Текст
                    Николай Анастасьев
АМЕРИКАНЦЫ
МОСКВА
РИК «КУЛЬТУРА»
2002

ББК84(2Рос = Рус)6 А 64 Подписано в печать 30.08.02. Формат 84x108 !/32. Усл. печ. л. 22,68. Тираж 1 000 экз. Заказ № 6622. Анастасьев Н. А64 Американцы: Роман / Н. Анастасьев. — М.: РИК «Культура», 2002,—432, с. ISBN 5-8189-0232-3 Книга известного литературоведа и литературного критика охва- тывает путь литературы США от начальных ее времен до рубежа XX — XXI веков. Обращаясь к центральным фигурам — Бенджамену Франклину и Эрнесту Хемингуэю, Уолту Уитмену и Уильяму Фолкнеру, Генри Торо и Скотту Фицджеральду, Марку Твену и Шервуду Андерсону, Ральфу Уолдо Эмерсону и Томасу Вулфу, — перечитывая книги, давно вошедшие в культурный обиход России, автор не столько ана- лизирует их структуру, сколько стремится уловить в игре сюжетов, расстановке персонажей, построении фразы — коротко говоря, в самой стилистике течение жизни, национальные амбиции, несбыв- шиеся мечты — образ Америки, действительный и поэтический, ми- фологический и реальный. Написанная на стыке критики и эссеистики, книга адресована всем, кого интересует сам феномен американской литературы. Автор считает своим приятным долгом выразить признательность Программе ФУЛБРАЙТ за содействие в написании этой книги. ББК84(2Рос = Рус)6 © Анастасьев Н., 2002 © РИК «Культура», 2002
НА ПОРОГЕ У людей моего поколения с Америкой, вернее, с государ- ством под названием Соединенные Штаты Америки давние отношения. Сначала это была угрюмая вражда, тщательно пестуемая советской властью. Сколько уж лет прошло, да и был я тогда в возрасте совсем нежном, но все помню «огоньковские» ка- рикатуры, изображающие отвратительно-жирных пауков- капиталистов, среди которых были, между прочим, Фолк- нер с Хемингуэем. Дядя Сэм — очень плохой дядя, попросту враг, и даже враг номер один. Время от времени рутинное противостояние (в которое, конечно, и другая сторона внесла достойный вклад) подогревалось совершенно оруэлловски- ми по своему духу пятиминутками ненависти — профсоюз- ными собраниями, демонстрациями трудящихся, ритуальны- ми публикациями в газетах, грозными телепередачами и т. д. Потом наступила «разрядка». Возможно, для людей, зна- ющих толк в таких делах, как политика и вооружение, она что-то и значила, но в глазах обывателя, даже не вполне ря- дового, а, например, вроде меня, обывателя-профессионала по части американской словесности, «разрядка» всегда оста- валась чистой риторикой. Потому что в идеологии, по ведом- ству которой неуклонно проходили тогда изящные искусст- ва, никакого примирения, как нас учили, быть не может. Ло- зунг прежний: ни пяди территории противнику. Ну а в самое последнее время все перевернулось, и на место ненависти пришла большая любовь, а она, как боль- шой любви и положено, не рассуждает. Раньше говорили так: советское — значит отличное. Теперь так: американское — значит отличное. 3
Николаи Анастасьев Противоположность бреда — бред, и, выходит, в каком- то плане ничего не переменилось, особенно если взять в со- ображение, что восторженные аплодисменты одной части зала порождают свист и шипение другой. Я не настолько наи- вен, чтобы полагать, будто мне по силам переломить заста- релую инерцию. Однако же питаю слабую надежду на то, что хотя бы удастся взглянуть на эту страну более трезво. Окно привычное — ее культура, главным образом лите- ратура. Правда, должен сразу, у порога, предупредить: сен- саций не предвидится; не будет на этих страницах ни новых, принципиального значения, фактов, ни нового, в принципи- альном опять-таки смысле, прочтения хрестоматийных — а ими я по преимуществу ограничиваюсь — книг. «Листья тра- вы» они и есть «Листья травы», а интеллектуальные упраж- нения в деконструкционистском духе, когда на место Гомера можно поставить Превера, да кого угодно, благо Жак Дерри- да И его последователи — люди, по справедливости говоря, начитанные, меня как-то не привлекают. Более того, даже сами эти книги, а также, естественно, их авторы не выстроятся здесь в правильном порядке и пред- ставительной полноте, что-нибудь и кого-нибудь непремен- но пропущу, так что не одни лишь знатоки, но и неофиты впра- ве заявить претензии. Единственное, что утешает, — про- пускаю не по забывчивости и повторяю общие места не из любви к банальности. Просто намерение другое. Я постараюсь по возможности уловить и описать американский литературный говор. Под- черкиваю — не национальный характер, не национальный образ мира, — всего лишь акцент. Оттенок. Звучание. Иногда просто шепоток. Понимаю, что и это задача нескромная. У Поля Клоделя, замечательного французского поэта, дра- матурга, католического мыслителя, а по службе дипломата, представлявшего свою страну во многих столицах мира, есть эссе «Взгляд на душу Японии», где, в частности, говорится о пре- имуществах национальной самооценки. Ибо, помимо всего про- 4
АМЕРИКАНЦЫ чего, она основана на «некоей интуиции, некоем чувстве близо- сти, позволяющем... размыкать опыт отцов и дедов так, что он становится собственной жизнью. Именно этот опыт, краткий или продолжительный, осознанный или бессознательный, имену- ем мы национальной традицией... Вход в этот высший суд на- ционального сознания, в этот как бы постоянно действующий парламент, где заседание не прекращается ни на мгновение, где к рассмотрению принимается любое дело и выносимые приго- воры обжалованию не подлежат, называется языком». С этим, увы, следует согласиться и, выходит, заранее признать, что сто- ронний взгляд путешественника по литературе и отчасти по стране — взгляд заведомо недостаточный. Но у того же Клоде- ля есть и мысль ободряющая: «Разве они (путешественники, туристы, — словом, люди, находящиеся в моем положении. — Н.А.) всегда обречены заблуждаться?» И даже определеннее: «Лишь они в силах выделить особенное, типичное, а иногда не- повторимое в искусстве, а также образе мысли и поведении, который изнутри кажется естественным и неизбежным». Конечно, от принципиальной возможности до ее осуще- ствления — дорога дальняя. Но попробовать-то можно? Примерно в середине позапрошлого столетия возникла и на протяжении примерно семидесяти лет с разной мерой страст- ности продолжалась полемика вокруг Великого Американско- го Романа. Впрочем, и впоследствии она не оборвалась безвозв- ратно, а просто ушла с поверхности на глубину вод. Уже на на- шей памяти, в 1973 году, популярный прозаик Филип Рот на- писал книгу, которая так и называется — «Великий американ- ский роман». Это откровенная травестия, где постоянно перего- вариваются, утрачивая, естественно, подлинные черты и соб- ственный голос, Герман Мелвилл, Натаниэл Готорн, Марк Твен, Генри Джеймс, Эрнест Хемингуэй, Джон Стейнбек, Томас Вулф, иные претенденты на лавры Первого Американского Писателя. Книга даже начинается точь-в-точь как «Моби Дик». У Мелвилла: «Зовите меня Измаил», и в этом предложе- нии явно заключена отсылка к ветхозаветному персона- жу — одному из сыновей Авраама. 5
Николай Анастасьев У Рота: «Зовите меня Смитти», но на сей раз повествова- тель озирается в толпе, ибо есть ли более расхожее имя, чем Смит, да еще в уменьшительной форме? Сюжет романа должен лишь закрепить маскарадный ха- рактер затеянного литературного предприятия. Тут есть при- знаки самых разных жанровых форм — роман воспитания, детектив, роман карьеры, любовный роман и т. д.; есть отчет- ливые приметы времени — от «века джаза» до «эпохи мак- картизма», но постоянно сохраняется организующее про- блемно-тематическое начало — спортивное. «Великий аме- риканский роман» — это повествование о бейсболе — наци- ональной святыне Америки — и бейсболистах — нацио- нальных героях. Конечно, надо понимать шутки, что, впрочем, не всегда по- лучается. Озабоченный социальными проблемами, репортер леворадикального американского журнала «Partizan review» в разговоре с Ротом упорно стоит на своем: «Ведь в романе есть сатира, разоблачающая, пусть в шутливой форме, различные стороны американской мифологии. Что бы вы там ни говорили, в комедии тоже может быть полемическое начало или даже утверждение социальных и нравственных ценностей». Но автора на мякине не проведешь, тем более такого, как Рот, — ему ведь и самому пришлось пройти через увлече- ние левой фразой. Он дает корреспонденту полный отлуп. «Ценность комического начала в «Великом американском романе» не выше и не ниже самой комедии. Что касается ут- верждения, то оно не имеет никакого отношения к обществен- ным или культурным реформам, а также к нравственнос- ти, — это утверждение стихии комического». Да, юмор надо понимать, но все равно — шутки шутками, а завязались споры не случайно, да и бесплодными не были. Положим, прав был один влиятельный автор, который еще в самый разгар дискуссии счел полезным остудить чрезмер- но горячие головы: о чем вы, собственно, господа, хлопочете, был бы роман великий, а американский не американский — дело восьмое. Больше того — когда (если) такой роман будет 6
АМЕРИКАНЦЫ написан, он сразу же перестанет быть американским, по край- ней мере только американским. Еще более отчетливо ту же мысль выразил несколько десятилетий спустя Фрэнк Нор- рис, чей «Спрут» и сам вполне мог бы претендовать на полу- чение искомого статуса. «Если американский романист, — писал он, — глубоко проникнет в жизнь людей одного края и поймет, что их объединяет с выходцами из другого края, жи- вущими за тысячи миль от них, он сделается слишком глубо- ким и перестанет быть американским. Он уже будет не толь- ко американским, но и английским. Он прогремит на весь мир и превратится в писателя не национального, но международ- ного масштаба, и соотечественниками его станут не только сограждане, но и обитатели всей планеты». Забавно, конечно, уже и «Моби Дик» написан, и «Гекль- берри Финн», а появление Романа все еще откладывается на будущее. Впрочем, насколько забавно, настолько и понятно: нормальная аберрация зрения. Великие распознаются по смерти, современники угадывают их в редчайших случаях. А вот другое действительно интересно: совершенно не исклю- чено, что нью-йоркский житель Герман Мелвилл, независи- мо от САМООЩУЩЕНИЯ, гораздо ближе петербуржцу Федору Достоевскому, чем уроженцу городка Флорида, штат Миссури, Марку Твену. Какой уж тут национальный язык? — только оттенки речи и остаются. Еще Алексис де Токвиль, автор нестареющей «Демокра- тии в Америке», у которого, думаю, все мы, поклонники (да и недруги, между прочим, тоже) американской культуры, в неоплатном долгу, хотел понять, способна ли Америка поро- дить Паскаля. Вопрос все еще висит в воздухе и вряд ли во- обще найдет ответ, потому что этот край иммигрантов изна- чально не различал «своих» и «чужих». По словам того же Токвиля, американец — это картезианец, не читавший Де- карта. Ему, американцу, чрезвычайно трудно взять в сооб- ражение, зачем Вагнер положил столько сил на то, чтобы создать произведение, пронизанное чисто немецким духом, произведение о немцах и для немцев. 7
Николай Анастасьев Но с другой стороны (далее мы постоянно будем ушибать- ся о такие углы), начиная по меньшей мере с Эмерсона, аме- риканцы чрезвычайно трепетно заботятся о своем художе- ственном первородстве. Великий Американский Роман. Возвращаюсь, стало быть, к акценту. Уловить его в пуритански-скупом говоре Готорна или, на- против, в хаотической, безумной даже речи Фолкнера, пожа- луй, несложно. Хотя, как сказать, ощущения могут быть раз- ные. Допустим, тот же Фолкнер и одновременно с ним Хемин- гуэй видели в «Алой букве», а также в «Моби Дике», а также в «Вороне» лишь бледное отражение европейской литературы. И уж тем более трудно перевести восприятие в слова, на этом пути много ловушек расставлено. Первым собственно амери- канским писателем те же Фолкнер и Хемингуэй считали Мар- ка Твена. Это как раз понятно. Об авторе «Гекльберри Финна», как, положим, и о Скотте Фицджеральде, о Томасе Вулфе дей- ствительно говорить не приходится — они писали так, что даже если убрать сюжет и персонажам дать какие-нибудь средне- европейские (как любил делать Набоков) имена, то и тогда кни- ги держались бы, по Флоберу, одной лишь силой стиля. Но иезуитски-точная графика новелл и готический ужас поэзии Эдгара По? Ведь этого безумца и визионера коробило само сочетание «национальная литература», в его представ- лении это чистейший провинциализм, а также жалкое по- литиканство (как мы знаем, такая риторика действительно в ходу, и нет ей конца). Но рафинированная проза Генри Джеймса, в которой его соотечественник, младший современник и опять-таки отчет- ливо американский писатель Джек Лондон не мог, по соб- ственному раздраженному признанию, понять ни слова? Но библейская, и уж поэтому вненациональная мощь Гер- мана Мелвилла? Пусть действие его главной книги начина- ется, да и продолжается какое-то время, в Нантаккете, пор- товом городке на американском побережье Атлантики. Что с того? Почему бы его и впрямь не переименовать в Скотопри- 8
АМЕРИКАНЦЫ гоньевск (есть же в Америке не один городок с названием Москва, есть и Санкт-Петербург)? Для ясности: я не ищу в литературе отражения жизни и не думаю, будто материальная действительность, течение со- бытий и злоба дня способны оказывать на нее решающее воз- действие. Хотя и очень стремятся, что правда, то правда. Совсем напротив, хотелось бы думать или, по крайней мере, надеяться, что разрешится когда-нибудь замечатель- ный парадокс Оскара Уайльда: не литература подражает жизни, но жизни следовало бы походить на литературу. Что прав был в своей полемике с Гербертом Уэллсом маститый Генри Джеймс: «Именно искусство творит жизнь, представ- ляет собой подлинный интерес и значение». Что не случайно, хотя, кажется, совершенно о том не подозревая, буквально слово в слово повторил вслед за обоими Исаак Бабель: «Хо- рошо придуманной истории незачем походить на действи- тельную жизнь; жизнь изо всех сил старается походить на хорошо придуманную историю» («Мой первый гонорар»). Однако же крот истории никогда не поспешает и столь же медленно меняется соотношение величин. Лишь окрепшая, основательно развившаяся литература освобождается от уп- рямого диктата жизни, словно бы реваншируясь за долгие времена зависимости. А литература юная, только становя- щаяся на ноги, вынуждена терпеть и ждать своего часа, по возможности его приближая. Именно такова американская литература, по сравнению с литературами европейскими она поразительно молода, даже двухсотлетнего юбилея еще не отпраздновала. От какого, правда, времени отсчитывать? Сложилась ясная, непреложная традиция: любое, хоть сколько-нибудь уважающее себя описание американской ли- тературной истории начинается из глубин — XVII века. И в любом непременные и неизменные герои — Уильям Брэд- форд, Джон Уинтроп, Джон Коттон... Я совершенно не собираюсь от этой традиции отступать, тем более что без огляда назад, в сторону той эпохи, когда 9
Николай Анастасьев речи еще никакой не было, а был только детский лепет, даже на сомнительную удачу затеянного предприятия рассчиты- вать не приходится. Хотя — скажу сразу — писателями этих достойных людей я не считаю (да они и сами себя не считали), как не считаю литературой их проповеди и памфлеты. Вот почему «творческое наследие» меня интересует лишь попут- но. Иное дело — душевный склад. Иное дело — интрига жиз- ни. Иное дело — интеллектуальный да и житейский пейзаж, который их окружал и который они же в огромной степени и формировали. Точно так же литературный этикет может вдруг яснее об- наружить себя не в романе, новелле, стихотворении, но в анек- доте, или апокрифе, или в переписке, публичной и частной. Рассказывают, например, что, получив наряду с другими американцами — нобелевскими лауреатами — приглаше- ние в Белый дом от недавно избранного президентом Джона Кеннеди, Фолкнер небрежно отмахнулся: слишком, мол, я стар, чтобы тащиться в такую даль ради удовольствия по- обедать с незнакомым человеком. Было ли не было — точно не знает никто, документальных свидетельств, естественно, не осталось. Но, по-моему, и доискиваться не надо. Пусть даже байка и, может быть, даже лучше, если байка. Потому что действительные эпизоды всегда имеют точный адрес, а ле- генды безымянны, они питаются общим самочувствием — в данном случае самочувствием литературы. Или другой слушок. Якобы Гарриет Монро, затевая жур- нал «Poetry», заходила в дома потенциальных меценатов и произносила примерно такой текст: «Подумайте только, гос- пода, скольким вы обязаны Шелли, Кольриджу, Мильтону, Шекспиру — всем великим поэтам прошлого, чьи бессмерт- ные строки сделали вашу жизнь настолько богаче. Неужели вы не хотите хоть немного расплатиться с ними?» И удивительное дело: эта пламенная риторика производи- ла на слушателей немалое впечатление. Возникший в 1912 году журнал продержался почти полвека, и выступить на его стра- ницах почитали для себя честью лучшие поэты столетия. 10
АМЕРИКАНЦЫ А могут быть и не только слухи-байки, могут быть и доку- менты, по содержанию вроде совершенно ничтожные. Существует, скажем, внушительная по объему переписка между философом — основателем прагматизма Уильямом Джеймсом и видным общественным деятелем, членом Верхов- ного суда США, поэтом, инициатором и лидером кружка «бос- тонских браминов» Оливером Уэнделлом Холмсом. Она закон- но вошла в анналы: корреспонденты стремятся к таким высо- там духа и интеллекта, на каких пребывают Кант с Шопенгау- эром. И существует другая переписка — между тем же Холм- сом и Генри Джеймсом, личностью равномасштабной, а то и по- крупнее старшего брата. Это переписка в анналы не вошла, и тоже законно: сор быта, интересный разве что биографу. Но посреди потока малозначительных новостей, поздравлений по праздникам, приглашений в гости и т. д. возникнет вдруг то ли пассаж, то ли непредусмотренное признание, то ли даже про- сто летучая фраза, порождающие вспышку смысла. «Дорогой Уэнделл, давно бы следовало написать тебе... Спасибо, что по-дружески приветил Монтегю... То, что доно- сится до меня из страны, где я родился, смутительно, не знаю даже, что и о ком думать — только о тебе. Ты — по-прежне- му часть ощутимого прошлого, то есть, я хочу сказать, то не- многое, что я хоть как-то могу примерить к предназначенно- му мне настоящему... Нынешнюю зиму (в отличие от двух пре- дыдущих) я провел в городе... У НАС будет роскошный ко- роль... МЫ склоняем головы перед Эдвардом, Эдвардом-ми- ротворцем, как его между собою называют... Но я оплакиваю по-матерински надежную старушку — королеву, которая ук- рывала своей большой, ужасающего вида шалью из шотлан- дки целую нацию и чье продолжительное царствование было на редкость уютным и благополучным...» Кому как, а мне эти обрывочные фразы (выделено, есте- ственно, везде мной), сама интонация, даже местоимения со- всем немало говорят о смутном национальном самочувствии Джеймса, первого в Америке писателя-экспатрианта, луч- шие свои писательские годы проведшего в Лондоне. 11
