/
Автор: Сенчин Роман Сурат Ирина Амелин Максим Шаргунов Сергей Мандельштам Александр Власов Герман Маркова Мария
Теги: журнал новый мир
Год: 2016
Текст
знсозв^ьт мш»
ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ЖУРНАЛ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ
ЛИТЕРАТУРЫ И ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ
Издается с января 1925 г. № 1 (1089) Январь, 2016 г.
СЮ1Д1Е1РЖА1Н1И1Е
МАКСИМ АМЕЛИН — Пределы воздуха, стихи 3
ДМИТРИЙ БАВИЛЬСКИЙ — Разбитое зеркало. Венецианская повесть
в 82-х главах и 12-ти сносках 8
ИРИНА ЕРМАКОВА - Маятник, стихи 55
РОМАН СЕНЧИН - Косьба, рассказ 58
ИГОРЬ КАРАУЛОВ — Гадай по ветчине, стихи 69
АЛЕКСАНДР ИЛИЧЕВСКИЙ - Точка росы, рассказ 73
АННА ЗОЛОТАРЁВА — На языке затона, стихи 75
СЕРГЕЙ ШАРГУНОВ - Валентин Катаев, главы из книги 79
МАРИЯ МАРКОВА — Из беспощадного огня, стихи 113
МИХАИЛ ЭПШТЕЙН — Мертвая Наташа, рассказ 118
ГЕРМАН ВЛАСОВ — Летят будто птицы, стихи 133
ФИЛОСОФИЯ. ИСТОРИЯ. ПОЛИТИКА
ПАВЕЛ НЕРЛЕР - В Москве (Ноябрь 1930 - май 1934) 137
ДАЛЕКОЕ БЛИЗКОЕ
АЛЕКСАНДР МАНДЕЛЬШТАМ — Несколько слов об отце.
Вступительное слово и примечания Павла Нерлера 165
ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ
О СТИХОТВОРЕНИЯХ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА:
Ирина Сурат. Слово «любить»; Борис Заславский, Олег Заславский.
Вечный трамвай; Виктор Есипов. «Я тяжкую память твою берегу...» 169
РЕЦЕНЗИИ. ОБЗОРЫ
Анатолий Рясов. Хранилище неназванного (Михаил Богатов. Имя твое) 185
Н. А. Богомолов. Уходя в историю (Надежда Мандельштам. Собрание
сочинений) 187
МОСКВА
16+
(См. на обороте)
СОДЕРЖАНИЕ (окончание)
КНИЖНАЯ ПОЛКА ЛЬВА ОБОРИНА 191
КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ 201
ДЕТСКОЕ ЧТЕНИЕ С ПАВЛОМ КРЮЧКОВЫМ 207
ЮБИЛЕЙ
КОНКУРС ЭССЕ К 125-ЛЕТИЮ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА 211
БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЕ ЛИСТКИ
Книги (составитель Сергей Костырко) 222
Периодика (составитель Андрей Василевский) 226
8ИММАКУ 240
В 2016 году на журнал можно подписаться в редакции с любого месяца по цене 330 руб.
за 1 экз; стоимость подписки на полугодие 1980 руб. (для РФ).
Подписка оформляется напрямую в редакции, где вы можете воспользоваться
льготными предложениями и выбрать любые номера, включая те, на которые подписка
на почте не оформляется.
Для оформления подписки через редакцию нужно сделать заказ по электронной
почте или по факсу. В заявке следует указать:
• полное название организации (для юридического лица) или Ф.И.О. (для
физического лица)
• точный почтовый адрес (с обязательным указанием почтового индекса)
• контактные телефоны, факс или адрес электронной почты (для отправки счета)
• для юридических лиц — реквизиты для оформления бухгалтерских документов
(ИНН, КПП, юридический адрес)
При получении заказа вам будет направлен счет. После его оплаты вы будете
получать журналы почтовой бандеролью по мере их выхода из печати (с приложением
необходимых бухгалтерских документов). По желанию подписчика возможно получение
журналов в редакции.
Тел./факс: 7 (495) 650-62-13 / 7 (495) 694-08-29
Эл. почта: гакагтоутнг@таП.ги / Сайт: шп1925.ги
МАНДЕЛЬШТАМ
125 ЛЕТ
В 2016 году «Новый мир» выходит при финансовой поддержке
Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям.
МАКСИМ АМЕЛИН
❖
ПРЕДЕЛЫ ВОЗДУХА
Утреннее размышление о Божием величестве,
возвращённое в народный русский стих
Встало солнце красное над землёю,
лучи по поднебесью распростёрло,
тьму непросвещённую озарило —
душа поражается дивным видом
Божьего творения в блеске ярком:
представь, сколь блистателен образ Творчий!
Когда бы, отринувши всё земное,
выше неба смертные возлетели
и ко лицезрению бренны очи,
вблизи солнца красного, обратили,
тогда б Океян-море им открылось,
со всех сторон пламенем сплошь объято.
Там стремятся огненных волн набеги,
не ограничимые берегами,
там не прекращается вихрей буйство,
пожаром охваченных
там камни кипящие,
вековечным,
словно воды,
и ливмя идущие пылки ливни.
Как искра единая пред Тобою,
взор людской страшащая та громада.
Да какой же, Господи, Ты светильник
возжёг к озарению нас, ничтожных,
и деяний суетных и непрочных,
творить нам указанных Твоей волей!
От оков свободные
равнины и взгория,
пред очами начали
Твоими наполненны
ночи мрачной
лес и море
открываться,
чудесами:
тварь повсюду всякая восхваляет
величие Божие неумолчно!
Амелин Максим Альбертович родился в 1970 году в Курске. Учился в Литературном
институте им. А. М. Горького. Автор нескольких книг стихов, статей о русских поэтах
конца XVIII — начала XIX века, переводчик Пиндара, Катулла и «Приаповой книги».
Главный редактор издательства «О.Г.И». Лауреат многих литературных премий.
Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
Твоё солнце красное освещает
лишь тленных поверхности тел, и только,
Ты существ и сущего прозреваешь
внутренность глубинную до предела;
Твоим осиянная светлым ликом,
радость разливается по вселенной.
Боже, к покровенному тьмой густою
мне лучам премудрости дай пробиться,
Тебе лишь угодное повсечасно
творить научи меня, Царь превечный,
взирать на создание изумлённо
и его Создателя славословить!
* *
*
Поймай волну и скачи на гребне
к любому берегу, на какой
тебя ни вынесет, —
пучин верней и любезней всякий:
полог, отвесен, песчан, скалист,
пустынен, люден ли —
не важно, главное твёрдой почвы
скорей коснуться и дать стопам
опору прочную
взамен бурливой и зыбкой влаги,
не отражающей Божий лик,
а искажающей,
но и на суше не жди покоя:
то мор, выкашивающий всё
живое начисто,
то трус коварный, то глад жестокий,
то братоубийственная война,
то время смутное,
когда земля из-под ног уходит,
нельзя уверенным быть ни в ком
и скрыться некуда, —
в неосязаемые лишь только,
где всем надёжный готов приют,
пределы воздуха.
Ковалёв помин
Памяти Андрея Коваля
Приятель Бахусов и Приапов,
загонщик мудрости потайной
в словесных дебрях и ловчий ляпов,
готовый выдвинуться войной
за символ, странствующий филолог,
ты скрылся внутрь себя самого.
Я чаял: путь пред тобою — долог,
в ничто ведущий из ничего.
Тебя великие встретив риши
охотно в свой заключили круг,
а ты куражишься, ражий, рыжий,
в здоровом теле здоровый дух,
и мечешь, вылепив их из теста,
за мыслью мысль, как лосось икру.
Я чаял: ты не уступишь место
среди толкующих на пиру.
Носителю двадцатиязычья,
отныне внемлющему извне,
тебе звериная речь и птичья
понятна с ангельской наравне
и сладостна после двух стаканов
с летейской едкою кислотой.
Я чаял: выпущу Финнеганов
помин однажды, а вышло — твой.
Военная история моего деда
Мой дед,
капитан Максим Амелин,
командиром тяжёлого бомбардировщика
был во время войны,
немало вражьих танков
покорёжил и сплющил с воздуха
на Курской дуге,
небо Восточной Европы
хорошенько за два года исследовал,
смерть и жизнь
нося в самолётном чреве,
семена разрушения и созидания,
а затем,
по взятьи Берлина,
его в темпе вальса перебросили
на Дальний Восток,
к мутным Амурским волнам
и затуманенным сопкам Маньчжурии, —
там-то с ним
судьба и сыграла в рулетку,
то ли в русскую, то ли в американскую:
в один из дней,
отбомбившись, на базу
возвращался сквозь хмарь и непогодь,
видимость — ноль,
и летучая крепость
в сопку, сумраком занавешенную, врезалась
на полном ходу, —
грозная машина — всмятку,
все, кто был на борту, не минули гибели,
и только дед
выжил каким-то чудом,
отделавшись переломами и сложной контузией.
Больше он не летал —
списали на землю, а в небо,
чтобы не вспоминать, и не посматривал.
* *
*
Выйти в открытое на одноместной
сквозь непроглядную
выпало Паше Белицкому в сорок
пять, преждевременно,
дабы не слышать (а был он бескожим
и впечатлительным
слишком), как волны людские размыли
площади Киева,
как недозрелый сорвался со древа
плод полуострова
вместе с Гурзуфом, в стихах им хвалимым
и проклинаемым, —
дабы не видеть огней олимпийских,
распространения
непрекращающегося пожара
ставших причиною,
и разделения, власти лукавой
цезаря на руку,
всех на своих и чужих, несогласных
и согласившихся, —
дабы не ведать стыда и позора
и не испытывать
самые тонкие чувства на прочность,
верность и сдержанность,
не объясняясь ни с кем по любому
поводу мелкому
и не меняя на медные деньги
общего золота, —
значит, счастлив, кто из мира отчалил,
чтоб ни свидетелем,
ни собеседником быть на похмельном
пиршестве, вовремя.
Опыт о памяти
Три года тому на обратном
из Рудни в Смоленск,
узнав, что оно
здесь именно и находится,
всего в двух шагах от дороги,
в сосновом бору,
проехать не смог
я мимо страшного кладбища.
Наверно, на выборе места
сказалось, что лес
погибельный близ
железнодорожной станции
с названием «Катынь» зловещим:
удобный подъезд
к распахнутым рвам,
невидимым за деревьями.
Развилка. Сквозные ворота
на три стороны:
направо пойдёшь —
поляки, налево — русские,
а прямо — черта межевая.
Сначала — чужих,
потом, перейдя
рубеж, и своих проведаю.
У них все посчитаны точно:
на скорби стенах
являет металл
фамилии, даты, звания;
у нас — безымянные тыщи,
о коих гласят
огромнейший крест
и надпись: «Могила братская».
Кого поминать? — непонятно,
молиться о ком? —
неведомо, — все
слились в безликое множество,
как будто бы память о каждом
расстрелянном тут
живым не нужна,
а мёртвых лишили голоса.
ДМИТРИЙ БАВИЛЬСКИЙ
❖
РАЗБИТОЕ ЗЕРКАЛО
Венецианская повесть в 82-х главах и 12-ти сносках
Вокруг набережных и церквей, дворцов и тюрем,
облизывая их стены и прокрадываясь в самые пота-
енные уголки города, везде и всюду струилась вода.
Бесшумная и настороженная, обвивая его со всех сто-
рон бесконечными петлями, как огромная змея, она
терпеливо ждала того времени, когда людям придется
разыскивать в ее глубинах каждый камень древнего
города, прозывавшегося когда-то ее владычицей...
Из «Картин Италии» Чарльза Диккенса.
“ |у/|| не кажется, ты ее себе придумал.
Конечно, придумал, — причем еще прежде, чем первый раз туда
внутрь попал. Но что еще удивительнее — точно так же Венеция придумала
меня. Обрекла на вечную суету, в которой носишься по ней с пеной у рта,
пытаясь объять все ее изгибы и прелести.
Умствование ведь многократно сильнее реальных впечатлений, легко
выдуваемых из сознания; а вот мысленные образы, подобно сорнякам на
грядках, дают цепкие корни. Тем более, если из арсенала мировых культур
заимствуешь самый что ни на есть сверхплотный слиток чужого опыта.
В готовом виде.
1
Тут бы надо рассказать о Нине Степановне, школьной учительнице ли-
тературы, в классной комнате которой был тот самый «тайный шкаф» с
красными корешками, куда никто никогда не лазил. Там, за тусклым стек-
лом, на одной из полок, жила гримаса маски из папье-маше. Знак вечного
маскарада.
Судя по всему, НС меня боялась. Она, предельно неформальная,
богемно-артистического поведения, которому «литра» служила как бы при-
крытием (этакая Белла Ахмадулина от срединной десятилетки; тогда на это
хорошо велись), растерялась, столкнувшись с кем-то еще более нелиней-
ным, свободным внутри.
Бавильский Дмитрий Владимирович родился в 1969 году в Челябинске. Окончил
Челябинский государственный университет. Прозаик, критик, эссеист. Автор книг
«Семейство пасленовых» (М., 2002), «Едоки картофеля» (М., 2003), «Скотомизация»
(М., 2004), «Ангелы на первом месте» (М., 2004), «Нодельма» (М., 2005), «Вавилонская
шахта» (М., 2010), «Последняя любовь Гагарина» (М., 2011), «Сад камней» (М., 2011),
«Чужое солнце» (М., 2012). Дважды лауреат премии «Нового мира» и Премии Андрея
Белого. Живет в Челябинске и Москве.
Плюс начитанность. Сбивавшая всех моих преподавателей и в дальней-
шем. Просто Нина Степановна была первая.
«Ее чела я помню покрывало, И очи светлые, как небеса. Но я вникал в ее
беседы мало...»
Заходя на урок (опасно близорукий, я сидел за первой партой прямо на-
против учительского стола: списывать не возникало никакой возможности,
злобная математичка торжествовала), заходя по звонку в класс, она с лету
бросала мне какие-то иллюстрированные журналы: на, мол, почитай, пока
я тут деткам родную речь преподавать стану.
Но при этом жилилась на пятерки, то есть не доверяла. Ставила чет-
верки, говоря мимо глаз: «Бавильский знает все, кроме того, что нужно по
школьной программе». Придумала себе оправдательное заклинание.
Из-за этого приходилось учить нелюбимые книги с двойным усердием:
первая парта (глаза в глаза с преподом) иного и не предполагает. Когда на
выпускных экзаменах вытащил билет с Некрасовым в первом вопросе и
Максимом Горьким во втором, НС даже ахнула от ужаса: что может быть
противоположнее мне как вежливому празднику непослушания, чем рево-
люционные демократы? Чем пьеса «На дне» и поэма «Кому на Руси жить
хорошо?»
2
Она же не знала, что на нелюбимый тогда официоз я нарочно потратил
раза в два больше времени и внимания, чем на эстетически и политиче-
ски близких мне классиков. И когда, одним из последних в аудитории, я
закончил свой ответ, она попросила подойти к экзаменаторскому столу,
за которым сидела с кудреватой, завитой по тогдашней моде в фонтан из
мелких спиралек, коллегой, и наклонившись к моему уху, извинилась.
За то, что все эти годы была неправа и за то, что все время ждала подвоха;
что не доверяла.
Кстати, правильно делала (см. ниже). Однако на этом она не останови-
лась, но попросила задержаться ненадолго. Пришлось вернуться за парту.
Когда все соученики благополучно (или не очень) прошли сквозь процеду-
ру, получили оценки и исчезли за дверью, Нина Степановна вызвала меня
к доске и представила коллеге. Мол, вот такой чудесный мальчик, много
знает стихов наизусть.
— Дима, сегодня мы очень устали, экзамен был долгим и трудным. Не
мог бы ты нам, во имя отдохновения нашего, прочесть что-нибудь из горя-
чо любимого?
Маска, молча взиравшая на все из-за пыльного стекла книжного шкапа,
кивнула. Мысленно я даже рассмеялся, но виду не подал. «Рильке», — сказал
с пониманием, — «Пятая Дуинская элегия». Перевод Николая Болдырева.
О ангел ангел!
Когда б существовала площадь,
нам не известная покуда, где бы
на сплошь неописуемом ковре
влюбленные показывали то,
что здесь всегда стесняются явить:
тот высший и отважный пилотаж
сердец своих, где башни из желаний,
из радости; трепещущие вверх,
друг к другу прислоненные стремянки,
когда под ними нет еще земли...
И чтоб вокруг — когда бы то возможно —
Бессчетное безмолвье мертвецов...
И разве бы не бросили они
тогда свои последние монеты,
монетки счастья,
что сэкономлены, утаены от нас,
нам неизвестные совсем монеты,
срок годности которым — вечность,
на этот замерший в тиши ковер,
где двое улыбаются улыбкой,
которая правдива бесконечно?
3
Разговор о Венеции русского человека невозможен без шкафов и стихов
в них, хотя история про среднюю школу, надо сказать, слегка затянулась.
Для коды ее правильнее всего вспомнить одно рядовое ученическое
утро, когда урок литературы поставили первой парой. День только-только
набирал скорость, разгоняясь, все не выспались, в том числе и Нина Сте-
пановна, вбежавшая в класс (над дверьми, помню как сейчас, висел лозунг:
«А что есть литература? И защитить сумеет и напасть...» — там было еще
и окончание, но две вторые строки теперь не вспоминаются) уже после
звонка.
Преподавать ей не хотелось. По привычке накручивая прядь на палец
(так учительница кокетничала), Нина Степановна вдруг начала рассказы-
вать о страсти путешествовать, что звучало особенно вопиюще и даже дико
в этом конкретном кабинете на втором этаже панельной школы. Серой, как
шинель.
Вокруг, во мгле, плыл сонный СССР периода развитого стабилизма,
класс окружала едкая зимняя темнота, буравящая окна активным при-
сутствием, а НС говорила про алые паруса и ветер надежды, Тимбукту и
Зурбаган. Читала Гумилева, Блока, все более и более впадая в пафос от-
кровенности «наедине со всеми».
Так актриса, ослепленная софитами, снимает с себя кожуру кожи перед
зрительным залом, забитым людьми, которых она, купающаяся в контра-
журе, не видит.
Так и Нина Степановна, постоянно подкручивающая градус момента,
вспомнила об одной своей подруге, спускающей все свои деньги на по-
ездки за границу. Рассказывая о ней, НС перешла на громовой мхатовский
шепот, уместный в тех случаях, когда ты на самом деле говоришь о себе и
даже уже почти не скрываешь этого. Но по каким-то внутренним причинам
тем не менее используешь эту формулу — «так вот, одна моя подруга...»
Нине Степановне очень хотелось, чтобы мы догадались, кого она имеет
в виду, сетуя на то, что средств у этой подруги не очень много, зарплата
небольшая, трудно достающаяся, и гостям, удивленно озирающим пустые
стены ее квартиры, лишенной мебели и украшений («только все самое не-
обходимое»), подруга показывает на свою голову:
— Все здесь. В ней. Все впечатления и воспоминания от поездок, я бо-
гата ими... и мне не жалко много трудиться, для того чтобы раз в год сделать
себе подарок и поехать куда-нибудь в Европу...
Дословно не помню фразы, которой Нина Степановна потрясала умы
моих одноклассников, хотя ее можно при желании восстановить, посмо-
трев текст романа Евгения Евтушенко «Ягодные места». Он тогда только
что вышел. Сначала в журнале «Москва», чуть позже — в «Роман-газете»,
и обсуждался в каждой курилке.
Страна раньше была такая, что о модной книге или модном фильме, с
понедельника идущем в кинотеатре «Победа», рассуждали все от мала до
велика. Никакого интернета и два телеканала, дублирующие друг друга. Ин-
формационное разнообразие вносили только вражьи радиоголоса, но о том,
что ты их слушаешь ночами, говорить было не принято. Хотя однажды, на
пикнике, я слушал папиного товарища, желавшего произвести впечатление
на компанию своей осведомленностью, и речи его удивительно совпадали
со сводкой новостей «Немецкой волны», рассказанных мне накануне ста-
ренькой «Ригондой», стоявшей на тоненьких ножках.
Нина Степановна сработала чище папиного начальника: она присвоила
себе пассаж из романа, который, как ей казалось, кроме нее не мог про-
честь никто. Хотя она и считала меня выдающимся книгочеем, бравшим
много шире школьной программы, но где «Ягодные места», а где реаль-
ность первого урока, который всем поперек?
Значит, все-таки недооценила. Переиграла. Тогда или сейчас? Неваж-
но. Существеннее, что Евтушенко придумал или же зафиксировал важное
свойство советской жизни — жить в кредит. Страна неизбывно планового
хозяйства, невыученных уроков и вечных каникул пребывала в постоянном
предвкушении того, что не сбудется.
Несмотря на то что американский доллар стоил 64 копейки за 1 (один)
рубль, стоимость которого обеспечивалась золотым запасом СССР, а евро
еще не существовало даже в планах, поездки за границу были большой
редкостью. И воспринимались как награда. Особенно если, проверив тебя
для начала в странах социалистического содружества (чаще всего для дебю-
та выпускали в Болгарию), профком доверял туристу возможность прове-
сти две недели в государствах каплагеря. Где советские обязательно ходили
группами, в сопровождении почти не прятавших свой статус надзирателей.
Тусклый советский быт, впрочем, не совсем моя тема. О том, как жили
внутри пленки шосткинского объединения «Свема», лучше всего у Татьяны
Толстой в фейсбуке прочитать. Мне же важнее та умственная грыжа, в ко-
торую заграница превращалась, видимо, для каждого соотечественника.
Те же самые «Ягодные места», красиво открывающиеся сценой, как бы
снятой внутри космической орбитальной станции, когда космонавт смотрит
в иллюминатор на землю и вспоминает Лермонтова («По небу полуночи
ангел летел...»), спекулировали на описаниях чужой, комфортно устроен-
ной жизни, узреть которую нет ничего слаще...
Как в замочную скважину подглядеть. В стране тотальной нехватки
всего именно жизнь других «народов и стран» (все «импортное», от ниж-
него белья до музыкальных номеров «Утренней почты» или же новогодних
«Мелодий и ритмов зарубежной эстрады») оказывалась главным и самым
желанным дефицитом.
Лидия Альбертовна, любимая учительница английского языка, препо-
даватель с лучшим произношением в миллионном городе, при первом же
удобном случае переходящая на желанный Еп^Нзй, никогда не была в Анг-
лии. Однажды она призналась мне, что сны видит по-английски, а для того,
чтобы окружить себя «стихией живого языка», каждый год, в конце послед-
него семестра, ставит со студентами очередной любительский спектакль по
Шекспиру или Уайльду.
4
Мне не до публицистики, мое дело — сторона странного умственного
развития, втягивающего сознание в постоянную параллельность, подпиты-
вающую скудно устроенное советское и даже наше, постоянно становящееся,
колеблющееся в разные стороны постсоветское существование.
А все просто. Недоступное (заграница или любая человеческая мечта),
самозарождаясь внутри нашего сознания, статично и поэтому отчетливо
осязаемо. Хотя и лишено даже намека на предсказуемость. Внутренний
взор порождает те или иные картинки, которые кажутся нам привлекатель-
ными, но поскольку все они — предмет умствования, развиваться им нет
никакой возможности. Это, между прочим, совсем другой тип мечты, ка-
жется, окончательно ушедший: сегодня даже фундаменталисты, придавлен-
ные перманентной информационной травмой, мыслят клиповой нарезкой
и не способны сосредотачиваться на чем-нибудь долго.
Изменились, кстати, и агрегатные свойства этой самой заочности. Сей-
час же вроде как все потенциально доступно — если не в жизни, то уж
точно в интернете. Я легко бы мог, например, точно восстановить реплики
из евтушенковской книги. Для этого достаточно забить в поисковик опор-
ные слова. Потратить какое-то количество времени и отыскать все, что
душе угодно. Карты, панорамы, снятые со спутника, бесконечные россыпи
фотографий и иноязычных источников. Сублимировать их можно до бес-
конечности.
Большое, между прочим, дело, косвенно меняющее в том числе и само
вещество текста, которому больше не нужно содержать в себе всю инфор-
мацию о предмете. Пишущий в эпоху Википедии освобождается от груза
обязательных фактов и энциклопедических ссылок, как воздушный шар —
от ненужных мешков с песком.
Тем более что фактура, оказывается, тоже может лгать. Профессор Марк
Иосифович Бент, мой научный руководитель в университете и в аспиран-
туре, постоянно повторял, принимая экзамены по зарубежке, что пересказ
произведения еще не говорит о том, что текст прочитан или тем более
понят.
Пересказ (как и энциклопедическая нахватанность) — примитивная,
самая простая форма восприятия, за которой легко спрятаться, если не
имеешь собственного мнения (впечатления, мыслей). Опасайтесь крити-
ков, дотошно, абзац за абзацем, пересказывающих новинки: на самом деле
таким журналистам просто нечего добавить.
Отныне Википедия, как мазь Вишневского, забирает всю фактуру на
себя. Но становится ли от этого легче современному автору? Разумеется,
описательная литература (в первую очередь тексты о путешествиях) во всех
своих проявлениях, жанрах, формах и видах становится менее конкретной
и более субъективной.
Но при этом вряд ли более свободной. Даруя одни возможности, оби-
лие информации отнимает у нас непосредственность: когда всемирная би-
блиотека мерцает на расстоянии вытянутой руки, синхрония подменяется
диахронией, необходимостью учитывать опыт предыдущих поколений, ра-
ботающий примерно так же, как любое интернет-сообщество, — на пере-
крестных ссылках и взаимном цитировании.
Для того чтобы сказать что-то новое, приходится, «как завещал великий
Ленин», держать в голове «сумму знаний, накопленных человечеством».
Легко лишь первопроходцам, хотя кто его знает, что это такое — «изобрете-
ние дискурса», которого до тебя никогда не существовало.
5
Я вообще-то о том, что советская Венеция максимально литературна.
Как любое злокачественное текстуальное уплотнение.
Статичность восприятия близка к ощущению от города как книжки с
картинками. Черно-белые альбомы советского периода были жуткого по-
лиграфического качества: набранный (вдавленный в страницу) текст бежал,
а картинки припечатывались к листу пигментными пятнами или ожогами.
И даже когда ты попадаешь в город мечты в самый первый раз, то попа-
даешь в него с моря, проходя через ворота и заграждения лагуны, совсем как
персонаж повести Томаса Манна. То, что твой путь сюда будет литератур-
ным, сомневаться не приходится. Это настолько очевидно, что иного способа
даже не ищешь — все, мол, идет своим чередом: (интер)текстуальным.
Сейчас, конечно, сюда хорошо было бы цитатку с первой страницы
«Смерти в Венеции» подверстать, да лень лезть в Ооо§1е. Тем более что я
ее уже использовал в своей первой цидульке про Венецию, написанной как
раз после однодневного метания по городу. О котором, впрочем, следует
рассказать отдельно.
6
Это была моя самая первая заграница. Из Чердачинска я прилетел на
Балканы в томном августе сразу после сильного воспаления легких, из-за
чего поездка пару раз переносилась, постоянно возрастая в цене. Правда,
ехал я, совсем как в детском стишке («...собирались лодыри на урок, а
попали лодыри на каток...»), не в Италию, но в Хорватию, на полуостров
Истрия. В заповедник шумно дышащих хвойных. В парк отеля «Парк» на
краю маленького Ровиня, идеально походящего для декорации к «При-
ключениям Буратино» с харчевней «Три пескаря» и кукольным театром
плавного залива, вторгающегося в самый центр города то ли линзой, то ли
партером, до краев заполненным водой.
Кто ж тогда знал, что Далмация некогда была одной из самых верных
венецианских колоний, из-за чего все местные города строились по обра-
зу и подобию метрополии, на один типовой манер. С узкими, мощеными
средневековыми улочками, кружащими вокруг главного холма, на котором
обязательно высится кампанила, издалека похожая на остро отточенный
карандаш.
7
Здесь, в Хорватии, совсем как в театре, восторга от декораций хватает
на первые двадцать минут представления. Дальше становится скучно.
Если не считать купаний и загораний, от которых врачи рекомендовали
воздержаться хотя бы до полной акклиматизации, развлечений никаких.
Хотя рестораны отменные, в соседней Пуле есть римский амфитеатр, а
единственный художественный музей Ровиня (раз уж ты турист, то как не
посетить?) практически пуст.
Близость Венеции вообще никак не повлияла на качество местной жи-
вописи, точнее, его отсутствие — нечто похожее на «народные примитивы»
в «далмацком стиле» можно увидеть на втором этаже венецианской Скуолы
Сан-Джорджо-дельи-Скьявони, более известной как место дислокации ве-
ликого цикла картин Карпаччо, посвященного житиям покровителей этой
провинции — святым Георгию, Трифону и Иерониму1.
1 Стены хорватских домов и храмов, лишенные картин и фресок, когда все скромно,
как в экономклассе, помогают понять, какую роль в жизни самой Венеции играет искус-
ство, населяя типовые, в большинстве своем, постройки, населением, неповторимым и
уникальным, веками никуда не девающимся, поселившимся здесь на веки вечные.
«Да, если дорожишь живописью, от места пребывания ее не оторвать. Нужно пом-
нить живой свет и подлинные залы, если хочешь по-настоящему вдуматься в солнце и
мрак живописи, скажем, в „Бичевание” Пьеро делла Франчески или в „Осквернении
гостии”, ведь свет и залы Урбино — такие же участники этого бракосочетания цель-
ности и расчета. Между искусством и местом его сегодняшнего пребывания в самом
деле существует глубочайшая связь. Диалог находок и вековых уроков, духовных
устремлений и предметной неопровержимости, надежды и предела, — вот что среди
ставших родными камней по-прежнему хранят для нас Пьеро делла Франческа в
Борго, Веккиетта в Сиене, Тинторетто в Скуола ли Сан Рокко наперекор скрадываю-
щему их времени...» (Б о н ф у а Ив. Живопись и ее дом. — В кн.: Бонфуа Ив.
Невероятное. Перевод Бориса Дубина. М., «САНТЕ ВБАХСНЕ», 1998).
Существует и обратное, не менее важное движение: как стены обогащают «содер-
жание» картин и фресок, так и живописные шедевры делают конкретные помещения
(комнаты, залы, этажи, дворцы, церкви) единственными и неповторимыми; одухотво-
ренными единичностью.
8
Так вот, попадая в венецианскую Скуолу Сан-Джорджо-дельи-Скьявони,
насытившись Карпаччо, точнее, прикоснувшись к его средневековому ЗВ
одним глазком, так как насытиться Карпаччо невозможно, можно лишь
слегка утолить вечный голод, поднимаешься на второй этаж, где, собствен-
но, хорватские моряки и собирались. И где на стенах, встык, висят про-
копченные примитивы.
В истории своего восприятия не припомню такого мощного и жест-
кого контраста, связанного с впечатлением от живописи, — между живой
прозрачностью воды, в которой плавают композиции Карпаччо на первом
этаже Скуолы — и темными, именно что мертвыми, досками «славянских»
примитивов, развешанных здесь впритык.
Одухотворившись Карпаччо, поднимаешься по лестнице на второй
этаж, еще не зная, что тебя ждет, жадно алчешь продолжения банкета. Взы-
скуешь новой порции впечатлений, но упираешься взглядом в «народную
живопись», оглушенный тем, что чуда больше не будет. Оно, исчерпанное
выставкой первого этажа, покидает нас раньше, чем ожидалось. Мощный,
конечно, «экспозиционный прием».
Так вот эта, бьющая по глазам, разница уровней художественного ма-
стерства между тем, что может показать тебе хорватский Ровень, и тем, что
называется «венецианской школой», заставляет праздношатающегося отды-
хающего предпринять дополнительные шаги в поисках новых культурных
ощущений.
Может быть, имеет смысл сесть на автобус и, петляя по шестичасовому
серпантину, добраться-таки до хорошо сохранившегося Дубровника?
9
В поисках автовокзала оказываешься почему-то на набережной (безве-
трие, закат), случайно узнаешь (объявление на стенде), что за $ 50 можно
сплавать на катере в Венецию. На весь день. Без учета дороги (два с по-
ловиной часа туда и два с половиной оттуда), это же пять часов чистого
венецианского времени!
Из-под прокопченных досок туристического примитива вдруг пахнула
безбрежность веницейских красок. Не веришь счастью, на всякий случай
перепроверяя и даже переспрашивая у кассира в будке и затем у админи-
стратора в отеле «Парк»: ну да, виза не нужна. Просто заберут паспорт на
весь день, выдадут липовую справку, с которой...
На следующий день, встав пораньше, бежишь к причалу. Разумеется,
опаздываешь, дабы отсрочить счастье еще на сутки.
Нечаянная радость. Эвкалипты плавно машут жесткими ладонями,
провожая странника в водную дорогу. В непреднамеренное приключение,
переворачивающее внутреннюю жизнь. В пять часов бессознательного
трипа, как затем оказывается, сумевшего загрузить внутрь такое количе-
ство впечатлений, какого уже не случится никогда потом, при осознан-
ном, постепенном осмотре.
Об этом «эффекте первача», кстати, весьма точно написала в начале
XX века английская писательница Вернон Ли:
«Природа и судьба (я не знаю, кто — мать или дочь, они так похожи
друг на друга) великодушны к бедным невежественным одиноким тури-
стам, и они дают им то, что не дадут тем, у кого больше удобств и досуга.
Иначе я не могу объяснить факт, который находится вне всяких сомнений
и очевиден для самого обыкновенного наблюдателя, — а именно, что всегда
во время нашего первого пребывания в каком-нибудь месте, в самом начале
этого пребывания и особенно когда мы прозаически живем в гостинице или
пансионе, подвертывается нечто — процессия, серенада, уличная драка,
ярмарка или собрание пилигримов, — что показывает это место в его осо-
бенно характерном освещении и что больше никогда уже не повторяется.
Сами стихии способны играть роль ради блага иностранца. Я помню грозу
во вторую ночь, когда я попала в первый раз в Венецию, грозу, освещав-
шую Сан Джорджо, Салюте и всю лагуну так, как я больше никогда не
видела с тех пор...»2
Именно так и случился мой первый действительно большой (понятно,
почему крохотные Пула и Ровень не в счет?) заграничный город в жизни —
признанный центр красоты и высокой культуры. Из грязи и темноты, из
«бедного невежества былого» — и сразу в дамки. Сразу — в конечную точку
и эпилог любых странствий, любых мечтаний.
Уж не знаю, насколько хорош (методологически корректен) такой не-
предумышленный заход для всей остальной, прочей истории жизненных
путешествий, когда самое необычное ты уже видел в самом начале?
10
Долго плыть стремительным корабликом в компании пьяных немцев,
исподволь наблюдая за капитаном (или кем-то из корабельной обслуги, же-
лающим показаться главным) в белой униформе и, разумеется, в бескозыр-
ке. С верблюжьим, совсем как на пачке сигарет «Саше1», лицом, стянутым
в тугой, напряженный узел, и жесткой шевелюрой.
Он (о кей, пусть будет старпомом) исполнял все свои обязанности с
медленной, ленивой грацией отдыхающего хищника, точно постоянно по-
зируя чужим воспоминаниям. Тем более что, пока шли по морю, никаких
особенных впечатлений не скапливалось.
Но потом замелькали пустынные топи и не менее пустынные бере-
га со смазанными, струящимися, в духе этюдов Камиля Коро очертания-
ми. Затем возникли ворота лагуны, в которые мы вошли ровно посредине,
после чего, обогнув Лидо, поспешили к порту — сначала мимо «главной»,
вне Гранд-канала, набережной Ктуа Ве§Н ЗЫауош, из которой неожиданно
вырастает, постоянно расширяясь, предвкушаемый Дворец Дожей, Кампа-
нила, промельк площади и собора Сан-Марко. После чего, завернув у Мор-
ской таможни (Ршйа <1е11а Волана) в канал Джудекки, мы начали тормозить
у невзрачного, из стекла и бетона, таможенного причала.
Все это великолепие, да еще на фоне раскатанного по потолку неба и
бурных вод, делимых связками свай на воздушные классики, обрушивается
на голову практически одномоментно. Еще недавно вокруг простиралась
безвидная морская пустыня, а теперь процессор твоего внутричерепного
ПК загружен до полного подвисания и выбивания пробок.
Сознание незаметно смещается, меняется, чтобы больше уже никогда
не прийти в себя. Дальше, впрочем, станет проще. Все самое главное ты уже
узрел — драгоценные архитектурные ожерелья, сплошняком украшающие
основные венецианские конечности, точно развешанные по краям парад-
ных берегов, как на рождественской елке, а также таинственное затемнение
Гранд канала, его изгиб, уходящий вдаль городского «тела» и вглубь его.
Развилка у Таможни — вполне себе причинное место, постоянно опло-
дотворяемое «за каким-то интересом» катерами и гондолами. Плавучими
пагодами трамвайчиков.
Правда, если продолжать эту аналогию непорочного зачатия, прихо-
дишь к парадоксальному выводу: ныряя сперматозоидом вглубь древнего
чрева, ты оплодотворяешь не город, давным-давно ссохшийся и оконча-
тельно окаменевший, но самого себя.
2 О современных путешествиях. — В кн.: Вернон Ли. Италия. Сешпз Бос!. Перевод
К. Урениус под редакцией П. Муратова. М., Издательство М. и С. Сабашниковых, 1914.
11
Когда я прилетел в Венецию почти двадцать лет спустя, та же самая
мизансцена мгновенного раскрытия всего внешнего повторилась. Только на
этот раз с воздуха.
Но точно так же в иллюминаторе сначала проплывало одно сплошное
море, затем — плавное вхождение в лагуну, каналы, мелькание аккуратно
нарезанных территорий, прорезаемых каналами, пока на горизонте, из об-
лачной пены, не возник город.
Сначала похожий на изюминку, затем, по мере снижения и приближе-
ния, разрастающийся до родимого пятна. И внезапно становящийся пре-
дельно отчетливым со всеми своими башнями и куполами, капиллярами и
дактилоскопиями, отсвечивающими на солнце.
Точно «боинг» на какое-то время перестал двигаться, зависнув и заснув
в прыжке нечаянным Нижинским, чтобы пассажиры, прильнувшие к ил-
люминаторам, смогли отчетливо рассмотреть то, что им предстоит.
Все уже было, все главное ты уже видел. Как-то даже досадно. Ибо от-
крывается оно сразу и между делом, вне какой бы то ни было серьезности
и основательности советского искусствоведения, накапливаемой десятиле-
тиями ежедневных невозможностей. Скопом. Без статики и подготовки.
Об этом ощущении есть хорошая фраза в письме Тютчева жене: «Ибо
в сущности лишь в самые первые минуты ощущается поэтическая сторона
всякой местности. То, что древние именовали гением места, показывается
вам лишь при вашем прибытии, чтобы приветствовать вас и тотчас же ис-
чезнуть...»
12
Впрочем, в самолете не было одного важного (наиважнейшего!) жеста,
которым старпом Саше! поприветствовал Светлейшую.
Ведь при посадке стюардов в салоне не видно: все они, подобно ря-
довым пассажирам, сидят, пристегнутые, с руками, сложенными на коле-
нях. Некому дать отмашку началу чуда. Командир «боинга» скороговоркой,
крайне формально попрощается уже на земле, когда дело сделано и все, по-
срывавшись с мест, нервно толпятся в проходах, расхватывая ручную кладь,
в мыслях своих давным-давно опережая друг друга.
А на корабле все происходит иначе. Когда хорватское судно вошло в
воды лагуны и венецианские красоты начали неотвратимо приближаться,
старпом, стоя у кормы во всем, как это и положено, белом, отдал честь
только-только нарисовавшемуся на горизонте городу.
Причем сделал это незаметно, двумя пальцами. Как если фуражку по-
править. Но прочувствованно и особенно торжественно. Сразу понимаешь,
что ритуал. Что, сколько бы ни ездил туда-сюда, каждый раз вытягивается
во фрунт.
И не для пьяных немцев, которым по барабану и море по колено, но
для себя. Так как крайне важно, чтобы рядом с тобой было нечто суще-
ственное и непреходяще прекрасное. Абсолютное. Привыкнуть к присут-
ствию которого невозможно.
Что круче, должно быть, чем вера в Бога, так как Венецию можно ли-
цезреть. И даже потрогать.
13
Пассажиры сходят на берег и оказываются на августовской набережной,
ослепленной белым, безресничным солнцестоянием. Никогда, до и после,
уже не будет такого ощущения бездны возможностей вокруг. Каменные
джунгли — так как город действительно похож на непроходимую данность,
выход из которой нужно искать наугад, лишь примерно представляя на-
правление движения, — раскрывают объятья, в них углубляешься, точно
внутрь отверделого кочана, в поисках, первым делом, разумеется, банка.
Для обмена долларов на лиры. Тысячи лир.
Сейчас, двадцать лет спустя, я бы хотел восстановить маршрут того дня,
проложенный чрез чрево Дорсодуро и мост Академии, мимо чудес Сан-
Марко, вдоль Славянской набережной — к садам Жиардини, где тогда про-
ходила Биеннале современного искусства, но вряд ли смогу.
14
Да, там же как раз проходит Биеннале, и этот поверхностный инфор-
мационный повод затмевает весь прочий город, воспринимаемый сугубо
вприкуску. Нужно учитывать, что для 1997-го Венеция-на-отшибе сама по
себе является деликатесом и деликатной редкостью, а уж современное ис-
кусство внутри нее — изысканный подарок судьбы уже даже не в квадра-
те, но в кубе. Поскольку Биеннале воспринимается уральским пареньком
невиданным «чемпионатом мира», собирающим все самое интересное,
яркое, терпкое, острое. Знаменитое.
Приоритеты на ближайшие пять часов приобретаются на ходу: искус-
ство нуждается в прицельном изучении, тогда как вся прочая красота хва-
тается (улавливается и складывается в смятом виде в потную ладошку на
потом) в автоматическом режиме, на автопилоте. Значит, ей можно как бы
пренебречь.
Если времени в обрез, а возможности расходятся в разные стороны (от-
лично понимаешь, что можно нырнуть в любую отходящую в бок улочку
за очередным эстетическим <и каким угодно> впечатлением, кардинально
изменив историю и рисунок своего первого неофициального визита), вклю-
чаются дополнительные резервные способности извилин.
Сознание становится предельно рациональным, многоярусным и эко-
номным, парадоксально реагируя на бархат персиковой красоты спелого
августовского дня с японскими туристами возле лавок с масками, платками
и веерами.
15
А ведь нужно же еще поесть, попить (в жару без бутылки с водой жить
невозможно), параллельно мониторя общественные туалеты и прочие по-
путные радости кочевой жизни (сувениры отложены на последнюю очередь,
хотя русскоязычный путеводитель с картой внутри необходим как воздух),
не замирающей ни на минуту из-за того, что ты не там. где привык и где
все понятно, но здесь, где тебя никогда не было.
Новый, никогда не виданный маршрут снимает с глаз пелену и ав-
томатизм восприятия. Все, что еще не превратилось в привычку, не за-
крепилось в пазах ожидаемого, желает многократно разрастаться — за
счет непредсказуемых, непредугаданных деталей, черточек и фрагментов,
каждый из которых требует дополнительного вклада внимания. Отпуск-
ная свобода похожа на бесконечность именно в эти, самые первые часы
пребывания на новом месте; дальше же, час за часом, «вечный хлеб» не-
привычного будет стремиться сужаться. Параллельно врастанию в новый
контекст.
16
Вероятно, именно такое состояние имеют в виду, говоря про «оказаться
на ночь запертым в кондитерской»: катастрофический обвал возможностей
на достаточно небольшом отрезке времени (ну да, что бы ты ни делал, часы
тикают), приводящий к неумеренному, похотливому потреблению. Видимо,
впрок.
17
Только во сне можно повторить этот мой венецианский первопуток,
похожий на сон (в нем совершенно нет людей) с открытыми глазами.
Из того, что случилось, до садов Жиардини, помню
— пустую площадь с поступательно развивающимся вверх белым цер-
ковным фасадом;
— улицу, тянущуюся вдоль узкого, бесконечно одинокого канала, за-
ставляющего понимать внутреннюю логику городского синтаксиса с его
тупиками и обводными прогулками до ближайшего мостка;
— бесплатный биеннальный павильон Тайваня или Таиланда, открытый
в здании тюрьмы по соседству с Мостом Вздохов. Первый биеннальный па-
вильон из рассыпанных в бесконечном количестве по городу. Экспозиция
его, между прочим, представляет собой фальсифицированное туристиче-
ское бюро, предлагающее поездки в какие-то заоблачные райские места;
— памятная доска, посвященная Вивальди, на одной из церквей, куда
заглянул из любопытства минут на пять, чтобы увидеть своего первого по-
толочного Тьеполо;
— порножурнал в витрине киоска на набережной возле виа Гарибальди
(купить так и не решился);
— стихотворение Мандельштама, точнее, одна его непреходящая,
цеплючая строка, требующая отдельного расследования: «И Тинторетто
пестрому дивлюсь за тысячу крикливых попугаев...»
Ну да, это из горячо любезного «Еще мне далеко до патриарха...», в
предпоследней строфе, посвященной искусству, где Рембрандт соседствует
с Тицианом:
Вхожу в вертепы чудные музеев,
Где пучатся кащеевы Рембрандты,
Достигнув блеска кордованской кожи,
Дивлюсь рогатым митрам Тициана
И Тинторетто пестрому дивлюсь
За тысячу крикливых попугаев.
— памятник венецианским партизанам: фигура убитой женщины, не-
когда поразившая меня на черно-белой фотографии из книги «Кто пра-
вит бал?», разоблачающей буржуазное искусство3. Жертва фашизма лежит
прямо в воде на краю набережной — как раз недалеко от входа в сады Жи-
ардини, где Биеннале (!!!). И волны бьются о ее каменный подол, а сама она
зело незаметна, видимая в основном в часы отлива;
— каменная ладонь, торчащая из земли прямо посредине центральной
набережной востока Венеции — «Славянского берега», ну, или же Втуа бе§Н
ЗсЫауош. Странная скульптура, поразившая воображение, хотя, как теперь
понимаю, скорее всего, это был очередной... Бурганов?!
3 Такие «пропагандистские» (а на самом деле просветительские) книги — один из
важнейших в СССР источников знания про актуальные культурные процессы в зару-
бежной культуре под предлогом их классовой критики. Да еще и с картинками! Помню,
особенной популярностью пользовалась наиболее подробная и детально построенная
книга А. В. Кукаркина «По ту сторону расцвета» (М., 1977).
(Чтобы установить «истину», на протяжении всех этих лет (!) я много-
кратно пытался найти фотографии или упоминания об этом памятнике, но
тщетно. Ни Ооо§1е-шар, ни всевозможные искалки, ни вопросы к абори-
генам, дотошным путешественникам и даже авторам путеводителей следов
этой каменной руки не отыскали. Она осталась для меня странным фанто-
мом, привидевшимся от избытка впечатлений. Запечатленном на одной из
фотографий (цифры тогда не существовало, все ездили с «мыльницами» и
экономили кадры) почти случайно, на заднем плане. Сейчас подумалось,
что нужно, отринув ненужный стыд, обратиться напрямую в московский
музей Бурганова на Арбате. Хотя венецианская ладонь стилистически от-
личается от худосочных российских. Может, и не Бурганов, но предмет
восхищения и подражания Бурганова...)
— кессонный потолок в какой-то наугад испробованной церкви. Ровное
покрытие его расчерчено на аккуратные квадратики, в каждом из кото-
рых — локальная фреска с ликом очередного святого.
Вновь попав в Венецию практически двадцать лет спустя, я пытался
найти этот потолок, отпечатавшийся на сетчатке своей регулярностью, но
не смог. Хотя он остался в памяти как одно из самых сильных воспомина-
ний, самых таинственных и загадочных. Манких.
Ближайший аналог его, максимально похожий на то, что осталось в па-
мяти, оказался в Санта-Мария деи Мираколи, но, кажется, она же чуланит
совсем в другой стороне от моего первоначального маршрута, все время
направленного строго на восток. Да и потолок в ней не то чтобы плоский,
скорее покатый, слегка овальный...
Вполне возможно, что я забрел в Мираколи, когда искал банк. Но по-
чему меня тогда никто не остановил на входе, ведь вход в Санта-Марию
платный? Впрочем, меня никто не остановил и на входе в Пьету, которая
и теперь формально бесплатна, но, функционирующая как концертный зал
(привет рыжему хормейстеру!), доступна лишь во время концертов, идущих
здесь в «высокий сезон» нон-стоп.
Пришлось-таки залезть в Вики. Ассоциация «Хорус», объединившая
16 самых как бы интересных (есть и другие, не менее сытные) в истори-
ческом и культурном смысле венецианских церквей единым билетом за
16 евро, была основана в июне 1997 года, то есть примерно за месяц до
того, как я оказался в Хорватии.
Первоначально церквей, правда, было 13, и Мираколи, как не самая
очевидная из этого списка (главное в ней — архитектурное единство, а не
начинка из артефактов), вполне могла в «Хорусе» отсутствовать.
Но если так, дополнительно возрадуюсь своей чуйке, автоматически при-
ведшей меня к одному из главных (любимых и максимально почитаемых —
при внешней незаметности этого локального культа) местных чудес4.
18
Вслед за Бродским можно сказать: «Таким был мой первый приезд сюда.
Ни дурным, ни благим предзнаменованием он не оказался. Если та ночь
что и напророчила, то лишь то, что обладателем этого города мне никогда
не стать; но таких надежд я и не питал...»
4 Есть, впрочем, и другой, более «простой» вариант. Расписной кессонный пото-
лок я мог видеть и в Санта-Мария делла Визитацьоне, теперь чаще всего закрытой.
Находится она на одной из набережных канала Джудекки, рядом с более монументаль-
ной и заметной Джезуати (что могло бы объяснить полную вытесненность ее из памяти:
когда две церкви рядом, и вторая — барочная, а первая — скромная, ренессансная, то,
как говорил Штирлиц, обязательно «запоминается последнее слово»). То есть по дороге
из порта в «город». Ее кессонные ячейки расписали в XVI веке, нездешним стилем,
умбрийцы и тосканцы.
Хотя поиски кессонного потолка можно и продолжить. Тем более что с
ним у меня связана одна литературная задумка.
19
Идея в том, что Венецию можно «подчинить» (переподчинить) себе, толь-
ко придумав в ней какое-нибудь дело. Соединив город со своими потребно-
стями, личными или творческими. Лучше — если и с теми и с другими.
Мне нравится, как Джон Рёскин приезжал сюда, зиму за зимой, чтобы
никто не отвлекал от зарисовывания капителей, фризов и всевозможных
оконных форм. Готических, ренессансных...
Так и вижу: редкий снег идет, а Рёскин, укутанный в шерстяной шарф
(рядом жена носок вяжет), сидя в гондоле, чиркает себе в блокнотике, не
обращая внимания на осадки.
Это же еще и крайне красивая мотивация — книгу про Венецию писать;
книгу про город, всем интересный, с которым у каждого есть собственные
отношения либо притягивания, либо отторжения.
20
Многочисленные туристические лавки, торгующие совершенно бес-
смысленными сувенирами, применить которые в быту практически (зю)
невозможно, паразитируют на головокружительной скорости «венециан-
ского синдрома», проникающего внутрь быстрее отсутствующего в августе
и октябре-ноябре («проверено на себе») запаха водорослей.
Синдром, заключающийся в необходимости не только причаститься,
но и стать хоть как-то причастным к этому чудодейственному исключению
из всех правил, от градостроительных до оптико-политических. Сувенир —
как частичка тела Светлейшей, нетленные мощи, скол красоты, который
хочется захватить с собой.
21
Кстати, идеальными, но совершенно безнадежными в своей утопич-
ности сувенирами могли бы стать осколки зеркал, рассыпанные в крытых
арочных переходах соттопортего, на площадках перед церквями или же на
пятачках перекрестков мерчерии. Идеальными, поскольку волшебная сила
отражений действует, лишь пока зеркальные обломки транслируют аутен-
тичные отражения, мгновенно сдуваясь за пределами города.
Так умирает, теряя все свои эффекты, медуза, выброшенная на берег.
Так разноцветная галька, вытащенная из моря, перестает блистать оттенка-
ми, высыхая на ветру.
Так же и книга, сочиняемая параллельно жизни, с одной стороны,
поднимает тебя в собственных глазах, с другой, вызывает восхищение и
зависть у знакомцев. Главное — объяснить им, что ты... Венецию не так
уж и любишь.
22
Точнее, не то чтобы не любишь, но просто не сходишь по ней с ума.
Воспринимаешь как данность. В поисках понимания и точек соприкосно-
вения люди горазды хвататься за любые проявления внешнего: ага, раз за-
частил в Венецию, значит — жить без нее не можешь. Не так, что ли?
Конечно, не так. Наконец-то ты нашел комфортный и ненапряжный,
достойный источник применения сил. Точку опоры приложения теорий
и практик, лабораторный локус, дающий возможность максимально четко
изложить накопившийся опыт: тут как с Википедией — раз про Венецию и
ее особенности знают, то можно не объяснять «правил игры», сэкономив на
«теме», дать «ремы» больше, чем обычно даешь.
Но любовь ли это — пристальное внимание и желание отдавать ей время
и деньги, внимание и силы?
У меня есть приятель, больше двадцати лет читавший Набокова с тем,
чтобы в конечном счете написать о Набокове большую книгу. Но может ли
он назвать Набокова своим любимым писателем?
Надо будет спросить при случае.
Мотивация, впрочем, записана в его набоковском «дневнике наблюде-
ний», поэтому случая можно не искать, но выписать цитату.
«Ответ: я ловко преобразился в писателя-сочиняющего-болыпую-
книгу-о-Набокове, и мне совершенно не хотелось преображаться вспять,
терять этот крайне приятный статус. Больше счастье — работать над такой
книгой.
Ловить приветы судьбы, знаки, подтверждающие верность пути. Знака-
ми этот путеводитель обильно не нафаршируешь, часто они просто являют-
ся непереводимой игрой теней на брандмауэре или слишком впаяны в мою
жизнь, гаснут, если выдернуть контекст».
Чужой город невозможно присвоить. Можно, однако, вырастить у себя
внутри знак причастности к тому, что тебе не принадлежит и никогда при-
надлежать не станет: уплотнение книги, завязь которой растет буквально
на глазах.
23
Главным впечатлением от первой Венеции было не то, что видел, но,
скорее, то, что чувствовал, пока по улицам летел. Легкость, с какой она рас-
кладывается перед тобой, демонстрируя богатства. Обманчивая открытость,
на дорогах которой никто не встречает препятствий.
Город раскрывается подобно лабиринту Минотавра, когда у тебя в
руках — путеводная нить. Даже если ты здесь в первый раз и лишь полчаса
назад сошел с корабля на сушу, город успевает обступить своей доступно-
стью, подхватывая воздуховодом, едва ли не за руку ведет в закрома.
Никогда, кажется, интуиция не работала у меня с такой полнотой, за-
ранее зная, что ждет за тем или иным поворотом. Это, с одной стороны,
снижает степень удивления, поскольку все, что свершилось, уже будто бы
было внутри пережито в расфокусированном, что ли, виде. А с другой,
именно это обманчивое бфа уп обрекает фланера на ощущение сна, в
котором внутренний голос рассказчика способен опережать события на
доли секунды.
Точно ты не по Венеции идешь, но книгу читаешь, прилежно перели-
стывая страницы, с которых и сыплются на брусчатку образы, блуждавшие
до сего момента где-то внутри извилин.
Образы, минующие промежуточную стадию букв, но мгновенно пре-
вращающиеся в материальность, сотканную из сна.
24
Только потом, много лет спустя, осознается, что многочисленные ка-
налы — не преграда, но награда раскрытия ничем, никем не заслоненной
перспективы.
Город этот размят до последней стадии гуттаперчевости столетьями
поточного туризма, отработавшего русла бесконечных потоков до каж-
дой градостроительной запятой, из-за чего, между всем прочим, Вене-
цию невозможно а) удивить; б) заставить себя запомнить; в) или хотя бы
на самое короткое время задержаться в этих дырявых объятиях. Непре-
менно вымоет, изгонит без стыда и следа, забудет в ту же минуту, если,
конечно, вообще заметит. Я даже не знаю, что нужно сделать, чтобы она
тебя заметила.
Но, кстати, нужно ли, чтобы замечала?
Может быть, прошелестеть стороной, тенью тени, не вступая ни в какие
отношения с резидентами каменных островов, гораздо удобнее для самосо-
хранения, чем таки вступать и вязнуть в городе, постоянно сравниваемым с
кладбищем? Тем более если, как заклинание, постоянно повторяешь, перед
тем как уснуть: «Венеция — для меня, а не я — для Венеции».
Впрочем, легкость «покорения» (продвижения) вглубь обманчива. От-
крытость Венеции обманчива вдвойне: ведь эти же самые столетья туризма
помогли ей эволюционировать (мутировать) в стену тотального отчужде-
ния и полнейшей отгороженности аборигенов (если такие еще остались) от
всего, что вокруг.
Впрочем, те, что остались, ведут себя так же, как звезды шоу-бизнеса,
которым никогда не грозит остаться в одиночестве и которые вынуждены
держать фасон даже в туалетной комнате (вдруг там есть жучки или кто
зайти может). Мне, прилетевшему сюда из города, некогда официально за-
крытого для приезжих, это бросается в глаза особенно остро.
Позавчера, встретив сестру Лену в чердачинском аэропорту Баландино,
повел прогуляться ее по центру родного города. Сгущалась летняя пред-
грозовая духота, и сестра решила купить в уличном холодильнике бутылку
минеральной воды без газа, чтобы мгновенно спалиться тем самым как
чужестранка.
Во-первых, первым делом Лена ломанулась к холодильнику, даже не
обозначившись у окошка продавца, как это принято в России (сначала
деньги, потом товар).
Во-вторых, расплатившись за бутылку воды без газа, взяла снача-
ла экземпляр «слабогазированной», затем «сильногазированной». Пока,
в-третьих, не привлекла внимание продавщицы, буркнувшей что-то вроде
«ходють, а не знають» и только после этого указавшей Лене на сорт воды
«чистой питьевой». То есть совершила все возможные ошибки.
Моя подруга Алла, фланировавшая по проспекту Ленина вместе с нами,
взяла объяснение с продавщицей на себя.
— Вы не думаете, что человек, покупающий у вас воду, может покупать
ее в первый раз и не знать принципов местной расфасовки? Вы не думаете,
что ваша покупательница может жить в другой стране, где нет такого сорта
минералки, поэтому она и не может знать, что темно-синяя этикетка озна-
чает сильную степень газированное™, а бледно-голубая — слабую?
Продавщица выпала в осадок. Подвисла. Кажется, у столичных хипсте-
ров такое состояние называется «когнитивным диссонансом».
По глазам продавщицы было заметно, что фундированный подход Аллы
произвел на нее сильнейшее эмоциональное впечатление, после которого,
второй стадией работы, началось медленное осознание того, что, оказыва-
ется, чердачинцы в мире не одни, а рассказы про людей с песьими голова-
ми, живущими на планете Земля вниз головой, не такая уж и брехня.
Избегающий обобщений, я тем не менее подумал о городах, которые
вообще не осознают себя, так как никогда не видят себя со стороны. И что
в Венеции подобная ситуация невозможна по определению.
25
Многочисленные степени защиты и тотального отчуждения, превра-
щающие любой венецианский пятачок в театр с обязательной «четвер-
той стеной», разомкнутой в бесконечность (тем более что на фоне таких
исторических и культурных, богатых смыслом декораций любое действие
стремится превратиться в законченное произведение искусства — пла-
стического, психологического или какого угодно), свойственны городам
конвейерной текучки «розового гноя» (как обозначил посетителей своих
выставок Илья Кабаков), «всемирным туристическим центрам».
И напротив, места, как бы стертые до полного неразличения из-за
отсутствующих в них достопримечательностей (пунктиков и пунктумов
любого сорта), требуют болезненной эмпатии, повышенного внимания и
постоянной семиотической отзывчивости, поскольку не думают о себе во-
обще ничего. Даже тени или хоть сколь-нибудь отвлеченной рефлексии.
Неизвестно, кстати, что еще лучше для отдельно стоящей «творческой
единицы»: состояние первоназывателя Адама, дающего имена всему, что
вокруг («Ты стал себе Адамом, / дающим имена, / стиранию, тем самым, /
потворствуя до дна...»), или же соревнование с бесконечным количеством
предшественников. Как самых великих, так и тех, чьи имена благополучно
забыты, а тексты растворены в чужих текстах.
Многовековой культурный слой, правда, уже тем хорош, что едва ли не
силком вытаскивает нас из актуального контекста, заставляя «с простынь, /
бессонницей / рваных, / срываться, / ревнуя к Копернику, / его, / а не
мужа Марьи Иванны, / считая / своим / соперником...»
Ага, значит, это — любовь, все-таки?
26
Любовь взаправду и взахлеб. Постоянно, о чем бы ни думал, дергающая
за рукав. Или же за штанину, как какое-нибудь домашнее животное. Может
быть, уже упомянутый Мандельштамом попугай? Кошка? Кот?
Венеция, безусловно, кошачий город, хотя на первый план и внутрь
фотографий лезут в основном собаки. Псы-туристы, поводыри и прочие
гости столицы.
Упоминая о животных, почему-то вспоминаешь Учелло, обвиненного
Вазари чуть ли не в зоофилии. Закамуфлировано, разумеется, но очень уж
как-то навязчиво, настырно.
Вообще, Вазари мало кого любил и даже о гениях писал с завистью,
замаскированной под объективность, что уж говорить об «обыкновенных»
художниках типа Учелло. У каждого из них Вазари обязательно находил
какую-нибудь «слабость»5.
27
Впрочем, самый забавный случай, описанный у Вазари в главе, посвя-
щенной биографии Учелло, связан с безоценочным сыром. Точнее, с тем,
что, работая в монастыре Сан-Миньято под Флоренцией, художник ел толь-
ко сыр, которым его кормил местный аббат. И так Учелло этот сыр надоел,
5 Если верить Вазари, животных обожал также Джованнантонио из Вердзелли, про-
званный Содомой: «Помимо этого, он развлекался тем, что держал у себя дома всякого
рода диковинных зверей: барсуков, белок, обезьян, мартышек, карликовых осликов,
лошадей, берберийских призовых рысаков, маленьких лошадок с острова Эльбы, соек,
карликовых кур, индийских черепах и других подобного же рода животных, каких ему
только удавалось заполучить. Кроме всех этих зверюг был у него ворон, которого он
научил говорить и который часто мог передразнивать голос Джованнантонио, кроме
того, так хорошо отвечал на стук в дверь, что, казалось, говорит сам Джованнантонио, и
это отлично знали все сиенцы. Равным образом и все остальные животные были ручны-
ми настолько, что постоянно ходили за ним по дому, разыгрывая самые странные игры
и издавая самые дикие звуки, какие только бывают на свете, так что дом его казался
сущим Ноевым ковчегом...»
что, будучи человеком скромным, он начал избегать работодателя, видимо,
выжидая, пока отвращение к сугубо молочному рациону не пройдет.
Из-за этого Учелло начал бегать от хозяев, а когда те посылали к нему
гонцов, прятался и от них. Или вовсе убегал. Один любопытный монах
тем не менее подкараулил Учелло и спросил, почему он бегает от него без
оглядки.
Учелло ответил, что больше не может есть сыр, которым начинены пи-
роги и супы этого ордена.
— Ибо я боюсь, что превращусь в сыр и меня пустят в оборот вместо
замазки, так как в этом случае меня будут звать уже не Паоло, но Сыр
Сырничем.
28
Между тем Учелло, насильно посаженный на сырно-творожную диету,
работал тогда вполне венецианскую по колориту и общему духу картину,
чье описание сохранилось лишь у Вазари:
«Он написал также во дворе Сан-Миньято под Флоренцией зеленой
землей и отчасти красками жития святых отцов, где он не очень следил за
единством колорита, которое необходимо соблюдать в одноцветных исто-
риях, так как он фоны написал голубым, города красным цветом, а здания
по-разному, как бог на душу положит, и в этом сплоховал, ибо предметы,
изображаемые каменными, не могут и не должны быть разноцветными...»
Я очень люблю его «Битву при Сан-Романо»: «Бернардино делла Чарда
падает с лошади» из флорентийской Галереи Уффици. Очень странно, что
Учелло не попало от Вазари за цвета лошадей, которых он изобразил здесь
не только белыми и желтыми, но также оранжевыми, красными и синими
(одна упавшая лошадь — бледно-голубой масти, другая, совсем уже не ды-
шащая, — темно-синей)6.
Эта картина напоминает мне об одном из Беллини (Джентиле) и о Кар-
паччо, зачастую раскладывающем своих персонажей, бутафорию и антураж
совсем как на витрине или ярко освещенной сцене.
Точно каждый из предметов сам по себе, но и одновременно притягива-
ется, подобно планетам в открытом космосе, своими соседями.
29
И хотя в Венеции нет ни одной картины или фрески Учелло, мне его
свежесть и праздничность кажутся вполне венецейскими. Тем более что
есть свидетельства: Учелло посещал Падую и Венецию с «гастролями» (ра-
ботал на выезде), где с ним и пересекался самый именитый из Беллини, а
Вазари — известный путаник и вполне мог что-то умолчать или перепутать:
в его книге даже дата смерти и место упокоения Учелло написаны неверно.
Так, может, там, где-нибудь, на птичьих правах, могла и Венеция возник-
нуть? Тем более если большинство фресок погибло...
Ну, если не Венеция, то хотя бы Венето, Терраферма с фресками на
сгоревших виллах, да та же Верона с Ромео и Джульеттой: в Чердачинском
академическом театре драмы, где я работал завлитом, шел спектакль «Чума
на оба ваши дома», поставленный Наумом Орловым по шекспировскому
сиквелу Григория Горина.
6 Очерк об Учелло у Вазари совсем небольшой, и в нем, как это водится, перечисле-
ны основные композиции художника, большинство из которых до нас не дошли. Самые
же ныне знаменитые картины Учелло (те самые «военные композиции», которых теперь
три, плюс еще у одной авторство Учелло стоит под вопросом) перечислены в одном
абзаце через запятую. Я к тому, что наиболее интересное из сделанного Учелло безвоз-
вратно сгинуло, а то, что мы знаем, — лишь крохи с роскошного стола.
Единственной декорацией к этой красивой постановке была матерчатая
выгородка буквой «п», развернутой к залу и собранной из тяжелых тканей,
расписанных фигурами всадников с одной из бойцовских картин Учелло
(луврской), точно светящихся золотым шитьем.
Скомканная для нужд спектакля в извечные, немигающие складки, кар-
тина Учелло теряла в ясности композиции, но приобретала вид таинствен-
ного мира, внезапно проступающего позади персонажей. Особенно если
выгородку эффектно подсвечивали задымленным светом софитов.
Театральная репродукция (повторяемая крышками скамеек, на которые
располосовали горизонтальную батальную сцену Учелло, единственный
реквизит этого спектакля, казавшегося, несмотря на сценографический ми-
нимализм, придуманный Татьяной Ильиничной Сельвинской, пышным и
даже избыточно богатым; так вот, картина Учелло в целом виде возникала в
«Чуме...» лишь однажды, уже ближе к финалу, когда скамьи, одна к одной,
собрали как огромный пазл или изгородь, дабы отгородиться ей от горя и
наваждений), совсем как в жизни, намекала и тут же ускользала, не давая
себя оценить или как следует увидеть.
30
(...Не могу пропустить еще одну внезапную театрально-венецианскую
ассоциацию из тех чердачинских времен: на малой сцене у нас шли спек-
такли «чеховского цикла», которые все та же Татьяна Ильинична Сельвин-
ская придумала давать в одном и том же оформлении, с одним и тем же
набором артистов.
Помимо необычайно глубокого «литературоведческого» эффекта (актер,
переходя от роли к роли, внезапно обнаруживал, с подачи режиссера, типо-
логическую близость персонажей, скажем, из «Дяди Вани» и «Трех сестер»,
«Вишневого сада» или «Чайки») этот проект, принципиально придуманный
для тесной, предельно ограниченной территории малой сцены, наотмашь
бил своим оформлением.
«Три пуда любви», а также все эти человеческие трагедии, сколь ужас-
ные, столь и незаметные, совершающиеся «пока люди пьют чай», подава-
лись как одно подзатянувшееся, полубезумное чаепитие, проходящее на
садовой веранде.
Веранда была оформлена Сельвинской «венецианским стеклом», вы-
ложенным, как костюм арлекина, в веселенький, изумрудно-розовый ром-
бик. Окна веранды, окружавшей сценическое пространство (как таковая
сцена отсутствовала, играли прямо на «земле», тем более что малая сцена
расположена в подвале), таким образом, превращались в витражи, сквозь
которые, правда, никогда не светило солнце (так как за ними были уже на-
стоящие, а не фальшивые стены театрального трюма).
Тоньше этих постановок, репетировали и раскладывали которые года-
ми, я ничего не видел. Возможно, из-за того, что между Чеховым и зри-
телем, глаза в глаза, не существовало никакой дистанции. Хотя спектакли
быстро сошли (первой сняли особенно ценную «Безотцовщину»), а части
декораций, те самые стеклянные панели, составленные из разноцветных
ромбов, еще долго лежали в рабочих коридорах, ведущих к малой сцене.
И порой я даже специально придумывал себе дела в трюме, чтобы
пройти мимо и мысленно отметить их все более и более тусклое присут-
ствие. Кажется, они до сих пор лежат там, где-нибудь, на задворках, со-
вершенно незаметные. Незамечаемые.
Вновь отвлекаюсь куда-то в сторону, но я же понимаю, что если сейчас
не напишу про давно не идущие спектакли и про декорации к ним, то об
этом никто уже никогда не напишет. Никто. Никогда.
Хотя текст мой так устроен, что, кажется, здесь нет и не может быть ниче-
го лишнего. Все к месту и все про одно и то же, хотя и с разных сторон...)
31
Современное восприятие не способно на «чистоту» картинки, которая
обязательно будет говорить не о том, что нарисовано или же было заплани-
ровано автором.
Помехи и примеси оккупируют изображение, постепенно затягивая
полынью первородства льдом субъективностей и всевозможных наслое-
ний — от дискурсивных и жанровых до сиюминутно-физиологических и
сезонно-погодных.
Все это знают и понимают, но тем не менее тянутся к «тени гвоздя», на
который когда-то были повешены тени эйдосов.
Учелло в Венеции — такой же чуждый чужестранец, как и тот, кто о
нем вспомнил, ведомый непредсказуемым клубком ассоциаций сквозь ка-
менный сад, к примеру, Каннареджо.
Возможно, он нужен для того, чтобы в сюжете возникла тайна, связан-
ная с птицами (хотя бы и с теми же попугаями, которых нет на картинах
Учелло, дошедших до наших времен), точно мне самих венецианских тайн
и секретов мало!
Но, собираясь после Венеции во флорентийский вояж, хочется «солом-
ки подстелить», заранее протянув нити от одного текстуального путеше-
ствия к другому. Или же сочинить интригу, в которой искусствоведческие
томления активно сплетались бы с любовными.
Достаточно внимательно перечесть Вазари, для того чтобы сюжеты запры-
гали, как блохи: комплексы его дают пишу для новелл и литературных измыш-
лений в превеликом множестве, поскольку жизнеописатель не хочет (или не
может) скрыть предельной предвзятости, что означает очевидное: в действи-
тельности многое из того, про что он рассказывает, было совсем иным.
Как минимум с другим знаком или смысловыми акцентами: в XXI веке
фигура «ненадежного рассказчика» такое же обыденное явление, как ан-
гелы и чудеса явленных людям святых во времена, когда Тициан еще не
умер от чумы, а Тинторетто ненавязчиво ему оппонировал. Одним только
фактом своего существования.
32
Они, кажется, и жили не так уж далеко друг от друга, в пределах одного
района. Недавно прочитал, что дом Тициана выставлен на продажу и его
может купить любой желающий за вполне доступную (не заоблачную, но
умопостигаемую) цену.
«Надпись на мемориальной доске на фасаде здания гласит, что художник
провел в этом доме большую часть своей наполненной творчеством жизни —
45 лет. Часть здания, где находилась резиденция художника, занимает про-
странство в 160 кв. м., в ней располагаются три спальни, две гостиные, про-
сторная кухня и две ванные комнаты. Помимо этого на прилегающем к дому
участке находятся садик и мансарда, которая предусмотрена для устрой-
ства летней террасы. Стоимость дома прославленного художника составляет
1 950 000 евро...»7
33
Впрочем, венецианских художников Вазари, кажется, не особенно
любил и критиковал еще сильнее, нежели флорентийцев: очерк о Тициане
появился лишь во втором издании «Жизнеописаний наиболее знаменитых
7 <ЬПр://ее24.ги/пе\У8/йа1у/Шап-Ьои8е-уешсе-ри1:-8а1е>.
живописцев» (хотя и с исключительным по накалу набором комплиментов),
многие первородные мастера не упомянуты вовсе, а Тинторетто, величай-
ший венецианец всех времен и народов (даже Бернард Беренсон считал, что
Тинторетто превосходит Тициана «глубиной, тонкостью и даже блеском»),
так и не заслужил у него отдельной главки. Всю информацию о нем Вазари
«вклеил» в рассказ о более модном тогда венецианском живописце Баттиста
Франко. Слышали о таком?
А если знаете, то откуда? Ведь в русской Википедии о нем ничего не
написано. В нерусской, кстати, тоже. Интересно было бы изучить жизнь и
творчество Франко (одна из его картин во флорентийской галерее Питти
впечатляет). Если, конечно, будет время. Ебж.
Между тем без Тинторетто тут, в Венеции, никак. Много без кого можно,
без того же (о, ужас) Тициана, например, а без Якопо Робусти никак. Гений
места, можно сказать, окончательно видоизменивший Венецию. Не внеш-
ний лик ее, но, что ли, метафизическую начинку, пролившись на город
золотым дождем, как Зевс на Данаю. Причем в самых разных местах, от
темечка до пупка.
Поэтому, если сочинять книгу о Венеции, то обойти его стороной не-
возможно. Попугаи, опять же.
34
Интересный, кстати, момент, с Тицианом-то. В Венеции нет места, в
котором Тициан конденсировался бы до полной незаменимости, до со-
стояния центра. Даже самые важные его работы здесь — гарнир к конкрет-
ному месту, но не само место, невозможное без Тициана. Разве церковь
Мадонна делль Орто или скуола Сан-Рокко дееспособны без того, что
сделал Тинторетто?
Между тем «Вознесение», главный шедевр Тициана, застрявший в Вене-
ции, нарочно «затачивался» под архитектуру Фрари; то есть был сущностью
изначально вторичной. Что, между прочим, и показывает картина Джузеппе
Борсато 1822 года, изображающая «Галерею Академии», на которой видно,
что «Ассунта» включена в тесную экспозицию главного венецианского музея
и очень даже неплохо, хотя и несколько стесненно, себя там чувствует.
То есть картину носили туда-сюда, видимо, вывозили вместе с напо-
леоновскими войсками или эвакуировали во Флоренцию, спрятав святыню
от захватчиков, позже возвращали — сначала в город, затем в музей... и —
ничего, Фрари как стояла, так и стоит.
Я к тому, что по каталогу даже в Галерее Академии числится всего
четыре картины Тициана. Две проходные, две важные (безусловные ше-
девры — «Введение Марии во Храм», сохранившаяся на той стене, для ко-
торой изначально она и была задумана, а также последняя, предсмертная
«Пьета», созданная Тицианом для своей могилы, но несколько подпор-
ченная Пальмой, нарисовавшим в ней ангела с факелом), однако самый
лучший Тициан — разбросанный по музеям всего мира, на выезде.
Ирония ли судьбы (известных, великих и модных больше ценят, поэтому
чаще подделывают, похищают, покупают, развозят по столицам) или все же
леденящая воображение закономерность: раз уж Тициан — еще одно «наше
все», столп цивилизации и универсальный гений, выразивший красоту мира
и принадлежащий миру, то и смотреть его следует в других местах?
Гений Тинторетто не меньше, но специфичней. Да, собственно, к этому
я и веду. Впрочем, еще Муратов заметил, что «из всех великих венециан-
ских художников только Карпаччо и Тинторетто можно хорошо узнать в
Венеции... Только Карпаччо и Тинторетто до сих пор дома, в Венеции.
И даже самое представление о Венеции нераздельно связано с воспомина-
нием о зеленоватых, точно видимых сквозь морскую воду, картинах первого
и потемневших, но все еще пламенно живописных полотнах второго...»
35
Из книги в книгу чаще всего кочует рассказ о том, как Тинторетто
победил в конкурсе на роспись Скуолы Сан-Рокко в 1564. Еще на стадии
предварительных эскизов.
Пока другие художники только-только шевелились с концептуальным
решением, Якопо Робусти раздобыл где-то, видимо, подкупив служку, точ-
ные размеры центрального плафона в зале «Альберто» круглой формы.
После чего весьма быстро сделал готовый холст и «под покровом ночи»
(так и вижу темные плащи, факельный свет, тихую возню в темном зале)
вмонтировал «Святой Рох во славе», полноценную, законченную работу, на
место, «пока ты спал».
Вазари, рассказывая об этом случае возмутительного, по сути, навя-
занного остальным гандикапа в Скуоле Сан-Рокко, ничего не пишет про
обойденных конкурсантов, отдавая должное не столько предприимчивости
будущего победителя, сколько скорости его труда.
Осуждая «Сына Красильщика» (1еп1оге — красильщик, Тпйогейо — «ма-
ленький красильщик», «сынишка красильщика») лишь за отсутствие под-
готовки и промежуточных стадий творения, предварительных рисунков с
расчетом композиции, а не за предприимчивость, неразборчивость в сред-
ствах достижения цели, тотальный демпинг (Тинторетто подарил эту работу
фонду, устав которого запрещает отвергать пожертвования любого сорта)
отсутствие корпоративного чувства. Брезгливости, наконец.
36
Победителя не судят. А все бытовое и сиюминутное забывается ре-
троспективно, отваливаясь по дороге. Результат превзошел любые, даже
самые дерзкие ожидания: ЗВ Скуолы Сан-Рокко до сих пор торкает даже
и современных людей, с детства избалованных каскадами визуальных ат-
тракционов.
История дерзновенного соперничества в этом проекте Тинторетто с Ми-
келанджело и чудом его «Сикстинской капеллы» (представляю, как оскор-
блялся тот же Тициан, которого в расчетах победившего мастера просто
не существовало) более не включает эмоции тех самых пяти незадачливых
конкурентов Робусти, с коими обошлись «не совсем корректно».
Ведь они, Веронезе, Скьявоне, Сальвиати и Цуккари, тоже связывали
с жирным, многолетним (даже быстрокрылый Тинторетто работал над ним
почти четверть века) заказом Братства Св. Роха надежды, строили планы,
разминались, накидывая варианты. Продумывали общую концепцию и ми-
зансцены отдельных композиций.
Интересно, как сложилась бы судьба Скуолы, если бы в честном по-
единке победил кто-то другой.
Франческо Сальвиати, впрочем, умер в 1563, за год до окончания кон-
курса, поэтому восхвалить Святого Роха, как он того требовал, не мог. Скья-
воне, впрочем, умер в том же самом году, поэтому серьезным конкурентом
Тинторетто не был. Цуккари скончался в 1566 и на работу в Сан-Рокко,
таким образом, у него оставалось всего два года. И если бы он выиграл
тогда конкурс в Сан-Рокко, то не поехал бы в Рим и не был бы похоронен
в Пантеоне, рядом с Рафаэлем.
Альтернативной истории не существует: именно Тинторетто сделал
эту Скуолу «сердцем Венеции», хотя, конечно, можно было бы сочинить
историю о том, как из-за его победы чей-то громогласный дебют был от-
ложен, а кто-то из неназванных претендентов и вовсе покинул Венецию в
поисках заработка. После того как Тициан, Тинторетто, Веронезе, Паль-
ма, Бассано и многие их товарищи, подобно постоянно расширяющемуся
газу, заполнили, предварительно «поделив» заказчиков, весь город, стало
явным, что прочим художникам здесь ловить нечего. По крайней мере в
самое что ни на есть ближайшее время.
Можно было бы придумать художника-неудачника (прообраз уж не Ло-
ренцо ли Лотто?), поставившего всю свою карьеру на этот конкурс, но
провалившегося. После чего жизнь его пошла под откос. Впрочем, если уж
сочинять и спекулировать, то можно развернуть сюжет такого романа еще
более эффектным способом.
37
Скажем, было бы особенно красноречиво, если бы в архивах Братства
Св. Роха всплыло имя Тициана, ненавидевшего Тинторетто с тех пор, как
тот, мальчиком, сыном красильщика, появился в его мастерской.
Тициан взял его в подмастерья. Но уже «через десять дней» поспешил
избавиться от потенциального конкурента, разгадав заложенную в нем огне-
вую мощь, «превосходящую силы противника». Из-за чего учить соперника
означало выдавать врагу свои секреты.
Б. Виппер констатировал: «Жесткую борьбу с Тинторетто Тициан про-
должал до последнего дня жизни. Словно какое-то творческое бешенство
овладело старым мастером...»
Конечно, оскорбительно видеть, как нахрапистая желторотая модерность
обскакивает тебя на всех парах. Ничто человеческое не чуждо и гениям, в ге-
ниальном воображении которых даже самые обычные явления разрастаются
до межгалактических размеров, а шпионы доносят, что на стене мастерской,
где ни днем, ни ночью не прекращает кипеть работа, Тинторетто написал
в виде манифеста дерзновенный девиз. «Рисунок Микеланджело, а краски
Тициана» (II сйзепо сП Мю1те1ап§е1о ей П со1оп!о сП Тшапо).
Представляю, как мог взъяриться грандиозный старик, знавший Ми-
келанджело лично (в отличие от него Тинторетто путешественником не
назовешь: Том Николс, например, пишет, что Тинторетто вряд ли когда-
то покидал территорию Венето и видеть работ Микеланджело в оригинале
не мог8).
Тициан же прекрасно понимал, не мог не понимать разницу между
своим глубочайшим, но тем не менее «локальным мифом» и «универса-
листской грандиозностью» Буонарроти. И, соответственно, верно оценивал
межгалактические амбиции несостоявшегося ученика.
38
Если бы я писал исторический роман о венецианском искусстве, то
строил бы его на многолетнем конфликте (и даже вражде) двух величайших
живописцев, столь судьбоносно столкнувшихся в одном месте.
Тинторетто, по всеобщему мнению, многим обязанный великому со-
седу, тем не менее и сам влиял на старикана, чей поздний стиль, сгущав-
ший мглу и смущающий новизной экспрессии, вызван, кажется, не только
физическим состоянием пожилого человека, но и ревностью не желающего
уступать конкурента.
Заочная битва титанов заставляет меня вспомнить одно Ьоп то! Святос-
лава Рихтера: «Брамс выше, чем Лист, но Лист — не ниже».
Творческий спор Тициана и Тинторетто достиг, кажется, пика, когда
Якопо Робусти написал свою версию «Введение Марии во Храм» (1553 —
1556), полемизируя с тициановским (1539), тем, что висит сегодня на том
8 Обстоятельство это кажется мне крайне важным, так как творческая фантазия,
тем более такого визионера, как Робусти, преувеличивала и перековывала «под себя»
достижения любого гения, думается, тысячекратно.
же самом месте, для которого когда-то она и была написана, — в Скуоле
делла Карита, чуть позже вошедшей в состав Галереи Академии и погло-
щенной ею.
Для меня важно, что тинтореттовский вариант «Введения Марии во
Храм», обитающий в церкви Мадонна дель Орто, осеняет своим физиче-
ским присутствием могилу Якопо Робусти и ближайших его родственников,
почти буквально возвышаясь над их фамильной капеллой.
Не менее символичным кажется то, что, по некоторым источникам (не
могу найти, правда, где я читал об этом), Тинторетто некоторое время вла-
дел «Пьетой», последней и едва ли не самой «тинтореттовской» картиной
Тициана, чуть позже подправленной (но вряд ли улучшенной) Пальмой-
младшим.
Хотя вряд ли это соответствует действительности: Тинторетто пережил
Тициана лишь на четыре года, а «Пьету» выкупила совершенно иная ар-
тистическая династия. Хотя, разумеется, все может быть, а возможности
романтической романной биографии практически безграничны.
Точкой символического примирения двух мастеров можно посчитать
1566-й, когда их обоих (в компании с Палладио, Сансовино и Сальвиати)
приняли во флорентийскую Академию рисунка — ту самую, чьи принципы
и подходы пропагандировал и отстаивал Вазари, деливший художников на
«чистых» и «нечистых» по тому, как они обращаются с рисунком.
Мне близко мнение искусствоведов, считающих, что, закончив гран-
диозный «Рай» для главной залы Дворца Дожей, Тинторетто уже более не
принимался за масштабные и трудоемкие проекты, коих в его судьбе ско-
пилось предостаточно, но все больше и больше «отдыхал», неделями не
выходя из мастерской.
Не из-за того, что снова работал, просто он жил там, внутри. Имел
возможность скрыться от всего за тяжелым занавесом или наглухо закры-
ваемой дверью.
Впрочем, скорее всего, такой роман уже кем-нибудь да написан.
39
Тинторетто сталкивается с Тицианом в самом начале своей многосе-
рийной истории, совсем как два путника пересекаются в прологе какого-
нибудь гоаб шоухе (пора уже прекратить деление сюжетов на литературные
и киношные), чтобы затем вновь встретиться где-то ближе к развязке.
Скажем, в аэропорту, на паспортном контроле кто-то кому-то отдавит
ногу, «да будь ты проклят, Рыбий Глаз», пытаясь опередить попутчика на
полшага (опаздывает на катер, редко, раз в неделю, ходящий до особенно
уединенного островка лагуны).
Хотя нет, наступить на ногу — «Хоботов, это мелко», у протагонистов
должен возникнуть идеологический спор. А для этого нужно дополнитель-
ное время. Из-за чего знакомятся они не на выходе из аэропорта, а на
входе в самолет, где один обгоняет другого для того, чтобы вольготнее рас-
положить «ручную кладь». Допустим, у него там рулоны с рисунками или
эстампы.
И тогда первое столкновение будет случайным и бытовым (добавим ще-
потку комизма, словесного пинг-понга, напоминающего спор Жени Лука-
шина с Ипполитом из «Иронии судьбы»), чтобы затем, в полете, на высоте
10 000 м над уровнем моря, схлестнуть их в бескомпромиссном интеллек-
туальном поединке.
— Такие, как вы, всюду суют свой длинный нос и вмешиваются в чужие
дела.
— Потому что мы, прогрессисты, не хотим стоять на месте. Это такие,
как вы, консервативные человеки в футлярах, желаете, чтобы ничего не
менялось — ни в ваших протухших жизнях, ни в мире в целом...
Разговор, затрагивающий абстрактные материи, впрочем, очень скоро
уже становящиеся конкретными и вполне осязаемыми, то вспыхивает, то
затухает, укладываясь по хронометражу между предложениями прессы или
напитков.
Ну, или же вовсе прерывается, если, к примеру, самолет захотят захва-
тить террористы, или из-за попадания в зону турбулентности, когда пасса-
жиров экономкласса оставляют без горячих напитков и первых блюд, толь-
ко с галетным печеньем. Пичалька.
Но именно тогда, в экстремальной ситуации, наши герои, Прогрессист
(Рыбий Глаз) и Консерватор (Человек в футляре), получают возможность
перейти от слов к делу, доказав правоту своих позиций в действии. Чтобы
посрамить оппонента, выказав широту не только взглядов, но и душ, а
также подлинную человечность, до времени сокрытую под малопривлека-
тельной внешностью, небритой и, может быть, даже похмельной.
40
Нет, все же сильно заморачиваться на терроризме не нужно (я пишу эти
строки под острым впечатлением от крушения на Украине малазийского
«боинга»), так как сильное, агрессивное начало перекосит всю дальнейшую
романную композицию. Уведет в сторону.
Тогда как психоложество такой книги, расцвеченное стилистическими
и смысловыми полутонами, должно нарастать медленно и не сразу.
Через постоянные сбои ритма (Консерватор смотрел в иллюминатор,
за которым до линии горизонта расстилалась васильково-безресничная
зона мертвенного покоя) и идеологические синкопы (внезапно достав из
сумки мятый ворох определенно националистических газет, Прогрессист
выказывает себя законченным ультраправым негодяем; но, перехватив не-
годующий соседский взгляд, быстро врубается в смысл гримасы, смеется:
«Я не наци. Мне это по работе нужно. Изучаем-с...») сюжет развивается
как бы скачками.
Хотя, если его нет (события у автора закончились — полез за ними в ко-
шелек, да тот пуст), можно очень легко свести новеллу к эстетски безупреч-
ному диалогу. Несмотря на то, что у таких новелл с умными разговорами
внутри всегда холодит мраморная пустота.
41
Вспомним хотя бы «Вечер с господином Тэстом» Поля Валери: «На верх-
нем этаже мы вошли в очень маленькую „меблированную” квартиру. Я не
заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу за
столом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комнате, в кото-
рой пахло мятой, вокруг единственной свечи не было ничего, кроме суровой
абстрактной обстановки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двух
кресел — в качестве насущных вещей. На камине — несколько газет, дюжина
визитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда
не испытывал более сильного впечатления безличия», — возможно оттого,
правда, что собеседник г-на Тэста никогда не бывал в современных отелях.
К этой теме (экзистенция и феноменология гостиничного номера) еще
вернемся, а пока отмечу, что Тэст важен нам как человек, преодолевший
автоматизм мышления, и что он при этом не обладает какими-то особыми,
ярко выраженными свойствами.
Больше всего господин Тэст заинтересовал анонимного рассказчика
(возможно, это сам Поль Валери) своей принципиальной незаметностью,
умением соткаться из воздуха в любой точке планеты; там, где это нужно
конкретной наррации.
В принципе, Тэстом может оказаться кто угодно, каждый третий имя-
рек, тем более что «любой великий человек запятнан ошибкой»:
«Мне представлялось тогда, что самыми сильными умами, наиболее
прозорливыми изобретателями, наиболее точными знатоками человеческой
мысли должны быть незнакомцы, скупцы, — люди, умирающие не объя-
вившись. О существовании их я догадывался по жизни блистательнейших
людей, несколько менее стойких».
42
Такие стычки и пересечения, в поездах или очередях, забываются и не за-
бываются. Отходят на второй план, уступая первой цели путешествия — тому,
ради чего все затевалось, но окончательно почему-то не исчезают, время от
времени возникая на поверхности сознания всплывающими буйками. Сиг-
нальными огнями. Сопровождая прогулку или перестилание кровати.
Вписываясь в гостиничный номер, раскладываешь вещи по пустым
ящикам с окостеневшими полками, точно они не предназначены ни для
каких вещей, а бытийствуют сами по себе, как вдруг, непонятно по какой
причине, внутренний взор спотыкается, как о камень, о какой-нибудь мен-
тальный сор, вроде стычки нелепой в самолете.
Эти сорняки невозможно извести или хотя бы выдрать. Попасть в них
может все, что угодно: от вида из окна (гостиничный номер выходит во
внутренний глухой двор) до песенок или информации из отрывного кален-
даря. От вкуса аэрофлотовских брикетов до скольжения по тебе попутных
запахов или тепла, ударяющего в лицо, когда выходишь на улицу, попадая
под прямые солнечные лучи.
Рыбий Глаз уже давным-давно забыл о твоем нечаянном существова-
нии, растворившись в толще чужой жизни до полной неразличимости, а
внутри все еще тлеет костер незаконченного гештальта.
Иногда я внезапно вздрагиваю от таких ситуаций, маркированных как
«неловкие», точно зная, что соучастники вряд ли помнят о том, что обожгло
наше общение и мое сознание много лет назад. Иных уже попросту нет на
свете, однако, подобно свету угасшей звезды, общие очертанья проступка
продолжают чертить на умозрительной карте моего личного млечного пути
заочные траектории.
43
Прогрессист, столкнувшийся с Консерватором на высоте 10000 м над
уровнем моря, прибыл в Венецию как журналист. Командированный
сайтом, он спешит на Биеннале современного искусства, чтоб наконец
отписаться про то, что «вот и в этом году в садах Жиардини не проис-
ходит ничего особенного...»
Ненадолго, всего на пару дней, чтобы сильно уж не влипать в местный
сон, да и дел в Москве (а может, и не в Москве — впишите сюда любой
удобный вам город) оставлено выше крыши.
Рыбий Глаз (то есть, подобно г-ну Тэсту, человек без лица и без свойств,
но с линзами в очках «на плюс», из-за чего глаза кажутся больше оправы,
откуда они, как бы силком туда втиснутые, выпирают, точно под давле-
нием, будто бы с той стороны заполненного бассейна) этими ежеднев-
ными делами спеленат, как куколка какого-нибудь шелкопряда, ждущего
момент, когда можно будет взлететь, да только полет невозможен.
Полет откладывается все время. Переносится на неопределенное потом.
Однако можно устроить себе перерыв на пару дней, выпадание из «рабочего
процесса», столь тесно спутавшегося с «личной жизнью» в такой «гордиев
узел», что их уже не разделить никаким «александрийским ударом». Для
этого нам и нужны командировки, приятные во всех отношениях.
К тому же Рыбий Глаз узнает, что одна интересная коллега из кон-
курирующего издания будет в Венеции в это же самое время. Не то чтоб
Прогрессист рассчитывал на легкую интрижку (хотя почему бы и нет... ведь
все мы люди... ), это теперь слишком хлопотно, обременительно, но про-
вести время в лучшем городе мира с хорошей компанией — что может быть
чудеснее?!
Тем более что, стыдно признаться, здесь он первый раз и немного по-
баивается неизвестности: новое место всегда страшит неясностью устрой-
ства, нужен проводник, желательно добросердечный, говорящий по-
итальянски...
...И тогда въезд на чужую территорию уже точно сложится легким и
плавным, несмотря на открытую форму метеозависимости, едва ли не обя-
зательно настигающую каждого только что приехавшего в Венецию.
Честно сказать, он запланировал эту «нечаянную встречу» задолго до
вылета, представив пустой вечер, который нечем заполнить, кроме неспеш-
ной прогулки с одной интересной коллегой, для чего покупает в дьюти-фри
дорогое вино и деликатесы. Предвкушая безобидный пикник на обочине
этой поездки — бантик сбоку от садов Жиардини. Пьяную вишню на ита-
льянском торте.
44
Все, однако, с самого начала идет немного не так, как мечталось.
Причем чем дальше в «лес», тем сильней отклонение от намеченного.
Сказывается недостаточность знаний и избыток ожиданий. Рыбий Глаз
долго не может врубиться в смысл расписания вапоретто, изнутри под-
гоняемый, точно ветром, неформулируемым мелким страхом выглядеть со
стороны смешным и нелепым — туристом, не способным решить «про-
блему» (перепутал маршрут, проехал свою станцию или не доехал, забыл
прокомпостировать билет и встретиться с контролером, вовремя добраться
до «дома», хотя что тут может значить «вовремя»?).
Уж если он умудряется путаться в пригородных электричках, их перро-
нах и частоте прибытия-отбытия, то что говорить о принципиально чужом,
странном городе, имеющем репутацию идеальной площадки для готических
романов?
Ничего говорить не надо, тем более не с кем. Нужно действовать. На
страх и риск, обсматриваясь, оглядываясь по сторонам. Замечая многочис-
ленные стайки людей, тянущих за собой чемоданы на колесиках, а также
чаек на сваях, облака на небе, блики на воде...
Хорошо, что к Жиардини, ну, где проходит та самая Биеннале, ехать
вроде не нужно, можно пешком дойти. Хотя по карте кажется, что далеко-
вато, но зато по прямой. Не заблудишься.
45
Распаковав вещи, умывшись и перекусив чем бог послал в гостиничном
номере, начинаешь постепенно осваивать окружающее пространство. Пере-
бираешь его задумчиво, точно четки.
Да, номер, несмотря на мебель с претензией — «огромное озеро зерка-
ла, потемневшее и сильно зацветшее рыжей ряской», — настолько пуст, что
центробежная сила все равно, рано или поздно, выталкивает наружу. Даже
если немного стремно (страшит незнакомая многомерная местность, из-за
чего реальность утомляет быстрей, чем рассчитывал): к тому же кажется,
что здесь, «за стеклянными стенами» отеля, город обступает тебя не так
тесно и не так горячо, напряженно не дышит в затылок.
Для этого, видимо, и требуется пауза одиночества — дабы хотя бы слегка
привыкнуть к зашкаливающему количеству впечатлений, изменяющему со-
знание и еще больше искривляющему пространство (пространства) вокруг.
Когда голову невозможно проветрить, несмотря на постоянный мор-
ской сквознячок, просачивающийся в комнаты сквозь плотно закупорен-
ные окна.
46
Уже через пару часов, бесцельно кружа по округе и время от времени
натыкаясь на фасады из черно-белого учебника, по которому сдавал эк-
замены в университете, Рыбий Глаз неосознанно начинает стремиться к
городским краям: туда, где второй берег хорошо бы, чтоб отсутствовал.
Центробежность, зародившаяся в гостиничном номере, не ослабевает, но
продолжает набирать обороты, лишь увеличивая диаметр. К тому же Рыбий
Глаз (все никак не могу придумать ему имя), опять же с университетских
времен, знает: симметрия — знак смерти, следовательно, в разомкнутое™
окраин «смертельного города» таится дополнительная жизнь. Необходимая
как воздух, дабы не начать задыхаться от избыточной акклиматизации.
Рыбий Глаз устает в безжалостных лабиринтах средневековья и тогда,
прибавляя шаг, вновь выбегает на набережную, неважно какую. Самую се-
верную (с видом на кладбище) или самую южную, каждый сантиметр кото-
рой изобилует открыточными ландшафтами.
Да-да, набережные (и чем шире — тем лучше) здесь, пожалуй, главное,
а кишки тесных и слепых проходов — бесплатное приложение к ним.
Набережные, точно пропасть, заставляют думать о мосте. Точнее, о
преодолении пропасти. Эта мысль — о покорении простора, внезапно об-
разовавшегося перед тобой, почти банальна в те моменты, когда город вне-
запно заканчивается, обнажая линию горизонта. Куда ж нам плыть?
47
Плыть некогда: искусство вечно, да только командировка до обидного
коротка. Догадываешься об этом, разумеется, заранее. Но лишь попадая в
эпицентр, осознаешь «весь масштаб разрушений». Хочется, конечно, прод-
лить, э-э-э, очарование, даже если никакого особенного очарования нет, но
есть легенда, столь мощная, что ей невозможно не поддаться. Восхищение
как бы изначально заложено в программу, куда «все включено».
Плыть некуда: всюду вода лагуны, изредка нарушаемая балками и очер-
таниями отдаленных островов, всегда окруженных туманом.
Тем не менее Рыбий Глаз решается плыть. Правда, сначала он сходит на
Биеннале и потратит два дня на подробный и вдумчивый (как то полагается
профессионалу) осмотр Жиардини и Арсенала. Точнее, так: решив потрать
на экспозицию два дня из трех командировочных, он что-то откладывает на
завтра, дабы поскорее вернуться в номер за «корзинкой для пикника».
Перед самым отъездом он неоднократно списывался и даже созванивал-
ся с коллегой из конкурирующего издания, приятной во всех отношениях,
«четко и конкретно забил стрелу», поэтому свидание, романтическое или
деловое (смотря в какую сторону покатит общий настрой), практически
обеспечено.
Это радует и почему-то даже, можно сказать, греет.
48
Раз уж ты отчужден, в том числе от родного языка и привычки, оди-
ночество обостряется. Оно, однако, настолько входит в «правила игры» и
пребывания здесь, что его грех сторониться. К тому же некоторые окраины
(возле Арсенала или северное Каннареджо) почти полностью состоят из
него, так похожего на архитектурные фантазии Дельво и де Кирико.
Это Рыбий Глаз уже после Жиардини «огородами» шел: коллега все
никак не выходила на связь. Номер недоступен, на почту не отвечает, как
корова языком слизнула. Даже сквозь телефон чувствовалось нежелание об-
щаться: дамочка отморозилась. И делового разговора не будет (Прогрессист
искал возможность уйти из обрыдлой редакции куда-нибудь в нестыдное
место, ну, или как минимум место для подработки — колумнистом, напри-
мер). А может быть, как раз этого барышня-то и испугалась — среди сто-
личных журналеров упорно ползали слухи о проблемах у инвесторов этой,
казалось бы, самой респектабельной «площадки» страны.
Расстроился, разумеется. Даже непонятно, за что больше — за себя как за
видного мужчину в самом расцвете сил или за профессионала с незыблемой
репутацией. Или потому что план тщательно выстроенного отдыха летел к
чертям собачьим? И это-то на фоне общего городского великолепия. Облом,
особенно остро переживаемый из-за того, что именно здесь настиг. Да и кто
из нас любит менять планы на ходу? Немногие умеют перестраиваться.
О странное ощущение внезапно образовавшегося лишнего времени.
Прорехи в плотном пространстве. Издержки регулярного планирования.
