усердно ковал долгими утрен- ними часами, изливается на слушателей в какие-то стремительные минуты; иллюзия импровизации, сво- бодно несущегося потока еще более усиливает впе- чатление от прочитанного, и, сумев удивить аудито- рию, ты, в свою очередь, тешишься иллюзией, будто все обстоит как нельзя лучше. III Через Сан-Франциско, где мы навестили детей, нашего младшего сына-музыканта и его милую жену, швейцарку, и где меня опять привели в восторг небесно-лазоревые глаза маленького Фридо, моего любимого внука, этого обворожительного ребенка, к середине декабря мы вернулись домой, и я тотчас же возобновил работу над главой о благословении, по окончании которой оставалось изобразить только смерть и погребение Иакова, «великое шествие» из Египта в Ханаан. Не прошло и нескольких дней но- вого, 1943, года как я уже дописывал последние строчки четвертого романа об Иосифе, а стало быть, и всей тетралогии. Памятный, но уж конечно не лег- кий для меня день — четвертое января. Большой эпи- ческий труд, прошедший вместе со мной через все эти годы изгнания и придававший цельность моему бьи- тию, был доведен до конца, закончен, и с плеч моих спало бремя, а это не такое уж приятное состояние для человека, который с юных своих дней, дней «Буд- денброков», жил с постоянным бременем на плечах и по-другому, кажется, не умеет и жить. Антонио Боргезе с женой, с нашей Элизабет, 1 «Человек — мера [всех вещей]» (англ.). 207
были тогда у нас, и в тот же вечер, в-семейном кругу, tf прочитал две заключительных главы. Впечатление сложилось благоприятное. Пили шампанское. Бруно Франк, узнав об этом знаменательном событии, по- дружески взволнованно поздравил меня по телефону. Почему я последующие дни прожил «страдая, тоскуя и мучась, в усталости и тревоге», ведомо одному лишь господу богу, на осведомленность которого, даже когда дело касается его самого, нам так часто прихо- дится ссылаться. Быть может, на мое настроение по- влияли разбушевавшийся фен и известие о том, что нацисты, с идиотской жестокостью, несмотря на вме- шательство Швеции, решили выслать в Польшу вось- мидесятитрехлетнюю вдову Макса Либермана. А та предпочла принять яд... Русские войска продвигались тогда к Ростову, очищение Кавказа от немцев бли- зилось к концу, и в сильной, уверенной речи перед новым Конгрессом Рузвельт заявил о предстоящем вторжении в Европу. Я придумы>вал названия глав четвертого тома, за- нимался разбивкой текста на семь частей или «книг» и попутно читал такие вещи, как статью Гете «Из- раиль в пустыне», «Моисея» Фрейда, книгу «Пустыня и земля обетованная» некоего Ауэрбаха и, кстати сказать, Пятикнижие. Я давно уже задавался вопро- сом, не лучше ли было бы мне написать для выше- упомянутой книги знаменитостей не просто предисло- вие в виде эссе, а этакую органную прелюдию, как выразился позднее Верфель, — рассказ о провозгла- шении заповедей, этакую синайскую новеллу, очень органичную для меня как отзвук эпоса, от которого я еще не остыл. На подготовительные заметки для этой работы понадобилось всего лишь несколько дней. Однажды утром, в один присест, я разделался со срочной радиопередачей по случаю десятилетия нацистского владычества и на следующее утро при- нялся писать повесть о Моисее, каковую успел дове- сти до XI главы к И февраля, когда исполнилось де- сять лет с того дня, — это была годовщина нашей свадьбы, — в который мы с легкой поклажей поки- нули Мюнхен, не подозревая, что больше туда не 208
вернемся. В неполных два месяца, то есть в довольно короткий для меня срок, я почти без исправлений на- писал эту историю, выдержанную, в отличие от «Иосифа» с его мнимонаучной обстоятельностью, в быстром темпе. В ходе работы* или еще раньше, я озаглавил ее «Закон», имея в виду не столько де- сять ветхозаветных заповедей, сколько нравственный закон вообще, человеческую цивилизацию как тако- вую. Я отнесся к данной теме со всей серьезностью, как ни шутлива моя обработка библейской легенды и каким бы вольтерьянским сарказмом — опять-таки в противоположность Иосифу — ни было окрашено это повествование. Вероятно, под неосознанным влия- нием гейневского образа Моисея я придал своему ге- рою черты не то чтобы Моисея Микеланджело, а самого Микеланджело, изобразив его взыскатель- ньим художником, тяжко и несмотря на огорчитель- ные поражения трудящимся над неподатливым чело- веческим материалом. Проклятие, посланное в конце на головы негодяев, которым в наши дни дана была власть осквернить его детище, скрижали гуманности, шло от самого моего сердца и, по крайне мере под ко- нец, не оставляет никакого сомнения в воинственной сущности этой в общем-то легковесной импровизации. Только на следующее утро после окончания по- вести о Моисее я упаковал и убрал мифологическо- востоковедческие материалы к «Иосифу» — картины, выписки, черновики. Книги же, которые я читал для этой работы, остались на своих полках, образуя не- большую библиотеку; Стол и выдвижные ящики были третьи. И всего один день спустя, точнее говоря 15. марта, в моих вечерних записях-сводках, почти без связи с остальными заметками, впервые появляется шифр: «Доктор Фауст». «Просмотрены старые бу- маги в поисках материала для «Доктора Фауста». Какие бумаги? Мне и самому невдомек. Однако эта запись, повторяющаяся и на следующий день, свя- зана с упоминанием о письмах в Лос-Анжелос, профессору Арльту из University of California 1 и в Калифорнийского университета (англ.). 14 Т. Манн, т. 9 209
Вашингтон, Мак-Лишу, содержавших просьбу предо- ставить мне во временное пользование книгу народ- ных преданий о Фаусте и... письма Гуго Вольфа. Та- кое сочетание показывает, что, при всей своей туман- ности, идея, меня занимавшая, давно уже приобрела известную четкость. Речь явно шла о том, что зара- женность является сатанински губительным стиму- лом к творчеству; особенности этого творчества тогда еще не определились, но многотрудность его уже не вызывала сомнений. «Утро за старыми записными книжками» — сказано в заметке от 27-го числа. «Отыскал три строчки 1901 года с планом «Доктора Фауста». Прикосновение к временам «Тонио Кре- гера», к мюнхенской поре, к так и не осуществленным планам романов «Возлюбленные» и «Майя». «Встает былая дружба и любовь». Стыд и волнение при встрече с этими горестями юности...» Сорок два года минуло с того дня, когда я взял на заметку для возможной работы какую-то мысль о договоре художника с чертом, и отыскание, обнару- жение старой записи вызывает у меня такую взвол- нованность, чтобы не сказать взбудораженность, бла- годаря которой мне становится совершенно ясно, что это скудное и расплывчатое тематическое ядро уже изначально обладало тем зарядом жизненной энергии и той атмосферой биографической повести, каковые заранее, задолго до моего собственного решения, предопределили перерастание новеллы в роман. Именно эта взволнованность тогда и расширила обычно столь лаконичные записи в моем дневнике до пространных разговоров с самим собой. «Только те- перь я начинаю понимать, что значит остаться без «Иосифа», без задачи, которая все это десятилетие стояла рядом со мной, передо мной. Удобно было продолжать привычную работу. Хватит ли еще сил на новые замыслы? Не исчерпана ли тематика?, 'А если не исчерпана — будет ли еще охота?.. Пасмур« но, дождь, холодно. С головной болью делал набро- ски и заметки для новеллы. Был в Лос-Анжелосе, на концерте, в ложе Штейнберга с его дамами. Горовиц 210
играл фортепьянный концерт си-бемоль мажор Брам- са, оркестр — увертюру к «Дон-Жуану» и «Патетиче- скую» Чайковского. «На все вкусы», как говорили прежде. Но это шедевр его грусти, высшее, чего он мог достигнуть, и всегда в этом есть что-то прекрасное и трогательное, когда видишь, что талант, кто знает благодаря какому стечению обстоятельств, оказался на вершине своих возможностей. Вспоминаю, как много лет назад в Цюрихе Стравинский признался мне в своем преклонении перед Чайковским. (Я его об этом спросил...) У дирижера в артистической убор- ной... С удовольствием читал истории из «Gesta Ro- manorum» *, затем «Ницше и женщины» Бранна и прекрасную книгу Стивенсона «Dr. Jekyll and Mr« Hyde»2, думая о фаустовском материале, который, однако, никак не вырисовывается. Хотя патологию можно перенести в сказочный план, привязать к ми- фам, все равно она как-то пугает, трудности кажутся непреодолимыми, а тут еще подозрение, будто я по- тому страшусь этого предприятия, что всегда считал его своим последним». Я перечитываю это и вижу, что так оно и было. Так оно и было, если говорить о возрасте этой почти не поддающейся определению идеи, об ее корнях, ухо- дящих глубоко в мою жизнь, так оно и было, если вспомнить, что, оглядывая план своей будущей жизни« который всегда был рабочим планом, я издавна от- носил эту идею в самый конец. То, что я собирался сделать когда-нибудь на закате дней, я про себя на- зывал своим «Парсифалем». И сколь бы это ни ка- залось странным — смолоду ставить себе в программу произведение позднего возраста, — дело обстояло именно так; отсюда, наверно, и специфическое, ска- завшееся в некоторых моих критических опытах при- страстие к разбору старческих произведений, таких, как сам «Парсифаль», как вторая часть «Фауста», как последние пьесы Ибсена, как зрелая проза Штифтера или Фонтане* 1 Римские деяния (лат.). 3 Доктор Джёкил и мистер Гайд (англ.)% 14* 211
Вопрос заключался в том, пришла ли уже пора браться за эту задачу, намеченную хоть и заблаго- временно, но очень нечетко. Тут явно действовал ка- кой-то запретительный инстинкт, углубленный догад- кой, что «материал» взят весьма скользкий, что только ценой крови сердца, и немалой крови, удастся при- дать ему необходимую форму, — инстинкт усугублен- ный, наконец, смутным предчувствием каких-то бес- компромиссно радикальных требований, вытекающих из самого материала. Этот инстинкт можно было бы свести к формуле: «Сначала лучше еще что-нибудь другое!» Другим возможным занятием, предоставляв- шим мне значительную отсрочку, была дальнейшая работа над «Признаниями авантюриста Феликса Круля», романом, отрывок которого я отложил в сто- рону еще перед первой мировой войной. «К» (это моя жена) говорит о продолжений «Круля», коего не раз требовали друзья. Не то чтобы я был совсем далек от такой мысли, но мне каза- лось, что замысел, возникший во времена, когда про- блема «художник и бюргер» доминировала, ныне уже устарел и перевыполнен «Иосифом». Однако вчера вечером, читая и слушая музыку, со странным волне- нием подумывал о возврате к «Авантюристу» — глав- ным образом, с точки зрения цельности жизни. Тут есть своя прелесть — через тридцать два года снова начать с того места, где остановился перед «Смертью в Венеции», ради которой я и прервал «Круля». Вся основная и побочная работа, проделанная с тех пор, вклинилась бы в предприятие, затеянное в тридцать шесть лет, этакой вставкой, потребовавшей целого че- ловеческого века... Выгодно строить на старом фун- даменте». Все это только и означает: «Сначала лучше еще что-нибудь другое!» И все-таки мне не давал покоя какой-то зуд, зуд любопытства к новому, неизведан* по-опасному. В последующие дни я опять отвлекался. Нужно было выполнить некоторые неотложные ра- боты, написать радиопередачу для Германии и — в порядке участия в русско-американском обмене по- сланиями— открытое письмо Алексею Толстому, 2/2
Меня- тогда глубоко потрясла скоропостижная смерть Генриха Циммера, мужа Христианы Гофмансталь, одареннейшего индолога, чей труд об индийских ми- фах дал мне материал для «Обмененных голов». Меня занимали и заставляли определить свою позицию по- ступавшие из Нью-Йорка сообщения о кампании, ко- торую вели Сфорца, Маритен и другие против Ку- денхоува с его клубом капиталистов и реакционной пан-Европой. Я с пристальным вниманием следил за войной в Северной Африке, где Монтгомери удалось остановить Роммеля. Тем временем, однако, пришли выписанные мною книги, народные предания о Фа- усте и целое собрание писем Гуго Вольфа из Library of Congress, и, вопреки всем рассуждениям о «вы- годах» возобновления «Круля», все записи в дневнике от конца марта и начала апреля свидетельствуют о подготовке к фаустовской теме. «Выписки из книги о Фаусте. Вечером читал ее же. Вторая бомбардировка Берлина за последние двое суток... Выдержки из писем Вольфа. Мысли, мечты, заметки. Вечером — письма Вольфа к Гроэ. Неспособность к здравой оценке, дурацкий юмор, вос- хищение его скверными оперными либретто, глупости о Достоевском, Эвфорические симптомы безумия, ко- торое затем, как и у Ницше, выразилось в мании ве- личия, но ничего великого в себе не таило. Печальные иллюзии насчет опер. Ничего путного... Снова письма. Какую форму могло бы это принять? Строй повест- вования неясен. Даже время и место... Наброски к фаустовской теме. После обеда — «История му- зыки» Пауля Беккера, подаренная им в 1927 году «для чтения в вагоне». Вечером — снова, и усиленно... Мощные и систематические бомбардировки гитлеров- ского континента. Продвижение русских в Крыму. Признаки скорого вторжения в Европу... Ужинали у Бруно и Лизель Франков в Биверли Хиллз. Он чи- тал свою великолепно сделанную новеллу о нацис- тах— к четвертой заповеди. Я поделился своими фа- устовскими планами...» Как же так, неужели я мог уже этим делиться со старыми друзьями при полной неясности формы, фа- 213
булы, строя повествования, даже места и времени? Какие же слова я для этого выбрал? Во всяком слу- чае, если не считать совещаний с женой, которая предпочла мою новую работу старой, я проговорился тогда впервые. Надо сказать, что чувствовал я себя скверно. Несмотря на ясную, теплую погоду, меня до- пекал катар верхних дыхательных путей, и я пребы- вал «в подавленном настроении и пессимистической неуверенности в своем творческом будущем. А ведь еще недавно я делал такие вещи, как «Фамарь», «Воз- вещение» и вторая половина «Моисея»!.. ""Читал о Ницше. Потрясен письмом Роде о нем. Ночью — гофманский «Кот Мурр». Читал труд Веккера о гайд- новском артистизме, о ясности в смысле «по ту сто- рону шутливости и строгости», в смысле преодоления реальности». И все-таки в один из тех дней мне довелось разо- брать папки с материалами к «Авантюристу». Резуль- тат был поразительный. То было «осознание внутрен- него родства между фаустовской темой и этой (родства, основанного на мотиве одиночества, там трагично-мистическом, здесь юмористически-плутов- ском); однако фауст'овская тема, хотя и не поддаю- щаяся оформлению, кажется, подобает мне ныне больше, она современнее, насущнее»... Чаша весов опустилась. За драмой об Иосифе не суждено было последовать «сначала еще» плутовскому роману. Это уж надо было ждать от господа бога, чтобы даже в радикально-строгий и грозный лад, овеянный ка- ким-то мотивом жертвенности и оказавшийся для меня более увлекательным и призывным, вкралась известная доля шутливого артистизма, пародии,, иро- нии, тонкой забавности! Из заметок следующей не- дели явствует уже только одно: полное погружение в новую работу, когда, предаваясь воспоминаниям, накапливаешь материал и необходимые аксессуары, чтобы сделать осязаемой маячащую перед тобою тень. «О немецком городовом уложении в лютеровских местах. Вдобавок медицинские и богословские сведе- ния. Нащупывание, попытки и появляющееся чувство 214