Николай Анастасьев Значение таких случайных как бы обмолвок и эпизодов хорошо понимал прекрасный поэт, но в данном случае автор эссеистической книги «На американской почве» Уильям Кар- лос Уильямс. Оценки его часто поражают, а порой и коробят, но это бо- лее или менее понятно. Мой взгляд, что ни говори, сторон- ний, взгляд же автора — родной и страстный. К тому же со- чинялась книга в 20-е годы прошлого столетия, а этот воспе- тый, и оплаканный, и униженный Скоттом Фицджеральдом «век джаза» с особенной яростью накинулся на прошлое во- обще, а на духовное наследие пуритан — оно-то Уильямсу и не дает покоя — в особенности. Главное же, какое, собственно, имеют значение все эти споры либо согласия? Способ доказательства истины, гово- рил Бюффон, важнее самой истины. Вот этот-то способ — стиль, форма, любовь к затемненным уголкам — привлекает необыкновенно. Поясняя, как сложилось собрание его эссе, Уильямс пи- шет: «В этих штудиях я стремился дать новое имя тому, что, давно примелькавшись, погрузилось в хаос заемных наиме- нований, многие из которых совсем не подходят своему пред- мету и лишь затемняют истинную суть дела. В письмах, днев- никах, отчетах о происшедшем я старался угадать новые кон- туры... и, обнаруживая нечто достойное внимания, некие раз- розненные фрагменты, просто воспроизводил их на этих стра- ницах... В одном случае это может быть портрет Вашингтона в профиль; в другом — протокол процесса над ведьмами; в третьем — рассказ о морском сражении, только ради того, чтобы привести мелькнувшую в нем (в рассказе) совершенно загадочную фразу; в четвертом — письмо Франклина буду- щим американцам...» Что ж, этими авторитетными, для меня по крайней мере, строками я и закончу затянувшееся топтание у порога, или попросту введение в тему. Можно проходить в залу. 12
ЧЕРЕЗ ОКЕАН

АМЕРИКАНЦЫ Америка — это, собственно, что такое? Отрытая ненароком Колумбом земля, заселенная в ту пору аборигенами, которых потом вытеснили колонисты? Союз пятидесяти штатов, да такой могучий, что сейчас вроде бы никого рядом не видно? Географическое пространство, расположенное в опреде- ленных координатах северной широты и западной долготы? («Сорок вторая параллель» — так назвал один из своих ро- манов Джон Дос Пассос, и это точно широта, на которой рас- положен Нью-Йорк.) Страна — «плавильный тигель» наций? Ну да, конечно, все это и еще многое другое, из чего путем многократного перемешивания и встряхивания в ходе про- должительных исторических судорог складывается любое человеческое сообщество. Но есть и шестое чувство, есть то, что превосходит здеш- ние меры, есть ускользающая невообразимость типа корня из минус единицы. «Франция — это страна, Англия — это нация. Америка — все еще состояние души». Так писал Скотт Фицджеральд, и когда писал? — каких-то несколько десятков лет назад — все уже давно утряслось: и союз, и тигель. Ну а дух может и вне тела существовать, хоть воплоще- ния ищет. Нижеследующее — своего рода перекличка; не предус- мотренный самими участниками, знаменитыми, не очень, порой и совсем безвестными, диалог на американскую тему. Начну с Джона Локка, человека, как известно, рациональ- ного, мистике и даже вообще поэзии чуждого. «Вначале, — говорит он, — весь мир был Америкой, при- чем в гораздо большей степени, чем потом». Но ведь и поэзия — свидетельство. 15
Николаи Анастасъев Все нужное давала бы природа — К чему трудиться? Не было бы здесь Измен, убийств, ножей, мечей и копий И вообще орудий никаких, — чудесный образ Америки складывается в мечтаниях шекс- пировского Гонзаго. Рядом с Шекспиром — Томас Мор. «Утопия» это тоже, по сути, наброски красивого американского проекта. По прошествии времени выяснится (на такую перспекти- ву, собственно, Джон Локк и намекает), что не все так замеча- тельно, более того— цвета и знаки могут переворачиваться, вместо зелени пепельно-серый тлен, и вот уже Свидригай- лов перед самоубийством просит передать, что отправляет- ся в Америку. Чуть позже Стивенсон скажет, что Америка — это обето- ванная земля, не оправдавшая надежд. И напротив, чуть раньше Токвиль, чья любовь к Америке равнялась разве что его же к ней ненависти, напишет так: «Трудно представить себе нечто более ничтожное, жалкое, одним словом, более антипоэтическое, чем жизнь человека в Соединенных Штатах, заполненная самыми мелочными ин- тересами». Однако в это же самое время звучали и совершенно иные голоса, словно подхватывая мелодии, возникшие еще в до- рассветные времена. «Я возвращаюсь, и у себя дома, на своей земле, среди моей глуши, повторяю: “Америка здесь, и нигде больше”». Это Вильгельм Мейстер, за которым, естественно, стоит сам олимпиец — Иоганн Вольфганг Гете. «Америка — земля будущего, где в предстоящие времена раскроется смысл истории старого мира... Это желанная зем- ля для всех тех, кому надоел исторический чулан Европы» (Гегель, заметки к «Философии истории»). Передают и слова Наполеона: «Именно Америке предсто- ит покинуть почву, на которой доныне разворачивалась ми- ровая история». 16
АМЕРИКАНЦЫ А вот гимн, исполненный, по историческому циферблату, буквально вчера: «Не будет преувеличением сказать, что Америка — это чудо. Соединенные Штаты росли куда стре- мительнее любого иного человеческого сообщества. За пол- тора столетия в Северной Америке сформировалась нация, являющая сегодня собою самую мощную в мире силу, и одно- временно прибежище для всех униженных и оскорбленных» (Андре Моруа «Чудо Америки», 1944). Возникает, таким образом, лобовое столкновение позиций. Но, по-моему, этому не надо придавать чрезмерного значе- ния, тем более что почти всегда остается и внутренняя не- цельность взгляда — от Токвиля до Фицджеральда: ведь в «Великом Гэтсби» устрашающая Долина Шлака раскинулась прямо посреди зеленого острова нового мира (этот контраст значение как раз имеет, но обо всем в свое время). Гораздо важнее, да и интереснее, что постоянно остается ПОЧВА для несогласия, скрытого и явного. Иными словами, не стирается с годами образ, существующий не только ДО, но как бы и ВНЕ Америки. Более того, этот образ постоянно стре- мйтся превозмочь реальность, хотя та, надо признать, вся- чески этому сопротивляется. Вот в этом состязании и заклю- чен смысл, все остальное — личные пристрастия. А иногда и просто статистика. В плане хронологическом первыми словесную, не говоря уж о пластической, форму захватывающей американской драме придали сами основатели Нового Света, однако же долгое время их мало кто слышал, европейские голоса зву- чали громче и увереннее. Что можно понять — Америка при- ступила к строительству дома, беря материалы и мебель на- прокат. С заимодавцев и начну. ФРАНЦИЯ В предчувствии надвигающихся перемен Франция безот- рывно смотрела на Америку, и не только смотрела — доста- точно вспомнить маркиза Лафайета (вот странное стечение 17
Николай Анастасъсв обстоятельств — я пишу эти строки в городке под названием Оксфорд, районном, по нашей номенклатуре, центре граф- ства — это уже их номенклатура,— названного в честь ле- гендарного генерала; возможно, это и заставляет меня нару- шать правильный порядок — начинать, наверное, надо бы с англичан). Смотрела, участвовала в судьбах и восторгалась новыми героями. Сам Вольтер отнюдь не гнушался обществом Бенджамена Франклина, безотлучно находившегося в Пари- же с декабря 1776 года по лето 1778-го. «Вольтер вместе с Франклином все еще пожинают плоды всеобщего восхищения, — записывает в дневник современ- ница. — Когда бы и где бы ни появлялись они вместе — в театре, в парке ли, — повсюду их встречает гул и рукоплес- кания толпы. Проходят принцы крови — их никто не замеча- ет. Но стоит Вольтеру чихнуть, а Франклину сказать: «Будь- те здоровы!», как присутствующие заходятся от восторга». Несколько позже Лафайета в Америку отправился дру- гой маркиз — де Шастеллю. Это тоже человек в некотором роде знаменитый и не просто потому, что рода славного, — генеалогия уходит корнями в глубокое средневековье. Его имя упоминается в Энциклопедии — как первого француза, рис- кнувшего на себе испытать действие прививки от оспы. Сре- ди его близких знакомых были актер Гаррик, философ Юм, писатель Уолпол. Человек армейский, участник Семилет- ней войны, он на досуге занимался сочинительством — писал статьи о литературе и искусстве, как видно, неплохие, во вся- ком случае, именно они проложили ему путь в Академию, в общество бессмертных. При вступлении он, как положено, прочитал лекцию («О вкусах»), которая удостоилась дружес- кой эпиграммы мудреца из Фернея. «Он был современником Вольтера, и Вольтер его це- нил», — Шастеллю хотел, чтобы именно так вспоминали его потомки. Два года (1781 — 1783) он провел в Америке в качестве одного из высших чинов французского корпуса, входившего по Договору 1778 года в состав армии Джорджа Вашингтона. 18
АМЕРИКАНЦЫ Впрочем, Шастеллю мало походил на Лафайета, точно так же как мало походил вышеупомянутый корпус на гражданс- кую милицию революционной Франции, не говоря уж о ре- гулярной армии Наполеона Бонапарта. Кое-какая дисцип- лина, конечно, была, но вообще-то офицеры походили ско- рее на мушкетеров Александра Дюма: веселая светская ком- пания, где все связаны друг с другом дворянским происхож- дением, а иногда и родственными узами. Этим вольным галльским духом и пропитана книга Шас- теллю, написанная по возвращении во Францию, «Путеше- ствие по Северной Америке». Действительно, военный марш превратился в путешествие. Еще бы точнее — «прогулка», « пр иключение ». При иных обстоятельствах эту книгу можно бы и прочи- тать, она недурно написана, и сюжет выстроен умело, и лица видны. Литератор как-никак. Но здесь она нам не особенно нужна, ибо в ней начисто нет ощущения американской судь- бы, тем более судьбоносности, какое характерно для других французских сочинений этой поры. А вот автор — фигура любопытная, а главное — характерная для этого времени сво- им явным интересом, пусть и поверхностным, пусть легко- мысленным даже, к Америке. В этом смысле (хотя только в этом) совсем неподалеку от него стоит Жай Эктор Сен-Джон де Кревкер. Он, правда, назвал свою знаменитую книгу «Письма амери- канского фермера», но какой из него, право, американец? По имени, рождению, воспитанию — явный француз. Сын небогатого аристократа, он с ранней молодости, чуть ли не с отрочества, полюбил всяческие авантюры, в тюрьме поси- дел, в войне французов с индейцами поучаствовал, на бар- рикадах двух революций — сначала американской, потом французской — был замечен, хотя и не отмечен. Но в какой- то момент остепенился и лет на 10 — 12 осел в Новой Англии, где купил ферму в 120 милях к северо-востоку от Нью-Йор- ка. Хозяйственного эффекта предприятие не имело, зато при- несло литературный результат — в 1782 году в Лондоне по- 19
Николай Анастасьев явилось первое издание «Писем американского фермера», за которым быстро последовало еще несколько. В «Письмах» есть некоторая претензия на литературу, потому что есть прием и есть, пусть и невинное, беллетрис- тическое начало. Автор надевает маску некоего Джорджа, от имени кото- рого и ведется дневниковое повествование, позволяющее себе временами отходить от документальной точности. Однако же такой ход оказывается непредусмотренно са- моразоблачительным. Француз по рождению, воспитанию и т. д., Кревкер и в литературном смысле оказывается европейцем. По стилис- тике своей «Письма» — это отчасти «Новая Элоиза», отчасти просветительская проза Чарльза Лэма, отчасти публицис- тика Аддисона, который, как известно, с особенной любовью придумывал для своего «Зрителя» самые разнообразные маски. Естественно, в сильно удешевленном варианте. Знак литературы еще не литература, и Кревкер не писа- тель, хотя «Письма» входят во все хрестоматии. В то же вре- мя он и не фермер-землепашец. Он — пропагандист и бес- хитростный идеолог. Он зазывала. Он, как сейчас бы сказали, сочинитель рекламных клипов. Но даже и в этом своем качестве Кревкер — иностранец. Стоит вроде на американском берегу, только это условность, ибо смотрит на него как бы с противоположной стороны Ат- лантики. «Доброму и просвещенному европейцу было бы полезно задуматься, почему в наших провинциях столько счастли- вых людей». Увядающая и к тому же невообразимо тесная Европа — постоянный фон цветущей и просторной Амери- ки — осуществленного рая на земле. «Пусть все эмигранты, прибывшие в Америку из разных стран Европы и принятые в гражданство, благоговейно вни- мают речам нашей великой родительницы, которая говорит им: «Добро пожаловать на мои берега, о многострадальный европеец! Благослови тот час, когда ты узрел мои колосящи- 20
АМЕРИКАНЦЫ еся нивы, мои чудные судоходные реки, мои зеленые горы! Работай, и я одарю тебя хлебом. Будь честен, благоразумен, усерден, и ты получишь от меня дары еще более драгоцен- ные — достаток и независимость. Я дам тебе поля — они про- кормят и оденут тебя; я дам тебе очаг — сидя у него, ты пове- даешь чадам своим о том, как тебе удалось преуспеть; я дам тебе спокойную постель — на нее ты преклонишь голову свою в час отдохновения, а в придачу я наделю тебя всеми приви- легиями и благами свободного человека. Терпеливо настав- ляй своих детей, учи их благодарить бога и уважать прави- тельство — то милосердное правительство, которое собра- ло здесь всех вас и дало вам счастие, — и я удовлетворю са- мое святое, самое искреннее и сокровенное желание, какое только может иметь добрый человек: я обеспечу твое по- томство, чем утешу тебя на смертном одре. Так иди же, тру- дись, возделывай свою ниву. Если ты справедлив, великоду- шен и усерден, тебя ждет преуспеяние». Даже какого-то пришельца из России Кревкер заставля- ет почувствовать американское великолепие и американс- кие возможности. Русский этот, правда, персонаж сомнитель- ный («брат Иван», «друг Иван»), так что скорее всего вымыш- ленная встреча любопытна лишь как подсветка к встречам действительным — в основном будущим, но отчасти и про- шлым: так, почти сто лет назад, в 1698 году, Петру Первому на его европейских дорогах попался основатель Пенсильва- нии Уильям Пенн. «Письма американского фермера» — явная идиллия. Уто- пия. Воплощение видений Гонзаго. Полвека спустя появилось нечто вроде продолжения — «Американское путешествие», только это уже не как бы, а подлинная литература. Оно и понятно, ибо автор не кто-ни- будь — Рене Шатобриан, первый, по-видимому, в то время европейский писатель. Байрон уже сгинул в Миссолунги; Гете, чьи годы клонились к закату, превратился в прижиз- ненный памятник самому себе; слава Стендаля должна была вот-вот начаться, но по-настоящему еще не началась. 21
Николай Анастасьев Потому в каком-то смысле взгляд Шатобриана на Аме- рику — это взгляд просвещенной Европы. А учитывая неве- роятную читательскую популярность романов «Атала» и «Рене», то и не только просвещенной. «Американское путешествие» — зеркальное, то есть перевернутое, отражение «Писем американского ферме- ра». Там — претензия на литературу. Здесь — претензия на документ. Положим, он написан великолепным языком. Но что с того, разве отделка должна непременно понижать меру читательского доверия? «Дневник русского путеше- ственника», «Былое и думы», «Итальянские хроники» — плохая, что ли, проза? Между тем все рассказанное в ней — чистая правда, подтверждено лошадью, как любят гово- рить англичане. Но в том-то все и дело, что «случай Шатобриана» — дело темное, лошадь умолкает, а знатоки вот уже более полутора столетий спорят о документальной достоверности «Амери- канского путешествия». Был ли мальчик? То есть до какого- то момента все поддается проверке. 10 июля 1791 года в порту Балтимора пришвартовалась рыбацкая шхуна «Сен-Пьер», на борту которой среди дру- гих пассажиров находился Рене Шатобриан. Потомок старин- ного рода, безусловный роялист (в будущем, после Рестав- рации, посол в Англии, затем министр иностранных дел), ре- волюции он, естественно, не принял. Но в Америку отпра- вился не эмигрантом. Географ-любитель, неутомимый иска- тель приключений и славы, Шатобриан давно обдумывал план путешествия в Новый Свет северо-западным маршру- том, через полярные моря (должно быть, лавры Колумба спо- койно спать не давали). Нынешняя поездка представляла со- бой как бы разведывательный бросок. Итак, пребывание Шатобриана в Балтиморе сомнений не вызывает (хотя с Вашингтоном он, вопреки настойчивым ут- верждениям, все же не встречался). Далее — Филадельфия, за ней Нью-Йорк. Это тоже подтверждается документально. Из Нью-Йорка Шатобриан двинулся на северо-запад, в сто- 22
АМЕРИКАНЦЫ рону канадской границы, к Ниагарскому водопаду. Добрался и туда — факт. Но дальше — сплошной туман, и даже скорее всего вы- думка, ибо трудно поверить, что на каноэ, да еще, как следу- ет из отчета, со сломанной рукой, да еще за какие-то два ме- сяца можно пройти по Огайо и Миссисипи до Натчеза, то есть едва ли не весь континент пересечь по вертикали. Надо по- лагать, Шатобриан просто вернулся в Нью-Йорк, а оттуда домой, во Францию. Так или иначе, в результате поездки появились «Атала», «Гений христианства», «Рене», значительно позднее «Нат- чез», эпическое повествование о жизни индейцев в Америке, и, наконец, в 1827 году «Американское путешествие». Кста- ти, и эти сроки вместе с содержанием дневника лишь укреп- ляют сомнения в реальности якобы проделанного пути. Сро- ки — потому что возникает слишком уж большой, в несколь- ко десятков лет, разрыв между фактом и описанием факта, никакая память не удержит подробностей. Содержание же — потому что, как легко устанавливается, автор, описывая аме- риканские пейзажи, флору, фауну, климат и даже индейс- кий быт, просто цитирует, порой прямо (хотя и без кавычек) современников, тоже путешествовавших по Америке и тоже оставивших письменные свидетельства своих странствий. Но все это — был не был, видел — придумал или позаим- ствовал у тех, кто видел, — не имеет, честно говоря, большо- го значения. Спор поэзии и правды — вот что занимательно. Насколько можно судить, Америка — та подлинная Аме- рика, которую он знал не понаслышке, — Шатобриану в об- щем не понравилась. «Соединенные Штаты представляются скорее колонией, чем нацией; здесь есть таможни, но нет нра- вов. Ощущение такое, что местные жители лишены корней. Настоящее совсем не дурно, но у этого общества нет прошло- го; города выросли только что, могилы — происхождения лишь вчерашнего. Именно это и заставило меня написать в «Натчезе»: «Могил у европейцев в Америке еще нет, а тюрь- 23