Кажется, знаешь, что делать в каждый из дней, но стоит очередности нару-
шиться, и вот уже не сообразишь, куда девать себя и фонтан неприкаянных
человеко-часов. Рыбий Глаз, впрочем, давно уже понял: избыток времени
говорит о его, времени, тотальной недостаточности. Или, как любит гово-
рить его начальник, о «сущностной нехватке...»
49
Набирается он быстро. Сначала распотрошив «корзинку для пикника»
(ах, какая досада, какая досада, что город не позволил разжиться «эксклю-
зивными впечатлениями», не такими, как у всех) и выпив дьютифришную
бутылку едва ли не залпом.
Затем Рыбий Глаз, чувствуя себя то ли Себастьяном, то ли Алистером
<Грехемом> (бывшая жена его часто говорила, что когда Алистер напи-
вается, то словно бы «входит в роль» или же роль им овладевает, подобно
дьявольскому Бобу из линчевского «Твин Пикса»), блуждает по осеннему
лабиринту темных окраин в поисках открытых баров. В темном плаще с
поднятым воротником, дабы больше походить на шпиона. Непонятно толь-
ко, зачем ему это нужно, возможно, защитная реакция.
Кажется, накрапывает. На улицах кое-где возникают мостки, что вос-
принимается с удовлетворением. Хотя наводнением пока и не пахнет.
Но небо опускается ниже и ниже, точно Алистер все глубже и глубже погру-
жается в бесконечный подземный (то ли города, то ли свой собственный)
коридор со станциями опустошенных кампо и редкими фонарями, похожи-
ми на здравые мысли.
Разумеется, выпивку он находит рядом с центром, у площади, кажу-
щейся в темноте огромнее, чем днем. Там все еще полно народу, Алистер
стопорится возле одного из питейных заведений, чтобы, закинувшись оче-
редной порцией жидкого топлива, выбегать на промозглые набережные, от
которых все еще продолжают отходить водные трамвайчики, почти сразу же
растворяясь в густом тумане. Превращаясь в мираж.
50
На одном из них он, ни в чем не твердый, отбывает, покидая большую
землю, мчит, покачиваясь, к островам лагуны, один практически на палубе.
Скучает, продуваемый в плаще, вяжется к матросам, уставшим за долгую
дневную смену: человек с именем Алистер имеет право казаться другим
неприятным. Скользким, особенно в ненастную, влажную пору; отталки-
вающим.
Романтика (?), которой переполнена и сочится Венеция, впрочем, все
дальше и дальше удаляющаяся, пропадающая у линии горизонта, сливаю-
щаяся с ним, под воздействием дубильных веществ преображается порой
в странные фантазии. Начинает казаться, что ты — персонаж книги или,
может быть, фильма с непонятной моралью; романа, главная цель которо-
го — не движенье к финалу, но плавное скольжение через страницы, за-
полненные убористым шрифтом.
Еще больше входя в роль, Алистер, рискуя упасть за борт, забирается на
край кормы, широко расставляет руки, поддаваясь шири пространства, ак-
тивности ветра, ожесточенно бьющего его по щекам, точно стараясь сбить
с ног, вызывает духов этого места на бой!
Ему запрещают пить коньяк, купленный в Мерчерии. Алистер кочевря-
жится, пойло в состоянии его опьянения превращается уже в чистый (точ-
нее, грязный) спирт, с которого и мутит, и воротит, выворачивает. Частью
на палубу, частью за борт.
Возможно, и это терпят, пока Алистер не допускает что-то совсем из
рук вон выходящее, не знаю даже, что придумать, чтобы терпение команды
лопнуло и его ссадили на первом попавшемся (попросту ближайшем) из
островов лагуны.
51
Внезапно Алистер осознает, что плаванье закончено, он стоит на берегу
небольшого острова, где, кажется, нет никого, кроме него. В лагуне пораз-
бросано такой малообитаемой самопогруженной суши, издалека (с другого
берега или пробегающего мимо кораблика), особенно если туман, похожей
на китайский рисунок по фарфору.
Такими загадочными они кажутся, если плыть в сторону Торчелло:
на некоторых из них видны живописные руины монастырей, складов или
бывших казарм и совсем не видно людей. Ну, или же можно отправиться
в прямо противоположную сторону лагуны (просто к Торчелло плавают
чаще), где таких планет, как бы нарочно предназначенных для круизного
облета Маленьким Принцем, — едва ли не архипелаг, похожий на остатки
Млечного Пути.
Ну, или на океан за стеной самолета: когда на высоте десять тысяч
метров медленное море, защищенное стеклом, неземной невесомый ланд-
шафт, начинает клубиться картой твоего внутреннего состояния. Мыслен-
ных мыслей или тоски, материализовавшейся в непонятно за что и как
подвешенных, подвисших материях.
Кажется, все они, эти молчаливые острова, со стороны напоминающие
приземлившиеся облака, и есть родина меланхолии, вырабатывающей вяз-
кое и топкое вещество ожидания, с комариной настойчивостью охочее до
отдельных, непонятно откуда берущихся здесь человеков.
Так что Алистер мог попасть куда-то в предместья Торчелло, так и не
освободившегося от призраков многовековой малярии (которая есть не бо-
лезнь, но состояние умственных протоков), а мог «заблудиться» где-то на
юге. Совершенно неважно, в каком направлении шел корабль и где его,
расшалившегося, выбросили на землю.
Подождал немного — вдруг борт возвратится, одумавшись, но так и
не дождался. Потом еще подождал, и еще. И еще. Тихо вокруг, даже вода
плещется приглушенно.
Алистер озирается по сторонам и начинает трезветь, понимая, что ока-
зался в ситуации Робинзона Крузо.
52
Притом темно и холодно, вдали виднеются другие острова без призра-
ков жизни (не в безвоздушном пространстве оказался — так уже хорошо),
но тем не менее привлекающие внимание хоть каким-то, начальным ланд-
шафтом, в отличие от того, что внезапно выпал Алистеру.
«Нигде на карте нет Буяна, но завтра я отправлюсь в путь...»
Здесь его можно было бы и оставить навсегда «загорать», чтобы вер-
нуться к реальности или воспоминаниям о моей второй поездке в Венецию,
однако мне самому интересно, что же с ним произойдет дальше.
А далее Алистер пойдет налево или направо, чтобы убедиться, что
остров больше, чем казался в первый момент (может быть, полуостров? —
начинает надеяться Алистер), и в пространстве его есть изгиб, как бы за-
глядывающий за линию фасадного тумана. Где возникает подобье пейзажа,
размытые очертанья растительности — густых кустов, деревьев, торчащих
из этих зарослей, напоминающих... сад?
У страха глаза велики, возможно, на необитаемом острове (или острове,
первоначально показавшемся таковым) обитают люди, есть даже гостиница
или что-то в этом духе: так как места здесь — предельно туристические,
было бы странным не устроить на одном из отдаленных берегов приют для
романтически неудовлетворенных скитальцев, так же, да?
53
Потоптавшись, Алистер идет по кромке брега. Затем, удивляясь, что
земля не заканчивается, расширяясь с каждым шагом (вдруг это — по-
луостров? вдруг это — Лидо или что-то в этом роде?), шагает уже вглубь
суши. Ровная, пустая, если не считать кустов и редких деревьев, площадка.
Туман, разумеется. Ночь.
Ночь темна особенной беспросветностью воды, окружающей сушу, сли-
ваясь с ней без оттенков и просветов (влияние дубильных веществ?), без
отблесков. Алистеру все же не страшно. Инерция приключения с легким
финалом или же попросту не протрезвел еще. И пусть качает, качает волна
морская, и далеко от нас родной маяк...
Хотя и поеживается. Сознание запаздывает, ему еще кажется забав-
ным это нетрезвое путешествие на край света. Хотя вместе с ветром фонит,
плещется в ушах разочарование. Остывающее, переходящее в раскаянье.
Значит, и похмелье уже где-то не за горами.
Хотя нет на острове никаких гор. Даже холмов, иных неровностей.
Алистер успевает испугаться картин, разворачивающихся в голове: голод
и холод, тоска, голодная смерть... жажда...
...С другой стороны, катера же вокруг. Лодки. Обязательно подберут.
Сразу после рассвета. Как в том фильме про человека, выжившего после
кораблекрушения на одном плоту со львом.
54
Приключение начинает надоедать. Хочется покоя. Силы покидают вме-
сте с винными парами. Вместе с возвращением резкости зрения. Впрочем,
тусклый огонек, возникающий возле линии горизонта, кажется столь раз-
мытым, что не сразу осознается. Более похожий на мираж или подспудное
желание. На отсвет несуществующего фонаря или Луны, сейчас закрытой
облаками.
Как бабочка к огню. По законам биологии и физики, надежды и притя-
жения. Зримая цель ускоряет движение, шаги становятся гораздо громче —
шумят по гравию, точно звуки из тон-студии какой-нибудь неголливудской
кинокомпании.
Ну да, вот уже вырисовывается жилище (четче не скажешь, пока ближе
не подойдешь), окруженное забором, вероятно, дом. Точнее, невероятно,
что это — дом, целая усадьба на заброшенном острове, похожем на край
земли. Сильней ускоряет шаг, начиная махать руками от неловкости, так
как заранее проигрывает ситуацию знакомства. Смотрит на себя со сторо-
ны: пьяный или, скажем так, не совсем тверезый, помятый незнакомец,
стучащий или, о ужас, звонящий в запертые ворота, устраивающий побудку
жильцам, которые никого, кажется, и не ждали.
Но, может быть, не надо торопиться. Разве жилище обязательно оби-
таемо? Заранее раскатал губу. А если это очередная руина? Или скотный
хутор? О, это было бы идеально — завалиться в стог сена на заднем дворе и
проспать до полудня, чтобы затем...
Затем вернуться. Алистер залезает в карманы, устраивая ревизию на-
личности. Так мысль его расходится в разные стороны: одним полушарием
он еще здесь, все ближе и ближе к пятну у линии горизонта, оказывающе-
гося забором, но другим — он уже снова в Венеции: собирает чемоданы и
спешит на самолет.
Самолет, самолет, ты возьми меня в полет!
55
А в полете пусто — выросла капуста. Кстати, да, капусты мало. На
возвращение в город, кажется, не хватит. Идешь, печатая шаг. С каждым
метром приближаясь, ну да, к человеческому жилью, «находящемуся в пре-
восходном состоянии» (уже заметно, насколько здесь все продумано и оби-
хожено, как и положено роскошному загородному особняку эстетствующе-
го анахорета).
С каждым метром все сильнее впадая в нравственные мучения от неиз-
бежной неловкости, впрочем, (это так Алистер себя уговаривает) ничем не
угрожающей здоровью и не подрывающей «основы жизни», такие же томные
и необязательные, как песенки Ольги Вардашевой и Людмилы Невзгляд, ро-
ковых солисток ленинградского мюзик-холла в перьях и блестках.
Итак, густой сад с множеством деревьев, невозможный в Венеции, где
деревьев, кажется, вообще не видно, все окаменело давно, — с декоратив-
ными лианами и заснувшими до весны цветами. Их, впрочем, почти не
видно, из-за глухого забора, строгого, но непреклонного.
«На море-океане, на острове Буяне, Пусть даже он запрятан под „каменъ-
белгорюч”...» — неотступно стучит в висках песенка из позапрошлой реаль-
ности. Стоило вспомнить ленинградский мюзик-холл, и вот вам, пожалуй-
ста, призраки утонувшей цивилизации мгновенно прорисовались в облаке
воображения. И вот они уже толкутся внутри лба бескрайним караваном,
со всеми своими боа и длинными ногами в как будто запотевших чулках,
пряным декадансом окончательно уже болезненного вида — безнадежно
вымороченные, ложно робкие, но, если вблизи, такие же порченные и по-
рочные, как любые артисты советского цирка.
56
Из-за чего Алистер и решает, что, скорее всего, дача эта — его сопле-
менника, отечественного нувориша. С чего он это решил, если нет к тому
никаких показаний, неизвестно. Возможно, с пьяных глаз. Тем более что
позже подозрение это не подтвердится.
За забором тихо, и «мир спит окрест», отбежав помочиться на сим-
волическое расстояние от поместья (камер наружного наблюдения не
видно, конца-края участку тоже, хотя, разумеется, когда он его захочет
обойти, то упрется в берег, загороженный с обеих сторон, так что зайти к
тылам окажется невозможным), Алистер решает не вторгаться в «частное
владение» до тех пор, пока не рассветет.
Ну, хотя бы не рассветет. Тут он вступает в дискуссию сам с собой,
точно стараясь заглушить стыд и всенарастающее раскаянье за «нервный
срыв вечером». За наше негулянъе под венецианской луной. А что было бы,
если б встреча с коллегой, приятной во всех отношениях, состоялась?
Покрываясь похмельем, точно рассветным загаром, Алистер бессозна-
тельно отвлекает себя максимально важными (о’кей, сейчас кажущимися
важными) материями для того, чтобы укутаться в них на пороге чужой
территории.
57
Он же не может сам «решить проблему» и выбраться с острова обрат-
но, ему безусловно нужна помощь, поэтому от контакта с неприветливыми
островитянами (в том, что они обязательно окажутся неприветливыми по
закону подлости, он не сомневается ни на минуту, хотя есть в подспудном
течении его ожидания небольшая ласковая надежда на то, что все разре-
шится мирным путем) не увернешься.
Принимай очевидное (неизбежное, неизбывное), взрослый мальчик,
не поморщясь — примерно так, как вчера, соколом, ты глотал бренди и
коньяк.
Островитян, кстати, будет немного, всего один человек, но зато какой!
Нет уж, в самом деле, лучше бы их было несколько. Лучше бы уж они спу-
стили на него свору гибких, как на фресках Веронезе, собак, чем...
...Он же «добавочно подстраховался», постучав в ворота не на рас-
свете, как планировал, но практически «в рабочий полдень», изнывая
на пустом берегу все это бесконечно тянущееся утро, отчетливо пони-
мая, что не может, не должен нарушить покой неизвестных венецианцев.
И чем дальше Алистер скучал («а ты сидишь на берегу, тебе тепло и скуч-
но, сидишь себе худеешь не по дням, а по часам...»), отвлекая себя от
голода и жажды, тем отчетливее понималось, что решиться на вторжение
попросту невозможно.
Голод подвел. Голод становится невыносимым, а мимо острова ничего
так и не проплывает. То есть вообще ничего. Чтобы можно было зама-
хать руками, разжечь костер для «привлечения внимания» (не из чего),
закричать что есть мочи (стараясь не оборачиваться на благоустроенные
тылы).
Есть захотел (вот он, подлинный движитель прогресса!), как начало
припекать, вот и ломанулся, как с обрыва в воду, на счет «три — два — раз»,
зажмурившись, на всякий случай, тук-тук-тук.
Тишина. Тогда снова тук-тук-тук. И снова молчок, глубокий, как об-
морок. Тук-тук-тук... Пока не начнется за стеной какой-то шорох, какое-
то движение, слушать его — как вены отворить, обливая сердце кровью, а
лоб — крупным, с град, потом.
58
Коли парень ты румяный. Братец будешь нам названый. Коль старушка,
будь нам мать, Так и станем величать. Коли красная девица...
Открыла, впрочем, не девица и не Каменный гость, что было бы умест-
ным, но сосед из самолета. Гугнивый Консерватор. Человек в футляре.
Мгновенно оценивший иронию судьбы.
- Ты?
Скривил тонкие, почти отсутствующие губы. Алистер-то его еще мгно-
вением раньше узнал («Нет, нет, только не это...»), но намеренно притор-
мозил реакции, чтобы выказать себя деревяннее, чем он есть на самом деле.
На всякий случай. Улыбаться глупо.
Я, что тут еще скажешь? Я, что за странное слово? И сказать-то нечего.
Приходится молчать, вместо того чтобы попытаться выровнять ситуацию.
Впрочем, можно ли изменить то, чего нет?
Или все-таки есть. Тем более что, выдержав паузу, хозяин брякнул
странное.
— Я так и знал, что это ты.
Ждал, что ли? Откуда же мог знать? Поняв, что брякнул что-то непо-
нятное, добавил, разъясняя:
— Ну, или кто-то типа тебя. Пришелец в твоем роде.
Алистер и зацепился за это объяснение как за приглашение к разговору
(меж тем так и стоят «в дверях», на границе двух миров): раз захотел быть
понятным, значит можно вмешаться. Поддержать. Продолжить.
— Сам в шоке.
В смирении и удивлении, отчего это хозяин территории воспринимает
неурочный визит как данность. Заинтригованный непредсказуемостью
реакций.
— Ну, проходи, раз зашел.
А эта реплика смущает еще больше. Точно участвуешь в чужом спекта-
кле. Точно хотел навязать кому-то свою ситуацию, а так выходит, что это
тебя втягивают в чужую. Почти мгновенно переигрывают, что немудрено,
так как сила-то не на твоей стороне.
А Человек в футляре уже сторонится, пропуская к двери в дом.
О, дом, дом, где можно поесть и умыться. Вымыть руки и сходить на-
конец в удобную уборную.
59
Но решил выдержать (кино)стиль до конца. Оттянуть момент «разо-
блачения истинных мотивов». Вместо того чтобы пуститься в разъяснения,
молча прошел через двор, направившись к центральному входу. Симпатич-
ный особняк. Не отказался бы.
— Руки где у вас помыть?
— Ну, ты молодец, — поощряет хозяин, — сориентировался сразу.
Налево. Обувь можешь не снимать. Чего стесняться, когда уже вторгся.
— Можно подумать, ждал? — тщательно избегая «ты» и «вы», чтоб не-
нароком не перейти еще одну границу.
— А оно мне надо? — Футляр демонстративно ответил вопросом на
вопрос, как бы показывая, что конвенции вежливости не действуют, они —
пустой звук, которого нужно избегать. Предлагая таким образом, что ли,
только насыщенное общение?
Хорошо еще, что в гостевом сортире первого этажа, закрыв за собой
дверь, можно перевести дух, мысленно синхронизировав развитие ситуации
с собственными выкладками. А еще — ухмыльнуться зеркалу, фиксирую-
щему, как быстро ты стал бессовестным интриганом, вторгшимся на чужую
территорию.
Но пока тебе границ никто не ставит, можно попытаться выкрутить
свое. Позавтракав для начала.
Выйдя из уборной, Алистер идет на звон посуды, попадает в простор-
ную кухню. Хозяин ставит чайник, вытаскивает из холодильника сыр и
масло. Какая предупредительность, однако!
— Ну, рассказывай.
Садится, замирает выжидательно. Прямо старые знакомые. Встреча
друзей. Одноклассников, все время ожидающих друг от друга подвоха.
60
Что рассказывать? Поскользнулся, упал, очнулся, гипс. Нет, не так.
Юмора может не понять. Лучше сказать как есть. Искренность и вера в
людей — главное наше оружие.
Выслушал молча. Бесстрастно. Не выказывая, верит или нет. Под конец
истории, правда, начал улыбаться. Рассмеялся даже.
— Ну ты, парень, и влип.
Футляр-то, оказывается, писатель. Да, это его дом, его поместье. Уеди-
няться, чтобы работать. Пишет большой роман о. Впрочем, неважно. Пишет
трудно. Очень.
— Твое счастье, что не отвлек от процесса. Иначе убил бы. А труп спря-
тал в водах лагуны, как думаешь, скоро схватились бы? Да даже если бы и
начали поиски, то кто догадается привести нити следствия сюда, на этот
остров, заброшенный и практически необитаемый?
Влип, потому что лодка с «большой земли» приходит сюда два раза в
неделю, привозит продукты и почту, а все формы и виды связи Писатель
намеренно похерил, чтобы ничто не отвлекало. Так-то.
— А если я маньяк? Представляешь, куда и к кому прямо в лапы ты
угодил, парниша?
Ну, как-то так. Неуютненько.
Да только и выбора ведь нет никакого.
Что же делать?
— Как что? — окликает мысли гостя Писатель. — Сухари сушить.
61
Так, нужно хорошенько подумать. Для того чтобы хозяин не мешал,
ненароком спросил, о чем книга. Пусть, мол, говорит, а я думу думать
стану. Футляр на наживку клюнул (может, он просто не помнит, как они
орали друг на друга в самолете и как плеваться хотелось прямо в лицо?
Интрига!), начал излагать фантасмагорическую историю. Разумеется, о
Венеции, которая, как известно, умирает и, как известно, должна уйти
под воду.
Однако английские ученые сделали сенсационное открытие: Венеция
затонет даже раньше, чем рассчитывали. Парниковый эффект и прочая
погодная хрень меняют баланс природных сил, диспропорция внутри
которых нарастает с каждым днем. И вот уже в самом что ни на есть
обозримом будущем городу грозит непоправимое: трещины на дне ла-
гуны расшатались и готовы поглотить красоту всемирного значения в
считанные минуты. Из-за чего уже сегодня необходимо предпринимать
судьбоносные шаги.
— Какие именно?
Футляр не торопится ответить. Заваривает кофе. Жестом приглашает
Алистера присоединиться к трапезе. Ну, и продолжает спойлер, наблюдая
за тем, как гость реагирует, при этом поглощая бутерброды, на развитие
фабулы.
Катастрофа неотвратима, поэтому городской совет, совместно с Все-
мирным фондом друзей Венеции, решаются на эффектный и парадок-
сальный проект — перенести город на безопасное расстояние от места
будущей трагедии.
— То есть?
— То есть построить точную копию Тишайшей на материковой части
и уже туда перенести все, что имеет хотя бы малейшую ценность. Заново
построить систему каналов и улиц, площадей с церквями и ренессансными
колодцами, просто сделать это на новом месте. Тем более что Венеции не
привыкать переезжать с места на место: ведь первые жители ее основали
город не там, где он теперь стоит, но на Торчелло, откуда их согнала лихо-
радка. Ты же наверняка знаешь эту многократно описанную историю...
(почему он мне тыкает?)
...про то, как венеты, Гомер называл их епейи, поскольку в греческом
не существовало звука «V», взяли руки в ноги, разобрав свои храмы и дома,
чтобы перевезти их в район нынешнего Риальто, ну и поставили город на
совершенно новом месте.
(рот забит едой, поэтому Алистер только молча кивает)
По камушку, по кирпичику перевезли улицы и даже мостовые сюда, где
мы теперь уже их видим. Точнее, не их, но то, что от них осталось.
62
— Вот-вот, — насытившись, гость наконец решает вставить ожидаемое
участие, — но как же быть тогда (почему тогда?) с эксклюзивностью Вене-
ции, с неповторимостью ее убранства? С великой живописью и не менее
великой архитектурой?
(вижу-вижу, волчий хвост, что своим вопросом попал в самую точку)
— Аутентичность Венеции — миф, еще одна легенда, которую всяче-
ски поддерживают, поскольку именно она привлекает в город миллионы
туристов, и которую давным-давно нарушили солдаты наполеоновской
армии. Именно они вывезли из Венеции почти всю живопись, сняли с на-
сиженных мест картины и скульптуры, позже, правда, возвращенные (хотя
много и рассеялось тогда по Европе). Оказалось, что город может легко
обойтись без своих художественных святынь, понимаешь?
— Не очень.
— А как часто ты ремонтируешь свой дом?
— Не понял.
— Как часто ветшают постройки, в которых мы живем и мимо которых
ходим? Не задумывался?
— Нет.
— Тогда ты тем более не думал о том, насколько местный климат губи-
телен для стен и красок, постоянно мокнущих и покрывающихся плесенью
да подтеками. Для того чтобы поддерживать Венецию в надлежащем виде,
ее следует постоянно править. Я уж не говорю о комфорте, требующем
новых водопроводов и телефонных кабелей, проникнувших в начинку каж-
дого венецианского жилища. В твоем гостиничном номере есть горячая
вода?
(кивнул)
Так, может быть, ты думаешь, что она, как и вай-фай, был тут изна-
чально?
— К чему ты клонишь?
(тоже решил, решился пойти на «ты»)
— К тому, что строительные леса стали неотъемлемой чертой города.
Ползучий, неостановимый, неостанавливаемый ремонт давным-давно съел
оригиналы, заменив их муляжами, неотличимыми от оригиналов. Я даже
не уверен, что на материк переносить следует именно их, а не отстроить на
новом месте копии домов из более прочных и современных материалов.
— Но все же как быть с живописью?
— Так именно она и должна придать новому населенному пункту, «Ве-
неции плюс», статус культурного и исторического места. Именно она. Ведь
Венеция — не Флоренция, покрытая фресками, как татуировками, с головы
до пят. И даже не Сиена: венецианский ренессанс пришелся на более позд-
ний период, когда пришли более современные технологии и, с помощью
северных художников, появилась масляная живопись. Собственно, все до-
стижения великой венецианской школы связаны с этими изобретениями,
поскольку во влажном климате фрески долго не живут.
Тут Футляр помолчал какое-то время, точно обдумывая сюжетные по-
вороты своей книги. Подумав, добавил, как бы поставив точку.
— Точно: не живут.
63
— А роман-то, собственно говоря, про что?
— Смешной ты. Все романы о любви... Или о смерти... Что, может
быть, даже одно и то же. Сюжет совершенно неважен, он же только повод
для того, чтобы построить облако в голове другого человека, а затем посте-
пенно делать его все более и более плотным. Поди скажи, о чем облако?
Тупиковая реплика. После нее продолжения быть не может. Каждый
остается при своем. Каждый сидит и слушает воздух вокруг. То, как он
переливается и как в него вплетаются заоконные звуки — шум волн, шелест
песка на берегу, чаинки чаек, призывающих солнце. День разъедаем осен-
ней прохладой, и это, кстати, тоже отчетливо слышно. Но кухонное мол-
чание тягостно. Хозяин непроницаем, а Алистер никак не может понять,
как же вести себя здесь, на голом острове, в компании странного Футляра,
который встретил его как родного.
Вдруг он действительно маньяк и в подвалах его — всевозможные пы-
точные, а так же алтарь с фотографиями каких-нибудь монстров? С одной
стороны, ситуация действительно необычная (кино какое-то), но с другой,
может, оно так и надо себя вести в этой самой Венеции, где любое, даже
самое обыденное действие почти на автомате обрастает тенями долгих, объ-
емных ассоциаций?
Посмотреть бы на себя со стороны, чтобы понять, насколько все про-
исходящее (не)типично. Или? Тем более что дальше обязательно должно
последовать действие, приводящее к развязке. И, будь автор немножечко
Дюрренматтом или хотя бы Максом Фришем, можно было бы ввернуть
сюжетный разворот на 180 градусов. Сделав Человека в футляре и Алисте-
ра, скажем, родственниками или одним и тем же лицом, привидевшимся с
будуна в расколотом зеркале.
Или превратить все, что нагородил ось, в сон, как это принято у не
слишком опытных новеллистов, не способных совладать с нарративной ма-
шинерией?
64
А может быть, интереснее было бы сделать так, чтобы Писатель начал
символизировать прошлое Алистера, внезапно настигающее его на необи-
таемом острове? Чтобы, уподобившись графу Монте-Кристо, Футляр вдруг
напомнил ему о каком-то не слишком красивом проступке, тщательно вы-
тесненном из сознания и раздувшемся в воображении до огромных разме-
ров. Занятом чужом месте, неловко оставленной женщине, покончившей
с собой на дорогих шелковых простынях?
Или же, наоборот, Футляр является в повествование для того, чтобы
вознаградить Алистера за какой-то важный поступок, которому он не при-
дал особого значения, но который тем не менее запустил цепочку причин
и следствий, потребовавших от Писателя длительного уединения на пустом
острове?
Или же его сюда прибило специально, и он сидел в засаде, выжидая,
пока ничего не подозревающий Алистер окажется на берегу, и вот тогда...
В этом месте оборотень сюжета следует пустить по альтернативным тро-
пам, предлагая читателю выбрать любую из возможных дорожек развития.
Особенно если текст предназначен для интернета, висит в сети и обладает
расширенным функционалом — например, интерактивными ссылками, по-
зволяющими перебирать варианты фабульного квеста до бесконечности.
Есть, правда, во всем этом две важные, необъездные проблемы, на-
прямую связанные с «венецианским текстом» (повествованием, действие
которого развивается в Венеции или ее округе).
Во-первых, вся беллетристика, эксплуатирующая местный антураж и
декорации, почти обязательно приводит сначала к трате, затем к утрате.
Цель, которую преследует протагонист, ускользает, оставляя персонажа
в лучшем случае ни с чем и у разбитого корыта, в худшем — она его по-
просту убивает. Авторы венецианских повествований, не сговариваясь, ре-
шили, что поймать Венецию или то, с чем она ассоциируется, невозможно.
Обязательно утечет между пальцев, дымом растает, испарится почти без
следа, чтобы остаться там, где она есть, чтобы ни за что не сдвинуться с
места, сколько бы ее ни двигали...
65
Во-вторых, морок и разлука, разумеется, лучше смерти, на которую
Венеция своих персонажей обрекает. Классическая беллетристка еще как-
то могла управлять развитием сюжета, делая из трепыханий героя нечто
вполне законченное, поскольку и Венеция раньше была другой. Несмотря
на бесконечные, изнурительные пассажиропотоки, в ней все еще тепли-
лась, ну, хоть какая-то имманентность и местная жизнь, независящая от
туризма.
Одряхлевшие палаццо, в которых доживают век остатки обедневшей
аристократии. Последние декаденты, их любовницы и потускневшие ро-
списи в неотапливаемых помещениях. Бедные студенты или богатые аме-
риканцы (американки), оправляющиеся сюда в последнее плаванье или
же пускающие себе пулю в лоб. Чума, холера или хотя бы малярия, воз-
гоняющие сюжет до трепета, необходимого для эффектной концовки.
Все это теперь вырождается в кустарник пластиковых детективов, где
живут и действуют схемы на колесиках; нечаянно влетевшие в клей былой
тайны командировочные или же тени героических предков из стопок псев-
доисторических романов, паразитирующих на изучении частностей.
Каков приход — таков и поп. Органическая жизнь города, превращен-
ного в туристический театр, выскабливается вместе с каналами, регулярно
перекрываемыми для просушки и чистки. Реликвии и картины, легко из-
влекаемые из рам и киотов, путешествуют по миру так же, как поп-звезды,
а самые предприимчивые венецианцы делают карьеры где-то совсем уже
далеко от задумчивых стен, украшенных кровоподтеками и ласточкиными
хвостами.
Венеция вновь, уже в который раз, ускользает от пришельцев, все боль-
ше и больше становясь следом собственного следа; отражением отражения,
предвкушением и предчувствием, которому нельзя сбыться.
Это даже не град Китеж, сгинувший без следа под водной толщей, и
не Грааль, который ищут все, кто ни попадя, хотя он и лежит на самом
видном месте. За века упадка и распылений Венеции удалось построить
систему более затейливую и изощренную, поскольку вроде бы вот она, на
исконном месте. Руку протяни и пощупай (протягиваешь и щупаешь пор-
фировых тетрархов, вмурованных в угол Базилики Сан-Марко, или же ко-
лонну, древнего зеленого мрамора, в Сан-Джакомо делль Орио9), или же на
Тинторетто смотри многочисленных, и бесконечных Тьеполо — они тоже
никуда не делись. Но между тем на самом деле потухли, хотя и продолжают
светить нездешним (или же отраженным) светом. Как те самые давным-
давно угасшие звезды...
9 А есть ведь еще «Трон Атиллы» на Торчелло или «Трон святого Петра» в Сан-
Пьетро ди Кастелло.
66
Какой уж тут может быть сюжет? Все валится из рук и разваливается на
глазах, а то, что держится и как бы радует, — безнадежно (читай, без надежды)
протезировано. И рыбный чад идет из ресторанов, а не с семейных кухонь.
А там, по самым по окраинам, где жизнь, остатки ее, несовместимые с туриз-
мом, все еще теплятся, маяча улице выстиранным бельем, развешенным на
веревке от окна до окна, смотреть особо не на что. И в смысле «культурной
программы», да и вообще.
Конечно, и там живописно (не сравнить с пустотой родного раздолья),
«романтично» (романтика начинается там, где возникает непохожесть на
то, к чему привыкли мы в нашей повседневности), всегда можно найти
поживу глазу и уму, да только не работает вся эта скромная, в сравнении
с гирляндами и ожиреньями центра, красота, поскольку ум человеческий
почти всегда идет по пути наименьшего сопротивления. То есть через экс-
тенсив и постоянное увеличение дозы.
67
Незыблемыми здесь остались только первоначальные вводные — ограни-
ченный водой со всех сторон участок суши, умопостигаемый (вводящий в со-
блазн постижения) из-за своей принципиальной конечности (и оконечности).
Венеция удобна еще и оттого, что, в принципе, охватна. Стоит лишь
задаться такой целью — пройти вдоль и поперек, изучить ее вширь и
вглубь, можно через церкви, можно через рестораны или через историю
искусств. Не выйдет лишь изучать город через людей как единственно
возможную нам бесконечность, данную в потенциальных возможностях,
поскольку людей-то практически здесь не осталось. Разумеется, все муни-
ципальные службы, от почты и до больниц, работают в штатном режиме,
однако собак, привозимых туристами, здесь больше, чем детей и кошек.
Так, впрочем, Венеция и продолжает длить свою межеумочность (ни
земля, ни море; ни республика, ни олигархия, ни музей, ни курорт, ни для
жизни, ни для смерти — мимо всех бинарных оппозиций, точно Майкл
Джексон какой) на новом, постиндустриальном, этапе туристами и через
туристов. Перемалывая приезжих жерновами городских возможностей
точно так же, как раньше, вечность назад, перемалывала и перераспределя-
ла восточные грузы и южные специи.
68
Сетовать на это бессмысленно, печалиться не о чем: на наших глазах
мир изменился который раз, хоть мы этого и не заметили. Примерно так
же меняются люди, которых мы видим каждый день и потому не очень
вникаем в цепочки медленно ползущих куда-то изменений. Примерно так
меняются улицы, на которых мы живем и которые незаметно становятся
другими, покуда мы заняты бытовой суетой. Венеция всегда была короле-
вой изменений, опережая прочий «цивилизованный» мир развитием нравов
и социальных технологий. Она умудряется оставаться такой даже теперь, в
нынешнем своем желании быть как прежде, хотя бы на видимом уровне.
Аркадий Ипполитов прав — сюда следует ехать не за прошлым, но за
будущим, чтобы увидеть старость цивилизации, пластические операции за-
катного периода, растянутого на десятилетия и даже века10.
10 «Так что Венеция, дорогой читатель, никакой не город прошлого — Венеция город
будущего, и в Венецию надо ехать будущее изучать, а не рыдать над прошлым — вот
что я понял после того, как оказался на венецианской террасе У18-а-У18 с карпаччиевски-
ми дамами...» (Ипполитов Аркадий. Только Венеция. Образы Италии XXI.
М., «КоЛибри», 2014).
Нынешний «венецианский текст» не имеет сюжета и конца: диалог
Писателя и его гостя может длиться бесконечно, а может быть свернут в
любую минуту, ибо нет из него исхода или логического завершения. Это же
не кино и даже не телесериал какой-нибудь.
Дискурсы и способы описания вспыхивают светлячками и гаснут,
точно свечи, мелькая, покуда разгоряченное сознание мечется по Мерче-
рии в поисках новых впечатлений: времени осталось не так уж и много,
скоро темнеет, и нужно успеть напитать сетчатку, пока кварталы не сли-
лись в непроницаемую каменную массу.
Какая уж тут интрига, если все здесь — транзитом, и все тут — транзит,
раздаваемый порционно, примерно так же, как гуманитарная помощь.
69
С одной стороны, Венеция везде и всюду (особенно много ее в стихах,
в романтических романах, в палладианстве и даже в барокко), но, с другой,
почти всегда она лишь знак самой себя; тень, лишенная конкретного очер-
тания. Символ города или побега в это тупиковое («поезд дальше не идет»)
место. Близости моря и небытия. Или пряного (перченого, напудренного,
червивого, чреватого) декаданса.
Отсылка, как любая интенция, неприкасаема. Ее невозможно поймать
или даже понять, четко сформулировать (можно лишь намеком, в самом
что ни на есть первом приближении), сделав осязаемой. Из-за чего разо-
чарование не заставит ждать долго.
Первым текстом, помещенным в седьмой том собрания сочинений
Томаса Манна, заканчивающегося «Смертью в Венеции», оказывается но-
велла «Разочарование».
Построена она на монологе человека, приставшего к рассказчику «в
осенний день, около полудня, на площади св. Марка», являвшей «зрелище
несравненно лучезарной, ликующей красоты». Именно это место выбрал
некий безымянный человек для того, чтобы рассказать Манну (?) историю
своей жизни, сложившейся как чреда постоянных разочарований в реаль-
ности, которая каждый раз оказывается бледнее фантазий.
Ребенком жалобщик едва не сгорел заживо в огне родительского дома.
Во время пожара и чуть позже, на остывающем пепелище, он тем не менее
ловит себя на мысли: «Это и есть пожар — то, что я сейчас переживаю! —
такое у меня тогда было ощущение. Разве он не страшнее? Это что, все?»
«Смутная догадка, неясное представление о чем-то неизмеримо более
страшном уже ранее жило во мне, и по сравнению с ним действительность
показалась мне бледной. Пожар был первым моим сильным переживанием;
оно разочаровало меня в некоей чудовищной надежде, причем каждый раз
ситуация несоответствия между ожиданием и воплощением повторялась...»
70
То есть самое интересное (насыщенное, важное), что здесь со всеми про-
исходит (может произойти), — работа органов чувств. Процесс восприятия
не только того, что непосредственно видишь, но, параллельно, еще и того,
что исподволь было накоплено памятью, причем не только культурной.
Работу сознания сложно отловить и тем более зафиксировать в стабиль-
ных литературных формах. По себе знаю: города нужно описывать, пока ты
в них находишься, иначе драйв уходит и, как только уедешь, ландшафты
сдуваются до схем и отдельных деталей. Так вино «дышит», если пьешь его
там, где оно производится, на чужбине превращаясь в гуашь.
Что осталось от моего первого дня в Венеции, кроме бликов на воде и
ощущения сдвига по фазе? Лишь то, что закрепилось в тексте, написанном
после возвращения, неловко отобранные детали, расставленные в произ-
вольном порядке, обеспечивающем логику самого рассказа. При том что
«логика жизни» оказалась из него исключенной. Возможно, именно поэто-
му, много лет спустя, я и пытаюсь воскресить впечатления этой поездки —
чтобы еще раз войти в случайный августовский выходной.
Штука в том, что подобным значением можно наполнить едва ли не
любой из прожитых дней. Было бы желание. Просто с Венецией проще
материализовать/овнешнить контуры внутренних процессов. Она сама на-
столько внятно проартикулирована, что, вызывая на диалог, вытягивает из
собеседника не только мычание, но и кое-что еще.
71
Был ведь еще и второй день, вторая поездка в Венецию, не на следую-
щий день (кажется, понедельник, когда музеи не работают), но, скажем, во
вторник. Еще один кораблик, выходящий из хорватского Ровеня молочным
утром.
И тут уже более всего важен отклик однажды пройденных эмоций: по-
разительное ощущение, что Венеция понятна, ибо она — своя. Успела стать
своей в доску. Ты ее еще пока толком, как следует, не узнаешь, но уже зна-
ешь: внешняя неизменность порой способна творить чудеса.
Человека связывает с городом всего-то пять общих часов непрерывно-
го секса, но когда хорватский кораблик вновь выходит в водах лагуны на
финишную прямую, а «городок в табакерке», залитый солнцем, отбеливаю-
щим фасады, обращается из идиллического клодлорреновского пейзажа в не
менее идиллическую явь (с воды еще пока не видны толпы туристов), в голо-
ве проносится весь русский ностальгический репертуар, от «Вновь я посетил
тот уголок земли...» до «Я вернулся в мой город, знакомый до слез...»
Уж десять лет ушло с тех пор — и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я — но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор еще бродил
Я в этих рощах.
Вооруженный картой, последующие пять часов я решил сосредоточить-
ся на музеях, но, так как не знал, что меня может ждать (то есть насколько
музеи огромны), я не ставил себе четких границ: минимум — Галереи Ака-
демии, максимум — еще и Музей Пегги Гуггенхайм.
72
Как минимум, как максимум, при этом, хватаясь зубами за воздух, ста-
раешься побольше успеть — увидеть, узнать, надкусить. Понадкусывать.
Пена у рта — это не от жадности, но от отчаянья. Все особенности нашего
восприятия, причем не только в Венеции, затоваренной и богатой, — воз-
никают из-за тотальной нехватки времени. Все наши книги и блоги, фото-
графии и желание захватить в горсть побольше — из-за того, что следующе-
го раза может попросту не случиться. По-советски это или по-русски — не
зарекаться от сумы, тюрьмы и того, что Италия не повторится?
Обреченность эта есть уже у Муратова, не говоря о прочих пишу-
щих путешественниках, Павлу Павловичу предшествующих или тем более
наследующих. Исключения можно пересчитать по пальцам одной руки,
особенно если начинать сравнивать русские травелоги с иноязычными.
Полностью погруженными в среду обитания или же сообщающимися с
нею как части с целым. Тогда как у русских — собственная гордость и
особый путь и здесь.
Годы спустя я вернулся в Венецию на месяц, чтобы попытаться преодо-
леть избыточную суетливость первых поездок, растянуть вольготные впе-
чатления. Однако, как показывает плотность моего нового венецианского
дневника, отчаянье никуда не ушло, лишь став немного иным.
У этого обстоятельства, правда, есть одно нечаянное, но сугубо по-
ложительное следствие: все мы приезжаем в Венецию для того, чтобы
жить, для жизни же едем, для поддержания тонуса. Приезжаем, чтобы
запастись впечатлениями, как вареньями-соленьями на долгую зиму.
Поэтому весь кладбищенский дискурс «венецианского текста», кажется,
благополучно нас минует, тем более что рассчитан он на людей отдель-
ных и исключительных, а мы-то с вами — самая что ни на есть сермяга,
поэтому «смерти в Венеции» (наконец-то я выдавил из себя это слово-
сочетание) бояться нечего. Для нас она только в кино бывает. Или в
книгах: ведь русская, тем более советская (= постсоветская) Венеция
отчаянно литературна.
73
Я не помню, куда я тогда, вновь прибыв из Ровиня, пошел в первую
очередь — к классике в Галереях Академии или к модернизму от Пегги
Гуггенхайм, да это теперь и не важно. Второй венецианский приезд цели-
ком сгруппировался на правом берегу, в районе Дорсодуро. И если следует
искать внутреннюю логику этой поездки, то она маячит где-то здесь — в
департаменте статичных музеев, накачанных равнодушной любовью. Мно-
гие думают, что эта любовь — к прекрасному, хотя, как кажется, все дело в
сущностной нехватке. В тоске по идеалу.
Любовь зачастую хватается за то, чего в нас нет, но то, что очень хочется
заполучить; за то, что кажется жизненно необходимым. Она цепляется за
то, что мы находим в предмете страсти, обладающем недостающими нам
качествами. Страсть диктует (нашептывает, задает) вектор устремленности
чувств, воплощающийся в конкретных чертах характера или внешности, от
которых становится невозможным отпрянуть.
Искусство порождает примеры гармонии и красоты, недостижимых
в реальности, но позволяющих нам достраивать себя с их помощью, в
направлении собственного идеала. Начинки церквей и музеев, картины
и скульптуры важны не конкретикой изображений и техники решений,
но своим функционалом — мерцающими зонами душевного покоя (или
непокоя), которые они вызывают внутри четко очерченных пространств,
помогающих настроиться на отклик.
Сначала, конечно, церкви — с их синкретическим взаимодействием
всех элементов, от архитектуры до росписей и даже особенных звуков, «там,
внутри», диктующих особенное настроение.
Любая церковь неповторимым ландшафтом и «розой ветров», состав-
ленной из разных видов творчества, подобно цветку, должна воспринимать-
ся как единственно возможная целостность, которую с какого-то момента
невозможно разъять на составляющие.
Лучшие музеи действуют схожим образом — богатство коллекций бы-
стро насыщает органы чувств и внимание, после чего восприятие начинает
плыть куда-то в сторону полнейшей невозмутимости. Кажется, именно в
этот момент предельного пресыщения музеи начинают работать так, как
нужно, — бессознательным единством ансамбля, в котором вид из окна
оказывается таким же важным, как собрание шедевров и проходных арте-
фактов, дремлющих на стенах.
74
Города ведь сами диктуют нам способ их употребления. Музейная ли-
хорадка логична и естественна в городе-музее с плавающими границами
ареалов художественного. Если решить, что искусство — это, в буквальном
смысле, то, что не жизнь и чего нет в жизни, то искусственная природа
Венеции оказывается едва ли не единственным (интересно сравнить с Фло-
ренцией и, скажем, Римом) местом, где жизнь почти полностью состоит из
искусства, подчиняется его законам.
Непонятно, откуда и из чего складывается настрой на тот или иной
город. В Париже соборы и церкви тоже ведь занимают важнейшее место, од-
нако нельзя сказать, что наши поездки в Париж состоят из одного искусства.
В Барселоне или в Амстердаме еще задумаешься, что предпочесть — прогул-
ку по улицам (порту, пляжу, паркам, магазинам) или по собраниям чего-то
неповторимого, а здесь вроде как иной цели и быть не может. Даже если в
анамнезе вашего венецианского трипа заложен карнавал, он будет всего лишь
логическим продолжением местной живописи (Лонги и Гварди), разыгрыва-
емой в многократно описанных и еще более многократно изображенных (тем
же Каналетто) пространствах, не отличимых от музейных.
Однажды я достаточно долго (для российского туриста) гостевал в Бер-
лине, где умудрился не сходить ни в одно (!) «учреждение культуры». Не-
смотря на любовь к искусству, такое временное одичание далось мне без
малейшего напряжения, поскольку в те годы дух вновь обретенной немец-
кой столицы веял в кварталах новой архитектуры, повсеместно возводимой
на идеологически некогда значимых пустырях. После соединения Берлин
сшивал себя на живую нитку живого общения, с которым искусство попро-
сту не способно тягаться.
В Венеции такие номера не проходят. Особенно когда ты один и созер-
цание окружающего великолепия возможно разделить лишь с зеркалами и
собственным отражением в воде.
75
Помню, как я бегал в поисках Музея Пегги Гуггенхайм по каменному
лабиринту, вдруг увидел в одной из закрытых дверей репродукцию Пьетро
делла Франческо и стукнулся в закрытые ворота, за которыми негр-охранник
маялся от одиночества.
Сейчас я понимаю, что случайно тогда попал к палаццо Чини, одному
из немногих и достаточно локальных частных собраний, только в 2014 от-
крытом для посетителей. По крайней мере в этой стороне Дорсодуро, по
дороге к Пегги, есть лишь один такой вменяемый художественный музей.
А тогда, из-за неопытности, что ли, или же из-за спешки, мне показалось,
что вся Венеция состоит из негласных коллекций, неизвестных широкой
публике (то есть не отмеченных на карте и не вошедших в иллюстрирован-
ный каталог).
Я даже не понял, отказал мне охранник или же, если бы я продол-
жил ломиться, позволил осмотреть это главное в Венеции собрание не-
венецианской (но феррарской, тосканской и даже флорентийской) живо-
писи, так как время тикало в висках, утекая в каналы, и еще один музей
был очевидным (несъедобным) перебором.
От двери я отпрянул быстрее, чем негр среагировал: в голове все мель-
кало и мельтешило, вали валом — потом разберем, приведем в порядок.
Дико унизительное чувство скорописи, осознание которого приходит лишь
в трезвом уме и в твердой памяти. То есть не тогда и не там, на бегу и уже
не у Пегги, посещение которой используется как передышка в кроссе. От-
дышаться, разглядывая Дали и Миро, оказывается важнее, чем сами эти
старинные нынче художники с дырявой харизмой.
Но, кажется, именно тогда я и придумал, что сюда можно вернуться,
только сочинив сюжет для своей новой книги. Пусть это будет роман, обя-
зательно любовный, хотя и с детективно-искусствоведческой интригой.
76
Я же тогда еще не знал, что романы, для того чтобы волновать, увле-
кая за собой, растут, вырастая из конкретных жизненных обстоятельств,
из большой беды или еще большего одиночества, а отвлеченные кунштю-
ки да умозрительные построения — изначально мертвы. Думал только о
том, как разложить свою страсть и похоть по этому городу на сюжетные
блоки.
И хотя дело было до всех дэнов браунов и пересов-реверте, мне было
важно двигать фабулу через искусство, сконцентрированное, ну, скажем, в
церквях — самой заметной черте местной топонимики, доступной туристу.
Значит, нужно, чтобы герой метался по соборам и базиликам, пытаясь
разгадать какую-то тайну — собственную или чужую. Внезапно узнавший
что-то судьбоносное, он ищет таинственный символ, следы заговора или
убийства. Именно это и позволяет мне дать «широкую панораму» венеци-
анской культуры, постепенно раскрывающей пространство искусствоведче-
ского квеста.
А может быть, дело в женщине, которую нужно найти персонажу?
Былую возлюбленную, сгинувшую в исторических архивах, среди руко-
писей и инкунабул, доктора искусствоведения, получившую грант фонда
Чини для поисков следов Учелло или подсчета тинтореттовских попугаев?
И таким нехитрым способом приравнять прошлое Тишайшей республики к
прошлому одного, отдельно взятого человека?
Или, что еще проще, свести своего героя с ума в самолете, усадив его
рядом с загадочной красоткой, скорее всего, гидом, рассказавшей ему о
Пьяцетте и Риччи, виртуозах XVIII века, оставшихся в тени Тьеполо-отца
и Тьеполо-сына? Чтобы она, не оставив точного адреса, тем не менее на-
кидала ему план, состоящий из намеков (к тому же, возможно, и не совсем
правильно переведенных с итальянского на русский) и расплывчатых указа-
ний, нуждающихся в дешифровке, для того чтобы он, подобно Мальчику-с-
пальчик, вычислял ее, в поисках встречи продвигаясь от капеллы к капелле
и от одного алтарного образа к другому.
77
Если сделать ее гидом или искусствоведом, можно легко протянуть дви-
жение от одного объекта к другому. А если к тому же время от времени под-
кидывать на пути виртуального расследования тупиковые символы, можно
даже вывести персонажа из Венеции на какие-нибудь острова, а то и в
Падую, где Учелло тоже ведь был.
Допустим он ищет кессонный потолок, изображения которого зашифро-
вывают указания клада или предсказывают приближение катастрофы, грозя-
щей стереть Венецию с лица земли. Или спускается в залитые водой сводчатые
подвалы с захоронениями, среди которых ищет следы Антихриста.
Это поможет читателю, и читателю тоже, пройтись моим личным марш-
рутом, лишенным какой бы то ни было исключительности, но при этом
увидеть совсем не то, что другие.
Сложность не в том, что на такие сюжеты понаписана библиотека по-
стоянно дешевеющих книг, но в том, что «эпоха романа» и связанных с нею
сюжетов, обязательно сходящихся в финальном пасьянсе в законченную
фигуру, внутри моей собственной жизни закончится быстрее, чем я вернусь
сюда за фактурой.
Ну и, да, отвлеченные сущности теперь, когда жизнь переполнена ин-
формационными токами, более не канают, а вытягивать что-то из собствен-
ной судьбы означает играть с ней в слишком опасные игры.
Первый роман я напишу через пару лет после возвращения из Венеции,
и он окажется почти документальным, второй и третий начнут диктовать
мне движенье туда, куда мне не хочется ехать. Ну а совпадения из четвер-
того и тем более пятого заставят оставить это занятие людям гораздо бес-
печнее и амбициознее, нежели я.
Многое из того, что я случайно (или все же не слишком случайно?)
придумал тогда, начинает стучаться в реальную жизнь с такой ошеломи-
тельной настойчивостью, что понимаешь: для самосохранения важно за-
вязать с этим играться.
И чем быстрее — тем лучше.
78
Тем более что Венеция все равно тебе не даст. И не таких отшивала,
изгоняя из каменных кущ, как из навсегда потерянного рая на берегу, за
который и были ответственны лучшие ее художники, возникавшие с пора-
жающей нас теперь непрерывностью, в том числе для того, чтобы передать
эстафетную палочку последышам. Так тут все цвело да пахло, пока однажды
(«секрет знали») не пошло вразнос. Впрочем, вместе со всем остальным
миром.
Удивительно, конечно, как живописцы великой венецианской антоло-
гии (плеяды) приходили друг другу на смену теплыми волнами внахлест,
передавая пальму урожайного первенства совсем как плоды в летнем саду:
клубника-земляника еще не отошла, как вот уже спеет малина, по сосед-
ству наливается сахаром смородина (черная зреет раньше красной и белой),
точно наперегонки с вишней и крыжовником. Который уступает место ябло-
ням и сливам, груше и прочей медовой, сытой, сочащейся соком зрелости.
Средневековый сад (принципиально ограниченная, четко очерченная тер-
ритория), кстати, и был так устроен: «главная „значимая” особенность
райского сада — его огражденность; о саде чаще всего говорится „ИогШз
сопс1и8П8” („сад огражденный”). Следующей непременной и характерней-
шей чертой рая было в представлениях всех времен наличие в нем всего
того, что может доставлять радость не только глазу, но и слуху, обаянию,
вкусу, осязанию — всем человеческим чувствам. Цветы наполняют рай кра-
сками и благоуханием. Фрукты служат не только украшением равным цве-
там, но и услаждают вкус. Птицы не только оглашают сад пением, но и
украшают его своим красочным обликом и т. п. ...»п
Именно сад, если верить «ненадежному» рассказчику из «Писем Аспер-
на» Генри Джеймса (пожалуй, лучшего беллетристического текста о Вене-
ции, легко обгоняющего новеллу Манна), является здесь главным манком
для выбора персонажем жилья.
Несмотря на всю внешнюю лукавость этого тезиса (герой проникает в
дом с садом, дабы завладеть любовной перепиской великого поэта из «тайно-
го шкафа»), нуда, нуда, «„Главное — это сад, главное — это сад”, — твердил
я себе несколько минут спустя, дожидаясь один наверху, в длинной, пустой
и полутемной 8а1а, выложенный плитками пол которой смутно поблескивал
там, где сквозь щели в ставнях пробивалось немного света. Внушительное
это помещение было, однако, каким-то холодным и неуютным...»
Нужно ли говорить, что «ненадежный рассказчик» из «Писем Аспер-
на», так перепиской из «тайного сада» («...ради обладания ею, готовый на
все...») и не завладевший, убрался из Венеции ни с чем. Бумаги, сожженные
11 Лихачев Дмитрий. Сады Средневековья. — В кн: Лихачев Д.
Избранные работы в 3-х тт., т. 3. М., ИХЛ, 1987.
в камине, ускользнули от него в самый последний момент, ибо нельзя объ-
ять то, чего нет. Точнее, то, что существует только в твоем воображении.
79
Совсем как сотни попугаев у Мандельштама, который в Венеции,
вообще-то, не был. По крайней мере, если судить по оставшимся докумен-
там, максимально близко поэт приблизился к Венеции в поезде Берлин —
Генуя 24 июля (6 августа) 1908 года.
По мнению литературоведа Сергея Синельникова12, под попугаями Осип
Эмильевич имел в виду грешников и праведников, ожидающих Страшного
суда на картине «Рай», причем работы не Тинторетто даже, но Франческо
Бассано (младшего).
И тут вновь придется вернуться к конкурсу на роспись главного зала
Дворца Дожей, который объявили власти Республики и который снова вы-
играл Якопо Робусти. Точнее, победил в нем Веронезе, который вскоре
после этого умер, из-за чего заказ и достался Тинторетто. Все знают это ги-
гантское полотно, едва ли не самую огромную картину в мире, написанную
на холсте масляными красками.
В отличие от конкурса в Скуоле Сан-Рокко, этот, на украшение само-
го важного помещения самого важного здания в городе, проходил по всем
правилам. Для начала художники предоставили эскизы росписи. Набросок
Тинторетто хранится теперь в Лувре, а эскиз Бассано — в Эрмитаже, где
долгие годы его выставляли как работу Тинторетто.
На ней действительно изображены сотни пестрых фигур, тянущихся в
едином порыве из всех живописных углов к центру композиции, смещенно-
му под самый верх холста, откуда на всех нисходит божественное сияние.
Души умерших, поскольку их много, плотно подогнаны друг к другу,
совсем как перья у птиц, переливающихся яркими цветами. А поскольку
это — лишь первоначальный набросок, то изображение не доведено до про-
ектной четкости, смазано, из-за чего праведники и грешники сливаются в
один поток, не разделимый на отдельные сущности.
Мандельштам видел в Эрмитаже именно этот картон, приобретенный
в 1810 — 1811 годах под именем Тинторетто и затем, только через 90 лет,
переатрибутированный как Бассано.
Иных богов не надо славить:
Они как равные с тобой,
И, осторожною рукой,
Позволено их переставить.
Оказывается, подобно совам, и попугаи тоже могут оказаться не тем,
что они есть на самом деле.
80
Чаще всего Венецию сравнивают с рыбой, мне же она напоминает зер-
кало, трескающееся на наших глазах. Паутина каналов не дает отраженью
собраться в единое целое, острова начинают центробежно расползаться,
превращаясь в осколки, которые, конечно же, могли бы стать идеальными
сувенирами, если бы после массового самовывоза им удавалось сохранять
аутентичные отражения. И даже великая венецианская живопись, продол-
жающая расползаться по мировым музеям и аукционам, теми же самыми
12 Эффектная эта гипотеза выдвинута им в подготовительных материалах к книге
комментариев («пояснений для читателя») к «Египетской марке» (М., «ОГИ», 2012), в
окончательный вариант не вошедших.
осколками некогда единого зеркала, радует не так, как прежде. Являет себя
в «часы работы», но не позволяет захватить с собой первородное впечатле-
ние, чтобы баюкать его дома, вне книг и альбомов.
Зеркало треснуло. Реальности более не существует. «В эту пору — разгул
Пинкертонам», особенно литературным, памятливым, да путанным. Пута-
ющим неполноту с незнанием, из-за чего усилия по «отражению действи-
тельности» постоянно удваиваются.
Однажды, на экзамене по философии в университете, у меня случай
вышел. Билет достался — про теорию познания, чему я обрадовался, так
как именно тогда плотно на феноменологии Гуссерля сидел. Поэтому, по-
черкав для приличия на листочке, развернул полки аргументации, как мне
тогда, поначалу, казалось, самым эффектным образом, начав с первород-
ного греха и изгнания Адама и Евы из Рая. Дальше больше, антики, отцы
церкви и средневековые схоласты, Кант и Гегель. Больше всех говорил,
конечно же, про любимого Гуссерля и его ученика Хайдеггера, чтобы за-
кончить беглый конспект модными тогда постструктуралистами.
Но главное-то, главное, разумеется, феноменология, на которую наш
препод (ранняя седина, обгоняющая еще более раннюю лысоватость, вни-
мательный взгляд из-под толстенных диоптрий при некоторой неопрят-
ной задумчивости, никак не могу вспомнить, как же его зовут; в курилке,
на лестнице между этажами, он всегда тусовался со студентами, но всег-
да стоял наособицу, немного в сторонке) просто обязан был откликнуться
полной мерой.
81
Заранее чувствуя себя отличником и победителем всех возможных
олимпиад, докладываю ему о постоянном нарастании субъективности, в
потемках которой мы все блуждаем (то есть, как и положено, связываю
«классическое наследие» с актуальностью текущего момента), препод вни-
мает внимательно и кротко. Исчерпав теоретиков и их теории, смолкаю,
выразительно смотрю на очкарика, который тоже молчит. Потом находит
силы уточнить:
— Все?
— Все, конечно. Разве этого мало?
— Ваш ответ неполный.
— Вполне возможно, ибо способы и средства познания едва ли не бес-
конечны в своем разнообразии. Но самое главное-то я отразил?
Снова молчит, как-то мучительно и самоуглубленно.
— Вы ничего не сказали о Ленине.
Поначалу я даже не понял, что, кого он имеет ввиду.
— О ком, простите?
— О Ленине, Владимире Ильиче. О его теории отражения. Помните?
Тупо смотрю на экзаменатора, который всю историю человечества, из-
ложенную минутами раньше, кажется, вообще не заметил.
— Ленина?
Ну да, он же у нас великий философ, марксист, диалектик. Отрицание
отрицания, переход количества в качество и борьба противоположностей.
— Да, Ленина. Работу «Материализм и эмпириокритицизм» конспек-
тировали?
— Разумеется, конспектировал.
— Покажите конспект.
— К сожалению, я не захватил его с собой. Мне казалось, что...
— Понятно-понятно.
В голосе его появляются металлические нотки, хотя оба мы прекрасно
понимаем, что он — хороший человек и я — вполне неплохой, но ритуал,
тем более исполненный публично, требует подчинения общим правилам.
А забыть про Ленина, Владимира Ильича, — это же нонсенс и практически
готовое преступление. Идеологическая, можно сказать, диверсия, несмотря
даже на то, что по стране уже давным-давно гуляет Перестройка вместе с
Гласностью и Ускорением.
И тем не менее «Материализм и эмпириокритицизм» как тени прошло-
го, выкликаемые из бездны, казавшейся мне навсегда закрытой. Замурован-
ной даже. Неужели же «новые веянья» до сих пор не дошли до передового
края того, что у нас есть, — университетской науки и царицы ее — филосо-
фии? Самонадеянность моего расчета внезапно раскрылась оглушительной
глупостью. Все равно как споткнуться на ровном месте, с размаху ударив-
шись толоконным лбом об асфальт.
Препод между тем пытается помочь мне, подсказывает.
— Практика как критерий истины, помните?
— Конечно, помню: практика — важнейший критерий истины...
— А свобода — это...
— То, от чего все бегают...
Тут он почему-то обижается и обрывает дискуссию.
— Все бегают не от свободы, но от старта! На старт, внимание, марш...
82
И возвращает зачетку с двойкой, протягивает ее, а я, понимая, что
планы летят к черту и экзамен придется пересдавать, краем внутреннего
глаза начинаю видеть легкоатлета, разминающегося на каких-нибудь меж-
дународных соревнованиях у контрольной черты. Точно репортаж смотрю
по внутреннему телевизору, замечая, что спортсмен староват, но поджар,
форма у него красивая — белая в основном, с красными полосками по
краям, и модные кроссовки. Тоже белые. Трибуны заполнены до отказа, а
бегун делает вид, что не видит никого, будто бы совсем один на стадионе.
Подготовившись к забегу, стайер подходит к стартовой черте, сгибается,
замирает, слышит выстрел рефери и начинает двигаться собранно и эко-
номно, изысканно и, даже можно сказать, грациозно (внутренний репортаж
неожиданно растягивается в замедленной съемке), легкоатлет продолжает
лететь, минуя и беговую дорожку, и вот уже даже сам стадион, растворяясь
в белейшей бесконечности — напоследок, после неслышного людям хлоп-
ка, как бы входя в какое-то иное измерение.
Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать.
Я не прячусь, так как, кажется, никто ни в чем не виноват.
ИРИНА ЕРМАКОВА
*
МАЯТНИК
* *
*
ветер несёт собою
лета шуршащий лом
праздничною толпою
в воздухе золотом
перемещает лица
лёгкая благодать
прежде чем заземлиться
хочется полетать
крутит восьмёрку в танце
броская лепота
храбрые оторванцы
высохшего куста
вьются летучкой беглой
в крайнем луче горя
реют летягой-белкой
огненной октября
поздняя карнавальность
солнечного литья
лёгкость твоя летальность
ветреная твоя
пущенная на ветер
в жёлтую дрожь вразлёт
мёртвые листья ветер
над головой несёт
* *
*
хорошо быть мёртвым поэтом стоять впритирку
в тишине чудесной на бесконечной полке
и сквозь нежную пыль чувствовать локоть соседа
или двинуть коллегу локтем чтоб раздражённо
зазвенели его серебряные застёжки
и под стёртой кожей глухо заныли страницы
и никому по кругу себя не читать
Ермакова Ирина Александровна родилась под Керчью. Окончила Московский
институт инженеров транспорта. Автор нескольких поэтических книг. Постоянный
автор «Нового мира». Живет в Москве.
хорошо быть мёртвым поэтом на вольной воле
ничего не пить гулять себе беспечально
в муравах залетейских жирных в одном веночке
говорить о светлом грядущем как настоящем
например с гомером и доходя до точки
возлетать над строчки легко огибая
всё уже прозрачно что тут ещё читать
хорошо быть мёртвым поэтом работать эхом
эхом в горах под неизвестным светилом
кувыркаться ночью в ручье ледяной речи
напускать туману с утра в слепые ущелья
подниматься в полдень к живым безымянным вершинам
и ловить бесполезный воздух внутри лавины
различая и свой в обвальном грохоте голый голос
* *
*
Он из тех, кто говорит. Кто говорит?
Все говорят. Размахивая. Перебивая.
Жест его, каждый жест в темноте горит —
ломаная светящаяся кривая.
Целый куст горящий. Искры — салют с куста!
Ветки линий пыхают нервно. Похоже —
ими он держит речь. И удержать не может.
И она вываливается изо рта
огненной лужей. Плюх — во внешнюю тьму.
Ночь угорает, и, уходя к другим,
ладно-ладно, бормочет ночь,
встретимся — договорим
в следующей жизни.
В следующем Крыму.
* *
*
смотришь в окно детсадное: дождь-дождь
кажется, всё зальёт, никого не найдёшь
шевелится море большой-огромной воды
смотришься в эту воду — озноб, мурашки
а она качает-волнуется до тошноты
точно кисель серый в казённой чашке
а по ней бумажные лодочки-корабли
ты не слышишь, что ли? идём! за тобой пришли
и бежишь, как в воду, страшно-страшно, а вдруг?
ничего такого, лёгонькое: тук-тук
с нижних качельных веток смешной душ
море прошло сквозь асфальты, людей, крыши
тёмная зелень блестит и осколки луж
руку давай, идём! ты меня слышишь?
думаешь о большой-огромной воде
как ей там, в чёрном земли животе?
* *
*
и будто маятник очнулся
помедлил и быстрей быстрей
расталкивая воздух плотный
и в нём столпившихся людей
сечение в одно касанье
тяжёлозвонкое зиянье
и свист и чирк и ликованье
и неизбежный разворот
размах налево и направо
и вниз опять а там под ним
распластана его держава
четвёртый рим девятый крым
и тень за ним бортпроводница
не отстаёт вперёд вперёд
крылатка ласточка черница
кому свистит? кого поёт?
и шаткий луч за ним крошится
какой любви? каких свобод?
сверкает огненная спица:
лети! да кто ж его качнёт?
❖
КОСЬБА
Рассказ
— 1^1 закрючиваться не вздумай — всё переломаю... Слышь, Оль?
' Я просто поговорить хочу... лично. Глаза видеть... Через полтора
часа буду, короче.
Понимая, что от Виктора не отвертеться, не спрятаться — все равно
найдет и продолжатся эти бесконечные выяснения отношений, просьбы
снова быть вместе, угрозы, переходящие в нытье «не могу без тебя», —
Ольга набрала подругу Татьяну. Та сразу начала обрадованно-возмущенной
скороговоркой:
— Ой, хорошо, что позвонила, а то я тут изругалась вся в одиночестве...
Представляешь, уже который раз — застебала дыру черными нитками, а по-
стирала — нитки белые! И ведь не на рынке этот раз покупала, в магазине
нормальном... Ур-роды! Тут Дашку в садик вести, а купальник для ритмики
белыми нитками, получилось, зашит. И так я у них на последнем счету, так
еще это...
— Что, — перебила Ольга, на время забыв о своих проблемах, — садик
работает, что ли? Лето же.
— Ну, в этом году сделали дежурную группу. Куда их девать?.. А чего
звонишь-то?
Ольга объяснила.
— Я-асненько. — Вздох Татьяны в крошечной решетке мобильника. —
Никак не успокоится. И чего решила? Приходи ко мне, пересидишь.
— Да нет, наверное. Как? Он ведь ломиться тут будет, еще дверь вы-
бьет... Лучше, знаешь, Тань, может, ты? При тебе он не будет так... К тому
же... ну, умеешь ты их осаживать. А?
Подруга не отвечала; Ольга затревожилась — вдруг откажется.
А встречаться с Виктором с глазу на глаз было страшно. И страшно, и
противно, и... Опять сдастся, уступит, ляжет, а потом всё по-новому.
А через месяц Сереже УДО могут дать. Надо сегодня все точки расставить.
К тому же, тайно от себя самой, у Ольги была надежда, что Виктор
возьмет и переключится на Татьяну. Ну и что, что с ребенком... Татьяна
красивая, горячая, сочная, не то что она. С чего он на ней вообще поме-
шался...
— Та-ань, — жалобно протянула, — ну как, придешь?
— Да приду, что... Дашка только... Одну ее, что ли, оставлять?
А если эти опять заявятся с проверкой...
Татьяну пасли работники соцзащиты или чего-то вроде этого. Проверя-
ли, как она следит за дочкой, какая кроватка, трусики. Какой образ жизни
Татьяна ведет. Говорили, что если что — будут подавать на лишение прав.
Сенчин Роман Валерьевич родился в 1971 году в Кызыле. Окончил Литературный
институт им. А. М. Горького. Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба
народов» и др. Лауреат премий «Эврика», «Венец», «Ясная Поляна», «Большая книга»
и др. Живет в Москве.
— Возьми с собой, — предложила Ольга.
— Аха, и ей сидеть ваш скандал слушать? И так нервная, дергается
все...
— Ну вот-вот, тем более! При ребенке-то он не станет орать, хапать...
Приходи, Тань, — в голосе Ольги появились искренние слезы, — измучи-
лась я с ним вообще. Надо так сделать, чтоб он забыл вообще... Что — всё,
вообще...
— Ладно-ладно, не хлипай, прорвемся, — сказала Татьяна так, как Оль-
га любила — как сильная женщина. — Когда надо-то?
— Ну, он сказал, что где-то через час приедет. Приходи, да?
— Собираемся... У меня вафельный тортик остался. Взять?
Ольга испугалась:
— Да ну! Еще решит, что мы его угощать собрались... Не надо... Если
Даше только...
— Ладно, разберемся.
В мобильнике стало тихо; Ольга с облегчением положила его на за-
стеленный клеенкой стол. Новая клеенка со сложными узорами-
лабиринтами... Оглядела кухню. Не порядок, конечно, но и не разгром.
И не будет она вылизывать — не дорогого гостя принимает... Витя, блин...
Достал. Как бы, действительно, сделать, чтобы забыл дорогу сюда, о ней
забыл... С ужасом представляла тот момент, когда вернется Сергей и тут
вваливается Виктор для очередного разговора...
Поднялась, вышла во двор. Маленький лохматый Шарик, почуяв хозяй-
ку, пошлепал хвостом о землю и снова задремал. Жарко. Три дня подряд до
плюс тридцати восьми поднималось, и ночи парные, душные...
Уже темнело; в нос ударил густой запах скошенной травы. Ольга
неосознанно-жадно несколько раз всей грудью вдохнула. И словно сил
прибавилось.
Ее изба стояла предпоследней на улице. За соседней объездная дорога,
а дальше — поле. К концу июня трава там вымахивала в пояс, и жители
окрестных домов выходили косить кто коровам, кто козам, овцам, у не-
которых и лошади были. Вечно ругались, деля участки, дрались, бывало,
дежурили по ночам, охраняя сохнущее сено.
Потом таскали в мешках или прямо на вилах, а некоторые и на теле-
гах вывозили. После этого пили, гуляли. Молодежь безобразничала в ночь
творилы... Как-то Ольге надо было рано утром в центр. Села на первый
автобус — у них тут рядом пассажирские гаражи. Только поехали — и
встали: улица была перегорожена всяким хламом — старыми покрышка-
ми, трубами, контейнером для мусора. Шофер распсиховался, стал гро-
зиться вернуться обратно в гараж, но тут кондукторша вспомнила, что
вчера была ночь творилы, и шофер моментом успокоился, засмеялся даже
и принялся терпеливо объезжать завал...
Это воспоминание пригасило вымывающее силы волнение. Но —
ненадолго. Только почувствовала, что не волнуется, и заволновалась.
И снова стало крутить душу, мозг, все тело, будто выжимаемую тряпку.
Чтоб чем-нибудь себя занять, Ольга взялась дергать траву.
Огород начинался в двух шагах от крыльца. Грядки с морковкой,
луком, чесноком. Дальше — помидоры, парничок с огурцами. В тени
парничка — капуста. Малинник. В основном же — почти пять соток —
картошка...
— Опять повылезли! — с радостной злобой изумилась Ольга, увидев
новый ровный коврик из подсвекольника, появившийся буквально за не-
сколько дней вокруг помидоров... Листья сорняка стали сворачиваться на
ночь, и цвет у коврика был зеленовато-фиолетовый.
Уже несколько раз Ольга уничтожала здесь такие коврики, и вот —
опять. Будто и не полола. Да чему удивляться — один корень подсвеколь-
ника, говорят, может пять тысяч семян выбросить. И погода — все так и
прет, бухнет, и первыми сорняки, конечно...
Совсем у них тут деревенская жизнь, на краю города. Но на самом деле
двести лет назад город отсюда и начинался — от берегов теперь почти вы-
сохшей речки Усинки. А потом постройки двинулись на запад — сначала
одноэтажные, двухэтажные деревянные дома, потом — каменные, а даль-
ше — пятиэтажки, девятиэтажки... И теперь отсюда до нового центра на
автобусе минут двадцать трястись.
Это был их родовой дом — крепкая изба на фундаменте из камня-
плитняка под железной крышей, которую раньше покрывали раз в несколь-
ко лет зеленой краской.
После того, как умер сначала отец — выпил за ужином пол бутылки
водки, спокойно лег спать, а утром не проснулся, — следом и мать — со-
жрала ее онкология за полгода, сел Сережка на шесть лет, дом стал ветшать,
оседать, крыша из зеленой постепенно превращалась в рыжую... Ольгиных
сил хватало лишь на огород, на куриц и свинью, которую брала весной
крошечным поросенком, а в ноябре просила кого-нибудь из соседей забить
огромной горой сала, мяса и костей...
Блин, Шарика покормить же надо!
Ольга сгребла вырванные сорняки, понесла к стайкам. Куры за изго-
родью из тонких жердей засуетились, стали толкаться. Бросила траву через
верх, глянула в сторону поля. Отсюда, с края двора, его было далеко видно —
заборы низкие, редкие, зато поверху несколько рядов колючки. От воров.
Там, на поле, шевелились темные фигурки, и не различишь, что они
делают — то ли косят, то ли бурамошат рядки, чтоб лучше просохло... По-
года, слава богу, подходящая — без дождей. Хотя все время обещают грозу.
Где-то гуляет циклон, но их пока что минует.
Ольга за кусок покоса не борется — коровы и козы у нее нет, а свинье
хватает и того, что растет в ограде... Вдоль забора целая стена крапивы,
лебеды, пырея...
Работают люди. Пока работают, а потом будут шумно отдыхать не-
сколько дней до новых важных дел... Лето у них здесь обычно жаркое, как
на каком-нибудь экваторе, — прямо не верится, что уже в конце сентября
начнутся такие холода: если не потрудишься в пекло, когда давит раз-
меренность, клонит в дрему — зимой околеешь или побежишь молить о
помощи.
Задумавшись, Ольга смотрела дальше, за поле. В сумраке чернеет широ-
кий, дугой, увал. На нем растет клубника, и скоро, недели через две, народ
ринется ее собирать. Снова с руганью, отгоняя друг друга от рясных деля-
нок. Набрав, станут одни варить, другие — сушить, а большинство повезет
на Торгушку в надежде продать. Деньжат заработать... Тоже надо сходить,
набрать ведерко. Зимой есть варенье с Сережей под чай...
А из-за увала высовываются верхушки сосен. Начало соснового бора,
переходящего постепенно в тайгу. Тайга эта, через горы и реки, тянется
почти на тысячу километров. До Байкала.
Тявкнул недовольно проголодавшийся Шарик, и Ольга испуганно мет-
нулась к дому. Показалось, что прошли многие часы с тех пор, как она
говорила с Татьяной.
Накрошила хлеба в миску, залила старым супом, который никак не мог-
ла доесть. Бросила кусок заветревшейся в холодильнике колбасы. Вынесла,
поставила рядом с будкой.
— Ешь, — и добавила: — Сейчас гости придут, так что не устраивай тут
концерт. А то всыплю.
Хоть и держала Шарика как звонок, но его лай, тонкий, захлебываю-
щийся, всегда бесил ее до тошноты.
...Шарик не послушал — залился оглушительно, злобно, рвясь с цепи.
Ольга побежала к калитке, ожидая его взвизга. Виктор иногда пинал собаку.
— Да заткнись ты, сказала! — крикнула облегченно, увидев не Виктора,
а Татьяну с дочкой Дашей. — Ну-ка! — подхватила метлу, замахнулась на
Шарика, тот, на секунду смолкнув, отскочил ближе к будке и продолжил...
Татьяна, Даша, а следом Ольга вошли в дом.
— Ох, хоть раньше него, — выдохнула Ольга, отметив, что подруга одета
в тонкое легкое платье без рукавов, выше колен; кожа загорелая, соблазни-
тельно гладкая. — Что, Даш, как дела?
— Номально, — неуверенно сказала девочка.
— А сколько тебе уже стукнуло?
-А?
— Всё так же, — сказала за нее Татьяна. — Четыре тянем.
— Ну ничего, до школы недалеко уже...
С Татьяной они познакомились лет десять назад. Ольга уже училась
в медучилище — одном из двух приличных учебных заведений их горо-
да, — а Татьяна, младше нее на год, только поступила после девятилетки.
Сначала переглядывались, потом стали кивать, здороваться. Однажды раз-
говорились, и оказалось, что живут недалеко друг от друга. Стали ездить в
училище вместе, постепенно сдружились.
Ольга, получив диплом, сразу пошла медсестрой в горбольницу, а
Татьяна несколько лет металась, отыскивая работу почище, полегче, по-
денежней. Но в конце концов устроилась по специальности — лабора-
торным техником в поликлинике.
Встречались Ольга с Татьяной нечасто, зато созванивались почти каж-
дый день. Обсуждали по мобильникам свои жизни, жизни знакомых, раз-
ные события, о которых узнали из телика, в автобусе, на работе...
— Ну чё, как ты? — Татьяна пристально посмотрела на Ольгу и обо-
дряюще хлопнула по плечу: — Ты не трясись. Пошлем так, что колобком
покатится.
Татьяна всегда казалась Ольге старшей. По крайней мере опытней,
сильней. Ольга мало что повидала в жизни, не имела способностей решать
важное.
До двадцати двух лет оставалась целкой. Это было заметно, над ней
посмеивались. Потом встретился Сергей, влюбилась, и он влюбился. Бы-
стро поженились, жили душа в душу, ни одного скандала, и родители
обоих были рады их паре, друг с другом общались вгладь, что редко случа-
ется. Единственное — денег все время не хватало, а хотелось и поселиться
отдельно, и машину купить, ездить куда-нибудь отдыхать хоть время от
времени...
Сергей решил заработать перевозками гашиша из-за Саян. Четыре рей-
са прошли благополучно, даже заплатили какую-то часть, а на пятом —
попался. Выбили из него, у кого брал, кому сдавал. Суд был шумный, в
газетах писали. Сергею дали шесть лет, главарю — двенадцать. Угрозы Сер-
гею, и его родителям, и Ольге от главаря и других соучастников поначалу
сыпались постоянно, а затем — смолкло... Ольгиных родителей эта история
с зятем, конечно, подкосила. Из-за нее, наверное, и ушли так быстро.
А тут этот Витя. И не отстает... Да, если вот так посмотреть, то она сама
виновата — отнеслась к нему по-человечески. Поговорила, улыбнулась, при-
гласила чаю — именно чаю — выпить. А что: привез человек машину угля,
сам открыл просевшие ворота, аккуратно ссыпал, куда нужно, бросил в кучу
скатившиеся комки, лишнюю сотню «за работу» не пытался вытянуть. Что,
букой стоять? Ну ответила на один его необязательный, для разговора, во-
прос, на другой, ну улыбнулась, ну предложила чаем согреться — холодно
было. А теперь... И Сергей вот-вот должен освободиться.
Были бы живы родители, был бы жив старший брат... — зарезали его
лет пятнадцать назад, только из армии вернулся, стал свои порядки в око-
лотке наводить, и убили... Да, были бы они, был бы рядом второй брат,
который давным-давно обосновался в Красноярске, они бы защитили,
остановили. А так — одна. К родителям Сергея обращаться, понятно, не
будет. Они не должны знать про Виктора ни в коем случае.
Да, одна. Татьяна вот только... на нее вся надежда. Отошьет — она мо-
жет.
— Надеюсь, — запоздало, с трудом выпутываясь из мыслей, отозвалась
Ольга на обещание подруги. — Что, чаю попьем? — И кольнуло это «чай»,
снова представился Виктор. — Нет, давай лучше не будем. Потом... как он
уйдет.
Татьяна кивнула:
— Но... отметим... Что, — повернулась к дочке, — ты телевизор смо-
треть хотела. Оль, включи ей.
Ольга отвела Дашу в комнату. Нажала зеленую кнопку на пульте и ско-
рее пошла обратно. Надо было срочно сказать Татьяне...
— Тань, только ты не давай ему распыхаться. Ладно? Если увидишь, что
он мне мозги промывает или полезть готов, посылай.
— Понял! За мной не заржавеет.
Уселись на кухне, которая служила вдобавок и гостиной, и столовой, и
спальней — до сих пор кровать родительская стоит...
— Сегодня первый раз увидела, как коршуны... это самое... сно-
шаются, — заговорила Татьяна с кривоватой улыбкой. — Смотрю, сидит
на столбе коршун. Нос крюком, весь такой грозный. И вдруг покрикивать
стал... ну, знаешь, как коршуны кричат — тонко так, жалобно. И тут приле-
тает второй и начинает этого топтать на столбе прямо... Потоптал и дальше
полетел. Этот, первый, отряхнулся, огляделся, глазами посверкал и тоже
полетел. Ну, полетела, то есть...
— Интересно, — чтоб как-то отреагировать, сказала Ольга, косясь на
мобильник. Полтора часа после звонка Виктора проходили.
— Да мало тут интересного, — досадливо вздохнула Татьяна. — Но я вот
подумала — почему у людей не так же. Потоптались и разлетелись.
— Да-а... Нет, погоди. А они что, не парами, что ли, живут? Кажется, у
них тоже семьи. Собачатся тоже, наверно, изводят друг друга.
— Ну, не знаю... Но в любом разе с людьми им не сравняться.
— Мам, — позвала Даша, — там кучное.
— Скучное?.. Что ты ей включила? Включи «Карусель», там мультики
постоянно.
В телевизоре молодой симпатичный депутат с модной пушистой щети-
ной говорил уверенно, четко, как офицер перед строем:
— ...Это один из важнейших инструментов морального оздоровления
нации...
Ольга залюбовалась было на депутата, но спохватилась, стала переклю-
чать программы.
— Вот-вот! — остановила девочка. — Это мое!
— «Смешарики». Ну, смотри... Даш, — Ольга решила предупредить, —
мы там будем взрослые разговоры разговаривать. Может, и покричим. Ты
не пугайся, ладно? Взрослым надо иногда покричать.
— Угу, я знаю.
Татьяна сидела с левого, если смотреть от избной двери, края стола.
Справа от нее был громоздкий буфет. Сзади — стена. «Выбрала позицию, —
подумала Ольга, — отступать некуда».
— Там этот мохноморденький из Думы опять нотацию про мораль чи-
тает, — сказала с шутливой интонацией, чтоб как-нибудь поднять настрое-
ние. — Даша не выдержала.
— Хм... Мораль... Вот скажи — сколько цветиков-семицветиков вокруг,
а мы все себе лютиков-звизданутиков находим. Почему так?
— Ну почему — лютиков... Мой Сережка не лютик. — Ольга присела,
но на самый край стула, готовая в любой момент вскочить. — Мы с ним
так хорошо жили...
— Аха. И чем все кончилось... Как он вообще? Ты же ездила вроде не-
давно.
— На краткосрочное, поговорили через стекло... Нормально. На УДО
подали, может, даст бог, через месяц освободят. Хорошо там ведет себя.
Было одно взыскание, но закрыл...
— Будем надеяться... А длительных сколько в год?
— Два. Трое суток вместе... Но тоже — и там придумали, чтобы мучиться.
Он ведь курит, а там нельзя теперь. Просят курилку хоть какую оборудо-
вать — администрация против. Как это — трое суток терпеть?
— Зона — не курорт.
— Эт то-очно, — вздохом согласилась Ольга.
— Ты только, — голос Татьяны стал тихим, будто в кухне еще кто-то
был, — как он выйдет — паси его. Столько случаев, что выходят и решают
наверстать, и снова в тюрьму.
— В каком смысле?
— Ну, заработать скорей, как бы вину свою загладить.
— А, ну да... И свекры про это говорили. Говорят: из дому не выпустим.
Он ведь у них один... Они вообще хорошо помогают, поддерживают. Когда
я к Сереже еду, за хозяйством следят, насос тут сломался в том году, огород
стал гореть, так купили «Каму» новую. Спасибо им.
— Ну да, ну да, — как-то рассеянно отозвалась Татьяна. — А больница
как? Слышала, ремонт мощный идет.
— Начался. Всё кувырком. Не знаю, лучше будет, хуже. Оборудова-
ние завезли, в подвале пока стоит запечатанное... Одно хорошо — старики
помирать перестали... Нет, бывает, конечно, но не как раньше. Помнишь
ведь, года три назад — один за одним. Привозят хоть с сердцем, хоть с чем,
и — бац: тромб оборвался, тромб оборвался. Будто нарочно... А тут парень
поступил, — Ольга вспомнила и передернулась, — живого места нет. Пред-
ставь, сплошное месиво. Как кожу содрали с живого.
— А что случилось? — без особой охоты спросила Татьяна.
— Да на мотоцикле разбился. Жара же, ехал в шортах, майке. Ну и
влетел... Голова целая, в шлеме хоть был, а остальное... Хирург говорит: об-
рабатывайте, а как его обрабатывать — не знаешь, как подступиться...
Залился Шарик, и Ольга вскочила, шагнула к двери.
— Куда?! — оглушительный шепот Татьяны. — Сядь! Сядь, сказала!
Ольга послушно шлепнулась обратно. Вперилась в дверь. Может, все-
таки не Виктор...
Шаги в сенках. Секунда, другая тишины. Стук в косяк — дверь снаружи
обита для тепла клеенкой с ватой... «Не ломится сразу», — про себя отме-
тила Ольга и вслух сказала:
-Да!
Вошел Виктор. Частями так: сначала голова, потом одна нога, потом
туловище, потом другая нога... В правой руке хрустящий пакет.
— Здравствуй, — сказал душевно, с виноватой улыбкой, но заметил Та-
тьяну, и лицо сразу сделалось жестким.
— Здравствуй, — бесцветно ответила Ольга; сесть не предложила, ни-
чего к приветствию не добавила — любое слово могло стать поводом для
начала мучительного разговора.
Бросила взгляд на Татьяну. Та, нахмурившись, следила за Виктором...
Они были знакомы через Ольгу; Татьяна сперва даже кокетничала с ним,
проявляла интерес, но потом, заразившись, видимо, Ольгиной антипатией,
стала воспринимать Виктора как врага. Виктор косился на Татьяну тоже
как на противника, помеху.
Они были очень похожи — Виктор и Татьяна. Оба высокие, крепкие.
Красивые в своей силе. «Вот бы им вместе, — пожелала Ольга снова. — Та-
кая бы пара была...»
— Я тут, — шоркнув по половику подошвами шлепанцев, Виктор пошел
к столу, — я тут мяса привез. Сохатины. Положи куда... в холодильник.
Увидел табуретку у печки, переставил напротив Ольги и сел.
— На покосе были с батей. У нас покос же за Тубой, диковатые места...
Ну, косим, и тут — выходит. — Глаза у Виктора, как обычно, когда расска-
зывал, по его мнению, интересное, удивительное, округлились. — Вышел и
стоит. Батя косу бросил, на цыпочках так к машине подбежал, а там ружье
у нас. Хорошо, пуля была — свалил сразу... Тебе, — поймал глаза Ольги, —
привез вот мякоти. Свежее.
— Может, он больной был, — с усмешкой и брезгливостью сказала Та-
тьяна, — вот и вышел к людям.
— Действительно, — подхватила Ольга.
По лицу Виктора пролетело бешенство.
— Здоровый он был, — произнес медленно, — мы печень проверили...
Нормально всё... Не хочешь — собаке скорми вон, свинье... Я не за этим
вообще-то... Оля, я поговорить хотел.
— Ну говори.
— Я лично с тобой. Без других.
— Нет. Таня моя подруга, я без нее не буду. Говори и... и уходи,
Виктор.
— Прямо так сразу — уходи? — Он ухмыльнулся, потер давно не
бритый подбородок своей большой, на вид гладкой рукой. Но Ольга
знала, какая эта рука железная — мозоли покрывали ее всю, как пан-
цирь, и толстые синие вены ползли под темно-коричневой от загара и
въевшейся пыли, земли, машинного масла кожей, словно корни сосны
по скале...
— Витя, — испытывая к нему что-то вроде сочувствия, сказала Ольга, —
ты неплохой человек. Я знаю, какой ты работящий, честный. Но у меня
есть муж, он скоро вернется...
— Да не доедет он.
— Что?.. Почему это?
Виктор поморщился:
— Завалят его.
— Кто это завалит? Ты, что ли?
— Да причем тут я... Наркоты эти, которых он сдал. Или дружки их.
— Ну, это мы посмотрим еще. За ним отец поедет. И я.
— Значит, тут где-нибудь подкараулят. Такое, Оль, не прощают.
В его голосе была угроза; Ольга растерянно посмотрела на Татьяну.
Та в ответ взглядом спросила: «Начинать?» Ольга еле заметно мотнула
головой: «Нет».
— Витя, спасибо, что предупредил, — изо всех сил спокойно сказала
она, — мы учтем твои слова. И что-то придумаем. Я буду с Сергеем. Он мой
муж, я его люблю.
— Природу не обманешь — ребенок-то от меня должен был... — Виктор
запнулся, — родиться должен был. А ты его убила.
— А?! — испуганно вскрикнула Ольга. — А ты откуда?..
В декабре Ольга обнаружила, что беременна. Съездила в женскую кон-
сультацию, и там подтвердили. Последнее свидание с Сергеем было четыре
месяца назад, а с Виктором она два раза переспала месяц с небольшим.
Никак не получалось выдать ребенка за Сережиного. И она сделала аборт.
И тряслась теперь, сможет ли забеременеть снова... Никто, кроме врачей,
не знал об аборте. И вдруг вот...
Виктор опять усмехнулся:
— Видишь, как. Значит, правильно догадался... Оля-Оля, зачем ты так?
Ведь ты же знаешь, как я тебя...
Он глянул на Татьяну. И Ольга тоже. Татьяна сидела с окаменелым
лицом.
— ...Как я тебя люблю. Я тебя люблю по-настоящему. Зачем ты сама
себе жизнь рушишь?
— Это... — Ольга некрасиво прокашлялась. — Это мое дело. Мое и Се-
режино. Понятно?.. Да, случилось у нас с тобой. Бывает... Бывают ошибки.
Но я уже полгода тебе повторяю: я не буду с тобой. Я люблю Сергея. Давай
попрощаемся и — всё. Пожалуйста, Витя!
В ответ он вздохнул протяжно и с болью, как простонал. Снова потер
подбородок, хрустя щетиной. И сказал твердо:
— Нет, я тебя не отдам. Я прошу тебя стать моей женой. Тебя с этим
быстро разведут — с зэками быстро разводят... Прошу, Оль!
— О господи! — всплеснула руками Татьяна. — Предложение он при-
шел делать! Да ты на себя посмотри. Шлепки, майка вонючая. Треники!
Побрился бы хоть.
«Зря она это, зря, — слушала Ольга. — Как надежду дает... При чем
здесь одежда...»
Виктор довольно миролюбиво стал оправдываться:
— Да я с косьбы прямо. Неделю там...
— С косьбы-ы, — ядовито передразнила Татьяна. — Да это показатель
вас, самцов тупых. Увидел девушку нормальную — и давай! А сам пугало-
пугалом. И на что рассчитывают...
— Слушай, — миролюбивость Виктора исчезла, — не лезь. У нас свои
дела. Выйди лучше на пять минут.
— Х-хо! Оль, эт что у тебя тут за хозяин завелся, не пойму? — Татьяна
сверкнула глазами и сразу улыбнулась ехидно: — Витя, ты, может, не по-
нимаешь. Ну да, Оля у нас особа робкая, не решается прямо. Поэтому я
объясню... — Короткая пауза. — Оля хочет сказать: Витя, пошел ты на...
Ясно теперь?
Виктор крупно, весь, вздрогнул. Спросил заикаясь:
— Т-ты кого п-послала?
— Да тебя, тебя, не ослышался. Иди на... и падаль эту свою забе... —
Татьяна успела кивнуть на пакет, а потом черный кулак врезался ей в го-
лову.
На долгое мгновение Татьяна прилипла к углу буфета, а потом рухну-
ла на пол. В буфете обрушилась верхняя полочка, зазвенели, ссыпаясь на
нижнюю, тарелки.
В детском оцепенении Ольга сидела и смотрела на высовывающуюся
из-за стола Татьянину ногу. Глянцево блестящую, даже на вид теплую...
Ждала, что сейчас Татьяна с руганью начнет подниматься... Нога перестала
блестеть, из сочно-бронзовой сделалась густо-серой...
Ольга медленно поднялась и перегнулась через стол. Татьяна с нежи-
вым вниманием смотрела на узоры клеенки.
— Ты что наделал? — Ольга хотела крикнуть, но получилось шипение.
— А чё она?.. Чё там с ней?
Ольга не отвечала, боялась сказать. Искала на лице Татьяны движение.
Хоть крошечное... Нет... Глаза потускнели.
— Убил...
— Да ладно.
— Убил ты ее... идиот.
Виктор вскочил. Тоже нагнулся и сразу отпрыгнул. И зарычал.
— Мам, — появилась Даша, — пойдем домой, — огляделась, искала
Татьяну. — Мама, — позвала растерянно.
— Тут мама, — сладенько, но прыгающим голосом сказала Ольга. —
Упала мама... Сейчас она встанет... Сейчас...
— Мама! — Даша присела. — Мам, ты что? — И уже плача: — Мама, у
тебя кровь!
Ольга стояла и дрожала. Ей плакать было страшно.
— Мама!
Дашу заслонила широкая спина Виктора. Он сделал что-то быстрое, и
голос Даши смолк.
Повернулся. Был до того ужасен и красив, что Ольга не смела дви-
нуться... Подхватил ее на руки, унес в комнату. Положил на кровать, лег-
ко сдернул трусы. Повозился со своей одеждой, разбросал ее ноги. Лег
сверху.
Ольга очнулась от оцепенения, забилась было, закричала и обмякла,
безвольно покачиваясь на перине, придавленная приятной, тугой, терпкой
тяжестью...
— О-о-о! — Утробный выдох, и Виктор отвалился, лег рядом. Концами
пальцев провел по ее шее. — Оля, все хорошо будет, — сказал спокойно,
как-то по-родному. — Поверь мне, и все хорошо будет. Я для тебя все...
Я все сделаю.
Ольга проглотила горькие ядовитые слюни, скопившиеся во рту, и,
сквозь спазмы рыданий, выдавила:
— Что же ты наделал...
— Все хорошо будет.
Он поднялся, подтянул штаны, вынул из кармана мобильник. Покопал-
ся в нем, поднес к уху.
— Аллё, Юрген, это Витя... Ну да, я... Слушай, можешь подъехать? Не-
далеко. Улица Корнева, знаешь? Ну да. Дом пятьдесят два. Я у ворот буду
ждать, увидишь... Да вывезти груз надо один срочно... Жду.
Сунул телефон обратно. Сел на кровать. Говорил, не оборачиваясь на
Ольгу:
— Ты не выходи пока. Я сам там... И... И как ничего не было... И не
было! — сказал уверенней, убеждая то ли себя, то ли ее, а скорее всего, обо-
их. — Есть только ты и я. А завтра к моим поедем. Вместе будем.
Ушел на кухню. Возился там, кряхтел, что-то ворочая... Ольга лежала.
Потом осторожно, медленно спустила подол юбки с живота на бедра... За-
жмурилась... Трудно было вдыхать и выдыхать. Перестала дышать — стало
легче. Наблюдала за этой легкостью... В голове загудело, и она задышала
снова.
Открылась дверь в сени, потом закрылась. Тишина. Лай Шарика...
Дверь снова открылась, шаги, волочение по полу будто мешка. Стук в
районе порога. Закрылась. Опять тишина. Лай Шарика. Визг. Тишина. Не
полная, с каким-то баюкающим писком.
Ольга дернулась, глянула на телевизор. Темный экран, крошечный
красный огонек внизу панели... Значит, Даша, перед тем как выйти, вы-
ключила. Выключила и пошла за мамой...
Решилась вскочить, добежать до телефона — он на столе, — позвать
на помощь, рассказать... Открылась дверь. Ольга замерла. Шаги. В проеме
появился Виктор.
— Мы поехали... Я лопату взял... Ты там прибери... там немного.
Я скоро... Все хорошо будет, Оленька.
На «Оленьке» его голос сорвался, и Виктор быстро развернулся, про-
топал по кухне.
Тишина. Шарик залаял, но неуверенно, точно привыкая к этому чело-
веку...
Окно комнаты выходило в огород, поэтому звук мотора Ольга не слы-
шала. Подъезжал там кто, уехал?.. Долго лежала, не шевелясь. Казалось,
стала многотонной, неподъемной. Даже пытаться подняться не стоит — не
получится.
А ведь он вернется сейчас. Вернется. И что дальше?
Вскочила запросто и изумилась этому. Выбежала на кухню. Телефон
лежал на столе почти под пакетом с мясом. Слава богу, что Виктор его не
заметил...
В ту сторону, где часа два назад сидела Татьяна, не смотрела. И на пол
тоже... Ольга много видела крови на работе, привыкла к ней, но это — дру-
гая кровь... Представила, как набирает в ведро воды, как бросает мокрую
тряпку на красную, густую лужу... В груди булькнуло и кинулось вверх, на-
ружу. Судорожно взглотнув, Ольга остановила рвоту.
Сжимая мобильник, вышла на крыльцо, хватанула носом, ртом посве-
жевший воздух. Но и воздух словно был напитан кровью, и кровь переби-
вала аромат трав, запах остывающего дерева, твердеющего после дневного
пекла толя на крыше угольника...
Продышалась, огляделась. Огород тихо спал, на западе небо по краю
было багряным — солнце сидело где-то там, сразу за горизонтом, — а
на востоке уже появились голубоватые мадежи — оно готовилось встать.
Неверная ночь конца июня.
— Мама! Мама! Я сегодня пьяный! — отрывисто загорланили совсем ря-
дом на улице; Шарик не отреагировал лаем. — Я сегодня пил! И буду пить!
Потому что завтра! На рассвете! Я поеду...
— Чего орешь? — тоже почти за самими воротами перебил пожилой
голос.
— А ч-чё? Я два га руками выкосил — мне можно!
— Иди спи.
— Ты кто такой? Чё ты мне указывать?
— Не ори, а то быстро язык выдерну.
— Попробуй, сучара!
— Не сучься. Иди проспись.
— Да пошел ты! — и снова раздалось безобразное, во всю глотку: — А да
потому что завтра на рассвете-е! Я поеду юность хорони-ить!..
Пение стало удаляться; пожилой голос пробормотал вслед:
— Задавить бы, да жалко дурака...
Ольга осторожно, словно каждое ее движение могло угрожать ей, под-
няла к глазам мокрый от пота мобильник, нашла кнопку вызова. Нажала.
Экранчик весело засветился желтеньким — «звони, пожалуйста».
Может, минуту, а может, десять минут, двадцать, полчаса. Ольга пыта-
лась сообразить, как позвонить в милицию с мобильника. Экранчик давно
погас, а она стояла и тупо соображала.
Ну позвонит, скажет... Что дальше? И ее затаскают на допросы, а ско-
рей всего, посадят. Или условное... Вот семейка получится — муж отсидеть
не успел и уже жена под судом... Как докажешь, что она не при чем? Жива
осталась, значит — при чем... А если все обойдется — еще хуже. Виктор. Да,
он ее не отпустит. Теперь-то уж тем более. Он и Сережу тоже...
Когда-то почти в детстве — лет в двенадцать-тринадцать — Ольга часто
думала о самоубийстве. Поводом для этих мыслей становились двойки в
школе, ссоры с одноклассницами, пацаны, которые любили травить имен-
но ее, обзывали морхлой... Ольга ложилась на кровать в своей крошечной
комнатке — теперь комнатка должна была стать спаленкой для их с Сере-
жей ребенка — и представляла: дожидается, когда дома никого не будет,
берет в летней кухне плетеную веревку и идет с ней за баню. Там есть
выпирающее, зачем-то не отпиленное по размеру с остальными бревно.
Почти под крышей... Подставляет ящик, привязывает один конец веревки
к бревну, а на другом делает петлю. Она умеет делать этот затягивающий-
ся узел. Надевает петлю на шею, стягивает узел к шее и прыгает с ящика.