овладевания материалом. Прогулка с К* по горной дороге. Целые дни за письмами Лютера. Взялся за «Ульриха фон Гуттена» Д. Штрауса. Буду штудиро- вать книги по музыке. Внимательнейше изучил труд Беккера. Покамест еще -непочатый край — заселение книги персонажами, наполнение яркими окружаю- щими фигурами, ß «Волшебной горе» с этой целью использован персонал санатория, в «Иосифе» — биб- лия, образы которой надлежало реалистически ис- толковать. В «Круле» мир мог быть некоей фантас- магорией. До известной степени он вправе быть ею и здесь, но то и"дело нужна добротная реальность, а тут-то и не хватает опоры, наглядности... Придется как-то пустить в ход воспоминания, картины, интуи- цию. Но прежде надо придумать и установить окру- жение...» В Нью-Йорк, профессору Тиллиху из Union Theo- logical Seminary1 было послано письмо с просьбой обрисовать процесс изучения богословия. Одновре- менно — знаменательное совпадение!—было получено письмо Бермана Фишера, сообщавшее, что шведы предлагают мне написать книгу о Германии, о ее прошлом и будущем. «Ах, если бы можно было все дела переделать. Но запросы эпохи, те, что она вы-: ражает устами людей,—ты их, в сущности, выполз няешь; только по-иному, чем того требуют...» Однако к этим же дням относится письмо из Office of War Information2 с благодарностью за «статью о буду- щем Германии, очень сочувственно принятую в Шве- ции». Я уже не помню, какая именно статья имелась в виду. «Извлек для себя жалобы Фауста и насмешку «духа» (задумано как симфония). Заметки, выписки, обдумывание, временные рассчеты, письма Лютера. Дюреровские картины. «Г. Вольф» Эрнеста Нью- мэна, по-английски. Мысли о соотнесении сюжета с немецкими делами, с немецким одиночеством в мире. Здесь кладезь символики... Читал «Молот Американской богословской семинарии (англ.). Военно-информационное управление (англ.). 215
ведьм»,* Мелочи мюнхенской жизни в дни лшяо&ости. Фигура Руд. Швердтфегера, скрипача цапфенщтесер- ского оркестра (1)... Перечень персонажей и имена действующих лиц романа. «Pascal and the Medieval Definition of God» Нитце...» ! В кругу таких размышлений и занятий я прожил до мая 43-го года, когда в эти кропотливые попытки и поиски, уже завладевшие всем моим существом и вобравшие в себя все мое прошлое, вторглись самые нежные, самые задушевные впечатления и чувства. К нам, на продолжительный срок, приехали погостить наши дети из Сан-Франциско, «с обоими мальчуга- нами, на вид крепкими и здоровыми. Как всегда, восхищаюсь прекрасными глазками Фридо (стар- шего). Перед обедом ходил с ним гулять. Он ел вме- сте с нами... Отрадно слушать лепет этого малыша». Вторник, 4-го числа. «Днем прогулка с маленьким Фридолином. По окончании чего бы то ни было он говорит «буде». Это для Непомука Шнейдевейна. Ве- чером читал «Malleus maleficarum»...2 Фридо очень привязан ко мне... Ленч в его обществе после про- гулки в «Мирамаре», малыш вел себя очень хо- рошо...» Как раз в те дни было написано письмо Бруно Вальтеру, в Нью-Йорк, письмо, «затрагивав- шее и данный предмет» (то есть набросок романа) и заодно полное всяких историй и анекдотов, рожден- ных общением с этим очаровательным ребенком. От- вет Вальтера свидетельствовал об его одобрительном интересе к проекту «музыкального романа», на ред- кость, как он выразился, соответствующего моему призванию, и заключал в себе предложение, которое я— сам не знаю, из каких чувств, — назвал «дельным советом», — отвести Фридо определенную роль в ро- мане. Ему, Вальтеру, этот эпизод виделся как некое «allegretto moderato»3. Дорогой мой друг и превос- ходный музыкант не подозревал, каким холодом бес- человечности веет от этой книги конца, он не знал, 1 Паскаль и средневековое определение бога (аягл.), 2 Молот ведьм (лат.). 3 Умеренно 'бистро (итал*): л 216
что история этого ангелочка приобретет у меня со- вершенно иное звучание, чем allegretto moderato. Тем временем, свидетельствуя о сложности моего замысла, собралась уже изрядная кипа заметок: около двухсот листков ин-октаво, на которых, в пест- ром беспорядке, с отбивками в виде черточек, громоз- дился реквизит разнообразнейших сведений: лингви- стических, географических, общественно-политических, богословских, медицинских, биологических, историче- ских, музыкальных. Однако подбор и накапливание целенаправленного материала все еще продолжались, и я не без удовольствия отмечаю, что даже при такой увлеченности и сосредоточенности у меня все-таки сохранялась восприимчивость к впечатлениям посто- ронним, не причастным к волшебному кругу работы. Вот, например: «В «Нейшен» блестящая статья Генри Джеймса о Диккенсе, написанная в 1864 году, в двадцать два года. Поразительно! Разве в Германии такое бывает? Критическая культура Запада неизме- римо выше... Засиделся за книгой Нибура «Nature and Destiny of Man...»1 До глубокой ночи дочитывал великолепный «Горный хрусталь» Штифтера». Зато в другом месте: «Coalminer strike2, тяжелый кри- зис. Правительство контролирует рудники. Солдаты для защиты штрейкбрехеров, а таковых раз-два, и об- челся... Читал любопытные вещи о бесславном пора- жении немцев в Африке. Ничего похожего на «до по- следней капли крови», на нацистский фанатизм. Ве- чером с Бр. Франком о здешней новой волне заба- стовок и о виновности администрации. Тревога за американский home front...3 Мощнейшая бомбарди- ровка Дортмунда более чем тысячей самолетов. Вся Европа лихорадочно ждет вторжения. Подготови- тельные меры французской подпольной организации. Объявление всеобщей забастовки. Приказ оккупаци- онным войскам в Норвегии «стоять насмерть»,— 1 Природа и судьба человека {англ.). 2 Забастовка шахтеров (англ.), 3 Внутренний фронт (англ.). 217
чего никогда не случается. В Африке взято в плен 200 000« Победа объясняется превосходством в коли- честве и качестве оружия... Ожидание вторжения в Италию. Признаки наступления на Сардинию и Си- цилию... Вечером «Love's Labour's Lost» *. Шекспнрова пьеса относится к «делу». Она входит в тот самый круг, вне которого ревет и клокочет мир. За ужином гости — Верфели и Франки. Беседа о Ницше, о сострадании, которое он внушает — и к нему самому, и к неизлечимым вообще. Предпола- гаю встретиться с Шенбергом и Стравинским... Обду- мывание временных и возрастных соотношений в ро- мане, дат и имен... О Рименшнейдере и его времени. Приспособление материала к своим задачам. Фоль- баховское инструм€нтоведение. Заметки для уточне- ния музыкальной манеры Леверкюна. Имя для него — Ансельм, Андреас или Адриан. Наброски о фашистских временах. Встреча с Шенбергами у Верфелей. Многое выпытал у него о музыке и ком- позиторском житье-бытье, очень кстати, что он сам> настаивает на дальнейшем общении наших семей.; У нас ужинали Нейманы. Пока жены готовили тра- пезу (мы обходимся без прислуги), я развивал перед Н. план романа, очень его поразивший и заинтересо-. вавший». Этого я никогда не забуду. Он жадно ловил ка* ждое мое слово, лишь изредка прерывая меня междо- метиями, и участливое внимание этого верного друга, которого я всегда уважал, еще раз подтверждало всю справедливость тех приятных и зловещих посулов, что исходили от замысла, поведанного ему моим то- ропливым рассказом. Сделка с чертом как бегство от тяжелого кризиса культуры, страстная жажда гордого духа, стоящего перед опасностью бесплодия, развя- зать свои силы любой ценой и сопоставление губи- тельной эвфории, ведущей в конечном счете к кол- лапсу, с фашистским одурманиванием народа — вот что, по-видимому, произвело наиболее сильное впе- чатление на Неймана. Мне передали, что и на обрат- «Бесплодные усилия любви» (англ.). 218
ном пути он все еще обсуждал с женой доверенные ему планы. 23 мая 1943 года, в воскресное утро, через два с лишним месяца после обнаружения старой запис- ной книжки, в тот же день, когда принимается за ра- боту мой рассказчик, Серенус Цейтблом, я начал писать «Доктора Фаустуса», IV В какой именно момент я решил поставить между собой и героем посредника — «друга», то есть не рас- сказывать жизнь Адриана Леверкюна самолично, а заставить другое лицо ее рассказать и, следова- тельно, написать не роман, а биографию со всеми при- сущему данному жанру особенностями — это по моим тогдашним заметкам не удается определить. Ко- нечно, известную роль тут сыграли воспоминания о пародийной биографии Феликса Круля, но, кроме того, существовала досадная необходимость в таком приеме, ибо он позволял ввести хоть какую-то свет- лую струю в эту мрачную материю, чтобы она не так 1ужасала и меня и читателя. Развязать демонизм типично недемоническими средствами, поручить его изображение гуманно-чистой, простой душе, душе, одержимой любовью и страхом, — идея сама по себе смешная, хоть она и снимала с меня часть бре- мени, давая мне возможность как-то опосредствовать свою взволнованность всем тем непосредственным, личным, знакомым, что лежало в основе моего жут- кого замысла, и пародийно передать собственную взволнованность в смятении и трепете этой робкой души. Но главным моим выигрышем при введении фи- гуры рассказчика была возможность выдержать по- вествование в двойном временном плане, полифо- нически вплетая события, которые потрясают пишу- щего в самый момент работы, в те события, о кото- рых он пишет, так что дрожание его руки получает двоякое и вместе с тем однозначное объяснение 219
в грохоте отдаленных-взрывов и во внутреннем содро- гании. Профессор Цейтблом начинает писать в тот же день, когда я и в самом деле нанес на бумагу первые строки, и это вообще характерно для данной книги: в ней есть и самобытная действительность, и то, что является, с одной стороны, художественным приемом, артистическим стремлением к полному и мистифици- рующему правдоподобию выдуманной биографии и выдуманного творчества Леверкюна, но с другой сто- роны— неведомой мне дотоле и все еще смущающей меня фантастической механикой, беспощадной при монтировке фактических, исторических, личных и даже литературных деталей; как в «панорамах», ко- торые показывали во времена моего детства, здесь трудно различить переход осязаемо-реального в ил- люзорную перспективу рисунка. Такая техника мон- тажа, непрестанно поражающая и даже пугающая меня самого, входит в самый замысел, в самую «идею» книги, она связана с той редкой душевной свободой и широтой, что вызвала к жизни этот роман, связана с его хоть и сказовой, а все-таки неподдель- ной прямотой, связана, наконец, с тем смыслом тай- ной исповеди, который в него вложен и из-за кото- рого я вообще не думал о его опубликовании, покуда писал. Включение в роман живых, вполне конкретных лю- дей, отчего они становятся столь же реальны или нереальны, как прочие персонажи книги, — это еще весьма бледный пример монтажа по такому прин- ципу. Сошлюсь на то, что в трагедию Леверкюна вплетена трагедия Ницше, чье имя сознательно ни разу не упомянуто в романе, ибо он-то и заменен моим вдохновенно-больным музыкантом, а следова- тельно, не должен вообще существовать в природе; сошлюсь на точное воспроизведение случая с Ницше в кельнском публичном доме и симптомов заболева- ния Ницше, на цитаты черта из «Ессе homo»1, на диетическое меню, цитируемое — читатель вряд ли Се человек (лат.). 220
это заметит —по письмам Ницше из Ниццы, или на столь же неприметную цитату о последнем визите Дейсена, приехавшего с букетом цветов к Ницше, который уже пребывал во мраке безумия. В цитате как таковой, несмотря на ее механическую природу, есть что-то музыкальное, а кроме того, цитата — это действительность, превращенная в вымысел, и вымы- сел, впитавший в себя действительность, то есть не- кое причудливое и волнующее смешение различных сфер. Нечего и говорить, что цитатой является вос- произведение в качестве мадам де Тольна приятель- ницы-невидимки Чайковского госпожи фон Мек. Ци- татой является также история со сватовством, когда к любимой неосторожно (в романе, впрочем, отнюдь не «неосторожно») посылают друга, чтобы тот пере- дал ей предложение руки и сердца. Коль скоро в ро- мане так много «Ницше», так много, что «Фаустуса» даже назвали романом о Ницше, то и в треугольнике Адриан — Мари Годо — Руди Швердтфегер тоже легко усмотреть цитату, воспроизводящую посредничество Ре, через которого Ницше сделал предложение Лу Андреас, и Гуго фон Зенгера, который передал его предложение фрейлейн Трампедах, будучи с нею почти что помолвлен. Если, однако, судить с точки зрения самого Леверкюна, то это скорее уж ремини- сценция шекспировская — цитата из сонетов, с ка- ковыми Адриан никогда не расстается и «сюжет» каковых, то есть соотношение: поэт — возлюблен- ная— друг, а стало быть, мотив предательского сва- товства, повторяется во многих драмах Шекспира. Они названы поименно в том месте, где говорится о книгах, лежащих на столе моего музыканта: это — «Как вам угодно», «Много шуму из ничего» и «Два веронца», и во время беседы с Цейтбломом, ко- торый, как и читатель, ни о чем не догадывается, Адриан, мрачно потешаясь, оперирует прямыми ци- татами из этих пьес. Слова «Ты мог бы оказать мне большую услугу» — это ссылка, ссылка на «Много шуму из ничего», где Клавдио признается принцу в своей любви к Геро. Позднее Адриан произносит 221
горькую фразу из «Двух веронцев»: «Ибо таковы ны- нешние друзья» — и почти дословно приводит стихи: Кому же верить, если на тебя Твоя, твоя же правая рука Могла подняться? Точно так же в сцене в Пфейферинге, одной из лю- бимейших моих сцен, Адриан убеждает Руди выпол- нить свою роковую просьбу словами из «Как вам угодно»: Юнец, ты будешь принят благосклонней, Чем умудренный возрастом посол. И затем, притворно сетуя на свою глупость в разго- воре с Цейтбломом, он прибегает к образу незадач- ливого мальчишки (опять «Много шуму из ничего»), «который нашел птичье гнездо и на радостях пока- зал его товарищу, а тот возьми да укради чужое добро». А Серенус, не сознавая, что продолжает ци- тату, отвечает: «Нельзя же считать, что доверчи- вость— это грех и позор. Грех и позор, конечно, на совести вора». Цейтблому еще повезло, что он не го- ворит дословно: «Грех на укравшем». В своей интересной книге о Шекспире Франк Гар- рис, кажется, первый подметил, что имеющийся в со- нетах мотив сватовства трижды встречается в Шекс- пировых драмах. Этот мотив вмонтирован в «Фау- стуса»: его, в силу особого своего отношения к «свату» Швердтфегеру, пускает в ход Адриан—• сознательно, с каким-то даже угрюмым озорством« подражая не то мифу, не то шаблону, и с ужасней- шей целью. То, что он проделывает с Руди — это заранее обдуманное убийство в угоду черту, и Цейт- блом это знает... Нужно ли, говоря о таком монтаже за счет дей- ствительности упомянуть и вызвавшее столько напа- док соотнесение с Адрианом Леверкюном двенадцати- тоновой или двенадцатирядовой концепции Шенберга? Пожалуй, я обязан это сделать, и книга, по жела- нию Шенберга, будет впредь выходить с припиской, разъясняющей всем, кто не в курсе дела, право на 222