Николай Анастасьсв мы уже есть. И это единственные памятники былому, ибо у этого общества нет предания и нет памяти». Подобные сетования прозвучат еще не раз, и в иных, соб- ственно американских, устах обретут вес особый, но пока... пока Шатобриан слишком влюблен в придуманный им да отчасти и осуществленный в ранних вещах образ, чтобы по- зволить тирану-действительности стереть радужные крас- ки. Совсем наоборот, он стремится облечь мечту в форму до- кумента. Как раз тут и начинается воображаемое путешествие. «Лес — чистая гармония. Что я слышу? — низкий звук органа, а вдали, в густой листве, — звуки более утонченные. Затем — недолгая тишина, и снова — музыка сфер. Отовсю- ду доносятся сладкие жалостные голоса, шорохи тонут в дру- гих шорохах, всякий лист изъясняется на своем языке, всякая былинка берет свою ноту». Индейский вождь — воплощение высокого покоя и благо- родства — протягивает трубку бледнолицему гостю... а вот и история, только что признанная несуществующей, возника- ет во всем своем седом величии: скалистые горы, курганы- могильники, навевающие на путника мысли об исчезнувших цивилизациях. Атлантида. Карфаген. Финикийцы. Порой автор как будто спохватывается, протирает глаза, мираж рассеивается, и на его месте возникает жесткий кон- тур: столь ненавистные потомственному аристократу бун- ты и революции, а помимо того — рабство, зарешеченные окна тюрем, да и с индейцами война неигрушечная. «Неужели узилище и плаха сметут необнесенную забо- ром хижину и могучий дуб, на ветвях которого сейчас только птицы вьют свои гнезда?.. Неужели возобладает дух меркан- тилизма?» А задаваясь каверзными вопросами, удастся ли найти об- щий язык плантатору из Виргинии и янки из Массачусетса, не распадется ли союз? — Шатобриан неожиданно обнару- живает недюжинную историческую прозорливость, ведь до Гражданской войны еще тридцать четыре года. 24
АМЕРИКАНЦЫ И все-таки мечтатель-романтик превозмогает трезвого материалиста и прогностика, поэзия же не хочет считаться с неприятной действительностью. А уж с политикой — подав- но. Была ведь не только английская, была и французская, и испанская колонизация, причем как раз в тех краях, до кото- рых Шатобриан якобы добрался (Луизиана). Были, как сей- час выражаются, зоны национальных интересов разных стран. Но это сюжеты реальные, их глубоко и виртуозно разраба- тывает, положим, Фрэнсис Паркмен — первый американс- кий историк мирового калибра, младший современник Ша- тобриана. Художника эта проза жизни не занимает. Аббат Рейналь, историк и философ, тоже наведывавший- ся в Америку, назначил премию за самый находчивый ответ на вопрос: «Какое воздействие оказало открытие Нового Све- та на Старый?» «Участники соревнования, — иронически ком- ментирует Шатобриан, — наперебой заговорили об экспор- те-импорте металлов, росте торговли и торгового флота, уменьшении населения в Испании и т. д. Но это свидетель- ствует лишь об интеллектуальной усталости и духовном упадке Европы. Ибо Америка не товары и не торговые суда. Америка — это революция в умах, и ее главное сокровище, которым она готова со всеми поделиться, — свобода». Существует два типа свободы. «Один вознйк в годы младенчества народов, и такая свобо- да — дочь нравов и добродетелей. Это свобода древних греков, древних римлян и американских дикарей. Другой тип появился в пору, когда народы стали клониться к старости. Такая свобо- да — дочь просвещения и разума. Это свобода Соединенных Штатов, пришедшая на смену свободе индейцев. Счастлива стра- на, которой почти без всяких усилий удалось меньше чем за триста лет пройти путь от одной свободы к другой». А что же случилось с дикарем? Да ничего страшного не случилось, новая свобода его не упразднила и, даже напро- тив, взяв у дикаря все лучшее, щедро расплатилась с ним. Интересно, что ответил бы на это Фенимор Купер — младший современник Шатобриана? Да он, собственно, и от- 25
Николаи Анастасьев ветил, хотя, естественно, не в прямом послании. Но этот диа- лог, как и вообще скрещение путей американского роман- тизма с романтизмом европейским, — сюжет особый, а мы возвращаемся к прерванному: французский образ Америки. Примерно в одно с Шатобрианом, да и Кревкером, время в Америке побывали еще два их соотечественника. Одного звали Моро де Сен-Мери, и судьба его сложилась так. Он родился в 1750 году в процветающей семье колонис- тов на Мартинике, откуда еще в молодости перебрался в Париж, сделав здесь стремительную карьеру адвоката и по- литика — видного участника революционных событий 1789 — 1792 годов. Не говоря уж о бурной парламентской де- ятельности, он сыграл заметную роль в формировании 48- тысячного отряда Национальной гвардии в Париже. Ну а по- том крутое, как у многих, падение. Революция пожирает своих детей, и вчерашний лидер и фаворит срочно переберется из Парижа в Бордо, оттуда в Гавр, где поднимется на борт ко- рабля, отправляющегося в Америку. В этот момент уже был подписан — самим Робеспьером — ордер на его арест. Началась пятилетняя эмиграция. Неуемный характер и кипучая энергия помогли Моро и на новых берегах не зате- ряться. Он стал иностранным членом Американского фи- лософского общества (хотя, признаться, следов деятель- ности на этой ниве не оставил), главное же — занялся ак- тивной издательской и книготорговой деятельностью. Его филадельфийский магазин сделался чем-то вроде клуба, собиравшего самых интересных людей французской диас- поры, в том числе Талейрана. В 1798 году, сделавшись слу- чайной жертвой каких-то чисто местных партийных инт- риг, Моро был выслан из Америки. Вернувшись в Париж, он, благодаря протекции всесильного ныне Талейрана, по- лучил сначала место историографа в министерстве морс- кого флота, а затем посланника Наполеона в Парме. Но то ли дипломатом он оказался никудышным, то ли очередная интрига затеялась, — как бы то ни было, в 1806 году со служ- бы Моро был отозван и последние тринадцать лет своей 26
АМЕРИКАНЦЫ беспокойной жизни посвятил изучению истории заморс- ких колоний Франции. Годы, проведенные за океаном, оставили след — мемуар- ную книгу «Поездка по Америке» (как видим, по части назва- ний путешественники, даже и такие, как Шатобриан, разно- образием не блещут). Если «Письма американского фермера» — это идеология и реклама в форме литературы, если «Американское путе- шествие» — это литература под видом документа, то «Поез- дка по Америке» — бесхитростный дневник, календарно фик- сирующий американские опыты автора. Случаются, впро- чем, и рассуждения, порой пространные, но, увы, на редкость поверхностные, что еще раз заставляет с некоторым подо- зрением отнестись к его деятельности в качестве члена Фи- лософского общества. Боюсь, приняли его туда, попросту го- воря, по блату. И, вообще наделив нашего путешественника хорошими административными способностями, незаурядным обаянием, пожалуй, наблюдательностью, природа опреде- ленно поскупилась по части глубины суждений и дисципли- ны ума. В дневнике масса статистики, масса впечатлений, масса сведений — от климатических условий до архитекту- ры домов, от рельефа местности до политического устрое- ния нового союза штатов. Но нет сколько-нибудь внятного фо- куса, нет центфа, все расползается по швам. Даже сборная фигура американца покачивается, явно не стоит на ногах: он одновременно и работяга, и лентяй, каких свет не видывал, и умник, и деревенщина, и скромняга, и хвастун беспросвет- ный. Вообще-то уж не первый раз забегая вперед, могу ска- зать, что Моро ненароком наткнулся на некую действитель- но существующую загадку, но не дал себе труда хоть сколь- ко-нибудь ее обдумать, не говоря о том, чтобы попытаться решить. Словом, чтение малоинтересное. Тогда зачем же понадобилось ворошить эти давние стра- ницы? Отчасти затем, что сочинитель — все же не случай- ный прохожий, недаром на пути его встретились люди опре- 27
Николай Анастасьев деленно исторические — не только Талейран, но и Вашинг- тон, и Джон Адамс, и Александр Гамильтон, и Тадеуш Кос- тюшко, тот самый герой американской революции, который говорил о себе так: « Мое имя Костюшко; я родился в Польше, но считаю себя гражданином любой страны, ставящей своей целью увеличение объема человеческого счастья!» Такой страной ему виделась Америка. И такой же стра- ной виделась она Моро де Сен-Мери, что и есть главная при- чина нашего с ним беглого знакомства. А что европейская тоска по американской воле, образ Америки как земли, где люди избавились от ветхих предрассудков Старого Света, находят у него, как бы сказать, простодушно-школьное выражение, то это только занятно. Если есть в «Поездке» не один лишь сквозной географи- ческий маршрут, но и сквозная тема, то это веротерпимость. Ну а за ней уж угадываются иные свободы. День за днем вышагивает Моро по улицам Балтимора, подолгу задерживаясь у каждой церкви и добросовестно под- считывая количество: две лютеранские, одна католическая, одна меннонитская, одна методистская... «Насколько же достойна восхищения эта веротерпимость, это уважение к свободе совести! И если Создатель в своих чудесных деяниях, вызывающих наше неизменное восхище- ние, обращается к человеческому сердцу на тысяче языков, то почему бы и нам не найти тысячи языков, чтобы выразить Ему нашу глубочайшую признательность?» Американцы — нашли. Правда, поиск затянулся (хотя к концу XVIII века преследования за веру действительно сде- лались уже достоянием американского прошлого), но об этом Моро предпочитает не вспоминать. А может, просто не знает истории. В отличие от Моро его сподвижник на революционной ниве Жак-Пьер Бриссо не успел уйти от террора. Его, сына шарт- рского ресторатора и впоследствии видного журналиста, редактора «Французского патриота», одного из лидеров Жиронды, гильотинировали 1 ноября 1793 года. 28
АМЕРИКАНЦЫ Идеальный образ Америки в глазах этого простолюдина сложился давно, и это был книжный образ. Где-то в начале 80-х годов Бриссо познакомился в Париже с Кревкером, тут же прочел его «Письма» и, ранний поборник демократии (хотя, как впоследствии Бальзак, и он обзавелся каким-то образом дворянским титулом, попутно удлинив имя — Брис- со де Варвиль), увлекся книгой необыкновенно. Она как бы заполнила пустующее пространство, оставшееся после чте- ния «Новой Элоизы»— путеводной звезды в жизни молодого человека. Руссо — это буколика, это прекрасная мечта о спра- ведливом жизнеустройстве, где людям даны равные возмож- ности роста и будущего счастья. Кревкер — это опыт осуще- ствления мечты. В какой-то момент Бриссо даже подумывал об эмиграции, но стремительное развитие домашних дел заставило его от- казаться от этого намерения. В Америку он тем не менее по- пал — за три года до Шатобриана и за пять лет до Моро. Это была вполне деловая, прозаическая поездка — вместе с дву- мя банкирами Бриссо отправился за океан, чтобы изучить на месте возможности возвращения государственного долга, взя- того незадолго до того от имени Америки послом Франкли- ном (точно так же полвека спустя Алексис де Токвиль от- правится в Америку всего лишь изучать местную пенитен- циарную систему). Возможности оказались минимальными, правда, Бриссо, кажется, занимался прямым своим делом не слишком прилежно. Захваченный видением Америки — все- мирной, как ему представлялось, строительной площадки, — он сразу же стал обдумывать будущую книгу, которая и по- явилась в начале 1791 года, «Новое путешествие по североа- мериканским Соединенным Штатам». Почему «новое»? От- части потому, что после 1776 года во Франции, наэлектризо- ванной, как заметил со скрытым поклоном в сторону Франк- лина граф де Сегюр, много писали об Америке, и, стало быть, книга де Бриссо — очередной том французской американы. Но есть в названии и некоторый смысл, превосходящий чис- ловые выражения. «Новый» — то есть такой взгляд, кото- 29
Николай Анастасьев рый откроет соотечественникам глаза на величие американ- ского духа и американского подвига. При всей своей искренности написана книга неважно, автор то и дело впадает в пафос, дурновкусие и пышный стиль, странно сочетающийся с газетным штампом. Короче говоря, темпера- ментный боец-журналист, писателем Бриссо был вполне зау- рядным. И мыслителем, по правде говоря, тоже неважным, хоть и начитанным. «Новые путешествия» представляют собой не- переваренную смесь высказываний Монтеня, Локка, Вольтера, Руссо, Гельвеция и Бенджамена Франклина. Так что искать в «Новых путешествиях» литературу и интеллектуальные высоты — занятие малоперспективное. А вот искать Америку или, точнее, идеальный образ — заня- тие плодотворное, да и необременительное: все перед глаза- ми. И это действительно в какой-то степени новый образ, во всяком случае, до Бриссо так об Америке еще не писали. С самого начала он берет не просто высокий — предельно высокий тон, и выдерживает его до конца. «Мы (т. е. французы. — Н.А.) тоже завоевали свободу. И потому не нуждаемся в том, чтобы американцы учили нас, как достается это благо; но нам нужно учиться у них, как ее удерживать... Французы! Если вы хотите понять, как это де- лается, изучайте современный американский опыт. Открой- те эту книгу. На ее страницах вы, с одной стороны, увидите, насколько свобода способствует трудолюбию и, стало быть, преуспеянию, насколько она возвышает нравы людей и от- крывает сердца идее всемирного братства. А с другой — уви- дите, что нужно, чтобы удержать и приумножить свободу... Вы познакомитесь здесь со Свободным Американцем, не ве- дающим в жизни иных пределов, кроме тех, что положены природой, и иных запретов, кроме тех, что положены зако- нами, принятыми от его имени. Вы увидите его в деле — в древнем лесу, где он расчищает почву под будущие урожаи, на море, где он прокладывает неведомые дотоле маршруты, вы увидите человека, создающего новые рынки и затеваю- щего у себя дома новые предприятия... доход от которых по- 30
АМЕРИКАНЦЫ падает в его собственные руки. Вы убедитесь в том, насколь- ко пунктуально верен он собственному слову... Вы увидите, как под сенью свободы он развивает свои способности, упро- чивает добродетели, совершенствует систему управления, используя при этом один только голос разума... А главное — вы обнаружите, что он никогда не отделяет общественной морали от личного поведения». Слог, как говорилось, оставляет желать лучшего, но вооб- ще-то поэма. Симфония. Гимн во славу американского со- вершенства. Именно в таком духе сразу по появлении книги перевел ее на английский Джоэл Барло, весьма посредствен- ный, хотя и первый в ту пору за океаном поэт, тоже большой любитель гимнов — автор на редкость тяжеловесной герои- ческой поэмы «Грядущая слава Америки». При этом он из- рядно сократил оригинал, убирая ненужные, с его точки зре- ния, или недостаточно восторженные в отношении американ- цев и Америки места. Никакого ущерба, впрочем, книге это не нанесло, она и без того — сплошной гром аплодисментов. Бриссо ничуть не коробит, напротив, скорее ободряет то, перед чем иные, тоже весьма доброжелательные наблюда- тели останавливаются в некотором смущении: американс- кий практицизм. А чего смущаться-то, так оно и должно быть — дома, эдектричество, мосты и т. д. важнее ямба и рон- до. Дело тут не просто в том, что Бриссо — типичное порож- дение века прогресса. Другие — из того же времени. Просто ему нужна модель — он ее и конструирует, отбрасывая все ненужное. Разумеется, французский образ Америки страшно не по- лон без Токвиля. Но есть три соображения, которые удержи- вают меня от сколь-нибудь подробного обзора его книги. Нет, даже четыре. Во-первых, при всех оговорках и даже беспощадной мес- тами критике американской демократии Токвиль в целом все же скорее не в сторону сворачивает, но завершает ту до- рогу, которой до него прошли Шатобриан и другие (тут, ка- жется, только одно заметное исключение можно вспомнить: 31
Николай Анастасьев Жозеф де Местр люто ненавидел Америку, считая ее порож- дением дьявола). Во-вторых, Токвиль путешествовал по Новому Свету зна- чительно позже своих соотечественников, когда созданная усилиями многих и уже поэтому как бы отчасти безымянная картина осуществленного рая на земле утратила свои осле- пительные краски. Другое поколение — другой взгляд. В-третьих, Токвиль все же слишком хорошо известен, что- бы читать «Демократию в Америке» страница за страницей. А листать (это и есть в-четвертых) мне удобнее в другом месте или, точнее, в других местах. Так что покидаем Францию и пересекаем Ла-Манш. АНГЛИЯ Отсюда Америка виделась совсем по-другому, что и понят- но: далекая, конечно, но как бы не другая, все еще не другая земля, и язык тот же самый, и законы, и нравы—так, во всяком случае, хотелось бы думать — не слишком отличаются. Именно такая невольная психологическая установка, на- шедшая даже словесное выражение: «Британская Америка», а впоследствии «Новая Англия», сформировала английский взгляд на заморские колонии. В нем многое перемешалось. Родительская гордость. Зависть. Опасливость. Добродушная ирония. Немало, конечно, зависит от того, кто смотрит. Одно дело — роялист, другое, скажем, либерал, готовый в вольтеровском духе голову положить за то, чтобы дать несогласному возмож- ность высказаться. Но ведь и он, этот совсем невоображаемый либерал, от родной почвы не отрывается! «Я англичанин и потому люб- лю Америку!» Словом, при всех оттенках и акцентах есть устойчивая и более или менее единая точка зрения. Вот что ее, схематически говоря, отличает. Во-первых, англичан — людей степенных и почитающих традицию — поражает (настораживает, возмущает, пугает — 32
АМЕРИКАНЦЫ полный опять-таки набор возможных реакций) внутренняя свобода и предприимчивость колонистов. «Милях в тридцати к западу от Фридрикстауна я наткнул- ся на быстро развивающееся хозяйство. Один непоседливый немец по имени Хагер купил в этих краях изрядный кусок земли и, проявив немалую сметку и предусмотрительность, начал со строительства складских помещений, где хранились товары и различные необходимые материалы для жителей окрестных ферм и городков. План замечательно удался, и еще при его жизни на земле, которую он помнил сплошной пус- тыней, появились новые поселенцы; и именно там, где он за- думал, выросли сотни домов и образовался город, названный в его честь Хагерстауном». Вот так и растет Америка, стремительно и неуклонно, ос- тается только по сторонам в изумлении оглядываться. Что, собственно, и делает Уильям Эддис, автор книги «Письма из Америки». О нем почти ничего не известно, даже дата рожде- ния (1745) сопровождается вопросительным знаком. Более или менее достоверно лишь то, что восемь лет (1769 — 1777) он провел в Америке, главным образом в качестве секретаря губернатора колонии Мэриленд. Должность необремени- тельная, и, наверное, Эддис и далее с охотой ее бы исправ- лял, тем более что позволяла она много путешествовать и встречаться ё интересными людьми (в их числе оказался и Джордж Вашингтон). Но тут случилась революция, и Эддиса, явного роялиста, выслали, вслед за своим патроном, из стра- ны. К слову сказать, он чрезвычайно живо описал напряжен- ную атмосферу того времени — революционное нетерпение, охватившее многих людей. «Тех, кто отказывается со всей страстью разделить об- щий энтузиазм, объявляют врагами дела завоевания свобо- ды... Отовсюду доносится клич: «Свобода!» — и именем ее, и в защиту ее формируется настоящая тирания». К таким голосам, пусть далеко небеспристрастным, по- лезно прислушаться. Во всяком случае, об этом напоминает история, далеко не только американская. 2 - 6622 Анастасьев, I 33