И все исчезает...
Но постепенно Ольга привыкла жить, преодолевать неприятности и
беды и о веревке, бревне на бане забыла. А теперь вспомнила, и сра-
зу, с готовностью, нарисовалась отчетливая, осязаемая прямо картинка.
И — самое соблазнительное — появилось ощущение свободы. Полной.
Освобождение... Ни жары, ни холода, ни огорода с проклятым подсве-
кольником, ни Шарика с бесящим лаем, ни изводящего на нет ожидания
Сергея, ни этого Вити с его руками и просящим взглядом... Ничего не
будет. Ничего...
Ворохнулся в сумраке дальний свет фар на объездной дороге. Щупаю-
щие блики. Потом и звук мотора послышался.
Возвращается... Опоздала! Все, опоздала... Сердце буквально — не врет
поговорка — стало рваться из груди... Ольга заметалась. Добежать до летней
кухни... Да нет, давно не висит там веревка на гвоздике... Вот бельевая про-
тянута от крылечного столба до черемухи... Надо нож... Да пока срежешь...
Машина въехала в улицу. Свет трясся — дорога неровная, в колдобинах
вся... Медленно едет... Замерев, затаившись, Ольга следила — минует или
остановится. Не выбирала — не знала, что хуже, что лучше, — просто сле-
дила. Ждала.
Свет фар ушел дальше, за дом; казалось, сейчас и машина исчезнет,
пропыхтит дальше... Мало ли по ночам у них тут ездит всяких...
Звук мотора изменился, стал не таким натужным, и Ольга поняла, что
машина остановилась возле ворот. Что-то мягко защелкало, раздалась не-
громкая команда... Не Виктора голос...
Короткая тишина, а потом калитка резко открылась, и во двор быстро
вошел человек. В форме, фуражке... Шарик бросился с лаем на него, но за
первым появился второй, третий. И, видимо, решив, что с такой толпой не
справиться, собака попятилась, лай стал тихий, беспомощный.
Ольга стояла и смотрела, как люди подходят.
— Кондаурова? — спросил ее первый. — Ольга?
— Да...
— Ты хозяйка дома?
Она кивнула, но так, чтобы кивок не заметили. Не получилось.
— Отлично. В доме кто есть?
— Нет, нету.
— Костян, проверь.
Второй, придерживая на боку крошечный автоматик, вошел в избу.
Третий стоял под крыльцом. Тоже с автоматиком.
— Есть место! — весело сообщил второй, возвращаясь. — Как барана
зарезали.
— Вызываю бригаду тогда. А ты, Кость, давай понятых пока надергай.
— Да где их сейчас?..
Первый стал злиться:
— Глянь, свет где горит... Я тут до обеда торчать не хочу, — вытянул
из нагрудного кармана обычный мобильник, потыкал кнопки. Ждал, когда
ответят, смотрел на Ольгу, как на добычу. Не выдержал молчания, заго-
ворил: — Прихватили твоих. Чего ж, таких сразу видать... Тормознули, а в
багажнике двое... Двойняка у нас давно не было... Попала ты, подруга, не
завидую.
— Я ничего, — сказала она, — я не думала...
— Ну, теперь будет время подумать... Что ж они!.. — Первый ругнулся,
свирепо глядя в телефон, велел третьему: — Митёк, попробуй по рации.
Затрещала в прохладной полутьме рация, и Ольга поняла, что самое
страшное только еще начинается. И будет оно продолжаться долго, долго.
ИГОРЬ КАРАУЛОВ
❖
ГАДАЙ ПО ВЕТЧИНЕ
лилии
Снятся ли тебе мальчики, погибшие за Вьетнам,
в битве за урожай, что собирать не нам.
За королевские лилии, лилии на лопатках,
синие, будто стрелки на штабных картах.
Мушкетная пуля дура, а мертвый хорош в седле.
Лошадиной улыбке Дувра отвечает оскал Кале.
Снятся тебе ватрушки, яблочное желе.
Розовые вертушки грузятся в Ханкале.
Наспех перебинтованы сны прошлого лета,
многие с оторванными конечностями сюжета.
Сны о любви и славе, о моднице Бонасье,
тарахтя, улетают на север, домой, к семье.
травка
Ведь это я — неведомая травка,
мной не обилен даже и Алтай.
Заварка в чай и к курице приправка,
ты обо мне в тетрадке прочитай.
Не в википедии, там врут безбожно,
и Яндексом находится брехня,
а в той помятой и беднообложной,
что в ящике осталась от меня.
Ты только не запутайся, а то ведь
обилен стол и скатертью накрыт.
Никто не знает, как меня готовить,
но запах на три комнаты стоит.
салатики
А за стеною жили медики,
гуляли в ночь на медяки.
Садились на велосипедики
и улетали в Лужники.
Караулов Игорь Александрович родился в 1966 году в Москве. Окончил географи-
ческий факультет МГУ, работает переводчиком. Автор трех поэтических книг. Живет в
Москве.
Над ними жили педагоги
и рисовали в дневники
вечерний абрис синагоги
и задыхались от тоски.
Сегодня в гости математики,
сегодня, как рабочий класс,
шинкуем нежные салатики
и покупаем в бочке квас.
На день танкиста, день нефтяника
я обязательно приду,
я обязательно привстану-ка,
пускай и в сыпи, и в бреду.
Пускай и при смерти, и по смерти,
и снова с чистого листа
приду и в шелесте, и в посвисте,
где только дверь не заперта.
тюрьма
Всем хорошим, что есть во мне,
я обязан моей тюрьме.
Холоду стали, теплу кирпичей,
хрустальному перезвону ключей.
Моя тюрьма — водяной колокол,
с ней опускаюсь в бездонный низ.
Здесь я могу одной хлебной коркой
накормить миллионы крыс.
Эта тюрьма — моих слов и чисел
неразрушаемая скрижаль.
Я прямо в ней летать научился,
будто каменный дирижабль.
Стены ее стали мне кожей,
мои зарешёченные зрачки
провожают вечернюю лодку дожа
по Большому каналу твоей руки.
Не соблазняй же меня подкопом,
побегом вёсельным над волной.
Эти камни сойдут потопом,
лавиной преданной вслед за мной.
пристань
Название кафе должно быть ненавязчиво —
«Ромашка» или «Иволга», а может быть, «Фиалка».
И не должно быть жалко настоящего
и прошлого тем более не жалко.
И станция должна быть — Дубки или Фабричная,
или не станция, а вовсе даже пристань,
где шарят по вагонке колючие, коричные,
пытливые глаза авантюристов.
И никакого Гоголя, тем паче Достоевского,
чтобы воскликнуть: «Боже, как же грустно!»
И никакого Бога, ни родного, ни еврейского,
чтоб оценить высокое искусство.
Мы были бронтозаврами и игуанодонами,
мы прятались в болотах за хвощами.
Теперь сидим за столиком, и пиво пьем бидонами,
и поедаем шницель с овощами.
А завтра, проходя сквозь пояс астероидов,
не вспомним подавальщицу Татьяну,
друг друга принимая за киборгов, за роботов,
друг в друге ошибаясь постоянно.
холестерин
В Москве жирует жирная Москва,
колоколов гудят окорока,
но рыбий жир забыт наверняка,
зато нам пальма масло принесла.
Нам пальма матерь, авокадо кум
и маракуйя верная сноха.
Бездумный мозг, пробитый на ха-ха
удвоенною пулею дум-дум.
А мрамора в прожилках каварма!
А облаков циррозных фуа-гра!
Папайя, белорусская сестра,
выносит блюдо с печенью сома.
Скажи мне, пальма, ветка палестин,
ягнячьих снов халяльным языком,
куда несется наш холестерин
серебряным севрюжьим косяком?
гильотен-блюз
Кушать подано, доктор Гильотен.
Припущенный колокольный звон
под соусом равелин.
Души отделяются от тел
проще, чем головы от шей,
чем снопы от своих равнин.
Время жатвы прошло. Что нам теперь пожать бы,
кроме пустых потных рук, кроме нотных шестов,
где змеится мотив, раздеваясь до немоты?
Вот вам полфунта неба средней прожарки,
это солнце встает из сибирских руд, из-за синих штор,
за которыми плещет море по кличке «Ты».
Стук осиновых ложек, утро в стальном бору.
Где-то глухо грызет кору
победитовый ёжик.
Где-то режутся в малиновую буру
сквозь прощальный крик неотложек.
гаруспиции
Даже думать в этом направлении
позабудь; гадай по ветчине.
Что тебе высокое стремление
и тоска по горней стороне?
Ветчина, прожилками богатая,
скажет всё, что карты недоврут,
восславляя плуг и труд оратая,
пруд рыборазводчика и трут.
Почки, зельц, желудочки в сметане
голосят по первое число.
Только сердце прорицать не станет,
крови в рот свой рыбий набрало.
Только сердце, жаворонок с жабрами,
улетает в высь, где не дыши,
оставляя с дансами макабрами
род людской, самсу и беляши.
фитнес
Отрезанные головы атлетов,
англоязычных офисных парней
летят на Марс, на красную планету,
рассчитывая как-нибудь на ней
устроиться. Наверно, тоже фитнес —
блины, дорожка, а потом на вынос
дешевая китайская еда
и кока-кола с кубиками льда.
К тому же это ведь не навсегда:
командировка. Вы бывали в Гане?
А в Сингапуре? Сказочные дни!
Когда еще с руками и ногами...
А кстати, как теперь они?
АЛЕКСАНДР ИЛИЧЕВСКИЙ
❖
ТОЧКА РОСЫ
Рассказ
II амые странные облака из тех, что я видел, образовывались в Сан-
Франциско. Из-за разницы температур холодного течения, льнущего
к Тихоокеанскому побережью, и теплых воздушных масс над континентом,
прогретым мелким заливом, густые молочные реки устремляются по утрам
и вечерам к береговой кромке. В самом городе, стоящем на множестве вы-
соченных холмов, низины, ложбины, улицы и тупики заполняются непро-
ходимой густой пеленой. Где-то вверху глохнут фонари и зажженные окна.
Туман тучнеет и, постепенно нагреваясь, превращается в облако: великий
слепец поднимается, всматривается незрячими бельмами в верхние этажи,
оставляя проходимыми переулки. Машины опускаются по авеню Калифор-
ния в озеро тумана и на склоне другого холма выныривают, чтобы снова
рубиново зарыться у светофора задними стоп-огнями.
Когда облако уходит в полет — с вершины холма это выглядит ни с
чем не сравнимым зрелищем. Гигантский, размером с сотню парфенонов
дряблый дирижабль с подсвеченным жемчужным подбрюшьем понемногу
оставляет внизу центр города. Темный пирамидальный силуэт небоскреба
Трансамериканской корпорации чудится швартовой мачтой. Происходит
это уже в полной тишине — в поздний час, когда светофоры отключены и
мигают, и лишь желтые такси с рекламными гребнями, как у игуан, шаря
фарами по обочине, ныряют и выныривают по холмам.
Есть какая-то тайна у этого города. Какая-то древняя заклятость, со-
хранившаяся еще со времен, когда здесь обитали индейские племена. На-
верняка на вершинах лесистых тогда холмов, с которых открывалась долина
океанского размашистого прибоя, они содержали при сторожевых сигналь-
ных кострах тотемные алтари, к которым привязывали иногда прекрасных
пленниц. И верили, что душа кровавой жертвы уносится вместе с туманом
к божеству облаков, представляя, как где-то далеко вверху среди звезд оби-
тают все хранящиеся в нем, облаке, образы и обличья.
Никогда не знаешь, что могут выдумать варвары.
По дороге я часто сворачивал к причалам, надеясь еще застать
припозднившихся рыбаков, достающих из лодок разнообразный улов, —
меня интересовали серебряные слитки тунца, лежавшего плашмя поверх
сетей, и крабы, две-три штуки которых иногда копошились в ловушках...
Я приходил к ней в то самое время, когда облако поднималось до верх-
них этажей небоскребов и готово было поползти в сторону Беркли, чтобы,
настигнув россыпь домишек, университетскую башню, и за ними — про-
гретых наделов континента, — растаять.
Иличевский Александр Викторович родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил
Московский физико-технический институт. Прозаик, поэт. Лауреат премий имени
Юрия Казакова (2005), «Русский Букер» (2007), «Большая книга» (2010). Живет в Тель-
Авиве, Берлине, Сан-Франциско и Тарусе.
Она была хрупкой, вечно мерзнущей девочкой, боявшейся сырости,
мечтавшей летом перебраться в прогретый Сан-Диего к школьной подруге,
получавшей там в университете степень по биологии.
Я почти ничего не знал о ее прошлой жизни, понимая, что знать осо-
бенно нечего, но не поэтому все время, что мы проводили вместе, большей
частью молчал — очень странные ощущения, ибо любовные дела, как пра-
вило, многословны.
Я едва умел сдернуть себя с нее или отстраниться — так мне вышибало
пробки, — чтобы дождаться, когда, очнувшись, она протянет руку и выру-
бит меня окончательно несколькими хищными движениями.
Однажды мы услышали какой-то странный звук за стеной — жила она
в дешевом отеле, в древнем, одном из немногих выживших после землетря-
сения и пожара 1905 года доме — тогда чуть не весь город был отстроен за-
ново, — винтовая узкая лестница с этажа на этаж, стертое малиновое сукно
дорожек, пыль и истонченные, отполированные ладонями перила, — хри-
плый предсмертный крик, какой-то булькающий ужасающий звук вывел
нас из летаргического состояния.
«У соседа астма», — сказала она, и я натянул джинсы, вышел наружу,
шагнул к приоткрытой двери в соседний номер. За ней, привалившись к
косяку, стоял человек с кислородным баллоном в руке, другой он прижи-
мал к подбородку маску. Когда он отнял ее, чтобы что-то сказать, я заметил
родинку, большие губы, дубленую кожу, высокие скулы; лицо человека лет
пятидесяти. Через мгновение я понял, что это слепец: темные очки, неосве-
щенная комната, за пространством которой жемчужный туман, шевелясь,
льнул к окну, превращая его в бельмо. Человек гортанно хрипел и не от-
вечал на мои вопросы, а затем сполз на пол.
Я зажег зачем-то свет, кинулся вниз к портье, он вызвал «скорую»,
и, пока не прибыли фельдшеры, я стоял на коленях, одной рукой прижи-
мая к его рту маску, другой надавливая ритмично на грудь. Как вдруг мой
взгляд упал на журнальный столик — на стопку пухлых книг Брайля, на
женскую голову из пластилина цвета сепии, стоявшую на блюде, — нельзя
было в этом скульптурном лице не узнать ту, что осталась в постели за
стеной.
Я услышал шаги на лестнице и поспешно встал, протянул руку, чтобы
ощутить то, что некогда ощущали пальцы слепца, лежавшего сейчас на
полу, что ощущал несколько минут назад мой скользящий внимательный
язык.
Больше я никогда ту девочку не видел. Остался ее вкус на губах, вкус ее
кожи, казавшейся в туманных сумерках голубой.
Два бедра ее светлели в постели, как большие рыбины в лодке.
АННА ЗОЛОТАРЁВА
*
НА ЯЗЫКЕ ЗАТОНА
* *
*
Вит кщштиг
Ног.
пока мы говорим
вислобрюхое время
криком заходится
разрывая смысл
растирая фонемы
руша синтаксис
для чего ищем звук
чаянья наши — пустая
гиль архитектурная
не осталось уже
того органа чувства —
уха чувствилища
продираясь сквозь ор
себя разговором
расслышать пытаемся
* *
*
Разношерстный, по всем просторам страны
проплывает бессмертный полк,
а за ним наблюдает с зубчатой стены
гладкокожий бессменный волк.
Он глядит, как великий мертвец поднялся
от Камчатки до Южных морей,
и на случай — вдруг грохнет вот эта вот вся —
укрепляет засовы в норе.
Золотарёва Анна Анатольевна родилась в 1978 году в Хабаровске. Поэт, перевод-
чик. Окончила психологический факультет Хабаровского государственного института
искусств и культуры. Автор книги стихотворений «Зрелище» (2013). Живет в Москве.
* *
*
меньше знаешь — больше спишь
я не сплю уже давно
по столу крадется мышь
светит умное окно
новостей последних вал
выросший сплошной стеной
передвижник малевал
мертвой кистью костяной
завтра говорят жара
наконец пришел июль
воздух рассечет с утра
жирный гул шмелиных пуль
я ж из бодрой ночи низ-
вергнусь в трудный трудовой
день как странный механизм
с отключенной головой
затонный вальсок
мы живем возле верфи у самой реки
на гнилом языке затона
где безлики дома и на лицах черты
полустерты почти зато нам
иногда отраженный от темной воды
утешительной колыбельной
по-над спальным районом звучит высоко
металлический скрип корабельный
ведь такая порой опускается мгла
от которой укрыться нечем
и тогда — все пройдет — он поет — утечет —
на наречии человечьем
песня воды
люди речные людям морским не чета
их заключили в свои берега тщета, нищета,
в годах их неглубоких столько рутины
горькой на вкус насквозь провонявшей тиной —
не сосчитать.
всё б оббивать им пороги, петлять в рукавах,
к старинам не возвращаться, сохнуть, теряться в правах,
низменности орошать, падать со взгорья,
и устремляться текучею плотью к морю
на всех парах!
люди морские — вдоль-поперек широта,
их заключила в объятья свои сама красота,
солью пропитаны, солнцем, не зная кручины,
тянут в свои бурные годы — пучины
каждого, кто устал.
всё им вольгота и побоку швах и крах
ветер попутный гудит в их расправленных парусах
но заключая в себе горькое горе
любят пресные воды, мчатся от моря
на всех парах!
Центон из новостной статьи «Любовь Орлова»
Корабль-призрак «Любовь Орлова»
с крысами-каннибалами на борту
движется к Великобритании
«Любовь Орлову» подтолкнуть к Великобритании
могли недавние штормы
энтузиасты рыщут по океану в поисках судна
стоимость которого в качестве металлолома
может превышать 600 тысяч
энтузиасты считают, что «Любовь Орлова» все еще на плаву
они создали сайт «Где Любовь Орлова?»
«Где Любовь Орлова?» стала мемом
и ее печатают на кружках и футболках
начался шторм, и канаты лопнули
корабль-призрак прошел в свободном дрейфе тысячи километров
он может выйти к побережью
береговая охрана объявила о повышенной бдительности
«Он плавает где-то там. Там много крыс,
и они пожирают друг друга.
Если бы я попал на борт,
мне бы пришлось запастись кучей яда»
рассказал один из
Памяти отца
Был мой отец шестилапым, стозевым, стоглавым,
сам же — добряк добряком, с искрометной улыбкой.
Солнце на латах его золоченых играло,
в кудри его кучевые тучи вплетались —
роста великого был, а душою — голубка.
Был инженером, но как-то отправился в море
с хищным кальмаром сражаться, на смертную битву —
тридесять лет от него ни слуху ни духу —
думали, канул в бою, но молва доносила —
стал он властителем всех морей-океанов.
Стал он пиратом лихим на Летучем голландце:
в трепет вводил всех торговых кораблевладельцев —
в ухе серьга, пистолеты в руках, и с повязкой
черной на глаз — йо-хо-хо, просыпайтеся, черти! —
путь преграждал им внезапно из бездны соленой.
Слава о нем прогремела от края до края!
Подвигам нету числа: Атлантический, Тихий,
Северный Ледовитый, Индийский — все океаны
знают о том и хранят на дне подтвержденье
силы его, беспощадности, удали, страсти.
Кто это в лодочке тесной, такой невесомый,
маленький, руки сложил и лежит неподвижно?
Видимо, что-то задумал, а сам-то, а сам-то...
Ветреной ночью, весной, что никак не наступит,
дочь для себя воскрешает отца, сочиняя.
* *
*
положи меня как броню на сердце твое
как дыхательный аппарат наложи на твои уста
на персты твои кастетом меня надень
ибо мир жаждет мира поэтому тонет в войне
ибо всем движет любовь — оттого и летят
пули ревности — грозен их огненный след
заключи тебя в мою крепость и станутся не
страшны никакие войска ни беда ни быль
СЕРГЕЙ ШАРГУНОВ
❖
ВАЛЕНТИН КАТАЕВ
Главы из книги
И СНОВА - БУНИН
1111 ктябрьскую революцию Катаев встретил в госпитале.
Власти в Одессе сменялись стремительно. Так с декабря 1917 до ян-
варя 1918 в городе было троевластие: Одесская Городская Дума, Военный
Совет и Румчерод. Затем на три месяца установились Советы, но уже в
марте 18-го началась австро-немецкая оккупация, под которой власть пере-
ходила от Центральной Рады к гетманщине Скоропадского.
В самом начале июля 18-го в Одессу приехали Бунин с женой. (Муром-
цева писала в дневнике: «Ян со слезами сказал: „Никогда не переезжал с
таким чувством границы! Весь дрожу! Неужели наконец я избавился от власти
этого скотского народа!” Болезненно счастлив был, когда немец дал в морду
какому-то большевику, вздумавшему что сделать еще по-болыпевицки».)
Постепенно сюда съезжалось множество ярких людей. Надежда Тэффи,
Алексей Толстой, Максимилиан Волошин, Аркадий Аверченко, Николай
Евреинов, Татьяна Щепкина-Куперник, Иван Соколов-Микитов, Марк
Алданов, поэты Дон-Аминадо (Аминад Шполянский) и Михаил Цетлин...
Катаев здесь родился и жил, а для них Одесса стала местом недолгой пере-
дышки в стране, охваченной смутой («глаз тайфуна» — по его выражению),
и одновременно отправной точкой для отбытия к другим берегам. Концер-
тировало кабаре «Летучая мышь» Никиты Балиева, исполняла романсы На-
дежда Плевицкая. Приехали популярные артисты Леонид Собинов, Алек-
сандр Вертинский (Олеша запомнил его выступление в черном балахоне
Пьеро), Вера Холодная, Вера Каралли, Екатерина Рощина-Инсарова, Ека-
терина Полевицкая. Вернулась поэтесса Вера Инбер. Все перемешались —
социалисты, либералы, монархисты... Появились редактор «Русского слова»
Федор Благов, лидер октябристов Михаил Родзянко, один из организаторов
Белого движения Василий Шульгин, начавший издавать газету «Россия».
Катаев отметил у Бунина среди «именитых адвокатов, врачей, литераторов»
и академика Овсянико-Куликовского, редактора «Вестника Европы»1.
Однажды Бунин зашел к Катаеву в гости и вел разговор с его отцом,
интересовавшимся, хороши ли «Валины произведения».
В 60-е Валентин Петрович рассказал Василию Аксенову, что плескался
в ванной в холодной воде, было жарко, да и горячая отсутствовала, когда
отец, заглянув, сообщил дрожащим голосом: «Валя, к тебе, кажется, акаде-
мик Бунин». * 1
Шаргунов Сергей Александрович родился в 1980 году в Москве. Писатель. Выпускник
МГУ. С 2000 года — автор «Нового мира». Полностью биография В. П. Катаева выйдет в
издательстве «Молодая гвардия», в серии «Жизнь замечательных людей».
1 Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич (1853 — 1920), почетный член
Петербургской и Российской академий наук, возможный праправнук Екатерины
Великой и Григория Потемкина, закончил свои дни в голодной Одессе.
И это плесканье, и приход Бунина есть в «Траве забвенья»: «Уходя, он
скользнул взглядом по моей офицерской шашке „за храбрость” с аннен-
ским красным темляком, одиноко висевшей на пустой летней вешалке, и,
как мне показалось, болезненно усмехнулся. Еще бы: город занят неприяте-
лем, а в квартире на виду у всех вызывающе висит русское офицерское
оружие!»
В октябре 18-го в журнале «Огоньки» с эпиграфом «Посвящаю Ив. Бу-
нину» появился рассказ Катаева от первого лица «Человек с узлом». Рас-
сказчик, одесский часовой, вооруженный винтовкой системы «Гра», стре-
лял в убегающего вора (но забыл зарядить): «Я бы, наверное, его убил...
Я дрожал и не знал, отчего я дрожу: от холода или от чего другого». Марка
винтовки и биографичность катаевской прозы подсказывают, что он в это
время мог служить в войсках гетмана Скоропадского, либо в державной
варте — германской военной полиции. Тем более, в одной из анкет Катаев
записал себя рядовым 5-й дивизии в период 18 — 19-го годов (а в составе
армии гетманской Украины в 3-м Одесском корпусе была 5-я дивизия).
Интересно, что в полиции в числе многих одесситов служили катаев-
ский товарищ поэт Анатолий Фиолетов, вплоть до рокового финала, и его
брат, виртуозный мошенник, а затем инспектор уголовного розыска Осип
Беньяминович Шор. Этот артистичный аферист, по утверждению Катаева,
стал прототипом Остапа Бендера в «Двенадцати стульях».
В 1984 в повести «Спящий» Катаев вспоминал австрийских солдат, при-
шедших на одесский пляж купаться: «Они держали себя скромно и доволь-
но вежливо для победителей...»
Вскоре после прибытия Бунин выступил в Литературно-артистическом
обществе. По свидетельству участника собрания Бориса Бобовича, он де-
лился «впечатлениями об одесских поэтах. Ему прислали материалы, и он
все прочел, и затем говорил о писателях, и очень многое из его пророчеств
оказалось верным. Собралось немало публики... В своем обзоре особен-
но выделил Багрицкого и Катаева. Говорил как о способных и одаренных
поэтах».
Катаев приносил Бунину новые стихи и рассказы.
Он вспоминал, как тот ссорился при нем с женой, называвшей Бунина
Иоанном и Яном, как они, мастер и подмастерье, заговорщицки наворачи-
вали густой компот из одной кастрюли, в саду разбивали кирпичом абрико-
совые косточки и ели зерна, как прогуливались под яркими звездами, как
наставник оставлял на полях его рукописей пометки, тайно жаловался на
свою недостаточную заметность в литературе, ругал всех остальных, в осо-
бенности «декадентщину». А однажды один на один твердо похвалил. «День
этот понял я как день моего посвящения в ученики».
Непрестанные известия о кровавых событиях — расстрелах, расправах,
погромах, убийстве царской семьи — скрашивались частыми застольями с
вином и попытками отвлечься на разговоры об искусстве.
Муромцева писала: «Катаев привез 6 б. вина, 5 было выпито, шестую
Ян отстоял. Много по этому случаю было шуток». Запись следующего
дня: «Возвращалась с Валей, всю дорогу мы с ним говорили о Яновых
стихах. Он очень неглупый и хорошо чувствует поэзию. Пока он очень
искренен. Вчера Толстому так и ляпнул, что его пьеса „Горький цвет”
слабая».
В 18-м году в «Огоньках» появился рассказ Катаева «Иринка», позднее
названный «Музыка»: точно и трогательно описана маленькая капризная и
доверчивая девочка, рассказчик рисует для нее, внушительно успокаивает.
Напуганная нянькой, она боится деда, который забирает детишек в мешок.
А вот и дед. «Это Иван Алексеевич... Гордый горбатый нос и вниматель-
но прищуренные глаза...» И если девочка смотрит снизу вверх на рассказ-
чика, то он так же на гуляющего классика, но одновременно возникает
ощущение, что ребенок всех умнее и главнее — эта Иринка и есть музыка
природы, непосредственность, сама жизнь, недаром она, внезапно разо-
чаровываясь в общении, звенит: „Ты умеешь только рисовать садовника,
и девочку, и куколку, а музыку не умеешь! Ага!” (Рассказ перекликается с
воспоминаниями Катаева из «Разбитой жизни» о том, как он дергал маму
за юбку, упрямо твердя, что слышит музыку. Мать не понимала, о чем он,
а слышал он множество звуков города и природы — музыку, «недоступную
взрослым, но понятную маленьким детям».)
Катаев вспоминал уроки сравнений, которые преподавал ему тот, кто
даже про ранение на фронте спрашивал с безжалостной требовательностью
художника, экзаменуя:
«Как это было? Только не сочиняйте».
И Катаев, отвечая, словно бы жертвовал пережитым ради метафоры:
«Меня подбросило, а когда я очнулся, то одним глазом увидел лежа-
щую под щекой землю, а сверху на меня падали комья и летела пыль,
и от очень близкого взрыва едко пахло как бы жженым целлулоидным
гребешком».
О, это сладкое маниакальное еретическое желание сопоставлять все со
всем, заново творя мир, перемешивая его части и одновременно выбирая
исключительный, необычайно точный образ...
В «Музыке» рассказчик при едва уловимой мягчайшей иронии все же
относится с почтением к «Ивану Алексеевичу». Еще большее почтение в
рассказе 17-го года «В воскресенье», где Бунин — академик, «сухой, с ор-
линым носом, как бы заплаканными зоркими глазами и маленькой бород-
кой», с «длинной породистой рукой». В 20-м, когда большевики победили,
Учитель изображен карикатурно, пригодилось то же прилагательное «запла-
канные»: «Он был желт, зол и морщинист. Худая его шея, вылезавшая из
цветной манишки, туго пружинилась. Опухшие, словно заплаканные, глаза
смотрели пронзительно и свирепо». Ав 67-м автор живописует Бунина,
пусть не без фамильярности, но опять подчеркивая ученическое родство и
даже находя нечто общее в их внешности:
«Однажды и я попал в поле его дьявольского зрения. Он вдруг посмо-
трел на меня, нарисовал указательным пальцем в воздухе на уровне моей
головы какие-то замысловатые знаки, затем сказал:
— Вера, обрати внимание: у него совершенно волчьи уши. И вообще,
милсдарь, — обратился он ко мне строго, — в вас есть нечто весьма волчье.
...А у самого Бунина тоже были волчьи уши, что я заметил еще раньше!»
«Бунин так действовал на меня, что я и внешне стал похож на него:
как он, горбился», — слова, сказанные в конце жизни.
А вот запись Муромцевой вскоре после приезда в Одессу.
«Пришел Катаев. Я лежала на балконе в кресле. Ян вышел, поздоровал-
ся, пригласил Катаева сесть со словами: „Секретов нет, можем здесь гово-
рить”. Катаев согласился. Они сели. Я лежала затылком к ним и слушала.
После нескольких незначащих фраз Катаев спросил:
— Вы прочли мои рассказы?
— Да, я прочел только два, „А квадрат плюс Б квадрат” и „Земляк”, —
сказал с улыбкой Ян, — так как подумал: зачем мне глаза ломать? Шрифт
сбитый, да и то, что на машинке переписано, тоже трудно читать, и я понял
из этих вещей, что у вас несомненный талант, — это я говорю очень редко
и тем приятнее мне было увидеть настоящее. Боюсь только, как бы вы не
разболтались... Много вы читаете?
— Нет, я читаю только избранный круг, только то, что нравится.
— Ну, это тоже нехорошо. Нужно читать больше, не только беллетри-
стику, но и путешествия, исторические книги и по естественной истории.
Возьмите Брэма, как он может обогатить словарь. Какое описание окрасок
птиц! Вы и представить не можете.
— Да, это верно, — соглашается Катаев, — но, по правде сказать, мне
скучно читать не беллетристические книги.
— Я понимаю, что скучно. Но это необходимо, нужно заставлять себя.
А то ведь как бывает: прочтут классиков, а затем начинают читать совре-
менных писателей, друг друга, и этим заканчивается образование. Читайте
заграничных писателей. Одолейте Гете.
Я искоса посматриваю на Катаева, на его темное, немного угрюмое
лицо, на его черные, густые волосы над крепким невысоким лбом, слушаю
его отрывистую речь с небольшим южным акцентом. Он любит больше
всего Толстого, о нем он говорит с восторгом, затем Чехова, Мопассана,
Флобера, Додэ, но Толстой и Пушкин — выше всех, недосягаемы. Уже три
года он пишет роман, но написал только девяносто пять страниц. Хочет
дать прочесть Яну первую часть его» (13 июля 1918).
Следов этого романа не обнаружено, но, судя по всему, он был о войне...
Изложенное Муромцевой совпадает с воспоминаниями Катаева: «Он
говорил, что каждый настоящий поэт должен хорошо знать историю миро-
вой цивилизации. Быт, нравы, природу разных стран, их религии, верова-
ния, народные песни, сказания, саги. В то время это меня — увы! — ни в
малейшей степени не волновало, хотя я и сделал вид, что восхищен мудрым
советом, и с ложным жаром стал записывать названия книг, которые он
мне диктовал».
Кстати, в рассказе «А квадрат плюс Б квадрат», где лирический герой
романтически выгуливал некую Верочку, которая «похожа на девушку с
английской открытки», пожалуй, впервые звучало то, что будет потом по-
вторяться у Катаева, — четкий фаталистический мотив, подозрение о соб-
ственной уже состоявшейся смерти, к которому он так легко переходил от
пьянящего ощущения бессмертия: «А может быть, я и есть мертвец. Может
быть, меня уже давно убили где-нибудь под Сморгонью или на Стоходе.
Может быть, под Дорна-Второй».
В ноябре 1918 в Одессе образовалась своя «Среда» — отчасти наследница
московской «Среды», которая стала собираться в помещении Литературно-
артистического общества, ныне литературного музея. Это был узкий кру-
жок, где кроме одесситов постоянно присутствовали Бунин, Толстой, его
жена Наталья Крандиевская, Максимилиан Волошин, поэт Михаил Цетлин
и немногие другие. Здесь читали рассказы, стихи, литературные доклады и
их обсуждали. На «Средах» выступали отдельные «зеленоламповцы» — Ка-
таев, Багрицкий, Леонид Гроссман.
Чем дальше продвигаешься сквозь дневники Бунина и Муромцевой
(хотя они о многом и сообщали полунамеком, опасаясь изъятия тетрадей
при обыске), тем понятнее: будь эти тексты обнародованы в иные годы,
могли стоить Катаеву не только благополучия, но и жизни. Кстати, ясно,
что некоторые дневниковые фразы по поводу Катаева Бунин сознательно
не включил в «Окаянные дни», чтобы не подставлять «литературного крест-
ника», оставшегося в Советской России.
Пребывание австро-германских войск в Одессе не было безоблачным.
Большевики организовали крушение поезда с австрийскими войсками;
взорвали на станции Раздельная артиллеристские склады; на заводе Анатра
сожгли 62 аэроплана. Наблюдения взрывов есть у Муромцевой: «Ян сказал,
чтобы я записала. Сначала появляется огонь, иногда небольшой, иногда
в виде огненного шара, иной раз разбрасывались золотые блестки, после
этого дым поднимается клубом, иногда в виде цветной капусты, иногда в
виде дерева с кроной пихты...»
В ноябре 1918 в Германии грянула революция, австро-германские во-
йска покинули Одессу. В середине декабря войска Директории Украин-
ской Народной Республики «социалистов» Петлюры и Винниченко свергли
Скоропадского. Петлюровцы приближались к Одессе со стороны Раздель-
ной. Те, кого можно окрестить «буржуазной интеллигенцией», боялись их
и ждали хаоса.
В том ноябре Муромцева записала: «Все надеются на англичан.
Есть слух, что состоялось соглашение между ними и немцами не остав-
лять Одессы в анархическом состоянии». Другая запись: «Был Катаев.
Собирает приветствия англичанам. Ему очень нравятся „Скифы” Блока.
Ян с ним разговаривал очень любовно». А ведь «Скифы» были ненавистны
Бунину, и все же был расположен...
Но любить стихотворение не всегда значит принимать его смысл.
Тогда же в «Южном огоньке» Катаев так рецензировал нового Блока:
«У меня сердце обливалось кровью, когда я первый раз читал „Двенад-
цать”. Я не мог, я не хотел верить, что тот Блок, который пел о „прекрасной
даме в сияньи красных лампад” и „О всех погибших в чужом краю”, стал в
угоду оголтелому московскому демосу петь похабные частушки:
Ванька с Катькой — в кабаке...
У ней керенки есть в чулке...
Мне стыдно и гадко цитировать еще эту поразительно безграмотную
похабщину. Безграмотную даже с точки зрения тех, кто утверждает, что это,
мол, все нужно для стиля, для формы, долженствующей строго отвечать
содержанию. Для человека, мало-мальски знакомого с народом, с его пес-
нями, конечно, видно, что народный стиль и не ночевал в этой убогой и
грубо, иодделы/о-народной поэме. Мне стыдно и гадко писать о том, что к
сотне позорных, дубовых и пустых по смыслу стихов приплетен для чего-то
Христос! Это я считаю полным паденьем, полной гражданской и литератур-
ной смертью и величайшим издевательством»2.
К «Скифам» Катаев и правда отнесся лучше, ценя силу поэзии, но
опять же с позиций воинственного антибольшевизма: «То, о чем пишет
Блок, отвратительно и ужасно, но это правда. И мы должны быть бес-
конечно благодарны Блоку, в своем лице открывшему и выявившему нам
отвратительное и некультурное лицо русского скифа, втоптавшего в грязь
и изнасиловавшего свою собственную, родную мать Россию. Блок сбросил
маску с негодяев, прикрывающихся лозунгами интернационализма, назвал
их „скифами”, и за это ему честь и слава. По крайней мере Европа будет
знать, с кем она имеет дело».
(В «Траве забвенья» Катаев с понятным лицемерием затуманивает свое
тогдашнее отношение к этой поэзии, вложив всю брань в уста Бунина.)
В Одессе началось очередное троевластие: польская стрелковая бригада;
Директория Петлюры; Добровольческая армия.
Это нашло отражение в дневниках Муромцевой начала декабря 18-го:
«Петлюровские войска вошли беспрепятственно в город. По последним
сведениям, Гетман арестован. Киев взят. Поведение союзников непо-
нятно. Сегодня, вместе с политическими, выпущено из тюрьмы и много
уголовных. Вероятно, болыпевицкое движение начнется, если десанта не
будет... Сидим дома, так как на улицах стреляют, раздевают. Кажется,
вводится осадное положение, выходить из дому можно до девяти часов
вечера. Вчера выпустили восемьсот уголовных. Ждем гостей. Ожидание
паршивое». Наконец стало понятно: десанту Антанты быть: «Пошли все
гулять. День туманный. На Дерибасовской много народу. Около кафэ
Робина стоят добровольцы. Мы вступили во французскую зону. Дошли
до Ришельевской лестницы. На Николаевском бульваре грязно, толпит-
ся народ. По дороге встретили Катаева. На бульваре баррикады, добро-
вольцы, легионеры. Ян чувствует к ним нежность, как будто они — часть
России».
В декабре 18-го в Одессу пришли союзники по Антанте — прежде всего
французы. Но были и британцы, и греки, и чернокожие сенегальцы.
2 Даже в 43-м на Президиуме Союза писателей, критикуя Николая Асеева, который
«переоценил свое значение как поэта» и «вошел в конфликт с народом», Катаев при-
водил пример другого, по этой логике, переоценившего себя поэта: «Блок так сделал,
он порвал со своим классом и выступил с „Двенадцатью”. Это был образец того, когда
человек порывает со своим обществом».
«РАДИКАЛЬНОЕ СРЕДСТВО ОТ СКУКИ»
Первый покинувший «Зеленую лампу»... Про него говорили, что он
искал острых ощущений. «Как все поэты, он был пророк и напророчил себе
золотое Аллилуйя над высокой могилой», — писал Катаев.
27 ноября 1918 в двадцать один год оборвалась жизнь поэта Анатолия
Фиолетова.
Я уже сказал выше — Фиолетов-Шор служил в полиции вместе со своим
братом Осипом. Притом изначально дело было в мобилизации.
В 17-м вместе с Фиолетовым, которого знал с 12-го, пошел в уголовный
розыск Временного правительства и Багрицкий (два цветных псевдонима —
фиолетовый и багровый): однажды во время обыска в одесском притоне
он встретил ту, в которую был влюблен, — гимназистку, ставшую прости-
туткой. Это описано Багрицким в поэме «Февраль», где лирический герой,
арестовав клиента-бандюгана, насилует знакомую:
Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков,
За случайной птицы щебетанье!
Катаев трактовал то происшествие с горьким романтизмом: «Рассыпан-
ные кудри и медовые глаза были у той единственной, которую однажды
в юности так страстно полюбил птицелов и которая так грубо и открыто
изменила ему с полупьяным офицером». Сам Багрицкий рассказывал так:
«Когда я увидел эту гимназистку, в которую я был влюблен, которая стала
офицерской проституткой, то в поэме я выгоняю всех и лезу к ней на кро-
вать. Это, так сказать, разрыв с прошлым, расплата с ним. А на самом-то
деле я очень растерялся и сконфузился и не знал, как бы скорее уйти».
Багрицкий и Фиолетов хвастались перед Зинаидой Шишовой подви-
гами и оружием. Потом Багрицкий уехал в Персию, на «турецкий фронт»,
потом вернулся, но в уголовном розыске больше не служил, а Фиолетов
остался в Одессе, перешел с братом в державную варту Скоропадского и
женился на Зинаиде.
Одесский прозаик Сергей Бондарин писал: «Я не раз слышал признания
от старших товарищей Багрицкого или Катаева, — что они многим обязаны
Анатолию Фиолетову-Шору, его таланту, смелому вкусу».
«Он был первым футуристом, с которым я познакомился и подружил-
ся», — сообщал Катаев и замечал, что, переболев «поэтической корью»,
Фиолетов стал писать «прелестные», а потом и «совсем самостоятельные
стихи».
Есть мнение, что на известное стихотворение Маяковского «Хорошее
отношение к лошадям» (1919) повлияло четверостишие Фиолетова:
Как много самообладания
У лошадей простого звания,
Не обращающих внимания
На трудности существования.
Бунин в «Окаянных днях» откликнулся на его гибель: «Милый мальчик,
царство небесное ему! (Это шутливые стихи одного молодого поэта, студен-
та, поступившего прошлой зимой в полицейские, — идейно, — и убитого
большевиками.) — Да, мы теперь лошади очень простого звания».
Бунину большевики с их злодеяниями мерещились везде и всюду,
но любопытно, что благодаря Фиолетову с Буниным невольно перекли-
кается Маяковский: «Деточка, все мы немного лошади, каждый из нас
по-своему лошадь».
Был ли убийца «идейным» или просто бандитом? Вероятнее — второе.
Хотя отделить одно от другого не всегда было возможно. Например, ле-
гендарный одесский налетчик Мишка Япончик в ноябре-декабре 18-го со-
шелся с анархистским движением, создав группу «анархистов-обдералистов»
(«обдирающих буржуазию»), и активно сотрудничал с большевистским под-
польем. Преступным сообществом было устроено несколько покушений на
Алексея Гришина-Алмазова, военного губернатора Одессы, получившего от
Япончика письмо-ультиматум.
Что же случилось с Фиолетовым?
Заметка в газете «Одесская почта» 28 ноября 18-го года: «Около 4 часов
дня инспектор уголовно-розыскного отделения, студент 4 курса Шор в со-
провождении агента Войцеховского, находились по делам службы на „Тол-
кучке”, куда они были направлены для выслеживания опасного преступ-
ника...» Большие подробности предлагали «Одесские новости» 29 ноября:
«Вошли в отдельную мастерскую Миркина в д. № 100 по Б.-Арнаутской,
как передают, поговорить по телефону. Вслед за ними вошли три неиз-
вестных субъекта. Один из них быстро приблизился к Шору и стал с ним
о чем-то говорить. Шор опустил руку в карман, очевидно, желая достать
револьвер. В это мгновение субъекты стали стрелять в Шора и убили его».
«Смерть его была ужасна, нелепа и вполне в духе того времени — ко-
роткого отрезка гетманского владычества на Украине, — писал Катаев. —
Полная чепуха. Какие-то синие жупаны, державная варта, безобразный на-
ционализм под покровительством немецких оккупационных войск, захва-
тивших по Брестскому миру почти весь юг России».
(Что до отношения к украинскому национализму, в 75-м году Катаев
говорил прозаику Аркадию Львову: «Хохлы не любят не только евреев,
они не любят нас, кацапов, тоже. Они всегда хотели иметь самостийну
Украину и всегда будут хотеть... Не думайте, что я к ним что-то имею.
У меня даже есть среди них друзья, Збанацкий3, например, очень порядоч-
ный, интеллигентный человек, но, в общем, я хорошо помню их, особен-
но по Харькову, где я жил в двадцать первом году. Надо было находиться
тогда там, чтобы понять, что такое украинский национализм... И вообще,
я плохо понимаю их: что, им плохо живется, они не полные хозяева у
себя, на Украине? Даже здесь, в Кремле, они составляют, наверное, по-
ловину правительства».)
Катаев выстраивал красивую версию, будто бы поэта спутали с братом,
«оперативным работником», при этом умалчивая, что Анатолий тоже на-
ходился при исполнении.
На похоронах Фиолетова Катаев не был, но со слов Олеши рассказы-
вал: молодая вдова лежала на могильном холме и, рыдая, запихивала землю
в рот (не упускал уточнить: «накрашенный»), и давал несколько строк из
стихотворения Шишовой «8р1ееп». Приведу его целиком, еще счастливое,
игриво-праздничное, посвященное любимому:
Радикальное средство от скуки
Ваш мотор — небольшой 1апс1а1е1...
Я люблю Ваши смуглые руки
На эмалевом белом руле.
Ваших губ утомленные складки
И узоры спокойных ресниц...
— Ах, скажите, ну разве не сладко
Быть, как мы, быть похожим на птиц.
Я от шляпы из старого фетра
Отколю мой застенчивый газ...
Как-то душно от солнца, от ветра
И от ваших настойчивых глаз.
3 Збанацкий Григорий Олиферович (1914 — 1994) — украинский писатель, во время
Великой Отечественной командир партизанского соединения.
Ваши узкие смуглые руки,
Профиль Ваш, отраженный в стекле...
— Радикальное средство от скуки
Ваш мотор — небольшой 1апс1ап1е1.
25 декабря 1918 в газете «Южная мысль» читаем: «...состоится вечер
поэтов памяти Анатолия Фиолетова. В вечере примут участие Л. П. Гросс-
ман, Ал. Соколовскиий, Ю. Олеша, Э. Багрицкий, В. Инбер, А. Адалис,
И. Бобович, С. Кесельман, В. Катаев».
Здесь нет Зинаиды — вероятно, ей было слишком тяжело.
Она долго болела, перестала писать, полагая: навсегда. Олеша, Катаев
и поэт, художник Вениамин Бабаджан (кстати, расстрелянный в 20-м как
белый офицер) втайне от нее выпустили сборник ее стихов под названием
«Пенаты», посвятив издание Фиолетову.
В 19-м Шишова пошла в большевистский продотряд и была ранена.
ЭВАКУАЦИЯ ФРАНЦУЗОВ
В советское время в официальной биографии Катаева указывалось, что
он воевал за красных. В наше время всюду пишут, что за белых.
Скорее всего, служил там и там.
Вероятно, он был мобилизован ранней весной 19-го года, но посколь-
ку союзники отозвали войска, уже 3 апреля вернулся в Одессу. После
этого в мае его мобилизовали красные. Потом в конце августа или начале
сентября — он у белых.
Эти жизненные повороты совпадают с переменами власти в Одессе: де-
кабрь 1918 — апрель 1919 — военная интервенция стран Антанты; апрель —
август 1919 — большевики; август 1919 — февраль 1920 — власть Вооружен-
ных Сил Юга России (ВСЮР) под командованием генерала Деникина.
Но обо всем — подробнее.
Французы заняли город, опираясь на русскую Добровольческую и
Украинскую Национальную армии. Но политическая и военная среда была
полна противоречий. Сменялись представители французского командова-
ния, ответственные за город, а следом и власти города. Свирепствовал кри-
минал. Активно действовало большевистское подполье. Не только одесских
рабочих, но и французских солдат и матросов успешно агитировали за Со-
веты — из-за чего, например, была расстреляна засланная большевиками
француженка Жанна Лябурб.
На Одессу наступал поддерживавший большевиков атаман Григо-
рьев, взявший Херсон и Николаев, в городе объявили осадное положение.
Появился «Приказ командующего войсками в союзной зоне и генерала-
губернатора Одессы» о широкой мобилизации «для ограждения населения
союзной зоны от большевистских грабежей и насилий».
Под эту мобилизацию по всей видимости и попал Катаев.
В «Записках о гражданской войне» 20-го года, особо не таясь, он писал:
«Оркестр играл Преображенский марш. Колонна за колонной доброволь-
ческие части покидали город, уходя туда, откуда все настойчивее и тверже
доносились пушечные удары. Мне удалось побывать на подступах к городу.
В деревнях и на хуторах были размещены многочисленные штабы... Фран-
цузская миноноска сигнализировала, что в случае дела она может открыть
огонь из шести скорострельных пушек, что должно увеличить силу отряда
на полторы батареи. Затем из города прилетел военный самолет».
Зачем он так подставлялся, офицер Катаев, уже после установления со-
ветской власти дававший отчет, как был на передовой среди «трехцветных
шевронов», которые сдерживали натиск красных? Рискну предположить:
из врожденного стремления фиксировать достоверное, из тревожного,
болезненно-зоркого, почти мистического внимания к себе и вообще к чело-
веку, что заставляло его стараться запечатлеть, воспроизвести, не упустить
все испытанное. Но ведь не в дневник прятал, а публиковал. Может быть,
и из желания остаться, сохраниться, сберечься в словах, в глазах читателей?
Так было до последнего дня, когда он, на девяностом году жизни, рвался
записать, каково умирать.
А может, писал все это и для того, чтобы обезоружить доносчиков —
мол, я сам все рассказал.
24 марта Муромцева тревожилась: «За 3-4 дня положение Одессы долж-
но выясниться: или она укрепится, или французы уйдут, и Одесса будет
сдана без боя».
Во Франции кабинет Клемансо (по совместительству занимавшего пост
военного министра) был отправлен в отставку. Многие на Западе боялись
лозунгов «неделимой России», а Деникин не одобрил создание смешан-
ных русско-французских отрядов. Французская Палата депутатов отказала
в продолжении кредитования военных операций в России. Антанта реши-
ла заканчивать с присутствием в одесском регионе. Тем не менее лихора-
дочные действия полковника Фрейденберга в России и во Франции сочли
предательскими, и есть мнение, что он успел получить крупную взятку от
большевиков. В ночь со 2 на 3 апреля французское командование провело
встречу с представителями одесского Совета рабочих депутатов, на которой
были оговорены условия перехода власти в городе от французов к красным.
Эвакуация французов, только что сражавшихся в кровопролитных боях,
была поспешной и нелепой.
«Город был переломлен, как спичка, — читаем у Катаева. — Измена.
Предательство. Глупость командования. Слабость тыла. Вот причины паде-
ния города. Так представляли себе положение дел почти все находившиеся
в состоянии эвакуационной горячки и паники».
Муромцева писала 3 апреля: «Позвонил Катаев. Он вернулся совсем с
фронта. Радио: Клемансо пал. В 24 часа отзываются войска. Через 3 дня
большевики в Одессе!»
Об этом же Бунин: «Анюта (наша горничная) зовет меня к телефону.
„А откуда звонят?” — „Кажется, из редакции” — то есть из редакции „На-
шего Слова”, которое мы, прежние сотрудники „Русского Слова”, собрав-
шиеся в Одессе, начали выпускать 19 марта в полной уверенности на более
или менее мирное существование „до возврата в Москву”. Беру трубку: „Кто
говорит?” — „Валентин Катаев. Спешу сообщить невероятную новость:
французы уходят”. — „Как, что такое, когда?” — „Сию минуту”. — „Вы с
ума сошли?” — „Клянусь вам, что нет. Паническое бегство!” — Выскочил
из дому, поймал извозчика и глазам своим не верю: бегут нагруженные
ослы, французские и греческие солдаты в походном снаряжении, скачут
одноколки со всяким воинским имуществом... А в редакции — телеграмма:
„Министерство Клемансо пало, в Париже баррикады, революция...”»
Сравним со сценой из катаевской киноповести «Поэт» 57-го года —
диалог белогвардейцев:
«Ю н к е р. Сергей Константинович, союзники сдают город.
Орловский. Как? Уже? Сегодня?
Ю н к е р. Так точно. Сейчас. Посмотрите.
Орловский кидается к окну, распахивает его. Он видит: море, рейд.
Уходят французские корабли. В порту слышны тревожные гудки. Густо ды-
мят пароходы. Бульвар. Вдоль бульвара по направлению к гавани на извоз-
чиках, в экипажах, на автомобилях, нагруженных чемоданами, сундуками,
мчатся обезумевшие...
Орловский. Нас предали. Драться до последнего патрона!»
5 апреля в город, покинутый французами, без боя ворвались отряды
атамана Григорьева. Начался грабеж. Пойманных офицеров истязали и
расстреливали. Командующему Украинским фронтом Антонову-Овсеенко
удалось убедить Григорьева вывести части из города «на отдых». Тот со-
гласился, лишь получив выкуп от одесского исполкома в виде нескольких
вагонов мануфактуры. Отправившись в Александрию, он провозгласил себя
там «атаманом Украины» и призвал к борьбе с советской властью. Несмотря
на крупные силы атамана и масштабные успехи, он был разгромлен, при-
чем в подавлении его мятежа участвовал Мишка Япончик, а самого атамана
застрелил Махно во время личной встречи. Но дело было сделано — Одесса
оказалась под большевиками.
«Зеленая лампа» погасла. Катаев, Олеша, Багрицкий пристроились в
информационное агентство Бюро украинской печати (БУП): начали под-
готавливать культурную программу к празднованию Первомая. Одни со-
чиняли броские четверостишья, другие рисовали плакаты «в духе кубизма».
По воспоминаниям Шишовой, «...их частушки ходили по всей Украине.
Их „петрушки” собирали толпы на улицах и заставляли забывать о тифе и
голоде». Но для Катаева этот период большевистского творчества длился
совсем недолго.
Толстой эвакуировался из Одессы в Константинополь, а Катаев и Баг-
рицкий начали выпускать газету «Гильотина», извещавшую: «Граф Ал. Тол-
стой (кстати, покинутый Одессой) пусть лучше не переступает порога нашей
редакции».
12 апреля Муромцева записала: «Отличительная черта в болыпевицком
перевороте — грубость. Люди стали очень грубыми.
Вчера на заседании профессионального союза беллетристической груп-
пы. Народу было много. Просили председательствовать Яна. Он отказался.
Обратились к Овсянико-Куликовскому, отказался и он. Согласился Кугель4.
Группа молодых поэтов и писателей, Катаев, Иркутов5, с острым лицом и
преступным видом, Олеша, Багрицкий и прочие держали себя последними
подлецами, кричали, что они готовы умереть за советскую платформу, что
нужно профильтровать собрание, заткнуть рты буржуазным, обветшалым
писателям. Держали себя они нагло, цинично и, сделав скандал, ушли. Во-
лошин побежал за ними и долго объяснялся с ними. Говорят, подоплека
этого такова: во-первых, боязнь за собственную шкуру, так как почти все
они были добровольцами, а во-вторых, им кто-то дал денег на альманах, и
они боятся, что им мало перепадет...»
Бунины разочаровались в Катаеве, и грубость большевизма теперь пере-
носилась и на него.
21 апреля Муромцева записала: «Хорошо сказала одна поэтесса про Ка-
таева: „Он сделан из конины”... Его не любят за грубый характер... Когда
был у нас Федоров, мы рассказали ему о поведении Катаева на заседании.
Александр Митрофанович смеется и вспоминает, как Катаев прятался у
него в первые дни большевизма:
— Жаль, что не было меня на заседании, — смеется он, — я бы ему при
всех сказал: скидывай штаны, ведь это я тебе дал, когда нужно было скры-
вать, что ты был офицером...
— Да, удивительные сукины дети, — говорит Ян и передает все, что мы
слышали от Волошина о молодых поэтах и писателях».
Это, конечно, милый смех, и я не собираюсь оправдывать Катаева
(равно как и осуждать), но поневоле вспоминаешь о «бытие, опреде-
ляющем сознание». Катаев воевал, рисковал жизнью тогда и теперь, он
ожидал ареста и расправы, поскольку с белыми золотопогонниками не
церемонились. А было ли нечто, ради чего получать пулю? Он оказался
заложником обстоятельств. И решил, отчаянно зажмурившись, выплыть
из пучины. То же самое можно сказать и об остальных «молодых поэ-
тах», полуголодных, уже видевших смерть в бою. Остается надеяться, что
4 Кугель Александр Рафаилович (1864 — 1928) — театральный критик, создатель
театра «Кривое зеркало».
5 Иркутов (он же Андрей Каррик, 1894 — 1938), родившийся в Шотландии, автор
фантастических новелл, был расстрелян по обвинению в шпионаже в Подмосковье на
полигоне «Коммунарка».
готовность публично «заложить» белого офицера в городе, охваченном
красным террором, была лишь шуткой.
Да и поведение Катаева с его приятелями не оказалось чем-то удиви-
тельным для эпохи. «Идет сильное „перекрашивание”, — сетовала Муром-
цева. — Уже острят: „Что ты делаешь?” — „Сохну, только что перекрасил-
ся”». Знаково, что к покраснению Волошина или художника Петра Нилуса,
которые им как бы ровня, Бунины отнеслись снисходительно.
«К обеду пришел Волошин. Как всегда, много рассказывал, весело и
живо: поэт Багрицкий уехал в Харьков, поступив в какой-то отряд. Я по-
просил у него стихотворение для 1 мая, он заявил, смеясь: „У меня свобод-
ных только два, но оба монархические”».
(Заметим: огромное влияние на раннего Багрицкого оказал Николай
Гумилев.)
И опять же — кажется, мораль этой записи не в том, что Волошин го-
товил маевку, а в том, что молодой Багрицкий двуличен.
25 апреля Муромцева фиксировала: «В „Известиях” написано, что Во-
лошин отстранен из первомайской комиссии: зачем втирается в комиссию
по устройству первомайских торжеств он, который еще так недавно на-
зывал в своих стихах народ „сволочью”... Ян в подавленном состоянии:
„Все отнято — печать, средства к жизни. Ну, несколько месяцев протянем
полуголодное состояние, а затем что? Идти служить к этим скотам я не в
состоянии. Я зреть не могу их рожи, быть с ними в одной комнате. И как
только можно с ними общаться? Какая небрезгливость... А молодые поэты,
это такие с[укины] д[ети]. Вот придет Катаев, я его отругаю так, что будет
помнить. Ведь давно ли он разгуливал в добровольческих погонах!”»
Тогдашние первомайские торжества в Одессе изображены в катаевской
киноповести «Поэт»: «По улице едет „агитконка”, украшенная флагами,
лозунгами, плакатами... За конкой бежит народ, мальчишки. Кричат „ура”.
С конки им отвечают поэты, выкрикивая первомайские лозунги... Агиткон-
ка останавливается возле площади, посредине которой воздвигнута перво-
майская арка».
Катаев относился к смене власти как к данности, а к попыткам пуб-
лично и пылко спорить по поводу установившегося режима как к само-
уничижению наивной интеллигенции; и так вспоминал Бунина на бурном
собрании в бывшем Литературно-артистическом обществе, сокращенно на-
зывавшемся «Литературкой»: «Он был наиболее непримирим... Вскакивал с
места и сердито стучал палкой об пол».
(О том же вспоминал Олеша: «На собрании артистов, писателей, поэтов он
стучал на нас, молодых, палкой и уж, безусловно, казался злым стариком».)
Вот в катаевской подаче — бунинская сторона, резко отрицавшая боль-
шевизм: «Наиболее консервативная часть ставила вопрос о самом факте
признания Советской власти. Для них вопрос „признавать или не призна-
вать” был вопросом первостепенной важности. Они даже не подозревали,
что власть совершенно не нуждается в их признании».
А вот как писал о том же уже сам Бунин в очерке «Волошин»: «Под-
нимается дикий крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых
поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: „Долой! К черту старых, об-
ветшалых писак! Клянемся умереть за Советскую власть!” Особенно бес-
чинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша. Затем вся орава „в знак протеста”
покидает зал. Волошин бежит за ними — „они нас не понимают, надо объ-
ясниться!”».
Катаев признавал, что Бунина «могли без всяких разговоров расстре-
лять и наверное бы расстреляли, если бы не его старинный друг, одесский
художник Нилус», который через Луначарского выбил писателю «охранную
грамоту».
Катаев был у Буниных в особняке на Княжеской улице, когда к ним
заявился отряд вооруженных матросов и солдат особого отдела, вынуж-
денных уйти ни с чем. Судя по всему, это произошло 8 мая — в этот день
Вера Николаевна переживала из-за красноармейцев, которые нагрянули с
проверкой: нет ли лишних матрасов. И в этот же день Бунин сообщал о по-
сетившем его Катаеве.
Если Катаев, не имевший никакой «охранной грамоты», и впрямь, как
он пишет, то и дело в красной Одессе наведывался к Буниным, несомнен-
но, он рисковал. «Я продолжал его страстно любить».
В том же мае 19-го он сделал учителю подарок.
Ивану Бунину при посылке ему увеличительного стекла.
Примите от меня, учитель,
сие волшебное стекло,
дабы, сведя в свою обитель
животворящее тепло,
наперекор судьбе упрямой
минуя «спичечный вопрос»,
от солнца б зажигали прямо
табак душистых папирос.
В дни революций, и тревоги,
и уравнения в правах
одни языческие боги
еще царили в небесах.
Но вот, благодаренье небу,
настала очередь богам.
Довольно мы служили Фебу,
пускай же Феб послужит нам.
(Здесь очевидная игра смыслов: Феб, прозвище Аполлона, — это бог
поэзии и света).
БУНИН СЕРДИТСЯ
Бунин был сердит на Катаева. И, может быть, в тот майский день устро-
ил ученику заготовленную взбучку.
В дневнике Галины Кузнецовой Иван Алексеевич вспоминал ученика:
«Потом, когда он стал большевиком, я ему такие вещи говорил, что он раз
сказал: „Я только от вас могу выслушивать подобные вещи”».
Недовольство катаевским «перекрашиванием» приводило Буниных к
сомнениям в моральных качествах «Вали», переносилось и на отношение
к его творчеству.
В наше время к месту и не к месту приводят следующую цитату из
«Окаянных дней» от 8 мая: «Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм
нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: „За сто тысяч убью
кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные бо-
тинки”», — цитата эта, по мысли недоброжелателей, подтверждает чуть ли
не врожденный катаевский цинизм. Фраза и правда красноречива и помо-
гает понять тип Катаева, жизнелюба, не стесненного моралью (наблюдения
Бунина перекликаются с замечаниями Муромцевой о «жизнеспособности»
Алексея Толстого, подчас невероятной в условиях гражданской войны —
«нужно пять тысяч в месяц, и будет пять»). Однако мне видится, что все
гораздо сложнее...
По-моему, здесь и желчь Бунина (разлитая по всей его дневниковой
книге), и отчасти любование жадной до жизни молодостью, своего рода жи-
вотной силой весны, тем более продолжение таково: «Вышел с Катаевым,
чтобы пройтись, и вдруг на минуту всем существом почувствовал очарова-
ние весны, чего в нынешнем году (в первый раз в жизни) не чувствовал со-
всем. Почувствовал, кроме того, какое-то внезапное расширение зрения, —
и телесного, и духовного, — необыкновенную силу и ясность его». И нако-
нец — в наглых словах «Вали» можно расслышать и гедонистический вызов,
и бесхитростную прямоту, и растерянность от нахлынувших потрясений.
Катаев, безусловно, читавший «Окаянные дни», в «Траве забвенья» пы-
тался оспорить бунинское воспоминание, ответить, изображая, как дорого
и качественно был одет наставник. Его ботинки, английские, желтые, на
толстой подошве, Катаев припоминал несколько раз. Надо сказать, в то
тяжелое время обувь была большой проблемой для нуждающегося молодого
человека. Если ботинки рвались — это было подобно катастрофе, на рынке
они, называемые тогда «колесами», стоили запредельных денег.
Катаев пытался доказать, что, в сущности, ничего такого не говорил,
все было наоборот — Бунин, придирчиво всматриваясь в его юность, при-
думывал для него циническую роль.
Вообще же, по сути, в «Окаянных днях» Бунин цитировал рассказ Ка-
таева «Опыт Кранца», где молодой артист, кокаинист Зосин, в отчаянии от
бедности и отсутствия любви рассуждал сам с собой: «На земле есть толь-
ко одно настоящее, неоспоримое и истинное счастье — счастье вкусно и
много есть, одеваться в лучший и дорогой костюм, обуваться в лучшую и
самую дорогую обувь, иметь золотой портсигар, шелковые носки и платки,
бумажник красной кожи и столько денег, чтобы можно было исполнить все
свои желания и иметь любовницей развратную, доступную и прекрасную
женщину Клементьеву».
Бунин совершенно точно хорошо знал этот рассказ, потому что за два
месяца до соответствующей записи в «Окаянных днях» Муромцева писала:
«На „Среде” Валя Катаев читал свой рассказ о Кранце, Яну второй раз
пришлось его прослушать. Ян говорит, что рассказ немного переделан, но
в некоторых местах он берет ненужно торжественный тон. Ян боится, что у
него способности механические. Народу было немного».
Может быть, торжественный тон, излишняя патетика как раз в этих ци-
нических признаниях? Тут ведь не расчетливость, а безутешный чувствен-
ный гимн, жажда благополучия при его отсутствии.
Откуда же у Бунина взялось: «За сто тысяч убью кого угодно»? А вот,
пожалуйста, тот же «Опыт Кранца» и тот же артист Зосин: «Деньги всегда
нужно брать силой. Я его убью... У меня нет хорошего костюма, я не могу
жить так, как хочу жить, я не могу иметь любовницей балерину Клемен-
тьеву потому, что у меня нет денег. Это правда. Это — настоящее. И я его
убью... Пятьдесят тысяч... Я должен убить, иначе я ни на что не годен».
Больше того, в «Траве забвенья» Катаев приводил такой диалог, случив-
шийся после того, как он прочитал свой рассказ:
«— Скажите: неужели вы бы смогли — как ваш герой — убить человека
для того, чтобы завладеть его бумажником?
— Я — нет. Но мой персонаж...
— Неправда! — резко сказал Бунин, почти крикнул: — Не сваливайте на
свой персонаж! Каждый персонаж — это и есть сам писатель».
В сущности, в тот майский день в гостях у Бунина молодой писатель
оказался меж двух огней — клянущий его за «шкурничество», озлобленный
на большевиков учитель и нагрянувшие красноармейцы.
Возможно, задерганному нападками пришлось вместо оправданий —
взять и запальчиво согласиться: да, ищу выгоду, да, спасаю шкуру, хочу не
только выжить, но и жить хорошо.
Время такое: не до жиру — быть бы живу, а он вдруг заявляет: и жиру, и
жиру тоже хочу. Впрочем, а чего удивительного: смута не только легко каз-
нит, но и возносит, революция открыла множество социальных возможно-
стей, сметая барьеры. Жадность до процветания и славы была свойственна
не одному Катаеву, но и всему поколению выскочек — особенно с темпе-
раментного юга России.
Недаром Бунин говорил о «нынешних молодых людях». «Только ци-
низмом среди них и не пахло, — вспоминая тогдашнюю «творческую моло-
дежь», как бы возражала Бунину в своих воспоминаниях Надежда Мандель-
штам. — Во всяком случае, никто из тех, кто стал художником, циником не
был, хотя и повторял любимое изречение Никулина6: „Мы не Достоевские,
нам лишь бы деньги...” Действовала своеобразная авангардистская, как я
бы сказала по современному, жеребятина». «Здоровые голодные ребята, мы
были злы, веселы, раздражительны... — рассказывала Аделина Адалис. —
Что скрывать! Нас томили голод, зависть к богатым, хитрые планы пожрать
и пошуметь за счет презираемых жертв... Нас томила неимоверная жадность
к жизни, порождающая искусство».
Сколь немногие могут жить по совести, вопреки выгоде и соблазнам,
не уклоняясь ни влево, ни вправо и веруя в Промысел. И сколь внезапно
обманчив может оказаться этот выбор. Катаев, чья вера в смысл жизни
треснула в Первую мировую, переживал из-за человеческой бренности, и в
этом, равно как и в наслаждении «земным, слишком земным», он мог лишь
укрепиться, общаясь с Буниным.
И еще. Не надо думать, что Катаев не пытался ободриться тем или
иным «проектом России». Наверняка, вся эта каша из властей и армий вы-
зывала у него юное литературное любопытство.
Всю свою жизнь он находился в идейном развитии, которое (так полу-
чалось) совпадало со сменой исторических декораций. Искал во всем проч-
ность, положительное зерно, что-то плюсовое.
Людям свойственно грубо и поспешно судить о времени, когда они не
жили, и о людях, тогда живших. В чем-то все времена и мотивации похожи,
но еще более сходна нетерпимость и неспособность различать полутона.
В фейсбуке и ЖЖ несколько раз вспыхивал костерок полемики по пово-
ду Валентина Петровича, и каждый раз, читая резво-недобрые реплики,
хотелось спросить: кто вы такие, чтобы его бранить? Что вы о нем знаете?
Посмотрите на себя.
Людям нужны банальные и стройные концепции, а мир полон неосоот-
ветствий, конфликтов, абсурда. При этом смена представлений часто про-
исходит в одних и тех же головах.
Почему случилась революция? Чем была Гражданская война? Кого ин-
тересуют глубокие ответы...
Кто-то видит в красных лишь «мировой интернационал разрушения»,
кто-то в белых — «пособников интервентов»...
Возьмем простейший вопрос, из-за которого Максим Горький шара-
хался от испуганного отрицания большевиков до их полной поддержки: что
есть большинство? Дикари, громилы, темная вода, до поры сдерживаемая
ледком? Но это те самые простые люди, к которым обратились христи-
анство и ислам. Ведь устранение сегрегации — путь человеческой исто-
рии, и Америка признала своих чернокожих равными белым, а значит, что?
А значит, в битве солдат с офицерами, городских окраин Одессы с ее за-
житочным центром не могли не победить солдаты и окраины.
Советская власть, что бы ни говорили, это захват низами власти и сто-
лиц. Именно поэтому «сменовеховцы», вглядываясь из эмиграции в крас-
ную Россию, называли ее «новой Америкой».
Мне важно не нагружать героя книги и читателя готовыми концепция-
ми. У меня нет заранее известного ответа: кто такой Катаев? — пока я пишу
эту книгу.
Не знаю, появится ли окончательный ответ.
У КРАСНЫХ
Тем временем в «Одесских известиях» появился приказ о мобилизации всех
бывших офицеров, и тогда же в мае 19-го Катаева забрали в Красную армию.
«Служить пошли все», — отрезал он в «Записках о гражданской войне».
6 Писатель Лев Никулин (1891 — 1967).
Дальнейшее описано в этом его очерке и не только.
Если смотреть даты, про которые говорил Катаев, — прибытие в Алек-
сандровск, прибытие в Екатеринослав после еврейского погрома, выступле-
ние свеженазначенного Ворошилова («луганский слесарь»), Синельниково
и мятеж махновцев, Лозовая и бой на Лозовой, — все четко рассчитывается
по календарю, включая Троицу 19-го года, о которой в очерках «Пороги»
и «Поездка на Юг» (кстати, несмотря на большевистский атеизм, «ветви
украшали по случаю Троицы вагоны»).
В «Порогах», вспоминая пребывание в Александровске, он признавал
отсутствие у себя и намека на удаль: «Настроение у меня было подавлен-
ное... Будущее казалось мрачным, настоящее — безвыходным».
Если почитать архивы воюющих армий, везде одно и то же: дезертирство,
нехватка патронов и ружей, проблемы с артиллерией, отсутствие грамотных
солдат, а у Красной армии еще и командиров. По дороге половина личного
состава дезертировала, пропивала башмаки и гимнастерки, а в бою другая
половина перебегала к противнику. Каково это было: русскому стрелять в
русского, с легкостью меняя сторону, по сути, стреляя в себя самого?
В бой гнали под угрозой расстрела. Тебя ловят, ставят под ружье, ты
сбегаешь, тебя опять ловят и опять под ружье...
Из-за острейшей кадровой нехватки прапорщиков и подпоручиков на-
значали командовать батареями. В архивах 58-й дивизии есть отчет началь-
ника артилллерии, очень подробный и точно совпадающий с написанным
Катаевым. А Катаев оказался именно в 58-й дивизии — он сам сказал об
этом критику Людмиле Скорино, что записано в ее книге «Писатель и его
время»: «Я остался с четырьмя пушками. Стал командиром батареи. Нас
примерно в районе будущего Днепрогэса переформировали. Дали лошадей,
снаряды... Подчинили командиру пехотной части 58-й дивизии. Срочно
бросили куда-то в сторону деникинского наступления. Мы доехали до Ло-
зовой, дальше двигаться было нельзя».
Маршрут Катаева подтверждает и стихотворение 19-го года, так и на-
званное «Александровск». А в «Кладбище в Скулянах» показан визит к ба-
бушке Марии Егоровне в Екатеринославе, ужаснувшейся его споротым по-
гонам и пятиконечной звездочке на фуражке:
«— Боже мой, ты служишь у красных! — воскликнула она.
— Да, я командир батареи».
На Лозовой-то и началось...
В книге командующего Дроздовской дивизией Антона Туркула «Дроз-
довцы в огне» есть описание белого наступления: «Мы, действительно, мча-
лись: за два дня батальон прошел маршем по тылам противника до ста
верст. Стремительно ударили по Лозовой. Помню, я подымал в атаку цепь,
когда ко мне подскакал командир 1-й Офицерской батареи нашей бригады,
полковник Туцевич, с рослым ординарцем, подпрапорщиком Климчуком.
— Господин полковник, — сказал Туцевич, — прошу обождать минуту
с атакой. Я выкачу вперед пушки.
Два его орудия, под огнем, вынеслись вперед наших цепей, мгновенно
снялись с передков и открыли беглый огонь. Красные поражены. Смятение».
А так писал Катаев: «Граната проломила крышу вокзала, и из крыши
повалил дым и полетели щепки.
Кто-то скороговоркой сказал:
— Добровольческие броневики прорвались в тыл.
Ружейная трескотня приближалась. Шальная пуля щелкнула в рельс и
пропела рикошетом. Началась паника».
«Жители рассказывали, что неожиданный сильный обстрел станции
вызвал невообразимую панику, — сообщал штабс-капитан Дроздовской
артиллерийской бригады Владимир Кравченко в своем обширном труде
«Дроздовцы от Ясс до Галлиполи». — Красные стали спешно эвакуировать
Лозовую, но когда увидели атакующих их Дроздовцев, бросая все, в пани-
ческом бегстве стали удирать из Лозовой на Полтаву и Харьков».
Катаев навсегда запомнил этот драп.
«Обезумевшие люди бросились бежать. По густой желтой полосе зари
как в агонии скакали всадники, падали стрелки, мелькали руки и ноги.
Вся эта бегущая в одном направлении неорганизованная, страшная черная
масса, сливающаяся с наступающей ночью, была незабываема».
Вероятно, этот же бег он описал в рассказе «Прапорщик» 21-го года,
правда, поменяв белых и красных ролями:
«Храброго офицера, видевшего смерть не один раз в глаза, охватил не-
понятный и неодолимый ужас. Бежать, бежать как можно скорей куда-
нибудь подальше от боя. И он побежал. Позади гремели разрывы и кричали
поезда...»
В том же июне Катаев уже в Полтаве, о чем написано в его очерке
«Короленко»: «Наше положение было ужасным».
Любопытна финальная часть очерка. Короленко спросил:
«— Вы кого любите из современных писателей?
— Белого, Бунина».
Здесь напрашивается убрать запятую — и оставить просто:
— Белого Бунина.
«— Учитесь у Бунина, он хороший писатель.
Это была моя последняя встреча с Короленко».
Полтава возникла и в катаевском стихотворении того же времени.
В Полтаву он наведывался несколько раз, здесь жила воспитавшая его «тетя
Лиля». Вскоре город взяли белые.
В книге «Отец» 28-го года издания финальная главка «Записок о граж-
данской войне» отдана Троцкому, позднее вымаранному. Из-за малодо-
ступности этого текста приведем его почти целиком.
«В половине шестого утра стало известно, что в шесть через станцию
пройдет поезд Троцкого». Занятно, что той же строкой начиналось гораздо
более позднее его стихотворение «Соловьи»:
В половине шестого утра
Разбудили меня соловьи:
— Полно спать! Подымайся! Пора!
Ты забыл, что рожден для любви.
Ты забыл, что над зыбкой твой
Мир казался прекрасным, как рай,
А тебе говорили: «Убей!
Не люби! Ненавидь! Презирай!»
А заканчивал он так:
Я проснулся и тихо лежал,
На ладони щеку положив.
И как долго, как страшно я спал,
И как странно, что я еще жив.
Итак, в половине шестого утра Катаев узнал о прибытии Троцкого в по-
езде. «Ровно в шесть он пришел и остановился. Те, которые об этом знали,
собрались на платформе у бронзового вагона. Троцкий ехал останавливать
отступление. Человек двадцать железнодорожников и военкомов смотрели
в занавешенные окна салона. В дверях вагона стояли часовые. Через минуту
собравшихся провели в вагон.
Троцкий сидел перед столиком. Его взъерошенные вперед волосы с
боков были с сильной проседью. Он встал и обернулся лицом. Стекла пенс-
не блеснули, и острые винтики зрачков остановились на вошедших. Стено-
графистка вышла из купе.
Троцкий был одет в летнюю, топорщащуюся защитную солдатскую
форму и подпоясан ременным кушаком. Его лицо было нехорошего цвета.
Вероятно, он не спал несколько ночей.
Он отрывисто поздоровался с пришедшими и заговорил. Он сказал не-
много, но того, что он сказал, было достаточно. Он требовал дисциплины,
организованности, твердости, революционности и храбрости. Его рука наи-
скось рубила воздух.
У него на столе лежала недописанная статья для газеты „В пути”. Эта
газета набиралась и печаталась здесь же в поезде.
Говорили, что в поезде Троцкого был и Демьян Бедный. Вместе с Троц-
ким он объезжал фронты, останавливал отступления, организовывал. Так
же, как и Троцкий, Демьян Бедный был для этого незаменим... Его стихи
так же, как и приказы Троцкого, читались во всех ротах, эскадронах, бата-
реях и командах...
Через минуту поезд Троцкого ушел дальше. Мимо станции промель-
кнули площадки с автомобилями, пулеметы, часовые, вагон-типография.
Обильный дым скрыл от глаз зеленовато-бронзовый поезд, увозивший к
линии огня ту бессонную удивительную энергию, которая все-таки преодо-
лела партизанщину и создала победоносную Красную армию».
(Спустя год Катаев снова встретился глазами с «острыми винтиками», по
крайней мере арестант из «Вертера», приведенный в кабинет следователя-
чекиста, увидел на стене портрет главы Реввоенсовета: «Пенсне без оправы,
винтики ненавидящих глаз, обещающих смерть, и только смерть».)
По-видимому, сбежав из рядов Красной армии, Катаев куда-то пропал с
середины июля 19-го года и объявился уже в конце августа, в Белой армии.
Историк Александр Немировский вообще считает, что Катаев в Крас-
ной армии не был, работал в Бюро украинской печати, для прикрытия, а
сам участвовал в подпольных белых организациях (одна из таких гнездилась
в Полтаве в монастыре).
Но все-таки отчет Катаева о поездке с красным эшелоном уж слишком
убедителен и не раз повторяется. Вопреки новым отважным интерпретато-
рам, я не вижу причин ему не верить: если бы он придумывал, то запутался
бы в показаниях.
Летом 19-го Катаев мог попасть в белую контрразведку... Был ли он
арестован в Полтаве или позднее в Одессе, взятой десантом? Неизвестно.
Но в 26-м в автобиографии написал: «Гражданская война 1918 — 1920 гг. на
Украине замотала меня в доску, швыряя от белых к красным, из контрраз-
ведки в чрезвычайку. В общей сложности за это время в тюрьме я просидел
не менее 8 месяцев».
Учитывая, что под арестом в 20-м ему предстояло просидеть полгода,
оставшееся выпадает на лето 19-го.
И СНОВА - БЕЛЫЙ
22 августа 1919 года белые высадили десант в Одессе.
Эскадра действовала стремительно.
Вот что вспоминал улан 1-го Петроградского эскадрона Сергей
Афанасьев (успевший в середине 40-х послужить во власовской РОА):
«Мы — „грозная” сила в 400-500 человек — наступали, и враг... позор-
но бежал. Смелость города берет! Тут была даже не смелость, а просто
нахальство — занять город в 800 тысяч населения. Мы превратились в
кусты хризантем, которыми утыкали нас благодарные жители. На тре-
вожные вопросы: „Сколько вас?” — мы важно отвечали: „Сорок тысяч”.
При виде нашей тонкой цепочки возникал второй вопрос: „Да где же
они?” — „Идут вокруг города!” Так свершилось — и почти без выстрела
„Одесса-мама” из красной стала белой...»
К полудню, узнав о десанте, город покинули все высшие красные ко-
мандиры — Ян Гамарник, Борис Краевский и Иона Якир (кстати, все трое
расстреляны в 1937). Как вспоминал Иван Клименко, председатель одесско-
го ГубИсполкома (тоже расстрелянный в 37-м): «В городе не было абсолют-
но никаких сил, так как все местные силы были оттянуты для ликвидации
поражения в Николаеве, восстановления фронта по Бугу и значительные
части были направлены против Махно... Был в городе караул, штыков в
4000, но он был ненадежен...»
Существенную поддержку десанту оказали подпольные офицерские ор-
ганизации. Их восстание началось по условному сигналу — три выстрела
из орудия в сторону города. По сигналу было захвачено здание ОдГубЧК и
освобождены находившиеся там. К утру 24 августа весь город перешел под
контроль белых. Тем же утром после 4-месячного перерыва появился спе-
циальный выпуск — бюллетень № 1 газеты «Одесский листок» с шапкой:
«Измученным гражданам исстрадавшейся Одессы от освобожденного узни-
ка — „Одесского листка”— братский привет!» В этот же день возобновила
работу распущенная большевиками в апреле Городская Дума.
«Красный балаган окончен», — решила осчастливленная Муромцева и
вскоре записала: «Вчера был Валя Катаев. Читал стихи. Он сделал успехи.
Но все же самомнение его во много раз больше его таланта. Ян долго го-
ворил с ним и говорил хорошо, браня и наставляя, советовал переменить
жизнь, стать выше в нравственном отношении, но мне все казалось, что
до сердца Вали его слова не доходили. Я вспомнила, что какая-то поэтесса
сказала, что Катаев из конины. Впрочем, может быть, подрастет, поймет.
Ему теперь не стыдно того, что он делает. Ян говорил ему: „Вы — злы, за-
вистливы, честолюбивы”. Советовал ему переменить город, общество, за-
няться самообразованием. Валя не обижался, но не чувствовалось, что он
всем этим проникается. Меня удивляет, что Валя так спокойно относится
к Яну. Нет в нем юношеского волнения. Он говорит, что ему дорого лишь
мнение Яна, а раз это так, то как-то странно такое спокойствие. Ян ему
говорил: „Ведь если я с вами говорю после всего того, что вы натворили,
то, значит, у меня пересиливает к вам чувство хорошее, ведь с Карменом я
теперь не кланяюсь и не буду кланяться. Раз вы поэт, вы еще более долж-
ны быть строги к себе”. Упрекал Ян его и за словесность в стихах: „Вы все
такие словесники, что просто ужас”».
По-моему, есть в этих строчках самодовольная интонация поучающих...
А упомянутому Лазарю Кармену Бунин действительно не подавал руки.
Одесский писатель и журналист бурно поддержал красных и выступал как
пропагандист. Белые посадили его в тюрьму, где у него обострился тубер-
кулез, от которого он умер в 1920.
И далее — у Муромцевой: «Валя ругал Волошина. Он почему-то не пе-
реносит его. Ян защищал, говорил, что у Волошина через всю словесность
вдруг проникает свое, настоящее».
Неодобрительное отношение Катаева к Волошину, по его мнению,
пытавшемуся усидеть на двух стульях, — во многом злость младшего, ко-
торому за эти стулья поневоле приходилось вставать под ружье.
А следом Муромцева пускалась в описания зверств, которые как бы
оттеняли то, что Валя «натворил»: «Был присяжный поверенный, офицер,
потерявший ногу. Он просидел 4 дня в харьковск[ой] чрезвычайке. Очень
накален против евреев. Рассказывал, как при нем снимали допросы, после
чего расстреливали в комнате рядом „сухими выстрелами”. Раз с ним сидел
молоденький студент, только что кончивший гимназию, и горько плакал.
Его вызвали на допрос в соседнюю камеру, обратно принесли с отрезанным
ухом, языком, с вырезанными погонами на плечах — и все только за то, что
его брат доброволец. Как осуждать, если брат его до конца дней своих не
будет выносить слова „еврей”. Конечно, это дурно, но понятно».
Но тут же Вера Николаевна пыталась увидеть все с другого ракурса:
«Какую обильную жатву пожнут теперь юдофобы. Враги евреев — полу-
грамотные мальчишки, которые за последние годы приобрели наглость и
деньги, вместо самых элементарных знаний и правил общежития».
А Катаеву снова пришлось послужить. На этот раз — вновь у белых.
Чертами своей судьбы он наделил прапорщика Чабана, героя расска-
за «Самострел», позднее переименованного в «Прапорщик» (катаевское
правило — ничему не пропадать, все в топку литературы). Чабан прошел
Первую мировую, был ранен и «имел два Георгиевских креста, шашку с ан-
ненским темляком и надписью „За храбрость”». «В девятнадцатом году он
был мобилизован... Прапорщика только спросили на пункте, где он желает
служить, и, узнавши, что ему все равно, записали на бронепоезд и назна-
чили телефонистом».
Бронепоезд «Новороссия» белые формировали полтора месяца после
взятия Одессы. Катаеву доверили командирский пост в головной башне.
Возможно, в белой контрразведке он объяснил, что красным служил по
принуждению, и был прощен — типичный случай. В киноповести «Поэт»
от арестованного друга Тарасова офицер Орловский требует «небольшой
формальности»: подписать короткое заявление о том, что «работа у крас-
ных была вынужденной», и добавляет: «Честное слово, я от тебя этого не
ожидал. Сочинять — ты меня прости — какие-то плоские агитки, чуть не
частушки, водиться со всякой швалью — с матросней и солдатней, бегать
по разным этим губкомам, агитпромам... Зачем? Кому нужно? Разве это
дело настоящего поэта? Впрочем, не будем об этом больше говорить. Что
было, то было. И кончено. Все забыто». Такую подпись дал в октябре
19-го, спасая себя, поэт Владимир Нарбут (это выяснилось в 28-м и сло-
мало ему жизнь — исключен из партии, уволен с редакторских постов,
а в 38-м погиб в колымском лагере). В «Поэте» Тарасов подпись не дал.
А сам Катаев?..
21 октября 1919 в своем приказе № 52 белый военачальник генерал-
лейтенант Николай Шиллинг сетовал на то, что белые берут на командую-
щие позиции вчерашних красных.
Если так, что мешало назначить офицера-артиллериста Катаева, про-
шедшего мировую войну и уже успевшего побывать белым при французах,
командиром башни бронепоезда?
До начала отступления Вооруженных Сил Юга России в январе 1920
бронепоезд «Новороссия» воевал на два фронта — против петлюровцев,
объявивших войну белым и находившихся в Виннице, и против красных в
Бердичеве.
В советское время Катаев нигде не афишировал службу у белых и только
в 1942 при заполнении личной карточки члена Союза писателей на вопрос
«Служил ли в армиях и отрядах, боровшихся против Советской власти?»
коротко ответил: «Был мобилизован в 1920 году Деникиным, прослужил 4
дня в западной артиллерийской бригаде, дезертировал». Эти «4 дня» и «де-
зертировал» были, конечно, неправдой.
В архивах Буниных есть письмо от 15 октября 1919 со станции Вапняр-
ка, которое сопровождала пометка Веры Николаевны: «Разбирала письма.
Попалось письмо Катаева с белого фронта».
«Дорогой учитель Иван Алексеевич,
Вот уже месяц, как я на фронте, на бронепоезде „Новороссии”. Каж-
дый день мы в боях и под довольно сильным артиллерийским обстрелом.
Но Бог пока нас хранит. Я на командной должности — орудийный на-
чальник и командую башней. Я исполняю свой долг честно и довольно
хладнокровно и счастлив, что Ваши слова о том, что я не гожусь для
войны, — не оправдались. Работаю от всего сердца. Верьте мне. Пока мы
захватили 5 станций. Это значительный успех.
Часто думаю о Вас. Несколько раз читал Ваши стихи в „Южном слове”.
Они прекрасны. С каждым новым Вашим стихотворением я утверждаюсь
во мнении, что Вы настоящий и очень большой поэт. Завтра напишу Вам
большое письмо с приложением своих стихов, которые прошу пристроить в
Одессе куда-нибудь, напр., в „Россию”. Привет Вере Николаевне.
Ваш Валентин Катаев».
Из Вапнярки в том октябре были выбиты петлюровцы.
Откуда это — «от всего сердца», «верьте мне»? Так мог написать ис-
купавший вину... А не Бунин ли похлопотал за Катаева перед белыми?
Интересно, что Бунин катаевские стихи пристроил, ну а упоминаемое
в письме академичное «Южное слово» считалось деникинским рупором,
и Бунин был там главным редактором. А молодые литераторы в это время
нерегулярно на плохой бумаге издавали юмористические газеты, например,
довольно циничное «Перо в спину».
Кстати, в «Прапорщике» Катаев показал и себя: «Командир первого
орудия, с походной сумкой и биноклем через плечо, деловито бегал, на-
блюдая за проводкой телефонного провода».
Этот рассказ почти целиком он включил в 23-м в повесть «Приключе-
ния паровоза», запомнившуюся картину сохранив в прежнем виде: «После
молебна командиру вручили новенькую, блестящую икону святого Нико-
лая, и генерал говорил речь. Говорил он о том, что красные враги сильны,
что требуется напряжение всех военных сил для того, чтобы их сломить».
Подлинное состояние Катаева — далекое от бравых слов из пись-
ма, — как мне кажется, передавали его стихи, одновременно хмельные и
болезненно-предтифозные:
Не Христово небесное воинство,
Возносящее трубы в бою,
Я набеги пою бронепоезда,
Стеньки Разина удаль пою.
Что мне Англия, Польша и Франция!
Пули, войте и, ветер, вей,
Надоело мотаться по станциям
В бронированной башне своей.
Что мне белое, синее, алое, —
Если ночью в несметных звездах
Пламена полноты небывалый
Голубеют в спиртовых снегах.
Ни крестом, ни рубахой фланелевой
Вам свободы моей не купить.
Надоело деревни расстреливать
И в упор водокачки громить.
Что ему страны, враждебные большевикам, что ему триколор — знамя
добровольческой армии, надоело воевать, трясясь туда-сюда по железной
дороге, остается отдаваться до беспамятства стихии набегов да глядеться до
бесконечности в сверкающие снега.
В 22-м в стихотворении «Современник» (которое привожу частично) он
вернулся к себе, тогдашнему, рвавшемуся с деникинцами на Московский
Кремль, а до этого навстречу деникинцам, и снова передал ту же атмосфе-
ру — братоубийственного кошмара, тоски безумия:
Во вшах, в осколках, в нищете,
С простреленным бедром,
Не со щитом, не на щите,
Я трижды возвращался в дом.
И, трижды бредом лазарет
Пугая, с койки рвался в бой:
— Полжизни за вишневый цвет!
— Полцарства за покой!..
И в гром погромов, в перья, в темь,
В дуэли бронепоездов:
— Полжизни за Московский Кремль!
— Полцарства за Ростов!
И — ничего. И — никому.
Пустыня. Холод. Вьюга. Тьма.
Я знаю, сердца не уйму,
Как с рельс, сойду с ума...
В рассказе 27-го «Раб», где нарочито перемешаны две разных эвакуации
Одессы (Антанты и добровольческая), белый офицер Кутайсов (оцените со-
звучие «Кутайсов-Катаев») писал матери в Орел:
«Два месяца наш бронепоезд метался между Жмеринкой и Киевом.
Трижды мы пытались прорваться на Бердичев. Дорогая мамочка, если б ты
знала, как я устал... Снег засыпает папаху, сапоги худые, и ноги — совер-
шенно деревянные от стужи... Потом сыпной тиф».
ТИФ
Тиф косил ряды обеих армий похлеще свинца.
Катаев заболел сыпным тифом в Жмеринке, очищенной от красных, в
самом начале 20-го года, еще до начала отступления.
Вероятно, какое-то время перед погрузкой в автомобиль он провел на
большом жмеринском вокзале, в «эвакопункте».
Про «сыпнотифозную Жмеринку моих военных кошмаров» читаем в
«Траве забвенья». Он был без сознания, но, вплетаясь в бред, долетали
«военные звуки, каким-то образом дававшие мне понятие о положении в
городе, о последних часах его Осады и об эвакуации...»
В рассказе 20-го года «Сэр Генри и черт» с подзаголовком «Сыпной
тиф» все — и тяжелая болезнь, заставшая в бронепоезде, и отправка в
Одессу в госпиталь — показано выпукло, с тем сочетанием достоверно-
сти и галлюцинации, которое так удавалось Катаеву: «Тот изумительный
осажденный город, о кабачках и огнях которого я так страстно думал три
месяца, мотаясь в стальной башне бронепоезда, был где-то вокруг за сте-
нами совсем близко».
(В 84-м он вспоминал: «Я был так увлечен этим рассказом, что разрезал
на части огромную таблицу Менделеева (бумаги в ту пору не было) и писал
на ней».)
Еще недавно «собиравший приветствия англичанам», теперь делился
видениями — боль в ухе, запевшая «красной струной» (видимо, тиф был
осложнен отитом), превратилась в англичанина по имени сэр Генри.
Больной, утопая в бреду, словно бы обращался к Антанте, не способной
защитить:
«— Прошу заметить, что англичане должны уважать русских».
Потом сэр Генри, оказавшийся суровым британским моряком, спа-
сал больному ухо, вырезав из него крысиное гнездо, и они отплывали
к золотым берегам. Потом бред опять переносил героя в Одессу, и ему
мнилось: «Уже вокруг стреляли пушки... Скорей, скорей в гавань, на
борт „Короля морей”. Капитан спасет меня от солдат, ворвавшихся в
город. Стекла сотрясались и звенели от проезжавших на улице грузови-
ков... В палату ворвалась сиделка... Вокруг меня и в меня хлынул звон,
грохот и смятенье. И чей-то знакомый и незнакомый, страшно далекий
и маленький (как за стеной) голос сказал то ужасное, короткое и един-
ственное слово, смысл которого для меня был темен, но совершенно и
навсегда непоправим».
— Красные!
Не это ли слово?
Пока три недели длилась тяжелая стадия тифа — в Гражданской войне
случился перелом.
За голубыми стеклами балкона
Проносятся пурпурные знамена —
Там рев толпы и баррикады там...
А я лежу забытый и безногий
На каменных ступенях Нотр-Дам —
Смотрю в толпу с бессильною тревогой, —
написано в 20-м в стихотворении «Сыпной тиф».
Красные — 41-я стрелковая дивизия и кавалерия Котовского — бы-
стро наступали. 3 февраля была взята морская крепость Очаков. В Одессе
начались большевистские восстания. 4 февраля генерал Шиллинг объявил
эвакуацию, которая проходила суматошно, под обстрелом, во время боев
в городе. Существенное участие в эвакуации принял британский флот.
Уплыть смогла лишь меньшая часть из желавших. Были захвачены в плен
три белых генерала, около двухсот офицеров и три тысячи солдат (в том
числе в госпиталях полторы тысячи больных и раненых).
Тем же 1920 годом датировано стихотворение «Эвакуация»:
В порту дымят военные суда.
На пристани и бестолочь и стоны.
Скрипят, дрожа, товарные вагоны.
И мечутся бесцельно катера.
Как в страшный день последнего суда,
Смешалось все: товар непогруженный,
Французский плащ, полковничьи погоны,
Британский френч — все бросилось сюда.
А между тем уж пулемет устало
Из чердаков рабочего квартала
Стучит, стучит, неотвратим и груб.
Трехцветный флаг толпою сбит с вокзала
И брошен в снег, где остывает труп
Расстрелянного ночью генерала.
«Почему мы поверили в добровольцев? — мучилась в дневниках
Муромцева, вместе с Буниным отчалившая на французском корабле. —
Пережили самое тяжелое утро в жизни... Это ужасная минута — бегут
обреченные люди, молят о месте и им отказывают... Что же это такое?
Неужели власти не знали, что развязка так близко? Или это измена?
Разговоров, мнений, утверждений не оберешься. Одно ясно, что многие
попали в ловушку».
Точно так же, как и Катаев, в начале 20-го заболев тифом, не смог уйти
с Добровольческой армией из Владикавказа военврач Михаил Булгаков.
В 60-м году Катаев с женой Эстер побывал у Муромцевой в Париже:
«— Боже мой, боже мой, — воскликнула Вера Николаевна, сплетая и
расплетая свои старческие пальцы. — Ведь мы, Валя, виделись с вами по-
следний раз сорок лет назад. Сорок лет! Мы даже не успели проститься.
— Я лежал в сыпняке.
— Мы это знали. Иван Алексеевич даже порывался поехать к вам в го-
спиталь... Но ведь вы знаете Ивана Алексеевича... его боязнь заразиться...
Он был уверен, что вы не выживете, а я верила... И молилась за вас, и ве-
рила... А потом еще сколько раз...»
Бунин действительно очень боялся тифа — на корабле он, тревожась,
что жена в общем помещении может подхватить вшей, настоял, чтобы она
теснилась с ним на одной полке.
Возможно, с приходом красных отец и брат забрали Валентина из го-
спиталя домой.
ОДНАЖДЫ РАССТРЕЛЯННЫЙ
Переболев тифом, человек еще полтора года приходит в себя.
Катаев поправился к середине февраля.
Его взяли в конце марта.
За что? Если почитать в одесских «Известиях» списки расстрелянных,
то сама принадлежность к офицерству (не только белому, но и дореволюци-
онному) могла стоить жизни. Так что у ЧК были все основания его убить.
Вместе с ним арестовали едва выпустившегося гимназиста Женю — ве-
роятно, просто как брата. Жене было почти восемнадцать. По предположе-
нию историков литературы Оксаны Киянской и Давида Фельдмана, он, на-
деясь на снисхождение, на первом допросе уменьшил свой возраст, и имен-
но поэтому фальшивый год рождения 1903-й преследовал его всю жизнь в
документах и биографиях и до сих пор встречается в некоторых текстах.
Пока Катаев сидел, в августе 20-го погиб его двоюродный брат 38-летний
Василий Николаевич, военврач в госпитале, — по семейному преданию, он
поплатился жизнью за то, что лечил оставшихся раненых и больных бело-
гвардейцев...
Прошел ли наш герой регистрацию в Губвоенкомате, которой подле-
жали все офицеры? Неизвестно. Не пройти — беда, признать службу на
«Новороссии» — тоже беда. Но герой его повести «Уже написан Вертер»
зарегистрировался. Наград за мировую войну у него не сохранилось — спу-
стя десятилетия оставалось описывать своему сыну, как они выглядели,
поскольку власти «требовали у населения сдачи не только оружия, но и
царских орденов».
Очевидно, шашку изъяли... Она всплывает там и тут. Например, в по-
следней повести «Сухой лиман» во дворе дома на Пироговской возник
красноармеец «в разношенных солдатских башмаках»: «Офицерская рекви-
зированная шашка с анненским темляком, висевшая у него на боку, совсем
не подходила к его деревенской внешности».
Арестовали ли Катаева за какое-то «новое дело»?
Вряд ли шаткий после болезни юноша, только что одолевший смерть, сразу
же примкнул к подполью, притом что разоблачение означало верную гибель.
Тем не менее донесения чекистов свидетельствуют о нескольких орга-
низациях, выявленных в 20-м. Если верить «Отчету Центрального Управ-
ления Чрезвычайных Комиссий при Совнаркоме Украины за 1920 год»,
подпольщиков было немало. Естественно сомневаться в достоверности об-
винений, но заговоры тоже имели место. Гражданская война продолжалась,
с новой силой разгорелась война с Польшей, в Одессе тайно присутствова-
ли Василий Шульгин и его соратники по «Азбуке». У многих сохранялась
надежда на повторение прошлогоднего успеха — летний десант 1919-го,
поддержанный мятежом.
Обратимся к разоблаченным.
Созданная неким Серафадисом, секретарем греческого консула в Одес-
се, организация почти в 300 человек «успела связаться с милицией, выделить
группы преданных ей милиционеров, на обязанности которых возлагалось
занять соответствующие пункты во время переворота». Другую группу (раз-
ведывательную) возглавлял бывший командир Волчанского отряда Балаев:
она, как утверждалось, была организована врангелевскими агентами, при-
бывавшими в Одессу из Крыма. В мае была разгромлена небольшая группа
бывшего командира Дроздовского конного полка полковника Гусаченко,
будто бы готовившая волнения в уездах и одновременный удар по ЧК в
Одессе. В начале июля была раскрыта организация в несколько десятков
«врангельцев и петлюровцев».
Но было еще два крупных дела. «Польский заговор» и «заговор на маяке».