духовную собственность. Мне это не совсем по душе — и даже не потому, что подобное пояснение чуть-чуть нарушит сферическую замкнутость создан- ного в романе мира, а по той причине, что в сфере моей книги, этого мира дьявольской сделки и черной магии, идея двенадцатитоновой техники приобретает такой оттенок, такой колорит, которого у нее—не правда ли? — вообще-то нет и который в известной мере делает ее поистине моим достоянием, то есть достоянием моей книги. Идея Шенберга и мой осо- бый ее поворот настолько несхожи, что, помимо вся- ких соображений стилистического единства, мне было бы просто обидно назвать его имя в тексте« У В то воскресное утро, когда я начал писать, весь ход, все события книги были мне, по-видимому, обо- зримо ясны, хотя это отнюдь не явствует из сохра- нившихся заметок, да и вообще никакого письмен- ного наброска у меня не имелось; по-видимому, я уяснил себе материал настолько, что мог сразу же включить в работу весь комплекс мотивов романа, дав в первых же строчках глубокую общую перспек- тиву и приняв личину биографа, увлеченного своим предметом, то и дело тревожно забегающего вперед и теряющегося в материале. Однако его волнение было моим волнением, я пародировал собственную увлеченность, чувствуя, сколь благотворна эта игра, эта сказовая манера, эта косвенность моей ответ- ственности при той решительной воле к непосред- ственному излиянию, что не щадит ни действитель- ности, ни сокровеннейшей тайны. Как нужны были иллюзия и маска перед лицом задачи, вся серьез- ность которой на этот раз впервые открылась мне уже в самом начале. Если прежние мои работы-— во всяком случае, большинство их — и приобретали монументальный характер, то получилось это сверх ожидания, без преднамерения: «Будденброки», «Вол- шебная гора», романы об Иосифе, да и «Лотта в Вей- 223
маре» выросли из очень скромных повествовательных замыслов; в сущности, только «Будденброки» и были задуманы как роман, и вдобавок, как маленький роман. На титульном листе рукописи «Лотты в Вей- маре» так и значится: «Маленький роман». На этот раз, в отношении труда моей старости, дело впер- вые обстояло иначе. В этот единственный раз я знал, чего я хотел и какую задачу перед собою поставил: я задал себе урок, который был ни больше, ни меньше, чем роман моей эпохи в виде истории мучи- тельной и греховной жизни художника. При всей своей любопытной новизне такая работа меня стра- шила. Желать, чтобы произведение стало всеобъем- лющим, заранее планировать его как всеобъемлю- щее— в этом, думается, не было ничего полезного ни для произведения, ни для состояния автора. По- больше шутливости, ужимок биографа, стало быть, глумления над самим собой, чтобы не впасть в па- тетику— всего этого как можно больше! И супруга моего гуманиста-повествователя была названа Еле- ной Эльгафен. На следующий же день после того, как я начал, мне снова пришлось взяться за другую, злободневную работу: нужно было подготовить очередную немец- кую радиопередачу, в тот месяц посвященную памяти сожженных фашистами книг. В конце мая рукопись составляла всего две страницы. Но хотя в середине июня я ездил читать лекции в Сан-Франциско и на эту поездку, потребовавшую определенной литера- турной подготовки, ушло больше дней, чем мне хоте- лось бы, в тот месяц, завершающий месяц шестьде- сят восьмого года моей жизни, накопилось уже че- тыре главы «Фаустуса», а 28-го числа, как свидетельствует дневник, состоялась первая устная публикация части романа: «Ужинали с Франками. Затем, в кабинете, читал вслух из «Доктора Фау- стуса» первые три главы. Был очень возбужден, и слушателям явно передалось волнение, которым про- никнута книга». Меня занимает Штраусова биография Гуттена. От профессора Тиллиха пришел ответ с информа* 224
цией об изучении богословия. Я читал комментарии Лютера к апокалипсису и мемуары Берлиоза в ан- глийском переводе. На вечере у Фейхтвангеров мы встретили, кроме мисс Додд, дочери бывшего посла в гитлеровской Германии, актера Гомулку и среди прочих Франца Верфеля, который в тот раз впервые рассказал мне о своей, новой затее, фантастическом романе-утопии «Звезда нерожденных», и о великих трудностях, с нею связанных. Я преисполнился брат- ских чувств. Вот и товарищ — еще один, задавшийся сумасшедшей, наверно, так и недостижимой целью... Несколько дней спустя мне в руки попалась книга Эрнста Крженека «Music Неге and Now»!, оказав- шаяся превосходным пособием. «Долго читал Music 2 Крженека», — эта запись многократно встречается в дневнике. Одновременно в каком-то журнале я слу- чайно напал на любопытнейшие сведения о духовной музыке у Pennsylvania Seventh-day baptists3, иными словами, на чудесную фигуру Иоганна-Конрада Бейселя, каковую тотчас же и решил вставить в лекции заики Кречмара, открывающие юному Ад- риану (а заодно и читателю) царство музыки. Образ Бейселя, этого забавного «законодателя» и учителя, проходит затем через весь роман. Удивительно много хлопот доставила мне музы- кальная техника, овладеть которой я безусловно обя- зан был хотя бы настолько, чтобы специалисты (а нет специальности, оберегаемой более ревниво) не стали надо мной издеваться. Ведь я всегда жил в сосед- стве с музыкой, она была для меня неиссякающим источником творческого волнения, она научила меня искусству, я пользовался ее приемами как повество- ватель и пытался описывать ее создания как критик, так что даже один из авторитетов в этой области, Эрнст Тох, однажды по поводу моего «музицирова- ния» высказал мысль об «уничтожении границы между музыкой как особым цехом и музыкой как 1 «Современная американская музыка» (англ.). 2 Музыку (англ.). 3 Пенсильванских адвентистов седьмого дня (англ.), 15 Т. Манн, т. 9 225
универсальной стихией». Вся беда заключалась в том, что одной универсальностью на этот раз нельзя было довольствоваться, ибо тут она уже граничила бы с дилетантской профанацией. Требовалось именно цеховое. Если пишешь роман о художнике, нет ни- чего более пошлого, чем только декларировать, только восхвалять искусство, гений, произведение, только витийствовать насчет их эмоционального воз- действия. Здесь нужна была реальность, нужна была конкретность — это было мне яснее ясного. «Мне при- дется изучать музыку», — заявил я своему брату, рассказывая ему о новом замысле. А между тем в дневнике есть такое признание: «Изучение музы- кальной техники пугает меня и вызывает у меня скуку». Это не значит, что у меня не хватало усердия и прилежания, чтобы путем чтения и исследований войти в специфику музыкального творчества так же, как я, например, вошел в мир ориентализма, перво- бытной религии и мифов, когда нес свою службу «Иосифу». Я мог бы составить небольшой, дюжины в две, каталог музыковедческих книг, английских и немецких, прочитанных мною «с карандашом в руке», то есть так обстоятельно и пытливо, как читают только в творческих целях, ради определенного произ- ведения. Но такой контакт с материалом не означал еще настоящего изучения музыки, он еще не гаран- тировал, что я не обнаружу своего невежества в кон- кретных вопросах и, следовательно, воспроизвести творения выдающегося композитора так, чтобы чи- тателю казалось, будто он их действительно слышит, чтобы он в них поверил (а на меньшем я не хотел помириться), у меня еще не было возможности* Я чувствовал, что мне нужна помощь извне, нужен какой-то советчик, какой-то руководитель, с одной стороны, компетентный в музыке, а с другой стороны, посвященный в задачи моей эпопеи и способный со знанием дела дополнять мое воображение своим; я с тем большей готовностью принял бы такую по- мощь, что музыка, поскольку роман трактует о ней (ибо, кроме того, он еще, надо сказать, подходит к ней чисто практически — но это уже особая 226
статья), была здесь только передним планом, только частным случаем, только парадигмой более общего, только средством, чтобы показать положение искус- ства как такового, культуры, больше того — человека и человеческого гения в нашу глубоко критическую эпоху. Роман о музыке? Да. Но он был задуман как роман о культуре и о целой эпохе, и я готов был, ничтоже сумняся, принять любую помощь в реальной конкретизации этого переднего плана и средства. Помощник, советчик, участливый руководитель нашелся — и притом как нельзя более подходящий и по своим недюжинным специальным знаниям, и по своим духовным достоинствам. «Книга Бале «Вдох- новение в музыкальном творчестве» — записано в дневнике в начале июля 43-го года. — «Ценно. При- слана доктором Адорно». Сейчас я затрудняюсь сказать, что было в этой книге такого уж ценного для моей работы. Но имя заботливого ее владельца ^который, следовательно, знал о моем начинании) снова попадается в моих записях недели через две — в дни взятия Палермо и большого русского наступ- ления, когда я писал VII главу «Фаустуса», Статья Адорно «К философии современной музыки»... Читал статью Адорно... Внимательно читал рукопись Адорно... Вечером снова читал эту музыкальную статью, которая дает мне обильную информацию, одновременно показывая мне всю трудность моей затеи... Закончил статью Адорно- Мгновенные оза- рения, проясняющие позиции Адриана, Трудности должны сначала встать во весь рост, а потом уже их можно преодолевать. Отчаянное положение искус- ства — это как раз то, что мне нужно. Не терять из виду главной мысли — благоприобретенного вдохно- вения, при котором, охмелев, воспаряешь над труд- ностями...» Здесь в самом деле было нечто «ценное». Я на- шел артистически-социологическую критику ситуа- ции, очень прогрессивную, тонкую и глубокую, пора- зительно близкую идее моего произведения, «опусу», в котором я жил и которому служил. Я сказал себе: «Это тот, кого я ищу». 15* 227
Теодор Визенгрунд-Адорно родился в 1903 году во Франкфурте-на-Майне. Его отец был немецкий еврей, его мать, певица сама, — дочь французского офицера корсиканского (а первоначально — генуэз- ского) происхождения и немецкой певицы. Он — двою- родный брат того самого Вальтера Беньямина, за- травленного нацистами, который оставил на редкость остроумную и глубокую книгу о «Немецкой траге- дии», по сути целую историю и философию аллего- рии. Адорно — он носит девичью фамилию матери—- человек такого же прихотливого, трагически-муд- рого и изысканного ума. Выросший в атмосфере теоретических (в том числе политических) и худо- жественных интересов, он изучал философию и музыку и в 1931 году получил звание приват-до* цента Франкфуртского университета, где преподавал философию и откуда его изгнали нацисты. С 1941 года он живет почти рядом с нами, в Лос-Анжелосе. Этот замечательный человек всю свою жизнь от- казывался отдать профессиональное предпочтение либо философии, либо музыке. Он достаточно ясно сознавал, что в обеих этих областях преследует, в сущности, одни и те же цели. Диалектический склад ума и склонность к социально-исторической филосо- фии сочетаются у него со страстной любовью к му- зыке, а это в наши дни не такое уж уникальное со- четание, ибо оно обосновано самой проблематикой нашего времени. Музыку, композицию и фортепьяно, Адорно изучал сначала у франкфуртских педагогов, затем у Альбана Берга и Эдуарда Штейермана в Вене. С 1928 по 1931 год он редактировал венский «Анбрух», отстаивая радикальную новейшую музыку. Но почему же этот «радикализм», представляю- щийся профанам каким-то музыкальным санкюлот- ством, отлично уживается с тонким чувством тради- ции, с явно историческим подходом к предмету, с взыскательнейшим утверждением умелости, стро- гости и добротности в работе — как я всегда заме- чал, наблюдая за музыкантами этого типа? Если музыканты этого типа за что-то и нападают на Ваг- нера, то не столько за его романтизм, за его невоз« 228
держность, за его «бюргерство» или демагогич- ность, сколько за то, что он часто попросту «плохо писал»... Не берусь судить об Адорно как о компози- торе. Но его знание наследия, его владение всей со- кровищницей музыки поистине беспримерно. Одна американская певица, сотрудничающая с ним, ска- зала мне: «Это невероятный человек. Нет ни одной ноты на свете, которой бы он не знал». Та рукопись, что он мне тогда прислал, сразу же насторожившая меня своей «подходящестыо» — она поразительно соответствовала сфере моего романа,— была посвящена в основном Шенбергу, его школе и его двенадцатитоновой технике. Не оставляя никаких сомнений в проникновенном понимании автором всей значительности Шенберга, эта статья вместе с тем подвергает глубокой и дальновидной критике его систему: в предельно лаконичном, даже лапидар- ном стиле, напоминающем Ницше и еще больше — Карла Крауса, она объясняет ту фатальную неиз- бежность, с которой объективно необходимое прояс- нение музыки в силу столь же объективных причин, действующих как бы без ведома композитора, снова возвращает музыку к ее темным мифологическим истокам. Можно ли было найти лучшее соответствие моему миру «магического квадрата»? Я открыл в себе или, вернее, заново ощутил давно уже изведанную готовность присвоить все, что воспринимается как свое собственное, все, что имеет отношение ко мне, то есть к «делу». Описание серийной музыки и кри- тика ее в том виде, как они даны в диалоге XXII главы «Фаустуса», основаны целиком на анализах Адорно; на них же основаны и некоторые замечания о музыкальном языке Бетховена, встречающиеся уже в начале книги в разглагольствованиях Кречмара, замечания, стало быть, о том призрачном отношении между гением и нормой, которое закрепляет смерть. Эти мысли, встретившиеся в рукописи Адорно, также показались мне «странно» знакомыми, и по поводу душевного спокойствия, с каким я варьировал их устами своего заики, можно сказать только следую- щее: при продолжительной духовной деятельности. 229
очень часто случается так, что соображения, некогда высказанные тобой, возвращаются к тебе же, но уже в ином, новейшем чекане и в другой связи, напоми- ная тебе тебя самого и твое достояние. Мысли о смерти и форме, о личном и объективном вполне могли представиться автору некоей венецианской но- веллы, написанной тридцать пять лет назад, вос- поминаниями о себе самом. Они могли занять из- вестное место в философской статье младшего со- брата и при этом играть действенную роль в моей кар- тине эпохи и человеческих душ. Для художника мысль как таковая никогда не является самодовлеющей цен- ностью и собственностью. Ему важна только ее дейст- венность в интеллектуальном механизме произведения« Кончался сентябрь 43-го года, и я работал уже над IX главой, хотя и не был доволен восьмой, лек- циями Кречмара в тогдашнем их виде; однажды после ужина у нас я прочитал Адорно эту восьмую, «За ужином — о частностях философии музыки. За- тем чтение главы о лекциях. Верность моего пони- мания музыки засвидетельствована самым лестным образом. Отдельные мелкие замечания, иные из них легко, иные — трудно принять. В общем принесло успокоение...» Надолго его не хватило, этого успокое- ния. Ближайшие же дни опять ушли на поправку, чистку, расширение главы о лекциях, а в начале ок- тября (я тем временем снова принялся за IX главу)', мы провели вечер в доме Адорно. Атмосфера была невеселая. Франц Верфель перенес первый тяжелый сердечный припадок, от которого все еще не мог оправиться. Я прочитал три страницы о фортепьяно, незадолго до того вставленные в мою непомерно раз- росшуюся главу, а наш хозяин поделился с нами своими изысканиями и мыслями о Бетховене, пустив в ход некую цитату из «Рюбецаля» Музеуса. Затем разговор зашел о гуманности как очищении всего земного, о связи между Бетховеном и Гете, о гума- низме как романтическом протесте против общества и установившихся норм (Руссо) и как бунте (прозаи- ческая сцена в «Фаусте» Гете). Потом Адорно сыг- рал мне полностью сонату опус 111,, что было для 230