Николай Анастасьев «Письма из Америки» — это письма английского патрио- та. Но они же и некое предчувствие «Писем американского фермера» — патриота уже совсем другого свойства. В том смысле предчувствие, что и здесь проступает контур стра- ны безграничных возможностей. Иное дело, что их, мысли Эддиса, неплохо бы укоротить-укротить. Литератор-люби- тель, он даже целую поэму сочинил в защиту Свободы и За- кона. Прежде всего, английского, разумеется. Однако же пробивается постоянно на этих страницах и иное, прямо противоположное чувство, Эддис словно не с корреспондентами, а с самим собой вступает в диалог-спор. Закон — это система необходимых ограничений. Потому за- кон — это императив. И то, что американцы всяческие огра- ничения презирают, это очень плохо. Но это же и прекрасно, и, уж во всяком случае, неизбежно: такова Америка с ее не- слыханными размерами. Они буквально потрясают вообра- жение англичанина-островитянина, всячески эти размеры преувеличивающего, и то ли поэтизирующего их, то ли де- монизирующего. Одновременно с Эддисом по Америке странствовал его соотечественник Стюарт Смит. А может быть, и не стран- ствовал, уж слишком тускло, а главное, безлично описы- вает он в своем массивном дневнике путь вниз по течению рек Огайо и Миссисипи. Такие страницы можно написать, не покидая Лондона, где в 1784 году и вышла в двух томах его «Поездка по Соединенным Штатам Америки». Да и под- робности биографии автора, известные исключительно с его же слов, порождают некоторые сомнения. Студент ме- дицинского колледжа Эдинбургского университета, он яко- бы и по отцовской, и по материнской линии наследует род герцогов Монмутов. Но с такими мощными связями зачем понадобилась ему американская авантюра? Чтобы полу- чить врачебную практику в Виргинии? Так, наверное, и дома можно найти применение знаниям и способностям. Чтобы с началом Войны за независимость вступить в ко- ролевскую армию, угодить в плен и провести несколько 34
АМЕРИКАНЦЫ месяцев в тюрьме того самого Хагерстауна, который опи- сывает Уильям Эддис? Все это сильно смахивает на плод фантазии молодого че- ловека, начитавшегося дневников ранних основателей Вир- гинии адмирала Рейли и капитана Смита. Но так даже интереснее — некая английская версия «слу- чая Шатобриана». Потому что если никаких четырнадцати американских лет или даже месяцев не было, а дневник это всего лишь беллетристика, то тем больше оснований гово- рить о сформировавшемся английском образе Америки. Вот он: «Дожди здесь не дожди, а ливни... то и дело грохочет ужа- сающий гром... все поражает такими размерами, что реки, которые в Европе сочли бы безбрежными, здесь всего лишь речушки и ручейки... бесконечные равнины... непроходимые леса... пронзительные запахи... удивительные ароматы рас- тений... невероятных размеров лягушки...» То и другое — внутренняя свобода и горизонты, установ- ленные самой природой, — сошлись в рельефном изображе- нии у Джона Барнарда, автора «Воспоминаний об Америке». На них мы несколько задержимся — и сами мемуары любо- пытны, и автор — личность интересная. Он родился в Портсмуте в 1756 году и начиная с совер- шеннолетия всю жизнь провел на театральной сцене (соб- ственно, и книга, к которой мы подступаемся, лишь часть куда более массивного тома «Воспоминания о сцене», вышедшего в 1830 году в Лондоне). Он видел в шекспировских ролях Гаррика, правда, уже на закате его блестящей карьеры, а с другим премьером тех лет, Хендерсоном, участвовал в одних постановках. Он и сам играл в пьесах Шекспира, а исполнение роли Шейлока на сцене «Олд Вик» принесло ему национальную славу. Запомнили Барнарда и в спектакле по «Школе зло- словия», поставленном самим Шериданом. В 1797 году Барнард отправился в Америку, где ни много ни мало 14 лет продолжал заниматься любимым делом, со- 35
Николай Анастасьев вмещая в едином лице и актера, и режиссера, и театрально- го педагога, и антрепренера. Что потянуло его сюда? Опять-таки скорее всего чтение захватывающих писаний Рейли и еще, пожалуй, самые не- вероятные, самые противоречивые, как он говорит, слухи, ходившие дома об эмигрантах. «В Англии не найдешь и двух человек, которые сошлись бы во взгляде на янки. Послушать, так это настоящий сфинкс. Для одних он — прирожденный фокусник, которому стоит произнести с десяток слов какого-то каббалистического зак- линания, как из кармана у вас исчезают деньги. Для других — орангутанг или сатир. Ну а большинству он представляется в виде крокодила с устрашающей челюстью, который под- крадывается к берегу или к пристани и набрасывается на зазевавшегося прохожего». Англичанин до мозга костей, Барнард и в иных пределах поначалу улавливает одни лишь знакомые приметы. Скажем, светское общество Бостона — чуть не под копирку снятый Бат, где он начинал свою театральную карьеру, та же архи- тектура домов, те же моды и язык, само собой, тот же. Да и в людях попроще узнается, прежде всего, свое, родное. Янки (на английский лад переделанное слово из лексикона индей- цев-делаверов «йенгесси») — это фактически американский йоркширец — та же смекалка, та же расчетливость, то же трудолюбие, правда, в сочетании с шотландской страстью к бродяжничеству. Но постепенно назойливое стремление видеть повсюду Ан- глию и англичан, на худой конец европейцев с континента, уступает место незамутненному взгляду. Описание нравов, наверное, самая занятная часть книги, тем более что сказы- вается, помимо всего прочего, лицедейская профессия. Бар- нард любит анекдот, еще больше — анекдот-диалог, анек- дот-сценку, справедливо усматривая в нем острое отраже- ние характера. Житель Бостона отправляется в Вермонт и, сбившись с пути, останавливает первого встречного: 36
АМЕРИКАНЦЫ — Эй, Джон, как мне попасть в Честерфилд? — А откуда тебе известно, что меня зовут Джоном? — Просто догадался. — В таком случае почему бы тебе не догадаться, как по- пасть в Честерфилд? Янки, утомившись в пути, видит двух лошадей на при- вязи. Одну отвязывает, к копыту другой прикрепляет за- писку, адресованную хозяину: мол, лошадь будет поджи- дать вас на таком-то постоялом дворе. Обнаружив пропа- жу, разъяренный фермер бросается в погоню и почти дос- тает конокрада. Тот, однако, успевает заскочить в забро- шенный дом, и, пока преследователь поднимается по лес- тнице, выпрыгивает в окно и уводит на сей раз двух лоша- дей. Вот, к слову, почва, из которой выросли много лет спустя новеллы Брет Гарта, молодого Твена и отчасти ОТенри. Еще одна анекдотическая ситуация, хотя не исключено и бх^хль. Ее пересказал автору Томас Джефферсон, в которого Йарнард, не склонный вообще-то к патетике, буквально влюбился. В ту пору совсем неподалеку от Белого дома еще паслись овцы, президентов никто не охранял и они вполне могли вый- ти прогуляться в одиночку. На одну из таких конных прогулок Джефферсон и отпра- вился. По дороге к нему присоединился фермер из Коннек- тикута. Завязался разговор. Фермер на чем свет стоит при- нялся ругать нынешнего президента за мотовство и презре- ние принципов «наших отцов, пилигримов Плимут-рока». Ходит, понимаешь, разодетый, как павлин, пальцы унизаны перстнями, а манжеты на рукавах такие, что махни — и вет- ряная мельница заработает. На робкие возражения последовала недовольная реплика: — Вы, должно быть, сквайр, с ним приятельствуете, а то и в родстве состоите? — В некотором роде, пожалуй. 37
Николай Анастасьев Разговаривая таким образом, путники добрались до Мон- тичелло. Узнав, что это дом президента, фермер совсем раз- горячился. — Да это же настоящий Ноев Ковчег! Ну скажите на ми- лость, зачем человеку столько места, тут же не меньше трид- цати комнат! Этот Джефферсон тратит наши кровные де- нежки, а конгресс и в ус не дует. Джефферсон предложил тем не менее зайти в дом, но в этот момент у ограды появилось несколько джентльменов. — Доброе утро, президент, а мы как раз к вам. Услышав это обращение, фермер пришпорил коня. — Эй, приятель, куда же вы? — Извините, спешу, на обратном пути заеду. Больше всего, конечно, театральных историй. Раньше я обмолвился, что Барнард освоил в Америке профессию пе- дагога. Но, мало того, стал еще и архитектором, и инжене- ром, и строителем. Театра в ту пору там фактически не было, и он принялся деятельно формировать труппы. В одной из ни^с, к слову замечу, играла Элизабет Арнольд; вскоре она вышла замуж за балтиморского студента-юриста Дэвида По, оставившего ради нее и учебу, и будущую профессию. После ранней смерти обоих осталось трое детей — среднего звали Эдгаром. В своей неутомимой работе Барнард сталкивался с нема- лыми препятствиями, и дело не только в том, что деньги до- ставались туго, и не в том, что слишком часто приходилось иметь дело с безнадежными дилетантами. На рубеже XVIII — XIX веков еще цепко держались предрассудки ранних пу- ритан, этика которых явно не мирилась с эстетикой теат- рального представления. В Пенсильвании как-то разразилась эпидемия желтой лихорадки, и, поскольку это печальное со- бытие совпало с гастролями какой-то бродячей труппы, ме- стные квакеры в ультимативной форме потребовали их от- менить: не было театра, не было и болезней. Впрочем, свободомыслящая публика воспротивилась. Зрители, надо сказать, были непритязательные, да и режис- 38
АМЕРИКАНЦЫ серы с актерами — под стать. Вот как в описании Барнарда выглядело представление «Ромео и Джульетты» на сцени- ческой площадке — она же просто таверна — Бостона. Точь- в-точь гоголевская «Женитьба» в «Театре Колумба», где привыкшего к классической интерпретации Ипполита Мат- веевича Воробьянинова поразило отсутствие на сцене Под- колесина. Акт первый. Появляется Ромео, почему-то в одиночестве, остальных персонажей не видно, так что говорит он как бы в пустоту. Публике — человек двадцать — этот монолог скоро надоедает, поднимается шиканье. Ромео, оборвав речь по- средине, удаляется, уступая место Джульетте. Все повторя- ется. Чувствуя недовольство зрителей, умолкает и она. Всту- пает музыкальное оформление — барабан и скрипка (Мал- кин, Чалкин и другие: по-прежнему все, как у Ильфа и Пет- рова). Занавес — простыня. Акт второй. Совместный выход любовников, но рот откры- вает только Ромео, пересказывая, собственно, содержание пьесы. Публика обнаруживает явное сочувствие судьбе мо- лодых людей. Занавес. Акт третий, и последний. Герои бездыханно лежат на «сце- не». «Зал» рыдает. Ромео и Джульетта разом поднимаются и бодро запевают песню патриотического содержания. Все сча- стливы. Аплодисменты. Занавес. Такой вот пейзаж, на фоне которого, однако же, и духов- ное самочувствие Америки рубежа XVIII — XIX веков ощу- щается, и исторические лица проступают — Вашингтон, Джефферсон, Лафайет, Брокден Браун (первый американс- кий романист) и многие другие, — а главное, складывается духовный облик страны, какой она виделась из-за океана. Тут нужно набраться немного терпения: пассаж длинный, однако же заслуживает максимально полного воспроизве- дения. «Америка ассоциируется с прогрессом. Мы, англичане, и сами склонны поторапливаться, но в сравнении со здешними наши скорости — это скорость передвижения экипажа, пусть 39
Николаи Анастасьев и запряженного быстроногими лошадьми, в сравнении со ско- ростью поезда. У нас — галоп, у них — полет. Это можно понять. Если сознание воздействует на мате- рию, то и материя воздействует на сознание, а облик страны накладывает свой отпечаток на характер людей, ее населя- ющих. Если это гористая местность, то характер их суров, если местность равнинная, плодородная, — мягок. Ну а Аме- рика не просто велика размерами, что само по себе является источником великих замыслов; и не просто озера ее бездон- ны и горы уходят в небо, что соответственно раздвигает про- стор души; Америка еще и вся в парении, ее реки и ручьи — настоящие потоки (точно такими же они показались и Уиль- яму Эддису, но это, можно повторить, безымянный, средне- европейский взгляд. — Н.А.); сполохи ее молний освещают гигантские пространства, а водопады низвергаются с самых небес. Здесь расправляет плечи сама Природа, бунтуют сти- хии, потому не удивительно, что и люди — им под стать... Возникновение Новой Англии — это веха в истории наро- дов. Не для того эту страну строили, чтобы расширить гра- нйцы империи или извлечь выгоду; не на мошенничестве и не на крови людской возникшая, она одна может похвастать- ся философскими корнями. Это первое государство в мире, построенное на великих основаниях гуманизма. Подобно биб- лейскому Адаму оно выросло из невинности». Тут есть некоторый нюанс. Америка в глазах Барнарда двоится. Одно дело — Новая Англия, воплощение добродете- ли и истины, другое — Виргиния, прибежище всякого рода авантюристов и даже отбросов европейского общества. По- нять можно. Во-первых, различие действительно есть, осо- бенно в историческом смысле. А главное, штаты Новой Анг- лии обликом своим, всей своей жизненной повадкой ближе к Англии старой, и не зря ведь именно Барнард (чтобы не ос- тавлять анонимными вышеприведенные слова) воскликнул патетически: «Как англичанин, я не могу не любить Амери- ку!» С другой стороны, и Виргинию первоначально осваива- ли соотечественники Барнарда — тут снова материализует- 40
АМЕРИКАНЦЫ ся беспокойный дух адмирала Рейли. Да и Джордж Вашинг- тон с Томасом Джефферсоном — виргинцы, а об обоих мему- арист вспоминает и с почтением, и с энтузиазмом. Иное дело, что и в этом случае не забывает оглянуться в сторону родно- го края. Вот слова Вашингтона в передаче Барнарда: «Я счи- таю вашу страну колыбелью свободы, но именно колыбелью, а не креслом. Свобода в Англии — нечто вроде идола; люди воспитаны в вере в нее и в любви к ней, но мало пользуются ее плодами. Разгуливают они вольно, да только окружают их высокие стены». А вот Джефферсон (в передаче того же Барнарда): «Как выяснилось, Америка — это дитя Старого Света, предназначена стать его сердцем. Подобно человеческому сердцу, она переработала отжившие свое нравы Англии и Франции и начала перегонять назад очищенную кровь». В общем, если так уж хочется, можно поймать странству- ющего артиста на противоречии. Но нет, не хочется, да и глу- по, — он ведь не ученый труд создает. А ко всему прочему наступает момент, когда Америка в его глазах смыкается, и Новый Адам перестает быть фермером из Коннектикута, или утонченным аристократом духа из Массачусетса, или план- татором из Виргинии. Это просто американец. Так Джон Барнард, сам того, кажется, не подозревая (а может, подозревая, кое-какие глухие ссылки есть), возвра- щается к самым истокам, к отцам-пилигримам, которые как раз и вдохновлялись в своей духовной работе образом пер- вочеловека. Скоро и мы к тем истокам обратимся, но под конец еще выслушаем, просто выслушаем, без всяких реплик со своей стороны, еще одно английское свидетельство — в подтверж- дение того, сколь долго и сколь устойчиво противился вет- рам времени ранний образ Америки. Имени преподобного Дэниэла Марча мне не удалось отыс- кать нигде, даже в подробнейших «Американских анналах», где в именах и событиях описана вся послеколумбова исто- рия Америки. И книга Марча «Дом наших отцов, или Нена- 41
Николай Анастасьев писанные слова» как была издана в 1870 году крохотным даже по тем временам тиражом, так больше и не выходила. На- ткнулся я на нее совершенно случайно. Но может, оно и к лучшему, что и имя потерялось, и книга покрылась архивной пылью: неслышные, хоть и взволнован- ные, речи бывают порой убедительнее речей трибунных. «Святая земля превратилась в выжженную пустыню, по- тому что в Ливане не растут больше кедры; дубы исчезли с холмов Эврафима и Иудеи; пальмы, давшие некогда имена Бетании и Иерихону, не укрывают больше в своей тени утом- ленных путников». «В старом вязе на центральной площади Бостона больше святости и истории, чем в памятниках, возведенных людьми на прилегающем холме». «Старое дерево в Кэмбридже возвращает нас к временам, когда земля и небо содрогались в родовых муках и необыкно- венных размеров дитя Запада вступило в семью народов». «Холмы Палестины были прекрасны в глазах Моисея, и его последний, перед самой смертью брошенный мечтатель- ный взгляд — лишь предчувствие 10 тысяч холмов, которые Бог разбросал по этой земле. Холмы Америки — это тоже дар Божий, и потому мы смотрим на них с таким же почтени- ем и с такой же любовью, с какими Моисей смотрел с высот Нивеи на земли, обещанные его народу». «Удивительная и многоцветная красота — одна из самых драгоценных особенностей этих бессмертных холмов, кото- рые Бог, в знак особого расположения, даровал этой земле. Древнее наследие Эврафима и Манассии никогда не играло такими ослепительными красками, какими Господь награ- дил наши холмы». Полагаю, ясно, что Дэниэль Марч не возвышенностям песнь слагает. Безвестный проповедник вступил в ту же воду (или, если угодно, поднялся на ту же гору), в какую вступили (или на которую поднялись) двести пятьдесят лет назад те, чьи име- на история сохранила и бережет доныне. 42
Глава z ПИЛИГРИМЫ И ПУРИТДНЕ

АМЕРИКАНЦЫ Я не думаю, что Бог заповедал демократию как форму правления, равно подходящую для церкви и государства. Если править будет народ, так кто же те, кем правят? Напротив, монархия и аристократия находят в Писании свое ясное оправдание. Джон Коттон О гражданском состоянии англо-американцев можно говорить много, но в основе неизменно остается одно: гражданское состояние Америки изначально демократично. Оно было таким при рождении колоний; в еще большей степени оно таково сегодня. Алексис де Токвилъ Вот вопрос — парадокс из старой сказки, которую любил Владимир Набоков: какая стрела летит дольше всего? — та, которая попадает в цель. В этом смысле мечта — это противоположность стрелы да и противоположность парадокса, а стало быть, общее ме- сто: самая долговечная мечта — та, которая никогда не осу- ществляется. Такова Американская мечта. Она просто обречена на неразрешимость, хотя бы потому, что соткалась вроде из отторгающих одна другую нитей. Это ощущалось в стародавние, торжественные времена, когда и имени-то еще не было, а было только смутное коле- бание воздуха и нетерпеливые предчувствия. Это ощущает- ся и во времена нынешние, скептические, когда Мечта, из- рядно потускнев и пообтрепавшись в жизненных передря- гах, продолжает тем не менее питать дух нации.