В «Вертере» Катаев называл первый заговор польско-английским, по-
скольку участвовало в нем несколько англичан. Считается, что во главе
заговорщиков стоял некто Новосельский, присланный в Одессу Польским
Генеральным Штабом. Организация якобы планировала мятеж в поддержку
войск Пилсудского, которые в это время находились за сотни километров
от города (в мае поляки взяли Киев, но уже в августе обороняли Варшаву).
В «заговоре на маяке» (задача — вывести из строя прожектор, когда в
гавань войдет врангелевский десант) был обвинен герой «Вертера». За этот
«заговор» среди прочих арестовали катаевского друга Виктора Федорова. Но
аресты прошли в июне, а Катаева взяли ранней весной.
В повести «Отец», писавшейся тщательно в 20-е, Петя Синайский — это
он сам, Валя, «молодой человек в офицерской тужурке с артиллерийскими
петлицами», которого ведут по пустым широким улицам, где еще недав-
но «расхаживали офицерские патрули и дефилировали отряды британской
морской пехоты».
Прототипом «Димки» в «Вертере» был Виктор Федоров, но и там —
о себе самом, это же Вале «чернокурчавый, как овца» конвоир говорит:
«Господин юнкер, иди аккуратней. Не торопись. Успеешь».
Подвалы, лестницы, гараж, шум мотора, заглушавшего выстрелы и крики.
В «Грасском дневнике» Галины Кузнецовой есть реакция Бунина на
рассказ «Отец» в разговоре с женой:
«— Нет, все-таки какая-то в нем дикая смесь меня и Рощина7. Потом,
такая масса утомительных подробностей! Прешь через них и ничего не по-
нимаешь! Многого я так и не понял. Что он, например, делает с обрывком
газеты у следователя? Конечно, это из его жизни.
— А разве он сидел в тюрьме?
— Думаю, да.
— Он красивый, — сказала В<ера> Н<иколаевна>. — Помнишь его в
Одессе у нас на даче?»
Кажется, Бунин не случайно обратил внимание на сцену в кабинете у
следователя — одно из сильнейших мест в рассказе, шизофренический при-
ступ загнанного существа, когда арестованный, дожидаясь чекиста, хватает с
пола какие-то бумажки, воображая в бреду, что от этого зависит его судьба.
Подобное же и в «Вертере»: герой, обезумев, загадывает, что, если он не
шелохнется, его не вызовут на расстрел...
«Он знал, что уже ничего не поможет, — это из рассказа 22-го года «Во-
семьдесят пять». — Он уже видел себя введенным в пустой гараж, где одна
стена истыкана черной оспой, и совершенно точно осязал на затылке то
место, куда ударит первая пуля».
Черновой вариант названия «Вертера» — «Гараж».
Это из «Вертера»: «Теперь их всех, конечно, уничтожат... Говорят, что
при этом не отделяют мужчин от женщин. По списку. Но перед этим они
все должны раздеться донага. Как родился, так и уйдет».
В книге К. Алинина, арестованного и случайно избежавшего расстрела
в 19-м, «Чека. Личные воспоминания» показан именно такой конвейер:
«На расстрел выводили по одному, иногда по два. Осужденного заставляли
в подвале раздеваться... Нередко расстрелы сопровождались истязаниями».
(То есть этого избежал Катаев в 19-м, когда клялся в любви к большевикам,
за что его осуждал «неприкосновенный» Бунин).
О том же историк Игорь Шкляев, автор книги «Одесса в смутное время»,
со ссылкой на одного из комендантов здания ЧК: «Приговоренные раздева-
лись донага, причем одежду сортировали на мужскую и женскую, верхнюю
и нижнюю».
Героя «Вертера» допрашивают, из его камеры уводят людей: кто-то от-
решенно держится, кто-то безумеет. Фамилии, приведенные Катаевым,
подтверждают архивы. То есть это, скорее всего, были его сокамерники:
7 Бунин упомянул Николая Рощина, общавшегося с ним в эмиграции и явно под-
ражавшего ему писателя, деникинского офицера, автора прозы о Гражданской войне,
который в 1946 получил советский паспорт, вернулся на родину и работал в «Журнале
Московской Патриархии».
«полковник в английской шинели» Вигланд и штабс-капитан Венгржанов-
ский («как две капли воды похожий на свою младшую сестру, — вышел из
камеры с дрожащей улыбкой, отбросив в сторону недокуренную папиро-
ску»). Расстреляли и юную гордую красавицу Анну Венгржановскую («Не-
ужели Венгржановская тоже разденется на глазах у всех?»). Катаев помнил
их всю жизнь.
Его стихи, обычно расцвеченные, в это время стали другими, высуши-
лись, упростились до наива: он заговаривал ими себя как человек, пробую-
щий договориться с неволей и небытием.
Раз я во всем и все во мне,
Что для меня кресты решеток —
В моем единственном окне —
Раз я во всем и все во мне.
И нет предела глубине,
А голос сердца прост и кроток:
Что для меня кресты решеток,
Раз я во всем и все во мне.
Хотя вот в другом тюремном стихотворении — романтическая краска,
метафора, отсылавшая к церковному детству:
Подоконник высокий и грубый,
Мой последний земной аналой.
За решеткой фабричные трубы,
И за городом блеск голубой.
Даже в тюремных, как бы предсмертных стихах — явный положитель-
ный заряд. У него так всегда: не было отрицания жизни. Пускай писал о
самом тяжелом, о потере близких, о грозящей гибели, все равно все окра-
шено каким-то порой диковатым и даже кощунственным природным опти-
мизмом. Он не мог и не хотел скрывать праздничное начало, пробивавшее-
ся вопреки тьме и жути.
Даже в преддверии расстрела Катаев, похоже, продолжал подбирать ме-
тафоры, жадно, глазами художника впитывая лица и повадки и арестантов,
и тюремщиков.
В «Отце» у следователя «рогатые глаза».
«Вдруг лицо его стало железным, скулы натужились желваками, и он
стукнул по столу кулаком так, что подпрыгнул чайник.
— В камэу! — крикнул он косноязычно, обнаружив прилипшую к языку
стеклянную конфетку, и потянулся к кружке».
А это следователь из «Вертера»: «Юноша, носатый. Лошадиные глаза».
Одесский краевед Сергей Лущик методом долгих изысканий и сопо-
ставлений выяснил имя следователя (и имена остальных чекистов) — по
крайней мере именно он вел дело Федорова, а возможно, и Катаева (или
Катаева допрашивал). Это Марк Штаркман. Он умер в 1996 глубоким ста-
риком — по иронии судьбы, в том же поселке Переделкино, где жил Ката-
ев. По сообщению его внучки Марины Штаркман, уже отставной чекист и
Катаев часто общались в 70-е годы. Чем не сюжет, а?..
Еще один легендарный для Одессы чекист по кличке «Ангел Смерти».
Первое название черновой рукописи «Вертера». У катаевского Ангела смер-
ти — «фосфорические глаза», и он распорядитель расстрела. О нем читаем в
архиве приказ председателя ОГЧК от 18 апреля 20-го года: «Товарищ Вихман
назначается заведующим общим отделом». Вот что писал об Ангеле Смерти
некто В. О. в опубликованных в Париже воспоминаниях «56 дней в Одесской
чрезвычайке»: «Приезд „самого” Вихмана навел столь сильную панику на
всех заключенных, что последние быстро пошли по камерам. Вихман — стра-
шилище Чека. Он собственноручно расстреливает приговоренных. Об этом
всем известно отлично. Но Вихман, если ему физиономия чья-то не понра-
вится или ему не угодишь ответом, может расстрелять и тут же в камере по
единоличному своему желанию». В «Траве забвенья» (о, смертельный озноб
катаевской иронии!) чекист-пенсионер мило воркует: «Ангел Смерти, — ты
его помнишь, нашего Колю Березовского по кличке Ангел Смерти? — краси-
вый был парень и хорошо рисовал, царство ему небесное, — так он взял здо-
ровую кисть и золотой краской написал: „Смерть контрреволюции”. Краска
прошла сквозь материю, и буквы отпечатались золотом на обоях».
А вот предгубчека «Макс Маркин», чья голова «густо заросла жесткими
пыльными волосами с рыжеватым оттенком». Это Макс Дейч. По неко-
торым признакам, Катаев мог побывать именно в его кабинете. С марта
20-го — зампред Губчека, с 10 августа — председатель. Катаев вспоминал,
что встречался с Дейчем уже в Москве. Если судьба Ангела Смерти туман-
на, то Дейча известна: расстрелян в 37-м.
Одесский краевед Олег Губарь нашел фольклорные стихи 20-х годов
«Бунт в Одесской тюрьме».
Раз в ЧК пришел малютка,
Стал он плакать и рыдать:
«У меня дела не шутка,
Я ищу отца и мать»...
Приступая прямо к делу,
Наш малютка-молодец:
«Дядя Дейч! Отдайте маму!
Дядя! Где же мой отец?»
Дейч хохочет, Дейч смеется,
Фишман взялся за бока:
И чего малютка хочет
Получить от Губчека?
«Твой отец давно в могиле —
Он расстрелян как бандит,
И сейчас не знаю, право,
Где же даже он зарыт».
Ну и так далее...
В центре «Вертера» — надменный посланец Троцкого шепелявый Яков
Блюмкин (Наум Бесстрашный), наведавшийся в Одессу в 20-м. (Катаев
хорошо знал Блюмкина и даже написал о нем повесть, сгинувшую в недрах
НКВД. Он вспоминал, что после окончательной победы красных «Яшка»
появился в городе «с какой-то особой миссией»: «Всегда он был чекистом.
Ходил в форме, с шевронами».)
Но, вообще-то, возьмем выше: летом 20-го в Одессу прибыл сам глав-
ный чекист — да, Феликс Дзержинский, который, как сказано в книге
«...А главное — верность» (сборник воспоминаний «чекистов Одесщины»),
«помог одесской губЧК решительными действиями разгромить контрре-
волюционное белогвардейское и петлюровское подполье, ликвидировать
гнезда врангелевского и антантовского шпионажа».
«Слово „Дзержинский” приводило врагов в ужас, — со знанием дела
писал Катаев в „Правде” 36-го года к десятилетней годовщине смерти „же-
лезного”. — Для недобитой русской буржуазии, для бандитов и белогвар-
дейцев, для иностранных контрразведок Дзержинский казался существом
вездесущим, всезнающим, неумолимым, как рок, почти мистическим».
И еще одно отступление. Зимой 34-го Катаев оказался в Ленинграде
(как следовало из рассказа 35-го «Тени»): «Меня повели к одному человеку
с двойной фамилией, назначенному к высылке». У этого гонимого «быв-
шего», когда-то инженера, «за несуразно большие деньги, не торгуясь» он
купил графин екатерининской эпохи, «похожий на хрустальную церковь
барокко». Покупке (которая выглядела как поощрение) предшествовало
чувство опасности — визитер ощутил присутствие «пугающего предмета»,
хотя и был «не в состоянии его обнаружить»: «Я стал осматриваться по сто-
ронам, ища встревожившую меня вещь». И вдруг увидел портрет Дзержин-
ского. «Трудно было ошибиться в значении этой демонстрации... Портрет
висел явно для издевательства, к которому трудно было придраться».
«— Будьте уверены, если ситуация изменится, я у вас куплю этот гра-
фин за тройную цену.
И я увидел перед собой красиво причесанную, свободно опущенную
голову с легкой проседью...
Он так и сказал, просто, с медленной полуулыбкой: „Если изменится
ситуация”».
Под конец жизни Катаев в разговоре с журналистом Борисом Панки-
ным осуждающе назвал Дзержинского «наверняка троцкистом, и уж навер-
няка — левым эсером». «Это была одна компания», — сказал он о Феликсе
Эдмундовиче и Льве Давыдовиче.
Незадолго до смерти он сказал юному редактору издательства «Художе-
ственная литература» Ольге Новиковой по поводу повести «Уже написан
Вертер»: «Я же не виноват, что написал, там так было».
В сообщении «от коллегии О.Г.Ч.К.» в одесских «Известиях» 26 ноября
1920 года (газета клеилась на улицах, текст набран на оборотной стороне
желтого листа неразрезанной табачной бандероли с изображением трезуб-
ца и надписью «20 цигарок») читаем про «огромное дело, прошедшее на
заседании коллегии губчека 28 октября. По соображениям оперативного
характера опубликование этого дела задержалось. Число участников этого
дела достигает 194 чел. и представляет собой огромную контрреволюци-
онную организацию, в которой сплелись белополяки, белогвардейцы и
петлюровцы».
Для 100 человек утвердили приговоры к расстрелу (вина одного из них —
«офицер царской армии, уклонившийся от регистрации»), для кого-то — к
концлагерю, 79 человек выпущены на свободу «как непричастные к делу».
В списке освобожденных среди прочих значатся вразбивку Валентин
Катаев и Евгений Катаев. Повторимся: вероятнее всего, их вина — белое
прошлое Валентина. Да и каким боком наш герой мог быть причастен к
польскому заговору? Вряд ли через своих любимых англичан... С другой
стороны — еще раз спросим: неужели брата взяли только за то, что брат?
Впрочем, в списке расстрелянных по этому делу можно увидеть целые
семьи — те же Венгржановские...
Непонятно, если Катаев был арестован в марте, как его могли обвинять
в «заговоре», о котором стало известно в июне? И почему он устроился на
работу и публично выступал еще в сентябре, хотя решение коллегии о его
освобождении датировано октябрем? По всей видимости, это признаки бес-
предела и хаоса, сопутствовавших террору.
В мемуаре Михаила Калиновского, именовавшего себя тогдашним
«начальником разведки и контрразведки губЧК», изображена авантюрная
жизнь подпольщиков: курьеры, явки, переодевания, пароли. Катаев в «Вер-
тере» не отрицал, что некое подобие заговора существовало (а может, это
была юношеская игра?): «В собраниях на маяке он не участвовал. Только
присутствовал, но не участвовал. И то один лишь раз. Случайно».
Кто этот «он»? Витя Федоров? Но притронуться к «заговору» по каса-
тельной могли и автор, и даже Женя Катаев...
А кто же спас? Кто освободил?
По словам сына Катаева, на допросе его узнал Яков Бельский, не толь-
ко чекист, но художник и литератор, заявивший: «Это не враг, его можно
не расстреливать». Отец продолжил общаться с Бельским в столице, где
тот работал в «Вечерней Москве». «Мама вспоминает, что Бельский наме-
ревался написать ее портрет. Может быть, это и произошло бы, но чекист
Бельский был в конце тридцатых годов арестован своей организацией и
уничтожен».
Театральный критик Александр Маркин рассказал в мемуарах, что в
Харькове, где они в середине 20-х работали с Бельским журналистами, за-
метил у него в комнате фотографию Катаева со «странной размашистой
надписью», смысл которой запомнил: «такой-то вернул мне жизнь». «Бель-
ский, заметив мое удивление, объяснил, что в годы Гражданской войны,
еще юношей, он стал большим начальником в Одесской ЧК. Катаев же по
призыву попал в белую армию, в какой-то роковой момент его посадили,
но Бельский пришел к нему на выручку и действительно его спас».
Яков Бельский (Биленкин), как и Катаев, родившийся в 1897, в 1919
году был художником-плакатистом в одесском губисполкоме, вероятно,
тогда же познакомился с сотрудниками Бюро украинской печати Катаевым
и Багрицким (о нем в 36-м он оставил воспоминания) и, скорее всего, посе-
щал вечера «юных поэтов революции», так возмущавшие Бунина. Уже в то
время Бельский был секретным сотрудником губернского Особого отдела.
За день до деникинского десанта благодаря его провокации были аресто-
ваны белогвардейцы-заговорщики полковник Саблин и поручик Марков.
После взятия белыми Одессы Бельский пять месяцев скрывался в городе,
рискуя жизнью.
В 20-м после взятия Одессы красными Бельский на службе в ЧК. Он
не имел полномочий освобождать арестантов, да и ходатайства за них со
стороны сотрудников строго воспрещались.
Под конец жизни в беседе с журналистом Александром Розенбоймом Ка-
таев вспоминал, что однажды в тюрьме появилась какая-то комиссия и один
из ее членов, Туманов, частый посетитель литературных вечеров, узнал его.
Петр Туманов был следователем одесской ЧК и, вероятно, приятелем
Бельского. В июне 20-го он стал начальником следственно-судной части
губвоенкомата, вынесшей в том же году десятки оправдательных пригово-
ров «военспецам».
Киянская и Фельдман предполагают, что Бельский повлиял на Тума-
нова, добиваясь освобождения Катаева (и его брата).
А в дальнейшем, действительно, Катаев и Бельский общались сквозь
города и годы...
Катаев подарил Одесскому литературному музею фотографию, напи-
сав на обороте: «Слева направо Багрицкий, Катаев, Яша Бельский. Какой
год — не помню. Это может быть и 25, и 26, а может, даже 31 (хотя вряд
ли)». С 23-го Бельский — замглавреда в «Красном Николаеве» (для лите-
ратурного приложения «Бурав» писал Катаев). С 25-го работал в прессе
Харькова. С 30-го — Москва, зам. главного в «Крокодиле», где даже пе-
чатался с Катаевым в соавторстве. С 34-го сочинял фельетоны и рисовал
карикатуры для «Вечерней Москвы». В 37-м был взят через месяц после
ареста Макса Дейча и расстрелян как «активный участник троцкистско-
зиновьевской террористической организации».
Диму в «Вертере» от расстрела спасают, как и автора, через знакомство.
Кто бы ни был избавителем, похоже, Катаева спасло поведение на ли-
тературном собрании 19-го года: не зря драл глотку докрасна!
(А вообще, избавителями могли быть оба. И еще кто-то мог быть.
В анкете, заполнявшейся бывшими офицерами, графа 17-я гласила: «Кто
из ответственных партийных или советских работников знает и может вас
рекомендовать».)
Он отсидел в ЧК полгода. В повести «Отец» трижды повторяется срок
заключения: «шесть месяцев».
В беседе с журналистом Розенбоймом Катаев подтверждал: был в тюрьме
около полугода, сначала — в старом здании ЧК на Екатерининской площа-
ди, затем — на Маразли. Краевед Лущик, основываясь на тюремных стихах
Катаева и анкете, заполненной им на воле, сделал вывод: освобожден он был
где-то между 5 и 14 сентября 1920. Кстати, пребывание Катаева в тюрьме
можно отследить по информации о литературных вечерах в одесских газетах:
выступали Багрицкий, Олеша и другие, а потом вдруг снова возник Катаев.
«Все головы повернулись к нему, словно в дверь вошло привидение.
Он не придал этому никакого значения и, как всегда, помахал рукой то-
варищам... Надо было бы не молчать, а радоваться, что его оправдали и
выпустили. Но они молчали, и трудно было постигнуть смысл их молча-
ния. Что это? Испуг или недоумение? Может быть, ужас?» («Уже написан
Вертер»).
Ему, прошедшему войны, раненому, травленному газом, переболев-
шему тифом, просидевшему в подвале в ожидании смерти, было всего
двадцать три.
Он нес свою тайну сквозь всю жизнь.
В «Разбитом роге» он вспоминал детскую игру в войну, и запись эта чи-
тается как шифровка. «Мы, „буры”, не успели взорвать мост. „Англичане”
напали на нас врасплох. „Буры” бежали. Один лишь я попал в плен, и меня
привели на горку к английскому коменданту.
— Проклятый бур, теперь ты будешь расстрелян!»
В «Зимнем ветре» Петя Бачей, арестованный корниловцами, переживал
то же, что и герой «Отца», арестованный большевиками: «Он сам и отец в
эти минуты в его сознании были как бы одним существом, странно разде-
ленным в этом тягостном мире тюремной свечи».
Даже в фантастической повести «Повелитель железа» приговоренный
индус расхаживал по своей «смертной камере» в ожидании конца. «Не-
сколько крупных тропических звезд горело среди грубых переплетов един-
ственного окна камеры Рамашандры в темной синеве неба. Ночь тянулась
бесконечно».
В «Святом колодце» немолодой Катаев встречается в Лос-Анджелесе с
Зоей Корбул, его любовью, покинувшей Одессу в начале 20-го.
«— Когда же мне сказали, что вы расстреляны, я пришла домой, села
на диван и окаменела...
— А может быть, это все-таки правда и я давно мертв?!»
Прямо так, два знака: вопросительный и восклицательный.
«ДЕЛО ФЕДОРОВА»
Надо бы сказать отдельно о прототипе героя «Вертера» и о судьбах семьи
Федоровых8.
Витя Федоров — ровесник Катаева, друг детства. С восьми лет рисовал
для газет и журналов. Талантливость карикатур девятилетнего Вити отмеча-
ла в записях Муромцева. Ему было двенадцать, когда в Одессе открылась и
поехала по стране огромная выставка «Салон» с участием многих мастеров,
в отдельном зале «Детские рисунки» были выставлены Витя и та самая Аня
Венгржановская.
В июле 1912 писателя Александра Федорова посетил на его новой даче
корреспондент газеты «Южная мысль»: «Очень много времени А. М. в на-
стоящее время отдает живописи... целая стена занята его произведениями.
Другую стену занимают картины его 14-летнего сына, обнаруживающего
недюжинные способности в живописи. «Соперники» очень мирно ужива-
ются в одной комнате. Отец откровенно заявляет, что произведения сына
гораздо лучше его собственных». В той же газете спустя год: «От работ
15-летнего сына писателя художники в восторге. Юный рисовальщик ра-
ботает вместе с отцом на мансарде, откуда открывается такой прелестный
вид на море». Витя неплохо пел и даже сомневался: быть художником или
певцом.
Он поступил в Одесское художественное училище, а в январе 16-го был
мобилизован в армию. На фронте попал в тяжелую артиллерию. Летом 16-го
8 Выразив благодарность краеведу Сергею Лущику.
женился на Надежде Ковалевской, младшей дочери владельца земли, где Фе-
доровы купили себе участок под дачу. Родились сыновья — Леонид в 17-м и
Вадим в 18-м, которых Катаев в «Вертере» назвал «Кирилл и Мефодий».
У Катаева не было такой поддержки и опеки, не было роскошной дачи,
он пробивался сам, не рос среди знаменитых и успешных, а постепенно
знакомился с ними и, быть может, некоторую свою зависть вложил в уста
следователя с лошадиными глазами: «Богатый папаша. Ему ничего не стоит
купить своему гениальному вундеркинду ящик пастельных карандашей. Де-
сять рублей — пустяки. Мамочкин сынок будет создавать репинские полот-
на! Я знаю, перед самой войной папочка возил вас в Санкт-Петербург, пы-
тался по протекции впихнуть вас в Академию художеств. Но вы с треском
провалились, только напрасно опозорились». (Приведем в опровержение
телеграмму из Петрограда, из Академии художеств в канцелярию Одесского
училища: «Виктор Федоров экзамен рисования на архитектуру выдержал».)
Судя по воспоминаниям его близких, в период частой смены властей в
Одессе Федоров уклонялся от мобилизации и не участвовал в Гражданской
войне ни на одной из сторон.
Вскоре после взятия Одессы в 1920 большевики установили на Большом
Фонтане прожекторную станцию. Красный командир Григорий Котовский,
благоволивший семье Федоровых (о чем ниже), устроил туда Виктора, его
жену Надежду и их друга по фамилии Хрусталев. По воспоминаниям самой
Надежды, с ее мужем вступили в контакт «сомнительные личности», пред-
ложившие ему заплатить «большую сумму денег за то, что он выведет из
строя прожектор, когда в гавань войдет белый десант». Виктор согласился
содействовать бесплатно. Он стал связным, как об этом в закрытых архивах
ЧК вычитал Никита Брыгин, создававший музей КГБ в Одессе.
Одновременно чекисты вскрыли на прожекторной станции криминаль-
ный сговор. Им стало известно, что Хрусталев с помощником за мзду «кры-
шуют» контрабандистов из Болгарии. Тогда на прожекторную станцию под
видом моториста устроился тот самый молодой следователь Марк Штарк-
ман, вскоре разоблачивший «шкурников».
Но главное обвинение, конечно, заговор во главе с неким штабс-
капитаном Ярошенко. Возможно, с самого начала все было провокацией,
поскольку, как следует из записей Брыгина, чекисты внедрили в ряды «за-
говорщиков» (а на пике их насчитывалось двести человек) агента по кличке
«Николай». Это был строевой офицер царской и деникинской армий, кава-
лер двух Георгиевских крестов, весной 20-го предложивший одесской ЧК
свои услуги по обнаружению офицерских подпольных групп.
Брыгин видел в тех же закрытых архивах его имя, отчество и фамилию,
но не назвал их, заметив лишь, что фамилия была «звучной на всю старую
Россию».
Эта фраза даже позволила некоторым азартным блогерам предположить:
а не о Катаеве ли речь? Сразу вспомнили «За сто тысяч убью кого угодно»
и начали сопоставлять: офицер — царский и деникинский, два Георгия,
весной 20-го встал на ноги, уже печатался на всю Россию. Если развивать
идею, можно приплести и дальнейшие контакты Катаева с несколькими
одесскими чекистами — странно как-то для жертвы.
Мне это кажется вздором. Дело не в гнусности самих подозрений (за-
дача книги — честный и хладнокровный разбор всех сведений), а в том,
например, что, поскольку речь о звучности именно в «старой России», а
не в советской, то наверняка подразумевалась известная аристократическая
фамилия. Да и зачем было держать в тюрьме «своего» целых полгода (как и
его брата), таскать на допросы, изводить их отца? И не родились бы тогда
пронзительные стихи в ожидании казни, перешедшие потом в прозу...
«Николай» был ключевой фигурой в разоблачении и разгроме органи-
зации штабс-капитана Ярошенко (а быть может, и в ее создании). Яро-
шенко — прототип чудесно спасшегося штабс-капитана Соловьева в «Траве
забвенья», где прозаической строкой приводились такие одесские куплеты
того времени на мотив песни Вертинского «Три юных пажа покидали на-
веки свой берег родной»: «Три типа тюрьму покидали: эсер, офицер, бирже-
вик. В глазах у них слезы сверкали, и где-то стучал грузовик. Один выходил
на свободу, удачно минуя гараж; он продал казенную соду и чей-то чужой
экипаж. Другой про себя улыбался, когда его в лагерь вели; он сбытом
купюр занимался от шумного света вдали. А третий был штабс-капитаном,
он молча поехал в гараж и там был наказан наганом за Врангеля и шпио-
наж. Кто хочет быть штабс-капитаном, тот может поехать в гараж!»
Но была и другая, более романтическая версия разоблачения — роковая
женщина. Эту версию Катаев взял у Сергея Ингулова (Рейзера), неистово-
го большевика, пропагандиста, члена коллегии одесской ЧК, впоследствии
начальника Главлита, расстрелянного в 38-м. (Между прочим, Ингулов —
еще один возможный участник вызволения Катаева.)
Ингулов утверждал, что «очень осторожного» врангелевского штабс-
капитана погубила женщина, с которой он познакомился в столовой
ЕПО (Единого Потребительского Общества). Она получила задание ЧК
влюбить его в себя, успешно справилась, но влюбилась и сама, и все же,
наперекор чувствам, доносила на него, помогла с арестом, а в тюрьме
перестукивалась через стенку, пока он не был расстрелян, а она осво-
бождена.
В харьковском «Коммунисте» Ингулов взывал: «Писатели и писатель-
ницы, трагики и поэты, акмеисты и неоклассики, о ком рассказываете вы
нам? Вы художники, вы не можете не воспринимать революционного быта,
жизни — не классов, не слоев, не групп, отдельных людей в революции...
Поэты и поэтессы, вы сумели воспеть любовь Данте и Беатриче, разве вам
не постичь трагической любви штабс-капитана и девушки из партшколы?..
Почему же вы молчите?»
Этот образ — имевший прототип или вымышленный — так впечат-
лил Катаева, что предательница есть и в «Траве забвенья», где мечется от
любви к страшному долгу, теряя сознание, Клавдия Заремба, «машинист-
ка в административно-хозяйственном отделе губчека», и в «Вертере», где
действует ледяная и жестокая Инга, которая прямо названа и изображена
Иудой (выполнил-таки Катаев литературное задание Ингулова!), и, быть
может, мелькает на миг в «Отце» — машинистка, выглянувшая из решетча-
того окна, когда Синайского ведут со двора тюрьмы на допрос.
Не исключено, что Катаеву помогли рассказы Якова Бельского об одес-
ской чекистке Розе Вакс. Она внедрялась в сообщества, враждебные со-
ветской власти, и даже была тюремным соглядатаем9. В 35-м году давние
коллеги Дейч и Бельский выдали приехавшей в Москву Вакс справки о том,
что она «работала в 1920 г. в органах ЧК», однако в 36-м Комиссия партий-
ного контроля объявила ее авантюристкой — возможно, это было интригой
Ежова накануне снятия Ягоды и зачистки прежних кадров.
Итак, мы в 20-м и в Одессе: организация штабс-капитана Ярошенко
готовилась поднять восстание при подходе врангелевского десанта. В ночь
на 12 июня и в течение суток стали брать участников «заговора», среди
них — Виктор Федоров, 13-го в Одессе было введено военное положение,
но десанта так и не случилось.
Надежда на десант — уже тюремная — в «Вертере», во снах обреченных,
которые «сами были сновидениями».
Штабс-капитан Ярошенко ушел от ареста (что отражено в «Траве заб-
венья»), но через три месяца был вычислен и взят, хотя пытался скрыться
под другой фамилией.
А сейчас надо вернуться к Григорию Котовскому.
Осенью 16-го он находился в Одесской тюрьме, приговоренный к смерт-
ной казни. За него активно просила интеллигенция (этот налетчик никого
9 О ней — цинично-истеричной — в изданном в 23-м году в Берлине дневнике
художницы Натальи Давыдовой, узницы Одесской ЧК в 1920 — 21 годах.
не убил, а грабил только богатых), и казнь была заменена бессрочной ка-
торгой. После Февральской революции начались хлопоты об освобождении
Котовского и разрешении ему отправиться на фронт. Писатель Федоров об-
ращался к министру юстиции Временного правительства с такими словами:
«Если бы Вы, г. министр, видели Котовского лично, вы бы убедились, что
это человек с переболевшей и перегоревшей в раскаянии душой. Пригово-
ренный к смертной казни, он сорок пять дней и ночей с минуты на минуту
ждал, что к нему придут палачи... Если Вы, г. министр, склонны верить не-
которой зоркости писателя, двадцать пять лет наблюдавшего и изучавшего
человеческое сердце, вы не ошибетесь, если в это благословенное время
даруете Котовскому просимую милость».
Котовский и Федоров близко дружили. В своих воспоминаниях «Пре-
зидент тюремной республики» одесский журналист Алексей Борисов, на-
чинавший еще до революции, рассказывал, что Котовский «во время ин-
тервенции в течение нескольких недель скрывался на даче у Федорова.
Отсюда Григорий Иванович, загримированный под купца, делал вылазки
в город». «Всем известно, что Котовский прятался на даче Федорова», —
сказал Катаев в интервью Розенбойму.
А в берлинской книге писателя-эмигранта Романа Гуля «Красные мар-
шалы» вообще утверждалось, что исключительно Федоров спас «идейного
налетчика» от казни: «Прямо из тюрьмы освобожденный Котовский при-
ехал к Федорову. Взволнованно сжав его руку, глядя в глаза, Котовский
сказал: — Клянусь, вы никогда не раскаетесь в том, что сделали для меня...
если вам понадобится когда-нибудь моя жизнь — скажите мне».
Теперь понятно, почему после взятия Одессы Котовский пристроил
Витю Федорова с женой и другом на прожекторную станцию.
Он же, Котовский, добился их освобождения летом 20-го. И не столь
важно, кто попросил за арестованного (возможно, мать, как в «Вертере»
или в зеркальной киноповести «Поэт», где у поручика в белой контрразвед-
ке за арестанта-коммуниста, заболевшего тифом и попавшего в захвачен-
ный город, тоже просит мать, падая на колени).
О том, что Котовский спас Виктора Федорова от расстрела, пишут и
Борисов, и Гуль, это подтверждали и его жена Надежда, и сын Вадим.
В «Вертере» за арестанта упрашивал своего старого приятеля по катор-
ге Маркина (Макса Дейча) «горбоносолосиный» эсер Серафим Лось, чей
прототип — ныне позабытый литератор Андрей Соболь. В 1919 — 21 годах
Соболь подолгу жил в Одессе. Он был влюблен в художницу Анну Кова-
ленко, вторую жену Валентина Петровича, сделал ей предложение.
Катаев и тут передал реальные события. «Лось» действительно упросил
Дейча освободить художника, но не «Диму» (Витю), а Николая Данилова,
участника одесской литературной жизни тех лет, который в своих воспоми-
наниях писал так: «Виновником моего скорого освобождения был Андрей
Соболь. Узнав о моем аресте, он решил воспользоваться старым знаком-
ством с председателем Одесской ГубЧК Дейчем, вместе с которым был на
царской каторге. После этого они не встречались и их пути в революции
разошлись. Но, тем не менее, Соболь решил обратиться к Дейчу. Он по-
слал ему записку с просьбой уделить ему несколько минут для беседы. Дейч
принял его и искренне обрадовался, увидев старого товарища. Он, конечно,
знал политическое прошлое Соболя, но это не помешало ему выполнить
его просьбу, лично разобраться в причинах моего ареста, в результате чего
я был освобожден, даже без допроса». Соболь застрелился в 26-м году на
Тверском бульваре у памятника Пушкину (жертва тяжелых депрессий, не
дождался репрессий) — теплый некролог поместил в «Гудке» «Вал. К», то
есть Валентин Катаев.
И наконец, о судьбах Федоровых.
Александр Митрофанович, как уже было сказано, был писателем и
художником, владельцем дачи в Люстдорфе, на которой находили приют
столичные гости и где он закатывал литературные обеды (один такой пир
с золотистыми пирожками изображен Катаевым в рассказе 17-го года
«В воскресенье»). Его книги издавались в Петербурге и Москве, там же
шли пьесы, он переписывался с Чеховым, дружил с Буниным, ухаживал за
молодой Ахматовой, ему посвятил стихотворение Брюсов. В декабре 19-го
года Александр Митрофанович, оставив жену, переехал в Болгарию (как
рассказывают, с новой возлюбленной). В Софии он прожил тридцать лет:
литературные вечера, выставки... Состоял в переписке с Тухачевским, пред-
лагавшим вернуться на родину. После войны написал мемуары и передал
в Москву с неким Заславским, но следов их не обнаружено. Репатриант
Николай Гринкевич вспоминал: «В последние годы жизни Федоров нигде
не печатался. Один за другим заканчивали свое существование публиковав-
шие его журналы и газеты... Все чаще и чаще можно было встретить в со-
фийских кабачках старого русского писателя, одиноко сидящего в глубоком
раздумье за стаканом вина». Умер он в 1949.
Лидия Карловна (в «Вертере» Лариса Германовна, хотя в первой черно-
вой рукописи и она, и ее сын названы подлинными именами), в прошлом
актриса, писала пьесы, но в основном занималась хозяйством. Оставшись
собственницей дачи, она сдавала ее комнаты. В «пансион» приезжали
Мейерхольд, Олеша, Багрицкий, Нарбут и многие другие. В середине 30-х
Лидия Карловна передала дачу Литфонду Украинского союза писателей,
оставив себе комнату. Она переписывалась с Федоровым, который собирал-
ся вернуться — их ободряло возвращение весной 37-го Куприна, но вдруг,
к удивлению Федорова, переписка оборвалась. Лидия Карловна была аре-
стована в октябре 37-го и расстреляна менее чем через месяц после ареста в
возрасте 71 года. Три свидетеля, включая администратора Дома творчества,
дали показания, что она «вела себя как хозяйка», хранила «как святыню»
книги мужа-эмигранта, возглавляла антисоветскую группу офицеров и да-
чевладельцев, очень религиозна, «ее посещал митрополит», муж и сын в
эмиграции, а в 19-м на даче укрывался контрреволюционер писатель Лунин
(вместо «Бунин»). Вдобавок расстрельная тройка придумала ей второго
сына-эмигранта.
Несомненно, Катаев знал дальнейшую судьбу Виктора Федорова — она
показана через «вещий материнский сон» в «Вертере». Во сне матери он
«уплывал на лодке вместе с какими-то будто хорошо ей знакомыми людь-
ми через Днестр на противоположный берег». Да, Виктор, освобожденный
из одесской ЧК, не теряя времени, бежал в Румынию через днестровские
плавни. Жена Надежда с детьми смогла перебраться к нему только со вто-
рой попытки. Однако за это время Виктор сошелся в Бухаресте с другой
женщиной по имени Вера, генеральской дочерью. Надежда поселилась с
детьми в Праге, потом они уехали в Америку.
Виктор увидел снова Одессу в 1941 во время оккупации города румына-
ми. Но могилу «бедной мамы», проявляет осведомленность Катаев, «он так
и не нашел, когда вернулся в родной город вместе с чужеземными войска-
ми». Он поселился на той самой даче, гулял по городу в румынской воен-
ной форме. Будучи главным художником королевского оперного театра в
Бухаресте, оформил несколько постановок в Одесском театре и жаловался в
письме отцу, что начальство приказало ему перевезти декорации в Бухарест.
И даже это было известно Катаеву: «„Ночь” из „Аиды”, свернутая в рулон,
тряслась по исковерканным дорогам войны в неуклюжем тягостно-сером
немецком грузовике с брезентовым верхом». В окончательный текст «Вер-
тера» не вошла и такая фраза: «Его преступление не считалось особенно
тяжким: он только забрал в городском театре несколько наиболее ценных
декораций и увез их за Днестр, за Дунай, на запад...»
В 44-м в Румынию вошли советские войска. У Виктора была возмож-
ность перебраться в Америку, но Александр Митрофанович в письме со-
ветовал ему «оставаться и ждать наших». Есть версия, что Виктора сдала
жена Вера, от которой он собрался уйти. Его отправили в сибирский лагерь,
куда попал и Сергей Бондарин, московский литератор родом из Одессы,
фронтовой корреспондент, арестованный в конце войны за «антисоветскую
агитацию»10, который, вероятно, рассказал все Катаеву. Федоров был ху-
дожником декоратором в лагерном театре имени Берии и, по воспоми-
наниям Бондарина, несмотря на истощение и болезнь, «работал упоенно,
молитвенно, как будто он не в холодном сарае нашего лагерного красного
уголка, а в своей солнечной студии художника. И он еще накануне своей
смерти говорил мне: — Только одно может спасти нас, Сережа! Это — со-
брать все силы души и жить эти годы, как в молитве... Но — Боже мой! Где
же они?» Виктор умер в 1948.
Об этом зримо и достоверно тоже у Катаева, словно бы побывавшего
там, в бараке, у друзей юности: «Он часто вспоминал о Боге, в которого
опять верил, горячо, как в детстве. У него на груди, под бязевой рубахой на
тесемочке, висел образок его ангела-хранителя. Он молился на этот оваль-
ный эмалевый образок и со слезами на потухших глазах целовал его. Он
был уверен, что это Бог карает его за грехи, и он со смирением принимал
Божий гнев... Его уносило туда, где мама склоняла над ним печальное лицо,
где на миг появился и пропал папа — белый жилет, обручальное кольцо,
золотые запонки, — где два маленьких мальчика в панамках — двойняшки
Кирилл и Мефодий — с крашенными ведерками в руках бежали босиком
возле Констанцы по песку золотого пляжа, на который языками наползала
кружевная пена Черного моря...»
А сейчас еще кое-что.
12 мая 21-го года в одесском отделе ЗАГСа сделана запись о женитьбе
Валентина Катаева на Людмиле Гершуни. Сравнительно немного времени
после освобождения... Для обоих — первый брак. Место проживания —
ул. Карла Маркса, 2 (бывшая Екатерининская). Ему было — двадцать четы-
ре, ей — девятнадцать.
Как явствует из архивов, Людмила родилась в Одессе 27 ноября 1901 года.
Родители: одесский 2 гильдии купеческий сын Рафаил Хаимов Гершуни,
мать — Эйдля. В браке Людмила Гершуни стала Катаевой.
12 января 22-го года (ровно через восемь месяцев) на основании обоюд-
ного согласия разведены: Катаев Валентин, литератор, и Катаева Людмила,
домохозяйка. «После расторжения брака желает именоваться Гершуни».
Весной 21-го он отправился в Харьков, где делил тесный номер с дру-
зьями... В начале 22-го уехал покорять Москву... А Гершуни? Встречались
во время его редких наездов в Одессу?
Лущик и Розенбойм утверждали: «После разрыва с Катаевым она по-
кончила с собой...»
Катаев никому не говорил про Людмилу.
Об этом браке дети Катаева впервые услышали от меня...
Розенбойм вспоминал: когда в 82-м году он задал Катаеву вопрос о Гер-
шуни, тот вскинулся: «Откуда вы знаете?!»
И, быть может, о ней строчки 21-го года:
Но одной я ночи не забуду,
Той, когда зеркальным отраженьем
Плыл по звездам полуночный звон,
И когда, счастливый и влюбленный,
Я от гонких строчек отрывался,
Выходил на темный двор под звезды
И, дрожа, произносил: Эсфирь!
10 Его взяли за компанию с литератором и военкором Семеном Гехтом, проявившим
интерес к газете «Молва», выходившей в Одессе при румынах.
МАРИЯ МАРКОВА
*
ИЗ БЕСПОЩАДНОГО ОГНЯ
* *
*
Волнуясь, не пиши проникновенных писем.
Ни слёз твоих, ни слов не примет адресат.
Так говорю себе, но этих самых писем
не отозвать назад.
Что хочет человек, просвечивая, тлея?
Не удержать в руках ни льдинки, ни огня.
Одно письмо ушло с душистой каплей клея
древесного, вторым был послан воздух дня.
Я прошлое своё как будто потеряла.
Кто звал меня? Кому писала между строк?
Последнее письмо, — но много или мало?
В беспамятство вхожу, переступив порог.
А в комнате цветы, и снег, и холод цвета,
зелёная эмаль и марли полоса,
и мёртвая пчела над тяжестью букета,
и говорят цветы, сплетая голоса,
что это — переход, пространство перехода.
Один глубокий вдох, и всё уходит вниз,
а на снегу следы пыльцы чернильной, йода,
сорочьих коготков и любопытных лис.
Ползёт по краю хмель, рассыпалась гвоздика,
и зонтики раскрыл невзрачные анис.
Куда же ты ведёшь Орфея, Эвридика?
Хотя бы раз назад в тревоге оглянись.
Маркова Мария Александровна родилась в 1982 году в Магаданской области. Окон-
чила филологический факультет Вологодского педагогического университета. Автор
поэтической книги «Соломинка» (М., 2012). Лауреат нескольких литературных премий
и поэтических фестивалей, в том числе премии Президента РФ для молодых деятелей
культуры (2011) — с формулировкой «за вклад в развитие традиций российской поэ-
зии» — и фестиваля «Киевские Лавры» (2013). Живет в Вологде.
* *
*
По тем же улицам ходить
и ту же тень, как на верёвочке,
по тем же улицам водить
от стадиона к остановочке.
Свиданий детские часы.
Дроздов короткие носы.
Примет совсем не бережёшься.
Овалы луж, обвалы крыш.
Над жизнью не повременишь.
Над временем не посмеёшься.
* *
*
Стоит думать не шире, а тише.
Иногда в тишине не заснуть.
Ветер ходит ночами по крыше,
и его невозможно спугнуть.
Говорю: отправляйся к равнине
и гуляй там, пока холода,
пусть поёт твоё чистое имя
на весу дождевая вода.
Повседневность — такая чудачка,
не притронувшись, выбрала всех,
и овсянки последняя пачка
вызывает лишь слёзы, как смех.
Что сломалось, а что сохранилось —
неполадок порядки милы.
Прояви к умилившимся милость
и смягчи до удара углы.
Достаётся ли быт как награда
или сходит на нас как одно
сновидение с призраком сада,
веткой сливы стучащим в окно,
но всего не представить, наверно.
У кого-то и слива в цвету.
У меня же обычная верба
поверяет слова в пустоту.
* *
*
От окон двух,
от одного к другому
свет переходит, пробуя на слух —
как бы на слух —
свою приписку к дому,
и понимает, не бывать иному,
он не жилец, а солнце или пух,
колеблемый дверными сквозняками,
таящийся в углах квартиры той,
где я живу, и дело за веками —
он будет так же всеми сквозняками
гоним и вхож везде как просто свет,
когда меня не станет, и руками
не удержать его, как будто нет
его, ведь пустоту не захватить —
ни ленту шёлковую, ни простую нить,
всё чувствуя — и ласку, и удушье,
он будет так же от окна ходить
к окну другому, комнату делить
на части света, сумрака и мрака,
и если стрелки мне переводить
случится, буду ждать любого знака,
любого блика, зайчика в углу,
пугливого, готового к побегу,
и даже смерти белую иглу
приму в подарок от любого снега —
сентябрьского, февральского, когда,
проснувшись в расширяющейся яме
небытия, увижу кромку льда
с той стороны, растущего на раме
и льнущего к холодному стеклу, —
да, даже смерти белую иглу
приму спокойно, если есть за нами
такая вечность, где хранится свет —
как бы хранится, но границ не зная, —
да, если есть и если мне в ответ
дана вот эта комната сквозная,
то пусть он переходит и никак
не перейдёт — а вот тебе и знак, —
да, если есть, то и земного сна я
не испугаюсь, и да будет так.
* *
*
Мне город не снится, не снится мне дом,
и комнату помню — свою же — с трудом,
но красные ветви пугающих сфер,
но глаз воспалённых в прожилках белки,
и ветер гудит, и хлопает дверь,
и крошатся в школе сухие мелки.
Пишу на доске, не могу дописать,
и хочется вслух непременно сказать,
но вата, но вата, но белых манжет
невиданный чистый пронзительный цвет.
* *
*
Два разных языка
для будущего, что издалека
шумит,
я сберегаю,
по лестнице засвеченной сбегаю
и выхожу во дворик поутру.
Всей жизнью — целиком — располагаю
и никогда, наверно, не умру.
Так много света. Всё растворено
в ненастоящем золоте полудня.
Апреля в мир ведущее окно
и ветра ненавязчивая лютня,
протяжная, — в ней гласным нет конца,
как нет конца разлуке и печали.
Не вижу в свете дня я твоего лица,
а голос еле слышный различаю.
Ты говоришь со мной и также — без меня.
Но всё равно — со мной. Невидимые сети
раскинуты везде, и клетки их, звеня,
улавливают всё возможное на свете.
А птичка не поёт, когда она одна
железных прутьев ряд обходит круг за кругом,
когда ей из окна луна вдали видна.
А птичка не поёт. Но следует за звуком.
Какой-то человек, потёртое пальто
и «маечкой» пакет с продуктами, с багетом,
вчера меня спросил: «А Вертер — это кто?
Вы не хотите (нет?) поговорить об этом?»
Но «ветер — это кто» я различила в спешке
и удивилась вдруг, что ветер тот живой,
и человек — живой, в неряшливой одёжке,
стоит передо мной, качая головой.
Холодный сон плодов. Рисунок на коробке
и жёлтые бока лимонов чуть видны.
О чём он говорит, рассеянный и робкий,
и нужен ли ему ответ со стороны?
Держи себя в руках, не говори с чужими,
не возвращайся за полночь, не забывай про газ.
«А как вы без меня всё это время жили,
куда вы шли по улице, не поднимая глаз?»
«Я шёл в каком-то сне, я жил, переживая,
а там, смотрите, в облаке мне чудится беда.
Оно напоминает мне...», — и линия кривая,
по воздуху прочерчена, уходит в никуда.
* *
*
Всю ночь в огромном синем шаре,
обнявшись, спящие лежали.
Вода к земле по желобку
бежала стекловидной змейкой,
сирень клубилась над скамейкой
и исчезала по хлопку.
Спасибо, темнота, за это —
за то, что наступает лето,
как темнота, грядёт жара.
Сняла, сложила ровно платье,
произнесла на сон заклятье
и не уснула до утра.
Я дорожу недорогими
вещами, мелочами теми,
что могут быть совсем другими
для остальных — не для меня.
Люблю давать предмету имя,
и замедлять нарочно время,
и доставать всё невредимым
из беспощадного огня.
* *
*
С утра повторяешь, твердишь наизусть,
как четверостишие, розовый куст,
как список предметов отважных и важных,
рядами которых к обрыву идёшь,
и сухо во рту от мучительной жажды —
не сказана правда, не явлена ложь.
В ущельях, закрытых от ветра и снега,
у памяти схроны с земной чепухой,
а где-то снаружи душа человека
на берег из Леты выходит сухой.
Песчинки осыпались, иглы опали,
чешуйки коры облетели, в огне
обуглились дней запасные детали,
и в письмах твоих ничего обо мне.
Но если бы что-то хранилось и зрело,
всходило, росло, зацветало, тому
пришлось бы, как миру вокруг, оробело
беспамятство встретить, в огромную тьму
вступить, запинаясь о камни, коренья,
и слуха лишиться, и вкуса, и зренья —
надёжных опор под рукой не найти, —
простор, бестелесность, но боль ощутима
физически, если так необходимо,
в груди.
МИХАИЛ ЭПШТЕЙН
*
МЕРТВАЯ НАТАША
1
(0) бычный начинался вечер. Бурсов постучал обычным стуком и с угасшим
оживлением стал было доставать ключ. Этот карман, в котором ключ,
был самый внутренний и глубокий. И уже, кажется, пришлось бы пальто
расстегивать, пиджак — как вдруг послышались шаги по квартире, жена от-
ворила дверь. Бурсов выдернул руку, все разворошив на себе, вошел, сразу
чувствуя облегчение — она уже дома, в халате, — готовый к бесконечному
оживлению. Она стояла рядом, смотрела, как он снимает пальто.
Он поцеловал ее кратко, не выдумывая новой ласки. Она потянулась,
легко прислонилась к нему; это его взволновало, и он подумал об этом.
— Подожди чуточку, картошка сварится. — Она побежала на кухню.
А Бурсов, уже в своей комнате и с журналом, раскрытым на лакомом
месте, бросился на диван. Статью написал его моральный соперник, ру-
ководитель параллельной лаборатории ленинградского института; а глава,
раскрытая перед ним, была самая острая, в упор атакующая московскую
научную школу. Полемика велась издавна и очень много значила для каж-
дого института и сотрудника: горячее бился пульс, расцветал энтузиазм. Но
временами наступало затишье, и тогда ощущалась как бы нехватка воздуха,
сотрудники были вялые и сонные как рыбы. И вот сейчас — серебристый
всплеск, свежее подтверждение. Статья была написана с целью исчерпать
предмет, и в ней угадывались контуры будущей книги.
Бурсов стал читать. Легкий крен, размыв, неразвернутая складка — Бур-
сов чувствовал, как неудержимо все соскальзывает в пропасть, и веселые
чертики плясали в его голове. Дальше пошло ровно и как будто немножко
в гору, но Бурсов уже томился и насильно сосредотачивался. Что-то бряк-
нуло, звонко покатилось на кухне, и он моментально сдался, заложил стра-
ницу и пошел на кухню к жене: вот что сулило ему наслаждение.
— Что ты грохочешь? — спросил он жену, не добиваясь ответа, и уселся
за стол.
Жена от плиты стала рассказывать, кого она видела за день, с кем и
как говорила, какие треволнения претерпела душа. Кажется, ее рассказ был
нечто связное, и то, что давно в ее делах назревало, сегодня в муках хотело
разрешиться; но он только слышал голос.
— Ей-богу, ничего не понял, — сказал он, когда жена закончила рас-
сказ, и засмеялся весело и любовно, и жена тоже засмеялась: ведь с каким
удовольствием и вниманием он слушал!
Эпштейн Михаил Наумович родился в 1950 году в Москве. Философ, филолог, про-
фессор теории культуры и русской словесности Университета Эмори (Атланта, США)
и Даремского университета (Великобритания). Автор 30 книг и более 700 статей и эссе,
изданных на 19 языках, в том числе «Знак пробела. О будущем гуманитарных наук» (М.,
2004), «Постмодерн в русской литературе» (М., 2005), «Религия после атеизма: новые
возможности теологии» (М., 2013) и «Ирония идеала. Парадоксы русской литературы»
(М., 2015). Лауреат Премии Андрея Белого (1991), Международного конкурса эссеисти-
ки (Берлин — Веймар, 1999), премии ЫЬеПу (Нью-Йорк, 2000). Живет в Атланте.
После ужина Бурсов вспомнил, что товарищ просил отлить ему из запа-
сов польского лаку, весьма редкого, и они, накинув тулупы, искали вместе
на балконе банку и перевернули столько всякой рухляди, что пообъектив-
нее он взгляни — ужаснулся бы: как это все потом убрать? Но убрали не-
заметно, потому что вовсе и не убирали, другое делали: что-то говорили,
друг другу протягивали. Потом, в передней, ему долго не удавалось отодрать
присохшую крышку от банки, но он оставался спокоен, методически про-
бовал молоток, плоскогубцы, напильник, долото и пассатижи. Жена пода-
вала инструменты. Забавным казалось, что вот он, во всеоружии, не может
справиться, и он смеялся и приглашал посмеяться жену. Наконец, почув-
ствовав утрату смысла, жена положила инструменты на коврик и, пожелав
удачи, ушла смотреть телевизор. Оставшись один на один с банкой, Бурсов
ощутил глухую тоску. Кому, как не ему, хорошо известно было коварство и
глумление вещества, завлекающего душу в ад бездуховной злобы и тупого
сопротивления! И все-таки — в бессчетный раз — он дал себя поймать. До-
лото, молоток, пассатижи. Душа на медленном огне дрожала и покрывалась
испариной. Он бесился, что вот, такой пустяк, злой кусочек металла, его
одолевает и берет за горло, и он уже был готов вскочить, запустить долото в
угол. И тогда, быть может, без зова придет она, примирит и скрасит.
2
Так он готов был поступить, так он всегда поступал, так ему нужна была
его жена, так душа его существовала — как вдруг над самой его головой за-
бился в спазме дверной замок.
— Кто? — спросил он и, обмякнув от старушечьего голоса, отворил.
За порогом стояла старушка, вся закутанная, вся незнакомая, неждан-
ная. А перед ней, через порог, придерживая пальцем дверь, стоял Бурсов.
— Что? — спросил Бурсов.
— Наташа померла, — сказала старушка, — уж вы придите.
— Какая Наташа? — спросил Бурсов. Он сперва не понял хорошенько,
что сделала Наташа, и даже чуть-чуть нарочно оставил это на потом, по-
тому что раз о чем-то просили, нужно было в первую очередь выяснить
основание и причастность. Так инстинкт Бурсова верно направил. Какая
Наташа?
— Ну как же, Наташа... — затруднилась старушка, для нее была просто
Наташа, без особенности.
Впрочем, Бурсов осознал уже из того, что осталось в его ушах, перед
чем он поставлен, и почувствовал огромную работу, предстоящую его душе,
если он окажется причастен, и заранее испытал усталость от борьбы с
собой, от неимоверных усилий, от тяжкого изнуряющего труда, который и
есть — переживание горя. Но делать нечего — он стал поспешно, суетливо
собирать в душе горе — по ниточке со всех былых своих бед. А в сторонке
бесшумно готовилось сожаление, что не сбудется удовольствие обычного
вечера...
Старушка, размыслив про особенность Наташи, ответила:
— Какая Наташа? Да Наташа-то, она в седьмом доме живет, Коршунова
Наташа.
Она даже напористо это выговорила, видно, чувствовала, как не убеж-
дают Бурсова ее слова: нет в них главного, его причастности. То ли не знала
она его причастности, то ли стеснялась сказать, к тому же видела поодаль
за спиной Бурсова прислонившуюся к косяку жену.
— Не припомню что-то, — мягко, не категорично возразил Бурсов, уже
теплея к этому горю, пусть неясному еще по принадлежности. Но и досадно
ему стало, что выяснение затягивается и то, что поднакопил он уже в душе
и готов был, как плод труда, выложить наружу, требует еще сбережения
и новых усилий. Мучительна была эта необходимость горя как такового,
ни в чей образ не облеченного, воспоминанием не окрыленного. Бурсов
бессилен был чувствовать такое горе и очень желал бы поскорее, уж если
суждено, завести траурный разговор со старушкой о какой-нибудь умершей
знакомой: вопросы, ответы, обстоятельства смерти, воспоминания о живой,
скорбь и сетования, — чтобы прекратить наконец это положение, когда
горе — дело единственно его совести и души.
Так они молча стояли друг перед другом, каждый чувствуя вину и бес-
силие. Растерянность старушки стала ясна Бурсову и озарила его догадкой,
и исполнила надеждой, сняла бремя с души. Все обратилось в сочувствие,
ведь роль ее — скликать на похороны — унизительная, жалкая; но это было
уже легкое, отпускающее на покой и радость сочувствие.
— Вы, наверное, не туда попали, вам другая квартира нужна... — сказал
Бурсов.
Старушка засунула руку по локоть в глубины своей одежды и вытащи-
ла кулак. У Бурсова екнуло в сердце: «Что ужасного я сотворил? И такая
старая!» Он тут же, однако, пришел в сознание, старушка разжала кулак и
подала скомканную бумажку. На ней бледным карандашом было выведено
его имя и адрес.
«Я», — решил Бурсов обреченно. Но мука сострадать к нему уже не
вернулась. Ее вытеснило чувство, что в таком положении страдает не по-
койница и не ее посланница, а он сам. Жил-поживал, не грешил, ничего не
ведал, а где-то про него замышлялось, писалась карандашиком бумажка, и
вот он уже чему-то подлежит, на что-то обречен. Конечно, и те пострадали,
но теперь это самое их страдание — надсмотрщик его, и старушка не проси-
тельница, и он не волен, а наоборот: она своему горю хозяйка, как может,
так и горюет, а он ее чужому горю послушен. Она им распорядиться при-
шла, и он действительно должен быть покорен: горе-то большое. Ничего не
может Бурсов этому праву на себя противопоставить.
Старушка, видя его отрешенным и задумчивым — будто уклончивым, —
принялась уговаривать, сбиваясь от искренних чувств на «ты». Бурсов это
заметил и утвердился, что она на многое имеет право.
— Уж ты ее пожалей, она сирота, отец-мать еще в деревне померли, она
одна и поехала в город, лет десять пожила, да и сама, видишь, отдала богу
душу. Я-то ей тетка, она меня к себе позвала, мол, больная. Я тут, а она
возьми и помри. Как померла, так в тот день женщина с фабрики приезжа-
ла, апельсинов навезла. Хорошая, жалостливая женщина. А так — кому до
ней дело? Похоронить, чтоб душевно, и то некому. Так уж вы приходите,
пожалейте. Жалко ее.
«Какое мое ко всему этому отношение? — думал Бурсов. — Может, я
забылся, может, в действительности я другой, близкий покойнице, а не тот,
каким себя представляю?» Он оглянулся. В дверях комнаты стояла именно
та женщина, которую он знал своей женой.
«Нет, в этом я крепок, меня не собьешь». Он обратно повернул голову,
увидел старушку, и несоотносимость двух пограничных миров, жениного и
старухиного, его поразила. Сзади и спереди все было иное, там и здесь своя
особая духовность, своя осмысленность, своя точность. А он, Бурсов, стоял
на пороге и был границей.
— Хоронить-то нужен народ, и чтоб не просто, а чтоб знали, любили ее.
Я к соседям пошла, спрашиваю, с кем Наташка водилась. Ну, они и гово-
рят: Любка была у нее подружка, та будто бы в отпуск уехала, а еще Катька,
эта придет, и еще Сенька, родственник наш, тоже придет. И про вас сказа-
ли, что она с вами зналася, и написали тут. Извините, если что не так.
Бурсов растерялся и покраснел: в каком смысле «зналася»? «Стран-
но», — произнес он фальшивым тоном, очень чувствуя за спиной жену.
Фальшив его тон получился не потому, что он помнил какой-то свой грех
и хотел его скрыть, а потому, что хорошо чувствовал основания жены за-
подозрить его в грехе. Вообще, оттуда все происходящее в передней могло
выглядеть двусмысленно. И потому, если бы он сказал тоном искренним,
от чистого сердца — вышло бы неправдоподобно, а сама фальшь и делан-
ность его прозвучали естественно в той обстановке.
— Уж вы приходите, пожалейте, — все твердила свое старушка. — Фаб-
ричных с работы ее много придет — женщина говорит, «все придем», — да
я хочу, чтоб не просто проводить ее, а по душе. Молодая была, пожить не
успела, надо ее хорошо проводить. Так-то я сама все сделала, на что силы
нашлись: гроб, машину заказала. Я ее не на кладбище повезу, а туда, где
жгут: люди с фабрики подсказали, говорят, чище, удобней. Вы не знаете?
Бурсов смутился такому вопросу и пожал плечами.
— Вы пораньше приходите, вам рядом тут. Машина к шести часам по-
дойдет. Вы поможете, как выносить станут. Мужчин-то у нас почти и нет.
Вся бабья фабрика.
— Я в это время работаю, не могу, — сказал Бурсов опять с фальшью
в голосе. Он и на этот раз сказал правду, сзади могли это подтвердить; но
старушке это могло показаться уверткой. С той стороны очень сомнительно
было, что он не может прийти, и очень обнажалось, что не хочет. Прямо
било в глаза, что не хочет. Бурсов видел себя уже и ее глазами.
Вообще, он остро ощущал прохождение через себя границы — и шат-
кость, зыбкость свою на ней. Он не мог быть верен себе, тверд и честен в
двух мирах сразу. Вступая в один из них, он оказывался отщепенцем друго-
го. То ли его не хватало. То ли его на слишком многое хватало. Собственно,
его как будто и не было. Самое тягостное было то, что ему все время при-
ходилось наблюдать, проверять себя, чтобы точно балансировать собой эти
миры.
— Ах, жалко, — сказала старушка. — Ну хоть туда приходите, где жгут.
Знаете? В семь там будем.
— Хорошо, — сказал Бурсов живо и заверительно. — Я постараюсь.
В этот момент он поймал взгляд старушки на пол. В нем вдруг осо-
зналось, что она уже не первый раз туда смотрит и все с интересом и даже
вроде с улыбкой, с ухмылочкой веселой в глазах, и он опустил глаза и уви-
дел под ногами плоскогубцы и молоток, чуть поодаль — банку с красочным
польским тиснением, и ногой отшвырнул молоток. А старушка с интересом
смотрела. Мол, чем это он тут занимается, инструменты какие важные!..
Неожиданен и странен был этот ее живой интерес к чему-то наряду с таким
горем и целью визита. И она по поводу этих инструментов словно чего-то
недоговаривала, и это таилось в ее поджатых губах.
— Милости просим, — неуместно сказала напоследок старушка, по-
клонилась и ушла.
Бурсов удивился ей вслед и обрадовался, потому что в нем уж начинали
говорить какие-то неясные побуждения, вроде как впустить ее, пригласить
к чаю, познакомить с женой, и одновременно сомнения стали его одоле-
вать, уместно ли, — чувство реальности он потерял и решать мог только
рассуждениями и выкладками. И вот такой легкий, можно сказать, велико-
душный уход старушки сам собой все его сомнения разрешил.
Бурсов закрыл дверь и пошел в комнату, попутно отгребая ногой все
инструменты и банку к стене. Жена уже скрылась.
3
Когда он вошел, она, обхватив руками колено, сидела на диване и смо-
трела в телевизор. Он подумал спросить ее, какой фильм, но не спросил,
потому что это походило бы на отвлекающий маневр. Ясно, что в этот мо-
мент волновать его могло лишь происшествие и лишь о нем честно было бы
заговорить. Но это тоже был бы маневр, демонстрация невинности. Только
молчание, пусть расцененное как трусость, не было маневром, не требовало
усилий и не могло завлечь в лишние беды.
Бурсов решал это, остановившись посреди комнаты, у стола, а когда
решил молчать, вдруг ощутил в руке что-то полущекочущее, полувпившееся.
То была бумажка с его именем и адресом. Он хотел унести ее в свою комнату
и там выбросить в форточку, но ему показалось, что жена эту бумажку в его
руке уже подметила, и стыдно стало ее укрывать. Он положил ее как есть
на стол и ушел к себе. А бумажка оставалась долго еще на столе, до нее не
дотрагивались и даже не клали рядом с ней ничего, чтобы не сдвинуть нена-
роком, не обжечься, не разбудить все спящее в ней, страшные силы.
В своей комнате Бурсов подошел к окну. В доме напротив окна свети-
лись полными квадратами или проваливались в глубокий мрак, и только
в окне, через которое он глядел, была рыхлость, незавершенность, точно
обрыв бесконечных смещений, вздрагиваний, мерцаний.
Бурсов перебирал в памяти всех своих прежних девушек. Тех, с кото-
рыми был близок до женитьбы, или стремился к близости, или готов был к
близости, или просто обхаживал, или провожал домой, или ходил в кино,
или просто болтал и чуть-чуть забалтывал. Не находил он среди этих деву-
шек Наташи Коршуновой. Да если бы и была, а он забыл ее имя, все равно
он был уверен, что ни с одной девушкой у него не было такого, что, если
она умрет, его позовут к ней на похороны. Это же что должно было быть!
Что у него было? Он влюблялся до безумия. Он мучился. Он страдал.
Но то был не он, кто влюблялся, мучился и страдал. Ему во всех его наи-
высших чувствах недоставало самого себя, он терялся в них безвозвратно.
Поздней ночью он сидел при настольной лампе над решающим письмом
ей, уже, кажется, весь, до дна голубыми строчками разлитый на бумаге, —
и вдруг... Все те же в нем чувства, но будто на себя смотрят, дивятся: кто
это? я? разве это я? это я люблю? я пишу? И так от всего, что он делал,
отдавало чьим-то чужим, чьим-то вообще, как будто кто-то другой за него
это делал или он за другого, очень, впрочем, вживаясь в его роль. Но как
ни захватывала его игра, она оставалась игрой и не прорывалась в жизнь.
Самую стыдную свою родинку он в этой игре не выдавал, неестественными
телодвижениями утаивал: не знал еще той любви, в которой родинки не
таятся, в которой родинки любят.
И ни о какой из своих подруг он не мог тогда помыслить смерти — на-
столько это было свыше его, свыше подруг, свыше того, что их соединяло.
Бурсов приоткрыл форточку. Комната выдохнула в ночь серебристое
облачко пара. И вдохнула мороз. По лицу, рукам Бурсова забегали скольз-
кие, леденящие прикосновения. Бурсов постоял так, отдаваясь все ниже
переползавшей по нему стуже; и, когда стужа забрала его колени, захлопнул
фортку.
Вдруг послышалось насекомое зуденье, оно выходило из угла, застав-
ленного кроватью. Бурсов подошел, наклонился, постучал кулаком о стену,
из-под кровати вылетела муха и заносилась по комнате, монотонно жужжа
и глухо торкаясь о стены. Откуда взялась эта муха посреди зимы: в форточ-
ку влетела или, может, спала, забившись под плинтус, до лета, а холодом
ее разбудило? Муха ровно, механически стрекотала, как что-то неживое,
словно к ней был прицеплен отдельный моторчик. Бурсов вдруг страшно
обозлился на эту беззаконную муху, так извратившую природу, замахал ру-
ками, забегал за ней по комнате, лицо его приняло сосредоточенное хищ-
ное выражение, и он будто помолодел. Он распахнул настежь форточку,
схватил со стола свежую нечитанную газету и набросился на муху, а та,
вялая, сонная, отяжелевшая, увертывалась медлительно. Пришел бы ей на
стенке конец — такой сочной, мясистой мухе! — но ей повезло ускользнуть
в окно. Это все равно, впрочем, был верный конец: на морозе она не вы-
держит, черной снежинкой затеряется и завьется по ветру в мириаде белых
подобий, такая же холодная, уже неживая.
Прогнав муху, Бурсов прислушался к соседней комнате. Сквозь шум
в ушах — с каких это пор после чуточки мышечных усилий у него шум
в ушах? — постепенно к нему просочилось, как в соседней комнате тихо
наигрывает телевизор, сладкий мужской голос читает стихи. Бурсов широ-
ким жестом растворил дверь и крупными шагами прошел между женой и
телевизором на кухню. При его прохождении глаза жены метнулись от него
в сторону, туда и сюда, словно стрелка компаса под действием отрицатель-
ного магнитного полюса.
В кухне Бурсов нерешительно потоптался, отпил воды из чайника,
зажав зубами металлический носик, закусил конфетой, опять прополоскал
рот водой. И отломил еще маленький кусочек от конфеты. Он решительно
не знал теперь, к чему себя приспособить. Вечер был уже испорчен, не вос-
становишь; и еще неизвестно, один ли только вечер.
Кухня была дорогой Бурсову уголок квартиры. Тут он часто обдумывал
свои работы. И сейчас по нахоженному месту ходил взад-вперед. Он вдруг
почувствовал на себе тень приблизившейся к нему смерти и, словно резкие
тени выели его лицо, даже чувствовал себя осунувшимся. Скорбь и величие
проснулись в нем, будто впрямь он переживал чью-то смерть; и с высоты
этого переживания смотрел на все грустно и строго. Словно на миг он и
впрямь принял Наташу как дорогое скончавшееся существо...
С этим-то победным чувством он вошел в комнату и прислонился к
шкафу, скрестив руки на груди. Жена делала вид, что читает журнал: яв-
ственно было, что она не может его читать, — но она стойко читала. От
этого мужества жены Бурсову стало так стыдно, что его что-то подхватило
и перенесло в его комнату.
И тут убежденность и непримиримость жены стали колебать Бурсова
в том, в чем он был уверен и в чем допускалось лишь его свидетельство:
что он не знает Наташи. Ему вдруг стало казаться, что он действительно
помнит. Что-то раскрывалось, высвечивалось в нем. Но эта Наташа была
не женское лицо, не один человек, а что-то смутное, многолюдное, много-
голосое — как прошлое в целом. И все это прошлое было как свидетельство
о Наташе. Словно что-то вспомнил Бурсов, какое-то осязание в пальцах —
Наташа. Желтый шарф мелькнул — Наташа. Множество доказательств,
примет. Подступали, требовали. Бурсов все отвергал, все по другим, извест-
ным лицам рассовывал — и все-таки была Наташа как некая темная тайна,
вбиравшая в себя все забытое, и только имя от нее всплывало — «Наташа».
И воспоминания утекали туда, в темное, там был предел души, и мир уходил
в иное измерение. Там Наташа какая-нибудь хохотунья, кокетка и дуроч-
ка, там и он — какой-нибудь... Там лето, теплынь, а на него оттуда, через
темную щель, будто холодом веет... Была, была Наташа — всей прошедшей
жизни его вина: и сейчас перед женой — вина...
За дверью послышались шорохи: жена стелила себе отдельно постель.
Бурсов вспомнил, как она в завязке вечера к нему прислонилась; но то уже
стольким было перечеркнуто! И Бурсов стал у себя стелить. Снял покры-
вало, выдернул из-под боков матраца края одеяла и простыни. Простыня
была холодная и жидкая, как вода. Бурсов накрылся — как захлебнулся.
4
Постепенно он согревался в своем маленьком, плотно замкнутом лого-
ве. Нарочно придавил кончики одеяла, чтобы ни одна частица холодного
воздуха внутрь не проникала. И так, весь поджавшись, он начал думать все
заново, от самого простого.
«Вот, — думал Бурсов, — живут где-то люди и что-то думают про меня.
А я и не знаю, что. Странно устроен мир: в мысль вхожу к кому-то, а ни-
чего со мной не происходит. Нет непосредственности. Лежу себе под одея-
лом, будто и не при чем, никакого мыслительного пространства вокруг...
И чужие мысли обо мне, как увесистые снаряды, — не проносятся же мимо.
Диковато это: я сам по себе, а еще есть я — предмет, я — чей-то. А кто
мною правит? Мистика получается. Но рано или поздно они доберутся до
меня и призовут к ответу. Душу вынут. Жизнь перевернут, и не скроешься
никуда. Им и смерть не помеха, через смерть настигнут. И вот — отвечай
за себя, какого и не знал, и не выпускал из себя никогда, и санкции не
давал».
«Настигнет, настигнет, крепко тебя прижмет, — мысли Бурсова по мере
того, как он засыпал, вступали все теснее в связь с телом, разливались
по крови, и при мысли „прижмет” он крепче прижался боком к постели,
ощущая сонную сладкую истому. — Прижмет... Наташа. А хорошенькая
она была? Любила меня, что ли? Любила. Хотела. Теплая. Женщина. Вся-
кой другой стоит. Любит. Верная жена. Упустил? Нет, она рядом, мягкая,
любит, жена. Наташенька, плоть от плоти, Наташенька, о, Наташенька...»
В неге Бурсов и заснул.
Ему снился страшный, пытающий душу сон, но начало и исход сна
были — наслаждение. Будто девушки кружатся в хороводе, в красных клет-
чатых юбках и грубых шерстяных чулках, и это другая страна, Шотландия.
И он с одной девушкой в самой середине хоровода то ли танцует, то ли
бесстыдничает, потому что их вроде и не видно, подолы реющие заслоня-
ют. Потом хоровода уже нет, и поляны или чего там — тоже нет, а город,
и широченный проспект белыми колеями разлинован: каждому транспор-
ту — своя колея. И вот он идет по своей колее, ближе к тротуару, и везет за
собой урну на тележке, в виде конуса или воронки. Это новейшая модель
инвалидной коляски. И в этой урне — его партнерша по танцам, над кону-
сом — только грудь и голова, а ног то ли нет, то ли она их в нижнее острие
втиснула. Он везет ее, пятясь задом, лицом к ней, очень внимателен к ней
и нежен. «Смотри, — говорит, — не урони спички в урну, а то керосин сам
может воспламениться, там такая реакция химическая: перец плюс оде-
колон». Она ничего не отвечает и будто даже пренебрегает им, но все это
понарошку. Они едут, он натыкается на столбы, углы, людей, и на него со
всех сторон сыплются шишки. «Ну как ты меня везешь? — говорит она. —
Ты что, нормально не можешь? Повернись и вези как положено».
Он послушно поворачивается — и чувствует уже замысел ее и траге-
дию, — но поворачивается, словно и мысли такой чужд. Он везет ее как
положено, быстро, прямо, красиво огибает углы и столбы, и даже удоволь-
ствие получает от легкой своей походки, от того, как изящно повинуется
ему тележка, — а между тем полон ужаса. К нему откуда-то поступает
ясное знание того, что творится за его спиной. Вот она из каких-то не-
существующих глубин своей ветхой, всей наружу одежды достает нечто
красное, зажигательное — бросает вглубь своего конуса, своей скорлупки
(она — улитка). Легко и чисто взвивается пламя. Вот что-то потрескивает
за спиной, как сухая березовая кора: это она. Жар за спиной слабеет, и
опять свежестью и холодом несет оттуда. Тогда он оглядывается и видит:
в бензине плавает мокрый пепел. Так быстро она отгорела, что бензин
даже весь не успел израсходоваться. И тогда он оставляет эту тележку у
какого-то угла, как настоящую урну, и впрямь не уличишь его в подмене,
все в этой урне как полагается: гадкая жидкость и мокрый пепел, и пе-
пельной вонью несет из нее. И вот уже кто-то подходит и бросает окурок.
Но тут же отшатнется...
Потом мимо Бурсова тянутся бесконечные глухие заборы, он мается в
грязных закоулках, скучные дома и дворы — все замкнуто, пустынно, он
один под небом, кружится голова, и он спотыкается. И во сне он подробно
переживает все входы и выходы и возможные пути и хочет выбраться на
какую-нибудь улицу, по которой движение, и пойти со всеми, все равно
куда, — но закоулки его путают и играют им. И нужно ждать, пока его
проиграют, — только тогда ему выйти из этой игры.
Еще час оставался до звона будильника. Утренний, сизый от пронзи-
тельного снежного свечения сумрак стоял за окном, заходил в комнату,
покрывал спящего Бурсова. Тот лежал на боку, глубоко вдавившись голо-
вой в подушку, крепко прижав к груди руки, сложенные как при молитве.
А из-под уголка одеяла торчала большая, неестественно длинная на белой
простыне ступня.
Бурсов просыпался в это утро постепенно, толчками; сон волнами,
словно щепку, выносил его на берег и вновь слизывал, забирал с собой,
никак он в яви не оседал. В какой-то миг, в одном из бесчисленных зако-
улков, он очнулся и, не имея перед собой еще никакой другой реальности,
кроме сна, уже знал, что это не реальность, а сон, но ничего другого еще
не мог себе помыслить. И стал дальше плести свой сон, уже подталкивая
воображение, уже владея, а не во власти. Ему нужно было из мрачного за-
коулка доставить себя к девичьему хороводу, так ублажавшему его в первом
сновидении. Но не волшебством доставить, а чтобы это имело силу реаль-
ности. И вот он изобретает, что выскользнет отсюда и попадет в еще худ-
ший, отвратительнейший тупик и отчается; но там будет щель, он случайно
ее обнаружит, протиснется и — о радость! — он на поляне, он в хороводе.
Так он и сделал, во сне. Но радость получилась предусмотренная и отдавала
машинной мазью, скрипом болта. Что-то рушилось, распадалось в Бурсове,
он неотвратимо трезвел и все силы души клал на подобие той реальности,
которою жил во сне. Он даже улучшал прежний сон, украшал по своему
вкусу девушек, сочинял острее и увлекательнее сюжет — но был бессилен
против новой реальности, темно-синей, бросающей в озноб, грозящей На-
ташей. Образы его тускнели, он боролся за них отчаянно. Странная была
картина: в синей, пронизанной ревматическим ноющим рассветом комнате
лежал на смутно белеющей постели человек с закрытыми глазами и на-
прягался душой, и под сомкнутыми веками расползались, словно ватные,
напиханные им фигурки; и тесно смыкался вокруг этого внутри кипящего
человека холодный рассвет.
Чем лучше он выдумывал, тем беднее становилось удовольствие, и
играть дальше было тяжело, скучно, ненужно. Тогда он проснулся. Открыл
глаза, принял рассвет. Вытащил из-под одеяла руку и погладил просты-
ню, потом провел по холодной никелированной перекладине над головой.
Легко было и в этой яви, как легко было во сне. Отчего же такой труд, такое
преодоление на переходе?
5
Утро принесло обыденность. Апельсиновой пастой Бурсов вышиб мут-
ный вкус изо рта. Жена спросила, что ему желательнее на завтрак: яичницу
или картошку. Внимание было ему приятно. Но, может быть, плохо, что
она считается с его вкусом как с чем-то отдельным? Бурсов вдруг оказался
в мире двузначностей. Словно жизнь, то одной, то другой стороной ему
являвшаяся, теперь подступила к нему самым ребром — и рассекала его.
Он ходил по квартире через застоявшийся сумрак — за окном было значи-
тельно светлее — и чувствовал себя перекатывающимся сгустком сумрака.
Он ходил, даже руки спрятав в карманы и голову втянув в плечи — чтобы
меньше белеть. Он не знал, какие у него теперь отношения с женой и даже
вообще — есть ли между ними отношения. Жена молчала. Бурсов тоже
молчал. Радио молчало.
Бурсов ел глазунью с двумя выпуклыми желтками, в которых мелко
все отражалось. Объел сначала всю тонкую пленку белка, потом прогло-
тил глаза. Одновременно читал политику в газете. Не глядя на жену, он ее
чувствовал. Основное в ее манере, в жесте, которым она ставила тарелку
на стол, — была сознательная неполнота, нарочито оставляемый краешек.
Это было совсем не то, что во вчерашней ее болтовне за ужином, когда она,
веселясь и увлекаясь, все себе забирала. Теперь она недодвигала чуть-чуть.
Это и границу проводило, и тут же дорогу открывало через эту границу. Она
на этот краешек поджидала Бурсова: заступит ли. Не договаривала. Тарелку
недодвигала. Создавала маленький вакуум. И это чувствовал Бурсов: как
вакуум его легонько потягивает в себя.
— Я пошел, — сказал он жене, чего никогда не говорил.
Жена внимательно, чуть сострадательно и с бодростью, как больному,
кивнула ему. Будто его увозят на операцию.
И Бурсов ушел, помахивая прекрасным новым портфелем, которым
в своем кругу еще не успел даже как следует погордиться. На улице уже
рассвело, чисто и неярко белели облака, во всем была кроткая ясность,
которая предшествует свету — туману, напускаемому солнцем. Дворники
скребли свои тротуары и не обращали внимания на прохожих, а прохожие
шли своими тротуарами и не мешали дворникам, и легко и приятно было
каждому заниматься в такой ясности собой и своим делом. И в троллейбу-
се, хотя и было тесно, — а все-таки свободно, приятно.
Стоя, Бурсов поглядывал на мужчину и женщину, сидевших рядом.
В них была некая эстетика, а он сейчас к этому был особенно чувствителен,
к эстетике сочетающихся двоих. Они были хороши, красивы, хотя и не мо-
лоды: но это и сильнее действовало: значит, сознательный точный выбор,
а не молодая причудливая натура. Была порода в обоих, летами взлелеян-
ная и связью украшенная. У мужчины серебрились виски — прекрасной
чистой сединой. У женщины черты лица были воздушны и как бы таяли
в окружающем воздухе. Они не разговаривали, не переглядывались, не со-
прикасались даже их одежды; но они чувствовались вместе, очевидно и не-
сомненно — вместе. И он воображал их наедине, этих двоих, их любовь, их
наслаждения, обычаи их крови.
Вдруг женщина встала. Мужчина сдвинул колени и пропустил ее, не
глядя. На остановке она вышла. Это неприятно подействовало на Бурсова.
Она осталась стоять на остановке, озираясь в незнакомом месте или ожидая
кого-то. Бурсов сел на освободившееся место рядом с мужчиной и просидел
там всю оставшуюся дорогу. Что-то, однако, ощущал нехорошее от этого
места и соседства, будто краденое.
В институте в этот день защищалась докторская. Перед тем как идти на
защиту, Бурсов наведался в свою лабораторию. Женщины при его появле-
нии разошлись по рабочим местам, а Нюра подошла и косноязычно попро-
сила отпустить ее сегодня пораньше. Бурсов ей даровал свободу. Вообще,
сегодняшний день он ощущал как праздник или воскресение, как свободу
от обычного порядка вещей — и рад был подкреплять подарками это чув-
ство. И диссертация, на защиту которой он отправился, тоже была редкая,
докторская, и защищал ее какой-то экзотический человек из Закавказья,
про которого в институте никто толком не знал, но говорить про него было
принято весело и остроумно.
В актовом зале уже собрались. На докторскую защиту съезжались обык-
новенно из всех институтов и вузов. Много было знакомых лиц: препо-
даватели, сокурсники, коллеги — все сопутчики Бурсова на его тернистом
пути. «Петр Андреевич!» — приветствовал Бурсов и жал руку. «Федор Кар-
пович!» — и руку жал. Федор Карпович был тот самый, чью статью Бурсов
прочитал несколько дней назад и пришел в ужас: статья совершенно дет-
ская. Сантименты по поводу двух химических элементов. Теплые, искрен-
ние чувства к проблеме. «Прощаться можно, — сказал в тот вечер Бурсов
жене. — Хоть черной рамкой обводи. Некролог». К удивлению Бурсова,
Федор Карпович был бодр и весел, старческий румянец играл на его щеках.
«Нет уж, Анна Петровна, позвольте вам этого не знать», — с лукавым видом
тряс он пальцем в воздухе перед средних лет кандидаткой. Та глядела на
него ласково, немножко со стороны. «А-а, Женя, здравствуйте, как успе-
хи?» — азартно перескочил старичок на Бурсова. Ему, видно, очень нра-
вилось, что уже в двух направлениях у него разговор, что он, так сказать,
душа общества, его к себе зазывают, смотрите, как подвижен и неистощим
его ум. И Бурсов, отвечая ему о делах, им любовался. Также у Бурсова был
разговор с товарищами: кто чем занимается, кто сколько чего напечатал.
Один — методическое пособие, другой — рецензию в журнале, третий жа-
ловался на конкуренцию. С удачливым Бурсов перешел на общие темы, и
тут уж пошла чушь, и Бурсов понес чушь, и оба смутились и деликатно друг
друга от общих тем освободили. Прочно Бурсов осел возле другого своего
товарища, меньше всех, правда, товарища; но уж этот глупости не скажет.
За глупость подведет себя дома к зеркалу и станет себе ухо рвать — такой
чувствуется в нем самоед.
Начало откладывалось. У стола с зеленым сукном суетились какие-то
молодые люди, подносили папки. Про диссертанта говорили, будто он за-
перся в кабинке уборной и курит. Это уже был перебор.
Две женщины ввели под руки седого как лунь и трясущегося, как лист,
академика и усадили аккуратно в кресло. Никто к нему не подошел поздо-
роваться, чтобы не отнять у него сил. Только директор института в лакиро-
ванных туфлях и высоких полосатых носках подбежал, наклонился, густым
баритоном стал говорить чрезвычайные любезности, а академик, чуть при-
подняв приятельски руку и опустив ее на плечо директору, что-то зашептал
ему на ухо, после чего директор выпрямился, долго, не мигая, смотрел в
зал, потом повел шеей, будто галстук его душил, и скрылся.
Наконец наступила защита. Гурашвили был немножко похож на вождя
народов. Даже странно было, что он защищается, а не зал от него. Чув-
ствовалось, впрочем, каким милым, обаятельным, остроумным он будет на
банкете. В зале указывали на его жену. Сидела в заднем ряду, опустив глаза,
в черном платье, старообразная, с черными усиками.
Бурсов чертил в блокноте худую собаку, утрировал ей впалые бока.
Был перерыв, буфет, крутые яйца, от которых скорлупа отставала вме-
сте с белком и являла одно голое хорошенькое ядрышко. «Не могли холод-
ной водой окатить», — ворчал приятель.
Были кулуары, дымные и въедливые. Подтрунивали над директором.
Над академиком. Над диссертантом. Над оппонентами. Трун-трун стояло в
воздухе. Чуть пахло водой из близлежащего туалета.
Бурсов расхаживал по курительной комнате, сутулясь и глядя себе под
ноги, как старик. Вокруг него одни и те же разговоры, как маятник, уходи-
ли и возвращались уже на другом слове.
Потом Бурсов заводил себе часы и почему-то выбирал, у кого спросить
время, как в детстве, когда робел и ждал навстречу самую добрую тетеньку.
Потом опять Гурашвили, величественный и злой, опять директор, он же
председатель ученого совета, с назойливым совершенством черных лакиро-
ванных своих туфель. Гурашвили добрел, покорял мужественной улыбкой,
оппоненты делались все торопливей, у директора все выше вздергивались
брюки и виднелись носки, и только жена диссертанта сидела в мертвой
позе, берегущейся перемен и словно гипнотизирующей удачу. А у Бурсова
в блокноте копились собаки, уже пять похожих, будто скалькированных
собак. И одна партия в крестики-нолики с самим собой, закончившаяся
проигрышем самому себе. Три выстроившихся по диагонали крестика на-
низала и перечеркнула жирная линия.
6
Так прошел бурсовский день. И наступил — бурсовский ли? — вечер.
Началось с того, что зажгли свет. Желтый, спелый, вызревший — он словно
соком выбрызнул из зеленой бледной кожуры зимнего дня. От Бурсова в
этом свете словно бы потребовалось влюбиться. У него даже возникло ощу-
щение, что это будет смертельная по силе влюбленность. И он влюбился в
ту темную женщину, что сидела в дальнем углу у батареи; в жену человека,
который крепнул и рос с каждой минутой, завоевывая себе успех. В непод-
вижную, усмирившую в себе произвол женщину.
В ученом совете началось голосование. Публика очистила зал и запру-
дила коридоры. Разгоряченный Гурашвили вышел к жене, сказал ей не-
сколько слов и куда-то скрылся. На его появление и речь жена подалась
руками — будто стиснула перед собой хрупкий стеклянный шар.
Первые минуты она стояла, прислонившись к стене, открытая взглядам
проходящих по коридору. На нее смотрели, и Бурсов среди всех — не как
все. «Некрасивая», — думал он, ревнуя ее к ее некрасоте, которую чув-
ствовал посторонней себе и сильнейшей своей соперницей. Некрасивость
всегда уязвляла его; видно, он воевал с ней за некую правду. И оставался
перед ней без сил и средств, она обезоруживала. И в этой женщине любовь
и правда, он чувствовал, уходили, как линии перспективы, к некрасоте и
сходилась в ней. Он смотрел в нее — и не мог, не хотел доглядеть до той
точки; или та точка сама от него ускользала в даль.
Но что в ней явно было — это мужество самых тонких, неуловимых ее
чувств. Она пошла бы на бой против любой разгадки или вмешательства.
И Бурсов не вмешивался, а как бы приливами, волнами с моря замешивал
ее в себя. И пленялся — женщиной.
Потом она вдруг словно вспомнила про окно, что напротив нее, подо-
шла, накинула вид на лицо, как вуаль. Тогда и Бурсов, прохаживаясь мимо,
стал смотреть в окно, словно обратной связью, сквозь мушки — на ее лицо.
А попросту: что она видит, то и он. Глазам их, значит, одинаково.
Косой снег перечеркивал темные дома. Окно выходило в глухой пере-
улок. Кто, когда по нему ходил — неизвестно. Иногда только пройдет кто-
нибудь переулку под стать: суровая старуха в темной шубе или замкнутый
некрасивый юноша. На дно переулка снег стелился так гладко, будто его
расстилали женские руки.
Случилось самое большое, что могло случиться: ветер хлестнул снегом
в окошко, стукнуло, посыпалось — они оба отдернули глаза и встретились.
Черные ее глаза были плоские, как на иконах, и как гладчайшая плоскость
прилегает, притягивается магнитно к другой, так прилипли на миг ее глаза
к его глазам. Оторвались и посмотрели на него уже со стороны, с неким
выражением. И словно оболочку содрали с глаз: они стали у Бурсова как
раны — заболели от воздуха...
Ученый совет объявил Гурашвили успех. Публика, бывшая в группках,
точно в ртутных шариках, теперь разлилась, потекла и увлекла Гурашвили
и его жену. И пропала та неподвижная женщина, поза ее разлилась, раство-
рилась, она обнимала мужа, и руки ее текли, и лицо, и одежда. А Гурашви-
ли стоял смущенный, слабый — труд его воли был завершен — и украдкой
как бы отряхивался. Он был с женой и теперь второпях знакомил ее со
всеми, и они вместе отвечали на поздравления и приглашали, и ей, после
него, каждый жал руку.
И теперь Бурсов точно решил, что пойдет.
7
В своей лаборатории он появился как чужой: женщины, склонившись
над столами, таинственно колдовали и только мельком оглянулись на стук-
нувшую дверь. «Как оно подвигается?» — хотел спросить Бурсов, но побо-
ялся, что на языке это выйдет не так, испортится, — он словно разучился
немного на языке. Он присел поодаль на табуретку и молча, с улыбкой не-
моты, стал наблюдать Таню и Марию Карловну — милых.
Верхняя лампочка в лаборатории давно уже издыхала и горела тускло,
а в шкафу лежала новая, все недосуг было сменить, и в мыслях насчет
этой лампочки уже образовалась своя привычная колея. И сейчас, именно
сейчас, замкнутый немотой Бурсов вдруг ощутил в себе тягу и любовь к за-
висимым от него мелочам. Достал из шкафа лампочку, сдунул с нее пыль,
постелил газету на табурет и полез.
— Что это вы, Евгений Константинович, наконец надумали? — удиви-
лась Мария Карловна и повернулась к нему со шпателем в руке, прервав
свое колдовство.
Бурсов промолчал и лишь улыбкой дал понять свое новое качество. Он
вывернул со скрежетом старую лампочку, передал ее Тане, которая наготове
встала у табурета, и в темноте вкрутил новую. Вспыхнул яркий, совсем дру-
гой, чем прежде, свет. Празднично засверкали пробирки в шкафу. Бурсов,
спустившись, долго рассматривал в старой лампочке дрожащий волосок и
выбросил ее в мусорное ведро. И снова сел, скрестив на груди руки, с улыб-
кой на губах и немой, как божок.
Тихо, ласково бурлила в углу на плитке вода. Время от времени буль-
кала длинная установка, выделяя положенную каплю. Запахи всех раз-
лагавшихся и синтезировавшихся в лаборатории веществ понемножку
смешивались и создавали родной, специфический именно для нее запах.
В атмосфере всей этой мельчайшей работы, скрытно проходившей сейчас
в миллионах молекул, Бурсов почувствовал необыкновенный уют, ощутил
себя глубоко и надежно спрятанным, словно игрушка в мягкой вате.
— Марья Карловна, — заговорил Бурсов, поудобнее устраиваясь на
своем табурете, — что это, поговаривают, Семенихин из одиннадцатого от-
дела от нас уходит?
Битый час они празднословили. Уже на грани бесстыдного сплет-
ничества, Бурсов все никак не мог насытиться этими теплыми, домаш-
ними, свежевыпеченными байками. Он глотал их с лихорадочностью и
щемящим чувством, как, бывало, пасмурным зимним утром в день эк-
замена — мамины оладушки. И терзал его тогда своей скоротечностью
этой поспешный уют.
В шесть часов Бурсов вышел из института, время подхватило его и по-
несло к семи. Ему ровно час оставался.
Снег вокруг падал торжественно, как чей-то сверху посланник вступал
на землю с далеких берегов. Посреди этого высокого снега Бурсов ощущал
себя очень низким. И люди, он заметил, шли горбясь. Особенно горбился
один старик. Он, видно, гулял, не имел ноши, и остро торчали локти рук,
погруженных в карманы. Он шел навстречу, потупив голову, устремив глаза
перед собой в падающий к ногам снег, и прошел рядом неощутимо, без
времени, как скользящий призрак, гонимый ветром.
Дорога Бурсова тянулась вдоль трамвайной линии. Изредка с лязгом
пробегали мимо трамваи, увозили в матовых, заиндевелых окошках темные
силуэты людей. С проводов срывались рассыпчатые искры и мешались с
летящим снегом. А когда трамвай уходил, оставляя за собой надолго пус-
тые рельсы, жутковат был слепой и протяжный их блеск. Как загадочный
иероглиф, начертанный в железе кем-то, кто был, и ушел, и унес свою
тайну, стыли неподвижно во времени эти рельсы, и в нескончаемой их па-
раллели, в блеске их, покорно бегущем под взглядом, словно означена была
скрытая до поры угроза.
Бурсов вышел на маленькую уютную площадь. Трамвайные линии
здесь свивались в клубок, железный иероглиф впадал в неистовство.
А сразу за площадью вставала монастырская стена и уводила от площади.
Она тянулась долго, глухая, древняя, тянулась так же, как сквозь века. За
стеной помещался крематорий. Чтобы туда войти, нужно было обогнуть
всю стену.
Снег редел, и проступал ясный чистый воздух. Распахивалось звездное
небо. Редкая, как белая муха, снежинка ласкала лицо холодным уколом.
Лицо моментально сжигало снежинку. Костер для еретиков. Тепловатая
капля сбегала по лбу. Протягивала влажный холодящий след. Лицо было
наслежено, все в осязании точек, линий, пересечений и смазанных клякс.
Бурсов посмотрел на часы. 6.35. Господи, да ведь он, наверно, мчался,
бежал всю дорогу. С рельсами, что ли, состязался, с текучим блеском их?
И вот его душе еще 25 минут пути. А сам он почти на месте.
Поворот за угол. Он что-то помнит, бывал здесь. Старушку-родственницу
хоронили. Все знакомые, свои. Пресновато было... Сейчас должны пока-
заться ворота. У Бурсова тяжело забухало сердце. Скачет, догоняет.
Ага, вот и стоянка такси. Пусто, один заказной автобус. Светится изну-
три стеклянный магазин цветов. Там роскошные, почти тропические расте-
ния в толстых керамических кадках. Бесстыдно раскорячились, сплетаются,
протягивают мясистые лапы.
Минуты три Бурсов топтался у ворот, ковыряя ботинком в снегу, под-
стегивая время. Продолбил носком в сугробе нору, в которой некогда в
детстве тепло жилось лисичке.
Под суровым взглядом милиционера в стеклянной будке он прошел в во-
рота. По широкой аллее к входу, наклоняя голову, поднимая глаза. Там, над
серым каменным параллелепипедом, неторопливо ползет в небо черный дым.
В нем, размытые оптической волной, дрожат звезды, тянутся, как амебы, или
вовсе пропадают за сгустком дыма. А выше дым растворяется в небе.
Внутри это походило на церковь. Сначала прихожая с широкими ска-
мьями по стенам. Потом расширяющаяся зала с колоннами, в стенах —
застекленные урны в квадратных ячейках, будто иконостас. А посередине
залы — некое место... Вокруг толпились люди. Бурсов увидел там в просвете
на возвышении открытый гроб, сплошь усыпанный цветами. Одно малень-
кое желтое лицо остро торчало между цветов.
Это были еще чужие похороны, и Бурсов отошел к колонне, чтобы не
мешать. Он обратил внимание на старика, который стоял неподалеку, как
раз посередине между бурсовской колонной и следующей, в этом наиболее
оголенном и неуютном пространстве. Старик плакал. Он трясся от всхлипов
и вздохов и все утирал какой-то скомканной тряпочкой лицо — до само-
го низа шеи дотирал тряпочкой и судорожно ворошил там ею, подпихивая
под воротник. Одежда на нем была непонятного, несуществующего цвета
и фасона; очевидна была только гимнастерка в распахнутом вороте пальто.
Белая щетина покрывала его коричневые щеки и воспринималась отдельно,
как какое-то очень белое, чистое вещество старости.
Бурсов еще подумал, что это, наверное, один из главных людей в том
горе: может, отец. А те, что так тесно подступили к гробу, окружили и
льнут, — те почужее покойнику, меньше переживают. Но если его горе
главное, где же его утешители? Совсем один: вне колонн, вне людей. Пол
ему ближайшее: на колени, лбом...
Обряд шел своим чередом. Подошли двое служащих с молотками —
блестящие, отработанные наконечники. Провожающие расступились от
гроба, на который накинули крышку и легонько пристукнули ее гвоз-
дями. Из внутреннего помещения на эстраду незаметно вышли музы-
канты и заиграли траурную музыку. Две трубы и виолончель. Это была
плоховатая музыка. Несовершенство крылось в самих музыкантах: оба
трубача были совсем уже старики. У них не хватало дыхания на громозд-
кие, изогнутые, с клапанами трубы. Третьей была молодая, очень полная
женщина: в тупо выставленных коленях она сжимала свой инструмент, и
вся ее поза была по-женски тугая. Они играли тут каждые четверть часа,
эти руки, эти губы.
В черном служебном халате подошла к алтарю, ни на кого не глядя, по-
луседая женщина и нажала какую-то кнопку — просто шевельнула рукой.
Плоскость ниши раскололась, бархатные края раздвинулись, и разверзлась
темная глубина. Подставка с гробом медленно туда провалилась, и над от-
верстием, проглотившим гроб, опять сомкнулся, подергиваясь, черный бар-
хат. Музыканты дружно, как по команде, удалились. Убавили лампы, и
от серого освещения все сникло и помертвело. Провожающие разошлись.
Стало мягко и скучно: контора, гулкий пустой объем.
Бурсов подошел к стене, разбитой, как иконостас, на цветные квадра-
ты, и стал читать имена помещенных в стене пеплов. Тут были инженеры,
матери, дети. Белокурый мальчик Сережа Половинкин. Из альбомов от-
бирались сюда самые прекрасные лица, тут не было плохих, злых; каждое
лицо вопияло о несправедливости конца.
Приукрашенная добыча...
8
Нервные тики ожидания снедали Бурсова изнутри. Он думал о своем
явлении людям покойницы и ей самой; эта минута уже подступала, он
словно оказывался наедине с шипящей и дымящейся бомбой, которая вот-
вот должна взорваться.
«Как они поразятся мне, как осудят и отвернутся, если вдруг она узнает
меня и встанет!» — тлело в Бурсове время, бикфордов шнур, приближаясь
к заветной минуте.
«Она встанет» — таково было предельное, на границе превращения веще-
ства и духа, состояние Бурсова в ту секунду, когда вспыхнул полный свет.
Бурсов кошачьим шагом подбежал к колонне и, прячась за нее, вы-
глянул. Там, у гроба, шла последняя суета, мужчины занимали места для
поднятия. Наконец понесли. Бурсов отбежал к стене.
Уже играла музыка, сотрудники на прощание обходили вокруг покой-
ницы, старушка подвывала и сморкалась в платочек, вся сосредоточенная
в своем горе, и уже казалось, никому до Бурсова нет дела, он лишний тут,
отстоит у стенки и преспокойно может уходить. Даже досадно было...
Как вдруг старушка отняла от лица платочек и, оправляя косынку на
голове, поглядела по сторонам. Ничего размягченного не было в ее взгля-
де — сосредоточенность и суровость. Она заметила Бурсова.
Поманила его, загребла пальцами, стиснула мокрый платочек. Подчи-
няясь ее жесту, Бурсов сделал несколько шагов вперед. «Вот сейчас», — ска-
зал в нем голос. Еще шаг — и взойдет лицо той. Над мраморной огородкой
уже показывались верхние цветы.