меня весьма поучительно. Я стоял у рояля и слушал его с величайшим вниманием. На следующее утро я поднялся очень рано и три дня посвятил пере- делке и отделке лекции о сонате, чем значительно обогатил и улучшил эту главу, да, пожалуй, и всю книгу. Среди поэтических словесных эквивалентов, которыми передана тема ариетты в ее первоначаль- ной и более полной, окончательной форме, я, чтобы скрытно выразить свою благодарность Адорно, вы- гравировал фамилию его отца — «Визенгрунд», Через несколько месяцев, уже в начале 1944 года, когда у нас по какому-то поводу собрались гости, я прочитал Адорно и Максу Горкгеймеру, его другу и коллеге по «Institute for Social Research» !, первые три главы романа и затем эпизод с опусом 111. На обоих это произвело необычайно глубокое впечатле- ние, чему, как мне показалось, особенно способство- вал контраст между чисто немецкой фактурой и ин- тонацией книги, с одной стороны, и совсем иным личным моим отношением к нашей беснующейся родине — с другой. Адорно, задетый за живое как му- зыкант и вдобавок растроганный памятным подар- ком, которым я отблагодарил его за его поучитель- ную игру, подошел ко мне и сказал: — Я мог бы слушать всю ночь напролет! С тех пор я не выпускал его из поля зрения, от- лично зная, что его, именно его помощь понадобится мне в ходе моей долгой работы« TI 24 июля 43-го года исполнилось шестьдесят лет моей жене; в этот день мы вспоминали печальную пору нашего изгнания, Санари-сюр-Мер, где было отпраздновано ее пятидесятилетие, Рене Шикеле, те- перь уже усопшего друга, который тогда был с нами, и все пережитое за эти годы. В числе прочих пришла поздравительная телеграмма от нашей Эрики, воен- J Институту общественных наук (англ.), 231
ного корреспондента в Каире. Как раз в то время мы узнали о падении Муссолини; пост премьера и верховного главнокомандующего занял Бадольо, и, несмотря на официальные заверения, что «Италия сдержит свое слово и будет продолжать войну», сле- довало ожидать дальнейших перемен в руководстве. Militia 1 перешла уже в подчинение армии, на всем полуострове стихийно возникали митинги в знак ра- дости и стремления к миру, и газеты заметно изме- нили тон. «Siamo liberi!»2 Это провозгласила «Коррьере делла сера». Я сосредоточенно читал шиндлерозскую биогра- фию Бетховена, мещанскую по своему духу, но за- нимательную, как анекдот, и по существу поучитель- ную книгу. Глава о Кречмаре была на полном ходу, однако записи тех дней говорят об усталости и по- давленности, о намерении временно оставить роман, продвижение которого я форсировал, и заняться вашингтонской лекцией, назначенной мною на осень, — в надежде, что с окончанием этой работы у меня снова появится вкус к «дьявольской книге». «После семнадцати страниц первый бурный прилив ослаб. Кажется, нужна передышка, но и ни на что другое я сейчас не гожусь». Тем не менее одна не- большая, отвечавшая моим товарищеским чувствам работа была выполнена очень быстро. Эмиграция гото- вилась к празднованию шестидесятипятилетия Альфре- да Деблина, и для альбома рукописных поздравлений, заботы о котором взял на себя Бертольд Фиртель, я исписал прекрасный, ин-фолио, лист пергамента свидетельствами искреннего уважения к могучему таланту автора «Валленштейна» и «Берлин, Але- ксандерплатц»; влачившего в Америке унизительно неприглядное существование. Я присутствовал и на самом чествовании, в Плэй Хаузе, на Монтана Авеню, сопровождавшемся обильной программой декламационных и музыкальных номеров. Выступал и мой брат Генрих, а закончился вечер изящной и 1 Ополчение (англ.) 2 Да будем свободны! (итал.). 232
приятной речью самого виновника торжества. «За- тем— на bowl'e» \ — записано в дневнике. «Разговор с Деблиноми Эрнстом Тохом о музыке последнего. Удивляет его восхищение «Палестриной» Пфитц- нера. Слишком, мол, превозносят атональность. Она несущественна. Вечно-романтическое начало му- зыки...» Я занялся наметками к лекции и ее организа- цией. Речь идет о докладе, опубликованном позднее в «Атлантик Мансли» под заголовком «What is Ger- man» 2. Я диктовал его жене и собственноручно вставлял дополнения, а закончив диктовку, опять, после двухнедельного перерыва, сел править и про- должать роман. Чтение старых его глав таким вос- приимчивым слушателям, как Бруно и Лизель Франки, должно было как-то поднять тонус. «Встре- воженность — вот оно, надлежащее, органичное для этой книги состояние». Тревогу, однако, внушали также и внешние обстоятельства, скрытые полити- ческие токи войны, к которым, как всегда, перешла беседа от личных проблем. «Говорил с друзьями о плохом отношении к России, о недостатке един- ства, о недоверии из-за отсутствия настоящего вто- рого фронта, об отозвании Литвинова и Майского. Такое впечатление, что дело идет уже не столько об этой войне, сколько о подготовке следующей...» Это написано в августе 1943 года... Магнетизм интереса, заполняющего душу, могуч н таинствен. Непроизвольно, без всяких усилий е твоей стороны, он дает направление всем твоим разговорам, неминуемо вовлекая их в свою сферу. Все без исключения светские встречи, нарушавшие в ту пору размеренность моей жизни, проходили как нарочно под знаком музыки. «Ужинали у Шенбергов ь Брентвуде. Превосходный кофе по-венски. С Ш. много говорили о музыке...» «Суаре у Верфелей со Стравинским, о Шенберге...» «Buffet dinner3 у Шен- 1 Пир; здесь — банкет (англ.), 2 Сущность Германии (англ.). 3 Здесь — легкий ужин (англ.). 233
берга по случаю его шестидесятидевятилетия. Много гостей. Соседи за столом — Густав Арльт, Клемпе- рер, госпожа Геймс-Рейнгардт. Довольно долго в об« ществе Клемперера и Шенберга. Слишком много го- ворил...» Как раз в то время Шенберг прислал мне! свое «Учение о гармонии» и вдобавок либретто своей оратории «Веревочная лестница», где рели- гиозная поэтичность, по-моему, не нашла себе чет- кой формы. Тем сильнее меня привлек его неповто- римый учебник, педагогическая манера которого—« это псевдо-консерватизм, редкостное смешение тради-. ционности с новаторством. На ту же пору, кстати, пришлось и общение с Артуром Рубинштейном и его семьей. Наблюдать жизнь этого виртуоза и баловня судьбы мне всегда просто отрадно. Талант, повсюду, вызывающий восторг и поклонение и шутя справляю- щийся с любыми трудностями, процветающий дом, несокрушимое здоровье, деньги без счета, умение находить духовно-чувственную радость в своих кол« лекциях, картинах и драгоценных книгах — все этоя вместе взятое, делает его одним из самых счастли- вых людей, каких мне когда-либо случалось видеть« Он владеет шестью языками — если не больше. Бла- годаря космополитической пестроте своих речей,, усыпанных смешными, очень образными имитациями,, он блистает в салоне так же, как блистает на под- мостках всех стран благодаря своему необычайному мастерству. Он не отрицает своего благополучия и, конечно, знает себе цену. Однако я записал харак- терный случай, когда естественный обоюдный рес- пект к «иной сфере» вылился в некий диалог между ним и мной. Однажды, после того как он, его жена, Стравинский и еще несколько человек провели вечер у нас в гостях, я сказал ему на прощанье: «Dear Mr. Rubinstein !, я почел за честь видет вас у себя»« Он громко рассмеялся. «You did? Now that will be one of my fun-stories!»2 1 Дорогой мистер Рубинштейн (англ.). 2 В самом деле? Теперь это станет одним из моих анекдоч тов (англ.). 234
Работа над главой о четырех лекциях заняла почти весь сентябрь — месяц взятия Сорренто, Капри, Искьи, изгнания немцев из Сардинии и их отступле- ния в России к Днепру, месяц подготовки к Москов- ской конференции. Все мы размышляли о будущем Германии, которое Россия и Запад представляли себе явно по-разному. Однако привычка во что бы то ни стало отрешаться от натиска событий в утрен- ние часы, уделяя таковые только одной заботе, да- вала мне возможность сосредоточиться. «С подъ- емом пишу VIII главу. Снова хочется работать над этим странным и крайне личным романом... Лекции Кречмара нужно выполнить так, чтобы они ни в коем случае не нарушали композиции... Усердно писал главу (Бетховен). Под вечер снова за своим рома- ном (тяжко)...» Литературным событием тех дней было публичное чтение Бруно Франка, вызвавшее большое внимание в немецкой колонии и давшее мне пищу для раздумий. «Талантлив и красив, как всегда, к тому же отлично читал. Но вот что любо- пытно: он пользуется гуманистическим повествова- тельным стилем Цейтблома вполне серьезно, как своим собственным. А я, если говорить о стиле, при- знаю, собственно, только пародию. В этом я близок Джойсу...» Меня по-прежнему занимают мемуары Гектора Берлиоза. «Его насмешки над Палестриной. Его презрение к итальянской музыкальности, впро- чем к французской тоже. Итальянцам не хватает вкуса к инструментальной музыке (Верди). Усмат- ривает у них также отсутствие вкуса к гармонии. Всего-навсего «sing-birds»l. А сам своим безапел- ляционно-наивным хвастовством поразительно на- поминает Бенвенуто Челлини». Перегруженная глава о лекциях была вчерне закончена в двадцатых числах сентября, когда стояла ужасная жара, и я приступил к девятой, где продол- жается музыкальное образование Адриана и где особенно радостным было для меня его описание увертюры «Леонора» № 3. Вспоминается вечер 1 Птицы певчие (англ.). 235
в обществе Леонгарда Франка, который трудился тогда над своей «Матильдой», трогательным романом о женщине, и читал нам отрывки из этой работы. К моему удивлению, он признался за ужином, что очень взволнован всем тем, что ему довелось услы- шать из «Доктора Фаустуса». Он убежден, сказал он, что ни одну мою книгу не будет любить больше, чем эту. Она всколыхнула всю его душу. Я пре- красно понимал, в чем тут дело. Социалист по своим политическим взглядам и сторонник России, он вме- сте с тем проникся новым отношением к Германии и к незыблемости ее единства, неким своеобразным иг ввиду упорства, с каким покамест еще сражались гитлеровские войска, преждевременным патриотиз- мом^ постепенно охватывавшим тогда немецкую эмиграцию и вскоре получившим весьма поэтиче- ское выражение в «Немецкой новелле» Франка. Его эмоциональный интерес к «Фаустусу» был мне прия- тен, но одновременно встревожил меня и был вос- принят как предостережение от опасности: не по- мочь бы своим романом созданию нового немецкого мифа, польстив немцам их «демонизмом». Похвала коллеги послужила мне призывом к интеллектуаль- ной осторожности, к сколь можно более полному растворению очень немецкой по колориту тематики, тематики кризиса, в общих для всей эпохи и для всей Европы проблемах. И все же я не удержался и вставил слово «немецкий» в подзаголовок! В период, о котором я повествую, этот подзаголовок не принял еще окончательной формы и звучал довольно несуразно. «Странная жизнь Адриана Леверкюна, рассказанная его другом». Год спустя вялый эпитет «странная» был заменен словами «немецкого композитора». В злободневных делах, отрывавших меня от испол-. нения главной моей обязанности, никогда не было не- достатка: то очередная радиопередача для Германии, то лекция для еврейской женской организации «Ха- дасса», то речь на собрании общества «Writers in Exile» \ состоявшемся в начале октября в Education Писатели в изгнании (англ.). 236
Building вествудского campus'al и привлекшем многолюдную аудиторию. Председательствовала анг- личанка. Выступали Фейхтвангер, француз по фами- лии Перигор, грек Минотис, профессор Арльт и я. Мне снова пришлось убедиться, что для человека моего склада во всякой публичности, во всяком выходе на люди есть что-то фантастическое, причудливое и шу- товское, так что этот элемент в позднейшем поэтиче- ском показе отнюдь не присочинен, а взят из подлин- ных ощущений. Супруга грека Минотиса лежала дома с воспалением брюшины. Муж ее был очень бле- ден и носил траур, словно она уже умерла. (Не знаю, умерла ли она вообще.) Таково было главное впечат- ление, вынесенное мною из этого собрания. Но одну из самых решающих пауз в истории ста- новления «Фаустуса» вызвала изобиловавшая проме- жуточными остановками поездка на восток и в Ка- наду, поездка, которую я давно уже обязался совер- шить и которая, начавшись 9 октября, приостановила мою работу на целых два месяца. Я не разлучался со своей пока еще тонкой рукописью, она сопровождала меня в том же портфеле, где хранились материалы лекций, и этот портфель я не доверял никаким «рог- ter'aM»2. Уже в Чикаго, проездом, я получил через моего зятя, физика Петера Прингсхейма, знаменатель- ный подарок от одного из его университетских коллег. Это был ни больше, ни меньше, как прибор для полу- чения тех самых «осмотических порослей», какие, любомудрствуя, разводит отец Леверкюна в начале романа. Неделю за неделей я возил с собой этот при- мечательный дар — в Вашингтон, Нью-Йорк, Бостон и Монреаль, и когда однажды вечером, в нашей нью- йоркской гостинице, после званого обеда у Вуазена, я прочитал первые главы «Фаустуса» небольшой группе близких людей, состоявшей из милой Анетты Кольб, Мартина Гумперта, Фрица Ландсгофа и нашей Эрики, мы с шутливым страхом отважились на этот псевдобиологический эксперимент и действительно Учебном павильоне Вествудского стадиона (англ.). Носильщикам (англ.). 237
увидели, как в слизистой влаге всходят цветные ростки, меланхоличность которых столь глубокомыс- ленно воспринималась Ионатаном Леверкюном и вы- зывала у Адриана смех. В Вашингтоне мы жили, как всегда, у наших ста- рейших американских друзей и доброжелателей, Юджина и Агнесы Мейер, в их прекрасном доме на Кресент-Плейс, представлявшем собой центр обще- ственной жизни города. Там нас и застало известие о переходе Италии на сторону союзников, о том, что она объявила войну Германии. Опять, после вступи- тельного слова Мак-Лиша, я выступал в Library ofi Congress, а два дня спустя — в нью-йоркском Хан- тер-колледже, где был рад снова увидеться с Гаэтано Сальвемини, который представил меня публике в са- мых лестных выражениях. Зал был битком набит. Сотням желающих не досталось билетов, и безмолв- ное внимание тех, кто слушал мою почти полутора- часовую лекцию, меня, как всегда, несколько пода- вляло. Спрашиваешь себя: «Что гонит сюда этих лю- дей? Разве я Карузо? Чего они ожидают? И оправды- ваются ли хоть сколько-нибудь их ожидания?» По-ви- димому, оправдываются. Но, конечно, сплошь да ря- дом случаются невероятнейшие промахи и недоразу- мения, ибо, для того чтобы поправить свои дела, агенты подчас продают тебя в таких местах, где тебе нечего делать и где ты играешь самую нелепую роль. Так было в Манчестере, небольшом промышленном городе, когда там устроили что-то вроде провинциаль- ной сходки, впрочем с благой целью — собрать деньги для помощи нуждающимся в разоренных войною странах. Все это происходило при открытых дверях, люди непрестанно входили и выходили, гремел духо- вой оркестр, зажигательные речи сдабривались плос- кими шутками, и завершить эту пеструю программу должен был мой доклад, совершенно здесь неумест- ный. Я наспех сократил его так, чтобы его можно было прочесть за полчаса, а затем, в процессе чте- ния,— сократил до двадцати минут, но и в таком виде он оказался слишком длинным, а главное, ка- 23»