Николай Анастасьев В середине 60-х годов Норман Мейлер написал очередной роман, дав ему название явно вызывающее — «Американс- кая мечта». И точно так же, как десять лет спустя Филип Рот посмеется над «великим американским романом», его свер- стник вроде бы покушается на священных коров. Мечта ма- териализуется в облике певички третьеразрядного кабаре Черри (по-нашему — Вишенка), которая ко всему прочему в финале повествования по-дурацки гибнет. Но завершение сюжета — не завершение жизни, даже вымышленной жиз- ни, в нем изображенной. Как ни странно, Черри, эта явная, эта вполне заурядная потаскушка, окружена неким романтичес- ким флером, аурой, которой у нее лично быть никак не мо- жет. Но у Мечты быть обязана. А в эпилоге Черри вдруг живой возникает в помраченном сознании главного героя — бывшего офицера-фронтовика, бывшего конгрессмена, ныне профессора-психопатолога, те- леведущего, а в общем-то, бомжа — интеллектуала Стивена Рожека. ' Правда, впоследствии, отвечая на вопросы интервьюера, Мейлер, человек, вообще-то в смиренности не замеченный, несколько раз с нажимом повторил, что фигураЧерри не уда- лась. Естественно, не удалась — как могла удаться? Разве мечта способна принять живую форму? Тогда это уже не мечта. Посмотрите на американца или хотя бы прочитайте опи- сание в книгах, авторы которых знают его не понаслышке, — это же сплошное недоразумение. Он, безусловно, есть, но его как бы и нет, фигура расплывается, упорно отказываясь по- падать в фокус. И дело не просто в том, что в американской крови смешались слишком разные потоки. И не в том, что язык поэтому словно обречен на невнятицу. Как раз нет. Во втором, много в третьем поколении чело- век, попавший на эти берега, чаще всего забывает о родине предков, она становится для него понятием географическим. А сам он превращается в американца. Что ж касается языка, то еще сам местный патриарх Ной Уэбстер, неукротимый 46
АМЕРИКАНЦЫ борец за чистоту речи, автор и поныне не только классичес- кого, но и вполне актуального «Американского словаря анг- лийского языка», говорил, что в нем можно найти не более пятидесяти слов, которые, будучи в ходу дома, не употреб- ляются в Англии. И в том же самом 1828 году, когда Уэбстер завершил дело своей жизни, молодой Фенимор Купер в «Представлениях американцев» самолюбиво заметил, что его соотечественники говорят по-английски лучше, чем англи- чане, хотя бы в силу своего природного демократизма, сти- рающего разницу в произношении между интеллектуалом и фермером, между Бостоном и Нью-Йорком. Нечто в этом роде полтораста лет назад поражало стороннего наблюдателя — знакомого нам Уильяма Эддиса: «Колонисты — люди, хлынувшие сюда не только почти из всех уголков Великобритании и Ирландии, но почти из всех стран Европы... Разве не естественно было бы, в виду такого обстоятельства^ предположить, что здешний английский представляет собой странную смесь различных наречий? Однако ничего подобного. Язык ближайших наследников этой необычайно пестрой публики удивительно единороден, чист и свободен от любого акцента, местного или национального, английского или и иного». Пусть и Купер в тщеславии своем впал в излишний пат- риотизм, пусть и Эддис напрасно не расслышал разницы меж- ду говором на Севере и Юге, в целом все же верно: фон в общем ровный — и генетически, и фонетически. Но именно поэтому с особенной отчетливостью проступают зияющие разрывы и поразительная внутренняя нецельность. И основателям, и наследникам в чреде поколений Амери- ка представлялась (да и поныне представляется) страной будущего, завтрашней страной. День нынешний может ка- заться тусклым, может светлым и даже сияющим, но и тогда это лишь предчувствие сияния, еще более ослепительного. Это изначальный жизненный импульс. Это первый крик но- ворожденного. Это настроение, разлитое в повседневной жиз- ни. Это поэтическая метафора. Это плод критической реф- 47
Николай Анастасьев лексии. Ральф Уолдо Эмерсон, один из самых почитаемых мыслителей Нового Света, так и говорил, невольно повторяя Гегеля: «Это страна будущего. Америка, которую Вашингтон афористически назвал «городом великолепных расстояний», во всех своих городах, во всех областях и штатах — страна, где все только начинается, где проекты, планы, надежды не- прерывно сменяют друг друга». А коли так, то не удивительно, что символ Америки — дорога. Но дорога эта, устремляясь в неведомую даль, тянет- ся одновременно в противоположную сторону. Американец — бегун, постоянно рвущийся к несуществующему финишу, с головой, повернутой назад, и выдающиеся успехи в легкой атлетике ничего изменить тут не могут. Тот же Эмерсон тос- ковал по былому, где природа чиста и язык живописен. А у Скотта Фицджеральда в финале «Великого Гэтсби» возни- кает совершенно великолепная картина — видение, в кото- ром минувшее и завтрашнее легко перетекают друг в друга: «По мере того, как луна поднималась выше, стирая очер- тания ненужных построек, я прозревал древний остров, воз- никший некогда перед взором голландских моряков, — не- тронутое зеленое лоно нового мира. Шелест его деревьев, тех, что потом исчезли, уступив место дому Гэтсби, был не- когда музыкой последней и величайшей человеческой меч- ты; должно быть, на один короткий очарованный миг человек затаил дыхание перед новым континентом, невольно поддав- шись красоте зрелища, которого он не понимал и не искал, — ведь история в последний раз поставила его лицом к лицу с чем-то соизмеримым заложенной в нем способности к восхи- щению. ...Гэтсби верил в зеленый огонек, свет неимоверного буду- щего счастья, которое отодвигается с каждым годом. Пусть оно ускользнуло сегодня, не беда, — завтра мы побежим еще быстрее, еще дальше станем протягивать руки... И в одно прекрасное утро... Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит наши суденышки обратно в прошлое». 48
АМЕРИКАНЦЫ Это 1925 год. А вот 1990-й, когда Джон Апдайк выпустил четвертый роман о Гарри Энгстроме, среднестатистическом американце, по прозвищу Кролик. «Американская жизнь складывается по преимуществу из того, что куда-то едешь, а потом возвращаешься назад, соображая, какого черта тебя сорвало с места». Интонация, конечно, совсем другая. Но смысл тот же. Американец — необыкновенный патриот, Америка — страна избранных, что вполне совместимо, оказывается, с де- мократической идеей гостеприимства. Просто, попадая на эти берега, ты и сам причащаешься компании избранных. Порой эта вера приобретает формы патетические. «Вот, наконец, земля, где деяния человеческие в чем-то согласу- ются со всеобъемлющими деяниями дня и ночи. Вот народ, который не просто нация, но воплотившая в себе весь мир нация наций» (Уолт Уитмен). Иногда агрессивные, многие неприглядные эпизоды исто- рии «нации наций» освящены барабанной патриотической рцторикой. Иногда — смешные. Вот сценка, описанная анг- лийским писателем и путешественником венгерского про- исхождения Джорджем Микешем: «Нормальному американ- скому туристу повсюду мерещится Америка... Например, при взгляде на гору Сион такой турист восклицает: «Ой, посмот- рите, ну это же вылитый холм Зенит в Алабаме. И никто ни- когда не скажет, что это не так, или хотя бы, что гора Сион, конечно, похожа на холм Зенит в Алабаме, но НЕ СОВСЕМ». При этом безоглядная уверенность в собственном превос- ходстве прекрасно совмещается с комплексом личной и на- циональной неполноценности. Это еще Токвиль подметил: «Американец постоянно рассуждает о том замечательном ра- венстве, которое господствует в Соединенных Штатах; он громогласно гордится своей страной, сумевшей добиться это- го; однако же он втайне сокрушается по поводу данного об- стоятельства и стремится показать, что лично он являет со- бой исключение из этого общего, превозносимого им порядка вещей». 49
Николай Анастасьев Ту же мысль много позднее развил человек, глядящий на Америку не со стороны, а изнутри, и уже поэтому заслужи- вающий доверия. «Неоспоримым, полагаю, является тот факт, что американцы — как американцы — самый чувствитель- ный народ на свете, как никто другой, они убеждены, что все другие народы объединились в своем стремлении недооце- нивать их. Они сознают, что в кругу великих наций являются самой молодой нацией, что они не принадлежат европейс- кой семье и пребывают скорее не в центре, а на обочине ци- вилизации, что их великое политическое предприятие все еще отдает духом эксперимента. Это ощущение, как бы ска- зать, относительности ничуть не похоже на то спокойное и ободряющее чувство абсолюта касательно своего места в мире, которое отличает британский и галльский гений» (Ген- ри Джеймс). Да, американцам катастрофически не хватает священных руин, эпохальных событий, великих героев. Они могут само- довольно улыбаться, вспоминая, что Байрон сравнил некогда генерала Вашингтона с Цинциннатом, но про себя-то знают: не Цинциннат. Они тайно, а порой явно завидуют Европе с ее традициями и ее титанами духа и мысли. И уж во всяком случае, постоянно на нее оглядываются. В октябре 1857 года Нью-йоркский шахматный клуб устро- ил первый чемпионат страны, который выиграл совсем еще молодой Пол Морфи. На заключительном приеме секретарь клуба назвал победителя «нашим юным Филидором», но тут же поправил себя: «Нет, не так... Филидор лишь проложил до- рогу более могучему шахматному гению, который назначено было породить Америке в образе Пола Морфи, внушающего всем нам чувство глубочайшей национальной гордости. Он под- тверждает правоту поэта, сказавшего: «Звезда Империи на Запад держит путь...». Он напоминает нам берега великой реки, где стоит его дом (Пол Морфи родился в Новом Орлеане, где впадает в Мексиканский залив Миссисипи. — Н.А.), вбирая на своем пути воды иных рек, она низвергается в конце концов в океан — глубокая, чистая, несокрушимая». 50
АМЕРИКАНЦЫ Ответная речь двадцатилетнего триумфатора была вы- держана отчасти в том же библейски-величавом, отчасти в азартно-соревновательном духе. «Из Нью-йоркского клуба — с этого алтаря — звучит первая торжественная нота, которой суждено начаться мо- гучему гимну в честь нашей королевской игры... Мы бро- саем вызов через океан. Вперед, все вперед! Пусть-ка по- пробуют хваленые рыцари Европы повторить фантасти- ческие подвиги нашего Паульсена (прежнего кумира шах- матной Америки, дававшего сеансы игры вслепую. — Н.А). Пусть выйдет на ковер заслуженно ценимый всеми Горо- виц. Мы бросаем им вызов — бросаем вызов всем титанам Старого Света!» Паульсен не Паульсен, но сам Морфи, этот бесспорный вундеркинд, гений, безумец, действительно обыграл в непро- должительном времени всех лучших европейских мастеров. И это была не просто спортивная победа, это была, в пред- ставлении соотечественников, победа американского духа. Европа не дает покоя Америке. Марк Твен пишет о родной стране и ее обитателях — на каких еще берегах мог появить- ся сорванец вроде Гека Финна. Типичный почвенник, словом. Но стоит ему пересечь океан, как рисунок прозы решитель- но меняется. Путешествуя по Старому Свету, Марк Твен впа- дает то в смешные национальные амбиции, то, напротив, в полный восторг. Свидетельства под рукой у любого — и эс- сеистика («Простаки за границей»), и фантастика («Янки при дворе короля Артура»). А о личностях, может быть и не слу- чайных, однако масштаба заведомо не мирового, что и гово- рить, тем более что в данном случае и круг общения не тот. Поначалу всего лишь семейный — и лишь по прошествии времени разомкнувшийся в сторону города и мира. Сейчас поясню, о чем я. Еще в 1626 году, то есть в числе первых поселенцев, в Сей- леме появился некто Питер Пэлфри. Он и заложил основу семейства, передвинувшегося постепенно не на авансцену, повторяю, но хотя бы на край американской истории. 51
Николаи Анастасьев Был Джон Горэм Пэлфри, пастор одной из главных церк- вей Бостона, декан богословского факультета в Гарварде, со- временник и хороший знакомый Эмерсона, многолетний ре- дактор «North American Review», заметный участник або- лиционистского движения и т. д. Был его младший брат Генри Уильям, сначала просто сче- товод, потом преуспевающий коммерсант и, наконец, дипло- мат, выполнявший поручения своего правительства в раз- ных странах мира. Он и погиб-то в кораблекрушении на пути в Европу. В 1855 году Генри Уильям Пэлфри возглавил амери- канское посольство на Всемирной выставке в Париже. От этой миссии осталась оживленная переписка с дочерью, собственно, дневник путешествия из Америки во Францию через Англию. В нем двойственность американского мироощущения, са- мостояния проступает на редкость рельефно. С одной стороны, американец входит во все эти Британс- кие музеи и Лувры, разгуливает по Гайд-паркам и Тюильри ёсли не с хозяйским, то с вполне уверенным видом. И в то же время никак не может скрыть самой обыкновенной зависти: дома таких красот архитектуры, таких замков, таких вели- колепных одеяний не сыщешь. Возникает ощущение, будто Генри Джеймс списал своего Джона Ньюмена из романа, ко- торый так и назван — «Американец» (появится он вот-вот, буквально несколько лет спустя), прямо с Генри Уильяма Пэлфри. Американец — диссидент и бунтарь по праву историчес- кого наследия. Его лепили на века вперед сначала отцы-пи- лигримы, потом отцы-основатели, а те и другие, как извест- но, жизнь положили на борьбу, первые — с католической церковью, вторые — с короной. Американцу любые автори- теты нипочем. Лучшее правительство — то, которое правит как можно меньше, говаривал Эмерсон. А его младший това- рищ, единомышленник и в каком-то смысле ученик Генри Торо поправлял: лучшее правительство — то, которое не 52
АМЕРИКАНЦЫ правит вовсе. И одновременно американец чтит закон и даже побаивается закона. Что можно понять. Знающие люди, на- верное, согласятся: такой несокрушимой бюрократии, как американская демократия, свет не видывал. Американец — по природе спортсмен, он во всем хочет быть первым, преуспеяние это не столько желание зарабо- тать побольше денег, сколько форма самоутверждения. Макс Вебер, автор хрестоматийной ныне книги «Протестантская этика и дух капитализма», пересказывает такую историю. Немецкий зять успешного предпринимателя из Айовы ни- как не может взять в толк, чего тому не сидится на месте: «Неужели старикану не хватает 75 тысяч долларов в год? Нет, не хватает! Ему непременно нужно расширить свою прачечную еще на 400 квадратных футов. Зачем? А затем, говорит, что тогда это будет самая большая прачечная в ок- руге. По воскресеньям он каждые пять минут поглядывает на часы, все не дождется, когда же выходной кончится. Какая тоска!» «Подобные суждения,— комментирует Вебер, — навер- няка показались бы тестю странными. Признак ослабленной энергии у немцев». Но тот же самый «старикан» ни за что не будет хвастать, во всяком случае дома (в Европе может), сво- им триумфом. Он скромно отойдет в сторону, дожидаясь по- хвалы либо вызова со стороны соседа. Американец — индивидуалист. Недаром именно на здеш- них берегах возникла целая стратегия нравственно-практи- ческого поведения, которую ее архитектор, все тот же Ральф Уолдо Эмерсон, назвал «доверием к себе». Частная жизнь — дело святое, тем, кто бывал в американской провинции (а это, прошу прощения за банальность, и есть Америка), на- верное, бросилось в глаза почти полное отсутствие заборов. Дома могут лепиться один к другому, могут отстоять друг от друга на приличном расстоянии, но заборов нет. Понятно и это. Забор — рукотворный предел, забор смирение и отказ от выбора, словом, как раз то, что Америке исторически чуж- до. Но из этого совершенно не следует, будто можно свободно, 53
Николай Анастасьев где только душа пожелает, разгуливать и бесцеремонно сту- чать в чужую дверь, а то и без стука заходить. Физически ограды-преграды нет, но невидимая граница и невидимые часовые-таможенники, охраняющие твою непри- косновенность (и, естественно, неприкосновенность соседа) всегда начеку. Но столь же великое дело — коллектив, община, завещан- ная первоучителями — пуританами. «В начинании нашем, — торжественно вещал один из них, — мы должны быть все, как один... В любом виде человеческой деятельности сообще- ство лучше, чем одиночество». Именно в Америке был осуществлен первый, кажется, в мире эксперимент по созданию социалистической коммуны. Между прочим, в этом случае сама география озаботилась тем, чтобы сблизить противоположности. Уолденский пруд, на берегах которого в одиночку трудился Генри Торо, распо- ложен совсем недалеко от местечка Уэст-Роксбери, где осно- валась колония Брук-Фарм с ее чисто фурьеристской фа- лангой. И в Америке же, как нигде, распространились все эти Альфа-Бета-Гамма (и так далее — по греческому алфавиту) студенческие клубы-сообщества. Уместно в очередной раз вспомнить Токвиля — он за- мечательно чутко уловил общежитейский дух Америки, и не только уловил, но и разъяснил причины его возникно- вения. «Житель Новой Англии тянется к общине не столько по- тому, что тут родился, сколько потому, что усматривает в ней свободную и сильную корпорацию, частью которой себя ощущает». Тут — отклонюсь в сторону — возникает сильное иску- шение перебросить мостик к русскому «миру», тем более что сам же Токвиль к тому подталкивает. Первый том его книги завершается внезапным сближением не только настоящего, но и будущего России и Америки. Оказавшись приблизитель- но в одно время у рампы истории, стремительно осваивая равно огромные пространства, оба народа «таинственной си- 54