И Бурсов дальше не пошел.
Он стоял в неловкой, склоненной позе — дужка неведомого круга. Он
не выдумывал себе горя, но ужасался и проклинал себя, свою подлую роль,
свою сейчас гадкую позу. Он ощутил себя как никогда ясно, отщепенцем
в том мире благородства и красоты, для которого готовил себя с детства,
ничего другого для себя не представляя... Как неблагородна, как мучитель-
на в своей сущности жизнь! Как прекрасны камни — он скользил взглядом
из-под опущенных век по мрамору, все еще не решаясь перенестись по ту
сторону, переступить взглядом черту.
Со стороны выглядело, будто он спит, взгляд замороженный, остекле-
нелый.
Когда провожающие по требованию диспетчера покинули площадку,
а сама эта женщина в черном форменном платье нажала кнопку и Бурсов
понял, что Наташа уходит навсегда, он, сразу весь сжавшись и уничтожив-
шись, сделал шаг вперед, как в пропасть.
Но было уже поздно, его застало лишь дерганье черной бархатной за-
весы. И опять замолкла музыка и убавился свет.
Бурсов подождал немного, пока все расходились. К нему не сразу вер-
нулась способность движения и иного места — он словно прирос к этому,
все решавшему, и чувствовал, как тяжелы книзу ноги. И теплота разлива-
ется в ступнях.
Когда никого не стало, только от прихожей раздавался шум новых при-
готовлений, он заметил напротив того старика, что рыдал на прошлом горе.
Он и сейчас тихонько всхлипывал и отирал глаза, а то пусто уставлялся на
то место и мелко суетился взад-вперед, полный предсмертного сочувствия.
Бог знает, по ком он плакал, чужой тут всем. Он по всем плачет, догадался
новым чувством Бурсов, он всех жалеет и любит, он сам готов...
9
И Бурсов ушел, унося, словно негатив всего увиденного, чувство уди-
вительной легкости.
Вдоль каменной кладки глухим переулком... Потом, на пустыре, он по-
чудился себе на дне огромного воздушного океана острым камешком, кото-
рым легко играют, и плещут, и перекатывают по дну волны.
Дома было чисто, светло. Он как будто вернулся из долгого отъезда.
Родные вещи, теснясь, бросились занимать насиженные, теплые места.
Он подкармливал их принесенной в избытке тоской.
Конечно, она сразу кинулась его кормить. Стояла, повернувшись к
плите, и что-то там резала, мяла, ворочала, и только виднелись ее шея,
завитки, воротничок, тот отрывок, в былом столько раз перечитанный, а
ныне почти позабытый. Этот краешек шеи глядел на него во все огромные,
полные укора глаза. Надо было отвернуться. Ничего ему сейчас больше не
хотелось, только любить ее заново и умирать за нее, и чтобы эти завитки
щекотали его отвердевшую после ветра, как пергамент, кожу. И от невоз-
можности всего этого сейчас — он ослабел, и слезы стягивались где-то в
глубине и шли свой трудный путь к глазам, то отступление, то рывок...
«...Господи, — думал он, — долгие годы близости, где они, если сейчас
нельзя сказать друг другу единого слова. Что мешает, господи?..»
Наконец она обернулась к нему, но не одна, а с уже готовой сково-
родкой в руке, как бы заслонившись ею: одна, значит, не могла, не хотела.
А он сомневался, брать ли, потому что как проглотить? Слезы брызнут,
нельзя проглотить. Следы снежинок горят на лице. И вроде не так уж он
заморозился, мягкая погода, облачная, а все у него горело, будто он битый
час провалялся в снегу.
Во всей обстановке был какой-то затор, никак время не могло протол-
кнуться через эту минуту, и жесты все заперты в теле, и слова — в том, чего
нельзя обозначить. И этот затор был все та же мертвая Наташа, пробка в
крови, пробка во времени. Ни слова, ни взгляда, ни жеста. Чайник пыхтит.
Гнетущая тишина. Мертвый свет. Замерло все.
И вдруг жена — откуда это живое, это чудо в ней? — его погладила.
Провела рукой по голове. И у Бурсова в ответ на это горячее прикосно-
вение само выскочило его признание, вместе со слезами, с горячим уми-
лением вырвалось его признание, его единственные, накипевшие самые
честные слова: что ту, неузнанную, он знал, знал, знал. Не мог не знать.
И страдает.
Это было признание в любви, он сказал это жене в припадке неис-
товой к ней любви. И с этим признанием как будто выскочил из-под сердца
твердый комок. Все в нем заговорило, заплакало, и он заговорил, заплакал,
испытывая головокружение, слабость и вместе с тем восхитительную, уже
позабытую с детских лет свободу. Как будто чья-то смерть, с давних, дав-
них уже пор ставшая обычаем его души, теперь одолена, пала, сердце раз-
множено и тысячью сердец бьется в груди. К тому, что было силой в нем,
пришла слабость. И к тому, что было слабостью в нем, пришла сила. И все,
что было давно забыто, было он, он.
Пар ложился на ледяное стекло, окно покрывалось серебристой испари-
ной. Эти крошечные выпуклые водяные линзочки уже сливались, набухали,
укрупняя на себе мир, и грузными каплями скатывались вниз, оставляя
прозрачные трассы, мигом запотевавшие. И опять: налетал на стекло пар,
стыл, проступал водой, стекали тяжелые капли.
❖
ЛЕТЯТ БУДТО ПТИЦЫ
Танец
Так танец возникает: я хочу
порвать со старым, выцветшим, соленым
и сам себя от вымысла лечу,
и удивляюсь порослям зеленым.
Мне в гости нужно, где меня не ждут,
но длинное настраивают зренье,
и я тянусь, как медицинский жгут,
и совершаю новые движенья.
И, оказавшись между двух огней,
ломая слов подмоченные спички,
я разожму — тем жестче и больней —
дверь тронувшейся в область электрички.
Москва мне в спину проливным дождем,
но скорость набирает стук колесный.
Я в тамбуре, я заново рожден
и номер набираю судьбоносный.
* *
*
среди запустенья и голых акаций
цыпленок мимозы пробился сквозь кальций
и цвет его резок как будто пищит он
я вот он живой я ищите ищите
проверьте карманы у рваной толстовки
там семечки мелочь билет до покровки
в столе где бумаги в шкафу где одежда
ищите пищит не теряя надежды
вверх дном кверх тормашками все оберните
но только найдите его и верните
Власов Герман Евгеньевич родился в 1966 году в Москве. Окончил филологиче-
ский факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. Автор четырех поэтических книг. Лауреат
Международного литературного Волошинского конкурса (2009). Живет в Москве.
но что это было летуче прозрачно
так бабочка билась оконно чердачно
так первые теплые капли летели
так стекла дрожали и стекла потели
так прел чернозем и горел поселковый
фонарь так жужжанье о свет насекомых
толпилось обманку попутав с планетой
и семечко с тыквой и тыкву с каретой
так солнце блестит на подкладке февральской
зимы посреди со свечою бенгальской
стоит что гало распрямившись аршинно
и тянется сердце за ним петушино
и гости столицы и люди столицы
летят будто птицы летят будто птицы
* *
*
Аркадию Переносу
Щелкал ли, цокал, стучал языком —
всюду был первым и новым
в темном орешнике, терне тайком,
дымном крахмале вишневом,
не обращая на поскрипы шин
ни промежутка вниманья, —
был соловей на одной из вершин
в ночь на десятое мая;
ночь коротка, облака не плывут
за горизонты столицы,
и не последний, не первый салют
празднуют серые птицы;
вместе со всполохом ранней зари
гибла у Ржева пехота:
там, как и здесь, соловьи, соловьи —
с жабами спорят болота;
птицы небесные, музам друзья,
к дому ключи подберите,
не потому что соврать нам нельзя —
просто с собою возьмите
к видимой речке и тонкой листве
между огнями и тенью,
где в каждом вдохе и каждом глотке
пахнут победы сиренью.
* *
*
Я приходил за нею много раз,
я в дверь стучал, заглядывал на окна —
там свет горел; там, видимо, был газ;
из форточки на кухне пахло свеклой
и яблоками; реже табаком
и кофе (да, тот самый, растворимый);
я, будто зверь — из темноты, тайком
глядел на кровлю и порог любимый.
Еще я знал — там были книги, где
между страниц посеянная память
всходила, как рассада при дожде
(она страницы трогала руками);
там были вещи комнаты, их жизнь:
торшер, комод; там жили постояльцы:
стаканы, блюдца, вилки и ножи;
любимые вещей касались пальцы.
И я стоял и ждал, когда ко мне
дверь скрипнет и откроется фрамуга,
и выйдет на внимательной волне
мелодия (я думал, будет фуга).
Дождю открытый и под небом гол,
я ждал ее (я так себе измыслил) —
когда она обнимет теплый ствол
и мы уйдем до облаков по листьям.
Листва упала, зренье измени,
и белизна приманивала стужу,
та женщина смотрела сквозь меня
и в трубку выговаривала мужу.
Летали хлопья снега, как в кино,
не слушая земного притяженья,
а я стоял, как дерево одно, —
в окне я видел все ее движенья.
* *
*
овалы незнакомых лиц
рук окрыленные кривые
сюда приедут из столиц
гулять по снегу в выходные
паломники из строгино
где ламинат в ходу и кафель
увидеть старое кино
листать альбомы фотографий
гербарий мерзлый бузины
вдыхать и восклицать картинно
их повзрослевшие сыны
переболели скарлатиной
их чай в пластмассовом глотке
вино и бутерброды кучей
их рыжий пес на поводке
затягивает в лес дремучий
они искуственый народ
их женщины белесы рыжи
сойдут с платформы в новый год
и сразу надевают лыжи
а тот у края закурив
стучит о лед зубцом ботинка
высматривает профиль ив
не для себя для фотоснимка
но не везет и все не в масть
там пересвет а здесь не тонко
и вот летит окурок в наст
и он скользит ему вдогонку
одышка ровные толчки
лыжня ведущая к оврагу
и запотевшие очки
снег принимают за бумагу
* *
*
Я войду сюда по памяти,
будто книгу перелистывая:
листья обрывались, падали,
в сумерках шуршали искрами,
я гуляю с рыжей сукою
и вдыхаю запах тления —
мне совсем не будет мукою
написать стихотворение
об охряных листьях полночи,
о шагах и о дыхании
языком почти беспомощным,
но певучим, с придыханием;
пропуская в осень лучшее
на страницы, где без отдыха
рифма, падчерица случая,
скорбным мучается воздухом;
новый поводок натянется
на шаги твои без повода,
хочешь, мысль моя останется
этим оголенным проводом
освещения неяркого
над землей остывшей, голою
в восклицательных с помарками,
в прилагательных с глаголами?
Филшсотртаь шма. молхитиок
ПАВЕЛ НЕРЛЕР
❖
В МОСКВЕ
(Ноябрь 1930 — май 1934)
В СТАРОСАДСКОМ, НА ПОЛЯНКЕ, НА ПОКРОВКЕ
(Ноябрь 1930 — январь 1932)
Снова в «буддийской Москве»
середине ноября 1930 года Мандельштам вернулся — «...нет — считай:
насильно / Был возвращен в буддийскую Москву» (3, 56)1. И не потому
ли в «буддийскую», что разнообразье лиц с «необщим выраженьем» постепенно
исчезало, уступая унифицированным, словно статуэтки Будды, штамповкам?
Далеко позади и «Битва под Уленшпигелем», и «Четвертая проза».
Физическое путешествие в Армению, казалось бы, смыло, словно пузырчатые
струи Арзни, всю оскомину и обиду без остатка.
Мало того, стихи, нахлынувшие на Кавказе, все не иссякали и все ширили
свой формат. Вдогонку завершенному 5 ноября циклу («Армения») накатила
новая — дактилическая — волна и принесла на гребне еще и еще стихи —
«Дикая кошка — армянская речь...», «И по-звериному воет людье...».
Но, пусть и окрыленные Арменией и возвращением стихов, Мандельштамы
вскоре вновь оказались в хорошо знакомой среде — в торичеллиевой пустоте
бездомности и безбытности.
За восьмимесячное отсутствие в Москве многое изменилось: год коллек-
тивизации боевым слоном прошагал по стране, топча посевы и давя судьбы.
В Армении, не входившей в главную зону сплошной коллективизации, эта
поступь ощущалась несравненно слабее1 2. Ну а столица — она и была поневоле
тем самым слоном.
В первый же день по возвращении из Тифлиса, когда к вечеру захотелось
есть, вдруг оказалось, что ни в одном магазине вокруг Старосадского ниче-
го, кроме цикориевого кофе «Здоровье», нет (НМ, 2, 538). Взлетели цены, а
карточно-распределительная система становилась все тотальней и все жест-
че. Если в конце 1928 года по карточкам выдавался только хлеб, то в конце
1930 года так распределялись уже большинство продуктов питания и пром-
товары. Карточки отоваривали через закрытые распределители, через закры-
1 В круглых скобках в тексте приводятся ссылки на следующие источники:
Мандельштам О. Собрание сочинений в 4 томах. М., «Арт-Бизнес-Центр», 1993 —
1997 (том и страницы арабскими цифрами); Мандельштам О. Полное собрание
сочинений и писем в 3 томах. М., «Прогресс-Плеяда», 2009 — 2011 (том — римски-
ми цифрами, страницы — арабскими); Мандельштам Н. Собрание сочинений в
двух томах. Редакторы-составители: С. В. Василенко, П. М. Нерлер, Ю. Л. Фрейдин.
Екатеринбург, «Гонзо» (при участии Мандельштамовского общества), 2014 (НМ, том и
страницы арабскими цифрами); Герштейн Э., Мемуары. СПб., «ИНАПРЕСС», 1998
(ГЭ, страницы арабскими цифрами).
2 Мандельштам столкнулся с ней впервые лишь в конце путешествия, в Аштараке.
тые рабочие кооперативы и через отделы рабочего снабжения. Выдавались
карточки сугубо по заслугам, так что у большинства населения, в частности у
крестьян и лишенцев (то есть лиц, лишенных политических прав), карточек и
быть не могло.
15 ноября в «Правде» и в «Известиях» (случай нечастый!) была опубликова-
на статья М. Горького «Если враг не сдается — его уничтожают». Разве можно
не вздрогнуть, читая: «Против нас все, что отжило свои сроки, отведенные ему
историей; и это дает нам право считать себя все еще в состоянии граждан-
ской войны. Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается, — его
истребляют». Каждый примерял это на себя и недоумевал: «отжил» ли он «свой
срок» или еще нет?
Очень скоро было продемонстрировано, что это не пустые слова. 25 ноя-
бря начался и 7 декабря закончился процесс над «ЦК Промпартии» — второе
и более широкое издание регионального «шахтинского дела» 1928 года. Эта
липовая Промпартия была сварганена для того, чтобы перевести стрелки и
переложить вину за провалы в промышленности — и, как следствие, за шах-
терские забастовки — с ВКП(б) и рабочих на вредителей-инженеров. «ЦК»
возглавлял директор Всесоюзного теплотехнического института профессор
Леонид Константинович Рамзин. Допросы сломали его, и он активно огова-
ривал и себя, и других. Пятеро, и в том числе он, получили «вышку», мило-
стиво замененную десятью годами тюрьмы. По делу «Промпартии», вместе с
его отраслевыми «веточками», прошло около 2000 человек. Как постановщики
ни старались, но не уловить сфабрикованность процесса и всю кукольность
«Промпартии» было нельзя.
Вернувшись, Мандельштамы нанесли визит и на Старую площадь —
поблагодарить товарища Гусева3 за покровительство. Поэт не придумал
ничего лучшего, как поделиться с ним — на фоне суда над Промпартией —
впечатлениями от дела Ломинадзе и рассказать о слежке и шпиках:
«...он выслушал нас с каменным лицом. Такие каменные лица умели делать
только советские чиновники. Оно означало: „откуда я знаю, как вы попали к
врагу народа и какие основания были у грузинских товарищей для слежки...”
<...> На эпизоде с Ломинадзе опека Гусева над О. М. кончилась...» (НМ,
1, 259).
Впрочем, и «опека» Гусева кончилась не совсем: и телефон, и знакомство
сохранились и Мандельштам еще несколько раз встречался с ним. Один раз —
после выхода в «Новом мире» (1932, № 6) подборки стихов, среди которых
был и «Рояль». Гусев тогда пожурил: «Вот Павленко (напечатанный в том
номере, где стихи) растет, а вы что? Что это за „земная груша”?» (НМ, 2, 688)4.
Другой — в конце лета 1933 года, — когда попытался защититься от нападок на
«Путешествие в Армению». Он просил Гусева оградить его от «желтой прессы»,
начисто забыв, что «нападки»-то — из «Правды»!
«Бэст» в «Заячьем Ремизе»
Но, как и перед отъездом на Кавказ, жить в Москве было негде. Можно
было только кантоваться, что Мандельштамы и сделали, пожив немного на
Старосадском у Шуры и еще с неделю у Эммы Герштейн на Щипке.
Мандельштамы между тем решили поискать счастья на берегах Невы.
С путевкой ЦЕКУБУ в дом отдыха «Заячий Ремиз» в Старом Петергофе в
кармане они уехали в Ленинград. В сущности, эта путевка была не более чем
3 Гусев Анатолий Николаевич (1899 —
1930 года — «культуры») и пропаганды ЦК
1933 года.
4 По примечаниям А. Морозова в кн.:
М., «Согласие», 1999, стр. 695.
1939) — сотрудник Отдела агитации (с
ВКП(б) с февраля 1929 года по январь
Мандельштам Н. Я. Вторая книга.
талоном на четырехнедельное «сидение в „бэсте”5»6 — отсрочкой перед насту-
плением полной неизвестности и извечного рефрена: «и некуда деться!..»
Перед отъездом Мандельштам занес в «Новый мир» подборку своих сти-
хов — цикл «Армения». Тогда же он обратился в жилкомиссию горкома писа-
телей, и та постановила: комнату ему (видимо, если таковая освободится) —
предоставить. Но в январе 1931 года, после возвращения поэта из Ленинграда,
та же жилкомиссия пересмотрела свое решение.
Невский залив ждал их к 7 декабря, и на несколько дней они останови-
лись на 8-й линии у младшего брата Жени. Встретились с Ахматовой и первым
делом ее «переименовали» — в Ануш. Это имя — как бы армянизированная
версия «Анны» — мгновенно к Ахматовой приросло, и порой она потом так и
подписывалась в письмах Надежде Яковлевне: «Ануш». А Мандельштаму оно
ласкало слух тем, что напоминало об Армении, мечтать о которой он отныне
не переставал (НМ, 1, 843).
Здесь же, в «Заячьем Ремизе», и самого Мандельштама нашло весьма нео-
жиданное письмо — датированное 28 декабря обращение ленинградских поэ-
тов: «Дорогой Осип Эмильевич! Все мы, ленинградские поэты, объединяемые
Секцией Поэтов ВССП, были свидетелями той, печальной памяти, истории,
которая в свое время вызвала справедливое Ваше негодование и следствием
которой был Ваш уход из литературы. В то время мы не смели просить Вас
не делать этого шага, потому что и сами в полной мере разделяли Ваше него-
дование. Все мы, однако, остро ощущали Ваше молчание. Молчание одного
из лучших поэтов СССР в эпоху напряжения всех творческих сил страны не
может не отразиться на самой советской поэзии, не может не обеднить ее. //
Мы полагаем, что в реконструктивный период страны каждый гражданин
СССР должен преодолеть всю личную боль, нанесенную ему тем или иным
фактом, и во имя Коммунистической Революции все свои силы отдать творче-
ской, созидательной работе. // Узнав о Вашем возвращении в Ленинград, мы
обращаемся к Вам с призывом — вернуться в ряды тех, кто своим творчеством
строит Советскую Поэзию. Не потому, что мы или Вы забыли о причинах,
побудивших Вас выйти из этих рядов, а потому, что Советская Поэзия нуж-
дается в Вас»7.
Трогательно и наивно. Самой просьбе вернуться в ряды советской литера-
туры поэт внял, но, как еще увидим, только отчасти.
Отсюда же, из «Заячьего Ремиза», были написаны и отосланы письма
Надежды Мандельштам наверх — вождям-покровителям (к ним мы еще вер-
немся).
Ну и наконец, здесь же, у залива, продолжались стихи. И «Ленинград»
(«Я вернулся в мой город...») с его «декабрьским желтком», и январское «С миром
державным я был лишь ребячески связан...», завершенное уже в Ленинграде.
На Восьмой линии у Жени
Новый, 1931, год встречали, видимо, у своих на Васильевском, на 8-й
линии. Здесь же они оставались и еще несколько дней по истечении срока
путевки: в писательском доме на канале Грибоедова как раз освобождалась
комната, и Мандельштам попробовал «зацепиться» за нее. Но Ленинград уста-
ми Николая Тихонова в крыше над головой отказал. Отказал твердо и жестко,
5 Бэст — от перс. «ЬаМ» — место, дающее всякому преследуемому право временной
неприкосновенности. Например, мечеть или иностранное посольство, не скрытое, но
недоступное убежище.
6 Два письма Н. Я. Мандельштам [В. М. Молотову и А. П. Коротковой, оба — конца
1930]. — В сб.: «Память». Исторический сборник. Нью-Йорк, «КЬгошка-Ргезз», 1978.
Вып. 1, стр. 302 — 307.
7 Осип Мандельштам в записях дневника и материалах архива П. Н. Лукницкого. —
«Звезда», 1991, № 2, стр. 127.
причем не только в комнате, но и в самом праве на нее: «Мандельштам в
Ленинграде жить не будет. Комнату мы ему не дадим...» (НМ, 1, 322).
Такой афронт с привкусом железной окончательности плохо согласуется
с предшествующими и даже последующими отношениями Мандельштама и
Тихонова, но после такого отказа стало как-то не по себе. В вакуум, в торри-
челиеву пустоту словно добавили немного жидкого металла — ртути...
Каплю «ртути» добавил от себя и Женя. Сначала он фактически выста-
вил Надю, которой пришлось перебраться к ее старшей сестре Ане, а затем
потребовал от Осипа соучастия в семейном быте: чтобы разгрузить прислугу,
ему надлежало ходить в литфондовскую8 столовую за обедами для всей семьи.
Он закатил скандал, когда в прочитанных братом стихах вдруг узнал и «лестни-
цу черную» в своем подъезде, и «вырванный с мясом звонок» своей квартиры:
он кричал, что он и его жена — настоящие советские люди и что такие стихи
для них — мерзость.
Младшего сына, возможно, поддержал и старик-отец. Извиняясь перед
отцом за какую-то свою «глупую и грубую выходку», Ося добавлял о брате:
«А с Женей у меня плохо. Очень, очень плохо. Он сильно виноват. Ему —
стыд» (4, 138).
Иными словами, отщепенство и изгойство отныне поселились и в семей-
ном тылу!
Осип захотел немедленно уехать в Москву, но тут неожиданно и тяжело
заболела Надя: пришлось задержаться еще на несколько дней. За день до отъез-
да он пишет ($1с!) записку брату и кладет ее на обеденный стол: «Убедительно
прошу не волновать Над<ежду> Як<овлевну>, у которой сейчас и все дни жар и
которую я вынужден был положить в спокойной и сухой комнате. В малень-
кой — зверская сырость, в столовой ты разбудишь и не дашь заснуть больной. //
Уезжая завтра, остаемся последнюю ночь на старом месте, чтоб не переносить
кровати» (4, 139).
Так что, возможно, и Осино 40-летие отмечалось здесь же, на 8-й линии, —
вместе с отцом. Или, скорее всего, демонстративно не отмечалось!
Тогда-то, видимо, и пришли стихи прощания со «знакомым до слез» горо-
дом: «С миром державным я был лишь ребячески связан...» и «Мы с тобой
на кухне посидим...». Как и строки: «В Петербурге жить — словно спать в
гробу...» — настоящее пророчество о 37-м годе, когда под дудку «писательско-
го заговора» под руководством оставшихся при этом невредимыми Тихонова
и Эренбурга уведут и расстреляют ближайших друзей — Лившица, Стенича,
Выгодского и еще многих других!9
На Старосадском у Шуры
Вернувшись в Москву, Мандельштамы и здесь расселились «по-братски»:
Осип Эмильевич у своего брата Шуры — в Старосадском, а Надежда Яковлевна у
своего — Жени, на Страстном. Если кто-то из хозяев вдруг уезжал в командировку
или в отпуск, то на это время съезжались: в мае — у Жени, в июне — у Шуры.
У Шуры — это в квартире № 3 доходного дома № 10 по Старосадскому
переулку. Она находилась на втором этаже, куда вела широкая парадная лест-
ница с лепниной на стенах и решеткой под перилами.
В самой квартире в разное время проживало от 9 до 12 семей: классическая
коммуналка. Большой и длинный коридор вел от входной двери к «центру»,
отмеченному телефоном на стене и развилкой: вперед вел сужающийся малый
коридор с ванной по правую руку, а направо, минуя дверь в туалет, широкий
проход собственно в кухню, где шипело и фыркало 16 примусов.
8 Е. Э. Мандельштам в это время работал в Литфонде, что автоматически делало
эпицентром писательского внимания именно его.
9 Сам Мандельштам также будет фигурантом этого дела, но не будет привлечен, так
как после ссылки в Воронеж числился за Москвой.
По бокам большого коридора и по левой стене малого теснились ком-
наты: Хащеватских10 11, Каца, Ильиных, Рабкиных11, Буравиков, Кирсановой,
Мандельштамов, Беккерманов и Айзенштадтов (две комнаты). Этот спи-
сок, составленный по данным А. А. Мандельштама, неполон. По данным
Р. Л. Сегал, в него следует добавить еще несколько имен: семью ее отца —
Гольдмана12, семью Цирловых13, семью Толокновых (муж — чекист, жена —
Вера Павловна — портниха, дочь — Инна), сестер Змеевых (одна из них была
художницей) и братьев Гольдбергов14.
17-метровая Шурина комната была третьей слева от конца коридора, почти
напротив прохода в кухню и телефона. Было в ней одно окно, смотревшее на
тупичок между домом и сквериком на подпорной стенке, загораживавшим
Ивановский спуск15. Мебель сплошь «приблудная», не покупная: кровать,
диван, фанерный платяной шкаф, обеденный стол и большое кресло — вот
вся ее обстановка. Если приезжал Осип — один или с Надей, то его или их
царством был диван, в чреве которого лежали отцовские рукописи, а если из
Ленинграда приезжал отец, Эмилий Вениаминович, то комнату перегоражива-
ли и он жил как бы «в своем углу»16.
Одной из юных соседок, 10-летней Раечке Сегал, дядя Шура запомнился
«высоким, болезненно худым человеком со спокойным и милым характером»17.
Запомнила девочка и его старшего брата, поэта, — небольшого роста, в неле-
пом топорщащемся пиджаке и со смешными, оттопыренными ушами, вечно
дымящего папироской и все порывавшегося с кем-нибудь заговорить в огром-
ном общем коридоре, куда выходили покурить соседи, где играли дети и стоял
телефон. Номера тогда были еще пятизначными: 4-80-7618.
Запомнил дядю Осю и тетю Надю и маленький Шурик. С их появлением
сразу же становилось шумно. Тетя Надя, насмешливая и саркастичная, учила
племянника английскому языку. И всем запомнилось, как много Мандельштам
говорил по телефону.19
Теснота каморки-пенала на Старосадском преодолевалась только одним —
гибкостью во времени. Осип засыпал (а то и приходил, засидевшись у того
же Яхонтова) далеко заполночь, когда брат с невесткой уже крепко спали.
И тогда —
После полуночи сердце ворует
Прямо из рук запрещенную тишь.
Тихо живет — хорошо озорует,
Любишь — не любишь, ни с чем не сравнишь...
10 Еврейский поэт Моисей Хащеватский фактически здесь не жил: в комнате про-
живали его разведенная жена Сарра Хащеватская с сыном Марком.
11 Сотрудник идишской газеты «Дер Эмее» («Правда»).
12 Сегал Р. Л. Из воспоминаний. — В сб.: «Сохрани мою речь...» Вып. 2.
М., «Книжный сад», 1993, стр. 27 — 28. Сама Раиса Сегал была дочерью Леона
Исааковича Гольдмана, видного бундовца и меньшевика (партийная кличка «Аким»),
арестованного в 1938 и расстрелянного в 1939.
13 Иосифа Павловича Цирлова арестовали в середине 1930-х (вероятно после убий-
ства Кирова), а семью выслали.
14 См. об этом, с ее слов: Вид го ф Л. «Но люблю мою курву-Москву» (Осип
Мандельштам: поэт и город). Книга-экскурсия. М., «АСТ», 2011, стр. 189.
15 Если смотреть от современного памятника или с улицы Забелина на окна третьего
(считая полуподвальный) этажа, то Шурино окно — четвертое, считая от левого угла
дома (учитывая и слепое окно).
16 Когда родился маленький Шурик, то здесь же помещалась еще и домработница.
17 Сегал Р. Л. Из воспоминаний, стр. 27 — 28.
18 Номер уточнил Л. Видгоф, заметивший при этом: «Странное и томительное чув-
ство испытываешь, когда читаешь номер телефона, по которому можно было позвонить
Мандельштаму. Кажется, можно набрать номер — и зазвонит телефон в коридоре ком-
муналки» (Видгоф Л. Москва Мандельштама. М., «ОГИ», 2006, стр. 111).
19 Тут, правда, у Мандельштама был серьезный конкурент — один из бра-
тьев Гольдбергов, душевнобольной: он утверждал, что разговаривает с наркомом
Луначарским.
То были сладкие и вдохновительные часы. Если стихи приходили, то Осип,
боясь забыть, записывал их при свете ночника. Назавтра, при дневном свете
стихи выходили короткими и «узкими» (малостопными, например, «Я скажу
тебе...»). Утром он вставал поздно, когда все уже разбежались по службам, пол-
дня торчал в коридоре и висел на коммунальном телефоне, добиваясь работы
и крыши над головой.
Наговорившись, он пил чай, брал свою трость с белым набалдашником20
и уходил в город: «Мы были подвижными и много гуляли, — писала Надежда
Яковлевна. — Все, что мы видели, попадало в стихи: китайская прачеч-
ная21, куда мы отдавали белье, развал, где мы листали книги, еще не поку-
пая из-за отсутствия денег и жилья, уличный фотограф, щелкнувший меня,
Мандельштама и жену Шуры, турецкий барабан и струя из бочки для поливки
улиц» (НМ, 2, 539 - 540).
Фотография сохранилась. Не каждой фотке Осип Эмильевич «посвящал»
стихи, хотя бы и шуточные, а этой посвятил:
Шапка, купленная в ГУМе
Десять лет тому назад,
Под тобою, как игумен,
Я гляжу, стариковат.
А когда Шура с Лелей уехали 23 мая на месяц или больше на юг, а Осип с
Надей поселились у них вдвоем22, то «пиршество продолжалось уже не только
по ночам, но и днем, а стихи стали длиннее — они уже не спрессовывались
ночным бдением» (НМ, 2, 538). Поэтическая река как бы вырвалась из узкого
ущелья на равнинный простор, и пошли тогда стихи долгого дыхания, в том
числе и знаменитые белые стихи.
...То усмехнусь, то робко приосанюсь
И с белорукой тростью выхожу:
Я слушаю сонаты в переулках,
У всех ларьков облизываю губы,
Листаю книги в глыбких подворотнях,
И не живу, и все-таки живу.
Я к воробьям пойду и к репортерам,
Я к уличным фотографам пойду,
И в пять минут — лопаткой из ведерка —
Я получу свое изображенье
Под конусом лиловой шах-горы.
И до чего хочу я разыграться —
Разговориться — выговорить правду —
Послать хандру к туману, к бесу, к ляду, —
Взять за руку кого-нибудь: будь ласков, —
Сказать ему, — нам по пути с тобой.
Повсюду на улицах слетались и разлетались стихийные летучие базарчики.
Надя покупала на них немного муки и постного масла и пекла оладьи, а Осип,
знавший толк и в пирах, уплетал их, не привередничая. И философствовал:
«...чем больше препятствий для стихов, тем лучше — ничего лишнего не напи-
шешь...» (НМ, 2, 537 - 538).
В результате — «идиллическая жизнь на Старосадском не омрачалась
ничем, меньше всего заботой о будущем» (НМ, 2, 539).
20 Она появилась у Мандельштама тогда (скорее всего — весной), когда, по словам
Э. Герштейн, у него «начались головокружения и одышка на улице» (ГЭ, 22).
21 Она была на Варварской площади (НМ, 2, 727).
22 Перед этим две майских недели, в которые Елена Михайловна Фрадкина была
в командировке, Мандельштамы прожили втроем с Евгением Яковлевичем Хазиным в
комнате на Страстном бульваре.
Письма вождям
Вместе с тем положение с жильем и в Москве было аховым. Не пахло и
службой, одним словом: Мандельштамы — нищие и бомжи.
И все-таки в плане жизненных возможностей и упований сравнение с
Ленинградом — решительно в пользу Москвы: «Мы здесь не так одиноки, как
в Ленинграде. С людьми водимся, к себе пускаем тех, кто нам мил или инте-
ресен, и в гости выходим...» (4, 142).
Нашлись в столице и высокие покровители — вне литературы23.
Напомню: в «Заячьем Ремизе» письма писались не только Изе Ханцин, но
и «начальству»: Молотову и Бухарину. Шли они не от имени поэта, а от имени
его жены. И писала их она тоже сама.
«Уважаемый тов. Молотов! <...>
Основная беда в том, что Мандельштам не может прокормиться чисто
литературным трудом — своими стихами и прозой. Скупой и малолистный
автор, он дает чрезвычайно малую продукцию. Последнюю свою прозаическую
вещь, изданную в 28 году Гизом, — он писал около 2 лет (11/2 листа). Полное
собрание Мандельштама — плод двадцатилетней работы — расцененное изда-
тельской бухгалтерией полистно и построчно, дало ему несколько лет назад
1.500 р.
Так, литературный гонорар, являлся в сущности случайным, а жил
Мандельштам переводами. Более ядовитой профессии для писателя, особенно
для стихотворца, нельзя себе представить. <...> Борьба за существование отни-
мала все силы и на моих глазах в течение многих лет разрушала человека.
Сейчас к переводам возврата нет — мы предпочтем любой исход прежней
лямке.
После тяжелого жизненного кризиса, после перенесенной болезни, Ман-
дельштам — пожилой и утомленный человек — очутился у разбитого корыта.
У него нет профессии, которая бы его обеспечила, нет жилья, ничего нет...
То, что он умеет делать, никак не котируется на трудовой бирже. А в любом
учреждении не решатся принять на работу лирического поэта, да к тому же с
ярлыком правого попутчика. <...>
Вопрос о работе Мандельштама — это вопрос принципиальный и он дол-
жен быть разрешен раз и навсегда.
В сущности, речь идет о праве Мандельштама на жизнь: нужно или не
нужно сохранить Мандельштама? <...>
Второй вопрос квартирный. Все эти годы у нас не было средств, чтобы
купить себе квартиру. Уезжая в Армению, мы потеряли свое жилье и остались
буквально на улице. Та работа, на которой может быть использован Мандель-
штам, не может дать ему квартиры. Нигде, ни в одном городе нельзя получить
жилплощади. Мандельштам оказался беспризорным во всесоюзном масштабе.
Но существует же какой-то жилищный фонд, и нужные люди у нас не
остаются на улице. Один раз нужно счесть не спеца таким человеком, а поэта,
чтобы он не метался из города в город, ища пристанища. Если это невозмож-
но в Москве, то нужно устроить Мандельштама хотя бы в одном из южных
городов. <...>
Если раз навсегда не устроить Мандельштама, то каждый год его будет
загонять в тупик и роскошные санатории будут чередоваться с настоящим
бродяжничеством.
Тяжелая жизнь лирического поэта, конечно, не в диковинку, но близкому
человеку — жене — не под силу смотреть, как разрушается жизнеспособный
человек, в самом разгаре творческих сил. <...>»24
Отдадим должное не только обстоятельности, но и логичности этого ана-
лиза. Ну разве не убедительно? Скупой, малолистный автор, мастер, не может
23 О них Мандельштам писал в середине месяца отцу (4, 142). Имен он не называл,
но нетрудно догадаться, что это Бухарин или те, к кому Бухарин обратился.
24 Два письма Н. Я. Мандельштам, стр. 302 — 307.
себя прокормить, а переводы, которыми прокормиться было бы можно, губи-
тельны для его таланта. Тупик? — Тупик!
Но анализ этот, безусловно, лукав. Дело ведь не столько в лапидарности ма-
стера, сколько в самих его текстах. Советской литературе они были решительно
не нужны и ею не востребованы, что прекрасно и уже давно понимал и сам
Мандельштам: «...приношу ей дары, в которых она пока не нуждается» (2, 496).
Даже с социальным заказом Лежнева — простеньким мемуарцем о старорежим-
ном еврейском детстве, униженном и оскорбленном, — О. М. не справился и
написал вместо заказанного «плача племени» — никем не санкционированный
и государством не востребованный «Шум времени».
Разумеется, лукавство такого анализа было понятно и тем, к кому поэт об-
ращался за помощью. И рассчитывать можно было только на помощь такого
покровителя и защитника, который на все это сознательно закрывал бы глаза.
И именно таким был Николай Иванович Бухарин.
Мандельштамы не ограничились столь логичным письмом Молотову, а об-
ратились опять — и через все ту же белочку-секретаршу25 — к Бухарину, при-
ложив копию письма Надежды Яковлевны Молотову к следующей записке:
«Милая тов. Короткова!
Вот уже две недели, как мы в Ленинграде, но ничего у нас не выклеилось;
Мандельштам постепенно приходил в весеннее состояние, жить было негде,
деваться некуда, денег не было. Все попытки самостоятельного устроения рва-
лись, как мыльный пузырь: мне, пожалуй, было б легче, чем Мандельштаму,
но его устроить почти невозможно. После всего, что он пережил, нужна спо-
койная работа академического характера, человеческие условия жизни, жилье
и т. д., но здесь нужно чье-то решительное вмешательство. На эти виды работы
приглашают, а не сами предлагают свои услуги. Иначе вместо академического
устроения выходит техническая мелкая работа, которая абсолютно не оплачи-
вается. Пробовала я обращаться к писателям. Они взволнованно выслушива-
ют, жмут руки, сочувствуют, бухтят, но неспособны перейти через улицу не
за своим гонораром. Чтобы чего-нибудь от них добиться, мне пришлось бы
ходить за ними по пятам и нудить. Да они ничего и не могут, т. к. варятся
в собственном соку. Я наговорилась с ними досыта и махнула рукой. Кроме
того — вопрос с квартирой для них неразрешим. У них нет никаких возмож-
ностей. Получить квартиру невозможно. <...>
Единственное, что я могла сделать — это лично от себя написать Гусеву и
Молотову. Буду ждать ответа... Дождусь ли.
Я прилагаю копию к письму Молотову, и знаю, что единствен-
ный исход — это серьезное вмешательство в судьбу Мандельштама.
Вмешательство Гусева было, к несчастью, недостаточным: предоставили
возможность очухаться, а потом бросили обратно в омут; залечили, но при-
чины болезни не устранили.
Это, конечно, обычно и естественно, что жизнь стихотворца складывает-
ся безнадежно тяжело. Так издревле полагается. Лирическая поэзия — товар
ненужный, а права на вторую профессию в середине жизни получить нельзя.
Во всяком случае, сейчас у нас окончательно выбита из-под ног почва. Но
лучше не думать о том, что будет дальше...»26
Скорее всего, именно эта записка и послужила детонатором всех тех уси-
лий и хлопот, которые Бухарин снова предпринял ради Мандельштама, хлопот
по всем направлениям — жилищному (квартира), издательскому (собрание
сочинений), продуктовому (паек) и даже денежному (персональная пенсия).
Замечу, что 1931 год — отнюдь не пик в карьере самого Бухарина. Первая
угроза опалы была, правда, позади, и в это время он еще оставался чле-
ном ЦК ВКП(б), был членом ВСНХ и заведующим его научно-техническим
управлением, а с 1932 года — членом коллегии Наркомата тяжелой промыш-
ленности СССР. С 1930 года он председатель Комиссии по истории знаний
25 Короткова Августа Петровна (1899 — 1998) — секретарь Н. Бухарина.
26 Два письма Н. Я. Мандельштам, стр. 302 — 307.
(КИЗ), с 1932 года директор образованного на основе КИЗ Института истории
науки и техники АН СССР. Был он и главным редактором, но не «Правды»
и не «Известий», а всего лишь научно-популярного и общественного журнала
«Социалистическая реконструкция и наука».
В садах Халатова-халифа
Главным приводным ремнем всех этих хлопот27 был Халатов. Как и в 1927
году, Бухарин препоручил Мандельштама именно ему, директору Госиздата.
Арташес (Артемий) Багратович Халатьян (Халатов) был на три года моложе
своего подопечного. Он родился в Баку 15 апреля 1894 (или 1896) года, а умер
(расстрелян) 27 октября 1938 года. Со студенческой скамьи революционер-
марксист, после революции он быстро пошел в гору. При этом имел высокий
ранг и четкое, с дореволюционной поры, амплуа: продовольствие и транспорт.
В 1921 — 1931 годах возглавлял еще и ЦЕКУБУ (Комиссию по улучшению быта
ученых при СНК СССР), и противоречия тут нет: правильной интеллигенции
надо же не дать умереть с голоду и холоду! Все мандельштамовские путевки в
Узкое, Болшево, «Заячий Ремиз», как и эпизодически возникавшие, а потом
пропадавшие пайки, — все это попечением халатовского ЦЕКУБУ, в сочетании
с Литфондом или без оного.
Но с середины 1927 года Халатов был брошен на совершенно новый для себя
участок — на культуру и издательское дело. Вплоть до самого конца 1932 года
он член коллегии Наркомата просвещения и председатель правления Госиздата
и ОГИЗ28 РСФСР, в каковых качествах сыграл отнюдь не последнюю роль в
усилении цензуры и идеологизации литературы29. (Между прочим, и ликвида-
тор горьковской «Всемирной литературы».)
Самый первый контакт Мандельштама с Халатовым состоялся, по-
видимому, в середине августа 1927 года и заочно. 10 августа датированы две
«приватные» записки Бухарина: одна Халатову — с аттестацией Мандельштама
как поэта и с просьбой принять его на несколько минут, а другая — самому
поэту (с извинениями за проволочки) (4, 95 — 96).
Мандельштам, бывший в Москве лишь проездом, видимо, не дождался
этой рекомендации и уехал к жене в Ялту. Бухарину же, очевидно, стало
неловко, что записки застряли в его секретариате, и он сам позвонил Хала-
тову. После чего тот, как новоиспеченный глава советского книгоиздания
попросил Мандельштама — может быть, через Нарбута — письменно изло-
жить все перипетии прохождения его «Стихотворений» в Госиздате. В пись-
ме от 1 сентября 1927 года поэт изложил ситуацию с книгой в ее динамике
(4, 95 — 96). При этом он явно еще не знал, что вопрос о книге Халатовым
уже решен и решен положительно — в чем наверняка велика заслуга и буха-
ринской просьбы30.
Выглядел Халатов более чем импозантно: корпулентный, с окладистой
иссиня-черной ассирийской бородой и восточными искорками в глазах. Ну чем
не халиф?
27 Кроме, быть может, квартирных, окончившихся к тому же ничем. Надеясь именно
на эту помощь, Мандельштам не обращался с этим в писательские организации вплоть
до октября 1931 года.
28 Объединенное государственное издательство.
29 Это задание партии избавило его как специалиста по продовольствию и пита-
нию от личного участия в раскулачивании. Но вплоть до кануна коллективизации он
немного занимался и старым любимым делом — председательствовал в товариществе
«Нарпит» («Народное питание») и ректорствовал в двух институтах — инженеров транс-
порта (будущий МНИТ) и народного хозяйства (будущей Институт народного хозяйства
имени Плеханова).
30 Соответствующий договор датирован 18 августа и явно еще не попал в руки автора.
Книга вышла в мае 1928 года.
Зане в садах Халатова-халифа
Дух бытия.
Кто не вкушал благоуханий ЗИФ а —
И он, и я.
И для того, чтоб слово не затихло
Сих свистунов,
Уже качается на розе ГИХЛа —
В. Соловьев.
Под «бытием» тут понимается отнюдь не ветхозаветная классика, а писа-
тельская кормушка ЦЕКУБУ, но коллизия («сюжет») несколько тоньше. Обы-
грывается не просто основание ГИХЛа, возникшего 1 октября 1930 года в ре-
зультате дружественного (а какого еще?) поглощения бывшего нарбутовского
ЗИФа литературно-художественным сектором Госиздата, а его первый кризис.
Это кризис писательской «неликвидности» в марте 1931 года, когда авансы
были уже щедро розданы, но розданы «свистунам», от каковых рукописей их
книг все нет и нет, так что издательству, будь это при капитализме, впору было
банкротиться31.
Одним из бенифициаров такой авторолюбивой «политики» был и сам Ман-
дельштам. Зимой (вероятней всего — в середине февраля) он заключил с ГИХЛ
договор № 79/Х на издание собрания своих сочинений. Согласно договору,
Мандельштам должен был получить 40-процентный аванс, но получение было
обставлено рядом условий, одним из которых было отсутствие задолженности
перед Госиздатом.
Отсюда — просьба к младшему брату в письме от 11 мая взять в ленинград-
ском отделении ГИЗа справку о состоянии личного авторского счета О. Э. Ман-
дельштама, необходимую для выплаты 40% (а это примерно 1500 рублей) за
собрание (4, 139 — 140). Следующий шаг (справка, видимо, уже получена):
8 июня Мандельштам подал заявление в правление ГИХЛ, тов. Шендеровичу32,
о выплате 500 рублей в счет 40% по договору 79/Х с ленинградским правлением
ГИХЛ33 (4, 143).
Эти шаги делают понятным смысл визита Мандельштама к Халатову
19 сентября 1931 года, когда он зашел в приемную Халатова и передал ему
через секретаря следующую записочку: «Москва, 19 сентября 1931 г. //
Уважаемый Артемий Багратович. // Прошу вас меня принять хотя бы на 2—3
минуты. Вы сделали для меня очень много. Но деньги (приходится это ска-
зать) по-прежнему для меня недоступны. На дворе осень. Меня скрутило. Если
принципиальный вопрос затягивается, — я хочу вам предложить одну <...>»
(4, 144). И на этом же листке Халатов ему начертал: «т. Мандельштам: 1) сегод-
ня не смогу 2) давайте завтра, обязательно с утра. 19/1Х. А. Халатов».
Н. Я. Мандельштам так писала о материальной и продуктовой (пайковой)
сторонах их тогдашней жизни: «Возвращение к стихам привело к чувству еди-
нения с миром, с людьми, с толпой на улицах... Это блаженное чувство, и нам
чудесно жилось, но я не понимаю, откуда брались деньги даже на эту собачью
жизнь. Вероятно, Бухарин уже устроил продажу двухтомника с ежемесячной кро-
хотной выплатой. Денег, во всяком случае, хватало на чай и оладьи, но мы не по-
31 См. запись в дневнике В. П. Полонского от 12 марта: «В. И. Соловьев — мрачен.
Пришли те дни, которые я ему предсказывал. В ГИХЛе — прорыв, т. е. безалаберщи-
на, разгильдяйство, глупое управление, незнание литературы, рвачество, создавшееся в
недрах самого издательства, — все, что привело к скандалу: миллионы денег розданы
по рукам, сотни договоров — а книг нет. А то, что есть — хлам. Всеобщий вопль: про-
рыв!..» («Мне эта возня не кажется чем-то серьезно литературным...» (Из дневника Вяч.
Полонского. Март — апрель 1931 года). Публикация И. И. Аброскиной. — «Встречи с
прошлым». Вып. 9. М., «Русская книга», 2000, стр. 288 — 289).
32 Шендерович Моисей Осипович — зам. председателя правления ГИХЛ.
33 А. Г. Мец полагает, что у этого заявления административного хода не было (III,
869). Допустим. Но значит было другое, аналогичное, ибо вопрос был для поэта сугубо
экзистенциальный.
толстели, потому что муки было слишком мало. Острее чувствовался недостаток
сахару. Мы получали немножко по карточкам и чай пили вприкуску. <...> Вскоре
Халатов зачислил Мандельштама на паек в магазин с народовольцами и заставил
писателей каждые три месяца заново включать нас в пайковый список, и мы
стали получать кроме килограмма на карточки еще по три кило сахару в месяц.
Это уже богатство. Зато хлеба нам всегда хватало — на писательскую карточку
выдавали много хлеба, как на рабочую, граммов с восемьсот» (НМ, 2, 540).
«Шерри-бренди», «Волк» и охотники
Март 1931 года — это несколько сильнейших творческих вспышек: и в
самые первые дни месяца, и в середине, и в конце.
В новых стихах возникает и постепенно набирает трагическую мощь лейт-
мотив изгойства, несовпадения сути человека и эпохи, в которой он живет,
разрыв поэта и времени, которое он — несмотря на все усилия и прямоту — не
в силах ни признать, ни принять. Может быть, ярче всего — в «Шерри-бренди»
(2 марта), написанном после одной из пирушек в Зоологическом музее:
Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой...
Эти строчки фиксируют самую кромку душевного равновесия человека и
еле чуемую и чаемую надежду. Слова «Все лишь бредни — шерри-бренди...»,
действуют одновременно как заклинание и как спасательный круг.
А вот впечатления Варвары Горбачевой, жены Сергея Клычкова, о том, как
автор читал их: «Задорным петушком, таким культурным утонченным петушком
выпархивает Мандельштам на середину нашей комнатушки и торжественно,
скандируя, четко, кристально чисто (в сущности — это манера четкого чтения,
но так как у Мандельштама, кажется, нет каких-то зубов, то, в общем, у него
дикция плохая) произнося слоги, аккомпанирует замысловатому танцу ног:
„Греки сбондили Елену по волнам, ну, а мне соленой пеной по губам”»34.
Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую без страха, что будет, и будет — гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно — и все-таки до смерти хочется жить.
С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще озираясь вокруг,
Так вот бушлатник шершавую песню поет
В час, как полоской заря над острогом встает.
Почему, откуда возникает весь этот ряд: слеза, гроза, забытье, смерть,
желание жить, нары, бушлатник, острог?.. Не облавные ли это флажки с той же
охоты? И не встречаемся ли мы тут снова с профетическим чувством поэта?
Во всяком случае, после Армении нескольких месяцев в обеих столицах
оказалось достаточно, чтобы сполна ощутить свое отщепенство и почувство-
вать себя загнанным волком. Отсюда мандельштамовский «Волк» («За грему-
чую доблесть грядущих веков...» — многие стихи имели домашние названия,
зафиксированные Н. Мандельштам) и весь «волчий цикл» — стихи, попадания
которых не в те руки Надежда Мандельштам и Анна Ахматова боялись при
аресте не меньше, чем «эпиграммы»35.
34 Клычков Сергей. Переписка. Сочинения. Материалы к биографии.
Публикация Н. В. Клычковой. — «Новый мир», 1989, № 9, стр. 210.
35 Что не мешало Мандельштаму предлагать «Волка» и другие стихи из цикла
редакциям.
Впервые век-волкодав «забежал» к Мандельштаму на Старосадский тогда
же — в самом начале марта:
Ночь на дворе. Барская лжа:
После меня хоть потоп.
Что же потом? Хрип горожан
И толкотня в гардероб.
Бал-маскарад. Век-волкодав.
Так затверди ж назубок:
Шапку в рукав, шапкой в рукав —
И да хранит тебя Бог!
Но вот на отрезке с 17 на 28 марта мандельштамовский «Волк» преодо-
левает страх перед флажками, прорывается сквозь них и уходит от погони на
свободу:
За гремучую доблесть грядущих веков...
За высокое племя людей —
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей —
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей,
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе;
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе.
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И неправдой искривлен мой рот.
Поразительно, но очень скоро — 30 мая — Булгаков напишет Сталину:
«На широком поле словесности российской в СССР <...> я был один-
единственный литературный волк <...> Со мной и поступили, как с волком.
И несколько лет гнали меня, по всем правилам литературной садки в огоро-
женном дворе»36.
Несмотря на чередование черных и светлых дней, невзирая на все вскрики
«не трогайте, я свой!» и вопреки одиночным знакам благосклонности, ощуще-
ние изгойства, затравленности и обложенности красными флажками сопрово-
ждали и Булгакова, и Мандельштама всю их жизнь.
Но последняя строка («И неправдой искривлен мой рот») не слишком
устраивала автора. Замена искалась долго и нашлась только через несколько
лет, в Воронеже:
...Потому что не волк я по крови своей,
И меня только равный убьет!..
Как видим, был пересмотрен или, вернее, уточнен его не-волчий статус.
— Волк?
— Нет, не волк! Человек!
— Волкодав?
— Нет, людоед!
Человек, требующий у гонящегося за ним волкодава почти невозможно-
го — перестать быть людоедом.
36 «Москва», 1988, № 11, стр. 93.
Семен Липкин говорил, что это «лучшее стихотворение XX века». На что
польщенный, но не смущенный автор весело отшучивался: мол, это романс и
вообще «Надсон» — явно намекая на строчки: «Верь, настанет пора, и погиб-
нет Ваал...»37
Яхонтов был, кажется, первым, кто познакомился с этим стихотворени-
ем. При этом он долго к нему привыкал, не сразу и не целиком его приняв.
13 марта датирована запись в его дневнике: «Наш век — мне он не волкодав,
а товарищ, учитель, друг, воплощенный в лице Ленина, которого я люблю и
перед гениальностью которого преклоняюсь, нет, какой же волкодав, откуда —
век отошедший, век Победоносцева — вот волкодав»38.
Об этом же — в более поздней, июльской, записи Яхонтова: «На этот раз
протест мой был много слабее, чем до отъезда, когда он затравленным волком
готов был разрыдаться и действительно ведь разрыдался, падая на диван тут же,
только прочел нам (кажется впервые и первым) — Мне на плечи бросается век
волкодав, но не волк я по крови своей»39.
И когда Мандельштам 3 мая стихотворением «Сохрани мою речь навсегда
за привкус несчастья и дыма...» закрыл свой «Волчий цикл», он закрыл его
человеком — пусть «непризнанным братом», пусть «отщепенцем в народной
семье», но — человеком, а не пушечным или эшафотным мясом.
«Музыка-голуба» и «трамвайная вишенка»
А вскоре из коммунальной тесноты вылетел через форточку на волю и дру-
гой персонаж — «Александр Герцевич», он же «Скерцевич», он же «Сердцевич»
и т. д., короче, Беккерман.
Жил Александр Герцович,
Еврейский музыкант, —
Он Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант...
Все, Александр Герцович,
Заверчено давно,
Брось, Александр Скерцович,
Чего там! Все равно!
Здесь звучит, казалось бы, тот же настрой, что и в «Шерри-бренди»: «Все
лишь бредни...», «Чего там! Все равно...» Но вместе с тем указан и выход из
тупика: «Нам с музыкой-голубою / Не страшно умереть...»
Коммуналка на Старосадском была, кстати, весьма «музыкальной». В ее
дальнем углу проживал Александр Герцевич Айзенштадт. Именно на него как
на прототип стихотворения и как на профессионального скрипача, работавше-
го в оркестре, указывала Шурина вдова — Элеонора Самойловна Гурвич. Но
при ближайшем рассмотрении — через оптику «Всей Москвы на 1929 год» —
Айзенштадт оказался Максом Самойловичем и сотрудником «Центроиздата».
Да и будь он сотрудником оркестра: вряд ли бы он репетировал дома и тем
более разучивал какую-то сонату!
Зато буквально за стеной жили братья Беккерманы, и на одного из них,
правда, тоже не на Александра, а на Григория, в качестве прототипа указывал
Шурик, племянник поэта. Самого Шурика в марте 1931 года еще и на свете не
было, но он торопился на свет, и светом ему была эта квартира с ее звуковой
гаммой, в партитуру которой, по-видимому, он и сам некоторое время вставлял
свой младенческий плач.
37 Липкин С. «Угль, пылающий огнем...» Воспоминания о Мандельштаме. Стихи,
статьи, переписка. Материалы о Семене Липкине. М., РГГУ, 2008, стр. 23.
38 РГАЛИ. Ф. 2440. Оп. 1. Д. 45. Л.51.
39 РГАЛИ. Ф. 2440. Оп. 1. Д. 45. Л.46, 51.
Окуляр «Всей Москвы» позволил приблизиться к разрешению загадки.
Оказалось, что Беккерманов за стеной было двое, двое родных братьев, двое
Герцевичей, но!.. Один из них был музыкантом, и звали его Григорием, а
второй — врачом, урологом из клиники 2-го МГУ, и его действительно звали
Александром. Александром Герцевичем!40
Но почему поэт сделал музыкантом именно уролога? А потому что тот и
на самом деле был точно таким же музыкантом, как и его брат, может быть,
по свидетельству 10-летней Раечки Сегал, даже лучшим из них. А главное —
куда более голодным на музыку, ибо в дневное время его врачебные руки
и уши были заняты отнюдь не ею. Половину небольшой комнаты братьев
Беккерманов занимал огромный рояль, и Раечка «очень любила сидеть на
маленькой скамеечке и слушать, как Саша играет Шопена, Шуберта, Листа...»41
Но самым благодарным слушателем, как видим, оказался Осип Мандельштам,
соседский брат, невольно подаривший музыканту-урологу бессмертие.
В сущности, и сам Осип Эмильевич, которому в детстве ставили руку по
системе Лешетицкого, запросто мог отождествлять и себя с этим упрямым
еврейским музыкантом. Эмма Герштейн однажды уловила у него некий свой
мотив, общий для стихов и для музыки: «Было странно слышать знакомые
строки в стремительном темпе и патетической интонации Мандельштама
(„И об игре трагической страстей”). У него вообще был свой мотив. Однажды у
нас на Щипке как будто какой-то ветер поднял его и занес к роялю, он сыграл
знакомую мне с детства сонатину Моцарта или Клементи с точно такой же
нервной, летящей вверх интонацией... Как он этого достигал в музыке, я не
понимаю, потому что ритм не нарушался ни в одном такте. По-видимому, все
дело было в фразировке» (ГЭ, 30).
Остается только поаплодировать этому поднявшемуся ветру и растревожен-
ной им музыке-голубе!
А за окнами, за толстыми стенами добротного дореволюционного дома на
Старосадском гремела и клекотала, цокала и громыхала на стыках жизнь боль-
шого города, «курвы Москвы», не считающейся ни с кем и ни с чем. В апреле
1931 года поэт признавался себе:
Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину — Москву,
Я — трамвайная вишенка страшной поры
И не знаю, зачем я живу.
Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»
Посмотреть, кто скорее умрет,
А она то сжимается, как воробей,
То растет, как воздушный пирог.
И едва успевает грозить из угла —
«Ты как хочешь, а я не рискну!» —
У кого под перчаткой не хватит тепла,
Чтоб объехать всю курву — Москву.
Какой-то щемящей, дребезжащей, травящей душу струной связаны эти
стихи о «трамвайной вишенке» с другими — из другого времени и о другом
городе, но на самом деле об одном и том же:
...После бани, после оперы
Все равно, куда ни шло,
Бестолковое, последнее
Трамвайное тепло.
40 Вид го ф Л. Вокруг поэта: «Гражданин Пусловский», «Александр Герцевич,
еврейский музыкант» и «Доктор Герцберг». — В сб.: «Корни, побеги, плоды...»
Мандельштамовские дни в Варшаве. М., РГГУ, 2015, стр. 163 — 166.
41 Сегал Р. Л. Из воспоминаний, стр. 28.
Залихватские виражи трамвайных рельс («Люблю разъезды скворчащих
трамваев...»), остановки, на которых топчутся изготовившиеся к штурму пасса-
жиры, битком набитые салоны и площадки (ведь «вишенки» — это еще и пас-
сажиры, висящие на дверях и поручнях), наконец, специфическая трамвайная
социальность, или, попросту, тыкающая брань и ругань:
Еще далёко мне до патриарха,
Еще на мне полупочтенный возраст,
Еще меня ругают за глаза
На языке трамвайных перебранок,
В котором нет ни смысла, ни аза:
Такой-сякой! Ну что ж, я извиняюсь, —
Но в глубине ничуть не изменяюсь...
Трамвайные толкучки и перебранки — это своеобразная школа ГТО42 для
москвичей, каждодневная гимнастика для их языков и локтей. И Осип Эми-
льевич был тут не последним игроком: «Как-то <...> Надя весело рассказывала
об одной из обычных трамвайных перебранок. Они пробивались к выходу, по-
лучая тычки и виртуозно отругиваясь. Но последнее слово осталось за оппонен-
том. „Старик беззубый”, — обозвал он Мандельштама. Выйдя уже на переднюю
площадку, Осип Эмильевич приоткрыл дверь в вагон, просунул голову и тор-
жествующе провозгласил: „Зубы будут!” С этим победным кличем они вышли
из трамвая» (ГЭ, 17).
Из подобных «побед» и «поражений», маленьких и больших, и лепилась
каждодневная жизнь. Жизнь поэта, «обуянная славным бесом», освещенная и
освященная стихами.
11 мая он писал младшему брату: «А служить грешно, потому что работа-
ется мне сейчас здорово» (4, 140). А еще через несколько дней — отцу, причем
о самом главном для себя — о: «Дорогой папочка! // <...> Ты моложе нас: пи-
шешь стихи о пятилетке, а я не умею. Для меня большая отрада, что хоть для
отца моего такие слова, как коллективизм, революция и пр., не пустые звуки.
Ты умеешь вычитать человеческий смысл в своей Вечерней Газете, а я и мои
сверстники едва улавливаем его в лучших книгах мировой литературы. // Мог
ли я думать, что услышу от тебя большевистскую проповедь? Да в твоих устах
она для меня сильней, чем от кого-либо. Ты заговорил о самом главном: кто не
в ладах со своей современностью, кто прячется от нее, тот и людям ничего не
даст, и не найдет мира с самим собой. Старого больше нет, и ты это понял так
поздно и так хорошо. Вчерашнего дня больше нет, а есть только очень древнее
и будущее» (4, 140—141).
И непослушный сын не то чтобы послушался отца, но явно прислушался
к нему. Сын и сам был средоточием сомнений и метаний, эпицентром того
внутреннего диалога, который раздирал его, раскалывал на куски. Как найти
свое место во времени, как утвердиться в нем и одновременно удержать с ним
«дистанцию» — посильная ли это задача?
...Не волноваться. Нетерпенье — роскошь.
Я постепенно скорость разовью —
Холодным шагом выйдем на дорожку,
Я сохранил дистанцию мою.
Навстречу читателю
Вернувшись из Армении со стихами, Мандельштам сразу же отнес в
«Новый мир» свою первую подборку урожая 1930 года — цикл «Армения».
И очень скоро, уже в мартовской книжке «Нового мира» за 1931 год, цикл был
напечатан.
42 Всесоюзное движение физкультурников «Готов к труду и обороне».
Мало того, узнав о фиаско Мандельштама с жильем в Доме Герцена,
Полонский выдал Мандельштаму аванс (по существу — беспроцентный
кредит) в 2500 рублей, чтобы тот мог купить себе квартиру, но вариант с
Марьиной Рощей, о котором Осип Эмильевич с восторгом писал отцу, —
лопнул. (4, 144).
О своем впечатлении Яхонтов, уже слышавший эти стихи раньше,
записал: «Вчера вечером Осип Мандельштам читал нам свою „Армению”
и петербургские небольшие вещи. И то и другое поражает своей суровой
трагичностью и простотой. Он проходит мимо эпохи кустарниками и вино-
градниками Армении и опустевшими улицами северного города „с рыбьим
жиром фонарей”. Подлинно „из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрас-
ное создам”»43.
Прочли цикл и другие, в том числе мандельштамовский благодетель Гусев.
В его служебные обязанности как заместителя заведующего Культпропа входи-
ли и критические обзоры литературной периодики. И в самом конце 1931 года,
когда писался очередной такой обзор, он не забыл своего «подопечного» и его,
еще в марте опубликованный, цикл.
В разделе о «Новом мире» встречаем целых два упоминания о Мандель-
штаме. Первое — не личное, но в связи с «Новыми миром»: «Журнал в основ-
ном держал курс на писателей необуржуазных и попутчиков, скатывающихся
с позиций попутничества вправо, — А. Толстой, Сергеев-Ценский, Буданцев,
Пильняк, Мандельштам, Пастернак, Приблудный идр. // Если в отношении
других журналов, наприм[ер] „Красная новь”, мы говорим о значительных
политических срывах, о грубых ошибках, то в отношении „Нового мира”
нужно сказать, что политические срывы и ошибки носят характер системы. //
„Новый мир” является каналом и рупором для чуждой идеологии».
И тут же именной выпад против Мандельштам и его стихов: «Общую линию
художественной прозы продолжает и поэзия. Стихи Приблудного, Прокофьева,
Пастернака, Мандельштама, Сельвинского дополняют картину. Сельвинский
пишет, что в Биробиджане евреи обрели „новую Палестину”, Мандельштам
идеализирует старую Армению с ее экзотикой и нищетой»44
Вместе с тем революционные события происходили и внутри «литератур-
ного процесса», и касались они прежде всего «толстых» журналов. Начиная
с марта, «Красная новь» стала выходить под марками ФОСП45 и РАПП, а
ее главным редактором был назначен А. А. Фадеев46. Казалось бы, главный
«попутнический» журнал, в котором Мандельштам был как минимум сво-
им47, грозил превратиться в рядовой «рапповский», наподобие «Октября».
43 Запись в дневнике Яхонтова не позднее 15 марта 1931 года (РГАЛИ. Ф. 2440.
Оп. 1. Д. 61. Л. 151).
44 Докладная записка Культпропа о состоянии основных литературно-художественных
журналов в Оргбюро ЦК ВКП(б) — Сайт Фонда Александра Яковлева. Большая цен-
зура. Раздел 3. Великий перелом (1930 — 1939). Док. № 168. За подписью: зам. зав.
Культпропом — А. Гусев. Печ. по: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 114. Д. 275. Л. 83 — 97. В сети:
<Ьйр://\у^у.а1ехапйегуакоу1еу.ог§Допй/188ие8-йос/1014710>.
45 ФОСП — федерация объединений советских писателей образована была 27 дека-
бря 1926 на учредительном собрании, созванном Всероссийской ассоциацией пролетар-
ских писателей (ВАПП), Всероссийским обществом крестьянских писателей (ВОКП) и
Всероссийским союзом писателей (ВСП). Основной задачей ФОСП являлось «объеди-
нение различных писательских группировок, желающих активно участвовать в строи-
тельстве СССР и считающих, что наша литература призвана сыграть в данной области
одну из ответственных ролей». — «Литературная энциклопедия. 1929 — 1939». Цит. по:
< ИНр: / ДеЬ -\уеЬ. ги ДеЬ /Шепс/епсу с1ор/I еЬДеЬ -6731. Ыш >.
46 В редколлегии кроме Фадеева — Л. Леонов, Вс. Иванов и П. Горохов. Одновре-
менно из состава секретариата РАПП был выведен А. А. Безыменский («Литературная
газета», 1931, 9 марта).
47 В 1922 — 1923 годах Мандельштам четырежды печатался в «Красной нови». Здесь
увидели свет его стихи «Декабрист», «Уничтожает пламень...», «Век», «Феодосия», «Чуть
мерцает призрачная сцена...», «Что поют часы-кузнечик...» и «Нашедший подкову»,
а также рецензия на книгу Андрея Белого «Записки чудака».
Но не превратился: Фадеев не поменял базовые векторы и продолжил печа-
танье «попутчиков», даже перехватывал их у «Нового мира», одновременно
стараясь переквалифицировать из «попутчиков» в «союзников».
Печатал же он их просто потому, что они лучше писали. Ожидание
гениев из других слоев населения как-то затягивалось. А если кто-то и воз-
никал, как, например, Андрей Платонов, то очень скоро получал «по башке»:
«Талантливый писатель, но сволочь, враг!» — можно сказать, суммируя отзыв
Сталина о повести «Впрок», напечатанной аккурат в марте, в уже фадеевской
«Красной нови»48.
Может быть, именно поэтому Фадеев не взял тогда подборку Мандельштама.
При этом, по словам Н. Я. Мандельштам, он пустился в сравнительные рас-
суждения о Пастернаке: «„Пастернак ведь тоже чужой, — сказал мне как-то
Фадеев, перелистывая стихи О. М., — и все-таки он как-то ближе к нам и с
ним на чем-то можно сойтись...” <...> „Почему ‘раппортички‘ два ‘п‘?” —
спросил Фадеев и тут же догадался, что от слова Рапп... И, покачав головой, он
вернул мне стихи со словами: „С Пастернаком нам гораздо легче — у него при-
рода”. Но дело шло, конечно, не только о тематике стихов и даже не о самих
стихах, а о том, что у Пастернака были все-таки какие-то точки соприкосно-
вения с бытовой и традиционной литературой, а через нее со всеми раппами,
а у Мандельштама их не было. Пастернак хотел дружбы, Мандельштам от нее
отказывался» (НМ, 1, 231).
Но не думаю, что это именно так. Мандельштам не отказывался от друж-
бы с советской властью, он скорее не искал с ней вражды, а платить любую
цену за «дружбу» был не готов. В этой внутренней борьбе с самим собой, в
этом мучительном диалоге и попытках осязания невидимой «красной черты»
конформизма проходила жизнь практически каждого человека в СССР.
И Мандельштам не исключение: так что героическим его поведение не было и
могло выглядеть таковым разве что на фоне некоторых других.
Впрочем, иные писатели — и исключительно по собственной инициа-
тиве — считали себя мобилизованными бойцами, не возражали против рас-
стрелов «несчастных по темницах» и охотно подбрасывали дровишки в костры
будущих погромщиков, указывая на заслуживающих такой кары.
10 декабря 1931 года были арестованы сразу несколько обэриутов и
поэтов их круга — Хармс, Введенский, Туфанов, Андроников...49 Их обви-
няли в организации «антисоветской группы литераторов» в детском секторе
издательства «Молодая гвардия» (оно же бывший детский отдел ЛенотГИЗа)
и в «протаскивании в детскую литературу политически враждебных идей и
установок».
Так уж сложилось, ну совершенно случайно, что 16 декабря 1931 года,
когда плоть ОБЭРИУ томилась в тюрьме, против духа ОБЭРИУ на дискуссии в
ВСПП выступил Николай Асеев50. Его главный тезис — удаленность товарищей
«от проблем соцстроительства». Словно свидетелем на незримом или будущем
процессе выступил! Вот вам и маленький вклад большого футуриста в футури-
48 См. подробнее: Андрей Платонов и его современники. Вступительная статья,
составление, подготовка текста и примечания Н. Корниенко. — «Октябрь», 2013, № 10,
стр. 111 — 160.
49 21 марта 1932 г. на заседании выездной сессии Коллегии ОГПУ Хармса при-
говорили к заключению в концлагерь сроком на три года, а Туфанова — на пять лет;
А. И. Введенского — «из-под стражи освободить, лишив права проживания в Московской
и Ленинградской областях, пограничных округах и крупных городах сроком на три года».
23 мая приговор Хармсу был смягчен — его тоже досрочно освободили, но лишив права
проживания в 12 городах и Уральской области на оставшийся срок (см.: Следственное
дело № 4246 — 31 г. 1931 — 1932 годы. Публикация Н. М. Кавина. Подготовка тек-
стов и примеч. В. Н. Сажина. — В кн.: «...Сборище друзей, оставленных судьбою»:
«Чинари» в текстах, документах и исследованиях. В 2 т. 2-е изд. М., «Ладомир», 2000.
Т. 2, стр. 519 - 573).
50 Асеев Н. Сегодняшний день советской поэзии. — «Красная новь», 1932, кн. 2,
стр. 164. Эта статья не что иное, как стенограмма дискуссии 16 декабря 1931 года.
стический Большой террор, не послушавшийся его и прошедшийся по всем, не
исключая и будущников с лефовцами.
«Новый мир» Вячеслава Полонского, где Асеев читал 27 апреля свою поэму
«ОГПУ»51, продержался лишь полугодом дольше «Красной нови». Упомянутый
отчет Гусева (мол, «Новый мир» — это канал и рупор чуждой идеологии) стал
даже не приговором, а констатацией, так как последний номер журнала под
редакцией Полонского вышел в ноябре 1931 года52.
Мандельштамовская «Армения», появившаяся там еще в марте, сразу же
вернула автора в ряды пишущих и печатающихся поэтов и была замечена
очень многими. Вторая в 1931 году публикация — стихотворение «С миром
державным я был лишь ребячески связан...» — увидела свет в апрельской
«Звезде».
В середине мая 1931 года поэт писал отцу: «Я познакомлю тебя с моими
литературными мытарствами. Большой цикл лирики, законченный на днях,
после Армении, не принес мне ни копейки. Напечатать нельзя ничего.
Журналы кряхтят и не решаются. Хвалят много и горячо. Сел я еще за прозу,
занятие долгое и кропотливое, — но договоров со мной по той же причине —
не заключают и авансов не дают. Все это выяснилось с полуслова. Я вполне
примиряюсь с таким положением, ничего никуда не предлагаю, ни о чем
нигде не прошу... Главное, папочка, это создать литературные вещи, а куда их
поставить, — безразлично... Пера я не сложу из-за бытовых пустяков, работать
весело и хорошо...» (4, 142).
Кое-что о причинах этого «напечатать нельзя ничего» разъясняет запись
за 8 апреля из дневника Полонского: «Как-то по телефону я защищал один
отрывок Леонова, который резал Главлит. Лебедев-Полянский, отстаивая
„жестокость” своих цензоров, заметил мне: — Вы не думайте, что теперь
можно печатать то, что мы печатали несколько лет назад. Сейчас мы не
пропустили бы „Конармию” Бабеля. Не пропустили бы и „Перегной”
Сейфуллиной и „Голый год” Пильняка. Теперь эти вещи — контрреволю-
ционны»53.
Мандельштам с Лебедевым-Полянским (кстати, зарубившим в свое время
переиздание его буржуазного «Камня») не общался, но атмосферу знал.
Публикация в апрельской «Звезде» оказалась, увы, последней в этом году.
Подборка из пяти-шести других в «Ленинграде», сданная в феврале, была
принята на апрель, но так и не вышла: в нее входили «Мы с тобой на кухне
посидим...», «Не говори никому...», «Куда как страшно нам с тобой...», «Я вер-
нулся в мой город, знакомый до слез...», «На полицейской бумаге верже...» и
«Я скажу тебе с последней прямотой...»54 Три стихотворения этого периода —
«Канцона», «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето...» и «Еще далёко
мне до патриарха...» — планировались, как установил А. Морозов, в подборку,
анонсированную журналом «Литературный современник» на 1933 год (увы, и
эта публикация не состоялась)55.
Но больше всего Мандельштам рассчитывал, конечно же, на «Новый мир»,
где за него представительствовали не только стихи, но и «свой» зав. отделом
51 14 апреля 1931 г. в «Литературке» был напечатан отрывок из нее, а 27 апреля он
читал ее на своем вечере в «Новом мире». См. запись в дневнике В. П. Полонского
от 28 апреля 1931 года (Полонский В. Моя борьба на литературном фронте.
Дневник. Май 1920 — январь 1932. Подготовка текста, публикация и комментарии
С. В. Шумихина. — «Новый мир», 2008, № 4.)
52 24 февраля 1932 года Вячеслав Павлович Полонский, лишенный дела жизни,
умер, избежав тем самым почти неизбежного для человека с его биографией ареста
пятью годами позже.
53 «Мне эта возня не кажется чем-то серьезно литературным...» (Из дневника Вяч.
Полонского. Март-апрель 1931 года). Публикация И. И. Аброскиной. — «Встречи с
прошлым». Вып. 9. М. «Русская книга», 2000, стр. 310.
54 Виза Михаила Козакова (17 февраля 1931 года) фиксирует скорее время поступле-
ния стихов в редакцию. ИРЛ И. Ф. 374. Д. 224.
55 ИРЛИ. Ф. 443. Ед. хр. 14.
поэзии (Зенкевич). Но от предложенной ему «Новым миром» публикации —
еще одной публикации одного-единственного стихотворения — Мандельштам
отказался сам, и цензура тут не при чем. Вот что он писал Полонскому 3 июля:
«Позавчера я передал М. А. Зенкевичу 10 (десять) стихотворений для оглаше-
ния их в редколлегии ,,Н[ового] Мира”. Однако, зачитаны из них были только
2 (два), а принято — одно. Это стихотворение даст читателю, с которым я и без
того достаточно разобщен, крайне неполное понятие о последних этапах моей
лирики, а потому печатать его обособленно я не могу» (4, 143).
К сожалению, Полонский, столкнувшись с ультиматумом, по-начальницки
принял его за вздорную строптивость и не напечатал ни одного: у него были
другие расклады. Он рассердился, не услышал поэта и не пошел ему навстречу.
Скорее всего, он усмехнулся такой резкости и подумал: «Выпендриваешься?
Ну-ну, валяй...»
Попробуем все же понять, какие стихи предлагал Мандельштам? Или, точ-
нее, какие это могли быть стихи?
Резонно предположить, что, отвергнутые «Новым миром», стихи остались
у самого Миши Зенкевича. И действительно — остались! В его архиве нахо-
дим автографы или списки (рукою Нади или его собственной) даже не десяти,
а, в сущности, почти всех стихов «Первой московской тетради»56. Во-первых,
это подборка «Семь стихотворений»: «Куда как страшно нам с тобой...», «Мы
с тобой на кухне посидим...», «Не говори никому...», «Я вернулся в мой город,
знакомый до слез...», «Я скажу тебе с последней...», «После полуночи сердце
ворует...» и «На полицейской бумаге верже...». Остальные единицы хранения
добавляют к ним одно октябрьское 1930 года («Дикая кошка — армянская
речь...», «Как бык шестикрылый и грозный...»), одно февральское 1931 года
(«Помоги, Господь, эту ночь прожить...»), три мартовских («Я скажу тебе с
последней прямотой...», «За гремучую доблесть грядущих веков...», «Колют
ресницы. В груди холодеет (так в рукописи — П. Н.) слеза...»), четыре апрель-
ских («Неправда», «Я пью за военные астры...», «Нет, не спрятаться мне от
великой муры...», «Нет, не мигрень...») и два написанных в мае или летом
(«Еще далёко мне до патриарха...» и «Сегодня можно снять декалькомани...»)
стихотворения.
Итого — 19 «претендентов» на 10 «вакансий». Даже если отбросить
четверостишье-эпиграф к циклу «Армения» и явно непроходные и, возможно,
не для печати, а по дружбе подаренные Зенкевичу стихи, то получим не мень-
ше 13 «претендентов». То есть однозначно реконструировать мандельштамов-
скую «десятку», увы, не получится.
В следующем году преемник Полонского Иван Гронский, впрочем, дваж-
ды напечатал Мандельштама: в апреле и в июне — всего шесть стихотворе-
ний57. И еще три стихотворения вышли в конце 1932 года в «Литературке»58.
Только четыре из девяти — из того множества стихов 1930 — 1931, что услов-
но можно назвать «Первой московской тетрадью», остальные пять — уже из
«Второй».
Но и эта скудость некоторым казалась избыточной. Так, пролетарский
писатель С. Д. Фомин, в письме М. Горькому от 22 апреля 1933 года плакал-
ся буревестнику: ну как же так — его не печатают, а «одногодков по классу
и идеологии О. Мандельштама (с „Роялями”) и В. Нарбута („Перепелиный
ток”) — печатают»59.
Вот, кстати, перечень стихотворений из «Первой московской тетради»,
которые Мандельштам даже не предлагал журналам для публикации: два
56 ГЛМ. Ф. 247. Оп.1. Д. 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46 и 47. Все — списки рукой жены,
но как единая, авторизованная подборка (в одном случае с правкой).
57 «Новый мир», 1932, № 4: «Довольно кукситься! бумаги в стол засунем!..», «О, как
мы любим лицемерить...»; «Новый мир», 1932, № 6: «Рояль», «Ламарк», «Батюшков» и
«Там, где купальни, бумагопрядильни...»
58 «Ленинград», «Полночь в Москве» и «К немецкой речи».
59 Архив Горького: 32883, КГП, 82, 12, 6.
майских стихотворения («Жил Александр Герцевич...» и «Сохрани мою речь
навсегда...») и три июньских («Полночь в Москве...», «Фаэтонщик» и «Как
народная громада»). Почему?
Этим и многим другим стихам пришлось дожидаться американских публи-
каций первой половины 1960-х, а если говорить о публикациях на родине — то,
отчасти, второй половины 1960-х, а главным образом — конца 1980-х.
Дружеский круг
Весьма вероятно, что во второй декаде февраля 1931 года Мандельштам
ездил в Ленинград. Главной задачей, по-видимому, был договор на собрание
сочинений. Одновременно едва ли не во все ленинградские журналы он отдал
подборки стихотворений для публикации.
Тогда же, видимо, он встретился и с Константином Ватиновым. Во всяком
случае, 11 февраля Вагинов надписал Мандельштаму и, вероятно, подарил свою
книгу «Опыты соединения слов посредством ритма» (1931): «Осипу Эмильевичу
Мандельштаму от очень любящего его стихи автора. 11 /II. 31 г.»60.
Мандельштам ценил Вагинова61, но опыта соединения жизней посредством
дружбы между ними не произошло. А ведь именно дружеское общение — еще с
тенишевских времен, со встречи с Борисом Синани, и с периода первого Цеха,
со встреч с Гумилевым и Георгием Ивановым, — почиталось Мандельштамом
за главный дар богов и за счастье в жизни.
И судьба, мы знаем, тут не скупилась: до Армении из ленинградцев к
близким друзьям, не колеблясь, можно было отнести Ахматову, Бена и Тату
Лившиц (при всех турбулентностях), Стеничей и Моргулисов, а в Москве —
Шкловских, Яхонтовых, а также Эмму Герштейн с Евгением Яковлевичем,
Надиным братом (у них друг с другом был совершенно безрадостный для обоих
роман).
С Пастернаком, Клычковым, Зенкевичем и, может быть, с Клюевым
установился несколько другой тип связи — не дружеский, а как бы братский,
если принимать блоковский тезис о братстве поэтов буквально — как о брат-
стве поэтов. Особенно тесной была связь с Клычковым, только усилившаяся
после того, как Мандельштам въехал в Дом Герцена, где уже жил Клычков.
Наведывались и поэты помоложе, с некоторыми из них связь установилась еще
во времена, когда Мандельштам недолго служил в «Московском комсомольце»
(Липкин, Апель, Богаевский). А с Тарковским, Штейнбергом, Н. Берендгофом
и Л. Горнунгом Мандельштам встретился у своего давнего приятеля — Рюрика
Ивнева (примерно 20 мая)62. Всех их он смачно поругал, но с лестницы с кри-
ками «А Христа печатали? А Будду печатали?» не спускал.
Еще с середины 1920-х, с Детского Села, Владимир Яхонтов входил в число
ближайших друзей Мандельштама. Друг другу они показывали даже свое нео-
конченное: Мандельштам — «Волка» и волчий цикл, а Яхонтов, на пару с коро-
тышкой Диночкой Бутман, раннюю версию «Горя от ума» — так и не увидев-
ший рампы спектакль-дуэт, в котором роли перетекали одна в другую. 23 фев-
раля В. Яхонтов записал в дневнике: «Ночь 23/11-31. Были Мандельштамы.
<...> Показывали им сцену из „Горя от ума” (Фамусов и Скалозуб, II акт).
Мандельштам отметил в ней греческое начало (козел и игра с козлом). Такова
эта замечательная мизансцена, когда Фамусов и Скалозуб сталкиваются лбами.
Мандельштам определил „Горе” как зрелость и классику»63.
60 Оригинал: Собрание Р. Д. Тименчика, Иерусалим.
61 В 1927 году, собирая книгу статей («О поэзии»), он даже вставил его имя в скупой
перечень русских поэтов «навсегда» в статье «Выпад» 1924 года.
62 Горнунг Л. В. Немного воспоминаний об Осипе Мандельштаме. По дневнико-
вым записям. — В кн.: Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама. Воронеж, Издательство
Воронежского университета, 1990, стр. 31.
63 РГАЛИ. Ф. 2440. Оп. 1. Д. 46. Л. 51.
Близкими друзьями были и переехавший в Москву «старик Маргулис», и
Эмма Герштейн. Моргулис запоминал или записывал стихи Мандельштама,
и уже «на следующий день, кто бы нас ни встретил, цитировал их. Заходил
Боря Лапин с пишущей машинкой и молча выстукивал новый стишок»
(НМ, 2, 539).
Но в самый центр дружеского круга после Армении ворвался 27-летний
Борис Кузин. Он стригся «под ноль» и, как писала остроглазая Герштейн,
«гордился своим породистым затылком мыслящего мужчины» (ГЭ, 23). Носил
крахмальные воротнички, был длиннорук и обладал чистейшим московским
говором. С кем-то из своих друзей он всегда ходил в консерваторию на Баха
и имел как бы абонемент в девятом ряду партера. Так же страстно он любил
джаз и умел доставать пластинки. Он боготворил стихи, причем больше всего
любил Пастернака и Мандельштама, но чтил и других — Гумилева, Кузмина и
Бунина. Хорошо зная немецкий, зачитывался Гете.
Его мама и сестры жили в Замоскворечье на Большой Якиманке, он сам —
соблюдал от семьи дистанцию и прилепился к Зоологическому музею МГУ на
Большой Никитской: днем работал в нем, а вечером — сторожил, за что имел
при музее комнату, а также весь музей в свое распоряжение в нерабочее время.
Где к общему удовольствию и собирались частенько друзья-биологи, а с ними
и Мандельштам с женой.
Между Кузиным и Мандельштамом с первого же дня натянулась вибри-
рующая дружеская струна и сложился особый и всегда готовый к продолжению
разговор. Он мог касаться чего угодно, но в том числе и новых стихов. Кузин
обожал старые, особенно те, что из «Тшйа», и как-то недолюбливал новые —
именно за первостатейную их новизну.
Так, по крайней мере, утверждала Надежда Мандельштам: «Кузин не
знал, что делать со стихами. Он привык к книгам, где он им доверял, но со
свеженьким никак не знал, как поступить. Он искренно огорчался, услыхав
новые стихи. Одно Мандельштам в его честь даже уничтожил, но потом
понял, что дело не в самих стихах, а в Кузине, и перестал реагировать на
его слова. Кузин стремился к стабильности и принадлежал к породе людей,
которые признают только ставшее и не переносят становящееся» (НМ,
2, 539).
Сопротивление — и критика — между тем не были поголовными или без-
личными. К каждому стихотворению по отдельности у него была своя критика,
причем культура дискуссии в его области не допускала и мысли требовать от
автора аутодафе или исправлений: авторское дело!
Иногда он критиковал отдельные выражения. Так, про «Сохрани мою
речь навсегда...» замечал, что по-русски не говорят — «на бадье», а говорят —
«в бадье». Но однажды Кузин выразил Мандельштаму свое неудовольствие
по поводу политического настроя двух его белых стихотворений: «Сегодня
можно снять декалькомани...» и «Еще далёко мне до патриарха...»: в одном
Мандельштам полемизирует с белогвардейцами, в другом — расхваливает
«страусовые перья арматуры / В начале стройки ленинских домов». Этот,
разговор, по-видимому, был довольно бурным, коль скоро Эмма Герштейн
застала Осипа Эмильевича уже одного, упавшего на кровать и бормочущего в
волнении: «Что это? Социальный заказ с другой стороны? Я вовсе не желаю
его выполнять!» (ГЭ, 23).
Это, конечно же, был не социальный заказ «с другой стороны», а искрен-
нее и не навязываемое мнение близкого и самостоятельно мыслящего человека
(разновидность «похвалы без лести»). Оттого-то Осипу Эмильевичу было тем
тяжелее и тем важнее это мнение выслушивать и в него вживаться, что он и
сам видел его справедливость. Ни личных, ни историософских связей и кон-
нотаций с защитниками свергнутого строя — белогвардейцами — у него, в
отличие, например, от Булгакова или Цветаевой, не было, как не было и тоски
по проигранному ими прошлому: «Ничего, ничего я там не оставил» — говорил
он о царской России (ГЭ, 18).
С меньшевиками (по крайней мере — с грузинскими, арестовавшими его
в 1920 году в Батуме64) у него были свои «коннотации» и счеты, но сравнение
ручного цыганского медведя на привязи с арестованным меньшевиком («Где
арестованный медведь гуляет — / Самой природы вечный меньшевик») —
спустя лишь несколько месяцев после мартовского процесса «Союзного бюро
меньшевиков» с его 14 безвинно, беззаконно и жестоко осужденными — было
воспринято Кузиным как некошерное злорадство. Может ли поэту быть по пути
с теми, для кого процитированная им самим в «Четвертой прозе» есенинская
строчка — «Не расстреливал несчастных по темницам» — не символ веры?
Конечно, поэт целил в другое — в реальных Мишек с завязанными морда-
ми и обточенными когтями, которых водили по бульварам поводыри-цыгане,
заставляя кланяться и упадать на землю65. Но замечание больно ранило своей
справедливой допустимостью.
Кузин как ученый отрицал не только дарвинизм, но и тесно связан-
ный с ним марксизм как идеологическую основу советской власти. И если
Мандельштам воспринимал советскую власть немного поэтично — как пара-
фраз ассирийско-египетской социальности, то Кузин осознавал и ощущал ее
безо всяких аналогий — грубее, прямее, глубже, физиологичней.
У поэта возник глубокий интерес к вопросам биологии и шире — есте-
ствознания. Погружение в них вскоре поможет Мандельштаму лучше понять
своего друга и ощутимо приблизиться к его воззрениям. Через Кузина завяза-
лось знакомство и с новым для поэта типом людей — ученых-биологов, таких
же, как и Кузин, ламаркистов и «за честь природы фехтовальщиков». Вечерние
вылазки в Зоологический музей, разговоры за бутылочкой грузинского вина с
«зоологической камерильей»66 становились все чаще и все желаннее. А Юлий
Матвеевич Вермель (1906 — 1943?), друг и соавтор Кузина, как объект стихот-
ворного остроумия временами конкурировал с самим «стариком Маргулисом»
(3, 148 - 150).
К тому же Кузин был одним из первых, кто внес в жизнь Мандельштамов
тему ОГПУ. Органы настойчиво вербовали его в осведомители в среде универ-
ситетских биологов, а он твердо отказывался от такой чести и нарочито делился
с друзьями подробностями, в надежде, что органы об этом узнают и отстанут.
Да и арестованным — из ближайшего круга поэта — он тоже оказался одним
из первых: впервые — уже в 1932 году, вторично — в апреле 193367.
На Полянке
В конце июня после возвращения Шуры с Лелей из отпуска Мандельштамы
переехали в Замоскворечье. С конца мая и по октябрь они прожили в
Замоскворечье в квартире Цезаря Георгиевича Рысса (1888 — 1973) — архитек-
тора, доброго знакомого А. Моргулиса. Точный адрес: Большая Полянка, дом
10, квартира 20 — это в самом начале улицы, в двух шагах от Водоотводного
канала и неподалеку от дома на Якиманке, где жил Кузин68.
64 Впрочем, и с российскими тоже: меньшевика «шили» в 1921 году его беспартий-
ному младшему брату Жене, а у Шуры на Старосадском реальным меньшевиком был
сосед Леон Гольдман (кличка «Аким»), брат еще более видного меньшевика «Либера».
65 Ср.: Вид го ф Л. «Но люблю мою курву-Москву», стр. 271 — 273.
66 От Каммерера, надо полагать, эта «неправильность».
67 В 1933 году был репрессирован и Виктор Серж. В ночь с 13 на 14 сентября
1931 года прошел обыск у Ю. Юркуна и М. Кузмина в Ленинграде с выемкой коллекций
Юркуна и дневников Кузмина за 1929 — 1931 годы (Шумихин С. Три удара по архиву
Михаила Кузмина. — «Новое литературное обозрение», 1994, № 7, стр. 166 — 167). Но
самым первым репрессированным в ближнем для Мандельштама кругу был, вероят-
но, Владимир Пяст. В феврале 1932 года Мандельштам собирал для него две посылки
(Б. М. Зубакин писал об этом В. А. Пясту. См.: Немировский А. И., Уколова В. И.
Свет звезд, или последний русский розенкрейцер. М., «Прогресс», 1994,стр. 254).
68 Ни этот дом, ни тот, где жила семья Кузина, не сохранились.
Окна смотрели на две стороны — на Кремль и на храм Христа Спасителя.
Под окнами, громыхая, ходил трамвай № 18, в часы пик облепленный вися-
щими пассажирами. По Малому и Большому Каменным мостам он пересекал
Канавку и Москву-реку, сходу брал приступом Ленивку и заворачивал нале-
во — на Кольцо «А» (Бульварное), чтобы докатить гроздья своих трамвайных
вешенок-вишинок до Страстной площади.
Я повторил за Осипом Эмильевичем слово «квартира» и допустил неточ-
ность. Но не ошибку: Рысс перегородил одну из двух своих огромных,
29-метровых комнат с высоченными потолками в классической коммуналке и
устроил самую настоящую трехкомнатную квартиру (с удобствами, разумеется,
в коридоре).
Летом 1931 года он был сначала в служебной командировке69, а потом в
отпуске на Украине. В этой царской роскоши Осип Эмильевич и Надежда
Яковлевна с удовольствием прожили до конца октября. И даже не одни!
В августе из Киева и Ленинграда сюда съехались и здесь поселились Вера
Яковлевна и Эмиль Вениаминович. Но отсюда и тот разнобой, что всплы-
вает в августовской переписке с младшим братом: «Милый Женя! Картина
моей жизни, нарисованная папой, довольно фантастична. <...> Папа и В<ера>
Як<овлевна> живут не „в одной комнате”, а в целой квартире и прекрасной — до
1 окт<ября>. Никто их не тревожит» (4, 144).
Эмма Герштейн радовалась из своего Щипка, что Мандельштамы посе-
лились так близко, в Замоскворечье, но Осип Эмильевичне разделял ее «...
умиления переулками из Островского. // Зато „река-Москва в четырехтрубном
дыме” явно увидена с Болотной набережной и Бабьегородской плотины —
места, которые нужно было проходить, направляясь к Кузину на Якиманку —
мимо фабрики „Красный Октябрь”» (ГЭ, 23).
Именно здесь, на Полянке было написано большинство белых стихов,
плотью и духом которых стала Москва, самый ее центр. И снова возник об-
раз «разбойника Кремля» с великовозрастным «недорослем» — колокольней
Ивана Великого.
Сегодня можно снять декалькомани,
Мизинец окунув в Москву-реку,
С разбойника-Кремля. Какая прелесть
Фисташковые эти голубятни:
Хоть проса им насыпать, хоть овса...
А в недорослях кто? Иван Великий —
Великовозрастная колокольня...
...Река Москва в четырехтрубном дыме,
И перед нами весь раскрытый город:
Купальщики-заводы и сады
Замоскворецкие...
Стоя на старом, тогда еще чугунном, но все равно именуемом Большим
Каменным мосту (он тогда приходился в створ Ленивки), поэт упирался взгля-
дом в кремлевский холм с крепостными стенами, тоновским дворцом, крем-
левскими соборами («фисташковые эти голубятни») и возвышающимся надо
всем Иваном Великим — все это отражалось в речной ряби («декалькомани»).
Уткнувшись в Зарядье, взгляд соскальзывал направо, на другой берег, и нахо-
дил в отдалении дымящиеся трубы МОГЭС-170.
Затем, просквозив по Софийской набережной, уже тогда обутой в гранит,
взгляд утыкался в завод-купальщик («Красный факел», бывший завод Листа) и
69 В это время Ц. Рысс, согласно автобиографии, работал в Наркомхозе (сообщено его
внуком, Г. Шабатом). Его жена, Евгения Иоанникиевна Малиновская, и их дочь, 8-летняя
Маша, все это лето провели в деревне Кулики в украинской глубинке под Сумами.
70 Было ли их в 1931 году четыре — не знаю. В 1935 году их было пять, а сейчас и
того больше.
в купы садов по-над набережной71. Большую Полянку с моста не было видно, ее
загораживала большая стройка (как раз достраивался многоэтажный Дом пра-
вительства), а за ней дымящееся четырехтрубье — МОГЭС-2, более известная
как Центральная электростанция городского трамвая72.
Если прочертить панораму еще дальше — к стрелке, то уткнешься и еще в
одного «купальщика» — в комплекс кирпичных зданий кондитерской фабрики
«Красный октябрь» (бывшая фабрика Эйнема) на Берсеневской набережной, а
за ними, возможно, и в цеха Голутвинской мануфактуры за каналом. Не отсюда
ли и «пряжа» в этих стихах? Или, может быть, ее занесло с Суконного двора?73
Ведь для того чтобы залететь в стихи, не обязательна и ткань — достаточно
имени74.
До конца замыкать панораму и «снимать декалькомани» с Христа Спасите-
ля — еще одного архитектурного «недоросля» — Мандельштам не стал: глаз не
радовал он и тогда...75
А что же сама Москва — с ее недоступным грядущим и «стеклянными двор-
цами на курьих ножках»?
...Ей некогда. Она сегодня в няньках.
Все мечется. На сорок тысяч люлек
Она одна — и пряжа на руках.
Несмотря на всю суету, на весь «дробот», Москва, как и в 1918 или 1922 году,
представляется Мандельштаму буддийской, азиатской, неподвижной, стоячей,
срединной («Москва — Пекин...»):
Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето.
С Дроботом мелким расходятся улицы в чоботах узких железных.
В черной оспе блаженствуют кольца бульваров...
Нет на Москву и ночью угомону,
Когда покой бежит из-под копыт...
Ты скажешь — где-то там на полигоне
Два клоуна засели — Бим и Бом...76
Тема шума и «дробота» Москвы подхвачена в стихотворении «Еще далеко
мне до патриарха...»: телефон, воробьи, трамваи. Через повседневность жизни,
через реалии переданы воробьиная бездомность поэта, его неустроенность и
безбытность. Но мало кто знает, что «целлулоид фильмы воровской» — это
не только «воровская фильма» «Путевка в жизнь»77, но еще и целлулоидный
рожок, с помощью которого можно было «экономно» звонить по телефону-
автомату, не опуская в него пятнадцатикопеечную монету78.
71 Перед Английским посольством, например, и перед 19-й школой — бывшим
Институтом благородных девиц.
72 На Болотной набережной — прямо за будущим кинотеатром «Ударник».
73 Комплекс зданий постройки начала XVIII века на месте современного Большого
Каменного моста, примыкавший к Софийской набережной и снесенный при строитель-
стве моста в 1937 — 1938 годах.
74 Упомянем из добросовестности и еще одно предприятие текстильной промышлен-
ности в окоеме: корпуса Краснохолмского камвольного комбината (бывшего Шрадера) с
его прядильным и ткацко-отделочным цехами за Балчугом.
75 А третью, теперешнюю, вертикаль Мандельштам, к его счастью, видеть не мог: да
и недорослем церетелиевского Петра Великого никак не назовешь.
76 Кстати, Бим и Бом — это не только популярные сатирики Гарин и Вильтзак,
но еще, по догадке 9. Герштейн, и ночная проверка трамвайных путей, зачинающаяся
двумя контрольными ударами молотом по рельсу, после чего нередко начинали что-то
подправлять и со звоном ремонтировать (ГЭ, 22).
77 Между прочим, «Путевка в жизнь» режиссера Николая Экка — еще и первая
советская звуковая картина. Ее премьера состоялась 16 мая, а с 1 июня фильма (как тогда
говорили) вышла на широкий экран.
78 Сообщено Н. Поболем (Полян П. От составителя. — В кн.: Собеседник на пиру.
Памяти Николая Поболя. М., «ОГИ», 2013, стр. 10). Ср. о Б. Лапине: «Однажды он при-
нес кусок киноленты, и мы рассматривали ее на свет» (НМ, 2, 539).
Здесь же и тогда, летом 1931 года и на Полянке, Мандельштам в очередной
раз «поверил в грядущее, но понял, что он уже в него не войдет. <...> „Новое”
представилось ему в виде спортивных праздников (ездил на какой-то футбол)
и „стеклянных дворцов”...» (НМ, 2, 726). Сопряженное же с этим будущим
настоящее — вся эта современность а 1а «Москвошвей» и раскулачивание —
необоримо притягивало его. В результате — «мучительная настроенность на
приятие жизни, на жажду пойти по тому же пути при полной невозможности
это сделать» (НМ, 2, 728).
То же в стихах, замешанных на «присяге чудной четвертому сословью»:
Чур! не просить, не жаловаться! Цыц!
Не хныкать!
Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
Мы умрем, как пехотинцы,
Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи.
Интересно, что в это самое время — в августе — сентябре 1931 года — про-
изошел неожиданный всплеск внимания и к самому Мандельштаму со стороны
советской власти в лице литературного начальства.