ждое его слово было некстати. Во время моей речи люди толпой валили из зала, «to catch their buses and trains»1. В заключение chairman2 заверил меня, что все было очень забавно, и я с ним согласился. Однако устроительница сборища, маленькая, строгая матрона, все время озабоченно на меня поглядывавшая, держа- лась иного мнения и так расстроилась, что нам при- шлось ее всячески уверять, будто мы очень довольны своим участием в этом мероприятии. Но она все-таки позвонила нам в гостиницу, чтобы спросить, не мо- жет ли она поднять наше настроение бутылкой мо- лока. Побывав в Монреале (Канада), мы возвратились в Нью-Йорк, где меня ждали разнообразные дела. В студии Би-би-си, в этот раз, следовательно, на месте, нужно было выступить в немецкой радиопере- даче, в Columbia University3 — прочесть lecture4, а кроме того, надо было подготовить речь по случаю семидесятилетия Альвина Джонсона. Умер Макс Рейн- га рдт. Из-за сильной простуды я не мог участвовать в нью-йоркской панихиде — тем более что в немецких эмигрантских кругах, при поддержке американцев гер- манского происхождения, в частности Нибура, возникло тогда движение под названием «Free Germany» 5, при- тязавшее на мое — номинально даже руководящее—> участие в нем. Речь шла о зарубежной подготовке демократического управления Германией после не- минуемого краха гитлеризма. В инициативную группу входили богословы, писатели, политические деятели социалистического и католического толка. Меня уси- ленно просили возглавить ее. «Idealists6, — писал тогда Феликс Лангер в своей книге «Stepping stones to peace», — dream of Thomas Mann as the president of the second German Republic, a post which he himself 1 Чтобы поспеть на поезд или автобус (англ.), 2 Председатель (англ). 3 Колумбийском университете (англ.). 4 Лекцию (англ.). 6 Свободная Германия (англ.). 6 Идеалисты (англ)* 239
would probably most decidely refuse»1. Он не ошибся, Я был очень далек от намерения вернуться в чуждукз мне теперь Германию, послевоенное положение кото* рой я представлял себе весьма приблизительно, чтобы, вопреки своей природе и своему призванию, играть там какую-то политическую роль. Однако я был со- гласен с застрельщиками этого движения, что подоб; ной корпорации, претендующей на участие в разг говоре о будущем Германии, необходимо признание со стороны американского правительства, обеспечиваю- щее ей такую же поддержку, какой пользовалась группа Паулюса в России или чешское эмигрантское правительство в Англии, и я заранее выразил свое сомнение в том, что государственный департамент пойдет навстречу какой-либо организации, хотя бы отдаленно напоминающей немецкое Government in exile2. Тем не менее я добровольно заявил о своей го- товности поехать в Вашингтон, чтобы выяснить именно этот существенный вопрос. Так я и сделал, и беседа с помощником государственного секретаря Берлем подтвердила мой неблагоприятный прогноз. Со смешанным чувством — ибо при всем моем уваже- нии к усилиям моих земляков этот результат был лично для меня облегчением — я сообщил им при сле- дующей встрече о неудаче моей поездки. В театре мы смотрели Поля Робсона в роли Отелло — очень хорошо и убедительно в начале, в объяснении перед сенатом, слабее — в дальнейшем, когда «хаос возвращается». Его Дездемона вообще никуда не годилась, Яго был молод, умен, но лишен каких бы то ни было задатков для аллегорически- смешного воплощения абсолютного зла. Смотрели мы и современные пьесы в обществе нашей приятельницы Каролины Ньютон. Я снова отметил совершенную естественность американского театра. Тут нельзя го- ворить о «натурализме» как о стиле. Напротив, речь 1 «Путь к миру», — мечтают о том, чтобы Томас Манн был президентом второй Германской республики, — пост, от которого сам он, вероятно, самым решительным образом отказался бы (англ.). 2 Эмигрантское правительство (англ.). 240
идет о полном отсутствии стилизации, об упоении по- длинностью, скорее даже о безудержности, чем об искусстве. На этом фоне любой европейский актер, даже и второразрядный, вызывает интерес, выпадая из ансамбля этаким чужеродным телом. Нельзя не упомянуть и о великолепном «утреннике» (во второй половине дня) бушевского квартета в Таун Холле, где был идеально сыгран опус 132 Бетховена, превос- ходное произведение, которое в годы «Фаустуса» мне как нарочно довелось слушать несколько раз, на- верно раз пять. В начале декабря мы отправились на Средний За: пад, сперва в Цинциннати, где я, во исполнение своего обязательства, должен был выступить в тамошнем университете, затем, терпя всякие неудобства военного времени, в Сент Луис и Канзас-Сити, где в доме рек- тора Деккера к нам нагрянул наш старший сын Клаус, ставший американским солдатом и собирав- шийся отбыть «overseas»1, то есть на европейский театр военных действий, опередив своего брата Голо, который находился еще в стадии «basic training»2. Эрика была с нами, она тоже решила возвратить- ся в Европу, чтобы возобновить свою деятельность -военного корреспондента. В последний раз повида- лись мы с этими любимыми детьми перед разлукой па длительный, как можно было предположить, срок. И вот наконец, после множества приключений, хлопот и дел, мы поехали напрямик домой. Все это время, где бы я ни был, я, можно сказать, ни на ми- нуту не переставал думать о романе. Мартин Гум- перт, врач, снабдил меня медицинскими трудами о сифилисе центральной нервной системы, которые я просматривал в дороге и которые снова напоминали iMHe о возрасте моего замысла, такого давнего, так долго дожидавшегося своего часа, «исполнения срока». Мне вспомнилось, что уже в 1905 году, то есть через четыре года после той первой заметки в запис- 1 За океан {англ.). 2 Военной подготовки (англ.). 16 Т. Манн. т. 9 241
ной книжке, я спрашивал такие книги в Мюнхене, у книготорговца Шюлера на Максимилианштрассе, чем явно встревожил этого доброго человека. По его испуганно вскинувшимся бровям было видно, что он заподозрил у меня слишком личный интерес к подоб- ной литературе. Да и вообще весь круг моего чтения в поездах и гостиничных номерах определялся косвенной или не-, посредственной «пригодностью». Ничто другое меня и не трогало, не захватывало, за исключением, пожа- луй, — если это можно назвать исключением, — газет- ных отчетов о текущих событиях, занимавших Цейт- блома так же, как и меня: например, о московской встрече Хэлла, Идена и Молотова и ответных, выну- жденных, стало быть, военно-политических совеща- ниях у маршала Кейтеля. Я возил.с собой томик шванков XVI века — ведь повесть моя одним боком всегда уходила в эту эпоху, так что в иных местах требовался соответствующий колорит в языке, и в сво- бодные часы я занимался в дороге выписыванием древненемецких слов и речений. Читал я также драму Марло о Фаусте и одну немецкую книгу о деятель-, ности Рименшнейдера во время Крестьянской войны. Тому, кто заинтересован в значительности собствен-, ного повествования, полезно находиться в контакте с высокой эпикой, как бы набираясь у нее сил. По- этому я читал Иеремию Готгельфа, «Черным пауком» которого восхищаюсь, пожалуй, больше, чем каким бы то ни было другим произведением мировой лите- ратуры, читал его «Ули-работника», столь часто при- ближающегося к гомеровской манере, и сравнительно бледный эпилог этой книги — «Ули-арендатора». Му- зыку, разумеется, тоже нельзя было выпускать из виду. И воспоминания Берлиоза, и рукопись Адорно о Шенберге пребывали со мной. Язвительная почти- тельность Адорно, трагически умная беспощадность его критики — это как раз и было мне нужно; ибо от- сюда мог быть извлечен и заимствован при изображе-j нии кризиса культуры вообще и музыки в частно- сти главный мотив моего романа: близость беспло- дия, органическая, предрасполагающая к сделке 242
с дьяволом обреченность. Кроме того, что чтение да- вало пищу музыкальному конструктивизму, который я всегда вынашивал в себе как идеал формы и для которого на сей раз наличествовал особый эстетиче- ский стимул. Я чувствовал, что моя книга и сама ста- нет тем, о чем она трактует, а именно — конструктив- ной музыкой. С некоторым удивлением, но и не без растроган- ности, перечитываю я сейчас запись в дневнике, сде- ланную в поезде между Денвером и Лос-Анжелосом, в вагонной тряске: «Хорошо бы, чтоб этой зимой ро- ман прояснился и оформился! Главу о лекциях надо сразу же очистить от ошибок. Тяжкий труд в искус- стве, как битва, как кораблекрушение, как смертель- ный риск, приближает тебя к богу, внушая тебе сми- ренное упование на благословение, помощь, милость, и вызывая у тебя религиозный трепет», VII Возвращение домой само по себе чудесное собы- тие, а возвращение на это взморье — и подавно.: Я был в восторге от яркого света и какого-то особен- ного аромата, от синего неба, солнца, от свежего ды- хания океана, от нарядности и чистоты этого юга. Проехать путь от вокзала до дома (продолжитель- ностью около часа), тот самый, едучи которым в про- тивоположном направлении ты готовился к великому множеству встреч и дел, — в этом уже есть что-то не- правдоподобное. Тебе «не верится». Любезные соседи, присматривавшие за нашим добром и следившие за почтой, принесли нам огромный мешок корреспонден- ции, а в придачу — сливки, пирожные и цветы. Ней- маны вернули нам пуделя, который временно кварти- ровал у них и теперь, к своему смущению, запутался в хозяевах. Чтобы поскорее прийти в себя, нужно устать от просмотра и уничтожения накопившейся прессы, от разбора привезенных и найденных дома писем. Одно из них было от Берта Брехта, строгое, полное упреков за мое неверие в немецкую демокра- 16* 243
тию. Как же я его проявил, это неверие? И справед- лив ли такой упрек? Видимо, мне казалось, что нужно еще проделать ужасающую по объему работу, прежде чем вообще можно будет говорить о немецкой демо- кратии. В самом деле, что дни Гитлера сочтены, знали все, кроме него одного, и хотя вся Европа, за исключением Италии, находилась еще под его вла- стью, уже можно было строить планы, связанные с его концом. Но какие? Вскоре по приезде мне пред- стояло ответить на письмо агентства Оверсис Пресс, требовавшего для «Лондон Ивнинг Стандард» статьи по вопросу «What to do with Germany» \ и тогда я ду- мал так: «Тяжкая, ответственная и притом праздная задача. Вполне вероятно, что непредвиденный ход со- бытий избавит тебя от этой заботы. С какой револю- ционизированной, пролетаризованной, нагой и босой, потрясенной, изверившейся массой придется иметь дело после этой войны! Не исключено провозглашение национального большевизма и присоединение к Рос- сии. Для умеренной либерально-демократической рес- публики эта страна потеряна...» Я так и не написал этой статьи. Очередной моей задачей, выполненной с охотой и с благодарностью умершему, была подготовка к выступлению на вечере, посвященном памяти Макса Рейнгардта, состояв- шемся 15 декабря в Wilshire Ebell Theatre2. Тогда, кажется, впервые оказались под одной крышей обе спутницы его жизни, Елена Тимиг и Эльза Гейме. Играли Корнгольд и Сигетти. Были показаны куски из фильма «Сон в летнюю ночь». Выступали това- рищи по искусству и ученики, в том числе один аме- риканский мальчуган лет одиннадцати или двена- дцати из голливудской театральной студии Рейн- гардта, комичным образом продемонстрировавший обычную неуклюжесть и «straightforwardness» 3 своих соотечественников в публичных речах. «I don't know how to speak about Max in such a solemn way. We 1 «Что делать с Германией» (англ.). 2 Театре Эбель в Вильшире (англ.). 3 Прямолинейность (англ.). 244
simply were good friends...» l Остаток вечера мы про- вели с Франками в «Браун Дерби» за разговорами, которым ни личные дела, ни общая атмосфера отнюдь не придавали веселого направления. Состояние Франца Верфеля внушало большую тревогу. Да и перспективы войны в Европе снова казались темными и сомнительными. Только что стало известно о зло- счастном происшествии в Бари. Уинстон Черчилль лежал в Египте со вторым воспалением легких. Я опять начал переделывать VIII главу, изменил ее конец, в один прекрасный день пришел к заключе- нию, что теперь она приобрела надлежащий вид, стал снова писать уже начатую IX, а затем все-таки еще и еще раз принимался править предыдущую, восьмую. С этим фатальным разделом моя эстетическая совесть никак не могла помириться. Много времени спустя я опять переписал заключительный разговор. В конце года девятая была доведена до середины. «Брался за IX и все зачеркнул. Сомнения в композиции. Изме- нить. Вспомнил тематические связи... Жестокая бом- бардировка Берлина... Шенберговское учение о гармо- нии... Начал писать немецкую передачу... Получил по почте неожиданный приказ сдать экзамен на поддан- ство... Читал «Lessons in Citizenship» l... 31 декабря: «Дружно желаем, чтобы в наступающем сумасшед- шем году мы не потеряли своих сыновей. В первый же день нового года нужно снова засесть за этот, может быть, и вообще неосуществимый роман. Пусть новый год сделает из него что-нибудь путное!» В самые первые дни 1944 года пришло достопа- мятное письмо от Верфеля, продиктованное им во время болезни, а может быть, и в предчувствии смерти, — письмо о «Будденброках», которых он три дня перечитывал и которых торжественно назвал «бессмертным шедевром». Хотя это юношеское произ- ведение давно уже, почти полвека, жило самостоя- 1 «Я не знаю, как торжественно говорить о Максе, Мы просто были добрыми друзьями» (англ.)^ 2 Положения о гражданстве (англ.). 245