АМЕРИКАНЦЫ лой Провидения когда-нибудь станут управлять судьбами половины мира». Недавнее прошлое показало, что Токвиль был даже скро- мен в своем прогнозе. Впрочем, не напрасно он обронил слово «тайна». Состоит она в том, что на сцену Америка и Россия вышли из противоположных кулис. «Одна выбрала главным своим инструментом свободу, другая — рабство». Так что при всей искусительности американскую «общи- ну» и русский «мир» сравнивать все же затруднительно. В притчу, а также в науку, например в культурологию, вошла практическая сметка американцев и, напротив, види- мое отсутствие интереса к тому, что лишено меры, веса и не чревато непосредственной пользой. Надо сказать, что не толь- ко зарубежные, зачастую далеко не беспристрастные наблю- датели, но и собственные идеологи внесли существенный вклад в это мифотворчество. Не говоря даже пока о ранних пуританах, в глазах которых занятия искусством были де- лом сомнительным, более того, безбожным, люди вполне свет- ские, просвещенные, государственные люди, скажем, Джон Адамс, один из славных строителей независимых Соединен- ных Штатов Америки, второй президент в их истории, от гуманитарной культуры демонстративно отворачивался. «Искусство для нас не первая необходимость; нашей стране нужны ремесла — простые и бесхитростные, хотя и не слиш- ком примитивные, словом, те, которые подходят молодой нации». Так что, может быть, не мифотворчество? Может, так оно и есть на самом деле? Оказавшись на художественной выс- тавке в Париже, Генри Уильям Пэлфри приходит в совер- шенный восторг, но, увы, пытаясь объяснить дочери, чем так уж хороши полотна, которые ему посчастливилось увидеть, он мгновенно впадает в немоту и обретает дар речи и даже красноречие, лишь отвлекаясь от того, что называют худо- жественными достоинствами. «Здесь экспонируются 5000 от- борных произведений живописи и скульптуры. Иные карти- ны достигают размеров 70 — 80 футов в поперечнике — вещи 55
Николай Анастасьев бесценные, принадлежащие кисти лучших мастеров Евро- пы. Я провел на выставке три или четыре часа и успел до закрытия осмотреть картин триста-четыреста». Да что там Адамс? — он государственник, он политик. А для любого политика художественная культура — дело все- гда попутное и прикладное. И что там Пэлфри? — просто чиновник. Но ведь и писатель, причем какой писатель! — мирового калибра — сам Уолт Уитмен рассуждает следующим образом: «Пусть, кто спорит, Штатам нужны ученые, возможно, и дамы с господами, которые регулярно принимают ванну, никогда не заливаются громким смехом и говорят на правильном языке, но им не нужны ученые и не нужны дамы с господами за счет всех остальных. Им нужны добрые фермеры, моряки, механики, клерки, граждане, им нужен процветающий бизнес, обществен- ные отношения, безупречные отцы и матери. И если будет хотя бы это или пусть нечто к этому близкое, если будет всего этого в достатке, если повсюду расцветут здравомыслие, щедрость и патриотизм, пусть в речах таких людей глаголы не сочетаются с существительными и пусть, если угодно, ржут они, как целая рота мушкетеров». Что ж, может быть, и не легенда. Но в любом случае — полуправда. А к правду, как мне кажется, приблизился правнук Джона Адамса — Генри. Американец, говорит он, постоянно колеб- лется между динамо-мащиной и Святой Девой. Это одновре- менно реалист и романтик. Генри Адамс вспоминает давнее высказывание Фрэнсиса Бэкона: «Чтобы повелевать природой, надо научиться ей по- виноваться. Воображению следует дать не крылья, но гири». Вспоминает с явным сочувствием, но при этом показательно оговаривается: «Отправляясь в 1620 году в Новую Англию, пуритане намеревались выстроить Град Божий на Стейт- стрит». «Воспитание Генри Адамса», откуда взяты эти слова, — духовная автобиография человека, оказавшегося по прихоти 56
АМЕРИКАНЦЫ судьбы на магистрали национальной истории, — таких лю- дей в Америке раз-два и обчелся. И уже поэтому (но также, конечно, благодаря незаурядным дарованиям самого писате- ля) книга стала, наряду с «Демократией в Америке», наибо- лее точным психологическим портретом Нового Света и его обитателей. «Становление американцев» — еще одна попытка в этом роде, но уже в художественном исполнении. Это роман, при- надлежит он перу Гертруды Стайн, которая считается, и счи- тается вполне законно, одним из наиболее радикальных, вме- сте с Джойсом и Прустом, обновителей литературного язы- ка в XX веке, так что для начала, наверное, стоит сказать о ней два слова, тем более что нам, в России, она была, к сожа- лению, долгое время известна лишь по пародиям да беглым воспоминаниям (несколько страниц в «Празднике, который всегда с тобой») ее неблагодарного ученика Эрнеста Хемин- гуэя. Прямое же знакомство произошло совсем недавно, на рубеже веков. Гертруда Стайн родилась в небольшом пенсильванском городке, ныне поглощенном Питтсбургом, и раннее детство из-за непоседливого нрава отца провела в разных странах Европы. Затем — возвращение в Америку, где отец, заняв какой-то крупный чиновничий пост, осел наконец; далее — Рэдклифф, престижнейшая женская гимназия, за ней не ме- нее престижный Гарвард, философский, по нашей номенк- латуре, факультет. Здесь в то время преподавали выдаю- щиеся люди — Джошуа Райс, Джордж Сантаяна, наконец, Уильям Джеймс, основатель прагматизма, автор термина, сделавшегося ключевым в литературе XX века, — «поток сознания». Он-то и обронил веско в одном разговоре с юной питомицей: если хотите всерьез заниматься философией, не говоря уж о психологии, без медицины не обойтись. По окон- чании Гарварда Гертруда Стайн действительно обратилась к проблемам работы головного мозга, поступив в лучший ме- дицинский колледж страны— «Джонз Хопкинс». Правда, курса не закончила и, переехав в самом начале нового века в 57
Николай Анастасьев Париж, сделалась писательницей. Тогда же начат был роман «Становление американцев», сочинение которого заняло де- сять лет каторжного труда. К нынешнему времени он оброс изрядным количеством комментариев, хотя когда еще признался замечательный критик Эдмунд Уилсон (его книга «Замок Акселя» произвела в свое время настоящую революцию в литературных вкусах американцев), что так и не смог заставить себя прочитать «Становление американцев» до конца и вообще сомневается, что это кому-либо удалось сделать. А ведь речь идет о пер- вой, изрядно сокращенной версии, в полном же виде роман увидел свет только в 1966 году. Критик, естественно, пошутил, но изрядная доля истины в этой шутке была: чтение на самом деле тяжелое. Поначалу, правда, может показаться совсем напротив: разматывается добропорядочное, традиционное повествование с ясной ав- тобиографической опорой — эдакий семейный роман в духе Джордж Элиот, любимой писательницы Гертруды Стайн в ее юные годы. Четыре семьи эмигрируют из Европы в Америку, их раз- брасывает по континенту, потом судьбы пересекаются, люди женятся, производят на свет детей — так возникает амери- канский род, причем для Гертруды Стайн важно именно ма- теринское, порождающее начало; «плодоносные женщи- ны» — эти слова повторяются вновь и вновь. Короче — эпос американской жизни. Долгожданный Великий Американский Роман. Но уже на ранней стадии происходит крутой поворот, о чем автор тут же честно предупреждает читателя: «Это не обычный сюжетный роман, предназначенный для развлече- ния публики». Действительно, семейный роман преждевременно исся- кает, и затевается оторвавшееся от всякого сюжета исследо- вание человеческой природы как таковой. История некоего отдельного персонажа превращается в «историю всякого, кто способен любить, или любит, или любил, или будет любить... 58
АМЕРИКАНЦЫ История всякого, до последней клеточки его существа...» То есть, допустим, Альфред Херсленд из Калифорнии — это тот же Леопольд Блум из Дублина, в котором его создатель Джеймс Джойс объединил всех — и Иисуса Христа, и Веч- ного Жида, и Гамлета. Проза утрачивает малейшее подобие динамики, как, впро- чем, и любые краски: язык Гертруды Стайн подчеркнуто ас- кетичен, она обходится буквально несколькими словами, по- вторяя их с небольшими вариациями вновь и вновь, и таким образом как бы пробиваясь к ядру ореха. Вот образец (чтобы не оставаться все-таки на уровне хемингуэевской пародии: «Камень это камень это камень»). «У мужчин на протяжении их жизни многое есть внутри, у каждого из них есть, у каждого внутри свой способ миро- ощущения, он у всех у них у каждого, у всех у них свой способ начинать, свой способ заканчивать, свой способ любить — все это внутри них, и любовь исходит от них, свой способ злиться внутри себя и выказывать злобу изнутри себя, свой способ есть, свой способ пить, свой способ спать». В попытках выделить универсальный остаток Гертруда Стайн, естественно, избегает диалогов и вообще прямой речи, с ее выраженным индивидуальным началом; к тому же мо- нологическое авторское слово позволяет заняться общими механизмами работы памяти, что также чрезвычайно инте- ресует писательницу. Однако и это еще не все, в какой-то момент происходит очередной сдвиг, и роман превращается в книгу о том, как пишутся романы. Спектакль на глазах становится репети- цией спектакля, сцена кулисой, результат — «вновь и вновь повторяющейся попыткой». В общем, стенограмма творчес- кого сознания, застигнутого в момент его вспышки. Так зачем же нам понадобился здесь... этот роман... это исследование... эта вещь? А за тем, что то ли инерция первоначального импульса оказалась слишком сильной, то ли художественная логика повествования пересилила авторскую волю... словом, не знаю 59
Николай Анастасьев почему, но образ Америки в «Становлении американцев» все же возник. В свое время Уитмен набросал на полях первого издания «Листьев травы» план так и не прочитанной лекции «Аме- риканское начало». «Нужен, — говорилось там, — новый язык, нужна свобода воплощения самого духа его законов, даже если для этого придется их нарушить. Английский (Уитмен явно имеет в виду американский английский. — Н.А.) вели- чественно беззаконен, подобно расе, на нем говорящей, или, вернее сказать, он отбрасывает маленькие законы, чтобы до- тянуться до более значительных». Гертруда Стайн двинулась тем же путем. В «Становле- нии американцев» нет сюжета и нет характеров, но герой есть. Это — язык, ритм речи, построение фразы. Она имеет овальную форму. Она подобна змее, которая все время пытается дотянуть- ся до собственного хвоста. У нее нет начала и нет конца. v Она обладает наивностью и складом сказки. «Семья Деннингсов состояла из отца и матери и трех их детей. Мистер Деннинге очень гордился своими детьми... дву- мя дочерями и сыном». В общем, «жили-были» — «once upon a time». Простая геометрия языка обладает то ли порождающей силой, то ли отражающей способностью, во всяком случае, в «Становлении американцев» закругляется и, закругляясь, сходится все. Восток с Западом. Действие начинается в Европе, а затем протекает то в Брид- жпойнте, штат Мэриленд, то в Госолде, штат Калифорния (вроде бы название этого городка, за которым стоит подлинный Оук- ленд, — слегка переиначенное название местечка Госол в Пи- ренеях, где лето 1916 года провел Пабло Пикассо, о котором, как и о Матиссе, как и о Сезанне, Гертруда Стайн много писала). Молодость — зрелость — старость, причем в любом по- рядке, правильной последовательности нет и в помине, все 60
АМЕРИКАНЦЫ время Гертруда Стайн, словно заклинание, повторяет одно и то же: «старый наряд в новом свете, новый наряд, сделанный из старого...»; «американцы всегда молодые зрелые мужчи- ны и женщины...». Время —движение без продвижения, «медленное поспе- шанье», стрелка, бесконечно ползущая по циферблату. Так творится образ незавершенности, образ неопределен- ности, чреватый разнообразными возможностями. А это и есть образ Америки, что, кажется, острее многих других почувствовал писатель совсем иного закала, но глу- боко и даже нервически порой сосредоточенный на самосоз- нании родной страны, — Шервуд Андерсон. Впрочем, о нем разговор далеко впереди. Страна-амальгама (все тот же «плавильный тигель») по- рождает и человека-амальгаму. Американец стремится к совершенству, но, зная, что оно недостижимо, готов довольствоваться сегодняшней удачей. Американская Мечта замечательна своей неосуществлен- ностью и даже, кажется, рассчитанной неосуществимостью. Где-то в начале 60-х годов прошлого века Джон Барт, один из самых крупных в ту пору романистов нового поколения, заметил: лучший американский писатель — это Роберт Му- зиль. Тогда мне показалось, что это либо хулиганство, либо постмодернистский вызов, что, впрочем, почти одно и то же: новейшая проза, коей Барт по праву считается достойным представителем, это центон, палимпсест, таких понятий, как национальная культура или даже местный акцент, она не признает, для нее что австриец, что американец, что рус- ский — все едино. Но сейчас я так не думаю. Почему все-таки именно Музиль и почему именно его ве- ликое, так и не законченное после десятилетий мучительной и радостной работы произведение «Человек без свойств»? Возможно, именно потому, что незаконченное. «Надо иметь мужество жить среди моральных противо- речий», — писал Музиль; завершенный роман — разрешен- ное противоречие, или, в терминологии самого писателя, пре- 61
Николай Анастасьев одоление «эссеизма», являющего собой ключевой принцип писательства и, более того, самой жизни, ибо «эссе чредою своих разделов берет предмет со всех сторон, не охватывая его полностью. Предмет же, охваченный полностью, теряет вдруг свой объем и убывает в полноте». Конечно, все это — чистая спекуляция, вполне можно до- пустить, что ничего подобного Барт в виду не имел и вообще Музиль попался ему под руку все же случайно. Тем не менее мне кажется, что такая позиция должна быть чрезвычайно близкой американскому писателю и вообще американцу. США выглядят чистой эссеистикой, и это не какое-то фа- тальное стечение обстоятельств, все словно бы именно так и задумывалось. Тут я позволю себе сделать отступление отчасти личного свойства. Надеюсь, однако, оно извинительно, потому что об- щий сюжет не обрывается и даже не особенно уходит в сто- рону. По делам, связанным с работой над этой книгой, я оказался в Америке, когда она приближалась к финишному этапу пре- зидентской гонки-2000, и, естественно, стал близким свиде- телем событий, развлекавших местную публику примерно на протяжении пяти недель после выборов. То есть кое-кто, конечно, совсем не развлекался, напротив того — негодовал. Были демонстрации во Флориде — эпицентре судебной тяж- бы, были пикеты в Вашингтоне, перед зданием Верховного суда. Но основную массу все же составляли любопытствую- щие зрители, правда необъективные. Так и на трибуне ста- диона объективностью не пахнет, каждый за свою команду болеет. — Bizarre! — то есть «фантастика», «неслыханное дело» — повторяли, театрально закатывая глаза, люди сте- пенные, в возрасте. — Just bloody mess! — перевод, полагаю, не требуется — рубила нетерпеливая молодежь. Реакция, своим чередом, любопытная, пожалуй, не менее и даже более (во всяком случае, для меня) любопытная, чем 62