Еще неожиданней был следующий ход. 1 сентября Леопольд Авербах
как секретарь фракции ФОСП обратился к секретарю ЦК и МК ВКП(б)
Л. М. Кагановичу и секретарю ЦК ВКП(б) П. П. Постышеву с письмом
№ 190 с просьбой об ассигновании двух миллионов рублей на строительство
жилищного комбината писателей: «Целый рад видных пролетарских писате-
лей, как например: ФАДЕЕВ, ЕРМИЛОВ, ГЕРАСИМОВ, ЖАРОВ, УТКИН,
ЛУГОВСКОЙ, КОХАНА, МАТЕЙКО, ТРОЩЕНКО и многие другие не имеют
удовлетворительной площади. // Ударники, призванные в литературу, и рад
видных попутчиков, предоставление жилой площади которым имеет политиче-
ское значение: БАБЕЛЬ, ТРЕНЕВ, ЕВДОКИМОВ, НОВИКОВ, ПАВЛЕНКО,
ГОЛЬЦЕВ, МАНДЕЛЬШТАМ и др., нуждаются в жилищной площади, работая
сейчас в недопустимых условиях»79.
Любопытно, знал ли Мандельштам, переведенный из «попутчиков» в «вид-
ные попутчики», о таком повышении?
Сам он к этому времени закончил стихотворение «Сегодня можно снять
декалькомани...», начатое 25 июня. На котором, собственно, и закончилась
первая «Московская тетрадь».
После чего, почти без паузы, началась проза — проза об Армении, будущее
«Путешествие в Армению». Вернее, продолжилась, ибо самое начало работы
надо отнести еще к маю, когда Мандельштаму вдруг ложно показалось, что по-
эзия его отпускает и «большой цикл лирики» — закончен. Возможно, толчком
тут послужило 11 мая — день рожденья Кузина, ярко запечатленное в главке о
Замоскворечье.
30 сентября он заходил в «Новый мир» к Вячеславу Полонскому, записав-
шему в свой дневник: «30/1Х, 31. Заходил Мандельштам. Постарел, лысеет,
седеет, небрит. Нищ, голоден, оборван. Взвинчен как всегда, как-то невра-
стенически взвихривается в разговоре, вскакивает, точно ужаленный, яростно
жестикулирует, трагически подвывает. Самомнение — необычайное, говорит
о себе, как о единственном или, во всяком случае, исключительном явлении.
То, что его не печатают, он не понимает как несоответствие его поэзии требо-
ваниям времени. Объясняет тысячью различных причин: господством бездар-
ности, халтуры, гонением на него и т. п. Требует, чтобы его печатали, требует
денег, настойчиво, назойливо, намекая на возможность трагической развязки.
В нем, конечно, чуется (зге!) трагедия: человек с огромным поэтическим даро-
ванием, с большой культурой — он чужд нашему времени, и ничего не может
ему дать. Он в своем мире — отчасти прошлого, рафинированных, эстетских
79 «Счастье литературы». Государство и писатели. 1925 — 1938. Документы.
М., «РОССПЭН», 1997, стр. 113 - 114.
переживаний, глубоко индивидуальных, узких, хотя и глубоких, — но ни с
какой стороны не совпадающих с духом времени, с характером настроений,
царящих в журналах. Поэтому он со своими классическими, но холодными
стихами — чужак. И налет упадочности на них, конечно, велик. Что с ним
делать? Грязен, оборван, готовый каждую минуту удариться в истерику, подо-
зревающий всякого в желании его унизить, оскорбить, — у него нечто вроде
мании, — тяжело с ним встречаться и разговаривать. Тем более, что помочь
ему трудно»80. Липкин, приходивший к Мандельштаму со своими стихами
примерно в это же время, добавляет к портрету такие черточки, как похудев-
ший и обсыпанный перхотью81.
Продолжим цитату: «Я дал ему аванс — рублей шестьсот — под прозу. На-
писал два листа — требует еще, так как не может продолжать»82.
Эти 600 рублей — поэту, конечно, в помощь, и за них — пребольшое спа-
сибо. Но оба понимали: это чистое одолжение, одноразовая подачка, собес.
И, если хотите, классовое сострадание, ибо кому-кому, а Полонскому было
совершенно ясно: даже если Мандельштам закончит свою прозу, напечатать ее
он все равно едва ли сможет.
К тому же вскоре выяснилось, что это и не его уже забота: спустя месяц
или полтора Полонского отрешили от «Нового мира». Последний номер, кото-
рый вышел при его редакторстве, — ноябрьский за 1931 год83.
Сменил Полонского Иван Гронский — такой же литературный чиновник,
как и Полонский, только куда более далекой — просто решительно иной —
эстетической ориентации. Тем не менее именно он исправил «ошибку» пред-
шественника и поместил в июньском номере за следующий, 1932 год, потря-
сающую подборку стихов Мандельштама: «Рояль», «Батюшков», «Ламарк»,
«Там, где купальни, бумагопрядильни...».
На Покровке и в Болшево
В октябре Мандельштамы покинули гостеприимные рыссовы «хоромы».
Мария Цезаревна Рысс запомнила такой родительский разговор: «Когда мы
идем через поле к даче, папа говорит маме, что, когда Мандельштамы уедут,
надо будет сделать генеральную уборку, в квартире грязь и безобразие, и соседи
очень недовольны»84.
Октябрь Осип и Надя кантовались, вероятно, у братьев, а в ноябре
Мандельштамы сняли комнату на Покровке: дом 29, квартира 2385.
Комната эта принадлежала А. М. Фельдман, матери Е. Л. Каранович.
По другим сведениям — Олегу Ефимовичу Эрбергу, поэту-ничевоку, перевод-
чику и востоковеду-дипломату86.
При этом Мандельштам якобы постоянно тянул с оплатой за съем и
предлагал вместо денег свои рукописи, говоря, что со временем они будут
80 Полонский В. Моя борьба на литературном фронте. — «Новый мир», 2008,
№ 6.
81 Липкин С. «Угль, пылающий огнем...»; см. также пересказ: Голубков Д. Н.
Это было совсем не в Италии... Изборник. М., «Маска», 2014, стр. 206. Кстати, Липкин
приходил к Мандельштаму на Старосадский, так что возможно, что какое-то время
между Полянкой и Покровкой поэт снова жил у брата Шуры.
82 Полонский В., там же.
83 «Мне эта возня не кажется чем-то серьезно литературным...» (Из дневника Вяч.
Полонского), стр. 287.
84 Из воспоминаний Е. И. Малиновской. Большой проблемы они из этого не дела-
ли: «Могли ли мои родители предположить тогда, что через много, много лет будут рас-
сказывать, как в свое время они сумели немного помочь бездомному гению?» (сообщено
Г. Шабатом).
85 Разыскано Л. Видгофом.
86 Устное свидетельство Н. А. Котрелева — со слов его школьной учительницы Майи
Захаровны Дукаревич, рассказывавшей ему в 1950-е годы, в свою очередь, со слов своей
подруги — жены Эрберга.
очень дорого стоить. Действительность, увы, была еще печальней: «Мы
прожили два месяца в наемной комнате на Покровке — в комнате женщи-
ны, уехавшей на работу в Сибирь, но — увы! — за комнату не заплатили»
(НМ, 2, 147).
Шабашницей в Сибири, заочною музой Мандельштама и адресатом его
эпиграммы поневоле была Е. Л. Каранович:
Ох, до сибирских мехов охоча была Каранович...
— Аж на Покровку она худого пустила жильца.
«„Бабушка, шубе не быть! — вскричал запыхавшийся внучек,
— Как на духу Мандельштам плюет на нашу доху...”»
Эпиграмма читалась на два голоса — Мандельштамом и Яхонтовым, всегда
готовым споспешествовать другу в чем-нибудь смешном. Другим партнером в
шуточных стихах был Кузин, но тут партнерство было иным: они их даже писа-
ли вместе (например, о Вермеле), как некогда с Лозинским: «В шутках Кузина
всегда было нечто буршевское, чуждое Мандельштаму. Кузин обожал всякие
буриме, а это не свойственно спонтанной и свободной шутке Мандельштама.
<...> Шутка Мандельштама построена на абсурде. Это домашнее озорство и
дразнилка, лишь изредка с политической направленностью, но чаще всего
обращенная к друзьям — к Маргулису, ко мне, к Ахматовой. Это стишок-
импровизация „на случай” или игра вроде тех, в которые он играл с моим
братом, например, совместное заявление в Комакадемию о том, что „жизнь
прекрасна”. В шутке Мандельштама всегда есть элемент „блаженного бессмыс-
ленного слова”» (НМ, 2, 147).
Надежда Яковлевна между тем устроилась на работу в «газету гнусную
одну» — в «ЗКП» («За коммунистическое просвещение»), где уже некоторое
время работал «старик Маргулис» (НМ, 2, 147 —148):
Старик Маргулис под сурдинку
Уговорил мою жену
Вступить на торную тропинку
В газету гнусную одну.
Такую причинить обиду
За небольшие барыши!
Так отслужу ж я панихиду
За ЗКП его души...
Перед этим она некоторое время работала в «Известиях». Служба давала
Надежде Яковлевне повод утверждать об этом времени: «Кормилицей была
я — Мандельштам подвергся уже полному остракизму...» (НМ, Т.2, 147).
Серьезное обострение хронического туберкулеза у нее случилось уже
в середине ноября. Сам Мандельштам в эти дни грипповал (4, 145), так
что поначалу в больнице ее навещали другие (мама, брат и почему-то
Шенгели).
Почти в эти же дни в больницу, а точнее, в знаменитый роддом Грауэрмана
на Воздвиженке попадает и Шурина жена, Леля Гурвич. Шура отвез ее туда
19-го, роды были очень тяжелыми, растянулись на трое суток, пока наконец
21-го на свет божий не заявился еще один Александр Мандельштам — Юниор
(«наследничек», как любовно называл его дядя-поэт). В Москве в это время
был и Женя, так что все трое братьев дружно ходили под окнами роддома.
Когда Шурик немного подрос, а его нелегальные дядя и тетя иногда приезжали
откуда-то с Волги и тайком ночевали у них, он, просыпаясь раньше, говорил:
«Надя спит, Ося спит, Шура один»87.
87 Лето 1967 года в Верее: Н. Я. Мандельштам в дневниковых записях Вадима
Борисова. Публикация и подготовка текста С. Василенко, А. Карельской и Г. Супер-
фина. Вступительная заметка Т. Борисовой. — В кн.: «Посмотрим, кто кого переупря-
мит...» Надежда Яковлевна Мандельштам в письмах, воспоминаниях, свидетельствах.
М., «АСТ (Редакция Елены Шубиной)», 2015, стр. 497.
Самый конец года, как и конец года предыдущего, пришелся на очеред-
ной «бэст» от ЦЕКУБУ — на этот раз дом отдыха в подмосковном Болшево88.
Мандельштам, как обычно, сторонился академической публики с ее внутри-
марксистскими диспутами и поэтическими вкусами (Сельвинский, Кирсанов,
Багрицкий). Но с интересом и улыбкой слушал пожилую осетинку (у нее в уче-
ных числились сыновья), точно уловившую нерв его положения: единоличник,
не желающий идти в колхоз! «Ося, ты лучше иди, не то пропадешь, видит Бог,
пропадешь», — добавляла она (НМ, II, 254).
Здесь же, в Болшеве, Осип Эмильевич начал изучать еще один язык —
итальянский: уж если проситься в колхоз, то хотя бы в тот, что носит имя
товарища Данте!
Большая проза несовместима со стихами, проскакивают только мелкие
очерки, рецензии, записи в блокнот. А это означает, что большая проза —
«Путешествие в Армению» — была закончена или на Покровке или в Болшеве.
Так что Мандельштам отработал аванс Полонского, но показывать результат
было уже некому. И не потому что Полонского сняли, а потому что вообще —
некому.
То, что спустя полтора года «Путешествие» все же увидело свет в «Звезде»,
было маленьким, но истинным чудом.
(Продолжение следует.)
88 Мы знаем, что в середине декабря Мандельштам был в Болшево, но не знаем даты
начала путевки: если 5 декабря он был в Москве, то наверняка видел бы и слышал, как
в полдень взрывали храм Христа Спасителя.
ДАЛЕКОЕ БЛИЗКОЕ
АЛЕКСАНДР МАНДЕЛЬШТАМ
*
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ ОТЦЕ
Первая полная публикация стихотворения «Мы живем, под собою не чуя
страны...» в СССР состоялась в многотиражной газете МАДИ «За автомобильно-
дорожные кадры» 7 января 1988 года. Она имела сводное заглавие: «Осип
Мандельштам: Еще не умер я, еще я не один...» — и состояла из стихотворения
и интервью Александра Александровича Мандельштама, которое у племянника
поэта взял главный редактор многотиражки — Юрий Трифонов (впоследствии
издатель и прозаик Юрий Кувалдин).
Александр Александрович Мандельштам родился в Москве 21 ноября 1931 года.
Осип Эмильевич называл племянника Шуриком и еще «наследничком». Когда
Шурик немного подрос, а его нелегальные дядя и тетя иногда приезжали откуда-
то с Волги и тайком ночевали у них, он, просыпаясь раньше, говорил: «Надя спит,
Ося спит, Шура один».
Во время войны вместе с матерью, художницей Элеонорой Самойловной
Гурвич, Шурик жил в эвакуации в Самарканде, занимался в Художественной
мастерской. С 1950 по 1959 год служил в Советской армии. После оконча-
ния Всесоюзного заочного политехнического института работал в Московском
автодорожном институте ведущим инженером, занимался разработкой научно-
исследовательской аппаратуры. В 1996 году эмигрировал в Израиль. Член Совета
Мандельштамовского общества.
Павел Нерлер
Лк тому, что уже писали о моем отце, Александре Эмильевиче Мандель-
штаме, хотелось бы добавить некоторые штрихи. Постараюсь не повто-
ряться.
Отец познакомился с моей матерью, Элеонорой Самойловной Гурвич,
«Лелей»1, в Коктебеле в 1919 году. Он вместе с Осипом приехал сюда из
Харькова, а семья Гурвичей снимала на лето у Е. О. Волошиной три комнаты,
выходившие на нижнюю террасу ее дома.
По рассказам матери, отец был в ту пору молодым человеком приятной
наружности, высоким, худым, с кудрявыми черными волосами, с большими
серо-голубыми глазами и длинными ресницами. И позже, когда они встре-
тились в Москве, Шура был весел, остроумен, любил музыку, пел, играл на
скрипке, с удовольствием посещал концерты (театра, особенно оперного, не
признавал); он красиво говорил по-французски, речь его была музыкальна.
Поженились мои родители в 1926 году.
1 Гурвич Элеонора Самойловна (1900 — 1989) — жена Александра Эмильевича
Мандельштама. Детство и юность прошли в Феодосии. Отец — служащий — был,
как художник-любитель, принят в феодосийское литературно-артистическое общество
«Киммерика», организованное М. Волошиным и К. Богаевским. Училась у Волошина,
Богаевского, Пискарева, Фаворского, окончила ВХУТЕМАС, член Союза художников.
Ее творческие возможности как мастера станковой графики в полной мере проявились
с начала 1960-х годов. Примечания к публикации — ПАВЛА НЕРЛЕРА.
Несколько лет отец оплачивал строительство кооперативного жилья;
мать в это время жила на Сретенке, в комнатке, которую получила как сту-
дентка ВХУТЕМАСа. Когда к 1928 году новая комната была готова, родите-
ли обменяли обе «жилплощади» на одну комнату в Старосадском переулке,
д. 10, кв. 3.
Я родился в 1931 году в больнице Грауэрмана на Арбате. Мать рассказыва-
ла, что все три брата Мандельштамы сидели на ступеньках больницы, волнуясь
в ожидании родов. Дом в Старосадском стал первым моим жилищем. В огром-
ной коммунальной квартире в предвоенные годы проживало десять семей.
Одна ванная, один туалет, большая кухня и просторный коридор, в котором
развлекалась детвора. Отец нередко играл с детьми, любил их, и они отвечали
ему тем же. Помню, что наша комната была светлая, с высоким потолком,
узкая, с большим венецианским окном, открывающим вид на Ивановский
монастырь; весной в окно заглядывала цветущая липа2.
Здесь у моих родителей неоднократно гостил Осип, чаще вместе с Надей.
Здесь создавались им многие московские стихи. Помню, как в соседней ком-
нате справа музицировал на рояле Гриша Беккерман, а в начале 1930-х годов
играл на скрипке с утра до вечера его брат Александр Герцевич, ставший геро-
ем известных строф поэта.
Когда к нам приезжал дедушка Эмиль Вениаминович, комнату пере-
гораживали мебелью, и дедушка поселялся в первой ее части. Жил он тихо,
незаметно, был ласков со мной. Отец по мере возможности помогал дедушке
деньгами, брал его с собой на дачу.
Трудовую жизнь отец начал в декабре 1918 года «книжником»; судя по
сохранившимся в семейном архиве документам, работал во Всеукриздате, затем
в Госиздате, книгоношей на периферии, в редакциях журналов, в КОГИЗе.
Дело свое он любил, трудился много и добросовестно, возвращался домой
нередко около полуночи, на выходной приносил домой для обработки библио-
графические карточки. Я ему каким-то образом помогал.
Выглядел он в последние годы жизни гораздо старше своих лет; худое лицо
и шапка седых волос подчеркивали величину горбатого носа. Человек он был
добрый, скромный, с мягким характером, очень семейный и очень домашний.
Я никогда не слышал его повышенного голоса и не помню несправедливости
по отношению ко мне, хотя он мог быть и жестким.
По словам матери, отец совершенно не интересовался вещами, деньга-
ми. Не раз говорил: «Мне ничего не надо, мне нужен уголок на диване и
книги». Жили мы бедно на его небольшую зарплату и нерегулярные зара-
ботки матери, работавшей до войны чаще всего по договорам как художник-
оформитель. Мебель в нашей комнате была более чем скромная, дареная, а
позже и дедушкина.
Бывали изредка семейные развлечения: плавание на пароходе по кана-
лу Москва — Волга, прогулка на Воробьевы горы, несколько кинофиль-
мов в открывшемся в бывшей кирхе в Старосадском переулке кинотеатре
«Арктика». И, конечно, новогодние елки с самодельными игрушками. Иногда
папа играл в шахматы с соседом Айзенштадтом, а в молодости он был азарт-
ным бильярдистом.
В раннем детстве я слушал папины сказки, придуманные им самим. По
выходным дням он часто водил меня гулять в Солянский тупик в садик.
Зимой он учил меня там кататься на коньках. Когда мне было лет семь, он
занялся моим образованием и днями читал мне «Возмутителя спокойствия»,
«Приключения капитана Врунгеля» и др. Позже я понял, что это были те меся-
цы, когда отца уволили с работы в связи со вторым арестом Осипа.
Об отношениях Осипа и Шуры известно многое. Братья были близки,
Осип поддерживал Шуру до его женитьбы, они много ездили вместе по стра-
не. Шура принимал близко к сердцу все драматические перипетии судьбы
брата, старался помочь ему. В конце мая 1934 года Шура проводил на вокзал
2 Во время войны комнату отобрали, позже квартиру перестроили.
Осипа и Надю, отправленных в ссылку в Чердынь. А уже 6 июня, получив
телеграмму Нади, написал и отправил в ОГПУ заявление с просьбой обсле-
довать здоровье брата и перевести его в город, где ему мог быть обеспечен
квалифицированный медицинский уход (заявление имеется в следственном
деле Осипа).
Репрессии по отношению к брату не могли не сказаться на положении
отца. Так, ему приходилось доказывать, что в годы Гражданской войны он не
сотрудничал с белыми. В семейном архиве есть письмо к отцу от И. Эренбурга:
«Вы мне сообщаете о недоразумениях, связанных с некоторыми фактами Вашей
биографии. Я охотно могу помочь Вам во всем, что касается пребывания в
Коктебеле, где мы встречались ежедневно, вместе бедствовали, вместе прята-
лись от террора белых. Относится это к весне и лету 1920 г. Осенью Вы за две
недели до меня пробрались в Грузию3, чтобы ехать дальше в Москву, причем
Вы были указаны, как один из сопровождающих дипкурьера». (Сохранилось
несколько писем-справок и от других знакомых.)
Чем дальше, тем больше нарастало у отца подавленное настроение, он
часто болел. Во время одной из его инфекционных болезней меня отправили
к Осипу и Наде в Нащокинский переулок, где тогда жила мать Нади Вера
Яковлевна. За мной очень нежно ухаживали, живейшее участие в заботах обо
мне принимал Осип.
После второго ареста Осипа мы с отцом жили у Нади в Струнино
(Ивановская область, поселок Доброе, Садовая 25). В памяти об этом времени
(август — сентябрь 1938 года) сохранилась обстановка деревенской комнаты с
русской печью и молчаливо-мрачное настроение моих близких.
В конце того же года отец получил — почти с того света — из пересыльного
лагеря под Владивостоком последнее письмо Осипа.
1939 год Надя встречала в нашей семье.
В июне 1940 года отца вызвали в ЗАГС Бауманского района и вручили
свидетельство о смерти Осипа для передачи его вдове.
Началась война и с ней новые беды. В конце июня 1941 года школа,
где я учился, организовала выезд детей из Москвы. Я оказался в Рязанской
области. Наш детский эвакуационный лагерь был создан в спешке, персонала
не хватало, попросили родителей о помощи. В июле в лагерь приехала моя
мать — налегке, с маленьким чемоданчиком. Обратно в Москву с детьми уже
не пускали, и мать со мной двинулась в «глубокий тыл» — в Ростов-на-Дону,
к своему брату.
Отец продолжал работать в Москве в КОГИЗе. В августе он поехал в коман-
дировку в город Горький на барже. Приходилось быть и матросом, и грузчиком.
Из его письма с почтовым штемпелем «Рязань»: «Я здоров и бодр. Дорога очень
хорошая. Много простора и разнообразия... Березовые холмы местами напоми-
нают крымские... О тебе и Шурике думаю больше, чем о себе. Побыть с тобой
и Шуриком хоть несколько дней хочу, как никогда не хотел...»
В сентябре отец снова в Москве. Ночами в команде по противовоздушной
обороне тушит на крышах зажигалки. 16 октября — эвакуация в Красноуфимск
(Урал), а оттуда в Нижний Тагил. Отъезд был неожиданным, всех нужных
вещей взять с собой он не смог. В поезде встретился с А. А. Ахматовой, и
какое-то время они ехали вместе. По случайному совпадению в тот же день
мать со мной и с семьей брата эвакуировалась из Ростова сначала в Ташкент,
а затем в Самарканд. В Ташкенте мать повстречала Е. Я. Хазина, и он привел
ее к Ахматовой и Наде. Ахматова рассказала, что Шура был очень изможден и
измучен, вещей, кроме рюкзака, у него не было, сообщил, что не знает, где его
семья (позже разыскал нас).
В Нижнем Тагиле отец стал заведовать небольшим книжным магазином и
поселился там же за перегородкой в комнате уборщицы. Он был готов перее-
хать в Самарканд, хотя с КОГИЗом ему расставаться не хотелось, да и не знал,
отпустят ли его.
3 В Крыму и Грузии в 1919 — 1920 годах Шура был с Осипом.
Пережита суровая уральская зима. В магазине холод, одежды не хватает,
еды тоже. И тоска по семье. Мать пытается подыскать ему «книжную» работу
в Самарканде.
Из последнего письма отца к нам 6 мая 1942 года: «Сегодня получил
письмо от Шуреныша. Я готов ехать к вам немедленно. Однако, насколько я
знаю, разрешение на это получить сейчас нельзя... Строю на всякий случай
здесь жизнь на зиму. Посадил 40 кг картошки. Посадка не очень удачная,
и нет дождей. Стараюсь оборудовать отдельное жилье. Однако, твой приезд
сюда — крайний выход для встречи. Последнее время бытовые условия моей
жизни стали лучше. 23/1У послал тебе 100 рублей. Сегодня вышлю еще 200.
На днях успешно выполнил задание по району о скупке стабильных учебни-
ков. На руках мозоли от лопаты. Перо кажется лопатой...»
20 июня 1942 года отец умер в больнице. Официальная причина — упадок
сердечной деятельности. От последнего письма до кончины — молчание, а пре-
жде писал по 2 — 3 письма в месяц. Видимо, ему было очень плохо.
Прислала письмо Надя: «Дорогая Леля! Нынче пришло письмо со страш-
ным известием о смерти Шуры. Я ничего об этом не знала. Не могла понять,
почему нет писем... Бедный осиротевший Шурик. Помнит ли он отца?..»
Помню. И очень часто о нем думаю.
ЛИТ1Е1РАХТУ1Р01В1ЕДЕ1Н1И1Е
о СТИХОТВОРЕНИЯХ
ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА
ИРИНА СУРАТ
❖
СЛОВО «ЛЮБИТЬ»
II тихотворение «Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы...»
написано Мандельштамом в Коктебеле в марте 1920 года. Вскоре оно было
опубликовано в феодосийском альманахе «Ковчег» и в последующие два года не
раз перепечатывалось, но не совсем в том виде, к какому мы привыкли:
Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы,
Медуницы и осы тяжелую розу сосут,
Человек умирает, песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут.
Ах, тяжелые соты и нежные сети,
Легче камень поднять, чем вымолвить слово — любить,
У меня остается одна забота на свете,
Золотая забота, как времени бремя избыть.
Словно темную воду, я пью помутившийся воздух,
Время вспахано плугом, и роза землею была,
В медленном водовороте тяжелые нежные розы,
Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела1.
Главное отличие (помимо пунктуации) касается шестого стиха, в современ-
ных изданиях он выгладит по-другому: «Легче камень поднять, чем имя твое
повторить». Об истории этого стиха стоит поговорить подробно — не только о
человеческой истории, которая за ним стоит, но и о том, как в поэзии через
один элемент текста открывается поэтическое целое и связь всего со всем.
В октябре 1920 года Мандельштам вернулся после долгого отсутствия в
Петербург с новыми стихами, повсюду читал их, имел успех, но за стих «Легче
камень поднять, чем вымолвить слово — любить» был осмеян в дружеском поэ-
тическом кругу — об этом сохранилось несколько свидетельств. Стих был рас-
ценен как неправильный, нелепый; как писал позже Николай Оцуп, «неопреде-
ленное наклонение вместо изъявительного» производило «комический эффект»* 1 2,
Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии, доктор филологических
наук. Автор книг «Мандельштам и Пушкин» (М., 2009), «Вчерашнее солнце. О Пушкине
и пушкинистах» (М., 2009). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
1 Мандельштам О. Тпзйа. Петербург — Берлин, «Ре1гороН§», 1922, стр. 55.
2 Цех поэтов. Кн. 3. Петроград, 1922, стр. 71; цит по: Мандельштам О.
Полное собрание сочинений и писем. В 3-х тт. Приложение. Летопись жизни и творчества.
М., «Прогресс-Плеяда», 2014, стр. 212.
«Гумилев говорил, что это по-негритянски»3 и предлагал Мандельштаму заменить
стих, но тот не соглашался. В декабре 1920 года Георгий Иванов, зацепившись
за эту строчку, сочинил пародийную «балладу о дуэли»:
Сейчас я поведаю, граждане, вам
Без лишних при сказов и слов,
О том, как погибли герой Гумилев
И юный грузин Мандельштам.
Чтоб вызвать героя отчаянный крик,
Что мог Мандельштам совершить?
Он в спальню красавицы тайно проник
И вымолвил слово «любить».
Грузина по черепу хрястнул герой,
И вспыхнул тут бой, гомерический бой.
Навек без ответа остался вопрос:
Кто выиграл, кто пораженье понес?
Наутро нашли там лишь зуб золотой,
Вонзенный в откушенный нос.
Грузином назван Мандельштам потому, что приехал из Грузии, золотой зуб
намекает на его комическую кличку — «Пепли плечо и молчи, — вот твой удел,
Златозуб»4 (восходящую, в свою очередь, к «однозубу» из «Кубка» Жуковского),
а сам сюжет баллады трактует историю ссоры Гумилева с Мандельштамом
из-за Ольги Арбениной, в которую оба тогда были влюблены, — трактует весе-
ло, потому что и ссора была не взаправдашней и не долгой, Арбенина вскоре
ушла к Юркуну, а Мандельштам и Гумилев, примирившись, посмеялись друг
над другом. Пародируемое мандельштамовское стихотворение таким образом
включено в конкретный биографический контекст — при том что к Арбениной
оно отношения не имело и написано до знакомства с ней. Но злополучное
«слово „любить”» перевесило все. Павел Лукницкий (у которого приводится
иная версия ивановской баллады) вспоминал, что из этого стиха сделали к
балладе припев-дразнилку, сам стих он называет «досадной ослышкой музы
О. Э., в одном из устных вариантов»5. Между тем этот стих не случайно, не по
ослышке попал в текст — он закреплен в четырех первых публикациях 1920 —
1922 годов, включая московский альманах «Союз поэтов» (1922) и авторский
сборник «Тпзйа» (1922), который, впрочем, сдан был гораздо раньше и сильно
задержался в печати.
Вообще Мандельштам склонен был прислушиваться к критике и порой
менял неточные, неудачные строки. Однако в этом случае он хоть и смущался
и смеялся над собой со всеми вместе, но упорствовал. Ирина Одоевцева
рассказала об этом в своих мемуарах: «Георгий Иванов с напыщенной
серьезностью читает о том, как в дуэли сошлись Гумилев и юный грузин
Мандельштам:
...Зачем Гумилев головою поник,
Что мог Мандельштам совершить?
Он в спальню красавицы тайно проник
И вымолвил слово „любить”.
Взрыв смеха прерывает Иванова. Это Мандельштам, напрасно старавшийся
сдержаться, не выдерживает:
— Ох, Жорж, Жорж, не могу! Ох, умру! „Вымолвил слово 'любить'!”
3 Мандельштам в архиве П. Н. Лукницкого. — В кн.: Слово и судьба. Осип
Мандельштам: Исследования и материалы. М., «Наука», 1991, стр. 113.
4 Стих из коллективной «Антологии античной глупости», в таком виде он зафикси-
рован Гумилевым в записях Лукницкого (там же); Ахматова запомнила другой вариант,
а Владимир Пяст — третий, но Златозуб фигурирует во всех.
5 Там же.
Только на прошлой неделе Мандельштам написал свои прославившиеся
стихи „Сестры тяжесть и нежность”6. В первом варианте вместо „Легче камень
поднять, чем имя твое повторить” было: „Чем вымолвить слово 'любить'”.
И Мандельштам уверял, что это очень хорошо как пример „русской латы-
ни”, и долго не соглашался переделать эту строчку, заменить ее другой: „Чем
имя твое повторить”, — придуманной Гумилевым»7.
Долго не соглашался на замену, и, судя по всему, стихотворение, в целом завер-
шенное, существовало какое-то время в двух вариантах, что для Мандельштама не
редкость: если первый зафиксирован в четырех публикациях 1920 — 1922 годов,
то второй отложился в двух автографах 1921 — 1922 годов. Впоследствии печа-
тался только второй вариант, но и первый не исчез без следа в истории русской
литературы. Марина Цветаева запомнила стихотворение в редакции «ТпзИа» — та
самая его строчка как будто растворена в знаменитом монологе героини ее позд-
ней прозы: «— Ах, Марина! Как я люблю — любить! Как я безумно люблю — сама
любить! <...> Вы знаете, Марина (таинственно), нет такой стены, которую бы я
не пробила! Ведь и Юрочка... минуточками... у него почти любящие глаза! Но у
него — у меня такое чувство — нет сил сказать это, ему легче гору поднять, чем
сказать это слово» и так далее («Повесть о Сонечке», 1937).
Почему Мандельштам долго настаивал на первом варианте стиха? Что он
разумел под «русской латынью»? Как связан этот стих с поэтическим целым?
Почему и когда Мандельштам заменил его, и как это повлияло на общий
смысл? И наконец: зачем нам это знать? как это помогает пониманию?
Из-за этой торчащей строки стихотворение, судя по всему, воспринималось
как неловкое любовное признание. Если верить той же Одоевцевой, Михаил
Лозинский, вышучивая Мандельштама, называл и предполагаемую героиню:
«Понимаю. Это вы про Раису Блох. Тяжесть и нежность — очень характерно
для нее»8. Николай Оцуп предполагал, что на месте инфинитива должно было
быть изъявительное наклонение, т. е. слово «люблю» — личная форма глагола.
Между тем Мандельштам явно имел в виду другое — об этом говорит апелля-
ция к «русской латыни»: здесь мы видим не характерное для русского языка,
но совершенно естественное для языка латинского употребление инфинитива
вместо имени, со значением имени9. Не слово «люблю» трудно вымолвить,
а слово «любовь» — не в любви признаться трудно, а вообще заговорить о
любви. В поэтике Мандельштама это не случайный пример. «К латыни <...>
Мандельштам расположен был всегда, и порой в его „бормотания” она вкли-
нивается с огромной силой (например, „Рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы
строить” — удивительная, действительно „тацитовская” строчка, где самое
звуковое насилие над первым „чтобы”, втиснутым в размер, как слово ямби-
ческое, увеличивает выразительность стиха, подчеркивает соответствие ритма
смыслу: рабов заставляют молчать, рабы угрожают восстанием... Вот мастерство
поэта, в данном случае, может быть, и безотчетное, как часто бывает у мастеров
подлинных!)» — писал Георгий Адамович10. Так и в нашем случае конструкт
«русской латыни» — не ошибка, не ослышка, а «безотчетное» мастерство,
поэзия грамматики и грамматика поэзии.
6 Здесь Одоевцева ошибается: мандельштамовские стихи написаны раньше, до при-
езда в Петербург — в марте 1920 года.
7 Одоевцева И. Избранное: Стихотворения. На берегах Невы. На берегах Сены.
М., «Согласие», 1998, стр. 358 — 359.
8 Там же, стр. 231.
9 За консультацию по «русской латыни» благодарю сердечно Ольгу Ахунову
(Левинскую).
10 Адамович Г. Несколько слов о Мандельштаме (1961). — В сб.: Осип Ман-
дельштам и его время. М., «Наш дом», 1995, стр. 194.
См. у Льва Бруни: «...В поэзии Мандельштам сделал из русского языка латынь не
потому, что язык нашел свои законченные формы и перестал развиваться, а потому, что
еврейская кровь требует такой чеканки, что вялостью кажется еврею гибкость русского
языка» (1915). Цит. по: Мандельштам О. Указ. соч. Приложение. Летопись жизни
и творчества, стр. 92.
Грамматический сдвиг — один из инструментов, каким Мандельштам раз-
нообразно пользовался в стихах разных лет. Яркий пример: «Я рожден в ночь с
второго на третье / Января в девяносто одном / Ненадежном году...» — в этом
случае неправильная форма числительного работает на смысл, совмещая точ-
ность названной даты — даты рождения самого поэта — с неопределенностью
поэтического обобщения: «в одном ненадежном году». Здесь налицо явное на-
рушение грамматики, в нашем же случае «русской латыни» нарушено лишь ожи-
дание — инфинитивом, непривычным грамматическим смещением означено не
конкретное действие, а обезличенное, онтологическое понятие любви вообще.
При этом стих несет в себе различные отголоски русской поэзии. Прежде
всего здесь слышится дельвиговское «И слова страшного „люблю” / Не повто-
ряйте ей» из знаменитого «Когда, душа, просилась ты...» (1822), в котором к
тому же есть и «венки из роз», и герой так же метафорически «пьет», только не
«помутившийся воздух», а слезы «из чаши бытия», так что перекличка совсем
не кажется случайной. Но у Дельвига все-таки «слово „люблю”», хотя смысл
последних стихов близок к мандельштамовскому. Грамматически же ближе
к нему стих Константина Бальмонта, на который уже указывалось в связи с
«Сестрами»: «И устами остывшими слово „любить” / Повторять»11, при том что
сам бальмонтовский «Гимн огню» (1901) с нашим стихотворением по смыслу
никак не соотносится.
Эти реминисценции, создавая резонантное пространство мандельштамов-
ского стихотворения, не слишком облегчают задачу его прочтения. «Что это
значит?» — такой вопрос «смысловик» Мандельштам ставил, по воспоминани-
ям Надежды Яковлевны, в отношении чужих стихов* 12. «Сестры тяжесть и неж-
ность» — это, конечно, не любовное признание. С. С. Аверинцев употребил по
поводу этих стихов слова «траурный марш»13 — так он охарактеризовал 3-й и
4-й стихи первого катрена, но неслучайно выделил именно их — они ключевые
в стихотворении.
«Человек умирает, песок остывает согретый, / И вчерашнее солнце на чер-
ных носилках несут». Говорящий как будто присутствует при событии смерти,
непосредственно проживает это событие — все стихотворение собственно и
есть воплощенный в слове и развернутый на пространстве трех строф опыт
личного соприкосновения со смертью. И прежде всего возникает вопрос: чью
смерть описывает и переживает поэт? История образа вчерашнего солнца под-
сказывает возможный ответ: «О том, что „Вчерашнее солнце на черных носил-
ках несут” — Пушкин, ни я, ни даже Надя не знали, и это выяснилось только
теперь из черновиков (50-е годы)»14. Дальше Ахматова говорит об относящихся
к Пушкину словах о «солнце Александра» в обращенном к ней стихотворении
«Кассандра» (1917), а под черновиками она наверняка имеет в виду не опубли-
кованную на тот момент статью «Скрябин и христианство» (1916?) и конкрет-
но — нарисованную там картину пушкинских похорон:
«Пушкина хоронили ночью. Хоронили тайно. Мраморный Исаакий — ве-
ликолепный саркофаг — так и не дождался солнечного тела поэта. Ночью
положили солнце в гроб, и в январскую стужу проскрипели полозья саней,
увозивших для отпеванья прах поэта.
Я вспомнил картину пушкинских похорон, чтобы вызвать в вашей памяти
образ ночного солнца, образ поздней греческой трагедии, созданный Еврипи-
дом, — видение несчастной Федры».
Черное солнце, ночное солнце, похороны солнца — большая мандель-
штамовская тема, о которой много уже сказано15; история ее начинается в
пКопеп Ошгу. Ап арргоасй 1о МапбеГ&аш. Зеш§а1еш, «ТКс Ма§пе1 Рге§§», 1983,
р. 90.
12 Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., «Согласие», 1999, стр. 286.
13 Аверинцев и Мандельштам: Статьи и материалы. М., 2011, стр. 26.
14 Ахматова А. А. Листки из дневника. — В кн.: Ахматова А. А. Сочинения.
В 2-х тт. М., «Правда», 1990. Т. 2, стр. 209.
15 Обзор см.: Сурат И. Мандельштам и Пушкин. М., ИМЛИ РАН, 2009, стр. 17 —
21, 25 - 27.
его стихах на смерть матери («Эта ночь непоправима», 1916) и заканчивается
в очерке о похоронах Ленина («Прибой у гроба», 1924). Надежда Яковлевна,
говоря о вариациях и оттенках этой темы, предостерегала от упрощений и, в
частности, возражала Ахматовой: «Ахматова, чересчур быстрая в своих решени-
ях, поспешила всякое солнце сделать Пушкиным, а для Мандельштама любой
человек — центр притяжения, пока он жив, умерший — он мертвое или вче-
рашнее солнце. „Вчерашнее солнце” — не Пушкин, а просто любой человек, и
черный — траурный цвет — носилки, а не солнце»16. Черные носилки, однако,
дали основания предположить, что Мандельштам в этих стихах вспоминает о
смерти матери: четырьмя годами раньше именно в Коктебеле он получил изве-
стие о ее болезни и успел приехать лишь на похороны — они проходили по иу-
дейскому обряду, и Флору Осиповну несли, скорее всего, на черных носилках17.
Однако есть еще одно стихотворение, тогда же написанное, где упоминаются
похоронные носилки, — «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной...», а оно
насыщено культурными реалиями, далекими от иудейского обряда. Вообще два
эти синхронные стихотворения представляют собой неочевидную двойчатку,
их непохожие миры имеют общее зерно — в обоих говорится о круговороте
смерти, с той разницей, что в «Веницейской жизни» за смертью следует опять
рождение, как будто поэт додумывает, довыговаривает эту центральную тему
уже в другой, «веницейской» системе образов. В «Веницейской жизни» «Всех
кладут на кипарисные носилки, / Сонных, теплых вынимают из плаща» — всех,
а в следующей строфе «человек умирает» повторено с инверсией — «умирает
человек», так что проступает не единичность события, а его извечная задан-
ность — именно она поддержана и контекстом: «И горят, горят в корзинах све-
чи, / Словно голубь залетел в ковчег, / На театре и на праздном вече / Умирает
человек. // Ибо нет спасенья от любви и страха...»
Трудное слово «любовь» здесь произнесено — в «Сестрах» ему соответству-
ет инфинитив, выпавший в гумилевском варианте стиха. Есть в «Веницейской
жизни» и тяжесть («тяжелее платины Сатурново кольцо», «тяжелы твои, Ве-
неция, уборы»), есть здесь и роза («только в пальцах — роза или склянка»), и
черный цвет («черным бархатом завешенная плаха», «черный Веспер в зеркале
мерцает») — приметы смерти одни и те же в не локализованном мире первого
стихотворения и венецианском антураже второго. И главное — в «Веницей-
ской жизни» смерть предстает как высокое, торжественное театральное действо:
«Как от этой смерти праздничной уйти?»18
Лучшим комментарием к двум этим стихам 1920 года могут служить слова
Надежды Яковлевны: «Мандельштам, человек предельной эмоциональности,
всегда остро чувствовал смерть — она как бы всегда присутствовала в его
жизни. И это неудивительно — поэзия в еще большей степени, чем фило-
софия, есть подготовка к смерти. Только так понятая смерть вмещает в себе
всю полноту жизни, ее сущность и реальную насыщенность. Смерть — венец
жизни. Стоя на пороге дней своих, я поняла, что в смерти есть торжество, как
сказал мне когда-то Мандельштам. Раньше я понимала ее только как осво-
бождение. Не заглушает ли физическое страдание смысл нашего последнего
акта на земле?»19 — тут Надежда Яковлевна обобщает и осмысляет конкретное
мандельштамовское высказывание по конкретному поводу: «Удивляясь само-
му себе, он сказал, что в смерти есть особое торжество, которое он испытал,
когда умерла его мать»20.
От этих важных свидетельств и от «Веницейской жизни» возвращаясь к
«Сестрам», можем и в этих трех строфах теперь почувствовать торжественную
значимость смерти — ведь образ солнца, хоть и вчерашнего, сам в себе содер-
16 Мандельштам Н. Я. Вторая книга. М., 1999, стр. 118 — 119.
17 Вид го ф Л. М. Статьи о Мандельштаме. М., 2015, стр. 234 — 235.
18 О других контекстуальных связях «Сестер» см.: Левин Ю. И. Заметки о
«крымско-эллинских» стихах (1973). — В кн.: Левин Ю. И. Избранные труды. Поэтика.
Семиотика. М., «Языки славянской культуры», 1998, стр. 82 — 85.
19 Мандельштам Н. Я. Вторая книга, стр. 115.
20 Там же, стр. 23.
жит «качества ослепительности, яркости, величия, торжественности»21, и эти
качества распространяются на смерть. Другие ее качества описаны в образах
тяжести и нежности, развивающихся от первого стиха к последнему и сли-
вающихся в конце, что закреплено еще одним грамматическим смещением, а
вернее — уже нарушением нормы: «Розы тяжесть и нежность в двойные венки
заплела», а не «заплели», как полагалось бы по правилам, но сестры теперь
слились воедино22.
Смерть тяжела и нежна одновременно, это предъявлено в образах роз, сот,
сетей. Противовесом ей, столь же тяжелым, является любовь — «легче камень
поднять, чем вымолвить слово „любить”». Неподъемный камень идет от из-
вестного богословского парадокса: может ли Бог создать такой камень, какой
он не может поднять? Так и поэт: он не может поднять этот камень и не может
его не поднять — все-таки он выговаривает непроизносимое слово «любить».
Но «Камень» — это и название первой книги стихов Мандельштама, это символ
поэзии, и она легче любви и смерти, но она же и «подготовка к смерти», как мы
знаем от Надежды Яковлевны. «Золотая забота» — тоже поэзия, она ведь «плуг,
взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозем, оказыва-
ются сверху» — такой автокомментарий находим в статье «Слово и культура»
(1921) рядом с автоцитатой: «Словно темную воду я пью помутившийся воз-
дух, / Время вспахано плугом и роза землею была». Поэзия прямо не названа
в стихотворении, но активно в нем присутствует как работа со временем — это
проясняется контекстуально. «Помутившийся воздух» — автореминисценция из
более раннего стихотворения «В Петрополе прозрачном мы умрем...» (1916):
«Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем, / И каждый час нам смертная го-
дина», так что «помутившийся воздух» читается как воздух смерти23. А время —
не только земля, распахиваемая плугом поэзии, но и срываемый покров, за
которым видно, что жизнь «вытекает из своей причины — смерти, располагаясь
вокруг нее, как вокруг своего солнца, и поглощая его свет» («Скрябин и хри-
стианство»), — так сходятся концы с концами, тексты взаимоподсвечиваются и
помогают понимать друг друга.
Розы, тяжелые и нежные, символизируют круговорот времени, кругово-
рот смерти и жизни. Двойные их венки, по мнению Омри Ронена, отсылают
к стихотворению Жуковского «Розы» (1852) — он лишь указал на этот под-
текст как на принципиально важный24, мы же, согласившись, можем пойти
дальше:
Розы цветущие, розы душистые, как вы прекрасно
В пестрый венок сплетены милой рукой для меня!
Светлое, чистое девственной кисти созданье, глубокий
Смысл заключается здесь в легких воздушных чертах.
Роз разновидных семья на одном окруженном шипами
Стебле — не вся ли тут жизнь? Корень же твердый цветов —
Крест, претворяющий чудно своей жизнедательной силой
Стебля терновый венец в свежий венок из цветов?
Веры хранительной стебель, цветущие почки надежды,
Цвет благовонный любви в образ один здесь слились, —
Образ великий, для нас бытия выражающий тайну;
Все, что пленяет, как цвет, все, что пронзает, как терн,
Радость и скорбь на земле знаменуют одно: их в единый
Свежий сплетает венок Промысел тайной рукой.
21 Сегал Д. М. Микро семантика одного стихотворения (1973). — Сегал Д. М.
Литература как охранная грамота. М., «Водолей РпЬНзйегз», 2006, стр. 337.
22 Вид го ф Л. М. Статьи о Мандельштаме, стр. 247.
23 Ср. более позднее: «Воздух бывает темным, как вода, и всё живое в нем плавает,
как рыба...» («Нашедший подкову», 1923).
24Копеп О шт у. Ап арргоасй 1о МапбеГ&аш, р. 337. Здесь замечу, что предлага-
лись и другие классические параллели к стихотворению Мандельштама, гораздо менее
убедительные (Бройтман С. Н. К проблеме диалога в лирике. Опыт анализа стихот-
ворения О. Мандельштама «Сестры — тяжесть и нежность...» — В сб.: Художественное
целое как предмет типологического анализа. Кемерово, КемГУ, 1981, стр. 33 — 44).
Розы прекрасные! в этом венке очарованном здесь вы
Будете свежи всегда: нет увяданья для вас;
Будете вечно душисты; здесь памятью сердца о милой
Вас здесь собравшей руке будет ваш жив аромат.
Стихотворение последнее, буквально предсмертное (написано не ранее
марта 1852 года, а умер Жуковский в апреле), так что внимание к нему Ман-
дельштама не удивительно. А реминисценция очевидна: у Жуковского розы
сплетают в единый неувядающий венок радость и скорбь, жизнь и крестное
страдание, а также веру, надежду, любовь, и этот венок есть образ вечности и
тайны бытия; у Мандельштама же на месте вечности — движение по кругу, бес-
конечный водоворот времени.
Параллель с Жуковским дает почувствовать общий характер поэтической
мысли в первом варианте стихотворения: изначально в нем не было второго
лица и обращения к нему — был человек вообще, просто человек, который
умирает, и авторское Я в его соприкосновении со смертью как таковой. Все
попытки толкования этих трех строф с опорой на «имя твое повторить», все га-
дания о том, чье же это могло быть имя, не имеют оснований в тексте и потому
некорректны25. Да, впечатления от смерти матери могли здесь отозваться, как
и потрясенность смертью Пушкина, которую Мандельштам как будто бы видел
въяве и описал как свидетель в «Скрябине и христианстве», но все впечатления,
и эти и другие, обретя здесь поэтическую форму, переплавились в самое общее
художественное высказывание. Понятно, что в самой природе лирики это за-
ложено — превращать личное во всеобщее, но мы говорим о теме: не чья-то
смерть конкретно, а смерть в ее онтологическом измерении — тема этих стихов;
для сравнения напомним, что непосредственным откликом на смерть матери
было стихотворение «Эта ночь непоправима...» 1916 года, где на символическом
фоне «ворот Ерусалима» описано единичное событие: «В светлом храме иудеи /
Хоронили мать мою». Так что пример «русской латыни», которым Мандель-
штам так дорожил и на котором долго настаивал, находится в гармонии со всем
смысловым строем нашего стихотворения.
Так прочитываются «Сестры тяжесть и нежность...» в том виде, в каком
Мандельштам сочинил их и первые четыре раза напечатал. Дальнейшая исто-
рия текста связана с гумилевским вариантом стиха и с самим Гумилевым, с его
судьбой.
Впервые исправленный текст стихотворения был опубликован в мае 1923 в
воронежском журнале «Железный путь» (№ 9), в том же виде «Сестры...» вош-
ли в мандельштамовскую «Вторую книгу» (Пг., 1923, сдана в печать в ноябре
1922 года), в сборник «Стихотворения» (М.; Л., 1928) и так теперь печатаются.
В двух сохранившихся автографах, как уже говорилось, также зафиксирован
окончательный вариант — один из автографов датирован 6 декабря 1922 года,
другой, более ранний, — без даты, о нем скажем особо.
В книжном кооперативе «Петрополис», где из-за типографского кризиса
залежался и никак не выходил из печати мандельштамовский сборник «Тшйа»,
в какой-то момент начали торговать рукописными изданиями — по примеру
московской Книжной лавки писателей. В первой половине 1921 года Мандель-
штам подготовил для «Петрополиса» свой рукописный сборник под названием
«Последние стихи», переписав его в количестве пяти экземпляров26, о продаже
рукописи объявлялось в печати27. В этот сборник вошли и «Сестры тяжесть и
нежность...» — со стихом, уже исправленным по совету Гумилева. Но весь сле-
дующий год печатался прежний текст, и окончательное решение было принято,
судя по всему, после гибели Гумилева в августе 1921 года.
25 Ср.: Видгоф Л. М. Статьи о Мандельштаме, стр. 247 — 251.
26 Мандельштам О. Э. Стихотворения. Л., «Советский писатель», 1978, стр. 253
(комментарий Н. И. Харджиева); см. воспроизведение первых листов: Мандельштам
О. Указ. соч. Т. 3., илл. между стр. 768 и 769, на вклейке.
27 См.: Мандельштам О. Указ. соч. Приложение. Летопись жизни и творчества,
стр. 202.
Надежда Яковлевна писала: «...Мандельштам постоянно вспоминал выска-
зывания Гумилева о том или другом стихотворении или примеривал, как бы
он отозвался о новых стихах, которых уже нельзя было ему прочесть. Он осо-
бенно любил повторять похвалу Гумилева: „Это очень хорошие стихи, Осип,
но когда они будут закончены, в них не останется ни одного из теперешних
слов...”»; «Все замечания Гумилева о стихах Мандельштама (чаще всего в фор-
ме шутки) относились к частностям, к какой-нибудь неточности эпитета или
сравнения»28.
Так и здесь — замечание относилось к частности, но после смерти Гумилева,
которая будет отзываться в текстах и поступках Мандельштама все последую-
щие годы, это замечание, пожелание приобрело уже не столько эстетический,
сколько мемориальный характер. «Когда человек умирает, изменяются его
портреты», — сказано Ахматовой, но так же изменяются его слова, его сове-
ты — им хочется следовать в память об умершем. После смерти Гумилева стих
«Легче камень поднять, чем имя твое повторить» наполнился дополнительным
смыслом, стал звучать как реплика в загробном разговоре, при том что этот
разговор, по собственному мандельштамовскому признанию, был нескончаем.
25 августа 1928 года Мандельштам напишет Ахматовой из Ялты: «Знайте, что
я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми:
с Николаем Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никог-
да не прервется» — это написано в седьмую годовщину расстрела Гумилева.
О двух главных темах «воображаемой беседы» мы знаем; первая из них — стихи,
поэтическое слово, пример — написанная вскоре после гибели Гумилева ста-
тья «О природе слова», где Мандельштам дважды на него ссылается. О второй
теме известно, в частности, из воспоминаний Надежды Яковлевны: «„Осип,
я тебе завидую, — говорил Гумилев, — ты умрешь на чердаке”. Пророческие
стихи к этому времени были уже написаны, но оба не хотели верить соб-
ственным предсказаниям и тешили себя французским вариантом злосчастной
судьбы поэта»29. Разговор о смерти продолжался и потом: когда Мандельштам
говорит Ахматовой «Я к смерти готов» (февраль 1934 года), он, конечно,
повторяет им обоим внятную цитату из поэмы Гумилева «Гондла» — слова
героя перед жертвенным самоубийством: «Я вином благодати / Опьянился и
к смерти готов»30.
С гумилевской строчкой стихотворение о «тяжести и нежности» также
включается в этот разговор с воображаемым собеседником — разговор о смерти.
Строчка эта привносит в стихи органичную для Мандельштама тему заветного
имени, его непроизносимости, почти сакральности31 — чем дороже человек,
тем глубже имя его спрятано в тексте. При этом гумилевский вариант стиха
восходит к Анненскому, которого оба так любили: «Одной звезды я повторяю
имя...», и на фоне стихотворения Анненского тема невыговариваемости имени
звучит острее. Учтем также, что имя самого Гумилева после расстрела попало
под запрет, упоминание его в какой-то момент стало невозможно.
Слово «любить» из стихотворения ушло, его заменило неназываемое
«имя» — для Мандельштама это замена без потери смысла, имя у него нераз-
рывно связано с любовью. В итоге стало ли стихотворение лучше? Пожалуй, да.
Бытийное, отвлеченное, холодноватое высказывание приобрело интимность,
скрытую теплоту — она прорывается только в одной этой строчке, обращен-
ной к умершему человеку. Вместо слова «любить» здесь прикровенно выражена
сама любовь.
28 Мандельштам Н. Я. Вторая книга, стр. 54.
29 Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 16.
30 Отмечено О. Роненом: Копеп Ошгу. Ап арргоасй 1о МапбеГ&аш, р. 302 — 303.
31 Подробно об имени у Мандельштама см.: Сурат И. Мандельштам и Пушкин,
стр. 90 — 120.
БОРИС ЗАСЛАВСКИЙ, ОЛЕГ ЗАСЛАВСКИЙ
*
ВЕЧНЫЙ ТРАМВАЙ
Не унывай,
Садись в трамвай,
Такой пустой,
Такой восьмой...
1913 (или 1915)
II |1 данном четверостишии известно очень мало. Сведения об истории
создания скудны и в основном сводятся к беглым и кратким воспоми-
наниям Г. Иванова. Вот комментарий из собрания под редакцией Г. П. Струве
и Б. А. Филиппова: «В книге: Георгий Иванов. Петербургские зимы. Париж,
1928, стр. 118: „...я встретил его в "Бродячей Собаке". Давясь от смеха, он
читал кому-то четверостишие, только что им сочиненное...”»1 В последующих
собраниях сочинениях ничего существенного к этому не добавилось.
Это стихотворение печатается, как правило, в разделе «Шуточные стихо-
творения», однако без обоснований. Между тем внешнее впечатление бывает
обманчивым* 1 2, причем это относится и к самому тексту, и (в данном случае) к
его чтению автором (см. ниже). Общий характер стихотворения (если речь не
идет об очевидных случаях) не может быть выяснен без изучения его поэтики.
Однако, насколько нам известно, посвященные этому произведению работы
отсутствуют вообще. Между тем более внимательное изучение показывает здесь
рад нетривиальных черт, заслуживающих отдельного разбора.
Ключевой элемент стихотворения состоит в восьмерке, которая реали-
зуется сразу несколькими способами. Источниками смысла, как сейчас мы
увидим, оказываются зрительный образ, значение математического знака и
звуковой состав слова. Поскольку речь идет о транспортном средстве, то вось-
мерку можно понимать не как произвольный номер, а как воспроизводящий
основные свойства движения (в этом смысле аналогичный «говорящим» име-
нам). Дело в том, что движение по пути, представляющем собой восьмерку,
является, в силу ее замкнутости, вечным движением, которое никогда не за-
канчивается и ни во что не разрешается. Причем наличие самопересечения
в образе данной цифры акцентирует этот процесс: как только заканчивается
движение по замкнутой кривой, представляющей половину восьмерки, дви-
Заславский Олег Борисович — физик-теоретик. Родился в 1954 году в Харькове.
Окончил физический факультет Харьковского государственного университета. Доктор
физико-математических наук. Специалист в области гравитации. Автор статей по поэти-
ке русской литературы. В «Новом мире» публикуется впервые. Живет в Харькове.
Основную идею данной работы высказал Б. Г. Заславский (1925 — 1991, преподава-
тель русского языка и литературы в школе) в 80-х годах. Я реализовал ее в данной статье
только теперь (Олег Заславский).
1 Мандельштам Осип. Собрание сочинений в 3-х томах. Под ред. Г. П. Струве
и Б. А. Филиппова. Нью-Йорк, Международное литературное содружество, 1967. Том 1,
стр. 545 — 546.
2 В качестве примера можно напомнить ситуацию с пушкинским стихотворением
«Брови царь нахмуря...», о котором Ю. М. Лотман отозвался как о «загадочном (и, может
быть, совсем не таком шуточном)» (Лотман Ю. М.. Замысел стихотворения о послед-
нем дне Помпеи. — В кн.: Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя; Статьи и
заметки, 1960—1990; «Евгений Онегин»: Комментарий. СПб., «Искусство-СПБ», 1995,
стр. 296).
жущийся объект переходит на ее другую половину. Более того, восьмерка в
горизонтальном положении напоминает, как хорошо известно, математиче-
ский знак бесконечности: оо. Содержательным оказывается не только образ,
связанный с геометрией цифры и линией маршрута, его повторяющей, но и
сам вид трамвая (если смотреть сверху): два вагона, соединенные перемычкой,
напоминают вытянутую восьмерку.
Интерпретация восьмерки как траектории трамвая не является произволь-
ным допущением и мотивирована самим текстом. В нем говорится именно
о свойстве быть воплощением восьмерки — «такой восьмой» (курсив мой —
О. 3.). Поэтому, что касается чисел и цифр, восьмерка указывает не только
(и не столько) на номер маршрута, сколько на характерную черту движения,
метафорически воплощающая «дурную» бесконечность движения.
Помимо замкнутости, цифра «8» связана зрительно с еще одним важным
мотивом стихотворения. Эта цифра состоит из двух половин, каждая из ко-
торых представляет собой пустоту. Но трамвай именно пустой. Сочетание
пустоты, отсутствия и вечного движения ведет к теме смерти — трамвай ока-
зывается воплощением Ничто. Поэтому приглашение сесть в трамвай может
быть понято как приглашение к смерти, а слова «Не унывай» оказываются
мрачной иронией. Такой контраст между мрачным и веселым в тексте был
продублирован манерой его чтения автором: напомним, что, согласно вос-
поминаниям Г. Иванова, Мандельштам читал это стихотворение «давясь от
смеха». В этом смысле данный эпизод не только не противоречит предла-
гаемой интерпретации стихотворения, но и парадоксальным образом в нее
вписывается. Можно видеть здесь пример такого явления, когда авторская
презентация произведения ироническим образом повторяет какие-то важные
свойства самого текста3.
В произведении значимы и другие проявления зрительного образа восьмер-
ки. Каждая из ее половин выглядит как буква «О». Но это — не что иное, как
1-я буква имени поэта. Еще более отчетливо отпечаток, оставленный именем
поэта, просматривается в самом ключевом слове. А именно — в «восьмой» мож-
но увидеть первые две буквы имени поэта и первую букву фамилии (Ос. М.):
вОСьМой. А поскольку это — последнее слово стихотворения, причем послед-
ний слог — «мой», то такое проступание имени сквозь текст выглядит как ав-
торская подпись.
Стихотворение начинается с призыва «Не унывай», однако 1-я и 2-я строки
заканчиваются на «-ай», что в таком контексте приобретает (по контрасту с
призывом) значение возгласа боли. А 3-я и 4-я строки завершаются двумя «ой».
Оба варианта (и «ай» и «ой») стоят в выделенной позиции — на краю строк,
причем под ударением. Более того, «ой» повторяется и внутри 3-й и 4-й строк,
(то есть всего 4 раза), давая внутреннюю рифму.
Мотив страдания переплетается с мотивом одиночества, который выражен
в противопоставлении единичного и удвоенного. Ключевой образ (восьмерка)
состоит из двух половинок. Наличие внутренней рифмы в 3-й и 4-й строках дает
основание и их рассматривать как состоящие из двух соотносимых элементов, то
есть из двух половинок («такой» и «пустой», «такой» и «восьмой»). Причем в 3-й
и 4-й строках ключевое ударное «о» повторяется по два раза в каждой из них. Но
оно и зрительно выглядит как половина восьмерки. Тем самым восьмерка как
бы предстает в разорванном виде, что является еще одним проявлением темы
одиночества. Еще одно проявление двойной структуры 3-й и 4-й строк связано
со звукоподражанием: двойное «так» имитирует стук трамвайных колес. Все это
контрастирует с 1-й и 2-й строками, где повторение отсутствует, так что входя-
щие в строки слова представляют собой единичные элементы.
Зато в стихотворении есть общий элемент. Это — буква «й», на которую
заканчиваются все строки. При этом объединяются разные части речи: глагол,
3 В качестве яркого примера этого феномена можно привести чтение повести
«Штосс» Лермонтовым. См. об этом: Заславский О. Б. Закончен ли «Штосс»? —
«Известия РАН. Серия литературы и языка», 2012, т. 71, № 4, стр. 52 — 59.
существительное, прилагательное, числительное. Но поскольку данный элемент
стоит в конце строк, то получается, что общим является только конец, икони-
ческим образом и здесь представляющий тему смерти.
В целом данное стихотворение оказывается миниатюрным шедевром, по
своему характеру отнюдь не шуточным, а скорее трагическим, воплощающим в
себе мотивы смерти, вечности и одиночества.
Появление трамвая в поэзии 20-х годов сопровождалось, при всем много-
образии воплощений, рядом общих черт. Одна из них, как указано Р. Ти-
менчиком4, состояла в анимизации транспортного предшественника трам-
вая — конно-железной дороги, или конки. Р. Тименчик упоминает в начале
статьи «традицию мифологизации», связанную с конем, и далее переходит
к перечислению соответствующих зооморфных атрибутов, приобретавшихся
трамваем. Между тем главное здесь — не внешнее сходство с конем, а его
функция переносчика, связующего звена между мирами. Эта функция про-
являет себя в данном стихотворении Мандельштама, однако в существенно
трансформированном виде: трамвай оказывается не переносчиком из нашего
мира в другой, вечный, а самим воплощением этой вечности.
Здесь представляется уместным напомнить цитату из симфонии «Воз-
врат» А. Белого, которую приводит в своей статье Р. Тименчик: «Быть может,
наш мир — это только конка, ведомая тощими лошадьми вдоль бесконечных
рельсов»5. В данном стихотворении Мандельштама встречается то же сочета-
ние трамвая и вечности, однако дается оно иначе: движение по «восьмерке»
замкнуто и происходит в конечной области пространства, но пространственная
конечность сочетается с бесконечностью движения во времени. Вместо беско-
нечного линейного движения получается бесконечное циклическое. При этом
трамвай оказывается воплощением не „нашего”, а потустороннего мира.
Есть еще важный аспект, который выделяет данное стихотворение Ман-
дельштама на фоне соответствующей традиции. Как замечает Р. Тименчик:
«Подобно тому, как понимание мира часового механизма в XIII веке приводило
к образу Верховного Часовщика, природа трамвая как автомата с заданной про-
граммой выдвигала Вожатого на сходную ключевую роль»6. В этом отношении
Мандельштамом сделан следующий шаг: трамвай оказался деперсонализованным
воплощением вечности, вожатый отсутствует7.
У Мандельштама трамвай еще дважды встречается в контексте, связанном с
миром смерти и переходом между мирами. В «Нет, не спрятаться мне от великой
муры...» поездка на трамвае приводит прямо в мир смерти: «Мы с тобою поедем
на „А” и на „Б” / Посмотреть, кто скорее умрет». Однако в стихотворении «Как
по улицам Киева-Вия...» трамвай, наоборот, связан с шансом вырваться из
мира смерти и вернуться: вслед за строкой «Пахнут смертью господские Липки»
следует «Уходили с последним трамваем / Прямо за город красноармейцы, /
И шинель прокричала сырая: / — Мы вернемся еще — разумейте...»
Таким образом, обсуждаемое в данной работе стихотворение (столь обман-
чиво выглядящее шуточным) является не изолированным курьезом в творче-
стве Мандельштама, а тесно связано с мифологией потустороннего мира в его
поэтике.
4Тименчик Р. Д. К символике трамвая в русской поэзии. — В сб.: Ученые запи-
ски Тартуского государственного университета. Вып. 754. Т. 21 (Труды по знаковым
системам). Тарту, 1987, стр. 135 — 143.
5 Тименчик Р. Д. К символике трамвая в русской поэзии, стр. 138.
6 Там же.
7 Ср. с устранением носителя фантастики при сохранении общей природы фанта-
стического (завуалированная, неявная фантастика). Манн Ю. В. Творчество Гоголя.
Смысл и форма. СПб., Издательство С.-Петербургского университета, 2007.
ВИКТОР ЕСИПОВ
❖
«Я ТЯЖКУЮ ПАМЯТЬ ТВОЮ БЕРЕГУ...»
1п) ЗИМУ 1924 — 25 годов Осип Мандельштам пережил сильное увлечение
Ольгой Ваксель (1903 — 1932), настолько сильное, что брак с Надеждой
Яковлевной оказался под угрозой, его спас случай.
К этому времени манделыптамоведы относят стихотворения поэта, обра-
щенные к Ваксель, из них наиболее выразительным и важным для нас является
все сплошь выдержанное в фольклорным духе стихотворение «Жизнь упала,
как зарница...» с прямыми вкраплениями сказочных мотивов:
Жизнь упала, как зарница,
Как в стакан воды ресница.
Изолгавшись на корню,
Никого я не виню...
Хочешь яблока ночного,
Сбитню свежего, крутого,
Хочешь, валенки сниму,
Как пушинку подниму.
Ангел в светлой паутине
В золотой стоит овчине,
Свет фонарного луча —
До высокого плеча.
Разве кошка, встрепенувшись,
Черным зайцем обернувшись,
Вдруг простегивает путь,
Исчезая где-нибудь...
Как дрожала губ малина,
Как поила чаем сына,
Говорила наугад,
Ни к чему и невпопад.
Как нечаянно запнулась,
Изолгалась, улыбнулась —
Так, что вспыхнули черты
Неуклюжей красоты.
Есть за куколем дворцовым
И за кипенем садовым
Заресничная страна, —
Там ты будешь мне жена.
Выбрав валенки сухие
И тулупы золотые,
Взявшись за руки, вдвоем
Той же улицей пойдем,
Есипов Виктор Михайлович — литературовед, пушкинист. Родился в 1939 году в
Москве. Автор двух книг стихов (М., 1987; М., 1994), а также историко-литературных
книг «Царственное слово» (М., 1998), «Пушкин в зеркале мифов» (М., 2006),
«Божественный глагол» (М., 2010) и многих публикаций в журналах и сборниках.
Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
Без оглядки, без помехи
На сияющие вехи —
От зари и до зари
Налитые фонари
(курсив мой — В. Е)
Фольклорный колорит стихотворения представляет для нас определенный
интерес, который поясним позже.
В то время Ольга Ваксель представлялась кому-то из своего окружения
лишь легкомысленной и капризной красавицей, однако интуиция влюбленного
Мандельштама, по-видимому, подсказывала ему нечто иное. Иначе откуда бы
взялась такая буря чувств! Как отметил Павел Нерлер, Мандельштама привле-
кал в ней «гений жизнетворчества»1.
По версии Надежды Яковлевны, в 1925 году Мандельштам, испугавшись
разрыва семейных уз, резко прервал отношения с Ольгой, можно сказать,
в самый решительный момент этих отношений, и остался с ней, со своей
Надеждой.
По версии Ваксель, это она прервала романтические отношения с поэтом,
что, вообще-то говоря, не столь важно для нас в данном случае.
В 1932 году Ольга Ваксель вышла замуж за норвежского вице-консула
Христиана Вистендаля (1903 — 1934) и уехала с ним в Осло, где 26 октября того
же года застрелилась из пистолета.
Впоследствии выяснилось, что Ольга Ваксель была человеком более глубо-
ким, чем это могло представляться знающим ее современникам, в том числе
Надежде Яковлевне Мандельштам, человеком разносторонне одаренным.
В частности, она сочиняла стихи, вела дневник, писала мемуары — и все в
тайне от других!
Скрытый от современников внутренний мир Ольги Ваксель открылся
для нас благодаря ее сыну от первого брака Арсению Арсеньевичу Смольев-
скому, который сохранил и подготовил к печати литературное наследство
матери.
Предпринятое нами обращение к некоторым фактам биографии Ольги
Ваксель — это своего рода вступление к нашему разговору о поэтическом
реквиеме Мандельштама, посвященном памяти бывшей возлюбленной:
Возможна ли женщине мертвой хвала?
Она в отчужденьи и в силе, —
Ее чужелюбая власть привела
К насильственной жаркой могиле.
И твердые ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетели
Сказать, что они отлежались в своей
Холодной стокгольмской постели.
И прадеда скрипкой гордился твой род,
От шейки ее хорошея,
И ты раскрывала свой аленький рот,
Смеясь, итальянясь, русея...
Я тяжкую память твою берегу,
Дичок, медвежонок, Миньона,
Но мельниц колеса зимуют в снегу,
И стынет рожок почтальона.
1 Нерлер П. Лютик из заресничной страны. — «Семь искусств». Интернет-журнал,
2011, № 8 (21).
Стихотворение обстоятельно прокомментировано мандельштамоведами2.
В частности, указано, что Ваксель умерла и похоронена в Осло, а не в
Стокгольме (как у Мандельштама), что прадед ее, выдающийся скрипач
А. Ф. Львов, «был обладателем „редчайшей” скрипки работы итальянского
мастера Маджини», что «Миньона» («младшая, маленькая») отсылает к героине
романа Гете «Ученические годы Вильгельма Мейстера», а последние два стиха
«соединяют образы из вокальных циклов Шуберта „Прекрасная мельничиха”
и „Зимний путь”». Первый цикл Мандельштам использовал в музыкальном
сопровождении радиокомпозиции «Молодость Гете», составленной им для
Воронежского радио, где было «введено действие, посвященное женщинам
Гете»3. В упомянутой радиопередаче была и повторяющаяся ремарка «Рожок
почтальона»4.
Комментарии эти неоценимы для читателя, они позволяют воспринять
стихотворение, насколько это возможно, адекватно авторскому замыслу.
Но для еще более глубокого постижения мандельштамовского реквиема не
хватает одной детали.
Дело в том, что размер (метр) рассматриваемого стихотворения — четы-
рехстопный амфибрахий в нечетных стихах и трехстопный — в четных, с чере-
дованиями мужской и женской рифм соответственно — совпал (случайно или
намеренно, этого мы не можем знать) с размером русской народной песни о
ямщике, который в метельную ночь находит свою возлюбленную замерзшей в
сугробе:
Когда я на почте служил ямщиком,
Был молод, имел я силенку,
И крепко же, братцы, в селенье одном
Любил я в ту пору девчонку.
Сначала не чуял я в девке беду,
Потом задурил не на шутку:
Куда ни поеду, куда ни пойду,
Все к милой сверну на минутку.
И любо оно, да покоя-то нет,
А сердце болит все сильнее.
Однажды дает мне начальник пакет:
«Свези, мол, на почту живее!»
Я принял пакет — и скорей на коня,
И по полю вихрем помчался,
А сердце щемит да щемит у меня,
Как будто с ней век не видался.
И что за причина, понять не могу,
И ветер так воет тоскливо...
И вдруг — словно замер мой конь на бегу,
И в сторону смотрит пугливо.
Забилося сердце сильней у меня,
И глянул вперед я в тревоге,
Потом соскочил с удалого коня —
И вижу я труп на дороге.
А снег уж совсем ту находку занес,
Метель так и пляшет над трупом.
Разрыл я сугроб-то и к месту прирос —
Мороз заходил под тулупом.
2 Мец А. Г. Комментарий. — Мандельштам О. Полное собрание стихотворе-
ний (Новая библиотека поэта), СПб., «Академический проект», 1995, стр. 613.
3 Мец А. Г. Комментарий, стр. 613.
4 Там же.
Под снегом-то, братцы, лежала она...
Закрылися карие очи.
Налейте, налейте скорее вина,
Рассказывать больше нет мочи.
В основе текста песни лежит стихотворение старшего современника
Мандельштама поэта Леонида Трефолева5 «Ямщик» (1868), которое являет-
ся переводом стихотворения «Почтальон» (1844) польского поэта Людвига
Кондратовича6. В оригинале не ямщик, а почтальон, и доставляет он почту на
коне или в экипаже (оттого и в русской песне у ямщика не тройка, а конь),
с сумкой и сигнальным рожком. В песне сигнального рожка нет, такая деталь
не соответствовала бы российскому укладу. Но в стихотворном переводе
Трефолева сохранена эта примета польского обихода:
...Средь посвистов бури услышал я стон,
И кто-то о помощи просит,
И снежными хлопьями с разных сторон
Кого-то в сугробах заносит.
Коня понукаю, чтоб ехать спасти;
Но, вспомнив смотрителя, трушу,
Мне кто-то шепнул: на обратном пути
Спасешь христианскую душу.
Мне сделалось страшно. Едва я дышал,
Дрожали от ужаса руки.
Я в рог затрубил, чтобы он заглушал
Предсмертные слабые звуки.
(курсив мой — В. Е)
Дело в том, что в переводе Трефолева и в подлиннике «смотритель» при-
казал почтальону немедленно доставить пакет адресату и поэтому, не смея
ослушаться приказа, почтальон проезжает мимо замерзающей в метели челове-
ческой фигуры, в которой на обратном пути он узнает свою возлюбленную.
«Рожок почтальона» мог появиться у Мандельштама благодаря стихотворе-
нию Трефолева. Да и в сюжетах есть некоторое сходство: почтальон проезжает
мимо замерзающей возлюбленной, Мандельштам, фигурально выражаясь, про-
ходит мимо своей любви к Ваксель и, спустя время, узнает о ее гибели.
Трудно предположить, чтобы поэт не знал песни «Когда я на почте служил
ямщиком...» и стихотворения Трефолева, составляющего ее основу7 В.
Не от этого ли студеного зимнего сюжета и возникли студеные зимние
мотивы в стихотворении Мандельштама? Ведь с фактической точки зрения
никаких оснований для этого не было: Ольга Ваксель покончила с собой
26 октября, да еще в Осло, где, благодаря Гольфстриму, в это время может
быть чуть теплее, чем в России. Откуда было взяться «холодной стокгольмской
постели» и заключительным стихам:
Но мельниц колеса зимуют в снегу,
И стынет рожок почтальона.
5 Трефолев Леонид Николаевич (1839 — 1905) — русский поэт, публицист.
6 Кондратович Людвиг Владислав (1823 — 1862; псевдоним Владислав Сырокомля) —
польский поэт школы Адама Мицкевича.
7 Размер песни и стихотворения Мандельштама довольно редкий. До Мандельштама
употреблялся в русской поэзии всего 120 раз (в том числе Жуковским, Дельвигом,
Языковым, Баратынским, Лермонтовым, А. К. Толстым и менее известными поэтами).
В процентном отношении ко всему корпусу русских стихотворений это составляет
0,16%. Частота употребления, например, 4-хстопного ямба с чередованием мужской и
женской рифм составляет 7,79 %. (По данным Национального корпуса русского языка
< НПр: //уулулу.ги^согрога. га >.)
Комментаторы стихотворения указывают на радиокомпозицию Мандель-
штама в Воронеже и музыку Шуберта, но, может быть, наоборот: музыкаль-
ные пьесы Шуберта и ремарка «рожок почтальона» возникли в сознании
Мандельштама под воздействием невольно вспомнившейся ему народной
песни о ямщике и ее первооснове, стихотворении Трефолева.
А вспомнились они ему, когда он услышал о трагической гибели своей
бывшей возлюбленной: уж очень щемило душу. Ведь песня как раз щемящая,
и отдаленное совпадение ситуаций имело место.
Вполне вероятно, что, замышляя и осуществляя свою радиокомпозицию,
Мандельштам уже оплакивал в душе Ольгу Ваксель, но стихи еще не родились,
они зрели, и, может быть, последние два стиха уже легли ему на сердце и тре-
бовали продолжения. Это ведь не секрет, что стихи могут зарождаться с конца,
а не с начала, с любой спонтанно возникшей строчки или двух строчек.
То есть мы хотим предложить такую схему творческого процесса создания
стихотворения: известие о трагической гибели Ольги Ваксель — непроизволь-
ное обращение к песне «Когда я на почте служил ямщиком...» — возникнове-
ние двух завершающих строчек поминального стихотворения с «рожком почта-
льона» — музыкальная радиокомпозиция «Молодость Гете» — стихотворение
«Возможна ли женщине мертвой хвала...»
Неизбывная тоска по трагически умершей возлюбленной, которой прони-
зана народная песня, по-видимому, как нельзя больше соответствовала душев-
ному состоянию Мандельштама, узнавшего о трагической смерти Ваксель.
Об этом свидетельствует признание: «Я тяжкую память твою берегу...»
Отметим еще, что в рассматриваемом стихотворении тоже, как и в стихот-
ворении «Жизнь упала, как зарница...», присутствует фольклорный мотив, но
не явно, как там, а прикровенно. А в стихотворении «Жизнь упала, как зарни-
ца...» неявно присутствует зимний мотив: «овчина», «валенки сниму», «валенки
сухие», «тулупы золотые».
Существование фольклорного фона в этих стихотворениях говорит о том, что
Мандельштам, как бы ни возносился он в свои поэтические эмпиреи, как бы ни
был усложнен его поэтический стиль, знал народное творчество, помнил о нем
и, когда было необходимо, подпитывал им свои поэтические аккумуляторы.
РЕЦЕНЗИИ. (ОБЗОРЫ
ХРАНИЛИЩЕ НЕНАЗВАННОГО
Михаил Богатов. Имя твое. СПб., «Алетейя», 2015, 414 стр.
азговоры о закате или, наоборот, расцвете романного жанра порой способны
смешиваться до неразличимости. Дело в том, что эти беседы чаще всего имеют
отношение к вопросам социологии, а сами романы — к проблемам стиля. Кажется,
и те, кто критикует тоталитарность романной модели мира, и те, кто радуется воз-
вращению в крупную прозу социальной проблематики, в равной степени уклоняются
от разговора о языке романа. Почему-то жанр, который вроде бы невозможно спутать
ни с одним другим, попеременно оказывается то «архаичным», то «актуальным», то
«буржуазным», то «революционным», то «тоталитарным», то «многоголосым».
Однако спор запоздал как минимум на сто лет. В свое время Михаил Бахтин в
полемике с Виноградовым, Шкловским и Шпетом указывал на то, что разговор о
крупной прозе, вроде бы претендующий на исчерпанность, в действительности лишь
пытается начаться. Чтобы тема была заявлена, нужно осмыслить способы существо-
вания слова в разных жанрах: «...центральная проблема романной стилистики может
быть формулирована как проблема художественного изображения
языка, проблема образа языка»1. Не погружаясь в концепты диалога, чу-
жой речи, хронотопа (созданные, кстати, именно на материале крупной прозы), стоит
задержаться уже на этих словах. Итак, роман — это прежде всего особые отношения с
языком и только потом — «герои», «идеи», «события», «композиция» е!с.
Если представить, что в недавно опубликованной книге Михаила Богатова (а
речь идет именно о романе, безо всяких оговорок) можно выделить магистральные
темы, то одна из них — это именование. Роль слова здесь во много раз превосходит
функцию передачи информации. Язык появляется гораздо раньше потребности в
сообщении и опережает любые попытки определить себя: «Слова не всего лишь
слова и все, а слова все и есть, и через них не продирающийся, плоть свою в кровь
разорвет, и язык и живот поразит, а со словами-то ничего не случится»... Речь идет
о языке мира и о мире языка, а крупная проза — это территория, где связи между
ними каждый раз выстраиваются заново.
Есть что-то странное в презентациях романов и рецензиях на них. Любой ху-
дожественный текст сопротивляется мгновенному предъявлению, но крупная проза
оказывается как-то по-особому неприступной, не поддается безболезненному об-
суждению. Роман обязан длиться, и притом — в полном одиночестве. Его невоз-
можно написать случайно, по внезапному порыву, взаимоотношения с вдохновени-
ем здесь другие, и все это несомненно сказывается и на чтении крупной прозы.
Итак, книга Богатова — это протяжное повествование, скупое не только на
абзацы, но даже на точки; бесконечные придаточные обороты и частые отступле-
ния; речеписьмо, едва ли предназначенное для электронных форматов, требующее
тихого и медленного чтения. Знакомство с этим текстом обязано растянуться во
времени, сопоставимом по масштабу только с чтением философии. И это родство
тоже можно назвать одной из главных примет жанра. Романы также пытаются иметь
дело с целым миром. Когда из романа вычитается мир, как правило, исчезает и со-
бытие рассказывания: текст превращается в изложение неких происшествий, а язык
сужается до коммуникации. «Моби Дик», «Чевенгур», «Безымянный», «Школа для
дураков» — это не хроники выдуманных фактов, а нескончаемые соскальзывания в
пропасть мира. Крупная проза требует особого усилия от того, кто собирается рас-
крыть книгу. Строго говоря, конвенциональный роман — это оксюморон.
Именование и дление — это философские сюжеты. У Богатова связь с онтоло-
гической проблематикой оказывается биографической: это автор, издавший четыре
1 Бахтин М. М. Слово в романе. — В кн.: Бахтин М. М. Собрание сочинений
в 7 томах. М., «Языки славянских культур», 1997 — 2012. Т. 3, стр. 90.
философских монографии2. Вместе с тем «Имя твое» — весьма герметичное повество-
вание, оно не требует обязательных аналогий за своими пределами. Роман, если так
можно выразиться, стоит на своих ногах — его вполне можно прочитать, ничего не
зная ни о других текстах того же автора, ни о книгах, входящих в круг его чтения. Но
это герметичность особого рода: она вмещает длящееся присутствие мира, даже когда
действие на протяжении сотни страниц не выходит за пределы одной комнаты.
Перед нами вызывающе немодное произведение — текст, которым сложно «по-
делиться»; неторопливое письмо, больше похожее на безостановочную молитву, чем
на сюжетную историю. Кстати, эта неуместность прекрасно уяснена рассказчиком:
«Не бывает так нынче, как и чуда Откровения сегодня быть уже не может, кончился
высокого слога век, и библейское время кончилось, из головы это выбрось и делом
займись». Но только какое дело до злободневности тому, кто полагает, что «книг
дело не говорить, а молчать»?
Есть какая-то подозрительная поспешность в самом желании провозгласить
конец «старой» эпохи и объявить начало «новой». Лихорадочное провозглашение
того или иного явления архаичным (или наоборот — новаторским) часто не готово
сформулировать самое существенное: где именно проходит граница и насколько она
узка. Но, чтобы различить причину перетасовки привычных аналогий и антитез,
нужно воздержаться от эффектных противопоставлений. За этой настораживающей
скоропалительностью нередко скрывается то, что Мартин Хайдеггер называл неспо-
собностью слышать «голос более ранней истины»3. И наконец — разве само дление
не завораживает куда сильнее, чем спор об архаике и новизне?
Герои Богатова только и делают, что бродят во времени. Перед нами — блуждания
смутных призраков, но в то же время — роман становления: пожалуй, самыми гне-
тущими оказываются главы о детстве, а взросление здесь — процесс неостановимый.
Кстати, среди примет этого письма поражает непредсказуемость употребления насто-
ящего, прошлого и будущего времени глаголов, почти никогда не ясно — состоялось
событие или еще только готовится к свершению. Но одновременно целые главы этого
текста — не что иное, как попытки вслушивания в голос ранней предопределенности
всех событий, являющейся и точкой отсчета для размышлений о вере.
Главнейшим пластом этого текста оказывается теологический, а одну из цен-
тральных проблем можно условно определить как несовпадение церковной семиоти-
ки и богословской онтологии. Именно это несоответствие становится перекрестком
распятия, ведущим к вере как трансгрессии. Но вера здесь не просто не умещается
в церковную проповедь (не стоило бы писать целый роман ради ретрансляции этой
мысли), нет: вера здесь — нечто, возможно, не вмещающееся и в душу. Казалось
бы, веры вообще не должно было существовать: «...не было ничего, и не будет на
земле этой никогда, это та глина, из которой Господу и служителям Его месить
человека надо, но месиво это заведомо никогда не окончательное, и стоит Господу
руку формирующую опустить, как тут же всё снова блинчиком грязи размягченной
обернется...» Может быть, вера всегда предшествует самой себе, не совпадает с со-
бой? Может быть, мы всегда имеем дело не с верой, а только с до-верием? Или оно
и есть подлинная вера?
В качестве условных ориентиров в этом контексте можно назвать немало имен,
но, кажется, достаточно будет и одного, без которого точно не обойтись: Федор До-
стоевский (пусть даже этот выбор способен удивить самого автора). Вспоминается
странное соседство икон и экзегетики со сбивчивыми свидригайловскими интона-
циями. В романе Богатова имяславие срывается в болезненную сексуальность, из-за
нарочитой чрезмерности начинающую казаться неуместной. Безгрешное и разврат-
ное не поддаются четкому разграничению, а церковь Святого Иеронима соседствует
с церковью Всех Юродивых (в которую почти и превращается в последней главе
романа). В какой-то момент в имени одного из главных героев — отца Георгия —
начинает слишком явственно слышаться оргия (а вовсе не герой). При этом его
2 Богатов М. А. Природное и искусственное: к онтологии целой вещи. Саратов,
«Саратовский источник», 2004; Богатов М. А. Манифест онтологии. М., «Скимен»,
2007; Богатов М. А. Искусство бытия. М., «Скимен», 2008; Богатов М. А.
Мышление в эпоху техники. М., «БашЬей Асабегшс РиЬПзЫп^», 2011.
3 Хайдеггер М. Вопрос о технике. — В кн.: Хайдеггер М. Время и бытие.
Пер. с нем. В. Бибихина. СПб., «Наука», 2007, стр. 324.
«двойник» отец Дмитрий «что-то еретическое весьма говорит, и в церкви такое не
говорят о Боге». То, что он проповедует, и правда порой больше похоже на Кьер-
кегора или Кафку, чем на Новый Завет: «...не дай вам Бог, дети мои, встретиться
с милосердием Его воистину, не говорю о гневе, ибо отличить одно от другого не
сможете». Вот в этой теологической неопределенности и развернется все действие.
Среди множества высказываний о природе веры весьма близкой здесь оказы-
вается мысль Владимира Бибихина: «Вера — другое зрение, к которому надо про-
снуться; но только сам сотворенный может тут проснуться. <...> Бог дал человеку
свободу, осуществиться или не осуществиться, состояться или не состояться <...>.
Дай и ты Богу свободу быть или не быть, разреши Богу не быть. Нет Его. Бога нет.
Бог настолько свободен, что Его нет. Не привязан даже к обязательному бытию»4.
В аннотации к роману Богатова говорится о переосмыслении библейской причти о
Марфе и Марии: на этот раз в сюжете не принимает участия Спаситель. Но стоит
обратить внимание на эту внешне простую формулировку: отсутствие Иисуса в
списке действующих лиц не означает, что героини не встречаются с ним.
Кажется, одним из вариантов финала вполне могло бы стать и заключение пред-
последней части: «...Вздохнул отец Георгий, сожалея, что не попал в Сад заливной
сказочный, но мыслью успокоил себя, что в следующий раз как приедет, только там
и будет, заснул с этим отец Георгий пятнадцатилетний, и мы говорили уже: не будет
следующего раза, спи отец Георгий пока, спи вечным сном, аминь тебе из Сада ябло-
невого, и только». Герой станет призраком и так и не попадет в несказанный Рай. Или
все-таки рано или поздно очутится там? Может быть, но «случится это спустя всё...»
Основная сюжетная линия? Что ж, напоследок ее можно пересказать, и это
изложение ничему не помешает (впрочем, ничему и не поможет.) Одной из ге-
роинь является во сне ангел, она же «выдумкой это все полагает своей, а не ве-
стью Господней...», но все же рассказывает о нем священнику. Отец Георгий, узнав
об этом, решается нарушить тайну исповеди, но превращается в призрака, предо-
пределяя дальнейшие метемпсихозы. Герои намеренно сливаются друг с другом, а
противоположное путается с одинаковым. Между двумя священниками и сестрами-
близнецами Марфой-Марией различим силуэт еще одного (опять главного?) ге-
роя — Андрея, стоящего в центре перекрестка двойников и пытающегося подобрать
ключи к их душам и одновременно — к своей. Но ключи в ладонях то и дело угро-
жают превратиться в гвозди, а местом распятия становится шелестящая, длящаяся
тишина языка. Именование первичной тайны — даже богословское — остается пре-
ждевременным. Сперва герой должен опустеть настолько, чтобы принять в себя
все. Готовым смыслам текст Богатова — кстати, по Бахтину, многоголосый, диа-
логичный, разноречивый — противопоставляет даже не принципиальную незавер-
шенность именования, а «хранилище неназванного», горизонт которого и способна
предложить только крупная проза.
Анатолий РЯСОВ
*
УХОДЯ В ИСТОРИЮ
Надежда Мандельштам. Собрание сочинений. В двух томах. Том 1, 864 стр. Том 2,
1008 стр. Состав. С. В. Василенко, П. М. Нерлера и Ю. Л. Фрейдина; подготовка текста
С. В. Василенко при участии П. М. Нерлера и Ю. Л. Фрейдина; комментарии С. В. Василенко
и П. М. Нерлера; вступительная статья к первому тому П. М. Нерлера; вступительная статья
ко второму тому Ю. Л. Фрейдина. Екатеринбург: «Гонзо» при участии Мандельштамовского
общества, 2014.
Для людей моего поколения и более старших Н. Я. Мандельштам была вполне
реальным человеком, к которому можно было через знакомых напроситься в
гости. Велика была вероятность столкнуться на улице или, скажем, в электричке по
4 Бибихин В. В. Энергия. М., Институт философии, теологии и истории
св. Фомы, 2010, стр. 220, стр. 224 — 225.
дороге в Семхоз, куда она ездила к А. Меню, а я просто на дачу. Сведения о ней то и
дело доходили от самых разных людей, и вообще казалось, что она совсем рядом.
Те же, кому сейчас 50 и меньше, воспринимают ее как чистую абстракцию.
Н. Я. Мандельштам для них — исключительно книги. Такова реальность жизни:
движение времени разводит читателей с автором, отодвигая того в вечность.
Нынешний двухтомник «Собрания сочинений» появляется как раз в тот мо-
мент, когда книги Н. Я. Мандельштам окончательно историзируются, становятся
источником, точкой отталкивания для разнообразных размышлений, а не живым
огнем, вдруг вспыхнувшим где-то поблизости. И то сказать: первое издание «Вос-
поминаний» вышло в Нью-Йорке 45 лет тому назад, тут же было переведено на
основные европейские языки, получило высочайшую оценку критики и в больших
количествах проникало в СССР, где, однако, стало достоянием собственного печат-
ного станка фактически через двадцать лет, когда автора уже не было в живых. То
же произошло со второй книгой: в 1972 — на русском в Америке, сразу же — пере-
воды, а издание в СССР — лишь в 1990 году. И обсуждая нынешнее издание, мы
должны понимать, что оно является плодом длительной эволюции и текстологиче-
ских находок, а также и нашего отношения ко всему этому тексту.
Для историзации важно еще напомнить, что в 1970 году читатели внутри СССР не
могли рассчитывать на то, чтобы отправиться в библиотеку, взять томик Мандельштама
и читать воспоминания его вдовы на фоне стихов. Первое научное (хотя и основатель-
но отцензурованное) издание стихотворений вышло лишь в 1973 году. Существовало,
конечно, американское собрание сочинений, первый вариант которого появился еще
в 1955 году, но оно было практически никому не доступно. Второй вариант стал из-
даваться в 1964 году, когда Надежда Яковлевна, по предположениям нынешних из-
дателей, заканчивала работу над своим первым томом. Вот он-то послужил основой
для первых читателей книги Н. Я. Сужу в данном случае не только по себе (три тома
в болотно-зеленых обложках простояли у меня на полках несколько лет, ив 1973 году,
еще не зная текста мемуаров Н. Я., я ссылался на них в дипломной работе), но и по
другим людям своего поколения, которым поэзия была не безразлична.
Таким образом мы почти параллельно узнавали стихи и прозу Мандельштама,
мемуары его вдовы, а также воспоминания других современников: И. Эренбурга,
Н. Чуковского, Э. Миндлина, М. Цветаевой. Кому больше везло, могли прочитать
«Мандельштам (Листки из дневника)» Ахматовой, книги и отдельные публикации
С. Маковского, Г. Иванова, И. Одоевцевой, М. Карповича, А. Лурье, Е. Тагер и др.
Но, во-первых, все эти зарубежные тексты были труднодоступны, а во-вторых —
трудно было понять, как к ним относиться, как выстраивать облик Мандельштама
одновременно по Ахматовой и Г. Иванову, Е. Тагер и С. Маковскому — слишком
уж они противоречили друг другу.
В первой своей книге Н. Я. Мандельштам впервые дала связное и развернутое
повествование о жизни Мандельштама, исходя из убеждения, что он — великий
поэт, один из лучших русских поэтов XX века, а не легкомысленный шалопай и
скандалист, каким так часто он представал со страниц мемуаров. Перед читателями
вдруг открылась совершенно новая перспектива для постижения истории русской и
мировой поэзии. Да и могло ли быть иначе, если мемуаристка постоянно подсвечи-
вает своего героя пушкинским светом? Осознанно или нет, но образ Мандельштама
выстраивается по пушкинской модели: «...И меж детей ничтожных мира, / Быть
может, всех ничтожней он. // Но лишь божественный глагол / До слуха чуткого кос-
нется, / Душа поэта встрепенется, / Как пробудившийся орел». Конечно, практиче-
ски все мемуаристы понимают, что Мандельштам в жизни и Мандельштам-поэт —
разные ипостаси его личности и судить одного по законам другого невозможно,
но для них это все-таки беглые впечатления, от которых остается Мандельштам-
скандалист или смешноватый, но возвышенный поэт. Для Н. Я. он таков всегда, и
этим она определяет его сущность.
Большинство читавших наверняка помнит начало «Воспоминаний»: «...Дав по-
щечину Алексею Толстому, О. М. немедленно вернулся в Москву...» Именно так, с
отточия начинает Н. Я. четырехсотстраничную книгу — и это сигнал того, что точно
так же можно было начать и с любого другого заметного момента в биографии Ман-
дельштама. Но все-таки — с пощечины.
Блоггер Эрнест Штатланд (очень похоже на ник, а не настоящее имя), по-
святивший разбору книг Н. Я. «много букафф», как сказали бы завсегдатаи Ин-
тернета, подробно цитирует воспоминания Е. М. Тагер (которая сама не была сви-
детельницей инцидента, но узнала его подробности почти сразу же): «...Мандель-
штам, увидев Толстого, пошел к нему с протянутой рукой; намерения его были так
неясны, что Толстой даже не отстранился. Мандельштам, дотянувшись до него,
шлепнул слегка, будто потрепал, по щеке и произнес в своей патетической манере:
„Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены”». И автор блога резю-
мирует: «Никакой реальной пощечины Толстому он собственно не давал».
Мы не станем обсуждать, прав или не прав был Толстой, Мандельштам, Амир
Саргиджан. Но констатировать, что пощечина была, — наша обязанность. Давным-
давно остались в прошлом те времена, когда она выливалась в кулачный удар. К нача-
лу XX века пощечина становилась символическим поступком (как у Мандельштама)
или даже просто формулой: «Я оскорбляю вас действием». Мандельштам повел себя
в данной ситуации как человек пушкинского времени, отстаивая честь, а не пускаясь
в кулачный бой. Это тем более очевидно, что речь идет о последнем дуэльном вызове
в жизни Мандельштама — в этом деле он был человеком опытным, как и Пушкин.
К такой проекции можно отнестись скептически, но для Н. Я. она жизненно
важна. Как кажется, прежде всего потому, что первоначально параллельное раз-
витие постепенно превращается в две резко расходящиеся дороги. Как бы ни был
сложен путь Пушкина, он мог сохранять со своим государством какие-то отноше-
ния. Какими они были — вопрос непростой, но количество сохранившихся писем
от Пушкина к Бенкендорфу и обратно наглядно свидетельствует, что общение шло
постоянно, и далеко не всегда это были ультимативные указания со стороны графа.
И к царю Пушкин мог обратиться и получить ответ. Высшая власть существовала
для устройства жизни хотя бы части общества.
Во времена Мандельштама такое непредставимо. «Власть отвратительна, как
руки брадобрея», — напишет он о временах не только ариостовских, но и собствен-
ных. Н. Я. была еще жестче и безжалостнее: «наша была омерзительна, как рука
палача». И ведь это еще те времена, когда до сотрудника ЦК было не так сложно до-
тянуться. Да что — и к Бухарину можно было обратиться, чтобы получить доброже-
лательный ответ. Но все равно путь поэта оказывается уходящим в бездну: «Никто
ничего не знает. Никто ничего не узнает ни в кругу, оцепленном проволокой, ни за
его пределами. В страшном месиве и крошеве, в лагерной скученности, где мертвые
с бирками на ноге лежат рядом с живыми, никто никогда не разберется. Никто не
видел его мертвым. Никто не обмыл его тело. Никто не положил его в гроб».
Это та поэтика Н. Я. Мандельштам, которая определяла дух ее первой книги.
Не буду лишний раз ее хвалить — таких похвал книга удостоилась много раз, и
лучше Бродского, бывшего большим поклонником прозы Н. Я. Мандельштам, вряд
ли скажешь. Но, кажется, ни для кого нет сомнений, что «Вторая книга» написана
совсем в ином ключе. Вот наугад выбранное место: «Мы были настолько оторваны
от мира, что не отдавали себе отчета, насколько сходны процессы, проходящие в
разных странах и в разной форме. Та форма, в которой они протекали у нас, была
так наглядна, что поглощала все наше внимание». Если первая книга — взволнован-
но импрессионистична, то вторая в очень значительной своей части ориентирована
на философическое повествование, где рассуждение играет роль даже большую, чем
настоятельная убедительность речевого напора. Мемуарист становится мыслителем,
притягивая к себе уже не художественные обертоны речи, а связанные с наукой или
политической публицистикой.
Соответственно меняется (хотя, конечно, далеко не полностью) и функция того,
кто организует речь. «Вторая книга» не чуждается прямых и даже грубых оценок. Вот
тоже почти случайно выбранное: «В поисках ночлега мы зашли к Аделине Адалис —
я до сих пор не могу простить Мандельштаму, что он где-то похвалил ее стихи.
По-моему, это предел падения и слепоты». Нет ни примеров, ни доказательств, ни
логики, в дело идет все. Если в первой книге Н. Я. — страстная свидетельница того,
что происходит с ней, с ее мужем, со страной, с людьми, то во второй она все чаще
наделяет заведомой правотой самое себя, отдавая другим проигрышные позиции.
Не случайно даже симпатизирующие ей люди находят нужным поправлять
Н. Я. там, где она намеренно пристрастна. Так, С. С. Аверинцев вступал с нею в до-
статочно решительную полемику относительно роли символизма в русской поэзии
начала века, которую Н. Я., слишком прямолинейно прочитав статьи О. Мандель-
штама начала 1920-х годов, была склонна преуменьшать. А что уж говорить про
тех, кто обижался, прочитав обидное или показавшееся обидным о близких лю-
дях! Л. К. Чуковская, сама превосходная свидетельница, посвятила разбору «Второй
книги» большую работу. Пустил в оборот свое письмо к Н. Я. В. А. Каверин, и
вскоре оно было опубликовано в широко читавшемся в СССР журнале «Вестник
русского христианского движения» (с послесловием редакции, где было выражено
несогласие с позицией Каверина). От Н. Я. стали отходить друзья, читатели уже не
стеснялись признаваться, что книга им не нравится. Действительно, в ней много
задевающего привычные чувства и знания. Страстно, как она это умела, Н. Я. раз-
рушала миф о 1920-х годах как плодотворной эпохе в жизни России, и это многих
если не возмущало, то хотя бы будило в них несогласие. Философствование автоди-
дакта раздражало. Непререкаемость суждений отталкивала.