тельной, обособленной от меня жизнью, так что я, по- жалуй, уже и не считал его своим, меня глубоко тро- нуло послание Верфеля, полученное при таких осо- бенных обстоятельствах. Ведь мое нынешнее литера- турное начинание было чем-то вроде позднейшего возвращения в родную старонемецкую и музыкальную сферу этого романа-первенца, и то, что он именно те- перь покорил такого художника до мозга костей, как Верфель, не могло меня не заинтересовать и не взвол- новать. Однако мои рассуждения в связи с этим письмом были далеки от кичливости. «Я размыш- ляю,— писал я, — не останется ли из всех моих книг единственно эта. Может быть, написав ее, я уже вы- полнил свою «миссию», и мне просто суждено было более или менее достойно и интересно заполнить дальнейшую долгую жизнь. Не хочу неблагодарно хулить путь, пройденный после моего юношеского опыта через «Волшебную гору», «Иосифа», «Лотту». Но тут могло случиться то же самое, что с «Волшеб- ным стрелком», после которого появилась еще всякая другая, даже лучшая и более высокая музыка и ко- торый все-таки один только остался жить в народе. Впрочем, «Оберон» и «Эврианта» покамест не сходят со сцены»... Спустя несколько дней я побывал у Вер- феля; вид у него был очень скверный, но он тотчас же стал устна варьировать восторженные обороты своего письма. Я стоял у изножья его кровати; рядом с нею высился кислородный прибор, и больной, впе- рив в меня глаза, говорил, что ему почти не верится, будто можно вот так, воочию, видеть перед собой автора «Будденброков»... Как типичен был для него этот детский энтузиазм! Я всегда очень любил Франца Верфеля, восхищался им как лириком, часто вдохновеннейшим, и высоко це- нил его неизменно интересную прозу, хотя ему порой не хватало художнической взыскательности. Правда, игра с чудом в «Бернадетте», в интеллектуальном плане не вполне чистап, вызывала у меня сомнения, но я никогда не злился на его наивный и высокота- лантливый артистизм за мистические тенденции, полу- чавшие у него все большее и большее развитие, за 246
кокетничанье с Римом, за благочестивую слабость к ватиканской церковности даже в те злосчастные мо- менты, когда все это приобретало агрессивно-полеми- ческую остроту. По сути он был оперным героем, да и походил на оперного певца (каковым он некогда хотел стать), но в то же время и на католического священника. Он стойко преодолел соблазн крещения, находя, что в эпоху, когда евреи страдают, ему не к лицу отрекаться от своего иудейства. Когда он «с грехом пополам оправился» от второго сердеч- ного приступа, чтобы в почти неизменном одиночестве в Санта-Барбаре закончить свой утопический роман, это странное и в какой-то мере посмертное произведе- ние, мне довелось познакомить его с отдельными ча- стями возникающего «Фаустуса» и порадоваться его живому участию. Поужинав с Альмой Малер у Ро- манова, мы направились к нему домой, где он уже успел разделить трапезу со своим частным врачом. Он слушал мои первые три главы, лежа на кушетке, и я никогда не забуду, как поразил, или, лучше ска- зать, какой вещей тревогой наполнил его Адрианов смех, в котором он, видимо, сразу же почуял что-то неладное, что-то религиозно-демоническое и' о ко- тором то и дело спрашивал. «Этот смех! — говорил он. — Что бы он значил? О, я догадываюсь... Уви- дим». С пророческой чуткостью он уловил здесь один из тех малых мотивов книги, с которыми мне всегда работалось особенно радостно, таких, например, как эротический мотив синих и черных глаз, мотив мате- ринства, как параллелизм пейзажей или — хотя он уже становится значительным и существенным — все- проникающий и многоразветвленный мотив «холода», родственный мотиву смеха. Уже в этом последнем незримо наличествует скры- тый герой моей книги — черт, как наличествует он и в «опытах» папаши Леверкюна, так что задача моя заключалась в том, чтобы постепенно придать его образу, смутно маячащему перед читателем с самого начала, какие-то более определенные очертания, ка- кую-то более реальную форму, что и происходит в главах, посвященных богословскому факультету: 247
сперва благодаря карикатуре на Лютера — профес- сору Кумпфу, который заодно комически открывает старонемецкую языковую сферу романа, — позднее, собственно, только цитируют Кумпфа, — а затем бла- годаря подозрительной лекции доцента Шлепфуса. К этому разделу книги я продвинулся в середине февраля и, хотя статья к юбилею дирижерской дея- тельности Бруно Вальтера была не единственным перерывом в моей основной работе, закончил в на- чале марта новеллу о ведьме и XIII главу. Мои ком- ментарии: «Мало радости от романа, начинающего, кажется, расплываться. Несомненно, это оригиналь- ная затея, но боюсь, что у меня не хватит сил. Оши- бочная тенденция — придать ему формы и размеры «Волшебной горы» — объясняется главным образом усталостью и косностью...» Опасение, что книга раз- бухнет, постоянно звучит во всех "сопутствующих ей заметках и самооценках. Англичанин Коннели однажды довольно остроумно сказал, что нельзя быть ни слиш- ком «тщеславным», чтобы сделать какое-либо дело плохо, ни слишком «трусливым», чтобы в этом при- знаться. Так вот, у меня хватает мужества при- знаться, что меня ужас-ала опасность погубить вели- кое дело и что я часто приходил в отчаяние от впечатления, что я его действительно погубил. В конеч- ном счете именно это «тщеславие» преодолело уста- лость и косность и сделало из романа то цельное и строгое сочинение, каковым он является. При встре- чах с Адорно в гостях я старался, беседуя с ним, тверже овладеть музыкальной проблематикой романа, но уже всегда с учетом идеи «прорыва», весьма ну- ждавшейся в прояснении. Мой участливый советчик принес мне очень «подходящую» книгу об Альбане Берге, который родился в том же (1885) году, что и Адриан, и с которым я, кстати сказать, некогда со- стоял в переписке. Об этом я совсем забыл, потому, наверно, что в то время плохо представлял себе, с кем имел дело. Альма Малер напомнила мне, что после выхода «Историй Иакова» Берг прислал мне очень теплое письмо и что я с благодарностью ответил ему. Я бы дорого заплатил за то, чтобы располагать сей- 248
час этим письмом. Оно, как и многое другое, пропало в скитаниях. В работу над XIV главой, главой студенческих разговоров, для которых я, между прочим, использо- вал уцелевший среди старых бумаг документ, юно- шескую газету вандерфогельского или подобного направления, вторглось знаменательное литературное событие, занимавшее меня много дней кряду и в са- мом личном аспекте. Из Швейцарии пришли оба тома «Игры в бисер» Германа Гессе. После многолетней работы мой друг в далекой Монтаньоле закончил то- мительно-прекрасный труд своей старости, известный мне дотоле лишь по большому вступлению, опублико- ванному в «Нейе рундшау». Я не раз говорил, что эта проза близка мне, «как плоти часть моей». Увидев теперь все полотно целиком, я почти ужаснулся его сходству с тем, что так поглощало меня самого. Та же идея вымышленной биографии — с присущими этой форме элементами пародии. Та же связь с музы- кой. И здесь критика культуры и эпохи, хотя и с пре- обладанием мечтательного культур-философского утопизма, дающего критический выход страданию и констатирующего всю трагичность нашего положения. Сходства оставалось достаточно, просто обескуражи- вающе много, и, записав в дневнике: «Всегда не- приятно, когда тебе напоминают, что ты не один на свете», — я без прикрас передал эту сторону моих ощущений. Моя запись — не что иное, как изменен- ная формулировка вопроса из гетевского «Дивана»: «Что за жизнь, коль есть другие?» — кстати, весьма созвучная некоторым сентенциям Саула Фительберга о нежелании художников что-либо знать друг о друге, сентенциям, каковых я, однако, к себе отнюдь не от- носил. Признаю за собой откровенное презрение к посредственности, понятия не имеющей о мастерстве, а следовательно, ведущей легкую, глупую, жизнь, и утверждаю, что пишут слишком многие. Но если речь идет о людях сходных запросов, то я вправе назвать себя добрым товарищем, который не склонен трусливо закрывать глаза на все хорошее и великое в своем соседстве и который слишком любит восхищение, 249
слишком верит в него, чтобы самому восхищаться только умершими. Пожалуй, у меня еще не бывало лучшего повода для теплых, почтительно-товарище- ских чувств, для восхищения зрелым мастерством, сумевшим, разумеется, не без глубокого, подспудно- тяжкого напряжения, но с юмором и изяществом, вы- держать это позднее наитие в рамках осуществимой игры. Желание сравнить, сопоставить свою работу с признанной тобою чужой отлично уживается с та- кими чувствами. «Вечером — за романом Гессе. «Ма- гистр Томас с берегов Траве» — «Иозеф Кнехт». Прекрасно видно их различие в подходе к игре в бисер... В целом связь потрясающая. У меня, правда, все острее, резче, трепетнее, драматичнее (потому что диалектичнее), современнее и непосредственнее. У него — мягче, мечтательнее, запутаннее, романтич- нее и замысловатее (в высоком смысле). Все, что связано с музыкой, очень добропорядочно — анти- кварно. После Перселла нет уже ничего благород- ного. Страдания и радости любви совершенно исклю- чены из этого «романа», да и никак не вяжутся с ним., Конец, смерть Кнехта, слегка гомоэротичен. Очень широкий интеллектуальный горизонт, большое зна- ние культуры. Вдобавок шутливость в стиле биогра- фического исследования; комизм собственных имен...» Как раз об этой, юмористической стороне его книги я ему написал, и ему понравилось, что я ее под- черкнул. Наша младшая дочь, жена Антонио Боргезе, вто- рично стала матерью, и мы провели две недели, за- кончившиеся уже в апреле, в Чикаго. В эти мглистые, снежные дни я пытался в нашей гостинице у озера продвинуть очередную главу и попутно готовил но- вую немецкую передачу — в тот раз о воздушных бомбардировках и о вопросе ответственности, ими по- ставленном. То было вскоре после выхода немецкого издания «Иосифа-кормильца», и Берман прислал мне целую кучу швейцарских рецензий на эту книгу, по- ложительных и отрицательных. Столь интенсивное по- требление публичных отзывов об уже пройденном тобою труде способно смутить тебя и разгорячить, но 250
крайне бесплодно. Испытывая, разумеется, благодар- ность за всякое доброе и умное слово, что сплошь да рядом доводится прочесть о произведении, все достоин- ства и недостатки которого слишком хорошо известны тебе самому, ты стыдишься той жадности, с какой предаешься этому нездоровому наслаждению, и толь- ко сильнее становится потом потребность обрести жизнь в новых вещах. Я продолжал наблюдать мотив сватовства у Шекспира, прочел «Меру за меру», а затем «Saint-Antoine» * Флобера, поражаясь соче- танию эрудиции и нигилизма в этом великолепном произведении, являющемся по сути только фантасти- ческим каталогом всех человеческих глупостей. «Ис- черпывающе показано безумие религиозного мира — а под конец лик Христа? Сомнительно». Беседа Ивана Карамазова с чертом тоже входила в круг моего тогдашнего чтения. Я читал эту сцену так же отчуж- денно-внимательно, как перечитывал «Salammbô»2, прежде чем приступил к «Иосифу». Возвратясь домой, мы узнали, что и Бруно Франк перенес за это время тяжелый сердечный приступ и пока еще не встал на ноги. «Heart attack»3, будь то коронарный тромбоз или angina pectoris4, — наиболее распространенная в Америке болезнь и причина смерти, но особенно подвержены ей — да это и не удивительно — были, по-видимому, эмигранты. От сердечной астмы страдали одновременно также Шен- берг и Деблин, которого я навестил, когда он лежал в постели в саду, а Мартин Гумперт едва не пал жертвой опасного приступа. То один, то другой вы- нужден был перестать курить, чтобы остаться в жи- вых. «Мои дела, пожалуй, еще хороши», — записано в дневнике. Между тем я и сам пребывал в довольно жалком состоянии. Под губительным действием ле- дяных чикагских ветров у меня начался катар, про- явившийся в насморке, бронхите, воспалении лобных 1 «[Искушение] святого Антония» (франц.), 2 «Саламбо» (франц.). 8 Сердечный приступ (англ.), 4 Грудная жаба (лат.).. 251
пазух, общем недомогании и потребовавшей вмеша- тельства врача. На пасху, не выходя из спальни, я принимал лекарства от кашля и дезинфицировал носоглотку, зато сразу продвинул роман, закончил в середине апреля XIV главу и тотчас же принялся за следующую, каковую, сопровождая работу над ней чтением писем Лютера и гриммельсгаузенского «Симплициссимуса», сделал за десять дней. В ней даны переписка Адриана и Кречмара, причем в письме Адриана есть скрытое подражание вступле- нию к третьему действию «Мейстерзингеров», доста- вившее мне большое удовольствие. Как раз тогда русские взяли Одессу, и «против- ник не сумел помешать нашим операциям по пере- группировке войск». Поэтому он устремился к Севастополю, черед которого теперь пришел. Почти ежедневно сообщали о массированных налетах на «Европейскую крепость», каковая была, в основном, сооружением немецкой пропаганды. От взрывов на побережье, где ожидалось вторжение, в Англии сотря- сались дома. Генерал Перкинс заявил, что предстоя- щий десант свяжет немецкие войска на западе и об- легчит русским их наступление, так что они первыми дойдут до Берлина. Впрочем, техническое осущест- вление высадки представить себе было трудно, и, по предположительным подсчетам, связанные с нею потери в живой силе исчислялись цифрой в полмиллиона. Немцы вторглись в Венгрию, словно стоял 1939 год, и усугубили террор в Дании. При этом на- лицо были явные признаки их неверия в победу, и речи Геббельсов и герингов по случаю дня рождения Гитлера дребезжали как надтреснутая тарелка. Газета «Дас Шварце кор», всегда вызывавшая у меня особое отвращение, ибо она обладала известной лите- ратурной хваткой и бойкостью, напечатала издеватель- скую статью о возможной реставрации Веймарской республики, в результате чего возвратились бы Брю- нинг, Гжешинский, Эйнштейн, Вейс и... я. Я по- клялся себе, что меня там не увидят. Эрика прочитала нам несколько отрывков из своих милых мемуаров, озаглавленных «Alien Home- 252
land»!, и восстановила в памяти множество подроб- ностей 1933 года. Она полемизировала в «Ауфбау» и, по-моему, справедливо, с эмигрантским патриотиз- мом участников «Democratic Germany»2, снова уже лелеявших мысль о «свободной» и великой Германии, протестовавших против территориальных уступок, более того, против вторичного отделения Австрии, и — это и есть причина моего отказа от сотрудни- чества с ними — вольно или невольно смыкавшихся с тем вездесущим и зловещим прогерманизмом, ко- торый по сути следовало бы назвать профашизмом. Очень показательно в этом отношении было письмо, полученное мною тогда от одного профессора литера- туры из штата Огайо: он осыпал меня упреками за то, что я виновен в войне. «Повредить сердцу, — записал я, — способна и несусветная глупость». Общение со Стравинским и его женой, настоящей belle Russe3, то есть женщиной той специфически русской красоты, где человеческая приятность дохо- дит до совершенства, приобрело желанную живость, и мне запомнилась одна беседа с ним у нас за ужи- ном, когда он, заговорив об Андре Жиде и сбиваясь с немецкого на английский или французский, выска- зался об «Исповеди» как о продукте различных куль- тур — греческо-православной, латинско-католической и протестантской. По его мнению, в Толстом преобла- дало немецкое и протестантское начало... Не помню уже, кто обратил мое внимание на вольтеровского «Магомета», которого я впервые читал тогда в пере- воде Гете, — восхищаясь историческими масштабами типов и лиц в этом гениальном произведении. Кроме того, меня занимало курьезное сочинение, каким-то образом у меня оказавшееся — «Музыкальные письма одного доброго знакомого» (Лейпциг, 1852), — поучи- тельно-комичная книга, документ бюргерского века чистой культуры, та самая каденция образованного филистера, о которой идет речь в книге Ницше. Тем 1 Чужое отечество (англ.). 2 Демократической Германии (англ.). 3 Русской красавицей (франц.). 2Ô3