АМЕРИКАНЦЫ сами события. Происходит нечто невиданное в американской истории, по крайней мере в двухсотлетней истории прези- дентских выборов, — обычно имя нового главы государства становится известно на следующий день после первого втор- ника в ноябре каждого високосного года, а тут месяц с лиш- ним страна находится в подвешенном состоянии. И что же? Да ничего — спектакль, повторяю, футбольный матч. Даже телевидению, которое, следует отдать должное, тру- дилось с полной отдачей времени, сил и эмоций, не удалось пробудить в соотечественниках гражданские чувства. — Папа, что это они там говорят? — спросил шестилет- ний сын одного видного политического журналиста, наблю- дая очередной репортаж из Майами. — Смотри, сынок, — назидательно проговорил отец, — смотри и запоминай, когда-нибудь внукам расскажешь, что на твоих глазах происходила история. Текст воспроизвожу точно, со слов самого журналиста. Не знаю, как воспринял сентенцию малыш, но сомневаюсь, что призыв будет услышан. Никому и ничего, повзрослев, он не расскажет, разве что в этой семье все станут обозревателя- ми политической сцены. Тогда, конечно, дело другое — про- фессия обязывает. Тем не менее в одной из многочисленных телепередач про- звучал вопрос, который (то есть не сам вопрос, а, скорее, от- вет на него) и спровоцировал это отступление. Ведущий обратился к своим гостям — профессорам по- литической истории ряда американских университетов: что сказали бы, окажись они свидетелями происходящего, отцы- основатели. Профессора — люди разные. По возрасту. По темперамен- ту. По общественным взглядам и соответственно партийным пристрастиям. Объединяла их только специальность и ко- лоссальное почтение к строителям американской демокра- тии — впрочем, это чувство общенациональное. Отцы-основатели тоже, как известно, люди по происхож- дению, воспитанию, характеру разные. 63
Николаи Анастасьев За Джорджем Вашингтоном — поколения фермеров и зем- левладельцев. Томас Джефферсон и Джеймс Мэдисон — дети плантато- ров. Все трое — виргинцы. Бенджамен Франклин — американец лишь во втором по- колении, сын ремесленника, уроженец Бостона. Джон Адамс — оттуда же, из Массачусетса, наследник первопоселенцев — священнослужителей, бюрократов, во- енных. Александр Гамильтон — сирота из Вест-Индии (даже год его рождения в точности неизвестен), попавший со временем в более или менее обеспеченную нью-йоркскую среду. И вот оказывается, что эти совсем разные американцы, по единодушному суждению других разных американцев, их не знаменитых потомков, — однако же знатоков вопроса, а зна- токам надо верить, — увидев происходящее дома на рубеже третьего тысячелетия, обрадовались бы, более того — сде- лались счастливы. Чему же радоваться? А тому, поясняют нам, что осуще- ствился или, по крайней мере, осуществляется план, свер- станный в последнюю четверть XVIII века. По словам про- фессоров, неопределенность, туманность, приливы-отливы и даже'«хаос» — все это заложено в основание американско- го дома и, в частности, в Американской Конституции (а ведь работает, стабильно работает, за два с лишним столетия все- го около тридцати поправок понадобилось принять, и то де- сять из них — так называемый «Билль о правах» — были вве- дены в действие почти сразу по принятии первоначального текста). Откуда такой странный, чреватый, казалось бы, крупны- ми потрясениями проект? Каким образом и почему все так сложилось? Теперь мы, наконец, и обращаемся к началам американских начал, от- ступая даже не на 250 лет назад, когда приступали к своей деятельности отцы-основатели, но на все 400, а то и больше. 64
АМЕРИКАНЦЫ Не сегодня и даже не позавчера начался спор о том, кем и с какого момента начинать летоисчисление американской литературы: то ли Джоном Смитом и его «Общей историей Виргинии, Новой Англии и Летних (как в ту пору называли Бермуды. — Н.А.) островов, то ли Уильямом Брэдфордом и его «Историей поселения в Новом Плимуте». У каждой партии есть свои резоны. Одни упирают на то, что Смит выступил значительно рань- ше —- в 1624 году, в то время как Брэдфорд только за перо взялся в 1630-м и писал почти до самой кончины, последо- вавшей двадцать лет спустя (опубликована же рукопись была после многочисленных приключений вообще только в XIX веке). Другие основательно замечают, что сроки сроками, но ав- тор «Общей истории...» только путешествовал по Америке, автор же «Истории поселения...» там жил и умер. Полемика эта, порой обостряющаяся, порой затухающая, особого смысла, как представляется, не имеет. И во всяком случае, отдает изрядной схоластикой. Во-первых, потому, что ни одна из «историй» — это ника- кая не литература. Дневник, отчет о проделанной работе с элементами проповеди в одном случае и элементами бел- летристики в другом, — что угодно, но только не литерату- ра. Соответственно и авторы писателями не были и таковы- ми себя не считали. Во-вторых же, и это сейчас главное, не только литерату- ры — самой Америки тогда не было. Была, как мы видели, идея, лишь начинавшая обретать реальные формы. Я не ого- ворился — именно формы, во множественном числе. Ибо Америка росла из разных, хоть и тянущихся один к другому, корней. Вот из этого двусмысленного различия, из этого, как сказал бы Гете, избирательного сродства и проистекают все дальнейшие приключения уже действительно литературы, путь которой упрямо не хочет принимать ясных очертаний и вытягиваться в прямую линию — сплошные туманности и зигзаги. Чрезвычайно знаменательным кажется признание 3 - 6622 Анастасьев, 1 65
Николаи Анастасьев героя-повествователя эпохального «Моби Дика»: «Вся эта книга не более как проект, вернее даже, набросок проекта... Всякое дело рук человеческих, объявленное законченным, тем самым является делом гиблым» (таким образом Музиль, скорее всего непредусмотренно, повторил мысль, высказан- ную задолго до него). Примерно в то же время Генри Торо, по воспоминаниям Эмерсона, лишь отмахнулся от совета описать в своем днев- нике птицу, чье пение слышал двенадцать лет подряд, а уви- дел только вчера: «Ищешь мечту, но как только находишь, сразу становишься ее добычей». Равно и, по словам Уитмена, «Америка не завершена и, возможно, никогда не будет завершена; Америка — это бо- жественно-правдивый набросок». Но до Мелвилла, Торо и Уитмена, не говоря уж о Фолкне- ре с его доморощенной и очень американской по своей сути теорией писательского труда как неудачи, да вообще до воз- никновения литературы в Новом Свете еще очень далеко. Только фундамент закладывается, не подозревающий к тому же, что он — фундамент. Если уж говорить о первенстве, то победу следует при- судить не Джону Смиту и не Уильяму Брэдфорду, а чело- веку, куда более знаменитому, звезде, можно сказать, сво- его времени — Уолтеру Рейли. Да и в дальнейшем ни па- мять о подвигах, ни обаяние имени, ни осознание выдаю- щейся роли в становлении Америки — ничто это не исчез- ло и не поблекло, и уже в XX веке Уильям Карлос Уиль- ямс, на которого я в самом начале ссылался, включает в свою книгу «На американской почве» очерк, — да нет, ка- кой же это очерк? — настоящую поэму в прозе во славу Уолтера Рейли. Вот вступление: «О поисках красоты и ничтожестве быта, остающемся в память о них, об ошибках и заблуждениях, когда подлинные формы рассеиваются и, подхваченные ветром, уносятся вдаль, пропой, о Муза, свою песнь о Рейли, кого любила вен- 66
АМЕРИКАНЦЫ ценосица и кто изверг свое семя в Американское лоно; о чре- де смертей, несчастий, переворотов, которые наплывают из прошлого, дабы удостоверить прочность союза страсти и по- ражения, — пропой!» А вот финал: «Не умолкай, о Муза, скажи, что в Америке — на земле, в воздухе, на водах, наверху и снизу, — все еще веет духом Рейли, этого пропащего человека: несостоявшийся пророк, безземельный плантатор, поэт, которого многие считают са- мозванцем, генерал без армии, отставленный фаворит, — но ведь именно он возвеличил свою королеву, свою Англию, дав прозвание земле, которую так и не увидел, но возделал ис- ключительно силою своего гения». Как ни странно, в этом вдохновенном гимне почти ничто — не гипербола. Уолтер Рейли, этот старший (но всего на де- сять лет) современник Шекспира, и впрямь был возрожден- ческим человеком. Солдат чуть не с отроческих лет, когда он стал под знамена гугенотов во Франции в их войне с католи- ками. Моряк — победитель в историческом сражении с ис- панцами при Кадисе. Исследователь — открыватель новых земель. Любовник. Поэт. Историк — автор выдающейся «Все- мирной истории». Натуралист. Многие видели и видят в нем самую разностороннюю личность в кругу англичан того вре- мени. Эдмунд Спенсер, непосредственный предшественник Шекспира и любимец Рейли, называет его «Пастухом океа- на». Маколей, явно национальный историк номер один, опи- сывает его так: «Вот он устраивает смотр королевской гвар- дии; вот преследует испанский галеон; вот отвечает на пар- ламентские запросы; вот нашептывает что-то на ухо коро- левской фрейлине за тем лишь, чтобы тут же, забыв о ней, погрузиться в чтение Талмуда или сопоставительное изуче- ние Полибия и Тита Ливия». Блистательная и трагическая судьба этого человека, ко- торая сначала приблизила его вплотную к королеве Елиза- вете, а потом, уже при Иакове Первом, бросила на 10 лет в Тауэр, а вскоре и на плаху, — эта судьба слишком хорошо 67
Николаи Анастасьев известна, а с другой стороны, слишком извилиста, чтобы ее здесь реставрировать, пусть даже просто в вехах. К тому же и интересовать нас должен всего один, пожа- луй, далеко не самый яркий ее эпизод, — американский. Точ- нее, североамериканский, потому что среди героических де- яний Рейли есть ведь еще полулегендарное путешествие по Ориноко, на берегах которой он искал мифическое Эльдорадо. Итак, в 1564 году, обласканный королевой, Уолтер Рейли снаряжает первую экспедицию в Северную Америку, участ- ники которой основывают там для начала нечто вроде воен- ного гарнизона. Сам же Рейли присваивает себе титул лор- да-губернатора колонии (ныне это территория штата Север- ная Каролина) и дает ей имя своей повелительницы: Regina Virginia — Королева-Девственница, как называли в Англии Елизавету. Ничего из этого предприятия толком не вышло. Участни- ки его то ли погибли в стычках с индейцами, то ли рассеялись по континенту. Рейли, однако, энтузиазма не терял — в 1587 грду по следам первой отправилась вторая экспедиция, еще 15 лет спустя третья, и последняя. Успеха не имели и они, но у нас сейчас не о том разговор. Что вообще заставило этого вполне устроившегося в жиз- ни, победившего (хотя и временно) придворных интриганов фаворита, капитана королевской гвардии, члена парламен- та, почитаемого поэта и прочая и прочая, — что заставило его заняться этим сомнительным делом? Дух великих географических открытий, который не рас- сеялся еще в мировой атмосфере со времен Марко Поло, а потом Христофора Колумба? Пожалуй. Стремление умножить собственную и без того немалую славу? Весьма вероятно. Непобедимая склонность к авантюре? Несомненно. Но было и нечто другое. 68
АМЕРИКАНЦЫ Как тут не вспомнить Джона Барнарда, тем более что дет- ское чтение книг, в которых Рейли описывает свои приклю- чения, сыграло немалую роль в жизни актера сначала анг- лийской, а потом американской сцены. «Не для того ее (Новую Англию. — Н.А.) строили, чтобы раздвинуть границы империи или извлечь выгоду». Сказано красиво и даже торжественно, но лишь наполо- вину, да и то в лучшем случае верно. Приступали к строительству как раз «для того, чтобы...». Вот черный юмор фортуны! — Уолтера Рейли судили по обвинению в шпионаже в пользу Испании. Между тем не было у Филиппа Второго и его наследников более лютого и последовательного врага, чем этот адмирал. Вот и в Америке он собирался, между прочим, задушить имперские амбиции Испании, противопоставив им имперские амбиции английс- кой короны. Словом, в большой степени это было ГОСУДАРСТВЕН- НОЕ предприятие. vHo в немалой — и предприятие КОММЕРЧЕСКОЕ. Сна- ряжая корабли, Рейли озаботился тем, чтобы обеспечить себе монопольное право на торговлю с будущими колонистами, не забыл о налоговых льготах и т. д. В общем, как уже было сказано, его постигла неудача, хотя картошку и табак Рейли успел ввезти в Англию. С этим даже связана одна забавная история. Из Виргинии была до- ставлена первая партия табака. Рейли подарил ее Елиза- вете. Королеве, дотоле не курившей, занятие это понрави- лось, но через несколько дней она заболела. Противники Рейли, вроде графа Лестера, немедленно сплели очеред- ную интригу, представив фаворита тайным отравителем. Но Елизавета быстро оправилась и, более того, не только сама пристрастилась к табаку, но и фрейлинам своим веле- ла выкуривать не меньше трубки в день. Так или иначе, не- зависимо от практического результата Рейли преследовал в Америке цели, не имевшие ничего общего с библейской «невинностью». 69
Николаи Анастасьев «Мне хотелось бы дожить до того времени, — мечтатель- но признавался этот поэт и конквистадор, — когда на здеш- них землях утвердится Англия». Не дожил, хотя в немалой степени именно благодаря ему Америка вот уже четыреста лет говорит по-английски. И все же не только замысел — результат тоже имеет зна- чение. И вот тут-то из-за спины адмирала Рейли показывается капитан Джон Смит (1580 — 1631). Если даже всесильного некогда любимца Елизаветы не- доброжелатели называли за глаза выскочкой, имея- в виду его не чрезмерно высокое дворянское происхождение, то кем же тогда счесть Смита — сына фермера из Линкольншира? Явный нувориш. Но можно и, наверное, правильнее будет сказать иначе. Это тоже человек Ренессанса, правда, уже тех лет, когда ге- роическая эпоха, эпоха гуманизма в его первоначальном смысле, пошла на убыль, и человека, считающего себя «мик- рокосмом», стал теснить авантюрист и хулиган. Иное дело, хулиган артистической складки. Биография Джона Смита известна меньше, потому на ней есть смысл несколько задержаться, предупредив только, что сомнительных эпизодов в ней куда больше, чем достоверных. Мало того, что родился наш герой в семье не благородной, так ему еще и крупно не повезло с именем. Джон Смит, то есть, по сути дела, никто, человек без лица, таких, как он, тринадцать на дюжину. Вот и началась еще в отрочестве из- нурительная, хотя на вид и бесшабашная, борьба с анонимно- стью и скучной рутиной. Смит начал выстраивать жизнь, попутно творя захватывающую легенду жизни. Пятнадцатилетним подростком он отправляется в Нидер- ланды, под знамена протестантов-голландцев, сражавшихся с отрядами Филиппа Второго. Затем последовали новые во- енные тропы — Франция и Шотландия. В конце концов Смит решил, что хватит проливать в междоусобицах христианс- кую кровь, и подался на юго-восточные окраины Европы, где 70
АМЕРИКАНЦЫ Австрия воевала с Турцией, крест с полумесяцем. Здесь он, кстати, получил, а может, сам себе присвоил капитанское звание. И здесь же попал в турецкий плен. Дальше начинается совершенная небывальщина, хотя ис- торики, надо отдать им должное, извлекли все же из-под ле- гендарных покровов крупицы истины. Что сделать чрезвы- чайно трудно, ибо, по существу, имеется лишь один источ- ник— автобиография, написанная под конец жизни, «Под- линные странствия, приключения и наблюдения капитана Смита». Источник, конечно, весьма ненадежный, тем более что, как быстро становится видно, Смит— хвастун фантасти- ческий, барон Мюнхгаузен нашел бы в его лице достойного соперника. Послушать — так он и первый ум Европы, и пер- вый любовник (Казанова бледнеет от зависти), и храбрец не- виданный. Вот как это, например, выглядит. Смит чудесным образом бежит из плена или даже, по его словам, из рабства. И оказывается на перекрестке дорог, где торчат столбы с указателями. Полумесяц — путь в Крым. «Смуглый профиль с многочисленными светлыми пятнами» (? — Н.А.) — в Персию и Турцию. Диск солнца — в Китай. Крест — в Московию. По здравом размышлении беглец туда и отправляется. Но по дороге меняет маршрут и попадает на Дон, где губерна- тор, а еще более — как же иначе? — его жена, таинственная «Леди Каллимата», оказывают ему самое теплое гостепри- имство. Но на месте Смиту не сидится. Он продолжает путь — по собственным словам, в Сибирь, а затем назад, через Днепр, в Литву, Трансильванию, Северную Африку и, наконец, домой, в Англию. В результате скрупулезной, в том числе и лингвистичес- кой работы удалось установить, что кое-где Смит действи- тельно побывал или, во всяком случае, мог побывать — в Во- сточной Европе, на Дону. Но перед Сибирью с ее совершенно каббалистическими порой названиями городов — Зумалаке, 71