Все это так, и примеров можно подобрать немало. Но не случайно многими
именно «Вторая книга» была услышана отчетливее, чем «Воспоминания»: в ней ведь
шла речь уже не столько о Мандельштаме и о его современниках, сколько об эпохе,
породившей действительность 1970-х годов, и отвращение от нее заставляло искать
ответов у разных авторов — Н. Я. Мандельштам занимала тут одно из первых мест.
Какими глазами взглянут на эту книгу новые читатели? Будет ли она для них
столь же притягательна, как для многих и многих свидетелей ее появления на свет?
Конечно, ответа мы знать в точности не можем, но думается, что во многом это будет
зависеть от того, расстанется ли наша страна с наследием коммунистического режима.
Если да, то книга Н. Я. Мандельштам будет все дальше и дальше отодвигаться в исто-
рию. Если нет, то к ней по-прежнему будут обращаться все те, кто пытается понять
феномен России, а не просто призвать верить в него. Меж тем «Воспоминания» будут
жить до тех пор, пока жива будет русская поэзия, потому что давно уже Мандельштам
влился в нее, а понять его феномен без книги вдовы попросту невозможно.
Конечно, далеко не только эти две книги составили двухтомник. В него вошло
большинство произведений Н. Я. Мандельштам, напечатанных как при жизни,
так и посмертно. Это ранний вариант воспоминаний, названный составителями
«Об Ахматовой», это комментарий к стихам 1930-х годов, это отдельные статьи,
заметки, открытые письма. Из очевидного за пределами двухтомника остались
три очерка, напечатанные в знаменитом альманахе «Тарусские страницы» под
псевдонимом Н. Яковлева, а также ценные для манделыптамоведов и биографов
Н. Я. ее заметки на полях третьего тома американского издания Мандельштама
(«РЫ1о1о§1са», 1997, т. 4. № 9/10).
Общий объем двухтомника — 1870 страниц, плюс к этому вклейки с иллюстра-
циями. Понятно, что книжный блок оказался на пределе своей прочности и пред-
лагать составителям включить еще нечто было бы безрассудным. Но все же нельзя
не заметить, что изданием очень трудно пользоваться. Прежде всего отметим, что
содержание в обоих томах составлено слишком формально. Обе больших книги
Н. Я. Мандельштам делятся на главы, но в оглавление их названия не вынесены,
поэтому определять, где что искать, предоставляется читателю. То же самое — с
примечаниями. Они расположены после каждого произведения, и, если речь идет о
десятке страниц и пяти примечаниях, справиться с этим легко. Но если примечания
(сейчас речь идет о «Воспоминаниях», напечатанных в первом томе) начинаются со
страницы 491 и занимают почти сто страниц, то найти то, что тебе нужно, практиче-
ски невозможно. Тома приходится читать насквозь, тогда как для многих купивших
они наверняка станут еще и постоянным справочником.
Второе, что необходимо сказать в качестве упрека, — двухтомник лишен ука-
зателя имен. А он здесь просто необходим. Мало того: он должен быть раскрытым,
то есть давать первоначальные сведения (даты жизни и род деятельности) об упо-
минаемом человеке, поскольку в комментариях это не сделано. Мне не хотелось
бы обвинять составителей в этом просчете, высокая их квалификация не позволяет
даже зародиться такой мысли. Но так сошлись звезды, что очень нужное издание
оказалось без ключа, и примириться с этим трудно. Для тех, кто мириться не хо-
чет, скажу, что в электронном журнале «Московское книжное обозрение» (<Шр://
тогеЬо.ги/1:ета/8е§о(11ца/йет/1442073136558>) отдельно от двухтомника напечатан
именник к нему. Желающие могут его скачать и при необходимости пользоваться.
Но в качестве похвалы непременно следует сказать, что спустя небольшое время
после рецензируемого двухтомника появилось своеобразное приложение к нему —
книга «„Посмотрим, кто кого переупрямит...”: Надежда Яковлевна Мандельштам в
письмах, воспоминаниях, свидетельствах» (М., «АСТ; Редакция Елены Шубиной»,
2015). В эту солидную (более 700 страниц) книгу вошло множество материалов,
часто впервые публикуемых, рассказывающих о жизни Н. Я. Мандельштам с рож-
дения и до смерти. А это лишь подтверждает нашу мысль о том, что и ее личность,
и ее книги отодвинулись на то историческое расстояние, с которого не так заметны
пристрастные суждения, зато легче различим общий облик автора.
Н. А. БОГОМОЛОВ
КНИЖНАЯ ПОЛКА ЛЬВА ОБОРИНА
Сегодня со своим выбором читателей «Нового мира» знакомит постоянный автор
журнала, поэт, переводчик, редактор серии «Культура повседневности» в издатель-
стве «Новое литературное обозрение», один из учредителей поэтической премии «Раз-
личие» (Москва)
Федор Сваровский. Слава героям. М., «Новое литературное обозрение»,
2015, 184 стр.
Иногда кажется (это, конечно, неверная мысль), что Федор Сваровский — един-
ственный поэт, к которому применимо постулированное им определение «новый
эпос». По легкости изобретения сюжетов, по размаху сюжетной фантазии я могу
сравнить его разве что с Андреем Сен-Сеньковым — поэтом более камерным и все-
таки не ориентированным на нарратив. Новая книга Сваровского — набор равно
убедительных историй о «себе» и о других. Как и ранее, в книгах «Все хотят быть
роботами» («АРГО-РИСК», 2007) и «Путешественники во времени» («Новое ли-
тературное обозрение», 2009), здесь встречается фигура звездоплавателя, которому
космическое море по колено, космического хичхайкера из эпопеи Дугласа Адамса,
готового обанкротить «огромную дисциплинарную базу» одним звонком в прошлое,
просто потому что это чертовски круто: герой звонит на полтора миллиарда лет на-
зад, «в Москву, / прямо в 29 июля 1997 года», и обстоятельно поздравляет своего па-
пашу с юбилеем. Впрочем, в сборнике есть и другие, визионерские картины: «сорок
лет на Луне / в тишине // на поросшем деревьями / берегу // <...> внучка говорит
перед сном: / там синяя круглая вещь / в окне // собака во дворе лает / но / никогда
не воет». Вообще по вариативности сценариев эта книга Сваровского наиболее раз-
нообразна. Здесь есть эскапизм, как героический (стихотворение «Синий дым Ки-
тая», при всей внутренней горечи напоминающее детское хвастовство тем, как «мой
дедушка всем показал»), так и бытовой («Столица в огне»). Здесь есть растянутая
до предела фантасмагоричность альтернативной истории (излагается травестийно-
невероятная биография князя Курбского, доходящая до наших дней: «и вот его
фотография») — и гипертрофированный хоррор городской былички («О лезвиях в
метро»). Здесь есть, наконец, почти надрывный оптимизм заклинания:
всякая вещь радуется и оживает
и ничего не разлагается
и не умирает
и никто нигде не валяется
и не воняет
никто никого не обижает
не обманывает
и не прогоняет
и всякий всех прощает
и защищает
<...>
так
устроена
жизнь
иначе
и не бывает
Мало кто сейчас может позволить себе такой оптимизм, не рискуя быть обви-
ненным в том и сем. Разве что вот Фаина Гримберг: «Не будет страшного суда / И
смертная рассеется большая тень / Все просто обо всем забудут и воскреснут / И уви-
дят небо и увидят море / И насовсем настанет ясный светлый день». Для этого нужна
большая смелость и вера — та вера, которая заставляет слушателя эпических историй
сопереживать героям (см. название книги) и желать новых рассказов «о далеких стра-
нах / которые далеко //об уюте / ведомственных пространств». Вещь возможная и
актуальная, оказывается, сейчас, как и две с половиной тысячи лет назад. А может
быть, и полтора миллиарда лет назад, в какой-нибудь далекой-далекой галактике.
Евгений Никитин. Стэндап-лирика. М., «А1еИег уенШга», 2015, 96 стр.
По сравнению со своей предыдущей книгой «Невидимая линза» (М., «Икар»,
2009), полной традиционной медитативной лирики, Никитин совершил абсолютно
непредсказуемый скачок. На презентации книги новой серии «А1ейег уепШга» я еще
не знал, как называется сборник Никитина, и, когда он начал читать, подумал, что
это очень напоминает стэндап-комедию: в итоге оказалось, что попал в точку. Евге-
ний Никитин — скептик, берущий на себя неблагодарную задачу: он сомневается в
литературных формах, литературной жизни, трезво судит о замкнутости того мира, в
котором вращаются современные литераторы, и фиксирует факт превращения слов,
описывающих этот мир, в штампы. Стихи здесь естественным образом перетекают
в прозу, причем эта проза дневникового, блогового толка — например, диалоги с
отцом автора, выступающим в роли постаревшего мальчика из «Нового платья ко-
роля», или ернический рассказ о литературной премии «Закат», куда, состарившись,
перекочевали все фигуранты премии «Дебют», — занимает большую часть книги.
С иронией можно и переборщить, как, например, в тексте «Актуальный поэт Агата»
(этот текст, повествующий о том, как грудной младенец овладевает всеми тонкостя-
ми «актуальной поэзии», мало чем отличается от рассказа Аверченко о жасминовых
тирсах, который нынче вызывает только архивное умиление) или стихотворении
«Конец смерти», высмеивающем поэтические вечера, посвященные рано ушедшим
из жизни поэтам. Но другие вещи Никитина оказываются действительно остроум-
ной пародией на механизмы литературного процесса: таковы, например, обширное
«Сообщение о стирал-машинниках» (в которых, разумеется, читаются «мошенни-
ки») — поэтах, работающих с «особым языком, присущим инструкциям по ремонту
стиральных машин» (этапы легитимации этого направления в литературном сообще-
стве описаны настолько последовательно, что в какой-то момент хочется почитать
антологию стирал-машинных стихов), и текст «Войти в литературу», который, при
всей своей саркастичности, приглянулся бы Бурдье. Никитин выполняет работу «са-
нитара леса», которая многим может не нравиться, но на самом деле для здорового
литературного процесса необходима (надеюсь, это замечание его не разозлит).
Для самоиронии же Никитин оставляет стихи, и они еще ближе к классическо-
му стэндапу, чем проза: это набор трагикомических происшествий, случившихся
с героем-недотепой, который то краснеет за своего дядю, пишущего невменяемые
письма Дмитрию Кузьмину, то с отчужденным удивлением разглядывает на порно-
сайте фотографии женщины, которой когда-то делал массаж, то приходит к деду на
кладбище, чтобы сфотографировать его надгробие и пользоваться этой фотографией
как документом:
— А свидетельство о рождении? —
спросил дед.
— Утеряно.
— Паспорт отца?
— Он менял паспорт
после второго брака.
Я туда не вписан.
Поэтому-то я здесь:
говорят, что мертвые лица
могут беспрепятственно
находиться на территории России.
Я достал фотоаппарат
и сделал снимок.
Надпись на могиле гласила:
«Никитин Евгений Сергеевич. 1936—2008».
Мрачный и трогательный юмор, все как надо. Думаю, в стэндапе Никитин дей-
ствительно имел бы успех.
Алексей Королев. Эюя. М., «А1еИег уепШга», 2015, 144 стр.
Я жалею о том, что поэзия Алексея Королева не очень хорошо известна даже
среди знатоков. Наследующая «Московскому времени», при этом одновременно бо-
лее игровая по форме и подчас более личностно-трагическая, эта поэзия обличает
серьезного мастера. «Эюя» — вторая книга Королева, вышедшая в 2015 году в его
издательстве «А1еНег уепШга», там же, где в 2015 году вышли книга Евгения Никитина
и заслуживающая отдельного разговора книга Ростислава Амелина, а ранее выходил,
например, сборник Сергея Шестакова; в первой, «Вне», собраны некоторые стихотво-
рения прежних лет1, в «Эюя» — только новые тексты. Вольность, с которой Королев
работает с просодией модернистского извода (его конек — ассонансы), подходит и
для нарративных текстов («мой брат приехал внезапно»), и для сугубо лирических; их
объединяет фигура, я бы сказал, встревоженного лирического субъекта, чувствующего
момент надлома мира, момент, с которого все пошло не так («все испорчено за миг»).
Это ощущение в концентрированном виде, спровоцированное названным или не на-
званным, но угадываемым событием, и раньше наполняло лучшие вещи Королева,
например, стихотворение «кумач» и поэму «корпус № 5», написанную после смерти
Алексея Парщикова. То же мы наблюдаем и в новой книге:
меня как будто заменили
лишили обаянья утр
серебряные сувениры
вместо него вложили внутрь
Симптомы, вызывающие тревожность и недоверие к миру, могут найтись где
угодно. Как в ироническом пассаже из статьи Мандельштама «О природе слова»
(«На столе нельзя обедать, потому что это не просто стол. Нельзя зажечь огня, по-
тому что это может значить такое, что сам потом не рад будешь»), только всерьез:
парковый дискобол,
ты же здесь неспроста?
смерть одного с тобой
возраста.
Опыт символизма, разумеется, растворен в этих стихах, как и другие голоса
русской традиции, и оснащен звуковым инструментарием, появившимся в послед-
ней трети XX века: в предыдущей цитате отчетливо слышна ритмика Бродского,
окороченная частой у Королева разноударной рифмой. Но вообще, если мы по-
прежнему говорим о каком-то «традиционном стихе» (см. также следующую замет-
ку), то нужно еще раз отметить исключительную ширину поля его возможностей
и заметить, что поэзия Королева находится на краю этого поля (в более ранних
текстах, формально изощренных на грани неудобочитаемости, это еще заметнее;
стихи, записанные в подбор без знаков препинания, а то и без пробелов, в самом
деле формируют ощущение слитного потока сознания). Поучительно сравнить сле-
дующее стихотворение Королева, например, с поэзией Юрия Казарина: совпадение
мотивов и образных рядов при полном несовпадении поэтической техники — что
показывает, в свою очередь, и неисчерпанность этих мотивов; стихотворение Ко-
ролева, конечно, эскапистское, но это эскапизм со скептическим оттенком, с воз-
можностью возвращения в скобках:
1 См. рецензию Льва Оборина на книгу А. Королева «Вне» — «Воздух», 2015,
№ 3-4, стр. 296.
7 «Новый мир» № 1
только скинешь кожу жабью
и поселишься в глуши
как колодезною ржавью
покрываются ключи
а кому они ключи там
для какой такой руки
если лесом нарочитым
ветер ходит напрямки
если стопы книг домашних
сторожит пыленный слой
если над трубою вальдшнеп
тянет синею весной
Годы бесконечные, мгновенные... Стихи узниц ГУЛАГа (3-е издание).
Составитель 3. А. Веселая. М., «Возвращение», 2014, 142 стр.
Небольшой сборник, в который входят стихи, написанные еще в ГУЛАГе и
после выхода на свободу. Авторы — узницы сталинских лагерей, некоторые из них
оставили известные воспоминания, некоторые — важный след в литературе. Впро-
чем, я хочу перечислить всех: Елена Ильзен (Грин), Ольга Адамова-Слиозберг, Анна
Баркова, Надежда Надеждина, Татьяна Лещенко-Сухомлина, Елена Тагер, Нина
Гаген-Торн, Елена Владимирова, Анастасия Цветаева, Наталия Ануфриева, Юлия
Панышева, Светлана Шилова. Маленький белый сборник, изданный необъявлен-
ным тиражом в издательстве «Возвращение»2, печатающем литературу о жертвах
сталинских репрессий, — это манифест человеческой силы. Она проявляется в тех
самых условиях, о которых писали Шаламов и Примо Леви. Нормальная логика
здесь не работает, и человек «с другой стороны» может подтвердить свою человеч-
ность, только перестав существовать в этой системе, в том числе и самым радикаль-
ным способом:
Застрелился молодой конвойный.
Пулевая рана на виске.
Будет ли лежать ему спокойно
В нашем мерзлом лагерном песке?
Что ночами думал он, терзаясь,
Почему не мог он службу несть,
Нам не скажут. Но теперь мы знаем:
И среди конвойных люди есть.
(Надежда Надеждина, «Неизвестному солдату»)
Обратим внимание, с какой напевностью, особенно в первой строфе, переска-
зывается этот случай (тот же протяжный пятистопный хорей выбирает Заболоцкий
для стихотворения «Где-то в поле возле Магадана...»). Большинство текстов здесь, за
некоторыми исключениями, о которых чуть позже, лежат в русле классической рус-
ской просодии, которая не просто приспосабливается к чудовищной тематике, но
и, как часть родной, усвоенной с детства культуры, становится залогом стойкости,
одним из средств выживания. Некоторые тексты, благодаря сродству с народными
балладами, но в еще большей степени — благодаря их внутренней силе, становились
фактами лагерного фольклора. Такова баллада Елены Владимировой, положенная
впоследствии на музыку бардом Александром Дуловым под «усеченным» классиче-
ским названием «Весть о стоящем человеке»:
Мы шли этапом. И не раз,
Колонне крикнув: «Стой!»,
Садиться наземь, в снег и в грязь,
Приказывал конвой.
2 Впервые книга вышла в том же издательстве, в 2001 году в Малой серии «Поэты —
узники ГУЛАГа».
И, равнодушны и немы,
Как бессловесный скот,
На корточках сидели мы
До окрика: «Вперед!»
И раз случился среди нас,
Пригнувшихся опять,
Один, кто выслушал приказ —
И продолжал стоять.
Конвоир требует от бунтаря немедленно сесть, но тот не слушается — и в кон-
це концов побеждает: «И вдруг конвойный крикнул: „Встать! / Колонна! Марш!
Вперед!”» По лагерям — куда кого — Нас растолкали врозь, И даже имени его Узнать мне не пришлось. Но мне, высокий и прямой, Запомнился навек Над нашей согнутой спиной Стоящий человек.
Не вполне грамотное «над нашей согнутой спиной» здесь совершенно оправда-
но: покорные измученные люди в самом деле сливаются в один организм.
Подступаясь к таким текстам, мы ожидаем прежде всего увидеть человеческие
документы. Тем удивительнее встретить тексты по-настоящему новаторские, пред-
восхищающие более поздние открытия, — например, такое безжалостное стихот-
ворение Елены Ильзен «Врач», написанное задолго до опытов Игоря Холина (и,
вероятно, параллельно с первыми опытами Сатуновского):
К врачу двоих ввели,
Раздели, одели и увели.
Врач под картиной «Утро нашей Родины»
Сел заполнять форму:
Легкие — норма, сердце — норма,
К расстрелу годен.
Вымыл руки,
Покололся морфием прямо под брюки.
Поспать бы успеть,
Пока к тем двоим позовут
констатировать смерть.
Фредерик Рувиллуа. История бестселлеров. Перевод с французского
Дм. Савосина. М., «Текст», 2015, 288 стр.
Французский ученый и юрист, исследователь литературных утопий, снобизма и
конституционного права, Рувиллуа пытается отыскать те факторы, которые делают
книгу бестселлером, вплоть до истоков самого этого явления, возникшего, конечно,
раньше появления слова «бестселлер». Вполне ожидаемо, что рекорды продаж в
XVIII и XIX веках по нынешним временам считаются скромными: бум сотен тысяч
и миллионов экземпляров — детище XX века. Рувиллуа в первую очередь интересу-
ют явления контекста, внеположные собственно устройству текстов. Он последова-
тельно анализирует возможные составляющие успеха: скандальность («Жизнь Ии-
суса» или «Лолита») или экзотичность темы, известность автора в других сферах или
выдающаяся биография (например, в случае Пастернака, Солженицына и Рушди:
достоинства их произведений Рувиллуа не оспаривает, но замечает, что в их славе
и популярности основную роль сыграли политические причины), уже имеющаяся
популярность тех или иных произведений и жанров, «в хвосте» которых можно при-
строиться, премии и включения в авторитетные «обязательные списки», и так далее.
Работа Рувиллуа, как и многие книги в жанре «истории явления», обзорная: он не
предлагает собственной концепции бестселлера, но весьма толково систематизирует
факты. Один из лейтмотивов книги — важность рекламы: так, даже когда речь идет
о заоблачных тиражах и продажах, особенно на ранних этапах становления книж-
ной индустрии, выясняется, что издатели часто кривят душой и сильно завышают
цифры. Рувиллуа называет это «грацией больших чисел» (скорее нужно было бы
говорить о магии). Разительный пример издателя, который вложил в рекламу книг
всю свою изобретательность и добился успеха, — Бернар Грассе, сумевший сделать
непримечательный роман Луи Эмона «Мари Шапделен» мегаселл ером 1920-х годов;
роман до сих пор считается классикой канадской литературы.
Коммерция, в отличие от жизни авторов, долговечна и умеет исправлять свои
просчеты: именно этим объясняется популярность талантов, не признанных при
жизни. Рувиллуа приводит примеры Стендаля и Фредерика Дара (писателей, несо-
поставимых по таланту); можно вспомнить и Стига Ларссона, и Джона Уильямса,
чей роман «Стоунер» сейчас превозносят до небес читатели и критики. И напротив,
нередки случаи, когда писатели переживают время своей оглушительной популяр-
ности: пример — Даниэла Стил (впрочем, ее книги до сих пор вполне бодро про-
даются, в том числе в России).
Рувиллуа показывает, как бестселлер, изначально будучи феноменом культур
с развитым книгопечатанием и рынком — Франции, Англии, Германии, — посте-
пенно становится феноменом глобальным. Вместе с тем нельзя не заметить, что эта
глобальность разобщенная. Много ли мы знаем об индийских бестселлерах — или о
латиноамериканских? Исследовательница Паскаль Казанова, на которую Рувиллуа
ссылается, в своей книге «Мировая республика литературы», вышедшей несколько
лет назад по-русски3, развивает теорию литературных метрополий и провинций (с
упором, разумеется, на то, что Париж был такой метрополией во все времена). Эта
теория чем-то напоминает историософскую (если не конспирологическую) концеп-
цию Дмитрия Галковского о государствах-гегемонах и субгегемонах, сменяющих
друг друга с течением истории, и на примере литературы, если сделать поправку на
национальную ангажированность автора, действительно выглядит убедительно.
К несчастью, в России книге Рувиллуа не повезло с переводом и редактурой.
Огрехов множество, есть вопиющие — чего стоит перевод подзаголовка книги Сти-
вена Хокинга (Хоукинга, по мнению переводчика) «Краткая история времени»: «От
Биг-Бена до черных дыр». Прежде чем допускать людей до перевода культуроло-
гических работ, пусть и популярных, следовало бы проверить их на элементарную
культурную вменяемость.
Приключения нетоварища Кемминкза в Стране Советов.
Э. Э. Каммингс и Россия. Составление, вступительная статья, перевод с английского,
комментарии В. В. Фещенко и Э. Райт; научная редактура — А. А. Россомахин. СПб.,
Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2013, 256 стр.
Первое в России — пока только фрагментарное — издание романа классика
американской модернистской поэзии Э. Э. Каммингса «ЭЙМИ», злого сатириче-
ского травелога о путешествии в Советский Союз и одновременно выдающегося
языкового эксперимента. Каммингс, в Париже много общавшийся с Натальей Гон-
чаровой и Михаилом Ларионовым, заинтересовался Россией и поехал в СССР в
1931 году, без какой-либо миссии, «сам как таковой», что изрядно озадачивало его
советских собеседников. «Поездка в Россию с Вашими намерениями не имела бы
смысла с любой точки зрения. Самый лучший вариант для Вас был бы ехать в ка-
честве члена какой-то организации», — примерно так ему говорили. Свою поездку
в Россию Каммингс прозрачно сопоставляет с путешествием Данте по Аду; пытаясь
сначала относиться к опыту непредвзято, он быстро вовлекается в единственную ло-
гику, доступную крайнему индивидуалисту в стране коллективизма, где готовность
всех, в том числе интеллектуалов, слиться в единую безличную массу контрастирует
с несуразными бытовыми деталями и разговорами. Разумеется, для такого человека,
как Каммингс, Россия оказывается другой планетой.
Путешествие, в ходе которого Каммингс побывал в Москве, Киеве и Одессе,
попал под опеку дочери Джека Лондона и повидал Мейерхольда и Лилю Брик,
описано игровым языком — или, лучше сказать, языком-игрой. Слово авторам
3 Казанова П. Мировая республика литературы. Перевод с франц. М. Кожевни-
ковой, М. Летаровой-Гистер. М., «Издательство имени Сабашниковых», 2003, 416 стр.
вступительной статьи: «В „ЭЙМИ” буквально на каждой странице встречаются ги-
бридные слова и выражения на разных языках. Тут совмещаются русский с англий-
ским (рагос1у-ко^уек, рагос!у-кк1еЬ, с!апос1сПпу, пуеИтро88сап’к 1охапск-1о1а1-81гап^ег,
8саг1е1пуе1рго1е1апап, гаЪо1аИса11у), немецкий с английским (51е соиШ кахе /е11ес1 1ск;
ТгоиЫе кароок), французский с английским...» Многих персонажей Каммингс на-
зывает так, как ему удобно: например, Лиля Брик оказывается Парфюмерной Ба-
рышней по той простой причине, что Каммингс привез ей в подарок из Парижа
духи (от Эльзы Триоле). Сам автор себя называет К. (возможно, по следам Кафки)
и Кем-мин-кз (так, ему кажется, произносят его фамилию; занятно, что прозвище
«Кемминкз» к нему после выхода романа приклеилось и в Штатах). Манифестом
индивидуализма у Каммингса становится, таким образом, сам язык его прозы: он
острит как будто для себя, пишет так, как ему хочется, не желая стать ни Андре Жи-
дом, ни Лионом Фейхтвангером. Естественный вопрос — как это все переведено?
На мой взгляд, мастерски: переводчики Владимир Фещенко и Эмили Райт поста-
рались сохранить многообразие авторских каламбуров, макаронических отрывков,
неровного синтаксиса. Почти наугад:
1 (проступающий сквозь сны) взрыв
Я: «оше1е1 уе§1?» пробуждаясь
Официант: «уе§1». И более приятный омлет никогда не заплывал в живот.
Никогда не заплывал и более откровенно горячи сто ароматный чай (койуей канул,
как и утреннее кормление Вергилия, в прошлое).
Это из редких идиллических мест романа (все они связаны с едой и русскому
читателю, мне кажется, могут напоминать Венедикта Ерофеева), а вот отрывок о
посещении советского цирка:
также: россыпь угрюмо («русским никогда не над чем было смеяться») неотзыв-
чивых робостей = публика. Летаргически перед кем припрыгивают 2 совершенно
пришибленных как осмотрительно (номер приказа по строевой части Р. 8.: любое
веселье должно быть чистым, т. е. политическим, весельем) аляповатущих пугала-
призрака-без-грима... кто? «Социалистические клоуны».
Издание предварено образцовой вступительной статьей Фещенко и Райт, из
которой читатель узнает и о биографии Каммингса, и о его прозаических опы-
тах до «ЭЙМИ», и о несчастливой судьбе романа, который только в 2000-х, по-
сле посмертного издания, был наконец воспринят широкой публикой как аван-
гардная классика, стоящая рядом с «Поминками по Финнегану» Джойса. Статья
прекрасно проиллюстрирована фотографиями, в том числе из советской поездки
Каммингса, советскими плакатами и артефактами (отметим работу научного ре-
дактора и оформителя Андрея Россомахина), а текст романа подробно (может
быть, даже избыточно) прокомментирован. В приложении — поэма Луи Арагона
«Красный фронт», которую Каммингс из благодарности к автору перевел — надо
полагать, работа была мучительная, поэма Каммингсу совершенно чужеродна; в
этом издании она дана в переводе Семена Кирсанова. Еще здесь есть несколько
прозаических и поэтических текстов Каммингса, большинство из которых имеет
отношение к его поездке:
таварисчи мрут по приказу
смолоду мрут таварисчи
(без страха таварисчи мрут
не будут таварисчи
не станут таварисчи
веровать в жизнь) и смерть все знает
Предельно цинично, предельно невовлеченно — но 1935 год, между прочим;
многие западные интеллектуалы начнут задумываться о смерти таварисчей и нето-
варищей только сорок лет спустя.
Невольно начинаешь думать о каком-нибудь русском аналоге «ЭЙМИ»: не со-
ветскую же публицистику считать таковым? «Американские» стихи Маяковского, ко-
торого в своем романе Каммингс именует «товарищ самоубийца», проникнуты двой-
ственностью или просто неискренностью: «Я в восторге от Нью-Йорка города. / Но
кепчонку не сдерну с виска. / У советских собственная гордость: / на буржуев смот-
рим свысока». (Впрочем, Каммингсу бы, наверное, понравилось, что ребенок в этом
стихотворении «сосет как будто не грудь, а доллар», шутка вполне в духе «ЭЙМИ».)
«Одноэтажная Америка» Ильфа и Петрова и вполовину не так критична, и в ней не
ставятся такие художественные задачи, как, например, имитация абсурда с помощью
макаронического языка. Словом, ничего подобного у нас не было. А мысль о том, что
Каммингс говорил с Бриками о Маяковском и чуть-чуть разминулся с Пастернаком,
все-таки будоражит.
Григорий Дашевский. Избранные статьи. Составитель Е. Нусинова.
М., «Новое издательство», 2015, 200 стр.
После смерти Григория Дашевского стало ясно, что он был той самой консен-
сусной фигурой, которой многим не хватало. Вышедший в эфемерном «Каспаре
Хаузере» маленький сборничек стихов, который Дашевский успел составить при
жизни4, стал прологом к переизданию всего корпуса его оригинальной поэзии и
переводов в «Новом издательстве» — по результатам представительного опроса в
ГасеЬоок-группе «Библиотека года» эта книга заняла второе место, уступив только
культурологическим работам Клайва Льюиса. Выпуск избранных статей Дашевско-
го выглядел логичным шагом, за составление взялась много лет работавшая с ним
в «Коммерсанте» Елена Нусинова. Нужно сразу сказать, что, хотя в книгу можно
было включить и другие статьи, составление выглядит безупречным — не только
благодаря стараниям Нусиновой, но и благодаря тому, что небольшие критические
тексты Дашевского отличает единый стиль. Вероятно, объем статей и рецензий (за
исключением большой статьи о Роберте Фросте) диктовала Дашевскому специфи-
ка места публикации; вероятно, о каждой из книг он мог бы сказать больше. Но в
итоге малая форма только добавляет тексту той суровой лаконичности, которая из-
вестна нам и по поздним стихам Дашевского.
Строгость аргументации в конечном счете делала Дашевского-критика фигурой,
проговаривающей давно ожидаемые вещи. Он не был зоилом, хотя умел назвать
плохим то, что ему таковым казалось, и найти точные слова для явления, заслужи-
вающего скорее социологического, чем литературоведческого анализа (см. статью о
поэзии Всеволода Емелина). Мне кажется показательной его статья о романе Джо-
натана Литтелла «Благоволительницы», которым безудержно восхищались в начале
2012 года. «А почему читатель обязан преодолевать свое сопротивление? Ради чего
следить за преступлениями и мечтаниями выдуманного нациста? Какого, собствен-
но, опыта читатель лишится, если не прочтет „Благоволительниц”? — спрашивает
Дашевский и заключает: — Ради искусства, ради даваемого искусством опыта имело
бы смысл „преодолевать сопротивление” и соглашаться на „болезненную провер-
ку”, но болезненных аттракционов вокруг и так много, зачем посещать именно
этот — непонятно». Впрочем, эта статья показательна именно потому, что подобная
интонация у Дашевского редка. Чаще всего в таких случаях он прибегал к иронии:
такова, например, его статья о романах Айн Рэнд.
Дашевский вообще, судя по всему, не любил аффектации, избыточности, не-
сдержанности: отсюда, например, его неприязнь к «Меандру» Лосева, где о Брод-
ском сообщаются некие физиологические подробности. Но в такой же мере, и
даже больше, он любит откровенность иного рода: смелость проблематизации,
человеческого поступка, а в поэзии — и смелость, собственно говоря, течения
речи. Только сам факт того, что «Записки блокадного человека» можно написать,
и знаменует победу жизни над смертью. Для кого академик Зализняк написал свое
блестящее разоблачение «новой хронологии»? Любой легкости, любой радости в
стихах Марии Степановой соположена сестра-безысходность. И так далее. Трудно
не проецировать на эти статьи судьбу Григория Дашевского. Так же безысходно
символично то, что последние строки в сборнике — это строки самого знаменито-
го стихотворения Роберта Фроста: «И ехать долго — сон далек, / и ехать долго —
сон далек». Потому что мы знаем, что шПез 1о §о у Дашевского не было, есть они
только у его текстов.
4 См.: Балла Ольга. Чтобы плыть над бездной (Григорий Дашевский.
Стихотворения и переводы. М., «Новое издательство», 2015) — «Новый мир», 2015, № 8.
Элис Манро. Слишком много счастья. Перевод с английского Андрея
Степанова. СПб., «Азбука-Аттикус», «Азбука», 2014, 352 стр.
Интерес к прозе Манро в России объясняется, конечно, соображениями лите-
ратурной коммерции (см. выше о книге Рувиллуа): Нобелевская премия гарантирует
произведениям успех. Но здесь, откровенно говоря, перед нами один из тех авторов,
чье лауреатство если и не вызывает недоумение, то заставляет пожать плечами: в
сборнике есть несомненные удачи, но мало подлинного блеска. Рассказы Манро
практически всегда повествуют об изоляции; ее герои — одинокие люди с трагедией
за спиной, в своем одиночестве особенно уязвимые. Это жертвы не только частных
обстоятельств, но и образа жизни, их формирующего: вежливого безразличия со-
временных людей друг к другу, торжества нуклеарной семьи, канадского лесного
пейзажа; можно сказать, что Манро вскрывает гладкую поверхность евроатлантиче-
ской цивилизации и обнаруживает ее внутреннюю неустроенность. Заглавие сбор-
ника — горькая ирония, счастьем здесь и не пахнет. Проблема в том, что, пуска-
ясь вслед за Толстым в описание «несчастливых семей, несчастливых по-своему»,
Манро каким-то образом делает так, что эти разнообразные несчастья, пусть даже
огромные (у героини первого рассказа погибают от руки сумасшедшего мужа трое
детей), быстро перестают нас занимать. Самое, может быть, удачное произведение
сборника — «Венлокский кряж», едва уловимо напоминающий о шедевре Кавабаты
«Спящие красавицы», да, может быть, совсем на пределе ассоциативного восприя-
тия, — о фильме Кубрика «С широко закрытыми глазами». Второе место, на мой
взгляд, делят рассказы «Свободные радикалы» и «Детская игра», изящно усиленные
интригующим мотивом убийства. Три этих рассказа выделяются в сборнике: перед
нами не просто истории, а истории с загадками — такими же, впрочем, безрадост-
ными, но все же захватывающими.
И лишь выходя за пределы привычного, письмо Манро обретает силу, ранее
дремавшую: я говорю о повести «Слишком много счастья», посвященной писатель-
нице и математику Софье Ковалевской. Тут, опираясь на фактологию, одновремен-
но — парадокс! — слишком многое надо придумывать. Классичная неспешность
нарратива оборачивается модернистским потоком сознания, скачущего между вре-
менами и людьми. В «Детской игре» этот прием слишком нарочито педалируется,
здесь — вводится с деликатностью, и тем резче выглядит результат.
Илья Данишевский. Нежность к мертвым. М., «Опустошитель», 2014,
392 стр.
Кто-то сказал бы, что Илья Данишевский занят безнадежным и прекрасным
делом; издаваемые им книги — от Лотреамона до Елены Костюченко — объединяет
то, что даже при небольших тиражах они вызывают у консерваторов всех видов раз-
дражение; издательство «Времена» и его нынешний импринт «Ангедония» останут-
ся одним из свидетельств интеллектуальной неоднородности переживаемых нами
лет. Проза самого Данишевского слишком радикальна даже для «Ангедонии». Этот
плотный текст в области задействованных в нем мотивов наследует русским темным
авторам, Мамлееву и Масодову, он отягощен знанием Селина, Батая, Габриэль Вит-
ткоп и Майкла Джиры; по манере письма он примыкает к рождающейся у нас на
глазах новой традиции русской поэтической прозы, к опытам, например, Виктора
1ван1ва (недаром главы романа — или блоки рассказов — перемежаются стихот-
ворными вставками; есть здесь, впрочем, и вставки драматические). Здесь налицо
поэтика перечисления, эта проза агглютинативна — но не экспансивна: она ограни-
чена узким, по сравнению со всеми другими возможностями, кругом интересов, за
который не выходит. Может быть, эти возможности отметены как исследованные,
наивные, консервативные, что в свою очередь чревато неким консерватизмом вы-
бора — и истовостью служения методу.
Проза Данишевского остается в русле модернистского европейского письма,
что бы он ни предлагал читателю: сконструированное (нанизанное) со знанием дела
описание индийской нечистоты, почти ритуально совпадающей с присущей герою
нечистотой душевной; разговоры двух одиноких людей, держащих друг друга на
плаву фантазиями о своих воображаемых любовниках; неприязненную точность
описания «дозволенного» секса, предваренную отличной психологической дета-
лью — рассказом о том, как женщина чистит ботинки нелюбимого мужа. Книгу со-
ставляют тексты о сексе, любви, мертвых, но название отсылает нас к грандиозному
последнему рассказу «Дублинцев», а модус разговора о телесном — к джойсовской
же безысходности и принципиальной непонятости любви.
То, что оргия скучна, — не новое открытие; то, что она одинока, — тоже; «Неж-
ность к мертвым» показывает, что у человека для того, чтобы сбежать от себя, есть
не так уж много запасных выходов, и те оказываются тупиками. Разумеется, сами
по себе коридоры бегства не лишены интереса: описание ритуалов оргий мертвецов
с лисицами — своего рода вымышленная бестиарная этнография; прием, которым
часто пользуются писатели-мифотворцы, от Борхеса до Осокина, у Данишевского
до предела заполняется «шок-контентом» (тем самым приближаясь, возможно, к
некоторым частям реального содержания реальной этнографии). Такой фольклор-
ный каталог лишен любви, зато полон огня. Но нужно посмотреть, кто этот каталог
произносит: это женщина, пишущая за бездарного мужа его книги. Обеспечивая
читателю передозировку перверсивно-мясных подробностей, Данишевский еще и
играет с топосом, который более конвенциональная культура робко выносит на по-
верхность, например, в фильме «Большие глаза». Женщина за мужчину творит, ра-
ботает, яростно фантазирует. Все женщины в первых частях «Нежности к мертвым»
сильнее и интереснее мужчин, все живут как бы за двоих (о том, что это хорошо и
приятно, никто не говорит). Вот почему прозу Данишевского можно назвать ради-
кальной феминистской прозой, а его самого — автором, скрещивающим традиции
Анаис Нин и Моник Виттиг с темным русским поэтизмом. Этому не мешает то,
что в финале книге, дробящемся на тексты меньшего размера, женщины «слабеют»:
просто они наконец дают той самой нежности к мертвым облечь себя — поверх
потоков макабрической телесности, всей компании червей и насекомых, — помня,
что и сами недалеки от того времени, когда нежность будет доставаться им. За-
метим, кстати, отличие текстов Ильи Данишевского от романа Литтелла, который
негативно оценил Григорий Дашевский (см. выше): Данишевский не настаивает на
«всеобщности» запредельного зла или алогичной перверсивности и не делает из них
бестселлер, его герои подчеркнуто исключительны, его конструкты ангажированы
только возможностью вывести язык за некую границу.
Элеанор Каттон. Светила. Роман. Перевод с английского С. Лихачевой.
М., «Иностранка», «Азбука-Аттикус», 2015, 800 стр.
Лихо закрученный и ужасно запутанный роман, получивший в 2013 году Бу-
керовскую премию (он стал самым объемным произведением, удостоенным этой
премии, а его автор, 28-летняя на тот момент новозеландка Элеанор Каттон, самым
молодым лауреатом). Здесь действуют новозеландские золотодобытчики, китайские
торговцы опиумом, проводники-маори, капитан-убийца, роковая проститутка и
еще множество народу — каждый характер прописан и обеспечен по-викториански
обстоятельным бэкграундом, каждому назначены планета и астрологический сим-
вол, во многом определяющие их действия: работа кропотливая, результат увлека-
тельный, молодость автора, помноженная на объем обработанного материала (от
маорийских молитв до тонкостей мытья золота), заставляет вспомнить о Шолохове.
В центре сюжета — серия загадочных и неприятных происшествий вокруг переходя-
щего из рук в руки золотого клада стоимостью в 4000 фунтов и злодеяний капитана
Фрэнсиса Карвера и его подельницы Лидии; в повествование введен сторонний
человек, на которого ложится роль детектива. Это, возможно, отсылка к еще одной
мастерской стилизации — «Имени розы» Эко.
Начав читать «Светила», я довольно скоро подумал, что их устроение напоминает
два небольших романа Итало Кальвино — «Замок скрестившихся судеб» и «Таверна
скрестившихся судеб»; если Каттон обращается к астрологии, то Кальвино — к таро.
Я решил проверить, не приходило ли это в голову кому-то еще, и сразу обнаружил,
что об этом говорит сама писательница: Кальвино повлиял на ее замысел, но в то же
время она хотела оттолкнуться от него. Она сожалеет о том, что романы Кальвино,
при занимательности эксперимента, слишком схематичны; ей хотелось написать
экспериментальную прозу «с человеческим лицом», облеченную в маску виктори-
анского романа. Что ж, это ей вполне удалось. Вполне возможно, что Кальвино
пришел бы в ужас от «Светил», чья экспериментальность (помимо астрологической
точности) обнаруживается только в последних частях романа; перед нами тради-
ционалистское повествование, где описания подробны и медлительны, а злодеи по-
лучают по заслугам. Но гипотетическое мнение покойного итальянского классика
здесь роли не играет: «Светила» на всех уровнях проникнуты любовью к материалу,
к самому процессу письма и искренним старанием. (Что вполне подходит роману
о старателях, простите за неуклюжую остроту.) Роман, начавшийся очень сложно,
в финале стремительно и просто распутывает все собственные противоречия и до-
говаривает недосказанное: так и выглядит результат долгой подготовки.
Переведены «Светила», кстати, очень недурно — есть лишь один недостаток:
переводя жаргон, Светлана Лихачева прибегает к «бабкам», «подставе» и прочим
словам из лексикона русских бандитов 1990-х. Они, как и выражение «под кайфом»,
не подходят к атмосфере Новой Зеландии 1860-х, пусть и совершенно не аристокра-
тической. Все-таки конвергенция условий не означает конвергенции языка.
КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ
ОЧЕНЬ СТРАННОЕ КИНО
^|^ак поживает российский кинематограф?
Отлично!
Как нормально работающая индустрия он, кажется, больше не существует. По-
ток заказных патриотических блокбастеров почти иссяк, и кроме «Битвы за Сева-
стополь» за год толком ничего и не вспомнишь. Зато процвело непонятным образом
бескомпромиссно нецензурное независимое кино. Отлученное от большого проката.
Очень странное. Истово соревнующееся с действительностью по части красочного
абсурда и в этом соревновании, в попытке поймать и художественно укротить окру-
жающий хаос, — достигающее порой неожиданных философских высот.
Мне довелось подряд увидеть четыре таких картины. Расскажу про все. Не могу
молчать!
«Орлеан» (режиссер Андрей Прошкин, сценарий Юрия Арабова)
«Орлеан» — не первая совместная работа Прошкина и Арабова. Первой была
«Орда» (2012) — пафосная, серьезная многофигурная историческая фреска про
святителя Алексия. А тут вдруг какой-то забористый «аццкийтрэш», кино откро-
венно «дурного вкуса», что ни Прошкину, ни Арабову, в общем, не свойственно.
На экране — настоящая вакханалия: расчлененные трупы, голые сиськи, зловещий
цирк-шапито; кровавые маньяки, восставшие паралитики и ожившие мертвецы;
гигантский кот из породы сфинксов, стильный офис ООО «Немезида», размещен-
ный в недрах общественного сортира; отчаянные сполохи черно-золотого, красно-
лилового и нежно бирюзового провинциального шика на фоне помоек, унылых
пятиэтажек и безбрежной ковыльной степи. При этом под слоем бьющих в глаза,
намеренно аляповатых аттракционов вполне различима и арабовская постмодер-
нистская метафизика, и прошкинский традиционный гуманизм и психологизм.
Фильм снят по одноименному роману Арабова, опубликованному в 2011 году и
являющему собой постскриптум к их совместной с Александром Сокуровым «чело-
векобожеской» тетралогии («Молох», «Телец», «Солнце», «Фауст»)1. В заключитель-
ной главе романа В. И. Ленин встречается с американским проходимцем Армандом
Хаммером и в ходе беседы задумывает основать в Алтайской степи образцово-
показательный «американский» город — Орлеан; свезти туда людей без корней, без
традиций, без Бога, поселить на голой земле и поглядеть, что получится. Жестокий,
бесчеловечный, фаустовский по духу эксперимент. И вот, спустя 90 лет, в Орлеан
является с инспекцией Дьявол. Понятно, что обыватели, живущие тут по принципу:
1 См.: Кинообозрение Натальи Сиривли. — «Новый мир», 2005, № 9, а также:
Кинообозрение Натальи Сиривли. — «Новый мир», 2012, № 5.
«Бога нет, значит, все позволено», — грешат напропалую. Местный Фауст — хирург
по имени Руди, — трахает все, что движется; местная Гретхен — парикмахерша Ли-
дия Дериглазова, делает бесконечно аборты; местный главмент — следователь Нево-
лин — давно наплевал на закон... И все попытки воззвать к их совести и напомнить
о воздаянии вызывают только судорогу раздражения и бешеное сопротивление.
В фильме сцены с дедушкой Лениным и Армандом Хаммером нет. Прошкину
она не нужна; все и так понятно: да, вот такая вот она наша жизнь, состоящая из
бессмыслицы, обыденной скуки, лжи, насилия, ничтожной игры амбиций и де-
шевых понтов. Режиссер лишь сгущает ее до гротеска, загоняя в жанровые фор-
мы черной комедии, а заодно — пародии на фильмы нуар. Парикмахерша Дери-
глазова — роковая красотка в беде (Елена Лядова), ее циничный сожитель-доктор
(Олег Ягодин) и видавший виды, брутальный, украшенный шрамами мент Неволин
(Виталий Хаев) — вступают в неравную схватку с нечистой силой, явившейся в
виде мелкого, заезжего чиновника-экзекутора (Виктор Сухоруков). Они сражаются
стойко — плечом к плечу, но против Черта никакие привычные способы не работа-
ют. Ни запугать, ни подкупить представителя Преисподней не получается. Остается
только убить, отдав на растерзание маньяку-иллюзионисту из местного цирка (Ти-
мофей Трибунцев), который эффектно перепиливает экзекутора пополам прямо на
арене, на глазах у восторженно улюлюкающей толпы.
И тут случается неожиданное. Героям вдруг резко плохеет. Прямо по Досто-
евскому: «Я не старушку экзекутора убил, я себя убил». Криминальный комплот
распадается. Каждый остается наедине со своей вдруг проснувшейся, смертельно
раненной совестью. И дальше каждый сам решает, как поступить: наказать себя, за-
перев в камере, как Неволин; убить живую душу в себе окончательно, отгородиться
от Высшего, заткнув себе уши и зашив хирургической нитью глаза (фантастическая
сцена; настоящий актерский подвиг Олега Ягодина); или, как Лидка, послушаться,
спастись и зачать новую жизнь, остановив разыгравшийся в городе «апокалипсис».
И все это сыграно в фильме без дураков, честно, истово, на уровне полноценной
трагедии. В общем, да, — получается, что все люди. У каждого есть душа и даже
свобода воли. Вот только, чтобы вспомнить об этом, — нам обязательно почему-то
необходим конец света.
«Ангелы революции» (режиссер Алексей Федорченко, сценарий Алексея Федорченко,
Олега Лоевского, Дениса Осокина)
Революционный эксперимент, оставшийся за скобками в фильме Прошкина,
тут — основа сюжета. 1934 год. Советская власть посылает бригаду, состоящую из
художников русского авангарда, агитировать представителей малого северного наро-
да хантов. Авторы утверждают, что фильм основан на реальных событиях. Это, без-
условно, лукавство. Да были, конечно, какие-то комиссии и агитбригады, которые
несли народам Севера культурные ценности революции; и одну из них действитель-
но возглавляла революционерка со стажем Полина Шнайдер. Да, в 1931 — 1934 годах
действительно случилось знаменитое Казымское восстание, когда ханты взбунтова-
лись против культурного геноцида и были жестоко подавлены. Да, первая девочка-
хантка, родившаяся не в чуме, а в роддоме, жива до сих пор, и именно ее мы видим
в заключительных кадрах картины. Все! Остальное — мифы и легенды, а также плод
безудержной фантазии авторов. Безудержной настолько, что фильм «Орлеан», к при-
меру, кажется в сравнении с «Ангелами...» образцом ползучего реализма.
Визуально картина Федорченко напоминает художественно-этнографический
музей в разгар костюмированного детского праздника с элементами массового тер-
рора. Красноармейцы с ангельскими крыльями, привязанными поверх шинелей,
летающие собаки и картонные дирижабли, сказочный терем, раскрашенный во все
цвета радуги — здание Наркомнаца, где сам Нарком щеголяет в набедренной по-
вязке племен Полинезии — готовится к мировой революции; кустарные куклы,
игрушки, ритуальные маски, костюмы, статуи, живописные панно, волшебный му-
зыкальный инструмент терменвокс, танцующие гребенки, плакаты, макеты, фото- и
кинокадры — извержение, неиссякаемый фонтан артефактов! И тут же кровь, вы-
стрелы, пытки, застенки, насилие — обыденный, привычный террор. У всех участ-
ников культпросветэкспедиции руки по локоть в крови. И у комиссарши Полины
(Дарья Екамасова), и у Петра (Павел Басов) — режиссера, бестрепетно использовав-
шего приговоренных к расстрелу солдат в сцене публичной казни (на экране кадры
из фильма «Да здравствует Мексика!» Сергея Эйзенштейна), и у Захара (Георгий
Иобадзе) — художника, изваявшего памятник Иуде с оголодавшего попа, который
потом на том же памятнике повесился; и у архитектора Николая (Константин Ба-
лакирев), который ностальгически вспоминает, как в Гражданскую агитировал за
Красную армию, расстреливая из пулемета привязанных по горло в воде заложни-
ков. Еще один, так и не примкнувший к команде Иван (Олег Ягодин), — компо-
зитор, сочиняющий симфонии для паровозных гудков, появится в тундре только
в финале — во главе карательного отряда НКВД, чтобы наказать взбунтовавшихся
хантов за убийство друзей...
В той же степени, в какой картина Федорченко поражает своим визуальным
напором, она кажется обесточенной и лишенной драйва на уровне фабулы и актер-
ского присутствия в кадре. Полфильма Полина вяло собирает соратников, «бойцы
вспоминают минувшие дни»; глаз у всех тухлый, энтузиазм на нуле. Ну, 1934 год —
понятно: авангард в стране кончился, герои предчувствуют, что скоро их ждет Ко-
лыма, куда они отправятся вовсе не по своей воле. Но и в сценах из прошлого, где
мы видим, как они снимают, рисуют, представляют народу свои шедевры, никакого
созидательного порыва, никакой веры в будущее — одна только хриплая, просту-
женная, упрямая истерика разрушения. По отношению к историческому русско-
му авангарду — это, безусловно, неправда. Но у Федорченко с Осокиным — свой
мир, своя альтернативная кинематографическая вселенная. И в этой вселенной вся
российско-советско-постсоветская жизнь складывается из трех элементов: 1) дикая,
безумная, устремленная к звездам энергия модерна («Первые на Луне», 2007), акту-
альная лишь до тех пор, пока поддержана репрессивным могуществом государства;
2) государственное насилие и 3) вечная, неподвластная толком ни просвещению, ни
государству безличная стихия язычества; тихая, неприметная угро-финская хтонь,
пропитывающая всю здешнюю жизнь, как вода («Овсянки», 2010; «Небесные жены
луговых мари», 2012). Неизменный круговорот сексуальных энергий, жизни и смер-
ти, где выделившееся из целого «я» — просто девиация, ошибка природы, смерто-
носная мутация, непосильная для человека-носителя прежде всего. В «Овсянках»
таким был отец одного из героев, мерянский поэт-самоучка, сыгранный Виктором
Сухоруковым. Самый яркий кадр в посвященной ему новелле: поэт топит в проруби
(приносит в жертву сакральной стихии воды) свою пишущую машинку. «Тяжело
ему было жить, — вспоминает сын. — И умер он плохо: вместо того чтобы утонуть,
как положено, отравился паленой водкой».
В «Ангелах революции» модерн, государственное насилие и язычество стал-
киваются в рамках единого текста, и видно, что герои Авангарда для Федорчен-
ко — такие же девианты, пена на гребне взметнувшейся, вышедшей из берегов
социальной стихии. Все, что они создают, — просто детски-жестокая, бездумная,
безответственно-разрушительная игра. И к моменту начала действия они уже до
смерти устали и наигрались. Они влачат существование в мещанских интерьерах
с ковриками и патефонами, пьют чай с вареньем, треплются ни о чем и согласны
ехать куда угодно от безысходности. Они давно уже «умерли», выдохлись, и древняя
языческая стихия готова принять их обратно.
В тундре с циничной, профессиональной сноровкой прожженных пиарщиков
они расшатывают устои: учат местных женщин наряжаться и красить губы; втор-
гаются в святилище здешней богини и снимают кино, где Полина выступает в ее
одеждах (травестированный мотив модерна: человек вместо Бога). Короче, они на-
рываются по полной программе и закономерно получают от хантов топором по
башке. Ясно, что никакие авангардные ужимки и прыжки не в состоянии спра-
виться с первобытным сознанием и окончательное слово в установлении Советской
власти на здешних просторах все равно скажет товарищ Маузер.
Финал. Олени на привязи, на горизонте — нефтепровод; современная квартира,
80-летняя старуха в национальной одежде шагает в ходунках и поет песню Пахмуто-
вой: «Пока я ходить умею... я буду идти вперед»... Современность, советскость, ар-
хаика... Ничего тут не победило. Империя-химера: растекающаяся, бесформенная,
доличностная, языческая квашня, припудренная идеологией квази-модерна и скре-
пленная только железным обручем бескомпромиссного государственного насилия.
Неужели все так?
«Страна ОЗ» (режиссер Василий Сигарев, сценарий Василия Сигарева и Андрея
Ильенкова)
«Страна ОЗ» — новогодняя комедия Василия Сигарева, снявшего до этого одну
из самых жутких российских картин последнего времени — «Жить» (2012)2. Матери-
ал здесь тот же, что и во всех других произведениях автора: провинциальный морок,
где отмороженно бродят, едят, пьют, совокупляются и походя калечат себя и друг
друга люди, которые патологически «не умеют жить». В «Стране ОЗ» дело усугубля-
ется еще и тем, что на дворе праздник, Новый год, когда крышу у народа сносит уже
окончательно. Но что-то в самом авторе изменилось, произошла волшебная смена
оптики, и вместо отчаяния, мрака и ужаса на экране воцарилось непристойное,
безудержное веселье, свет и тепло. Так бывает, когда в психодинамике изживания
травмы фаза депрессии сменяется финальной фазой — принятия.
Итак, Новый год. Елки, лампочки, свечки, шары, петарды, Деды Морозы/Сне-
гурочки, деревянные горки, фигуры, выпиленные из прозрачного льда... Визуально
режиссер и художник ограничиваются дежурными приметами праздника. Фоном —
стандартные стеклопакеты, примелькавшиеся иномарки, мобильные телефоны,
магазины, кафешки... «Жизнь в формах самой жизни». Специально выстроен, ка-
жется, только продуктовый ларек на улице Торфорезов, куда в новогоднюю ночь
безуспешно торопится на работу наивная девочка Лена с чисто русской фамилией
Шабадинова (Яна Троянова), приехавшая в Е-бург из Малой Ляли.
Путь ее при этом фантастичен, тернист и непредсказуем. Начинается все с того,
что двоюродная сестра Лены Ирка, собственно, и устроившая ее в ларек, — ломится
в квартиру к своему греческому любовнику, который накануне уже сбросил ее с
балкона. Любовник не заставляет себя упрашивать и сбрасывает Ирку во второй раз.
Она ломает копчик, попадает в больницу; и дальше Лене уже приходится ориен-
тироваться в пространстве самостоятельно, вступая в отношения с персонажами —
один странице другого.
Фильм, уверяет Сигарев, основан на реальных историях, случившихся с ним и
его знакомыми. Название «Страна ОЗ» возникло, я так понимаю, на заключитель-
ном этапе, и потому, вероятно, сюжетных пересечений со сказкой Баума почти
нет (лишь в одном из эпизодов упоминается ведьма Бастинда, которая, по идее,
должна таять от воды; но почему-то не тает). А так можно, если угодно, читать:
«Страна 03» — т. е. страна, которой давно пора вызывать перевозку. Рабочее же
название было: «Занимательная этогия» — «наука о генетически обусловленном
(инстинктивном) поведении животных, включая людей».
Собственно, все поведение людей и животных в новогоднюю ночь сводится в
картине Сигарева к буйной игре инстинктов, к циркуляции различного рода жид-
костей и более плотных телесных субстанций. Еда и выпивка тут естественным
образом преобразуются в мочу и говно, плюс к тому человеческие организмы пе-
риодически извергают сперму, рвоту и кровь. Однако на все эти физиологические
отправления своих персонажей автор смотрит безо всякой гадливости; напротив — с
тревожной нежностью старой няньки: писает, какает, значит, слава Богу, — живой!
Ибо убить соседа или убиться самому каким-нибудь экзотическим способом тут
норовит каждый первый. Бомбила (Евгений Цыганов), которого Лена ловит, чтобы
доехать на улицу Торфорезов, то ли пьяный в жопу, то ли под кайфом, в какой-то
момент отрубается за рулем. Лысый мачо по имени Рома (Гоша Куценко), вышед-
ший прогуляться с собачкой, устраивает Хиросиму — взрывает коробку с петардами
прямо у себя на башке, — и Лене приходится спасаться из-под бомбежки вместе с
несчастной Роминой псиной Дюдей. Еще один прекрасный мущщина — интелли-
гентный бард (Владимир Симонов) — залучает Лену с Дюдей к себе домой, долго
пудрит ей мозги Навальным и тантрическим сексом, затем комически быстро кон-
чает, едва успев расстегнуть штаны и оросив сперматозоидами челку ни в чем не
повинной Дюди, а наутро истерически молит Лену покинуть квартиру через балкон
ввиду вернувшихся нежданно домой тещи, жены и дочки. На соседнем балконе
Лену спасает от холодной смерти добрая женщина (Инна Чурикова) — мать четырех
дебилов диванных воинов, игроков в танчики, один из которых, озверевший от от-
сутствия Интернета, неожиданно вырубает Лену прямым хуком в челюсть.
2 См.: Кинообозрение Натальи Сиривли. — «Новый мир», 2012, № 11.
И это хорошо еще, что она не добралась до улицы Торфорезов. Там — во-
обще жесть. Там тюфяк-продавец, непризнанный писатель Андрей (автор сценария
фильма Андрей Ильенков), коротает время с инициативным хамом по имени Дюк
(Александр Баширов), который по мере принятия внутрь разнообразных напитков
изобретает все новые способы причинить удовольствие себе и другим.
Ощущение, что жизненная энергия, разогретая алкоголем и загнанная в за-
паянный наглухо змеевик инстинктов, автоматически превращается в энергию гло-
бального пц. Нет. Мир вокруг все еще стоит. В больницах странным образом лечат,
эвакуаторы эвакуируют, на заправках заправляют машины, трамваи ходят, магазины
работают... Даже мэр Екатеринбурга Евгений Ройзман ездит по улицам... Но, ка-
жется, вся эта разумно-упорядоченная активность для нашего человека — внешнее,
чужое, обязаловка, насилие; тюрьма и тиски. А в праздник — главная потребность
освободиться от головы, перейти черту, отдаться стихии безумия. Нету внутри ни-
каких свободно избранных, разумных, человеческих способов быть собой. И все
выливается в круговорот насилия, даже секс: трахнуть или быть трахнутым; дать в
морду или причинить себе боль, доминировать — или быть подавленным — неваж-
но! Лишь бы оно крутилось, лишь бы сбросить хоть как-то стихийное напряжение.
Посиделки Андрея с Дюком в ожидании Годо Лены кончаются тем, что Дюк, за-
двигавший поначалу телеги, что кто кого ..., тот и главный, — в памороках лезет к
Андрею в штаны: «дай фитилек сососать»... Тот в ужасе выскакивает из ларька; Дюк
внутри учиняет пожар — слава Богу, сам успевает спастись. Но ларек сгорает.
Сгорает этот гребаный бизнес, когда ты вынужден сидеть внутри как пришитый и
торговать говном, спасаясь писанием литератьюры, которая тоже все равно про говно.
Если рассматривать пару Дюк — Андрей символически, как Сознание/Подсознание —
то мы видим, что сознание инертно-бессильно, а подсознание неукротимо и разруши-
тельно в своем разрушительном, суицидальном порыве. И когда происходит то, о чем
Андрей боялся даже мечтать; когда он избавляется от работы и от доставшего, как зано-
за, Дюка — он идет по улице, а из-за домов выплывает вдруг огромный и белоснежный
лайнер с Леной в одеждах индийской богини, танцующей на борту. Избавление. Чудо!
А с Леной еще интереснее. В ее жизни, по законам жанра, тоже случается чудо.
Она встречает любовь. Если вообразить, что Лена — это Россия, наивная, довер-
чивая, инфантильная, неприкаянная, обуянная комплексом неполноценности:
«Я жить не умею», то она встречается по ходу дела с разными «силами» — и с «ли-
беральной оппозицией» в лице Барда, и с «диванными патриотами» в лице дебилов-
сторонников ЛДПР, но выбирает в конце концов... правильно, Рому. Этого лысого
вдовца-дзюдоиста в шапке Деда Мороза и олимпийской куртке с логотипом Сочи-
2014. Потому что по сюжету он оказывается способен в какой-то момент протрезветь,
озаботиться судьбою несчастной Дюди, расклеить объявления о пропаже собачки и
вытащить Лену из ментовки, куда она попадает, пытаясь ему позвонить. И когда Лену
заденет случайным выстрелом из травмата, он не бросит ее, отвезет в больницу и даже
придет навестить. И песню собственного сочинения в финале споет о любви. Прынц!
Сбычамечт. Если не он, то кто? Все остальные-то вообще уроды!
Вот такое вот получается пародийно-запутинское кино (кстати, это объясняет на-
звание «Страна ОЗ»: девочка с собачкой отважно шагает навстречу Великому и Ужас-
ному Волшебнику — обманщику, обрядившему всех жителей в цветные очки). Весьма
неожиданно тут раскрывается механизм 86%-ной любви к Нацлидеру. Себя Россия
не ценит, в себя не верит, от собственных навыков жизни — в унынии, от подсозна-
ния — в ужасе. Но, чтобы жизнь продолжалась, нужен хоть кто-то, способный обна-
ружить элементарную ответственность и вменяемость. Не факт, что обнаружит. Про-
сто может, в силу того, что единственный обладает субъектностью в моносубъектной
стране. И этого достаточно, чтобы Россия назначила его прынцем и принялась лю-
бить со всей страстью и безоглядностью. Последняя надежда, последняя соломинка,
последняя иллюзия, сохраняющая от падения в бездну. И думаешь невольно: да пусть
себе! Лишь бы только все были живы! Правда, зная склонность Дзюдоиста устраивать
Хиросиму на пустом месте, за судьбу Лены как-то немного тревожно.
«Милый Ханс, дорогой Петр» (автор сценария и режиссер Александр Миндадзе)
«Милый Ханс, дорогой Петр» — третья режиссерская работа Миндадзе, кинема-
тографически совершенный и не поддающийся однозначной интерпретации и тоже
до невероятности странный фильм. Пару лет назад проект оказался в центре сканда-
ла: Министерство культуры отказало в финансировании Миндадзе — заслуженному-
перезаслуженному классику отечественного кино, по той причине, что речь в сцена-
рии шла о военном сотрудничестве Германии и СССР накануне ВОВ. Мол, не было
этого! Смешно! Еще смешнее, что Миндадзе меньше всего собирался разоблачать
какие-то страшные «тайны истории». В фильме (который был все-таки снят на день-
ги Фонда кино без каких-либо цензурных вмешательств) работа немцев, создающих
какую-то суперлинзу за месяц до начала войны, — не более чем метафора.
Вот только метафора чего?
Немцы. Люди, имеющие отношение к цивилизации, положившей в осно-
ву рацио, науку и созидание нового. Немцы в России, использующие ее ресурсы,
стихийную мощь, восприимчивость и дешевизну человеческого материала. Люди,
существующие под колпаком, но в условиях относительного комфорта. Все пони-
мающие, зрячие, осознающие приближение катастрофы, но абсолютно бессильные
что-либо изменить. По-моему, это про современность. Метафора образованного со-
словия, креативного класса, русских европейцев, вновь остро ощутивших себя за-
ложниками разрушительной и неодолимой стихии. Кино про «своих», ощутивших
себя «чужими». Больше того, кино про себя.
Но самое поразительное тут даже не тема, а кинематографический метод такого
самоисследования.
Когда-то Абдрашитов с Миндадзе создали то, что можно назвать социалисти-
ческим экзистенциализмом: остановился поезд, утонул корабль, случилась война,
тюрьма, сума или забастовка — монолит привычной жизни дал трещину, и человек
вдруг странным образом получает шанс как-то ощутить себя в расшатанном мире,
ощутить, что он есть.
В первых собственных режиссерских работах Миндадзе идет еще дальше. Герой
на фоне катастрофы вдруг предстает как некая гроздь самых разнообразных «я». Во-
дитель (Виталий Кищенко) в картине «Отрыв» (2007) и посторонний на месте кру-
шения авиалайнера, и пострадавший, и преступник, и частный детектив, и мститель;
циничный бомбила, подтянутый летчик, обросший бородой безответный торгаш на
рынке... Одна и та же личность обретает на экране разные формы, сосуществующие
без четкой подсказки: где сон, где явь, где действительность, где возможность. То же
в картине «В субботу», где комсомольский функционер (Антон Шагин) мечется по
городу, пораженному радиацией после аварии на Чернобыльской АЭС, — успевая
прожить за один день пять или шесть вариантов своей судьбы.
Отличие фильма «Милый Ханс, дорогой Петр» в том, что тут катастрофа еще не
случилась. Она висит в воздухе, она вот-вот обрушится, но проблема не в том, как ре-
агировать, а в том, почему ее невозможно предотвратить. Главный герой Ханс (Якоб
Диль) тоже протеически многолик: тихий дурачок «с полутора извилинами», гений,
создающий-таки вожделенную линзу; жестокий циник и человек, способный рас-
топить сердце матери (Роза Хайрулина в бессловесной роли России-матери), по его
вине потерявшей ребенка; герой-любовник и лузер; совестливый интеллигент и на-
цистский офицер на мотоциклетке... Но самое удивительное, что в кадре меняется не
только состояние, жесты, манеры героя, но и взгляд на мир, структура перцепции.
Камера (выдающаяся работа Олега Муту) то статична, то мечется, то медленно,
подробно «ползет» по лицам рабочих на вагонетках; то бесконечно, через затылки
людей в кузове глядит на разматывающуюся из-под колес грузовика ленту дороги...
В кадре все преднамеренно, все выстроено до миллиметра. Безотрывные, присталь-
ные крупные планы (каждая пора видна) в «театральных» сценах скандалов, пере-
растающих в пьянку, превращающуюся в братание и вновь перетекающую в скандал.
Смена настроения, когда в «безмятежный» эпизод пикника у воды вдруг врезается
лязгающей гильотиной поезд, идущий чуть не по голове героя, лежащего на песке.
Две вагонетки встречаются, и немцы видят на соседней платформе себя — своих
двойников, сложнейшая панорама, филигранно снятая одним кадром. Обреченность
лопнувшей тишины, когда в лесной пейзаж, пронизанный светом и шелестом лист-
вы, врываются немцы на мотоциклах. Все эти языковые изыски — не способ что-то
поэффектнее показать или, к примеру, донести мысль. Постоянное изменение ки-
ноязыка тут сродни работе мышц, управляющих аккомодацией глаза. Оно передает
даже не смену эмоций, глубже — смену внутренних интенций героя, колебания
«точки сборки»: брезгливая отстраненность — детская, доверчивая открытость, за-
мороженная пассивность — лихорадочный взрыв энергии, влечение — страх, же-
стокость — чувство вины, грандиозность нарциссической самооценки — осознание
собственного бессилия... Мы как бы изнутри ощущаем судорожные пульсации души
человека, который одарен, все понимает, все чувствует, притягивает к себе любовь
окружающих и сам проникнут симпатией к людям, но пассивно встает на сторону
зла перед лицом надвигающейся на всех катастрофы.
Почему?
Понятно, что он зажат между двух тоталитарных систем; но в кадре нет ни
НКВД, ни Гестапо, а очкарик-надсмотрщик, приставленный к немцам, — откро-
венно не страшен, не давит так, чтобы сломать. Ощущение, что парализующий,
разрушительный страх живет у героя внутри. И это не страх чего-то конкретного:
пыток, боли, унижений, допросов, социального остракизма, смерти, наконец...
Это страх вообще. Страх отгороженного, отдельного, нарциссически раздутого и в то
же время бессильного «я» перед грандиозностью враждебного мира. Страх проявиться.
Страх быть. Избегание быть собой, вплоть до неспособности принять решение.
И в финале, придя на эту, когда-то милую сердцу землю в качестве оккупанта, он
может только зайти в парикмахерскую, сесть в кресло и подставить намыленное,
беззащитное горло под бритву когда-то влюбленнной в него «туземки». Это ей пред-
стоит сделать выбор: жить ему или не жить.
Это удивительное кино! Кажется, в безжалостном, радикальном самоанали-
зе Миндадзе вытаскивает на свет Божий тщательно вытесненную, незамечаемую
за привычным самоослеплением и ощущением цивилизационного превосходства
ущербность фаустовского человека. Он творит зло, зависит от зла, капитулирует
перед злом, перед безлично-животной стихией неограниченного насилия именно
потому, что он — недостаточно личность. Он недовоплощен. Недопроявлен. Не со-
ответствует своей идее «стать богом» потому, что недостаточно человек.
В арабовско-сокуровской трактовке фаустовского, модернистского мифа про-
блема состоит в том, что человек слишком много о себе возомнил и должен как бы
смирить гордыню, вновь подчиниться метафизической иерархии. У Миндадзе же по-
лучается: вся беда, что человек слишком малого хочет. Что, цепляясь за свою отдель-
ность, отколотость, он не в состоянии принять в свое сердце весь мир с его добром и
злом; стать цельным, стать целым, ощутить свое единство с творением и Творцом.
Р. 8. Все четыре картины, о которых шла речь, с их абсолютно не совпадающей
авторской оптикой, радуют именно тем, что в каждой попытка увидеть нашу полу-
безумную реальность как целое. В этом — хорошая новость. Понятое, художественно
освоенное, творчески переваренное — уже не страшно. С этим можно жить. С этим
можно уже что-то делать. С этим можно думать, куда и как двигаться дальше.
ДЕТСКОЕ ЧТЕНИЕ С ПАВЛОМ КРЮЧКОВЫМ
Помаленьку. Детские годы в жизни взрослых. Часть 1
Помнишь детское детство?
Л. Ч. («Сверстнику»)
Моя правнучка Марина двух с половиною лет весело
прыгает в лужу и вдруг замечает, что я из-за занавески смотрю
на нее. Покинуть лужу ей очень не хочется. Поэтому она кричит
озабоченным голосом:
— Отойди от окна, ты простудишься!
Корней Чуковский. «От двух до пяти»
ложилась, оказывается, целая литература.
Когда, в самом начале века, сто лет тому назад, кажется, через газету «Речь»,
Корней Чуковский обратился к огромному «материнско-отцовскому» народу Рос-
сии с просьбой — записывать и присылать ему наблюдения за своими детьми,
то есть — прежде всего — за развитием их речи, но и одновременно — за складыва-
нием характера, изменениями в психике, строительстве отношений как с родителя-
ми, так и с другими детьми, — он даже не предполагал, какой удивительный джинн
выпускается им из бутылки, в том числе и из собственной, «Чуковской». Интересно,
многие ли мамы и папы, читающие своим сегодняшним маленьким детям стихи
Корнея Чуковского, помнят о его собственных «примерочных» проговорках в «От
двух до пяти»?
Что, к примеру, древнее стихотворение «Бяка-Закаляка» стало живым художе-
ственным воплощением отцовского наблюдения Корнея Ивановича за своей млад-
шей дочерью Мурой, которая вослед другим малышам отчаянно боялась всяких
шишиг, кикимор, леших и прочей нечисти, точнее, фольклорной силы? Ведь в уме
ребенка имена этих страшилищ всегда сливаются с самими чудищами.
«Это бывает даже в тех случаях, когда ребенок сам выдумывает какое-нибудь
страшное слово», — писал Чуковский.
«Ну, а это что такое,
Непонятное, чудное,
С десятью рогами,
С десятью ногами?»
«Это Бяка-Закаляка
Кусачая,
Я сама из головы ее выдумала».
«Что ж ты бросила тетрадь,
Перестала рисовать?»
«Я ее боюсь».
Бесконечно переиздаваемый ныне стишок родился из конкретного родитель-
ского опыта наблюдения за своей дочерью.
То же случилось и с прославленной «Путаницей», которая произошла на свет из
наблюдения за детской «интеллектуальной гимнастикой», когда из чистого озорства
дети не только делают что-то наоборот, но и даже именуют наоборот — понятия и
предметы.
«Распространеннейшим методом этих умственных игр является именно обрат-
ная координация вещей: наделение предмета а функциями предмета б и наоборот.
Когда моя двухлетняя дочь (та же Мурочка, та же Мария Чуковская, прожившая на
свете всего 11 лет, — П. К.) заставляла воображаемую собаку мяукать, она играла
именно в такую игру. Чтобы принять участие в этой игре, я тогда же сочинил для
моей дочери целый ряд подобных небылиц:
Свинки замяукали:
Мяу! мяу!
Кошечки захрюкали:
Хрю! хрю! хрю!
Уточки заквакали:
Ква! ква! ква!
Курочки закрякали:
Кря! кря! кря!
Воробышек прискакал
И коровой замычал:
М-м-му-у!
Прибежал медведь
И давай реветь:
Кукареку!
Это стихотворение написано, так сказать, по заказу и по рецепту ребенка.
Я чувствовал себя столяром, который изготовил для своего малыша игрушку.
Важнейший признак этих игрушек: дети неизменно ощущают их как нечто забав-
ное. И все без исключения стишки, порожденные этими играми, — в глазах ребенка
смешные стишки...»
А непоколебимая детская «железная» логика?
«Ребенок верит, что всюду должны быть законы и правила, страстно жаждет
усваивать их и огорчается, если заметит в усвоенном какой-нибудь нечаянный
изъян. Помню, как опечалилась моя трехлетняя дочь, когда услыхала от взрослых,
что по небу идет большая туча.
— Как же туча может идти, если у тучи нет ног? — спрашивала она со сле-
зами».
Чуковский занялся детской психологией с утилитарными, просветительскими,
так сказать, целями. Но стартом к его работе явилось любопытство при наблюдении
за своим собственным потомством. Его «От двух до пяти» выдержала при жизни
автора двадцать одно издание (с перерывом на пятнадцать лет неиздания, когда в
конце 1930-х годов она оказалась под запретом как «буржуазно-психологическое»
произведение).
И действительно родила целую литературу.
Почему «литературу»? Да потому, что этот труд, сложенный как научное издание,
оказался пригодным для массового чтения, да и задумывался он именно таким.
Чуковскому страстно захотелось, чтобы матери и отцы внимательнее пригля-
делись к этому «блаженному» возрасту, внутри которого складывается личность,
характер, речь и, в конце концов, душа будущего взрослого человека.
И его ранний, странный по тем временам, газетный клич быстро нашел свой
отклик и превратился в долгоиграющий, как бы сейчас сказали, проект.
Приведу одну его камерную и очень характерную запись из дневника
1930 года.
«Конец июля (19). Разбирал письма о детях, которые идут ко мне со всего
Союза. В год я получаю этих писем не меньше 500. Я стал какая-то „Всесоюзная
мамаша”, — что бы ни случилось с чьим-нибудь ребенком, сейчас же пишут мне об
этом письмо. Дней 7 — 8 назад сижу я небритый в своей комнате — пыль, мусор,
мне стыдно в зеркало на себя поглядеть — вдруг звонок, являются двое — подтяну-
тые, чудесно одетые с очень культурными лицами — штурман подводной лодки и
его товарищ Шевцов. Вытянулись в струнку, и один сказал с сильным украинским
акцентом: „Мы пришли вас поблагодарить за вашу книгу о детях: вот он не хотел
жениться, но прочитал вашу книгу, женился и теперь у него родилася дочь”. Тот
ни слова не сказал, а только улыбался благодарно... А потом они отдали честь,
щелкнули каблуками — и, хотя я приглашал их сесть — ушли. Сегодня два письма:
как отучить мальчика двенадцати лет от онанизма, — и второе, не вредно ли трех-
летнему ребенку заучивать столько стихов наизусть?»
Книга «От двух до пяти» так и не стала книгой Корнея Чуковского о собствен-
ных детях, о его внуках и правнуках. Не стала. Но она оказалась своеобразным
«коллективным трудом», обобщенным — «выдуманным из головы» — самим Чу-
ковским (с опорой на многочисленные отечественные и зарубежные источники по
возрастной и детской психологии) методологическим «каркасом» из шести больших
глав — начиная с «Детского языка» и кончая «Заповедями для детских поэтов»
(а после кончины писателя еще и приложением, т. е. предсмертным исследованием
«Признания старого сказочника»).
Приступая к теме, которой я — предметно — планирую посвятить следующий
выпуск «Детского чтения», — не без грусти замечу, что, как это было и при жизни
автора (при всех тиражах и читательских восторгах), книга «От двух до пяти» так
и не вошла как следует — ни в «литературу», ни в «науку»... Я сужу хотя бы по
многолетним разговорам с посетителями переделкинского дома-музея Чуковского,
в котором провожу экскурсии уже без малого тридцать лет. Конечно, «сборником
детских анекдотов», как изредка случалось при Чуковском, ее все-таки называют все
реже, но говорить о полноценной пропитанности, увы, рано.
Впрочем, появляющиеся все чаще — в подобном жанре наблюдения — книги
постепенно внушают мне некоторый оптимизм.
...Хотя они же были всегда, даже если и не приходили вовремя к своему чи-
тателю. О «Дневнике матери» Фриды Вигдоровой, выпущенном спустя несколько
десятилетий после написания, мы уже говорили1, вспомню, пользуясь случаем, и
замечательную книжку Л. Пантелеева, то есть Алексея Ивановича Еремееева, —
«Наша Маша», написанную в 1966 году и включенную впоследствии в оба его
четырехтомника, и в прижизненный и в посмертный.
И разумеется, художественное преображение всех этих наблюдений, помножен-
ное на живую писательскую фантазию, — есть тоже часть нашего разговора, но
именно — часть. Прославленные «Денискины рассказы» Виктора Драгунского или,
например, «Маленький Кит, лакировщик действительности» Василия Аксенова —
именно из этого поля.
Кстати, когда два года назад «Азбука» выпустила почти восьмисотстраничный
том «Русские дети. 48 рассказов о детях», понимая, что передо мной — чистая бел-
летристика, — я задался целью: подсчитать, сколько же сочинений из этих сорока
восьми приближены к наблюдению/воспоминанию, касаемому собственного дитя-
ти? Вот не о себе, маленьком, «повспоминать» — о своем собственном сынке или
дочке? Ну, по большому счету такое произведение здесь только одно', рассказ Сергея
Шаргунова «Тебе, сынок...» — о его сыне Ванечке. И — все. И это — именно рас-
сказ. Сугубо художественное произведение.
Не забудем еще, что кроме самого ребенка и его родителя, рассказывающего
о своем ребенке, в подобной гипотетической «родительской» книге, «пошедшей
по следам» Чуковского, Пантелеева или Вигдоровой, — всегда очень интересно
преображается и отражается время. Свежий пример. Недавно главный редактор
православного журнала «Фома» Владимир Легойда опубликовал — небольшими
прозаическими фрагментиками — наблюдения за своими маленькими детьми, и
в этих рассказиках отразился он сам, его ребята и наше время отразилось в них
тоже.
Одним словом, передо мною нынче — три автора, два из которых написали
свои книжки прямо к нашей теме и сделали это совсем недавно (один — это эссе-
ист, критик и литературовед Михаил Горелик, интересно и сложно рассказавший в
«переформатированном» жанре баек о российско-американском житье-бытье своего
внука Даньки; и второй — поэт и прозаик Николай Заикин, выпустивший во «Вре-
мени» по томику — о своих дочках, книжки о которых писались по мере появления
на свет и постепенного возрастания Даши и Насти). Сочинение же поэта и главно-
го редактора журнала «Арион» Алексея Алёхина «Расскажу про Пятилапа», только
что выпущенное в свет, примыкает к нашей теме особым боком: коротко говоря,
Алёхин перевел наконец в текст те «прогулочные» рассказы, которыми он баловал
своего сына Никиту, когда тому было 5 лет. Недавно я этого сына видел, высокий
такой, молодой дядька.
Вот к этим трем сюжетам мы и обратимся в следующий раз.
1 См.: Детское чтение с Павлом Крючковым. — «Новый мир», 2013, № 3 и № 5.
ЮБИЛЕИ
КОНКУРС ЭССЕ К 125-ЛЕТИЮ
ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА
онкурс проводился журналом «Новый мир» и Мандельштамовским обществом
на сайте Фонда «Новый мир» (поууш1г]оигпа1.ги) с 26 октября по 5 декабря
2015. Любой пользователь сайта мог прислать свое эссе. Главный приз — публи-
кация в «Новом мире». На Конкурс поступило 107 эссе от 103 авторов. Они все
опубликованы на сайте Фонда «Новый мир». Это большая книга — более 500 тысяч
знаков. Эссе присылали школьники, студенты, журналисты, предприниматели, уче-
ные. Многие известные писатели, поэты, филологи и литературоведы тоже приняли
участие в Конкурсе.
География авторов охватывает всю Россию — от Санкт-Петербурга до Находки,
и многие города мира — от Мельбурна до Ноттингема.
Надо сказать, что мы не ожидали такого интереса к Конкурсу. Первоначаль-
но мы планировали опубликовать всех победителей в одном номере — январском,
«мандельштамовском», номере 2016 года. Но пришло столько замечательных работ,
что было решено опубликовать победителей в первом и втором номерах. (Цитаты и
даты приводятся в редакции авторов эссе.)
Победители Конкурса в порядке поступления эссе: в настоящем номере мы
публикуем Демьяна Фаншеля, Александра Иличевского, Татьяну Касаткину, Алек-
сандра Маркова, Дмитрия Кулиша, Алексея Кубрика; в следующем номере —
Лилию Газизову, Татьяну Бонч-Осмоловскую, Софью Богатыреву, Дмитрия Деми-
дова, Алексея Закуренко, Татьяну Северюхину.
Поздравляем всех победителей и благодарим всех участников Конкурса.
Владимир Губайловский, модератор Конкурса.
*
Демьян Фаншель. Поэт, эссеист. Живет в Кельне. В «Новом мире» публикуется
впервые.
«...МЕНЯ ТОЛЬКО РАВНЫЙ УБЬЕТ»
Простой и ясный Мандельштам
Строчки: «Потому что не волк я по крови своей / И меня только равный убьет»
(«За гремучую доблесть грядущих веков..») завели сегодня в бедной моей голове
мандельштамовский органчик.
Не прекращавший греметь «доблестью грядущих веков», пока я не обратился к
Великой Сети: узнать в каком году было написано это стихотворение.
Только начался поиск — на экране случайно мелькнула, попалась на глаза одна
«бумажка» (лат.: сйайа).
Которой в этому году исполняется восемь веков.
И которую впору опять распространять в былом отечестве в тайных списках.
В листовках.
Вот она. 1215 год. Пункт 39.
В 39-й статье Великой хартии вольностей (Ма§па Сйаг1а) сказано: «Ни один
свободный человек не будет арестован, или заключен в тюрьму, или лишен владе-
ния, или объявлен стоящим вне закона, или изгнан, или каким-либо (иным) спо-
собом обездолен, и мы не пойдем на него и не пошлем на него ИНАЧЕ, КАК ПО
ЗАКОННОМУ ПРИГОВОРУ РАВНЫХ ЕГО (его пэров) и по закону страны» (вы-
делено мной — Д. Ф.).
Что-то такое.. Не сразу уловимое..
Что-то общее — в прочитанном с небольшим интервалом.
Вдруг — щелкнуло: родственные слова и смыслы вошли в пазы.
Увидел как это сделано. Просто и ясно, в отблеске бритвы Оккама..
«И меня только равный убьет» казалось слегка нарочитым. Немного над-
менным.
Казался надменным весь запрокинутый профиль Мандельштама.
«Верблюдика» — по выражению наблюдательного Катаева-старшего.
Чужаку запросто кажется надменным профиль испуганного верблюдика.
Стоящего, закинув в ужасе голову, перед темным, омерзительным, удушающим
временем.
И еще.
Надо помнить, где учился Мандельштам — до того, как пришла тьма и погло-
тила время.
В знаменитом Тенишевском он учился. Уже тогда — не только постфактум —
известном. Разгорающемся добротном очаге культуры.
В Сорбонне курс проходил.
В Гейдельбергском университете полировал, штудировал.
Не может быть — три раза не может быть! — чтобы Ма§па Сйайа, Великую
хартию вольностей не знал почти наизусть:
«...и мы не пойдем на него и не пошлем на него ИНАЧЕ, КАК ПО ЗАКОННО-
МУ ПРИГОВОРУ РАВНЫХ ЕГО...» (выделено мной - Д Ф.)
Да.
Ма§па Сйаг1а — для первородных.
Не в этом дело.
Не зачитывать же Хартию — пушкиноведам в шинелях. Деревянным ложкам.
Палате суицидных. Не читать же о правах добродушным воронежским косто-
правам.
О праве первородства — рано постаревшего еврея. С залысинами. Золотыми
зубами.
Со вскинутой, в гордом ужасе, головой.
Но — чеканно, сохраняя дух и букву:
«Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет».
Это — заклинание.
Древнее. 1215 года.
И да не поможет никому бог!1
Александр Иличевский. Прозаик, поэт, эссеист. Постоянный автор «Нового мира».
ЗВЕЗДА И ЖЕРТВА
Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма.
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.
Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима.
Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.
1 Ср.: «„И меня только равный убьет”. Существует много разных интерпретаций этой
последней строки стихотворения Мандельштама; но самый общий смысл проясняется,
как ни странно, если перевести это предложение на английский язык. По-английски
«равный» — пэр (реег). Одно из главных прав, данных Великой хартией вольностей,
было право баронов быть судимыми только судом пэров, то есть судом равных О’исНсшш
ранит)» (Кружков Григорий. «Н» и «Б» сидели на трубе. Два эссе с компарати-
вистским уклоном. — «Новый мир», 2013, № 5). Прим. ред.
И за это отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье —
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи!
Как нацелясь на смерть, городки зашибают в саду
Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесу топорище найду.
Самые загадочные вещи — сгустки прозрачности. Что может быть таинственнее
невидимки?
На поверку «Сохрани...» — совсем не темное, хотя, кажется, вполне «каббали-
стическое» стихотворение.
Вот некоторые конспективно размашистые смычки.
1. «Смола кругового терпенья» — древесные кольца, капельки смолы на свежем
спиле плахи: сруб.
1.1. Несчастье и дым вот откуда: деготь — смолистая и пригорелая жидкость,
выгоняемая из бересты огнем. «Гнать, сидеть или курить деготь». «Ложка меду, а
бочка дегтю, так на свете живется».
1.2. Важно: деготь связан с письменностью, не столько потому — что чернильно
черен, сколько потому, что возгоняется из бересты-бумаги — огнем, то есть словом,
письмом, трением пера.
2. Семь плавников Рождественской звезды — И.Х.тиос — и снова казнь. От-
ражение в глубинной плахе — кольца суть ярусы сруба, сужающиеся в перспективе
глубины: голова заглядывает в колодец так же, как ложится, заглядывая в смерть,
на плаху.
3. Днем в колодце можно увидеть звезды. Семь плавников + треугольник самой
рыбы = 10 — число вершин древа Сефирот. Кстати, проекцию рыбы на сефироти-
ческую схему не видел никогда, хотя сейчас такой способ кажется очевидным.
3.1. Графическая основа начертательной формулировки теоремы Дезарга — де-
сятиугольник (3 + 3 — два формообразующих треугольника +1 — точка, связываю-
щая пучок прямых, соединяющих соответствующие вершины пары треугольников, =
7 + 3 — коллинеарные точки пересечения лучевых сторон треугольников = 10;
прослеживаются ли при этом в схеме теоремы связи сефиротического древа, еще
предстоит выяснить). Смысл теоремы Дезарга имеет внятную метафизическую ин-
терпретацию: актуализация бесконечности — впервые в истории математики этой
теоремой вводится аксиоматика [проективной геометрии], которая допускает пере-
сечение параллельных прямых (плоскостей) в бесконечно удаленной точке (пря-
мой). Начала этой новой геометрии были разработаны Брунеллески и находятся в
базисе мысли Возрождения о божестве перспективы.
4. «Отец мой, мой друг и помощник мой грубый» — кажется простым, что это —
«отец» И. X., но сложным и более глубоким, что это — Язык.
5. «Дремучие срубы» — таким образом (см. п. 4), срубы — это стихи.
6. «Князей на бадье» = казни на плахе (см. п. 2); к тому же бадья как бондарное
изделие, охваченное обручами, — тот же колодец, сруб.
7. «Городки» (которые «насмерть зашибают в саду») — последние выкладыва-
ются под биту из круглых чурочек наподобие колодезных срубов. Следовательно,
составленные срубами городки зашибаются прихотью биты — длани Всевышнего,
то есть казнью. Потому городки = стихи, мир. См. Ниневия, Содом и прочие вет-
хозаветные казненные города.
7.1. И еще — может быть, впрочем, довольно поверхностно, в порядке интер-
текста, пренебрегающего причинно-следственными связями: «городки зашибают в
саду» — стук крокетных молотков в саду в том эпизоде, кульминационном, «Ми-
тиной любви», где Митя от боли решает умереть — от любви. «Митина любовь» =
«Митина смерть».
8. «Прохожу хоть в железной рубахе» — жертва одушевленностью (хитиновый
покров Замзы); а также — преображающие рубашки для диких лебедей, сотканные
из крапивы, из Андерсена; но точнее — панцирный Голем, символ отказавшегося
от «Я» слуги, «вдухновленного» словом; однако Голем — также и символ бунтарской
ошибки.
9. «И для казни петровской» — «петровская казнь» есть символ Просвещения.
Если понимать христианство как проекцию (на деле — инверсию) света иудаизма
на языческую темень (возможно, что проекция искажена настолько, что источник
не подлежит восстановлению, хотя вряд ли), то «заглядывание в колодец» есть казнь
Логоса, жертвоприношение ради Просвещения, света Речи, которая сохраняется
благодаря жертвованию.
Один из цадиков, отражая адаптированность христианства к язычеству — в про-
тивоположность иудаизму, сказал так: «Чтобы рубить лес, берут топорище из того
же леса».
9.1. Кстати, о «казни петровской» см. буквально в «Епифанских шлюзах».
Царь «прорубал просветительское окно» каким топором? откуда брал топорище?
В «Шлюзах» по царскому приказу европейского (английского) ирригационного ин-
женера кат в кремлевской башне казнит без топора, но тем же методом прорубания:
в рифму к уже прорубленной Европе.
10. Траектория стихотворения — спуск, нисхождение в ад, структурированное
ярусами сруба, кольцами древесной плахи — строками, строфами — языка, движе-
ние духа.
10.1. Итак, наш личный подстрочник смысла «Сохрани мою речь навсегда...»
таков: звезда И. X., составленная одновременно из основ иудейской мистики —
древа Сефирот — и главной теоремы Возрождения, видна в колодезной темноте
благодаря жертвоположению головы на плаху-колодец, которая(ый) также и бере-
стовый лист — благодаря дегтю, — то есть бумага, словесность; в результате най-
денного топорища совершается самопожертвование — Языку, на плахе городков-
колодца-стихов (стихи даже графически выложены срубом строф), — и жертва
эта просветительская: Петр I и Мандельштам оба акмеистически тосковали по
мировой (европейской) культуре, в которую без жертвоприношения (жертв) было
не проникнуть.
Татьяна Касаткина. Филолог. Постоянный автор «Нового мира».
«ЛАНЬ ЧУВСТВУЕТ»
Трудность для читателя поздних мандельштамовских стихов вызвана, на мой
взгляд, только одним обстоятельством — непривычной точкой, из которой говорит
поэт.
Эта непривычность точки отсчета в произведении искусства — точки, откры-
вающей реальность в столь странном ракурсе, что привыкшие к некой «прежней»
точке отсчета воспринимают эту иначе увиденную реальность как самую небывалую
фантастику (или как агрессию по отношению к реальности, ее взлом и разлом, или
как авторскую «невнятность»), — так вот, эта непривычность есть основное свой-
ство всего того искусства, которое, собственно, является искусством XX века, а не
почему-либо залетело в него из века, скажем, Х1Х-го.
Гениальный мандельштамовский старший современник Франц Марк мечтал
написать картину «Лань чувствует». Мне мандельштамовская точка видится каким-
то образом аналогичной той, из которой писал бы свою картину Франц Марк. Для
Франца Марка суть этой точки — что видно на многих его осуществленных кар-
тинах — в соединении внешнего и внутреннего пространств изображаемого субъекта
(понятно, что для художника, мечтающего написать картину «Лань чувствует», —
лань, прежде всего, не объект). О той же точке соединения поэта (или — лирического
героя, который здесь — как чувствующая лань, а поэт — как художник, то есть —
то запредельное пространство, та чаша — или — то чувствилище, где соединение
внешнего и внутреннего лани или лирического героя и происходит), так вот, о точ-
ке соединения с предметом, переставшим быть объектом, раскрывающим навстречу
раскрывающемуся поэту пространство своего чувствования, как представляется,
говорит и Пастернак в «Волнах»:
Перегородок тонкоребрость
Пройду насквозь, пройду, как свет.
Пройду, как образ входит в образ
И как предмет сечет предмет.
И далее, там же, о предмете как о субъекте:
Зовите это как хотите,
Но все кругом одевший лес
Бежал, как повести развитье,
И сознавал свой интерес.
Он брал не фауной фазаньей,
Не сказочной осанкой скал, —
Он сам пленял, как описанье,
Он что-то знал и сообщал.
Предмет перестает быть объектом созерцания, он становится субъектом объ-
ятия, соития (которое и есть познание — познание по причастности), вследствие
чего все происходящее предстает в образе — но в частичном образе — так себя мы
можем увидеть извне лишь частью (если не использовать зеркало); так того, кого
обнимаем, мы не можем рассматривать целиком — но зато мы можем услышать,
как стучит его сердце. Противостоящие друг другу поэт и реальность перестают
отражаться друг в друге (а именно объективирующее отзеркаливание и позволяет
нам построить свой целостный образ и воспринять целостный образ отъединенного
объекта) — но, вместе с тем, они перестают и друг другу противостоять.
И вот если читателем эта точка нащупана — мандельштамовские образы ста-
новятся, во-первых, очень опознаваемыми, а во-вторых — почти навязчиво реали-
стичными. При этом смыслы торчат из них примерно как плоскости из образов
Франца Марка — дивных граненых алмазов, где каждая плоскость — встреча, пере-
сечение, сдвоенное (строенное, счетверенное) присутствие ранее закрытых друг для
друга пространств.
Пароходик с петухами
По небу плывет,
И подвода с битюгами
Никуда нейдет.
И звенит будильник сонный —
Хочешь, повтори:
— Полторы воздушных тонны,
Тонны полторы...
И, паяльных звуков море
В перебои взяв,
Москва слышит, Москва смотрит,
Зорко смотрит в явь.
Только на крапивах пыльных —
Вот чего боюсь —
Не изволил бы в напильник
Шею выжать гусь.
1937
Очевидно и, кажется, всеми толкователями отмечено — сначала это сон. Сон
в первых двух строках, на первый взгляд, легкий и почти безмятежный — о дви-
жении по небу на облаке «голосистых и задиристых» — петухов, поэтов. О том,
что они могут двигаться куда захотят — их средства передвижения не этим всем,
что на земле, обеспечиваются и не от этого зависят. Петух поет, разгоняя мрак,
или знаменует рассеяние мрака («За то, что я руки твои не сумел удержать...»,
1920), петух — «глашатай новой жизни», «обряд петушиной ночи» — обряд ночи,
которая перестала быть ночью, освещенная пусть и пожаром; обряд начала пути
после пожара и разрушения города, когда поднимают «дорожной скорби груз» («что
нам сулит петушье восклицанье, когда огонь в акрополе горит») («ТпзНа», 1918).
Поэт — петух, и поэтому его именем можно перекликаться в наступающей тьме,
оно может стать путеводным во дни катастроф. Позже в русской поэзии петухи
будут в ночи читать белые стихи в последнем противостоянии ночи, захватившей все
время человеческого бытия, а Петушки станут местом, где не отцветает жасмин и
не умолкают птицы, — то есть местом райской остановки времени, местом вечного
света — вопреки сменяющимся вокруг дню и ночи, лету и зиме. И, однако, этот
пароходик с петухами — еще и небесная проекция земного философского парохода,
тех, кто все же успел улететь и ныне недостижим для недоброй тяжести.
Дальше в том же сне подвода с битюгами (конечно, аллюзия и на Достоевского,
и на Некрасова, а пожалуй что и на Ницше, обнявшего лошадку, избиваемую
извозчиком за то, что не могла стронуться с места, — и замолчавшему после это-
го навсегда (обнявшего лошадь — и утратившего петушиную способность петь и
прогонять тьму)) — так вот, подвода — не движется. То есть — возможен проход
и переход по небу, но невозможен — по земле; по земле проход закрыт, утяжелен
(пробуждение: «полторы воздушных тонны» — это словно воздух-то и давит на зем-
лю, он-то и не дает двинуться битюгам (не забитой какой лошаденке — битюги с
места не могут сдвинуться, как прежде забитая и лядащая...)). Волен голос поэта —
но неподвижно его тело (лошадь — древнейший символ тела человеческого). Волен
поэтический дух — но неподвижно тело страны.
Воздух — незаметное, но незаместимое условие существования. Воздух не
небо — на небе Господь и ангелы Его, на небе — петушиная свобода, в воздухе —
духи злобы поднебесный. Те, против которых не попрешь (незаместимое условие
существования — тяжесть и давление воздуха, как и давление взгляда Москвы; под
тяжестью воздуха и под тяжестью взгляда замирает подвода с битюгами, не справ-
ляется и народ (ломовые лошади), который тянул всегда...).
Паяльные звуки — это, конечно, радиоприемник (это тогда вообще неотдели-
мые друг от друга понятия: приемники ломались часто — а чинили их паяльниками,
проводки соединяли, контакты... я в этом не сильна, но, поскольку мама — радио-
инженер, я зрительно помню с малолетства — где приемник — там и паяльник).
Воздушная тяжесть была — здесь воздушные звуки — как бы из тяжести рождаю-
щиеся — и, возможно, эту же тяжесть и создающие. Это в каком-то смысле — одно
и то же; тяжесть духов злобы — она теперь слышна, она и есть явь; а небесный
пароходик — сон и мечта, но и одновременно — явней явного. Не даром с него
все и начинается. Там поэт — петух — то есть птица, сражающаяся с нечистью и
прогоняющая ее своим пением, — а на земле поэт разве что — гусь (гусь — да хоть
как главный символ «Арзамаса», что уж, конечно, помнил Мандельштам) — гусь,
возможно, спасший Рим, солнечная птица, борец за свет, как и петух.
Но на земле, под давящей тяжестью (от которой свободны были петухи), сра-
жаясь сам, шипением гусь встречает нападающих — и при этом буквально «выжи-
мает» в землю шею (если кто-то это видел, он поймет, что это предельно точное
описание движения — так, словно шея движется механически, от процесса шипе-
ния). Но — где паяльник — там и напильник (напильником зачищают контакты,
прежде чем паять, напильник обеспечивает работу радио, он орудие — но и оружие
этого радио), а напильники часто ломаются и их выбрасывают — пыльная деревен-
ская крапива маркирует место — всегда, — куда что-то выбрасывают; а место, куда
выбрасывают, — это место нечистое, преимущественно обитание духов злобы (хоть
помойка, хоть кладбище — во всех языческих религиях, и в культурах, изживаю-
щих в себе христианство, — тоже; у иудеев — безусловно). А у напильников острые
концы, и если вот гусь так шипит, а там под ним — напильник, — то он шею-то и
пропорет, пока сообразит, что своей угрозой нападающему сам себя убивает.