не менее, несмотря на сногсшибательную подчас на- ивность этой книжонки, из нее можно было почерп- нуть кое-какие полезные сведения, например, о Мен- дельсоне... Несмотря на то что бывало множество трудных часов, несмотря на «сознание, что пишешь не так», в работе над романом снова появилась теперь поры- вистость первого приступа. Не объяснялось ли это тем, что пришло «мое время года», май и июнь, пора моего рожденья, когда у меня обычно наступает при- лив сил? XVI глава, письмо Адриана из Лейпцига, «монтирующее» приключение с Ницше в кельнском публичном доме, и XVII, разбор этого письма озабо- ченным адресатом, последовали быстро одна за дру- гой. Выпутавшись из клубка мотивов, связывавшего меня в экспозиции книги, и выйдя на простор фа- булы, я мог рассказать горестную историю любви к ядовитому мотыльку, запечатлеть шифр heaees и придать гротеску с врачами ту странную неопреде- ленность, право на которую я давно уже обеспечил себе обилием прозрачных намеков. 6 июня, в день моего шестидесятидевятилетия, утром, когда я еще не успел заглянуть в газеты, мне позвонила из Вашинг- тона Агнеса Мейер, чтобы присовокупить к своим по- здравлениям известие о том, что в Нормандии началось вторжение во Францию. Она располагала благоприят- ной информацией, исходившей непосредственно из во- енного министерства. Я был очень взволнован и, огля- дываясь на передряги последних одиннадцати лет, не мог не усмотреть вещего знака, одной из «согласован- ностей» моей жизни в том, что столь вожделенное, ка- завшееся даже невероятным событие совпало именно с этим днем, с моим днем. Естественно, что мысль об этом и тревога о дальнейшем ходе десантных операций не покидала меня в тот богатый приятными сюрпри- зами день. Высадка была предметом всех разговоров с гостями. Телефон ни на минуту не умолкал. И ко- нечно же, неспроста я и в этот день, когда меня то и дело отрывали от письменного стола, почти выполнил, работая над романом, свой обычный дневной урок. 254
Вечером у нас были Франки и Верфели. «Тема бе- седы— мир моей книги». Далее: «В 11 часов слушали из Голливуда и Лондона подробные отчеты о втор* жении». VIII Пятница, 23 июня 44-го года была, как я записал, «знаменательным днем для этих заметок, которые я веду вот уже одиннадцать лет». Мы поднялись очень рано и сразу же после завтрака поехали в Лос-Анже- лос, в Federal Building1. К нашему приходу зал был уже заполнен, и чиновники раздавали всякие указа- ния. Появился «judge»2 и, опустившись в стоявшее на возвышении кресло, произнес краткую речь, кото- рая благодаря своей хорошей форме и приятному ходу мыслей тронула, несомненно, не меня одного. Все встали и коллективно принесли присягу, чтобы за^ тем, в другом месте и поодиночке, подписать доку- менты о подданстве.' Так мы стали американскими «citizens»3, и я с удовольствием думаю о том — но лучше выразить эту мысль коротко, — что стал аме- риканским гражданином еще при Рузвельте, в его Америке. К лейпцигскому письму Адриана, этому tour de force и одному из труднейших мест моей книги, я еще не раз возвращался, работая над позднейшими разделами, но не был доволен и новой правкой. «Как ни стараешься — все не то. Неужели я засушу и испорчу такой материал?» Бывали моменты — и подчас довольно растянутые моменты — мучительной уста- лости. Возможно, что виною тому было плохое здо- ровье и слишком низкое кровяное давление — одно из наименее благоприятных следствий калифорнийского климата. Я потерял аппетит, страдал диспепсией, ослабел и сверхкритически относился ко всему, что делал. Врач прописал атропин, соляную кислоту, 1 Федеральное управление (англ.), 2 Судья (англ.). 3 Гражданами (англ.). 255
витаминные инъекции, единственная польза которых, как показывает мой опыт, — это сознание, что все- таки что-то предпринимаешь. Куда лучшее действие оказывали известия из Шербура, такие сообщения, как, например, о капитуляции немецкого генерала и немецкого адмирала после их героических радио- грамм фюреру. Эти господа получили приглашение на завтрак и предоставили своим солдатам умирать, приказав им стоять насмерть. Бои шли уже за Кан, по сути уже за Париж. На восточном фронте со дня на день ждали падения Минска, и после взятия этого пункта русские развернули чудовищной быстроты на- ступление, во время которого самые неприступные крепости (Львов, Брест-Литовск) пали, как спелые плоды. Шенберг, да и другие мои знакомые были тогда твердо убеждены в существовании какого-то тайного сговора, какой-то сделки, и только так объяс- няли контраст между упорной обороной немцев в Италии и Франции и покорным их отступлением на востоке. Но неужели после всего, что произошло, можно было думать о соглашении между русскими и существовавшим в Германии режимом? Прежде я тоже считался с возможностью, что Германия увидит единственный для себя выход в том, чтобы броситься в объятия России. Однако теперь немцы едва ли уже были вольны это сделать и весьма рас- пространенные подозрения такого рода казались мне фантастическими. Кстати сказать, в то время как «роботы» производили опустошения в Англии, внутри «рейха» Геббельс требовал мира с англосаксами и поносил Россию, оперируя старым, испытанным, но на этот раз не оправдывавшим его надежд жупелом большевизма. Мне тогда впервые попало в руки превосходное эссе Сент-Бева о Мольере, блестящий образец крити- ческого славословия, отмеченный печатью француз- ской традиции и французской культуры. Здесь вол- нующе показано сомнительное положение этого поэта- актера в современном ему обществе, по-видимому весьма сходное с положением Шекспира. Людо- вик XIV посылал ему дичь от своего стола, а коро- 256
левские офицеры не желали с ним знаться, и сам Буало сожалел о его «дурацкой страсти»« При этом Сент-Бев относит Мольера к числу тех пяти или шести гениев мира, которые, выступая где-то посре- дине между примитивной и цивилизованной, гомеров- ской и александрийской эпохами, будучи еще наивны, но уже умны, побивают своей широтой, плодови- тостью, легкостью даже самых великих людей и к ко- торым он явно не причисляет, например, Гете. Впро- чем, пожалуй, и сам Гете не относил себя к ним, иначе он всю свою жизнь не ставил бы так высоко над собой Шекспира. Но некоторые замечания французского критика о Гете удивительно режут немцу слух, хотя им и нельзя отказать в меткости. Он говорит о собранности, самообладании, хладнокро- вии Мольера, о его светлой и ясной пламенности; но эта вошедшая в привычку холодность в самых трога- тельных партиях не имеет, по словам Сент-Бева, ни- чего общего с умышленной и ледяной беспристраст- ностью, характерной для Гете, этого Талейрана от ис- кусства. «Такой критической изощренности под сенью поэзии тогда еще не встречалось...» Критик — и вдруг противник «критической изощренности»? На поверку, перед нами, по-видимому, просто историк, являю- щийся противником новизны. Что же касается «Та- лейрана» в Гете, то Байрон тоже назвал его «старой лисой», и назвал так за «Избирательное сродство»... В одной из швейцарских газет я прочитал о француз- ском поэте Сент-Джон-Персе и записал его отзыв о «Карле XII» Вольтера: «Необыкновенная, но не ве- ликая вещь». Примечательное разграничение!.. Якоб^ Буркгардт сказал о Вольтере: «Рационализм стано- вится у него поэтичным, даже магическим»... Хотел бы я увидеть немецкого писателя, с пера которого сошла бы такая фраза! Швейцария — это страна, где на немецком языке выражают отрадно ненемецкие мысли. Потому-то я ее и люблю... Я стал успешно за- ниматься Кьеркегором, прежде чем — как это ни странно — решился прочитать его самого. Адорно предоставил в мое распоряжение свою весьма значи- тельную работу о нем. Я изучал ее одновременно 17 Т. Манн, т. 9 257
с блестящим эссе Брандеса. Из Кьеркегора я сделал такую выписку: «Юморист непременно сопоставляет понятие о боге с чем-то другим и выводит отсюда некое противоречие, но сам не имеет никакого, проникну- того религиозной страстью (stricte sic dictus) 1 отношения к богу; ради такой подтасовки он превра- щается сам в шутника и глубокомысленного пусто- мелю, но сам не имеет никакого отношения к богу». Его стиль, во всяком случае по-немецки, совсем не- хорош. Но до чего же ново и глубоко это определение юмора! Сколько великолепного ума в этом наблюде- нии!.. Слушая по вечерам радио и граммофонные записи, я следил за музыкой с самым деловым вни- манием. Волею обстоятельств концерты камерной музыки случались и у нас дома. У нас бывали гол- ландский виолончелист Ванденбург, скрипачи Темянка и Поллак; иногда, с кем-либо из наших друзей, они играли гостям квартеты Гайдна, Моцарта, Бетхо- вена (132!), Мендельсона, Брамса и Дворжака. Михаэль, наш младший сын, время от времени приезжавший к нам со своей семьей, вел однажды партию альта в подобном концерте. В тот раз Фридо впервые появился остриженный. «Рисовал для малыша», — многократно повторяется в днев- нике. «Фридо в нервном возбуждении, долго был у меня». Русские дошли до Варшавы, угрожали Мемелю, В Париже оккупационные власти с помощью колла- борационистов люто преследовали все более крепну- щее Résistance2. Просачивались страшные вести об усилении кровавого антисемитского террора в Европе; затем — сообщения о покушении генералов на Гитлера, о неудаче восстания, о массовом истреб- лении войсковых офицеров, о полной нацификации армии и о геббельсовской «тотальной войне» как спо- собе всеобщей мобилизации... В то время мною было послано президенту Бенешу длинное письмо, объяс- нявшее, почему я отказался от чешского подданства 1 Условно выражаясь (лат.), 2 Сопротивление (франц.). 258
и принял американское. Я получил самый' любезный ответ. В романе на повестке дня был портрет Рюди- гера Шильдкнапа, художественно удавшаяся партия, смелость которой в человеческом плане ■■—ибо речь шла безусловно о портрете, но о портрете стилизован- ном, так что его жизненность более или менее отлична от жизненности прототипа — вообще не доходила тогда до моего сознания. К тому же Европа, Герма- ния и все, что там жило — или уже не жило, — были отрезаны слишком глубоким и широким рубежом, ушли далеко-далеко в прошлое, стали слишком не- реальны, а вместе с ними, по его собственной воле, отдалился, потерялся и ушел в небытие тот друг, чей образ я здесь воскресил по видимости точными, на самом же деле весьма приблизительными штрихами. Мало того, я был слишком околдован идеей произ- ведения, которое, будучи от начала до конца испо- ведью и самопожертвованием, не знает пощады и жалости и, притворившись замысловатейшим искус* ством, одновременно выходит за рамки искусства и является подлинной действительностью. Однако эта действительность опять-таки зависит от композиции,, подчинена ей в известных случаях больше, чем правде, а потому условна и иллюзорна. В одной очень добротной немецкой рецензии на мою книгу (Пауль Рилла, в «Драматургише Блеттер») было позднее сказано так: «Со всяким может случиться то, что случилось с автором этих заметок, который, к веселому своему изумлению, нашел ß романе пор- трет своего друга, одного милого писателя и перевод- чика, верный до малейшей черточки, разительно точный в каждой детали...» Ну, а «тот, кого это каса- лось», должен был быть и действительно был совер- шенно иного мнения о «верности» моей картины. Вос- хищаясь им, удостоверяю, что он показал себя куда менее обиженным, чем я мог ожидать. В один из вечеров, когда я читал вслух, Леонгард Франк спросил меня, был ли у меня какой-нибудь прототип для самого Адриана. Я ответил отрица- тельно и прибавил, что в том-то и состояла труд- ность, чтобы выдумать фигуру My3biKaHTat способную 17* 259
занять правдоподобное место среди реальных деятелей современного музыкального мира. Леверкюн — это, так сказать, собирательный образ, «герой нашего времени», человек, несущий в себе всю боль эпохи. Но я пошел дальше и признался Франку, что ни од- ного своего вымышленного героя, ни Томаса Будден- брока, ни Ганса Касторпа, ни Ашенбаха, ни Иосифа, ни Гете из «Лотты в Веймаре» — исключая разве что Ганно Будденброка — я не любил так, как любил Адриана. Я говорил сущую правду. Я буквально раз- делял те чувства, которые питал к нему добрый Сере- нус, я был тревожно влюблен в него, начиная с поры его надменного ученичества, я был до одури покорен его «холодом», его далекостью от жизни, отсутствием у него «души», этой посреднической инстанции, при- миряющей ум и инстинкт, его «бесчеловечностью», его «искрушенным сердцем», его убежденностью в том, что он проклят. Любопытно, что при этом он почти лишен у меня внешнего вида, зримости, телесности« Моим близким всегда хотелось, чтобы я его описал, чтобы я, если уж от рассказчика остаются только доброе сердце да дрожащая рука, дал увидеть по крайней мере героя рассказа, моего героя, наделил его психологической индивидуальностью, наглядно его показал. Как это было легко! И как в то же время таинственно-непозволительно, невозможно в каком-то еще не изведанном дотоле отношении! Не- возможно по-иному, чем, скажем, автопортрет Цейтблома. Тут нельзя было нарушать некий запрет или, вернее, тут надлежало соблюдать величайшую сдержанность во внешней конкретизации, которая грозила сразу же принизить и опошлить духовный план с его символичностью и многозначительностью. Да, только так: персонажами романа, коль скоро это определение предполагает известную картинность, красочность, могли быть лишь сравнительно дале- кие от центра действующие лица книги, все эти Шильдкнапы, Швердтфегеры, Родде, Шлагингауфены и т. д. и т. д. — но отнюдь не ее протагонисты, один и другой, обязанные скрыть слишком большую тайну — тайну их тождества... 260
Те летние недели, когда я писал главы, предше- ствующие переселению Адриана в Мюнхен, принесли нам одну очень важную для меня встречу: к нам приехал Эрнст Крженек с женой, и мне представился случай поблагодарить его за «Music Here and Now», а также — пока мы гуляли вдвоем под могучими египетскими пальмами Ошен-авеню и затем беседо- вали у нас дома — узнать от него много поучитель- ного о судьбах музыки за последние сорок лет, о ее теперешнем положении, об отношении к ее новым формам как со стороны публики, так и со стороны солистов и дирижеров различных типов. Эти личные впечатления дополнялись такими книгами, как «Music, a Science and Art» 1 Редфилда, «The Musi- cal Scene»2 Вирджила Томсона, «The Book of Modern Composers» 3 Ивена и особенно — «The Unconscious Beethoven»4 Эрнеста Ньюмена. Очень внимательно чи- тал я одну книгу, которая непосредственно к пред- мету не относилась, но благодаря умным рассужде- ниям автора помогла мне уяснить и ситуацию моего романа, и мою собственную позицию в его истории: речь идет о «James Joyce»5 Гарри Левина. Так как прямое обращение к словесности этого ирландца мне недоступно, при знакомстве с данным явлением при- ходится довольствоваться критическим посредниче- ством, и такие труды, как упомянутая книга Левина и большой комментарий Кэмпбелла к «Finnigan's Wake»6, открыли мне кое-какие неожиданные связи и — при всей несхожести литературных дарований — даже известное родство. Я заранее считал, что в сравнении с эксцентричным новаторством Джойса мой труд покажется бледным, традиционным. Спору ист, традиционное построение, хотя бы оно уже и но- сило несколько пародийный характер, способствует 1 Музыка, наука и искусство (англ.). 2 Музыкальная эстрада (англ.). 3 Книга о современных композиторах (англ.), 4 Интуиция в творчестве Бетховена (англ.). 5 Джемсе Джойсе (англ.). 6 Поминки по Финнигану (англ.). 2С1
большей доходчивости, служит залогом известной популярности. Но это скорее вопрос манеры, а не суть дела: «As his subject-matter reveals the decom- position of the middle class, — пишет Левин, — Joyce's technique passes beyond the limits of realistic fiction. Neither the «Portrait of the artist», nor «Finnigan's Wake» is a novel, strictly speaking, and «Ulysses» is a novel to end all novels» l. Это можно с таким же пра- вом сказать о «Волшебной горе», об «Иосифе» и «Докторе Фаустусе», и вопрос Т. С. Эллиота «whether the novel had not outlived its function since Flaubert and James, and whether «Ulysses» should be considered an epic»2 в точности совпадает с моим собственным вопросом — не случилось ли так, что в области ро- мана теперь примечательны только те произведения, которые по сути уже не являются романами. В книге Левина есть фразы, глубоко меня взволновавшие: «the best writing of our contemporaries is not an act of creation, but an act of evocation, peculiarly saturated with reminiscenses» 3. Или вот эта: «He has enormously increased the difficulties of being a novelist...»4 «Бьюсь над новой главой. Нужно оттянуть заду- манный поворот, здесь это получилось бы слишком тяжело и грубо. Идея дать черта в трех масках, неиз- менно окутанного ледяным холодом... Последнее место переписал. «Meilleur» 5. Еще раз взялся за XXI. Заметки для диалога с чертом. Писал XXII (двена- дцатитоновая техника). С удовольствием ощутил 1 Так как произведения Джойса посвящены показу разложения средней буржуазии, то по манере письма они выходят за рамки обычной беллетристики. Ни «Портрет художника», ни «По- минки по Финнигану», строго говоря, нельзя назвать романами, а «Улисс» — это роман, после которого никакие романы уже не- возможны (англ.). 2 Не пережил ли роман самого себя со времен Флобера и Джеймса, и не следует ли считать «Улисса» эпической поэмой (англ.). 3 В лучших работах наших современных писателей образы и представления не созидаются, а лишь вызываются к жизни в па- мяти читателя (англ.). * Он в огромной степени усложнил задачу романиста (англ.)» Б Лучше (франц.)% 262
включение изученного и усвоенного в атмосферу и связи книги...» Дело двигалось, верил ли я в него или не верил. В конце августа (Париж был взят, немец- кий гарнизон изгнан, Лаваль бежал, Петена увезли немцы) я пришел к заключению, что роман «наполовину написан», и согласился сделать пере- рыв — в частности, наверно, и потому, что на осень, согласно договору с агентством Колстон Леф, было назначено лекционное турне, требовавшее определен- ной литературной подготовки. Кстати сказать, путем переписки я несколько сократил эту поездку, боясь чрезмерно расходовать силы на дальние странствия.. Занимаясь на первых порах мелкими, промежуточ- ными работами, предисловием к стокгольмскому изданию «Сервантеса» Бруно Франка, статьей о Грим- мельсгаузене для другого шведского издательства, я слушал куски из нового рассказа Леонгарда Франка, из его «Немецкой новеллы», которые он читал нам в часы своих вечерних визитов. Он, сколь ни странно подобное положение, не мог закончить свой роман «Матильда», не дождавшись развязки со- бытий, конца войны, и весьма достойно заполнял вынужденный досуг отделкой этого меньшего по объему произведения. Несомненно, оно испытало какое-то влияние «Фаустуса», его настроения, его идей, впрочем принадлежавших Франку в такой же мере, как и мне самому. Меня пугало заглавие. Слово «немецкий», разумеется, обыгрывалось. Но если я перенес его в пояснительный подзаголовок, как сухое, уточняющее определение к «композитору», Франк козырял им в основном заглавии, более того — пре- вращал его в заголовок. Он отверг высказанные мною соображения о вкусе и такте, хотя охотно принимал частные советы и замечания. Его тихое, слегка запи-: нающееся чтение я слушал с искренним уважением. Поэтически чрезвычайно удавшийся быт старинного немецкого городка (Ротенбурга-на-Таубере); под- робности, относящиеся к ремеслам, в которых быв- ший механик и слесарь-подмастерье знал толк и ко- торым опять-таки сумел придать специфически 263
«немецкий» колорит; болезненно-психологическая по- доплека, а именно разрыв между полом и любовью, и таинственный демонизм рассказа — все это необы- чайно меня привлекало, и я остался поклонником этого до сих пор еще недооцененного маленького шедевра. Снова и снова музыка — жизнь и общество дарили ее мне непрестанно, с какой-то загадочной услужли- востью, гораздо чаще, чем нынче, когда роман напи- сан и музыка опять отошла на периферию моих интересов. У доктора Альберсгейма, с которым мы познакомились через Нейманов, музыканта и музы- коведа, кстати сказать консервативной ориентации, весьма далекого от более отвечавших моей задаче взглядов Адорно, устраивались восхитительные ве- чера, где с разнообразной программой выступали «stars in the making»1, начинающие инструмента- листы и певцы. Темянка жил довольно далеко, за «Во\\Тем», у Даунтауна; меня не пугали никакие расстояния, даже если время года сулило туман на обратном пути. Исполнялись скрипичная соната Ген- деля с великолепным ларгетто; сюита Баха в восьми частях: квартет с гобоем, партию которого вела скрипка, одного присутствовавшего на вечере венгер- ского композитора. Мы ужинали с Чарльзом Лафто- ном, жутковато-затейливым и глубоким актером, чудесно прочитавшим затем с европейским англий- ским выговором отрывок из «Tempest»2. Ни Париж, ни Мюнхен 1900 года не могли бы похвастаться вече- ром, где царила бы более приятная атмосфера искус- ства, вдохновения и непринужденности. Адорно дал мне тогда прочитать свою очень умную статью о Вагнере, которую половинчатость критики и так и не доходящая до полного отрицания строптивость роднят с моим собственным опытом «Страдания и величие Рихарда Вагнера». Наверно, эта статья и заставила меня в тот вечер снова про- слушать записи «Сна Эльзы» с магическим пианис- 1 Будущие звезды (англ.). 2 «Бури» (англ.). 264
симо трубы, вступающей при словах «В сиянье лат сребристых — мне рыцарь вдруг предстал», и заклю- чительную сцену из «Золота Рейна» со всеми ее красотами и прелестями: первым появлением идеи меча, дивным развитием мотива «Валгаллы», гени- ально яркими репликами Логе, этой фразой «Если не светит золото вам» и прежде всего с неописуемым, сентиментально-томительным «Только в глубинах правда таится» из терцета дочерей Рейна. «Мир трезвучий «Кольца», — признался я в дневнике, — по сути моя музыкальная родина». Впрочем, ниже при- бавлено: «И все-таки я никогда вдоволь не наслу- шаюсь тристановского аккорда в фортепьянном изложении». Однако музыка была теперь не столь актуальна для действия романа, работу над которым я очень скоро возобновил. Главой XXIII я вторгся в побоч- ные светские перипетии, в мюнхенские воспоминания, и мне нужно было наладить знакомство Адриана с Пфейферингом и усадьбой Швейгештилей. По-види- мому, с этой задачей было в какой-то степени свя- зано то обстоятельство, что я выбрал для чтения письма Стендаля. Ум, мужественность, храбрость и тонкость автора «Le Rouge et le Noir» *, романа, создающего такое впечатление, будто до него вообще не было никаких романов, очень мне импонировали. Особенно запали мне в память переживания, вызван- ные у Стендаля встречей с неким молодым русским офицером, на которого он «не осмеливается взгля- нуть». Его охватила бы страсть, «если бы» (это «если бы» у него повторяется) он, Стендаль, был женщи- ной, а не мужчиной. Родовые муки страсти — их-то он как раз и наблюдает на собственном примере. Это — редкостное проникновение гомоэротизма в очень мужественный, но и очень открытый и очень пытливый, когда дело касается психологии, характер. Разумеется, я взял на заметку упомянутый случай, имея в виду свой дальний прицел — отношение Ад- риана к Руди Швердтфегеру, то совращение одино- 1 «Красного и черного» (франц.). 265
чества непоколебимой доверчивостью, где гомосек* суальность играет этакую бесовскую роль. Огромное удовольствие доставила мне книга Олдоса Хаксли «Time Must Have a Stop» *, несомненно представляющая собой смелый tour de force нынеш- него романа. Я перечитывал «Ессе homo» Ницше, беккеровского «Бетховена», «Воспоминания о Ницше» Дейсена. Письма детей из-за океана вызывали у нас тревогу, но в то же время и гордость — тем, что бла- годаря своим детям, мы тоже участвуем в войне,- остававшейся в наших глазах борьбой против врага человечества. Клаус, лишившийся в одном итальян- ском городке друга, которого, почти в буквальном смысле слова, оторвал от него снаряд, был болен ма- лярией и лежал в госпитале Восьмой британской армии. Голо, с утра до ночи работавший в Лондоне на «American Broadcasting Station in Europe»2, ста- рательно преувеличивал, ad usum parentum3, безо- бидность все еще летавших над Англией роботов., Эрика, находясь в Париже, наблюдала неисправи- мую косность французской буржуазии и ее правящей верхушки, косность, кстати сказать только усугубляе- мую поведением освободителей. Однако судьба Третьей империи была решена. Дело шло уже не о «Европейской крепости», а о «кре- пости Германии». В сводках обоих фронтов стали появляться немецкие географические наименования* На востоке и на западе союзники вступили на не- мецкую землю. Остаток своей жизни нацистское государство расходовало на гнусные умерщвления. Генералу Роммелю, замешанному в спасательном заговоре офицеров, медленная расправа над кото- рыми была для фюрера заснята на пленку, предло- жили на выбор самоубийство и почетные похороны или позорный судебный процесс по обвинению в госу- дарственной измене и смерть на виселице. Он принял яд и остался «самым выдающимся полководцем этой 1 Время должно остановиться (англ.). 2 Американской радиовещательной станции в Европе (англ.)* 8 Приспосабливая для родителей (лат.)% 266
войны». Монтгомери всегда возил с собою его порт- рет и надеялся в один прекрасный день встретиться с ним лицом к лицу. Можно не сомневаться, что в Англии, где так любят спорт, Роммеля чествовали бы как упорного, смелого и ловкого противника, каковым он действительно был. Неужели он никак че мог бежать через Ламанш? До чего же жаль было каждого, кто еще умирал за Гитлера!.. Когда Аахен обратился в щебень и пепел, началось само- устранение нацистских заправил. Мы считали нужным отстоять «fourth term»l Рузвельта от посягательств республиканцев, и я обра- довался, когда местная организация партии пригла- сила меня на митинг в честь этого удивительного человека. Среди заметок вроде «долго и усердно тру- дился над своей главой» в конце октября встречается и такая: «Речь в защиту Рузвельта». «Gathering»2 состоялся 29-го числа в одном частном саду дачного поселка «Бель Эр». Собралось не более двухсот че- ловек; несмотря на нарастающе сырой и промозглый вечер, они высидели несколько часов в расставлен- ных на траве креслах, ибо «they had a good time»3. В таких случаях в Америке принято перемежать по- литические призывы и «money-raising»4, техника которых у иных ораторов развита просто невероятно, всякого рода аттракционами в стиле варьете, не имеющими ни малейшего отношения к предмету, но на свой лад способствующими вящему успеху меро- приятия. В числе прочих выступали один мнимый «испанец», чрезвычайно ловкий иллюзионист, утвер- ждавший, что научился своим фокусам у великого китайского мага по фамилии Розенталь, и одна молоденькая чревовещательница, великолепный ма- стер своего дела; держа на руках пучеглазую куклу, она до того забавно с ней разговаривала, что я все еще смеялся, когда шел к трибуне, чтобы произнести 1 Четвертый срок (англ.).: 2 Собрание (англ.). 8 Они приятно проводили время (англ.)% 4 Здесь — обогащение (англ.). 267
свою речь, при таких обстоятельствах, по-видимому,; слишком серьезную. Однако она отнюдь не оказалась слишком серьезной, напротив, я попал в самую точку — но опять-таки на свой лад. Затем снова последовали комические номера, и в общем все чу- десно повеселились, так что ни у кого не осталось сомнений в повторном избрании Ф. Д. Р. С каким странным чувством растроганности я чи- таю сейчас коротенькую запись следующего дня! Она связана с новым штудированием «Love's Labour's Lost» и содержит в себе один из зловещих афориз- мов этой пьесы, а именно стихи: Their form confounded makes most form in mirth, When great things labouring perish in their birth '. Я прибавил: «Первый стих можно отнести к «Иоси- фу», второй — «Фаустусу». Такая цитата и коммента- рий к ней напомнили бы мне, если бы я это забыл, какие тревоги и сомнения пришлось мне преодолеть ради моего романа, как близок я был к мысли, что замысел пойдет прахом. Эти заботы мучительно уси- ливались по мере того как ухудшалось мое здоровье.. Уже через два дня, в гостях (у Эдди Кнопфа, в обще- стве Эрнста Любича, графа Остгейма с супругой — американкой, и Салки Фиртель) у меня была же- стокая головная боль, а назавтра я лежал с гриппом,, который распространился на желудок и кишечник и в течение одной недели сократил мой вес на четыр- надцать фунтов. Эту потерю мне никак не удава- лось восполнить несколько месяцев. IX Точно в день выборов, 7 ноября, я встал с постели« Однако инфекция, как это обычно у меня бывает, оказалась очень живучей; сохранив свои очаги в организме, она вызвала скверные осложнения: 1 Смешно смешенье форм, смешить — его удел, в зародыше губя плоды великих дел (англ.). (Перевод А. Сыркина.) 268
сначала пренеприятное воспаление в гортани, затем резкие, связанные с «тройничным нервом» боли в лице, похожие на зубную боль и уготовившие мне много тяжелых дней и еще более тяжелых ночей. Смесь эмпирина с кодеином оказывала весьма слабое дей- ствие; перейдя на маленькие грелки из льняного семени, которые надо держать во рту, я в своем гневе на невралгию злоупотреблял ими настолько, что нажил жестокие ожоги слизистой оболочки. Вдобавок ко всем этим обстоятельствам мне ка- залось целесообразным и своевременным изменить характер своей работы, заняться какой-нибудь вы- ездной лекцией, и тут начались осторожные поиски темы, отвечающей требованиям времени и для меня подходящей. Я хотел, чтобы она была как можно ближе к насущным, злободневным событиям, как можно больше опиралась на них и из них исходила. Стало быть, что-то о Германии, о характере и судьбах этого народа; и, читая всевозможные труды по не- мецкой истории, о Реформации и Тридцатилетней войне, в том числ