Поэт — легкий петух в небе, тяжелый гусь на земле. Его небесная песнь сво-
бодна и неуловима, его земная песнь, как гусиный шип, кажется ему последней
защитой, а становится — последним приговором. И пусть он этого еще не знает,
но — чувствует.
Александр Марков. Философ, литературовед, критик. В «Новом мире» публикуется
впервые.
ГОЛУБАЯ ЭМАЛЬ И СИНИЕ ЛИСТЬЯ
О. Мандельштам приветствовал стихотворение Гумилева «На далекой звезде
Венере» (1921), как оказалось, приветствуя прощально. В этом приветствии — не
только восхищение, но и продолжение разговора, начатого стихотворением «На
бледно-голубой эмали...» Ключ к этому стихотворению — посвящение месяца
Апреля Венере при распределении месяцев по планетам; Венере, сменяющей Мар-
са (месяц Март) и находящейся в тени Сатурна. Средние века связывали арпНз с
Афродитой, даже часто писали как арйпПз. Именно тема связи Афродиты и сине-
вы («Останься пеной, Афродита») мучила молодого Мандельштама и разрешилась
в этом стихотворении.
Сюжет стихотворения пересказывается так: в Апреле так ясно в небе, что вид-
ны даже тонкие ветки деревьев; именно в этот момент прозрачности взгляда мир
становится искусственным (как во многих стихах «Камня», начиная с «игрушеч-
ных волков»), а рисунок говорит уже не о жизни природы, которая невольно кло-
нится в сторону смерти, а о способности искусства остановить смерть. Разыграна
астрологическая апрельская ситуация: Венера выходит из-под власти Марса, смер-
ти, и как раз требует меткого рисунка, точной прорисовки, способной преодолеть
гнетущее влияние мыслей Сатурна. Но непонятно, на чем выполнен рисунок: на
фарфоровой тарелке или на стекле? Или это просто кракелюры фарфоровой та-
релки вызывают в памяти рисунок по стеклу (что было бы плоско без дополни-
тельных пояснений)?
Алхимия отождествляла действие планеты Венеры с коагуляцией, застудне-
ванием (отсюда эмаль, как раз результат застудневания стекловидной массы); то,
что в современной химии считается образованием сетчатой структуры. Символом
такой Венеры была роза, пример кристаллизации. Тогда как Сатурн отвечал за
сублимацию, возгонку, иначе говоря, за творчество. Тогда сюжет оказывается со-
вершенно ясен: коагуляция есть передача вещества под власть Венеры, «незамет-
но вечерели» — переходили под власть Венеры как вечерней звезды. Коагуляция
создает сетчатую структуру и при этом является образцом точности, меткости
(и тарелка, в которую бьют стрелой, и меткость стрел Амора — ассоциации, по-
неволе приходящие на ум вопреки сюжету). Наконец, художник руководствует-
ся сатурническим тяжелым вдохновением и при этом оказывается избранником
Венеры.
Для осмысления этого отношения между творческим помутнением и любовной
меткостью важен «Роскошный часослов герцога Берийского», прекрасно известный
культурным людям того поколения хотя бы по известной обложке журнала «Весы»,
куда попал Октябрь, как месяц весов и Скорпиона. В изображениях месяцев Часо-
слова календарная сетка буквально выводится на тверди, идет дугой над бытовыми
сценами; а сцена Апреля — сцена помолвки, предания невесты во власть Венеры.
К сожалению, тому поколению не был известен другой великий календарь XV века:
фрески Франческо Коссы в палаццо Скифанойя, расшифрованные Аби Варбургом.
В нем власть Венеры над Марсом (изображение Триумфа Венеры) дополняется об-
разом Трех Граций — в крайнем правом углу, будто подсматривающий Сатурн:
образом сублимации (возгонки) желания в перегонном алхимическом кубе, от кра-
соты огня через желание к удовольствию (как и трактовались три Грации в ренес-
сансном неоплатонизме: красота, желание, удовольствие).
Из этой фрески вычитывается, что сублимация — не главное в искусстве, по
пространственному угловому расположению она принадлежит области тяжкого Са-
турна, а не изящной Венеры.
Но неожиданно обращение Мандельштама не только к Ренессансу, но и к Каб-
бале, где напротив друг друга на дереве Сфирот находятся две Сфироты: хокма
(мудрость, мужчина) зиждется на звезде Нецах, отождествляемой с Венерой, а бина
(понимание, женщина) — на власти Сатурна, и эти Сфироты преодолевают тяго-
тение своих звезд. При этом бина называется властью прозрачности, аскезы, воз-
держания, полной ясности понимания, что вполне может быть передано образом
стеклянной тверди. Тогда как хокма — это как раз начало художества, которое долж-
но, согласно каббалистам, ограничиваться ясностью разумения. Переводя на язык
Мандельштама, рисовать надо на стеклянной тверди. Такая усложненная каббали-
стическая картина, где есть Венера, Сатурн, бина и хокма одновременно, позволяет
не сводить творчество к сублимации и точнее соотнести сублимацию и коагуляцию.
Художник, исходящий из любви к Венере, может достичь сублимации (при этом
видеть перед собой он будет не Венеру, а Сатурна!), но, чтобы забыть о смерти,
он должен преодолеть и тяготение Сатурна, найти умеренность и прозрачность в
самих вещах. И тогда это будет уже не просто культ Венеры, но торжество Венеры
и ее алхимической розы (известной хотя бы в варианте Тициана), как прозрачного
кристалла, настоящая встреча с Венерой.
Поэтому внутренний сюжет стихотворения оказывается таков: художество —
это не свобода, «не прихоть полубога», то есть сублимированного существа, а са-
моограничение, аскетический подвиг, гнет Сатурна, и только точная импровизация,
игра через сетку, точность попаданий заставляет забыть о смерти. Настоящее ис-
кусство — коагуляция, а не сублимация. Чтобы выйти из-под гнета Сатурна, нужно
не «творчество» (оно и есть гнет Сатурна, «музыка от смерти не спасет»), но коа-
гуляция, кристаллизация мыслей, образование точных «кристаллических нот» под
знаком Венеры. В стихотворении прямо идет, как всегда, спор Мандельштама с
символистским пониманием художника как свободного во вдохновении, но огра-
ниченного в употреблении символов. Поэт в тени вдохновения, но свободен, как
только достигает понимания вещей.
В стихотворении Гумилева, где солнце алхимической возгонки еще «пламенней
и золотистей», где все согласные расплавились, структуры распались и остались
только гласные, мы видим ту же алхимию: коагуляцию как вечно длящееся сплавле-
ние огня и воды («ночью пламенеют, как лампады»), отождествление сублимации с
благой смертью («превращаются в пар воздушный», который к тому же оказывается
золотым). Художник Гумилева уже осуществил забвение печальной смерти, так как
на самой Венере сублимация-смерть — только эпизод в постоянной золотой кри-
сталлизации жизни.
Дмитрий Кулиш. Предприниматель. Кандидат биологических наук. В «Новом мире»
публикуется впервые.
«ОРЛЫ», МАНДЕЛЬШТАМ И РАСТАМАН
Первые же аккорды «Отеля Калифорния» заставляют завороженно замереть
добрую половину золотого миллиарда, которая потом не отмирает все следующие
шесть минут. «Отель» манит, волнует и уносит. Огоньки в ночи, загадочный по-
стоялый двор на пустынной дороге, роковая красавица, вечный бег по кругу, точ-
ный вокал, сильные гитарные соло на пронзительном бесконечном ритме. Простой
человек завороженно качает головой и бормочет: «Круто!» Человек же, который
разбирается в поп-музыке, после первого восторга начинает чесать затылок: «Как
же это у них получилось?»
Дело в том, что «Отель» полностью выпадает как из стилистики, так и из му-
зыкальной техники группы «Еа§1ез» («Орлы»). До «Отеля» они играли банальные
медленные рокабилли, срисованные с «Сгеебепсе», но приглаженные, «чтоб не вы-
звать смятенье в умах». Под эти песенки приятно потанцевать в конце рабочего дня,
однако не только в душу, но и под кожу они не проникали. После «Отеля» «Еа§1ез»
добавили еще пару тягучих занудных треков, под которые уже и потанцевать не
удавалось. «Отель» навсегда остался единственной жемчужиной «Орлов». Беспокоит
назойливый вопрос, откуда же «Отель» на них свалился? Неожиданный ответ дает
художественное расследование Владимира Губайловского2.
2 Губайловский В. «Мандельштам и Но1е1 СаНГогта». В этой заметке иссле-
дуются текстуальные и композиционные параллели текста рок-баллады и стихо-
творения Мандельштама «Цыганка» <Шр://поуут1г1оигпа1.ги/тйех.рЬр/рго1ес18/Ы8й)гу/
157-тап Йе181ат-Ьо1:е1>.
Моя попытка реконструкции соответствующих событий выглядит так.
Коммерческий успех пришел к группе «Еа§1ез» в начале семидесятых, потому
что в Лос-Анжелесе вообще некому было играть на корпоративах. Кантри надо-
ело, блюз устарел, попса вышла из моды после Вудстока. Ивент-менеджеры тре-
бовали что-то типа Моррисона или Леннона, а с этими ребятами было непросто.
Последователи Моррисона с готовностью соглашались выступать за небольшие
деньги, но приходили обдолбанными и не попадали по струнам и клавишам. По-
следователи же Леннона брали четверной гонорар, но вместо того, чтобы спеть
мелодичную песенку про девушку, начинали прямо тут же средь честного народа
стучать по пустой кастрюле и декламировать «Дайте миру шанс!» и «Женщина —
негр нашего мира!». А Лос-Анджелесу очень нужны были нормальные музыканты
на нормальных корпоративах! Именно в это время Калифорния решительно под-
нималась из унизительной позиции сырьевого придатка и гламурной секретутки
Восточного побережья. Создание компании «Интел» положило начало Кремние-
вой долине. В Калифорнию потянулись банкиры и юристы, причем ехали не
в богемный тесный грязноватый Сан-Фран, а в просторный космополитичный
Эл-Эй. Тут-то и взошла звезда «Еа§1ез» как коллектива, способного выдавать гар-
моничные, ритмичные трэки, веселящие, но ни разу не напрягающие почтенную
публику. Знаменитые фил-гуд хиты «Таке й еазу» и «Тецпйа Зпппзе» порадова-
ли и Калифорнию, и всю Америку. Гонорары росли, выступления шли каждый
день, жизнь блистала.
Была только одна проблема — «Орлы» не чувствовали народной любви. То
есть не просто не чувствовали, а ее и правда не было. Зрители вежливо пили лонг-
дринки и притоптывали правой ногой в ритм песенке, но не проявляли больше ни-
каких признаков жизни. Глаза не горели ни у кого, в том числе и у самих «Орлов».
В британских хит-парадах, которые тогда были минимально проплачены, а значит,
отражали реальную популярность музыкальных композиций, хиты «Еа§1ез» дотя-
гивали до топовой тридцатки, но никак не попадали в десятку. И это при том что
молодые голодранцы-гастарбайтеры типа Сантаны легко попадали в топ. За пять лет
трудов «Еа§1ез» удалось таки получить два «Грэмми», но в каких-то унизительных
вторичных номинациях... А ведь народной любви так хотелось! В конце концов, мы
все хотим любви, а не денег и чартов. Слава Богу, «Еа§1ез» оказались правильными
пацанами и вместо того, чтобы запить горькую, подошли к вопросу системно и
стали советоваться с друзьями. Музыкальная тусовка знала и уважала «Орлов» как
крепких зажиточных ремесленников. Все с удовольствием обсуждали с ними за ко-
сячком, как написать волшебную вещь. Вот только Леннон, гад, отказался с ними
встречаться и обидно обозвал их «кукурузными мышами». Но, скажите мне, с кем
этот Леннон тогда общался и не ссорился, кроме своей япошки?
Большинство друзей по музыкальному цеху дали пацанам непрактичные рас-
плывчатые советы типа гребенщиковского коана про мын. Однако настойчивость
города берет, и наконец «Орлам» повезло, причем два раза! Сначала Дон Фелдер,
один из двух основателей «Еа§1ез», встретился на каком-то сборном концерте с Эри-
ком Клэптоном. Фелдер сразу смекнул, что это неслучайно. Бог посылал Клэптона
к нему на разговор, потому что вот только что после многолетних попыток Клэптон
сделал наконец хит, достигший всех топов всех чартов. Много лет у него это не
получалось, несмотря на реально виртуозную игру на гитаре, а вот сейчас бац, и
получилось. Фелдер заманил Клэптона на пиво и потребовал сдать секрет. Клэптон
помялся, но как гитарист гитаристу открыл глаза Фелдеру, что означенный хит
написан не им, а странным неизвестным негритянским пареньком. Есть в музыке
этого паренька что-то такое, отчего толпа сходит с ума. Видимо, это мын и есть...
Разумеется, Фелдер тут же потребовал познакомить его с пареньком. Клэптон рас-
строил Фелдера новостью, что паренек живет не в нормальных местах типа Эн-Уай-
Си или Сан-Франа, а в самом что ни на есть Урюпинске. То есть, на Ямайке. Но
это только полбеды. Беда в том, что паренек все время дует и научиться хоть чему-то
у него невозможно. Фелдер приуныл, но Клэптон велел не падать духом и ехать в
еще один Урюпинск, к счастью, поближе. В город Анн-Арбор, штат Мичиган. Там
в местном университете есть профессор музыки, который Фелдера всему научит.
Велел передать привет от Эрика, а потом попросить научить играть регги, как Боб
Марли и как Эрик в песне про шерифа.
Дон Фелдер, надо отдать ему должное, имел энергию и чутье. Он не толь-
ко сразу рванул в Анн-Арбор, но еще и вызвал туда своего старого партнера по
«Еа§1ез», второго основателя группы, тоже Дона — по фамилии Хенли. Там они
дуэтом за две недели сносно научились играть регги: Фелдер на гитаре, а Хенли на
ударных. Тут и случилось второе везение. Убежденный холостяк и бабник Хенли
отправился клеить мичиганских барышень и быстро нашел достойный экземпляр.
Усадив красавицу за красное вино, Хенли приготовился снести ее со стула прямо
в постель признанием, что он участник «Еа§1ез». Но красавица, видимо, оказалась
из ленноновского клана, только вежливая. Услышав признание, она хмыкнула
и сказала, что хоть и уважает мастерство Дона как музыканта, но все же посо-
ветовала бы ему немедленно прекратить петь примитивную лабуду про «Таке й
еазу» и для спасения души хотя бы немного познакомиться с серьезной поэзией.
Оскорбленный Дон, конечно, резко осведомился, что же это за серьезная поэзия
и откуда девица вообще о ней знает. Девица, не моргнув глазом, гордо доложи-
ла, что она лучшая ученица на литературном семинаре русского поэта Джозефа
Бродского, который два года назад приехал к ним в университет профессором
и сейчас безоговорочно признается лучшим поэтом и литератором Соединенных
Штатов. Дон погрустнел и ушел в себя. Девице стало стыдно за свою жестокость.
Чтобы как-то сгладить ситуацию, она потрепала Дона по плечу и подарила ему
книжку, которую Бродский сегодня раздал участникам семинара со словами, что
это лучшая поэзия человечества, которую, к их радости, вот только что перевели и
напечатали в Нью-Йорке при горячей поддержке Бродского. Девушка велела Дону
ознакомиться с книжкой, чмокнула его в щеку и убежала. Дон растерянно открыл
книжку на случайной 141-й странице и ознакомился там со стихотворением о за-
гадочном постоялом дворе на пустынной дороге, в котором веселая компания во
главе с алчной цыганкой бегает по кругу и ест странную еду с какими-то ножами
и ежами. Это стихотворение глубоко запало Дону в душу не только из-за качества
поэзии, но и из-за того, что впервые за пять лет ему резко и однозначно отказала
искомая красавица, оставив вместо себя только волшебную книжку. На первой
странице книжки было написано имя автора, которое Дону Хенли вообще ничего
сказало: Оз1р Мапс1е1Мат. Индус, что ли?
Мы знаем, что было дальше. Хенли написал неканонический текст про загадоч-
ный постоялый двор, Фелдер написал первое в жизни и столь же неканоническое
регги, а «Еа§1ез» с «Отелем» вошли в историю. Даже получили главный Грэмми.
Короче, мын можно и нужно искать. Для этого полезно обращаться к далеким
северным Мандельштамам и далеким южным Растаманам... Для справедливости со-
глашусь, что соло Фелдера, особенно то место на 5:41, где гитара спорит с двойной
бочкой Хенли, абсолютно гениально само по себе, без всяких Осипов и Бобов.
Однако нельзя отрицать, что без заморского мына тут тоже не обошлось. Ведь Фел-
дер с Хенли шесть лет до этого строгали хиты, а магию выдали только в загадочном
постоялом дворе на пустынной дороге.
Примечание модератора
ВГ: Дмитрий, когда вышел «растаманский» хит Клэптона?
ДК: Это знаменитейшая композиция «I зйо! Иге зйепГ» — первое белое регги, ко-
торое проложило путь Бобу Марли в шоу-бизнес. Переводы Мандельштама вышли
в 1973, «Шериф» вышел в чарты в 1975, а «Отель» — в 1977. Хронология работает.
«Отель» — это классическое регги. «Еа§1ез» всегда сами называли его «наше мекси-
канское регги».
ВГ: А поездка в Анн-Арбор?
ДК: Это уже чистый «Пикуль». Но Бродский долго преподавал в Анн-Арборе.
Я жил в Анн-Арборе, люблю этот город и точно знаю, что там помнят и любят Брод-
ского. А то, что Бродский был заметной фигурой в американской литературе уже в
середине 70-х и всегда высоко отзывался о Мандельштаме, — хорошо известно.
Алексей Кубрик. Поэт. В «Новом мире» публикуется впервые.
* *
*
Что мне делать, миндальный посох?
Как гнездо из папье-маше,
покидают галльские осы
всё, что было в короткой душе.
Я молчал на твоих страницах,
если камень ещё не пел.
Вот и дерево мне не снится,
видно, воздух над ним сгорел.
Вот и воздух не догорает,
видно, камень его не пьёт.
Тот, кто сам себя убивает,
слишком долго потом живёт.
По дороге в холмистый Павловск
я насвистывал впопыхах
ту мелодию, что обрывалась
только пулей в кадетских мозгах.
Кормят белок велосипедисты.
Кифареды там, где покой.
Песни Шуберта пальцами Листа
объясняются с млечной трухой.
Жаль, играют их гимназисты
с непоставленной левой рукой.
Мне мерещится таянье льдинок
и кошачие жесты перил.
Чья в нас память, воздушный инок,
самых лучших ещё могил?
Вечер русского междуречья
дожевала кремлёвская вша.
Даже снег оказался предтечей
тех, кто будет дышать не дыша.
Если ведаешь то, что не знаешь,
для кого эти песни без слёз?
Подожди... Ты куда пропадаешь?
Я не помню, что будет всерьёз.
И слова выпадают, как зубы,
просто крошатся по чуть-чуть.
Слышишь... в Павловске медные трубы
закрывают обратный путь.
(Окончание следует.)
БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЕ ЛИСТКИ
книги
*
КОРОТКО
Георгий Адамович. Собрание сочинений. В 18 томах. Том 1. Стихи, проза, пере-
воды. Вступительная статья, составление, подготовка текста и примечания О. А. Ко-
ростелева. М., «Дмитрий Сечин», 2015, 640 стр., 500 экз.
Начало издания полного собрания сочинений Георгия Адамовича; в первый том
вошли все его стихи (известные на сегодняшний день) и прозаические тексты.
Михаил Ардов. Проводы. Хроника одной ночи. М., «Б.С.Г.-Пресс», 2015,
304 стр., 1000 экз.
Роман, написанный сорок пять лет назад «в стол», — «Эротическая, религиозная и
социальная составляющие романа были бы однозначно расценены советской властью
как искажение социалистической действительности».
Леонид Аронзон. Сто стихотворений. Составитель Ф. Якубсон. Вступительная
статья Валерия Шубинского. М., «Барбарис», 2015, 144 стр.
Избранное Леонида Аронзона (1939 — 1970).
Илья Бояшов. Джаз. Роман. СПб., «Издательство К. Тублина», 2015, 240 стр.,
500 экз.
Роман, написанный как своеобразный перебор исторических сюжетов, связанных с
произвольным выбором исторических дат.
Андрей Василевский. Это хорошо. М., «Воймега», 2015, 112 стр., 500 экз.
Стихи 2007 — 2015 годов.
Ирина Василькова. «Ксенолит» и другие повести. СПб., «ЛЕМА», 2015, 352 стр.,
1000 экз.
Собрание повестей и рассказов, в которых — изображение сегодняшней реальности,
подсвеченное «восхищением трагичностью и красотой мироздания».
Харпер Ли. Пойди поставь сторожа. Перевод с английского Александра Богда-
новского. М., «АСТ», «Кеоскззю», 320 стр., 2015, 50000 экз.
Первое издание первого (по некоторым данным, чернового) романа Харпер Ли,
сюжетно связанного с романом «Убить пересмешника».
Александр Мелихов. И нет им воздаяния. М., «Э», 2015, 704 стр., 4000 экз.
Трилогия («Изгнание из рая», «Изгнание из ада», «Изгнание из памяти») —
семейная сага, в которой отображена и художественно переосмыслена история России
XX века.
Харуки Мураками. Бесцветный Цкуру Тадзаки и годы его странствий. Перевод с
японского Дмитрия Коваленина. М., «Эксмо», 2015, 320 стр., 45000 экз.
Новый роман Мураками.
Мария Степанова. 8роНа. М., «Новое издательство», 2015, 60 стр. Тираж не указан.
Новая книга Степановой — два поэтических текста («8роНа», «Война зверей и
животных»), напоминающих по форме подборки стихов, но дыхание этих стихов, их
эмоциональный напор и сориентированность выбраживаемой в этом напоре мысли
делают их поэмами.
Георгий Адамович. «Последние новости» 1934 — 1935. Подготовка текста, со-
ставление и примечания О. А. Коростелева. СПб., «Алетейя», 2015, 608 стр. Тираж
не указан.
Самые известные работы Адамовича из писавшихся им для парижской газеты
«Последние новости».
Лев Аннинский. Мимолетности. Заметки нетеатрала и неисторика. Литературно-
критические очерки. М., Институт журналистики и литературного творчества
(ИЖЛТ), 2015, 560 стр., 1000 экз.
Тексты, представляющие сегодняшнее творчество Льва Аннинского; с предисловием
Леонида Бежина.
Алексей Варламов. Шукшин. М., «Молодая гвардия», 2015, 399 стр., 7000 экз.
Книга из серии «Жизнь замечательных людей»; главы из нее печатались в «Новом
мире» в №№ 9, 10 2014 года.
Михаил Гаспаров. Ясные стихи и «темные» стихи. М., «Фортуна ЭЛ», 2015,
416 стр., 2500 экз.
Статьи, посвященные разбору отдельных стихотворений; охват от Пушкина до
Мандельштама и Пастернака.
Иван Есаулов. Постсоветские мифологии. Структуры повседневности. М., «Ака-
демика», 2015, 616 стр., 800 экз.
О соотношении «русского», «советского», «постсоветского» в массовом сознании.
Максим Кронгауз. Слово за слово. О языке и не только. М., Издательский дом
«Дело» РАНХиГС, 2015, 480 стр., 1000 экз.
Собрание работ известного лингвиста, в которое вошли научные статьи, статьи
научно-популярные и рецензии, написанные отчасти как литературно-критические
эссе.
Валерий Попов. Зощенко. М., «Молодая гвардия», 2015, 523 стр., 4000 экз.
Жизнеописание Михаила Зощенко, сделанное одним из ведущих современных про-
заиков; вышло в серии «Жизнь замечательных людей».
Леонид Прайсман. Третий путь в Гражданской войне. Демократическая рево-
люция 1918 года на Волге. СПб., Издательство имени Н. И. Новикова; «Галина
Скрипсит», 2015, 536 стр., 1000 экз.
Историческая монография, в которой прослеживаются малоизвестные широко-
му читателю эпизоды Гражданской войны — от ее начала (спровоцированного вос-
станием Чехословацкого корпуса) до создания Народной армии, истории Временного
Сибирского правительства и далее — до режима Верховного правителя России адмирала
А. В. Колчака.
Питер Финн, Петра Куве. Дело Живаго. Кремль, ЦРУ и битва за запрещен-
ную книгу. Перевод с английского Л. А. Игоревского. М., «Центрполиграф», 2015,
349 стр., 3000 экз.
История публикации романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго» как самый гром-
кий детективно-политический сюжет в истории русской (советской) литературы.
В. И. Цвиркун. Соратник Петра Великого. История жизни и деятельности Томы
Кантакузино в письмах и документах. СПб., «Нестор-История», 2015, 216 стр.,
300 экз.
Жизнеописание одного из ближайших, но тем не менее как бы позабытого нашими
историками и историческими романистами, соратников Петра Первого — государствен-
ного деятеля (в качестве военачальника и дипломата).
ПОДРОБНО
С. Е. Эрлих. Война мифов. Память о декабристах на рубеже тысячелетий.
М., «Нестор-История», 2016, 552 стр., 1000 экз.
Книга, автор которой выступает не только как историк, но и как социальный пси-
холог и политолог, посвящена нашим взаимоотношениям с отечественной историей.
Свое исследование Сергей Эрлих начинает с определения места исторической науки
в общественном сознании сегодня, точнее — с отсутствия этого места. Историческая
наука в России, констатирует он, уже давно утратила свою функцию воспитателя исто-
рического сознания у сограждан. Историки, то есть люди, занимающиеся историей как
наукой, образуют сегодня что-то вроде закрытого научного клуба, и происходящее в
этом «клубе» слабо связано с тем, что общество по привычке считает «историческим
знанием». Ситуация эта складывалась десятилетиями — пафос противостояния регу-
лярно сменяемым идеологемам властей СССР — России вынудил серьезных историков
максимально дистанцироваться от «общества» (кто из уважающих себя историков будет
рисковать репутацией, появляясь на телеэкране рядом с, условно говоря, Соловьевым-
Киселевым). Что, в свою очередь, применительно к идеологическим публицистам и
«историческим» писателям привело к абсолютному их произволу в обращении с исто-
рическими фактами.
Ситуация эта исследуется автором на материале нашей совокупной «исторической
памяти» о восстании декабристов, когда собственно историческое знание — имеются в
виду ТВ и прочие СМИ, а также сочинения современных писателей, поэтов, литерату-
роведов и критиков — отодвинуто на периферию несколькими историческими мифами.
Каждый из которых — порождение той или иной идеологии. Автор разбирает основные
декабристские мифы: «герценовский миф» — декабристы-революционеры, пожертво-
вавшие собой, который потом трансформировался в формулировки Ленина, где дека-
бристы — предтечи Октябрьской революции; «тургеневский миф» (Н. И. Тургенева) о
декабристах-умеренных реформаторах; правительственный миф о декабристах, изна-
чальный, но доживший до наших дней, — декабристы как враги русской государствен-
ности, как орудие «западных спецслужб» (Англии, в частности), и миф церковный — об
антихристе (масонском заговоре). В разные времена в разных ситуациях актуализирова-
лись те или иные мифы, иногда совмещаясь друг с другом, иногда сменяя друг друга,
как, скажем, уже на нашей памяти. В начале 2000-х декабристы официально числились
в качестве фигур, нынешней власти полезных, чуть ли не предшественников, то есть
использовался «герценовский миф» (в 2000 году местом для встречи с избирателями в
Сибири будущий президент России выбрал Музей декабристов в Иркутске); ну а затем
по мере роста протестных движений в России трактовка событий 1825 года в официаль-
ных СМИ изменилась на диаметрально противоположную: декабристы (по крайней мере
в историко-документальных фильмах, демонстрирующихся на центральных каналах,
включая канал «Культура»: «Орден русских рыцарей», «После бунта», «Золото для дека-
бристов», «От декабристов до террористов» и так далее) опять стали орудием внешних
врагов России, террористической организацией, существовавшей на английские деньги,
ну и, естественно, масонами-заговорщиками. История возникновения «правительствен-
ного мифа» и его живучесть — только один из сюжетов книги, так же проработанно,
с привлечением огромного количества материала анализируется возникновение других
декабристских мифов и формы их бытования сегодня.
Сергей Эрлих исходит из того, что у «историка отсутствует выбор, заниматься
наукой или политикой. Эти занятия неотделимы», в частности, «Верность научным стан-
дартам не служит удостоверением аполитичности. Стремление охватить все доступные
источники, следование строгим правилам интерпретации их данных, отказ от сокрытия
каких-либо фактов позволяют вообразить политические „идеальные типы”. В современ-
ном российском обществе отсутствуют политики, готовые им соответствовать. Это не
исключает их появления в будущем. Такая возможность наполняет нашу науку смыслом
и обязывает опровергать „исторические” передержки пропаганды».
Василий Аксенов. «Ловите голубиную почту...» Письма (1940 — 1990 гг.).
Составитель В. М. Есипов. М., «АСТ (Редакция Елены Шубиной)», 2015, 464 стр.,
3000 экз.
Основной корпус книги составила переписка с матерью в 50 — 60-е годы и письма
друзьям из эмиграции, а также письма друзей и родных Аксенова и несколько неиз-
вестных читателю текстов (эссе о журнале «Плейбой» и наброски автобиографической
прозы).
Вступительное слово к книге составитель ее Виктор Есипов назвал «Документ
эпохи» — название точное, поскольку здесь прописана судьба — знаковая для истории
русской литературы второй половины прошлого века, и не только истории литературы —
писателя Аксенова. Пунктирно дан сюжет вхождения Аксенова в литературу, затем —
микро-эпизоды жизни культового писателя 60-х годов, и — развернуто, с массой выра-
зительных подробностей — история жизни Аксенова в США и его взаимоотношений с
эмигрантской литературной средой. Письма самого Аксенова здесь дополнены письмами
его друзей (в частности Беллы Ахмадулиной) из Москвы, в которых раскрываются под-
робности неофициальной литературной жизни в России (скажем, сюжет 1980 года с
«Каталогом», арестом Е. Козловского и последующим его покаянием).
Это книга для тех, кого интересует история жизни писателя Аксенова. Читателя,
который откроет ее, чтобы ближе познакомиться с историей Аксенова-художника, книга
может несколько разочаровать. Собственно литература как тема в письмах Аксенова
почти отсутствует. На это обращаешь внимание, читая, например, ответы писателей на
анкету, которую Аксенов-преподаватель, затрагивающий в своих лекциях вопросы пси-
хологии творчества, разослал в 1975 году из Калифорнии. Ответы на анкету Аксенова
представляют в книге как бы отдельное чтение, что-то вроде современного варианта
знаменитой книги 1930 года «Как мы пишем». Жаль, что среди писателей, написавших
свои микро-эссе о литературном творчестве, нет самого Аксенова. Практически не
затрагиваются темы писательской культуры и в письмах.
Светлана Дорошева. Книга, найденная в кувшинке. СПб., «Азбука»; М., «Азбука-
Аттикус», 2015, 216 стр., 4000 экз.
Книга, написанная современным сказочником как своеобразная энциклопедия
мира людей, подсмотренного эльфами, — «По сути, это книга-перевертыш, в которой
привычная человеческая жизнь выглядит потусторонней и волшебной. Что до ауди-
тории, которой моя сказка будет интересна, то я думаю, тут все как с современными
мультфильмами — смотрят и радуются дети, а понимают взрослые».
Но главное здесь в том, что книга эта еще и нарисована, точнее, прежде всего,
нарисована замечательным художником-иллюстратором, с использованием стилистик
средневековых бестиариев и разного рода энциклопедических «кодексов»; то есть это, в
первую очередь произведение изобразительного искусства — книга «для чтения рисун-
ков», поскольку не только изобразительная, но и информационная плотность рисунка
для «детской» книжки здесь на порядок выше, чем принято в иллюстрировании; сказку
свою Дорошева не столько написала, сколько — нарисовала, а художник она не толь-
ко высокопрофессиональный, но и с романтическим настроем, который у нее вполне
органично сочетается с остроумием и озорством (я бы поостерегся объяснять детям
содержание некоторых рисунков).
Тип вот такого издания не может не отсылать к знаменитой арт-книге итальянского
архитектора и дизайнера Луиджи Серафини «Собех ЗегарЫшаппз», нарисованной им
в 70-е годы (переиздана, в частности, киевским издательством «Еапгпз» в 2013 году, я
бы сказал, триумфально переиздана), — иллюстрированной энциклопедии природы и
человека, написанной (нарисованной) на неведомом языке, с огромным количеством
иллюстраций, выразительность и информативность которых вполне компенсируют
неспособность читателя понять текст. Книга эта прежде всего художественное произ-
ведение — своеобразная персонификация самой идеи книги. Справедливости ради надо
сказать, что Серафини более оригинален как художник — мир книги, создаваемый им,
абсолютно индивидуален в отличие от изобразительных рядов Дорошевой, во многом
отсылающих к Бердслею, к прерафаэлитам и, отчасти, к «мирискусникам» (но без их
отрефлектированности популярных стилистик). Впрочем, здесь нужно учитывать и
разность задач, которые ставили перед собой художники, — Серафини создал «художе-
ственный концепт» книги в чистом виде, Дорошева же рисовала/писала свою книгу для
ее вполне традиционного употребления.
Составитель Сергей Костырко
Составитель благодарит книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский
переулок, дом 12/27) за предоставленные книги.
В магазине «Фаланстер» можно приобрести свежие номера журнала «Новый мир».
ПЕРИОДИКА
«Афиша-Воздух», «Гефтер», «Город-812», «Дружба народов», «Звезда», «Знамя»,
«Иностранная литература», «Коммерсантъ», «Коммерсантъ \Уеекепс1»,
«Культура в городе», «Литер», «Литературная газета», «ЛиТеггатура»,
«НГ Ех НЬп8», «Нева», «Неприкосновенный запас», «Новая газета»,
«Новая газета в Санкт-Петербурге», «Новое литературное обозрение»,
«Огонек», «Православие и мир», «Радио Свобода», «Российская газета»,
«Русский мир», «Топос», «Фонд „Новый мир9’», «ШО», «СоВа.ги»,
«ВеиНске ]Ге11е», «ЫгеГоигпаЬ», «Рго$ф(Иа», «Вага Ахчь», «КГ№ууеЬ.сот»
Александр Архангельский. Системная архаика вместо бессистемного модерна.
[Лекция] — «Сока.гы», 2015, 12 октября <Ы1р://\у\у\у.со11а.ги>.
«Александр Сергеевич Пушкин не понял бы названия канала „Культура”, потому
что впервые слово „культура” не в сельскохозяйственном смысле в русских словарях
появляется уже после его смерти, кажется, как раз в 1837-м».
«Даже самая известная русская басня — „Ворона и лисица” — не дает нам урока
исправления недостатков. Как должна строиться нормальная басня? Сначала показать,
как аллегорически изображенные страсти борются за человека, а потом сделать вывод,
как нужно бороться с этими нехорошими страстями, чтобы жизнь изменилась к лучше-
му. С чего начинается „Ворона и лисица”? „Уж сколько раз твердили миру... но в серд-
це льстец всегда себе отыщет уголок”. То есть твердили, твердили, а ничего изменить
нельзя. Так будет всегда. Это глубоко скептическая басня — и это, на самом деле, не
недостаток, а выдающееся достоинство русской литературы».
Александр Агеев. Дневники (1989 — 1992). Предисловие Сергея Агеева. —
«Ли!еггатура», 2015, № 61, 1 октября; № 62, 15 октября; № 63, 2 ноября <Шр://
И1егга1ига.ог§>.
Цитата из записей 1989 года: «Какие-то отрывочные мысли о прозе. Даже с практи-
ческим прицелом на Чупринина. Но мне 33. Все, что я нажил из духовного багажа, —
кое-какой ум, способный анализировать, раскладывать, комбинировать известное, но
совершенно не могущий создавать еще не бывшее. Наверное, я буду пробовать, буду
трепыхаться, но заранее с тревогой невоплощения. Это как покупаешь лотерейный
билет, когда не просто хочется, а надо выиграть — при абсолютном сознании безнадеж-
ности и нелепости действия. И никто не поможет в этом труде — увы. Вот уж это-то к
33 обозначилось отчетливо. Напротив — все будет мешать. И сам себе главным образом.
<...>» (31.08.89).
Алсу Акмальдинова, Олег Лекманов, Михаил Свердлов. Советская эмигрантская
поэзия 1920-х годов о футболе. — «Новое литературное обозрение», 2015, № 3 (133)
<Шр://та§агше8.ги88.ги/п1о>.
«Нелепый арбуз в качестве футбольного мяча — не только очередное напоминание
о растительном царстве, с представителями которого Маяковский сравнял футболистов.
Это еще и своего рода промежуточное звено в „плодоовощной” цепочке, проходящей
через три посвященных футболу текста, написанных в три разных десятилетия. Кочан
капусты, которым играют в футбол незадачливые сельские „молодцы” из дореволюци-
онной сатирической заметки „Увлечение спортом”, „долетает” (уже в виде арбуза) до
героев Маяковского, в свою очередь передающих пас кассилевскому Антону Кандидову,
который по стечению обстоятельств начинает вратарскую карьеру в качестве „ловца
арбузов”. За четверть века, разделяющие 1912 и 1937 годы, эмоциональный вектор этого
„полета” полностью изменится, а издевательское недоумение уступит место восхищению
и почти безоговорочному признанию. Чем же объясняется неприязненно-насмешливое
отношение Маяковского к футболу?»
См. также: Алсу Акмальдинова, Олег Лекманов, Михаил Свердлов, «„Эй, вратарь,
готовься к бою...”: Футбол в советской поэзии 1930-х годов» — «Волга», Саратов, 2015,
№ 9-10 <Шр://та§агте8.п188.ги/уо1§а>.
Николай Байтов. «Я занимаюсь тем, что пытаюсь уточнить картину мира...»
Беседовал Геннадий Кацов. — «КПМУ^еЬ.сот», 2015, 2 октября <Ы1р://\у\у\у.
пшухуеЬ.сошХ
«Последнее время я стал думать, что человек, вообще говоря, производит лишь две
вещи: мусор и картину мира. Ничего третьего нет: все, что не является мусором, отно-
сится к картине мира, а все, что к ней не относится, становится мусором».
«Есть области темные, про которые непонятно даже, могут ли они вообще быть
как-либо отражены. Главный инструмент отражения — это, конечно, язык, но он ока-
зывается чудовищно недостаточным. Во-первых, он организован грамматически и тем
самым прочно связан с логикой. А логика (и, следовательно, рациональное осмысление)
оказалась очень слабым средством».
«Во-вторых, язык весьма консервативен и инертен. Собственно говоря, именно он
с младенческих лет задает нам картину мира посредством навязываемого нам словаря и
грамматических связей. Дальше что-то изменить оказывается очень трудно, и большин-
ство людей на это не посягают — они остаются при той картине, что им дана первона-
чальным языком: через родителей, учителей и далее — через социум».
«Берггольц очень боялась за себя и свой дневник». Полина Барскова поговорила с
Натальей Громовой, подготовившей к печати блокадный дневник Ольги Берггольц.
Текст: Полина Барскова. — «Со11а.ги», 2015, 8 сентября <Ы1р://\у\у\у.со11а.ги>.
«Полина Барскова: В дополнение к вопросу о том, для кого велся дневник. Берггольц
крайне откровенно повествует о своих лирических переживаниях, романах. Как вам
кажется, зачем она это делает, предназначая текст для публичного чтения? <...>
Наталья Громова: Это смущало, в первую очередь, ее наследников. И покойная
Г. А. Лебединская (ее наследница) обратилась ко мне еще в 2006 году, чтобы я посмотре-
ла дневники именно с этой точки зрения. Но сразу же стало понятно, что эта безудерж-
ная откровенность и открытость есть часть личности Берггольц, которая не изымается.
Я много прочла и опубликовала дневников; конечно же, этот — самый беспощадный
по отношению к самой себе. Самое тяжелое в нем — даже не романы и мучительные
разбирательства с Макогоненко (это уже в дневниках конца 40-х — 50-х годов); самое
сильное впечатление производит ее блокадный роман с Макогоненко на фоне умираю-
щего мужа Николая Молчанова. Голод, грязь, холод, смерть и эти встречи в пустых
брошенных домах. <...> Особой проблемы редакторского выбора не было; мне казалось,
что в 30-х годах можно было убрать описания заводской жизни „Электросилы” с под-
робностями создания турбин, но в РГАЛИ было решено печатать все до запятой, такой
принцип архива, и тут я их понимаю».
Бесстрашное отчаяние. Текст: Галина Артеменко. — «Новая газета в Санкт-
Петербурге», 2015; на сайте газеты — 7 сентября <Шр://ноуауа§аге1а.8рЬ.ги>.
В сентябре увидел свет полный блокадный дневник Ольги Берггольц. Это изда-
ние — совместный проект Российского государственного архива литературы и искусства
(РГАЛИ) и издательства «Вита Нова».
Вот фрагмент из блокадного дневника Ольги Берггольц.
«24/1Х-41
Зашла к Ахматовой, она живет у дворника (убитого артснарядом на ул<ице>
Желябова) в подвале, в темном-темном уголку прихожей, вонючем таком, совершенно
достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, — матрасишко, на краю, закутан-
ная в платок, с ввалившимися глазами — Анна Ахматова, муза плача, гордость русской
поэзии — неповторимый, большой, сияющий Поэт. Она почти голодает, больная,
испуганная.
А товарищ Шумилов сидит в Смольном в бронированном удобном бомбоубежище и
занимается тем, что даже сейчас, в трагический такой момент, не дает людям вымолвить
живого, нужного, как хлеб, слова...
...Она сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертни-
ков. ...И так хорошо сказала: „Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я
ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну,
позорную, страшную...” О, верно, верно! Единственная правильная агитация была бы:
„Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля, долой правительства, мы не будем
больше воевать, не надо ни Германии, ни России, трудящиеся расселятся, устроятся, не
надо ни родин, ни правительств — сами, сами будем жить...”
...Я уже столько налгала, столько наошибалась, что этого ничем не искупить и не
исправить. А хотела-то только лучшего. Но закричать: „Братайтесь” — невозможно.
Значит — что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кон-
чилась война, и потом у себя все изменить. Как?»
Бобышев о Бродском. Беседу вел Иван Толстой. — «Радио Свобода», 2015,
20 сентября <Ы1р://\у\у\у.8УоЬо(1а.ог§>.
Говорит Дмитрий Бобышев: «Ухватились многие критики, читатели за это словосо-
четание. Оно было уместно в одном только контексте моего стихотворения. Я написал
памяти Ахматовой траурные октавы, восемь восьмистиший, и в одном из них я описы-
вал похороны Ахматовой в восьми строчках. Чтобы выразить глубину потери, я написал,
что
В череду утрат
Заходят Ося, Толя, Женя, Дима
Ахматовскими сиротами в ряд.
В этом контексте это было исключительно точно для того, чтобы показать наши
отношения между поколениями и такое особенное горе, которые мы испытывали,
не как все при потере великой поэтессы, но еще и личное. Но дело в том, что наше
объединение, распавшееся как раз, четыре поэта, оно до этого не получило какое-то
обозначение, и вот эти „ахматовские сироты” оказалось единственным. Поэтому, чтобы
в разных описаниях литературной жизни тех лет описывались литобъединения Горного
института, университета, для того, чтобы описать эту группу поэтов, оказалась только
одна отлитая марка — это „ахматовские сироты”. Естественно, начали люди, которые
скептически относились, критически или просто иронические люди начали трепать,
путать с „казанскими сиротами”, и так далее».
Екатерина Васильева. Лагерь как представление. Театральная тема в тюремном
нарративе у Достоевского и Довлатова. — «Новое литературное обозрение», 2015,
№ 3 (133).
«Отсутствие личного пространства и ограниченность территории, подлежащей
постоянному патрулированию, не позволяют утаить ни одно интимное действие, превра-
щая его в потенциальное зрелище. Читатель при этом становится как бы наблюдателем
второго уровня, следящим за происходящим с надежной дистанции и „пленяемым” (уже
в фигуральном смысле слова) изображением леденящих душу подробностей лагерных
будней. Однако, в отличие от обычного представления, на наше восприятие влияет
сознание того, что перед нами (пусть и с некоторым опозданием во времени) разво-
рачиваются события, лично засвидетельствованные автором и пропущенные не столько
через его воображение, сколько через непосредственное переживание. Не случайно
таким болезненным оказывается вопрос о вуайеристском наслаждении лагерной прозой,
которое либо трактуется исследователями в контексте авторской стратегии, заведомо
нацеленной на достижение подобного эффекта, либо, напротив, отвергается как „пор-
нографическое” злоупотребление, целиком лежащее на совести читателя».
Мария Галина. Убийца реальности. Беседовал Юрий Володарский. — «ШО»,
Киев, 2015, № 9-10 (119-120); на сайте журнала — 8 сентября <Шр://8Йо.к1еу.иа>.
«Что меня поразило во Львове, так это наличие нескольких взаимоисключающих,
а точнее, дополняющих друг друга мифов. И я подумала: хорошо бы написать роман,
герой которого последовательно погружался бы во все эти мифы, пока не дошел бы до
полного безумного распада всего и вся».
«Безусловно, Украина специально вынесена за скобки. Но тут есть один очень
интересный фактор, который мы не берем в расчет. Буде роман [«Автохтоны»] переведен
на украинский, что сейчас уже делается, получился бы абсолютно украинский роман.
Что-то подобное есть у Софии Андрухович в „Феликс Австрия” — там полностью выне-
сено за скобки, на каком языке говорят персонажи. Мне стоило большого труда лишить
„Автохтонов” украинской конкретики, избавить их от возможности ложной интерпрета-
ции. Несмотря на это, там легко узнать Львов и все его достопримечательности».
См.: Мария Галина, «Автохтоны» — «Новый мир», 2015, №№ 3, 4.
О романе Софии Андрухович «Феликс Австрия» см. рецензию Юрия Володарского
(«Новый мир», 2015, № 9).
Дмитрий Галковский. 949. Эта книга не имеет конца, но она закончена. —
«Ыуе}оигпа1», 2015, 16 октября <Шр://§а1коу8ку.Иуе]оигпа1.сот/250547.Ыш1>.
«Я начал блог в ЖЖ 10 октября 2003 года, то есть 12 лет назад. С поста пятого-
десятого, попробовав вещь, я решил, что сделаю 949 записей — по числу „примечаний”
в „Бесконечном Тупике”. Собственно, блог это „четвертая часть” этой книги. Напомню,
что там есть небольшая статья, затем развернутый комментарий и, наконец, 949 при-
мечаний к комментарию».
«Всего за 12 лет я сделал около 20 000 комментариев (в ответ на 370 000). Мне бы
хотелось, чтобы читатели читали содержательные комментарии подряд и следили за
ходом мысли. Я знаю, что многие так и читают мой ЖЖ, — как огромную книгу. Значит,
идея удалась».
«Одновременно с ощущением красочного и сложного мира, который я увидел
через открытую дверь „Опавших листьев” [Розанова], возникло отчетливое понимание
того, что этот мир ушел, и чем больше он жив в вечном мире европейской культуры,
тем дальше от него отстоит серая и тусклая жизнь моих современников. Мне захоте-
лось соединить „распавшуюся связь веков” и снова научить русских мыслить. Так, как
они умели раньше. В результате получился „Бесконечный тупик”, а затем „&а1коУ8ку.
11уе]оигпа1.сот” — интернет несуществующего мира, тем не менее взаимодействующий,
иногда агрессивно, с тем, что у нас есть на самом деле. Но особенность идеологической
жизни такова, что теперь это уже есть тоже. И останется дальше».
«У читателей, которые взяли за труд прочитать мой блог целиком, или в его значи-
тельной части, несомненно, сложился некоторый образ автора. Он в той или иной сте-
пени ложный, потому что блог это жанр, и выступая в этом жанре, я неизбежно должен
был соблюдать его каноны. В реальной жизни я другой».
Алиса Ганиева. «Когда текст написан — есть надежда на изменение реально-
сти». Беседу вела Клементина Ширшова. — «Ли!еггатура», 2015, № 60, 11 сентября
< ННр: //И1егга1ига.ог§>.
«Когда после публикации моих текстов в фундаменталистском и традиционном
обществе начались возмущения, родителям пришлось выдерживать тяжелейший прес-
синг. Им звонили, морочили голову, мол, вырастили позорницу. Требовали на меня
подействовать. Мол, заставьте свою дочь замолчать. Папа, доведенный звонками, писал
мне ночами длинные увещевания. Два с лишним года назад папы не стало. Теперь тер-
роризируют маму. Так что такая ее планида — страдать, что у нее ненормальная дочь.
„ Писательница” ».
Леонид Десятников. «Сидишь и снимаешь стружку. Совершенно кустарный
труд». Беседу вел Алексей Мунипов. — «Афиша-Воздух», 2015, 13 октября <Ь11р://
уогйнИ.айзИа.гнХ
«Знаете, даже у самых романтичных романтиков типа Шумана или Шопена музыка
очень рационально устроена. Об этом как-то не принято говорить, но они были доволь-
но четкие пацаны».
«Я недавно беседовал с коллегой, которая долго и на разные лады расспрашивала
меня примерно о том же: что было бы, если вы закончили бы не Ленинградскую консер-
ваторию, а Московскую? А если посещали бы летние курсы в Дармштадте? И от этого
повторяющегося „если бы да кабы” я раздражался все больше и больше. Что было бы,
если я учился бы у Лигети? Или у Берио? Стал бы я другим композитором? Писал бы
другую музыку? Мои брюзжания выдают меня. Да, это болезненный вопрос. Почему я
не стал авангардистом? Мама, мама, скажи, почему? Ведь я так хотел стать настоящим,
взрослым композитором».
Душа проходит как любовь... Исполняется 120 лет со дня рождения Сергея Есе-
нина. Беседу вел Павел Басинский. — «Российская газета» (Федеральный выпуск),
2015, № 222, 2 октября; на сайте газеты — 1 октября <Ы1р://\у\у\у.г§.ги>.
Говорит Захар Прилепин: «Труд Куняевых [о Есенине] — мощнейший, но там есть
некоторые тенденции, для авторов неоспоримые. <...> Но они уверены и всячески стре-
мятся доказать, что Есенина убили, а я ни одной минуты не верю в эту версию. И об
этом буду говорить».
«Да, в ее [Аллы Марченко] книге есть несколько удач и несколько открытий, но
когда автор нам пытается сказать, что Есенин под видом Пугачева описывал Колчака —
это, знаете... Мы понимаем, что Алле Марченко нравится Колчак больше Пугачева и
тем более — большевиков. Но давайте держать себя в рамках, да? Не стоит навязывать
Есенину своих взглядов. Белогвардейцы — которые, напомним, в большинстве своем
были как раз „февралистами”, а не монархистами — никаких симпатий у Есенина не
вызывали».
«Что до Лекманова и Свердлова — то они Есенина, прямо говоря, не то чтобы
очень любят, хотя и никакой антипатии не испытывают к нему, потому что как профес-
сиональные филологи масштаб явления осознают. Оттого их работа местами особенно
удачна: им не надо ни судить его, ни оправдывать. Однако и у них есть определенные
убеждения, как раз „западнические” — и они заставляют авторов многие и крайне важ-
ные моменты обходить. А я это обходить не стану».
Александр Жолковский. Кто организовал вставание? — «Знамя», 2015, № 10
< ННр: //та§агше8.ги88.ги/гпаш1а>.
«Одним из ярких мемов, восходящих к истории легендарного поединка Ахматовой
со Сталиным и Постановления ЦК от 14 августа 1946 г., стала реплика „Кто организовал
вставание?”. <...> Возможно, ее действительно произнес Сталин, но не исключено, что
перед нами одна из „пластинок” Ахматовой».
«Тем не менее Сарнов полагает, что фраза принадлежит Сталину, — позиция воз-
можная, а для его трактовки ситуации предпочтительная. Я, исходя из жизнетворческой
интерпретации Ахматовой, склонен считать автором саму поэтессу».
Вера Зубарева. «Я утаю и не предам перу...» Тайна зеркальных дат в поэзии Беллы
Ахмадулиной. — «Дружба народов», 2015, № 9 <Шр://та§агте8.ги88.ги/(1г11гйЬа>.
«Как ни удивительно, но, казалось бы, весьма отвлеченная поэзия Беллы Ахмаду-
линой всегда базируется на довольно конкретном имплицитном сюжете, вокруг которого
выстраиваются образы, как лепестки вокруг стебля. Ее сюжет играет роль организующе-
го начала; по нему и только по нему можно понять связь деталей и увидеть стройность
композиции и архитектоники больших форм, таких как объемный „загадочный”, по ее
же определению, цикл „Глубокий обморок”, написанный по следам реального собы-
тия — клинической смерти».
Как рассказать о блокаде Ленинграда? Записала Наталья Кострова. — «СоНа.ги»,
2015, 13 октября <Ы1р://\у\у\у.со11а.ги>.
Лекция, прочитанная незадолго до смерти историком Сергеем Яровым в Лектории
Политехнического музея.
«Есть описание того, как люди выходили на крыши, несли свою вахту. Сняли даже
Шостаковича за этим делом... Но, знаете, неловко смотреть эти кадры: за Шостаковичем
идет кинобригада, он и одет как-то нелепо, в какой-то шинели. Какой-то постановочный
кадр — композитор позирует, как бы иллюстрируя мужество блокадников Ленинграда.
Но что касается людей — не Шостаковича, который, как известно, был в конце сен-
тября 1941-го вывезен из города, а людей, которых в городе оставили умирать, — то
дежурства на улице были очень страшной вещью. Ну представьте: крыша, зима, минус
25, продуваемый всеми ветрами человек, голодный, истощенный, больной, постоянно
кутающийся в какую-то одежду. И как заранее узнать, какая бомба упадет на крышу?
Хорошо, если зажигательная, а если фугасная? Есть такой мрачный блокадный анекдот
(вообще анекдотов было много): меняю две зажигательные бомбы на одну фугасную, но
в другом районе».
«Кстати, вопреки официальной истории, радио в первую блокадную зиму не рабо-
тало. Ольга Берггольц лежала дома в состоянии дистрофии и не могла никак выступать
по радио».
Виталий Кальпиди. «Литература стремится подменить чужое прошлое своим».
Беседу вел Борис Кутенков. — «Ли!еггатура», 2015, № 61, 1 октября, продолжение
следует <Шр://И1егга1ига.ог§>.
«Признаюсь не без легкого кокетства (да простят меня призраки одеколона
„Шипр” и духов „Красная Москва”), я удивлен, что та, в общем-то, не самая великая
работа по документированию уральского поэтического движения вызывает стойкий
интерес и даже профессиональную оценку, почти всегда, впрочем, неоправданно
завышенную. Если честно, то: а) как культуртрегер я добирал некую „власть” над
процессом; „власть”, которой мне не хватало как поэту; б) пришло понимание, что
категорически нельзя ждать благодарности от тех, кто близко, потому что благодар-
ность, если и приходит, то очень издалека, и ею не надо лакомиться, а надо сразу же
пускать „в дело” <...>».
«Короче: от читателя я жду на входе только симпатии (да и на выходе тоже), если ее
нет, то я уже ничего не жду. Что касается критики — я не люблю, когда меня критикуют.
Эта процедура для меня не продуктивна».
Владимир Козлов. Золотой двадцатый век Леонида Григорьяна. — «Рго^дсПа»,
Ростов-на-Дону, 2015, № 3; на сайте — 30 августа <Шр://рго8О(Иа.ги>.
«По любым литературным меркам ростовский поэт Леонид Григорьян написал
много — 17 книг. Но он и прожил долго — родился в 1929-м, ушел — пять лет назад,
в 2010 году».
«<...> у Леонида Григорьяна репутация центральной фигуры ростовской неофици-
альной культуры 1950-80-х годов. Можно было бы добавить и последующее двадцати-
летие, если бы разделение культуры на официальную и неофициальную еще сохраняло
смысл. Вокруг дома поэта на улице Горького, куда он заселился еще до войны и где
прожил всю дальнейшую жизнь, сложился круг писателей, филологов, библиофи-
лов, искусствоведов разных поколений. Прозаик Виталий Семин, искусствовед Марк
Копшицер, критик Сергей Чупринин, переводчики Олег Тарасенков и Диана Вальяно,
филолог Сергей Николаев, поэты Юрий Фадеев и Эдуард Холодный — и еще очень
многие. В дом Григорьяна специально вводили, старшее поколение приобщало младшее,
именно здесь была вдохновлена группа поэтов-товарищей, которые в восьмидесятые
стали „Заозерной школой” поэзии. Это место, по воспоминаниям, было проникнуто
атмосферой хмельного веселья, культуроцентризма, поэзии и легкого диссидентства,
смешанного с адюльтером — гремучая смесь для любого становящегося ума».
Здесь же: Леонид Григорьян, «Из неопубликованных стихов».
Алексей Конаков. ЗршггеЦ или Метафора андеграунда. К 10-летию смерти Беллы
Улановской. — «Сока.ги», 2015, 12 октября <Ы1р://\у\у\у.со11а.ги>.
«Влияние андеграундного сообщества на писательницу трудно переоценить: она
публиковалась в „Часах” и в „Обводном канале”, входила в легендарный „Клуб-81”,
общалась с Виктором Кривулиным, Сергеем Стратановским, Еленой Шварц и мно-
гими другими. И, несомненно, Улановская знала о парадоксальном вызове, который
уже давно стоял перед сообществом неподцензурных авторов, — вызове автоописания,
потребности определения точного места в культурной иерархии СССР».
«И это значит, что Улановская никогда не писала о природе. Вся сила ее метафори-
ческого письма направлена на изучение и прояснение одного-единственного феномена:
ленинградского андеграунда».
«Работа Улановской скорее напоминает о концептуальном ходе Виктора Шкловского,
реализованном в „2<эо”: подобно тому, как у Шкловского в силу запрета писать о любви
метафорами этой любви становилось все что угодно, так и у Беллы Улановской, не желаю-
щей напрямую говорить о советском андеграунде, все делается метафорой андеграунда».
См. также: Алексей Конаков, «На полях домашнего хозяйства. О стихотворном
цикле Д. А. Пригова» — «Знамя», 2015, № 10.
Григорий Кружков. «Серебряный налив луны / И солнца золотой налив».
Из опыта переводов У. Б. Йейтса. — «Иностранная литература», 2015, № 8
<Шр://та§агше8.ги88.ги/шо81гап>
«Я припоминаю лишь один, и то сомнительный, случай, когда поэт подробно и
поэтапно поведал нам историю стихотворения: это эссе Эдгара По „Философия твор-
чества”. В нем поэт рассказывает, как был сочинен знаменитый „Ворон”: он поставил
себе задачу написать шедевр, и далее каждый его шаг, каждое действие с математической
непреложностью вытекало из предыдущего. Эссе очень интересное, но в какой степени
это правда, а в какой — мистификация, судить трудно».
«Но перевод стихов — иное дело. <...> Мне всегда казалось, что если бы переводчик
рассказал историю перевода книги стихов своего любимого поэта, то получилась бы еще
одна книга, не совсем обычная, но, может быть, небезынтересная для любителей поэзии.
Я мог бы, например, рассказать о своей более чем тридцатилетней работе над стихами
Уильяма Батлера Йейтса».
Здесь же см.: Уильям Батлер Йейтс, «Из новых переводов» (перевод с английского
Григория Кружкова).
См. также: Григорий Кружков, «Три заметки о стихах Мандельштама» — «Знамя»,
2015, № 10 <Шр://та§агте8.ги88.ги/гпа1ша>.
«Кто вам симпатичнее: таджичка, которая метет лестницу, или левый интеллек-
туал». — «Афиша-Воздух», 2015, 30 сентября <Шр://уог(1ий.аЙ8Йа.ги>.
«Кирилл Медведев: При этом в поэтической среде есть четкая динамика — еще десять
лет назад вообще не было никаких левых поэтов, а сейчас есть „Транслит” и его круг.
Их можно критиковать за излишнюю высоколобость, но это уже институция.
Галина Рымбу: Эта поэтическая волна, мне кажется, связана, с одной стороны, с
политическими протестами 2011 — 2012 годов, а с другой — с тем фактом, что литера-
тор, как правило, является фрилансером, прекарным работником, жестко задавленным
неолиберальным капитализмом и социальной нестабильностью.
Кирилл Медведев: Советский опыт, к сожалению, многие вещи упростил: есть масса
разных вариантов, каким образом убеждения художника и его политические позиции
могут коррелировать с тем, что он сам делает. Увы, подавляющее большинство счи-
тает, что если человек себя считает левым или, скажем, коммунистом, то искусство
его должно быть сфокусировано на проблемах рабочих. А на самом деле пространство
рефлексии намного шире этой темы, безусловно, тоже важной. Мне кажется, что
посыл левого должен состоять из двух вещей. Первое: я могу сделать что-то сам и
продемонстрировать это. Второе: я знаю, как должно быть устроено общество — или
по крайней мере чего в нем быть не должно».
Юрий Левинг. На подступах к визуальной эстетике Иосифа Бродского. Пять за-
меток об авангарде. — «Новое литературное обозрение», 2015, № 3 (133).
Отрывок из готовящейся к печати книги «Художник Иосиф Бродский». «В вари-
анте названия картины у Бродского произошла редукция: „Сцены скачек в Эпсоме” не
совсем то же самое, что „Дерби 1821 года в Эпсоме” [Теодора Жерико]; тем не менее
не вызывает сомнений, что Бродский имеет в виду конкретное полотно из собрания
Лувра — в тексте и на картине совпадают алый цвет одежды всадника на темном коне,
догоняющем вырвавшегося вперед финалиста; флагов не видно, но с правой стороны
изображена метка ограды эпсомского ипподрома или вертикальный столб флагштока,
отмеряющий полуторамильную дистанцию».
Игорь Логвинов. Белорусы переосмысливают «русский мир». Белорусский из-
датель рассказал Ж в частности, о том, как украинский кризис сказался на по-
пулярности белорусского языка и белорусской литературы. Беседовала Екатерина
Крыжановская. — «БеШзске \Уе11е», 2015, 28 сентября <Ы1р://\у\у\у.(1\у.сот>.
«10 лет назад традиционными покупателями белорусской литературы были „нацыя-
нальна апантаныя”, „адраджэнцы” — то есть более или менее закрытое сообщество,
включенное в белорусскую культуру. Сейчас все больше людей, для которых главным
является русский язык, приобретают и книжки на белорусском. Как правило, детские,
но также очень много нон-фикшна, сборников стихов. Это покупают люди, которые в
обычной жизни говорят по-русски».
Станислав Львовский. «У нас нет долгой поэтической традиции говорить от
лица тех, кто не может говорить». Беседовал Павел Зарва. — «Культура в горо-
де». Сайт о современной культуре в Нижнем Новгороде, 2015, октябрь <Шр://
снИигешШесйу .ги>.
«Когда приходишь в Вате$ & МоЫе, видишь четыре-пять полок толстых книг
[Буковски], — и думаешь, что это все-таки проект, у этого человека ни на что не могло
хватать времени. Ни на выпивку, ни на женщин, — он просто сидел и всю жизнь писал,
а больше ничего. Посмертные сборники, насколько я понимаю, до сих пор выходят. На
самом деле, конечно, он просто садился за пишущую машинку (а потом, как мы знаем,
и за компьютер) всякий раз, когда ему что-нибудь приходило в голову. У меня есть опыт
перевода целого толстого сборника, в свое время я по заказу АСТ перевел книгу „81/Ип&
ТКгоиуК Мас1пе$$ /ог 1Уогс1, Ыпе, 1Уау: Роетз” (она так и не вышла).
Это было тяжело, потому что там огромное количество совершенно графоманских
текстов, — но из всего, что он написал, можно набрать одну довольно большую книгу
очень хороших стихов, трогательных, соединяющих кинизм (см. Слотердайка) с почти
детской беззащитностью, почти буквально воплощающих пушкинское „поэзия должна
быть глуповата”».
Борис Любимов. Три главные темы в жизни — Церковь, литература и театр.
Беседу вела Ксения Лученко. — «Православие и мир», 2015, 16 сентября <Шр://
угтг.ргаупйг.ги >.
«Кроме того, для меня всегда были очень важны старые дома, особенно с момен-
та, когда я стал играть в „Белую гвардию”. Я думаю, что в те [детские] годы (потом-
то уже мироощущение расширялось) я был главным реакционером, консерватором и
монархистом-романтиком на земле. Притом этот мой монархизм абсолютно не был
связан ни с династией Романовых, ни конкретно с последней царской семьей, которой
я очень сострадал. Я сейчас вспоминаю, что эта моя игра заканчивалась, когда мы с
Алексеем Турбиным побеждали и захватывали Москву. Все-таки думать, что государь
жив, можно было в 1918 году, кому-то можно было думать так и в 1924-м, и в 1925-м,
когда писалась „Белая гвардия”, а в 1953-54-м, даже когда ты играешь, все-таки должны
быть какие-то правдоподобия чувств в предполагаемых обстоятельствах, как сказали
бы Пушкин и Станиславский. Вот этого у меня совершенно не было. Очевидно, Иван
Александрович Ильин назвал бы меня непредрешенцем. Мы с Алексеем Турбиным
победили, мы сделали свое дело, а какая дальше будет власть — это, ребята, решайте
сами: вот примерно так можно было бы мое детское мироощущение перевести».
«Мне кажется, очень важна мысль Александра Исаевича Солженицына, когда он,
настаивавший на гласности и столкнувшийся с миром СМИ, говорил о том, что человек
имеет право на то, чтобы не узнавать новости, это тоже его право».
Василь Махно. «Ориентация на Запад придала украинской литературе особый
статус». Беседовал Геннадий Кацов. — «КПМУ^еЬ.сот», 2015, 16 октября <Шр://
\уту.гипу\уеЬ.сот>.
«Для себя в определенное время я поставил задачу описать Нью-Йорк посредством
украинского языка, увидев, как мало Нью-Йорка в украинской литературе. И как много его
в американской; присутствует он в испанской, польской, русской и т. д. Я написал много
стихов о Нью-Йорке, пьесу „Сопеу ШапсГ, несколько эссе, а сейчас вот издал сборник рас-
сказов „Дом в Бейтинг Голлов”, в котором четыре — о Нью-Йорке, или о жизни в Нью-
Йорке. Для меня Нью-Йорк — это мир, почти мироздание, место, которое можно читать,
как текст. Я вижу его разным. И вижу в нем разную жизнь. Мой взгляд на этот город, все-
таки, взгляд чужака, но соединившего воедино и ощущение извне, и изнутри».
«Когда Эзра Паунд после многих лет пребывания в Италии посетил Нью-Йорк, то
на вопрос журналиста, как он находит город, ответил: „Много шума”».
См. также: Василь Махно, «Дом в Бейтинг Голлов» (перевод с украинского Натальи
Бельченко) — «Новый мир», 2015, № 5.
Александр Мелихов. Но мудрость такая пригодна кроту... — «НГ Ех НЬпз»,
2015, 17 сентября <Ы1р://\у\у\у.п§.ги/п§ ех11Ьп8>,
«Его [Зощенко] письма революционной эпохи тоже дышат напыщенным романтиз-
мом. <...> Будущей жене Кербиц-Кербицкой в январе 1918-го: „Это был месяц, когда я
думал, что вот еще миг — и я взойду на высоту, может быть, на Голгофу, где Мудрость
небожителей и истина богов, где счастье...” Ей же в августе 1924-го: „И мы должны
любить ложь. И мы верим ей, ибо как можем мы поверить правде, если правда всегда
скучна и часто уродлива, а ложь нежна, красива и таинственна”. Это откровенный мани-
фест романтизма — держаться за красивую, таинственную выдумку вопреки скучной и
уродливой правде обыденности. Не зря еще в марте 1920-го он послал ей „любимейшие
мои книги — конечно, Блок и, конечно, Ницше”. „Нездешний” Блок („Было так ясно на
лике его: Царство мое не от мира сего”) и гиперромантик Ницше („Что такое обезьяна по
сравнению с человеком? Посмешище либо мучительный позор. И тем же самым должен
быть человек для Сверхчеловека — посмешищем либо мучительным позором”). Таковы
были кумиры молодого Зощенко, о котором столько десятилетий спорили, представитель
он мещанства или обличитель оного. А царство его между тем было не от мира сего».
«<...> отказавшись от романтического толкования своей тоски, Зощенко лишил себя
едва ли не единственного лекарства, а всеми своими гигиеническими ухищрениями он
излечиться от нее, разумеется, не мог».
«Дарование Зощенко было невелико по размеру, по широте охвата, подводя итог его
писательской судьбе, склонен был считать Георгий Адамович, сопоставляя, однако, его
с самим Кафкой, которого, впрочем, он тоже не считал гением».
См. также: Александр Мелихов, «Марк Твен как зеркало русской революции» —
«Иностранная литература», 2015, № 8 <Ъйр://та§агте8.ги88.ги/то81тап>.
Елена Михайлик. Вишерский антироман как неопознанный объект. — «Новое
литературное обозрение», 2015, № 3 (133).
«В „Вишере”, как нам кажется, Шаламов попытался сделать тот самый, последний
шаг в сторону полной аутентичности — написать вишерские лагеря „правдой того само-
го дня”, глазами и руками именно того человека, который в них побывал — и не успел
накопить еще иного опыта. Себя-прежнего. Увидеть то, что видел Шаламов образца
1929 года. Не увидеть того, чего тот не заметил бы. Восстановить язык, на котором уто-
нувший в том времени человек описал бы свой лагерь. И этим описанием — приорите-
тами, отношением, лакунами — в свою очередь создать портрет рассказчика».
«Нам также кажется, что Шаламов почти решил эту задачу. Убедительно и точно.
С удивительным мастерством. Как теоретик литературы он выиграл. И потерпел сокру-
шительное поражение как художник».
Патрик Модиано. Нобелевская лекция. Перевод с французского РкШЬегГз. —
«Звезда», Санкт-Петербург, 2015, № 9 <Шр://та§агше8.ги88.ги/гуег(1а>.
В нобелевской речи (2014) Модиано цитирует поразившие его строки Осипа
Мандельштама («Я вернулся в мой город, знакомый до слез...»).
Можно ли писателю быть свободным в тоталитарном государстве. Беседу вел Сер-
гей Балуев. — «Город-812», Санкт-Петербург, 2015; на сайте — 8 октября <Шр://
\гтг.оп1те812.гн>.
Говорит Михаил Золотоносов, автор книги «Охота на Берггольц. Ленинград 1937»:
«— А жила она где?
— На Рубинштейна, 7, в доме-коммуне инженеров и писателей, построенном в
1937 году.
— А как туда писателей заселяли?
— Они на свои деньги его построили.
— Что — у них столько денег было ?
— Да, столько. У Либединского там было две квартиры, в одной жила его теща,
то есть мать сестер Берггольц. Либединский был очень высокопоставленный деятель
РАПП, он, конечно, имел возможность купить там и две квартиры. А у Берггольц была
одна квартира.
— Что же — молодая поэтесса Берггольц могла скопить деньги на квартиру?
— Она работала — наверное, были деньги. Может, еще Борис Корнилов помогал, с
ним она развелась в 1930 году, когда дом уже строился. Правда, квартиры в этом доме
были маленькие, вместо кухонь — общая столовая на 200 мест (в доме 52 квартиры),
внизу, там, где потом был детский сад. Здесь же устраивали коллективные праздники. Это
же был утопический проект коллективного коммунального житья-бытья. Слышимость там
была просто фантастическая — на первом этаже слышали, о чем говорили на пятом».
Анна Наринская. Глобальная деревня. О «Зоне затопления» Романа Сенчи-
на. — «Коммерсантъ \Уеекепс1», 2015, № 30, 11 сентября <Ы1р://\у\у\у.коттег8ап1.ги/
\уеекеш1>.
«Роман Сенчин написал настоящий американский роман. Не только в смысле куль-
турном (в целом именно американская литература — в отличие от европейской — сегод-
ня сохраняет бренд традиционного реалистического, социально заряженного романа),
но и в конкретном. Именно такие книги в разнообразных вариациях представлены на
полках больших американских книжных типа Вагпез & ЫоЫе и получают уважительные
рецензии в газетах: в том роде, что если к художественной стороне произведения и
можно придраться, то к этической позиции автора и актуальности поднятой им темы
(экология, происки злокозненных корпораций) — уж точно нет».
«Тексты тех самых писателей-деревенщиков советского времени, болезненно осо-
знававших умирание деревни (ее экологии, ее уклада и ее жителей, представляющих
собой отдельный „вид” человека, нигде больше не востребованный), идейно и даже
интонационно часто совпадали с прозой западных писателей, противящихся уравнитель-
ной модернизации мира — от Стейнбека до Маркеса».
Анна Наринская. Чудачество и чудотворство. О собрании текстов Николая Олей-
никова. — «Коммерсантъ \Уеекепс1», 2015, № 35, 16 октября.
«Разрыв между масштабом влияния Олейникова, его поэтическим статусом, сле-
дом, который он оставил в жизни многих самых замечательных личностей, и тем, что
он „произвел”, очевиден. Но проблема не в том, что его стихов мало, а в том, что за
редкими (но сногсшибательными) исключениями он как будто сознательно не пускает
себя на „следующий” поэтический уровень, дает гению прорываться лишь отдельными
протуберанцами».
«Впечатление такое, что Олейников сам решил не быть великим, еще до того, как
стало окончательно ясно, что это наказуемо».
Наша история долго болит. Леонид Юзефович — о книге «Зимняя дорога».
Беседу вела Елена Дьякова. — «Новая газета», 2015, № 112, 12 октября; на сайте
газеты — 11 октября <Ы1р://\у\у\у.поуауа§а7е1а.ги>.
Говорит Леонид Юзефович: «В 1922 году все могло кончиться и по-другому. Уже
после того, как моя книга ушла в типографию, философ и знаток русской дальнево-
сточной эмиграции Константин Бурмистров рассказал мне об изданном в 1936 году, в
Харбине, фантастическом романе Григория Кручинина „Свет с востока”. Сюжет таков:
эмигрант страдает от одиночества, безденежья, бесцельности существования, вдруг
какие-то таинственные люди предлагают ему вступить в не менее таинственную орга-
низацию. Позже выясняется, что цель ее — захват советской Камчатки. Это им удается,
с Камчатки они переправляются в Приморье, занимают Иркутск. Всюду их встречают
с распростертыми объятиями, в итоге СССР рушится как карточный домик. Конечно,
это уже после коллективизации, после массовых репрессий, и все-таки... Это нам только
кажется, что к началу 1920-х все было предрешено».
О литературной критике за рубежом. Опрос провела Ирина Машинская. —
«Ли!еггатура», 2015, № 61, 1 октября <Ы1р://П1егга1ига.ог§>.
На вопросы отвечают Лиля Панн, Ольга Брейнингер, Энтони Вуд, Павел
Лемберский, Ян Пробштейн, Андрей Грицман.
Говорит Лиля Панн: «Говорю о критике Джеймсе Вуде (^атез ЬУоос/). Лет десять
назад Вуд прославился изобретением термина „истерический реализм” (множество
сюжетных линий, кишащих кричащими деталями жизни как есть, ведущих в никуда).
И не ради славы Герострата, а за серьезные эстетические провалы он занес (разнес!) в
„истерический реализм” ряд нашумевших книг таких культовых прозаиков, как Дон
ДеЛилло, Дэвид Фостер Уоллес, Зади Смит».
«Стратегия критической оценки Вуда определенно дерзка в своей простоте. Правда,
много лет назад Вуду предшествовала Сюзен Зонтаг в эссе „Против интерпретации”. Да,
не интерпретировать, а читать и молчать — вместе (как квакеры, только наоборот: те
молчат, потом говорят) — помнится, было такое немногочисленное движение (попытка)
„молчальников”. Но они слишком радикальны, человеку же хочется не только прочесть,
но и поговорить о хорошей книге. Человек любит поговорить о любви вообще и о любви
к литературе в частности. Путь Вуда — цитировать, цитировать и еще раз цитировать —
текст, о котором пишешь (любишь). Для критики стихов это более или менее годится
(Оден, например, отстаивал такой подход), но о прозе хочется на „лестнице колючей
разговора б”. Пожалуйста: Вуд предлагает пересказ своими словами, только страстный
пересказ („раззюпа^е гес1езспрПокГ). Но за жанр ли школьного изложения боролись кри-
тики всех времен и народов?! В том числе Шкловский, которого Вуд высоко ценит?»
Илья Одегов о книжном пиаре, кризисе и Союзе писателей. Беседу вела Юлия
Миленькая. — «Литер» (Алматы, Казахстан), 2015, 1 октября <Шр://1йег.кг>.
«Я не знаю, что представляет собой наш Союз писателей [Казахстана] и как он
помогает или не помогает авторам. <...> Я, например, пишу уже пятнадцать лет, первая
моя книга вышла в 2003 году благодаря победе в конкурсе „Современный казахстан-
ский роман”. С тех пор вышло еще три книги, причем последние две — в Москве.
У меня в багаже „Русская премия”, диплом Волошинского конкурса, десяток публика-
ций в толстых литературных журналах России, переводы на английский и публикации
в Америке — все это произошло без участия Союза писателей. И как-то мне с этим
живется нормально».
См. новую повесть Ильи Одегова «Снег в паутине» в «Новом мире» (2015, № 12),
а также — о его прозе — статью Анны Грувер «Точка разборки» в том же декабрьском
номере нашего журнала.
Победа с нами? Подготовка материалов «круглого стола» — Наталья Гранцева и
Александр Мелихов. — «Нева», Санкт-Петербург, 2015, № 9 <Ийр://та§агте8.ги88.
ги/пеуа>.
Говорит Вячеслав Рыбаков: «На самом деле Победа была не только военной, но и
организационной. Но как только мы это снова вспомним, нам придется-таки признать,
что Победа была одержана не вопреки системе и не благодаря ей, а просто — она была
одержана Системой»
Павел Полян. Историомор. Структуризация памяти и инфраструктура беспамят-
ства. — «Неприкосновенный запас», 2015, № 3 (101) <Шр://та§агше8.гн88.ги/пг>.
«Серия издательства РОССПЭН „Человек на обочине войны” (одиннадцать томов
дневников и воспоминаний военнопленных, остарбайтеров, жителей оккупированных
областей), увы, окончательно приказала долго жить. В ее планах с самого начала стояла,
наряду с другими эго-документами, и великолепная „остарбайтерская” проза Виталия
Семина („Нагрудный знак О8Т” и „Плотина”), не переиздававшаяся уже много деся-
тилетий. Эту историко-литературную несправедливость исправило издательство „АСТ”,
выпустив ко Дню Победы этот том прозы и открыв им новую серию „На краю войны”.
В этой же серии вышли удивительные дневники „остовки” Шуры Михалевой из Курска
(„‘Где вы, мои родные?./ Дневник остарбайтера”) — своеобразный самоотчет о безогово-
рочном поражении рабского труда в Вальтерсхаузене в схватке с молодостью и любовью.
Замечательную работу продемонстрировал коллектив сотрудников газеты „Аргументы и
факты”, выпустивший „Детскую книгу войны. Дневники 1941—1945”. Всего в нее вошли
35 дневников, распределенных по пяти главам: блокада Ленинграда, гетто и концлагеря,
тыл, остарбайтеры и оккупация».
Валерия Пустовая. Меланхолия алхимика. — «Кага Ау1з. Открытая критика»,
2015, 28 сентября <Ийр://гага-гага.ги>.
«Ранние романы Пелевина доказывали благо пустоты. Нырнуть за Чапаевым в
небесную реку или мигрировать из борделя в страну богомолов значило манифестиро-
вать иллюзорность сущего. Поздний Пелевин, мигрируя и ныряя, утыкается в мембрану,
и пустота — вдруг — отзванивает. Со времен неудачного „Т” начался этот апофатиче-
ский разворот пелевинского мира от ничтожения — к утверждению, от пустоты — к
подлинности. Поэтому и шутки истощились — у этого, в самом деле нового, Пелевина
не смеховая поэтика, фокус сместился с иронического отрицания на взыскание».
«Пелевин сам стал Павлом I, героем своего нового романа [«Смотритель»], пере-
жившим эпоху, запертым в ловушке своего играющего в миры ума».
См. также рецензии Анны Наринской («Коммерсантъ», 2015, № 167, 14 сентября
<НП|к//\у\УЛУ.к()П1П1ег^агП.ги>) и Евгения Никитина («Новый мир», 2015, № 12).
Развеселые писатели исчезли. Почему финалист «Большой книги» Роман Сен-
чин считает себя реалистом? Текст: Клариса Пульсон. — «Российская газета» (Феде-
ральный выпуск), 2015, № 226, 8 октября; на сайте газеты — 7 октября.
Говорит Роман Сенчин: «Все вспоминают и называют ремейком, с чем я совершенно
не согласен. Я даже был более не то что ориентирован, а держал в уме роман „Потоп”
Роберта Пенна Уоррена, популярного у нас когда-то из-за книги „Вся королевская
рать”. У него там на Миссисипи тоже строили гидроэлектростанции, затапливали огром-
ные территории. Я не поклонник современной американской литературы, но что-то
вижу близкое и у себя, и у многих своих сверстников».
Речь идет о книге Романа Сенчина «Зона затопления»; см. о ней статью Александра
Журова «Постскриптум» («Новый мир», 2015, № 10).
Разговор с Дмитрием Даниловым не только о футболе. Беседу вел Владимир
Губайловский. — «Фонд „Новый мир”», 2015, 17 октября <й11р://поуупнг]оигпа1.ги>.
Говорит Дмитрий Данилов: «Меня увлекла модель. Вот [Стивен] Кинг ходил на
бейсбол и о нем писал, он смотрел матчи по телевизору, и меня увлек сам процесс — я
подумал: я тоже хочу так же. С Переком было очень похоже: мне было очень интерес-
но, — вот сидит человек и записывает „онлайн” то, что он сейчас видит. И когда я про-
чел Кинга, у меня просто руки зачесались — вот хочу так же. Пожалуй, даже я сказал
неправильно, нет, я не сразу захотел сделать лучше, нет — меня увлек процесс. И уже в
какой-то момент мне показалось, что у меня получается более интересно, чем у Кинга.
Может, это писательская гордыня, но это так».
«Я думал, эта книга будет легкой прогулкой. Ну, приятно ходить на футбол, даже на
„Динамо” ходить приятно, трибуны, поле, а получилось так, как я и не ожидал совсем.
Это самая тяжелая для меня книга».
См.: Дмитрий Данилов, «Есть вещи поважнее футбола» — «Новый мир», 2015,
№№ 10, 11; «Сидеть и смотреть» — «Новый мир», 2014, № 11.
Россия читающая. Беседу вел Василий Голованов. — «Русский мир.ш», 2015,
сентябрь <Шр://п188к1у1Шг.ги>.
Говорит директор Государственного литературного музея Дмитрий Бак: «Он
[Николай I] сделал главный шаг: изменил отношение к литературе. Он понял, что
лучшие поэты и писатели влияют на умы и настроения, на общественные процессы.
Когда Александр I в 1820 году отправил Пушкина в ссылку, он, в сущности, не понимал
еще, с чем, в лице поэзии, имеет дело. Так, стишки какие-то, кого они могут интере-
совать? При этом — несмотря на Указ о вольности дворянства — империя остается
империей. Человек империи имеет вес лишь постольку, поскольку имеет службу и чин.
А Пушкин — кто такой? Да никто. Нет в формулярных списках профессии поэта.
Николай I после декабристского выступления думает уже иначе. <...> И вот император,
только что казнивший пятерых декабристских вождей, прямо из ссылки в Михайловском
приглашает Пушкина на коронацию и объявляет, что сам будет его цензором».
«Сейчас звучит основная русская мелодия». Композитор Леонид Десятников — о
том, почему ему не до симфоний. Беседовал Андрей Архангельский. — «Огонек»,
2015, № 40, 12 октября <Шр://м^\у.коттег8ан1.ги/о§ошок>.
Говорит Леонид Десятников: «Тип „творца”, который вы описываете, серьезного
господина с девятью симфониями — это вообще оШ /азШоп, его не существует. На мой
взгляд, в этом нет смысла. Я не могу выстраивать стратегию академического компози-
тора. Она изначально обречена на провал. Такой композитор считает себя звеном некой
цепи: он обязательно преподает в консерватории, окружен учениками, и все это часть
традиции, школы... А никакой школы нет. Все это просто фейк, рудиментарная чушь».
«Нет, современности, кажется, не существует. Ее никогда и не существовало,
насколько я знаю. Музыковеды, силящиеся понять современность, часто ошибались
в оценках. Они ругали Бетховена, Вебера, Вагнера. Значит ли это, что люди, которые
являются экспертами, совершенно лишены чутья? Нет. Просто история музыки склады-
вается достаточно хаотично. В ней нет закономерностей. А задним числом мы говорим
про классицизм, романтизм и т. д. Но нет никакого закона. Все это как бы лепится на
живую нитку мироздания».
Владимир Смирнов. Образы войны и победы. Об одном стихотворении Георгия
Иванова. — «Литературная газета», 2015, № 39, 7 октября <Ы1р://\у\у\у.1§7.ги>,
«Действительно, для „стопроцентного белогвардейца”, как называл себя поэт (и
таким оставался до конца дней), вещь эта поразительна и странна. Он был тверд и
последователен в своих политических убеждениях, бескомпромиссных по отношению
к большевизму и советской власти („силуэты черных всадников с красным знаменем
позора”, „Россия тридцать лет живет в тюрьме... и лишь на Колыме и Соловках Россия
та, что будет жить в веках”, „и ничему не возродиться ни под серпом, ни под орлом”).
Эйфория нашей победы, захлестнувшая русскую эмиграцию, не затронула Иванова.
Малейших уступок деспотии он не прощал даже таким близким людям, как Бунин и
Г. Адамович. <...> Все так, все верно, но „На взятие Берлина русскими” столь значи-
тельно, прекрасно-возвышенно, высокоправдиво, что объяснить его иллюзиями или
случайностью просто-напросто невозможно».
Советские писатели о США. Пильняк. Беседу вел Александр Генис. — «Радио
Свобода», 2015, 21 сентября <Ы1р://\у\у\у.8УоЬо(1а.ог§>.
Говорит Борис Парамонов: «Опять же простыми словами скажу: Ильф и Петров
писатели хорошие, а Пильняк скорее плохой. Он раздражающий писатель, выкрута-
сами своими раздражает. Но вот ведь Андрей Белый, из жилетного кармана которого
вылез Пильняк, не раздражает. То, что у Белого было органичным, у Пильняка носит
характер какой-то головной выдумки, намеренного усложнения. Новатор, который был
эпигоном, — вот формула. Знаете, кого он мне напоминает? Вознесенского, такого
же натужного авангардиста. Пильняк любит сочинять какие-то вымученные словечки
или искажает всем давно известные. Он, например, пишет не оазис, а оаз. Почему-то
избегает слова „или”, пишет везде „иль”. Придумывает слово „холостежь” — холостая
молодежь значит. Пассажиры парохода балуют, то есть устраивают бал».
«И еще один прием для него [Пильняка] характерен: он любит вместо описания
давать перечисление, инвентарь предметов, относящихся к тому или иному фрагменту.
И вот так же он написал книгу об Америке. Он попросту перечисляет».
Марина Соломонова. Детский детектив — жанр не для взрослых. — «Кага Лук.
Открытая критика», 2015, 14 сентября <Ь11р://гага-гага.ги>.
«Взрослые элементарно не понимают разницы между взрослой и детской лите-
ратурой. В нескольких родительских списках чтения на лето попадались рассказы
Честертона об отце Брауне. Я пытаюсь объяснить родителям, что мне оскорбительна
мысль о Честертоне как об обязательном чтении в школе, у него текст такой завитуш-
ный, такой страдальческий; к нему надо самому прийти, к Честертону-то, доползти на
коленях сквозь тексты восемнадцатого и конца двадцатого века, безжалостные, о поте-
ри человеческого облика, возращении к природе, сначала как к естественному, потом
как к животному началу, чтобы оценить смирение и нежность, всю эту жемчужность
Честертона, мятежность и потерянность маленького человека».
Питер Стайнер. Практика иронии: «7оо, или письма не о любви» Виктора
Шкловского. Авторизованный перевод с английского Дмитрия Харитонова. —
«Новое литературное обозрение», 2015, № 3 (133).
«„2оо” Шкловского существует в трех различных измерениях: 1) как любовная
переписка Шкловского и Эльзы Триоле; 2) как роман; 3) как заявление человека,
проигравшего в политической борьбе. Как мы увидим, ироничность этого текста — его
прихотливая система притворства и утайки — раскрывается на тех же самых уровнях:
эротическом, эстетическом и политическом».
«В традиционном ироническом литературном произведении есть активный субъект,
чьи намерения (что бы этот туманный термин ни означал) формируют привилегирован-
ную точку зрения, на которую может встать читатель. Эта точка зрения придает каждому
высказыванию правдивость и таким образом объединяет произведение изнутри. Однако
в „2оо” такого семантического центра, вне всякого сомнения, нет».
См. здесь же: Ася Булатова, «Неуместный модернизм Виктора Шкловского: „Письма
не о любви” и границы литературы».
Сергей Третьяков. Записная книжка. Оценка художественного оформления де-
сятиоктябрия. — «Неприкосновенный запас», 2015, № 3 (101).
От редакции: «Печатая несколько журнальных статей Сергея Третьякова [1892 —
1937], мы открываем в „НЗ” новую рубрику — „Актуальность архива”, — в которую
войдут как архивные материалы, так и когда-то опубликованные, но затем не переиз-
дававшиеся тексты».
Из журнала «Новый ЛЕФ» (1927, № 10). «Иностранец, обгладывающий празднич-
ную Москву, как жирную кость, спросил меня:
— Зачем меня водили в Большой театр? Такую работу я и у себя на родине видел.
Вы мне покажите то, чего я у себя не видал — вроде „Синей блузы”».
1915 — сто лет спустя. Фрейд. Романсы. Беседу вел Александр Генис. — «Радио
Свобода», 2015, 21 сентября <Ы1р://\у\у\у.8УоЬо(1а.ог§>.
Говорит Соломон Волков: «Русский романс — причудливый экзотический цветок,
который появился впервые еще в XVIII веке. Многие очень популярные экземпляры,
если так можно выразиться, русского романса относятся к XIX веку, и они сохранились,
что тоже очень любопытно, до наших дней. На самом деле для меня массовая культу-
ра, в особенности, конечно, русская массовая культура, которой я очень интересуюсь
профессионально — это поле чудес, это поле загадок. Вот, к примеру, всем нашим
слушателям знакомый русский романс „Гори, гори, моя звезда”. До сегодняшнего дня
можно услышать уверенное заявление в том, что этот романс написан никем иным, как
адмиралом Колчаком. Это абсурдное заявление. Романс написан композитором Петром
Булаховым, который родился в 1822 году, умер в 1885 году, и сочинил целую серию
популярных русских романсов. <...> Человек очень интересной судьбы, у него отец был
знаменитым певцом, дочка знаменитой певицей, по фамилии Збруева, которая оставила
воспоминания о Булахове. Он был паралитиком и всю свою сравнительно недолгую
жизнь был прикован к креслу, иногда только мог позволить себе встать и потыкаться в
фортепиано. Это был несчастный человек».
Константин Фрумкин. Куда эволюционирует мораль. — «Топос», 2015, 20 и
22 сентября <Ы1р://\у\у\у.1оро8.ги>.
«Этический империализм представляет собой совокупности попыток рационально
проектировать этические нормы, и в этом качестве он играет роль „вершины айсберга”,
по отношению к более общему феномену моральной эволюции, который можно было
бы назвать „конструктивизацией” морали».
«На повестке дня встает вопрос о границе человека, которая — ввиду идеи „непри-
косновенности личности,, — охраняется этикой и которая нарушается технологиями,
„освящаемыми” трансгуманизмом. Другое дело, что человек может сам, добровольно,
соблазняясь некими обещаемыми ему благами — здоровьем, или даже бессмертием —
согласиться на вмешательство в собственную природу, и это порождает дилемму между
двумя равно важными этическими принципами — защитой человека и его свободой».
Сергей Чудаков. Оставшись летом в Москве, подражаю китайским авторам.
Поэма в 30 четверостишиях. Публикация и комментарии Владимира Орлова. —
«Знамя», 2015, № 10.
26. Мне сообщают сплетню
Поэт С., узнав от кого-то
мои плохие стихи,
Сказал, что теперь будет лучше
ко мне относиться.
Относись, относись ко мне,
бывший майор армейской разведки.
Волна времени уже
относит тебя, как сор.
«Публикатор благодарит Арину Гинзбург и ее сына Александра за предоставленную
доверенность на право ознакомления с материалами дела № П-80021, возбужденно-
го в 1967 году УКГБ по Москве и Московской области против Александра Ильича
Гинзбурга. Тексты Сергея Чудакова обнаружены в материалах указанного дела (помимо
публикуемых, там есть и уже известные стихи)».
Глеб Шульпяков. Немецкий дневник. — «Иностранная литература», 2015, № 9.
«28 октября [2014]. Лейпциг-Дюссельдорф-Бонн
Если не записывать сразу, через день — это не дневник, а литература. Срок хра-
нения сутки; точнее, ночь. Дальше мы имеем дело с памятью, а она играет по своим
правилам. Одна реальность вытесняет другую на твоих глазах. И ты ничего не можешь с
этим поделать. Не можешь сопротивляться, остановить. Только зафиксировать. Все, что
я пишу сейчас, я пишу уже в Бонне. То есть вспоминаю».
Нина Щербак. Эхо войны в творчестве Сэлинджера. — «Звезда», Санкт-
Петербург, 2015, № 9.
Среди прочего: «Теплые чувства к Хемингуэю как человеку у Сэлинджера не рас-
пространялись автоматически на его творчество. Неслучайно Холден так скептически
отзывается о романе „Прощай, оружие!”. „Меня отвращает, — объяснял Сэлинджер, —
превознесение как высшей добродетели голой физической отваги, так называемого
мужества. Видимо, потому, что мне самому его не хватает”».
Михаил Эпштейн. Книга жизни: роман или словарь? — «Звезда», Санкт-
Петербург, 2015, № 9.
«Одна и та же жизнь может быть представлена нарративно и тезаурусно, но это два
разных способа представления нельзя без остатка свести один к другому. В нарративе
всегда будет утеряна полнота тезауруса, а в тезаурусе — динамика нарратива. Повествуя
о своей жизни, нельзя включить каждое лицо, место, предмет, явление в системную
картину мира — иначе рассыплется сюжет. И точно так же нельзя в тезаурусе предста-
вить все события данной жизни в их последовательности — тогда рассыплется словарная
картина жизни, перейдя в цепочку ее сменяющихся эпизодов».
Леонид Юзефович. «Упорядочить чуждый мир, не совершая над ним ментально-
го насилия». Беседовал: Александр Чанцев. — «Кага Ау18. Открытая критика», 2015,
5 октября <Шр://гага-гага.п1>.
«„Зимнюю дорогу” (как и „Самодержца пустыни”) я назвал документальным рома-
ном от невозможности более точно обозначить жанр книги. Это не роман с героями
вымышленными или реальными, но трансформированными писательской волей, не
монография, не исторический очерк. Первое определение не подходит по полному
отсутствию у меня вымысла, второе — по пренебрежению некоторыми научными услов-
ностями и чересчур личной интонации, третье — по структуре повествования, в которой
есть литературная составляющая: сюжет с кульминацией, развивающиеся во времени
характеры, авторские ремарки. В современной словесности я сходных опытов не знаю,
а образцами для меня служили античные историки, в первую очередь Плутарх, Фукидид
и Тацит».
О книге Леонида Юзефовича «Зимняя дорога» см. рецензии Инны Булкиной и
Ирины Богатыревой: «Новый мир», 2015, № 11.
Составитель Андрей Василевский
ИЗ ЛЕТОПИСИ «НОВОГО МИРА»
Январь
20 лет назад — в № 1 за 1996 год напечатано эссе Сергея Аверинцева «Моя
ностальгия».
30 лет назад — в № 1 за 1986 год напечатан «Сухой лиман» Валентина
Катаева.
50 лет назад — в № 1 за 1966 год напечатан рассказ А. Солженицына
«Захар-калита»».
85 лет назад — в № 1 за 1931 год напечатано стихотворение Бориса Пастернака
«Смерть поэта».
90 лет назад — в № 1 за 1926 год напечатана поэма Сергея Есенина «Чорный
человек»
8ИММАКТ
*
ТЫз 188ие риЫ1811е8 а 811011 поуе! Ьу Пшйгу ВауЙ8ку «А Вгокеп Мптог», а 811011 81огу
Ьу Кошап ЗепсЫп «Мо\уш§», а 811011 81огу Ьу А1ек8апс1ег ШсЬеУ8ку «А Игор РошЬ>,
сЬар!ег8 оГ 8ег§еу 8Ьаг§ипоу’8 Ьоок «Уа1еп1т Ка1аеу» апс! М1кЬаП Ерзает’8 811011 81огу
«Пеаб Ка!а8ка». А рое!гу зесНоп оГ 1К18 188ие 18 сотро8ес! оГ пе\у роет8 Ьу Мак81ш
АтеПп, 1ппа Егтакоуа, 1§ог Кагаи1оу, Аппа 7о1о!агеуа, Мапа Магкоуа апс! Оегтап
У1а8оу.
ТЪе 8ес1юп8 о1Тепп§8 аге Го11о\у1п§:
РкИо8орку, Нмогу, РоИИсз: «1п Мо8со\у», а Гга^теп! оГ 081р МапкеЫйатУ
Ыо^гарку Ьу Рауе! Кег1ег туо1уе8 1Ие репок 1930 — 1934.
С1о8в О'Мап!: «А Белу АУогск аЬои! Му Га1Иег» — А1ек8апс1ег МапкеШиат аЬои!
А1ек8апс1ег ЕтШеуйсЬ МапкекЬит — а Ьго1Иег оГ 1Ие рое!.
ЬИегагу 8ШсНе8: «АЬои! Опе Мапс1е18111ат’8 роет» — е88ау8 Ьу 1ппа 8ига!
«А \Уогс1 „То Ьоуе”», Ьу УПпог Уе81роу «I Кеер а Метогу оГ Уои» апс! Ьу Воп8 апс!
01е§ 7а81аУ8ку «Ап Е!егпа1 Тгат» аге ЬесПса1ес11о 1Ие сИйегеп! роет8 оГ МапкеЫпат.
Рукописи не рецензируются и не возвращаются.
Тексты, присланные на электронных носителях и по электронной почте, а также
рукописи объемом более 12 авт. л. не рассматриваются.
Словесное сочетание «НОВЫЙ МИР» зарегистрировано ЗАО «Редакция журнала
„Новый мир”» в качестве товарного знака по классам МКТУ 16, 38, 41, 42.
Общественный совет: Д. П. Бак, П. В. Басинский, А. Г. Битов, С. Г. Бочаров,
А. Г. Волос, Д. А. Гранин, Б. П. Екимов, Ф. А. Искандер, Ю. М. Каграманов, А. А. Ким,
Р. Т. Киреев, Ю. М. Кублановский, А. С. Кушнер, А. Н. Латынина, Б. Н. Любимов,
А. М. Марченко, В. С. Непомнящий, И. Б. Роднянская, О. А. Славникова,
М. О. Чудакова, О. Г. Чухонцев
Главный редактор А. В. Василевский
Первый заместитель главного редактора М. В. Бутов
Редакционная коллегия: М. С. Галина, В. А. Губайловский, М. Б. Ионова,
С. П. Костырко, П. М. Крючков (зам. главного редактора), О. И. Новикова
Компьютерная верстка — М. А. Каганова
Адрес редакции: 127994, ГСП-4, Москва, Малый Путинковский пер., д. 1/2.
Телефоны: главный редактор — (495) 650-57-02, заместитель главного редактора — (495) 650-91-81,
отдел прозы — (495) 694-54-96, отдел поэзии — (495) 629-56-92, отдел критики — (495) 650-57-02,
для справок, продажа журналов — (495) 694-08-29.
Электронная почта: пш1г2007@Н81.ш
по вопросам зарубежной подписки: поу1-ш1г@ш1и-пе1.ш
Сетевой журнал «Новый мир»: ЬПр://5У5У5У.пш1925.ги • ЬПр://поууш1г]оигпа1.ги/
Свидетельство Министерства Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и средств
массовых коммуникаций ПИ № 77-15286 от 28 апреля 2003 г.
Учредитель и издатель — ЗАО «Редакция журнала „Новый мир”».
Сдано в набор 28.11.2015 г. Подписано к печати 28.12.2015 г. Формат бумаги 70x108 716. Бумага кн.-журн.
Офсетная печать. Объем 15,0 печ. л., 21,0 усл. печ. л., 27,0 уч.-изд. л.
Тираж 2500 экз. Зак. 21-2016. Цена договорная.
Отпечатано в АО «Красная Звезда»,
123007, г. Москва, Хорошевское шоссе, 38
Тел.: (495) 941-28-62, (495) 941-34-72, (495) 941-31-62
11Пр://'У\у\у.гес1магр11.ги е-гпай: кг_хуехс1а@таг1.ги