Николай Анастасьев Карагноу, Леч, Ньюград (если даже это Новгород, Великий или Нижний, то все равно как они очутились за Уралом?) — отступают даже самые пытливые умы. Тем не менее все это лишь штрихи к портрету личности на самом деле замечательной, по крайней мере в американс- кой истории. Вторая часть беспокойной жизни капитана оказалась тес- но связанной с Новым Светом, о чем он сам опять-таки и сви- детельствует. Человек энергии неукротимой, Смит и перо из рук не выпускал, написав за относительно недолгую жизнь немало книг, в ряду которых «Общая история Виргинии» за- нимает центральное положение. В ней тоже, судя по всему, немало беллетристики, но есть и ясные факты. Действительно, Смит по контракту с «Вир- гинской компанией» отправился в 1606 году через океан, ос- новал в местах, открытых Рейли, колонию Джеймстаун, про- вел там три года, потом вернулся на родину, а пять лет спу- стя вновь пересек Атлантику. На сей раз путь его лежал в Новую Англию — то есть он и придумал это название, разде- лив тем самым колонии на две части, раньше Виргинией на- зывалось все, что лежит между Флоридой и Ньюфаундлен- дом. Тут он, положим, сел-городков не выстроил, зато проде- лал немалую исследовательскую работу, составив подроб- ную карту здешних мест (она тоже в немалой степени позво- ляет судить о путешествии как о свершившемся факте — многое не расходится с нынешними сведениями). В ближай- шем будущем, буквально через несколько лет, эта карта сильно пригодится первым ПОСТОЯННЫМ колонистам во главе с Уильямом Брэдфордом. Откроем «Общую историю...». Что бросится в глаза даже не слишком прилежному ее читателю (за вычетом привыч- ного хвастовства и фантастики вроде чудесного спасения из индейского плена благодаря протекции малолетней дочери индейского вождя)? А то, прежде всего, что Джеймстаун — это БИЗНЕС. Да, разумеется, правоверный христианин-пуританин Джон Смит 72
АМЕРИКАНЦЫ думает и об обращении дикарей в святую веру, и даже такую торжественную фразу роняет: «Нам выпало ступить на Зем- лю, какой ее создал Бог». Очень скоро такие же слова зазву- чат и вовсе набатным звоном. Но в устах Смита это все же скорее риторика. Работа, прилежание, усердие — вот главные добродете- ли колонистов. Уолтер Рейли строил опорные пункты в борьбе с Испа- нией, и золото ему, вообще-то говоря, было нужно для тех же целей. Джон Смит основывал совершенно иной тип колонии — не военно-аристократический, но трудовой. Не мифические со- кровища, уговаривал он заправил Виргинской компании, надо искать, а рыбу ловить, благо косяков здесь не счесть, да та- бачные плантации разворачивать. «Что пожелать человеку больше, нежели, опираясь на невеликие свои силы и собственные достоинства, приумно- жать богатства, распахивать и засевать земли, доставшиеся ценой смертельного риска?.. (На месте многоточия автор тол- кует о богоугодности начатого дела, о крещении дикарей, но это, повторяю, неизбежный ритуал.— Н.А.) ...Что может быть приятнее, нежели усталость, какую испытываешь от рабо- ты в винограднике или от посадки фруктов, трав, сбора уро- жая с собственной земли? Разве не радует мысль, что ты об- рабатываешь свое поле и сад, строишь свой дом и т. д.? Чем плохо, забросив удочку, вытянуть из ручья два пенса, шесть пенсов или даже двенадцать пенсов?» Стоит чуть возвысить тон, и можно менять имя: не Джон Смит, но Бенджамен Франклин или, точнее, Бедный Ричард с его домашней философией упорного труда как высшей че- ловеческой добродетели. Далее, колония Смита — это союз равных, хотя, понятно, че- ловек кастового времени, он не забывает отметить, кто из пас- сажиров, отправившихся в Новый Свет, голубых кровей, а кто низкого звания. Но на месте различия если и не стираются, то обнаруживают к тому стремление и вчерашний наемник (Смит 73
Николай Анастасьев называет его «плантатором», но, разумеется, не в позднейшем смысле слова) сегодня вполне может стать хозяином (его Смит называет «adventurer», но это не «искатель приключений» и уж тем более не «авантюрист», здесь подразумевается прежде всего некое имущественное положение). Словом, в некотором роде Джеймстаун, а также Новый Плимут — прообраз джексоновской, скажем, Америки с ее идеалом грубой уравнительной демократии границы. Сам же Смит прообраз «self-made man» — человека, который сам себя сделал. Тут, правда, как впоследствии выяснится, история пере- тряхнет колоду, и во главе буржуазного прогресса, о кото- ром, по правде говоря, Смит и мечтает, станет, условно гово- ря, Плимут (то есть американский Северо-Восток), Вирги- ния же погрузится в экономическую дрему. Такие поправки случаются на каждом шагу, но не о том сейчас речь. Никакими божественными промыслами Смит и его спутники не вдохновлялись — вот что меня в данном слу- чае интересует. И те, кто пришли им на смену, тоже очи горе нё часто поднимали. Кто в Виргинии сравнится с пастырями Массачусетса? Да никто, даже близко никого не видно. Одно дело — династия Мэзеров, с которыми мы скоро познакомимся, и совсем дру- гое — династия Бирдов. О них, о всех трех, отце, сыне и внуке, и сказать-то почти нечего, хотя свою роль в становлении Виргинии сыграл, в той или иной мере, каждый. Уильям Бирд-первый, очутившись в этих местах в середине XVII века, быстро разбогател и стал крупным плантатором- рабовладельцем; Уильям Бирд-второй владения расширил и к тому же, обладая живым умом, воображением и даже пером неплохо владея, оставил после себя несколько книг, например «Путешествие в Эдем» — рассказ о поездке, связанной с демар- кацией границы между Виргинией и Северной Каролиной. Уильям Бирд-третий, бретер, кутила и юбочник, промотал се- мейное состояние и покончил жизнь самоубийством. 74
АМЕРИКАНЦЫ Относительно недавно двумя массивными томами вышла переписка всех Бирдов, вместе взятых, и что же? — нет в ней ничего, ну буквально ничего, что задерживает взгляд, хотя Бирд-внук был близко знаком (и соответственно переписы- вался) с Вашингтоном, служил некоторое время под его на- чалом, сменил затем на посту командира Виргинского полка и даже, через жену, приходился каким-то свойственником. Скучное, в общем, дело, мелкие хлопоты, бухгалтерия — мирная ли военная. И ни малейшего намека на Миссию. Между прочим, и сам Томас Джефферсон, сочиняя по прошествии многих лет свои «Заметки о штате Виргиния», больше станет упирать на ста- тистику, нежели на философию истории. Разумеется, это со- вершенно иной масштаб личности, да и времена другие, од- нако же какая-то связь с историей угадывается. Эта история — материальный прогресс и примитивная демократия. Так Америка начиналась. Но пройдет буквально полтора десятка лет, и все сильно переменится, возникнет свежий источник, и сама идея Ново- го Света, — та самая идея, что столь долго питала умы и вос- пламеняла воображение европейцев, — начала обретать иные очертания. «Романтика чисел» (Макс Вебер) уступила место суровдй аскезе Призвания. Поиски богатства смени- лись поисками Истины. Здесь не место ворошить английскую историю и, прежде всего, историю религиозных войн рубежа XVI — XVII веков. В целях нашего изложения вполне достаточно будет напом- нить, что 6 сентября 1620 года из Плимута вышел, all ноября того же года в Кейп-Код пришел парусник под названием «Мэйфлауэр». На борту его были 102 пассажира, и среди них тридцатилетний Уильям Брэдфорд. Сын вполне зажиточного йомена из Йоркшира, он еще под- ростком оставил семью да и церковный приход, примкнув к крайне радикальной секте так называемых «браунистов» — по имени молодого богослова Роберта Брауна, которому даже 75
Николай Анастасьев кальвинистская доктрина казалась неуместно либеральной. Так, он полагал опасной ересью готовность учителя из Же- невы принимать под сень церкви всех, кто прошел обряд кре- щения. Так быть не должно, благословение скопом не дается, вход в церковь открыт лишь избранным, тем, из кого и фор- мируется «святая община истинно верующих». Молодой че- ловек, мальчик, по сути, завороженно вслушивался в громо- вой голос, вглядывался в горящие глаза, отыскивая оправда- ние словам проповедника в Библии, читать которую начал, едва научившись разбирать буквы. Так появляются на свет фанатики-зилоты. Уильям Брэдфорд, к счастью, им не стал, и не в последнюю очередь потому, что, оказавшись среди орга- низаторов паломничества в Америку, столкнулся с трудно- стями чисто практического характера: необходимо было вып- равить патент на свободную торговлю, нанять судно и т. д. Житейская рутина в подобном роде явно отвлекает. Впро- чем, эти детали, как и стадии духовного становления Уилья- ма Брэдфорда, мы сейчас опускаем, переходя прямо к тому моменту, когда он, по приезде в Америку, был избран губер- натором колонии Новый Плимут и исполнял эти обязаннос- ти с небольшими перерывами в течение 37 лет, до самой смер- ти. Опыт этих десятилетий и запечатлелся в книге «История поселения в Плимуте». У этой «Истории» есть, своим чередом, своя история, весь- ма интригующая. В отличие от Джона Смита публиковать свой дневник (а это самый настоящий, в буквальном смысле, дневник, то есть подневные записи событий) Уильям Брэдфорд не собирался. После его смерти рукопись объемом в 270 листов in folio пе- решла в руки сына, затем внука. Он-то и передал ее в 1728 году настоятелю Старой Южной церкви Бостона и одному из самых ранних историков Новой Англии Томасу Принсу. Опуб- ликовав несколько отрывков, Принс отправил ее в церков- ный архив, где рукопись и пролежала до начала Войны за независимость. Однако же при описи архива в 1775 году ее там не оказалось. И лишь восемьдесят лет спустя она совер- 76
АМЕРИКАНЦЫ шенно случайно обнаружилась в библиотеке Фулдэмского дворца на окраине Лондона. В любом случае Коттон Мэзер, автор первой хроники жизни колонистов («Великие деяния Иисуса Христа в Америке»), ее не читал. Но имя Брэдфорда еще при жизни окуталось легендой, так что место в «Деяни- ях» он занял самое почетное. Автор даже сравнил его с биб- лейским Моисеем, выведшим свой народ из пустыни. Поначалу это высокое уподобление настораживает, даже если учесть склонность Мэзера к высокой риторике. Начина- ется «История» с утомительно-длинного рассказа о трудно- стях, связанных с отплытием из Англии. Далее следует отчет о переговорах с владельцами «Виргинской компании», ис- пытывавшей в ту пору сильные финансовые трудности. По- том — детали контракта со шкиперами (следом за «Мэйфла- уэром» пошли новые суда с колонистами на борту). Ну и на- конец, как уже было сказано, просто дневник: сколько рыбы наловили, сколько гектаров земли под посевы пшеницы рас- пахали, сколько домов построили. Особый сюжет, естествен- нр, взаимоотношения с аборигенами. Малоувлекательное, мягко говоря, чтение, хотя некото- рые небесполезные сведения из «Истории» почерпнуть мож- но. Скажем, самый первый урожай пшеницы в Новом Пли- муте был собран в последний четверг ноября 1621 года; прой- дет много лет, и этот день станет одним из главных нацио- нальных праздников США — Днем Благодарения. Проясняются отчасти и нравы первых американцев. Лю- бопытен в этом смысле рассказ о «Веселой горе», где некий удачливый делец и кутила по имени Томас Мортон преда- вался в компании спутников всяческому пороку, нагло попи- рая, таким образом, божеский устав. Подобных нечестивцев община отторгала — Мортон с позором был выслан в Анг- лию. Впоследствии этот сюжет ляжет в основу новеллы мо- лодого Готорна «Майское дерево Мерри-Маунта». Но в любом случае на Моисея Брэдфорд как-то не очень походит. Скорее, хороший хозяйственник и исключительно одаренный администратор, в общем, нечто вроде капитана 77
Николай Анастасьев Смита, только без его авантюризма и безудержной склонно- сти к хвастовству. И все же Мэзер не случайно вспомнил доисторические времена и доисторических героев. Да, пилигримам «Мэйфлауэра», оказавшимся в непривет- ливой пустыне и среди враждебных индейских племен, глав- ные свои силы пришлось бросить на обустройство и защиту от набегов. Но отправлялись они (в отличие от ближайших предшественников) не за золотом, да и не за треской. Впро- чем, надо сказать точнее, не только за презренным металлом. И пожалуй, не только потому (хотя значение имело и это), что после смерти Елизаветы суровый дух пуританизма в Англии пошатнулся, а истинные ревнители веры снова по- чувствовали себя неуютно. На борту парусника оказались люди, готовые ценой практического труда, больших телесных и духовных страданий, непрестанного служения заняться строительством нового дома, в котором можно будет жить в согласии с правдой, как они ее понимали. Правда, с самого начала, или даже еще перед началом, будущую коммуну расколола широкая трещина, так что, по- хоже, самый любимый, в поколениях лелеемый американс- кий миф о братском единстве первых поселенцев не выдер- живает, как это часто бывает с мифами, тяжелого давления исторический фактов. Не было его, этого единства. Если не считать обслуги, пас- сажиры «Мэйфлауэра» распадались на две примерно рав- ные по численности группы. Одна половина — так называе- мые «святые», последователи Роберта Брауна; крайности, в которые склонен был впадать основатель секты, многих из них смущали изначально, а потом и вовсе оттолкнули, но ощущение «избранности» сохранилось. Другая половина — «чужаки» (strangers), в основном пуритане из юго-восточной Англии. Это были нормальные богобоязненные люди, вполне свободно устроившиеся в лоне старой культурной традиции, никаких конфликтов с властями, в том числе и церковными, у них не было, как не было и высоких замыслов. Единствен- 78
АМЕРИКАНЦЫ ное, что их объединяло со «святыми», так это принадлеж- ность к среднему классу; но именно поэтому «чужаков» (как и десятки миллионов будущих иммигрантов) интересовали за океаном прежде всего перспективы вполне мирские, и им нелегко было найти общий язык со своими же товарищами По сословию — «святыми». Это порождало различные недо- разумения и даже бунты, но в конце концов удалось найти, как сейчас любят говорить, консенсус. Едва «Мэйфлауэр» бросил якорь в бухте будущего Нового Плимута, как тут же, еще в капитанской каюте, был заключен Договор, преамбула которого звучала следующим образом: «Во имя Бога, аминь. Мы, нижеподписавшиеся, законопослушные подданные на- шего могущественного суверена короля Иакова... договори- лись образовать гражданско-политический союз и в соответ- ствии с этим выработать и принять, в духе равенства и справедливости, такие законы, постановления и акты, кото- рые наилучшим образом будут служить общему благу этой Колонии, в верности делу которой мы настоящим клянемся». ' Впоследствии этот Договор сочли первой американской хартией свободы, наброском, сколь угодно грубым, Деклара- ции независимости. Некоторые основания для этого есть. До- говор был подписан представителями всех трех категорий колонистов — «святыми», «чужаками» и даже плебсом-слу- гами. И это, конечно, вполне демократический, по тем време- нам просто невиданный жест, дерзкий вызов сословным и церковным предрассудкам. Далее — дух «равенства и спра- ведливости» в законодательстве. Но тут-то в самый реши- тельный, самый критический момент мы и спотыкаемся. Как становится видно из книги Уильяма Брэдфорда (а уж из даль- нейшего опыта колониальной жизни и подавно), все это по преимуществу риторика, лидеры общины демократами не были и превращаться в них не собирались. Есть пастухи, и есть стадо, которое должно держать в строгом смирении. «Американская демократия, — пишет авторитетный исто- рик колонии Массачусетс, — родилась отнюдь не в капитан- ской каюте «Мэйфлауэра». Она родилась в фермерской из- 79
Николай Анастасьев бушке и в ходе борьбы по всей линии границы, включая и Новую Англию». Это чистая правда, и, наоборот, заблуждается, что, как известно свойственно и недюжинным умам, Алексис де Ток- виль, полагая, будто «начиная С САМЫХ ИСТОКОВ (выде- лено мной.— Н.А.) принцип народовластия сделался руково- дящим принципом жизни английских колоний в Америке». В том-то и дело, что не с самого. Недостаточно было просто пе- ресечь океан, чтобы разом избавиться от гигантского исто- рического наследия Европы и наутро проснуться «новым Адамом». Требовалась тяжелая душевная работа, хотя, что верно, то верно, — дистанцию, отделяющую начальные свои времена от времен подлинно демократических, Америка про- бежала в сроки, которые Европе и не снились. Но двинулась она если не с первого, то со второго шага совсем в другую сторону и пыталась не сворачивать с пути в течение чуть не ста лет. Следом за пилигримами на амери- канский берег ступили пуритане. Это были люди одной, ес- тественно, веры, но разного темперамента и разной духов- ной закалки. Все словно бы перевернулось с ног на голову, ведь именно пилигримы, то есть первопроходцы, должны быть одержимы страстью реформаторства, именно они в пер- вую очередь должны ощущать свою избранность. До отплы- тия «Мэйфлауэра» его «святые» скорее всего такое чувство и испытывали. Но, оказавшись посреди океана рядом с людь- ми иного склада, а больше того, столкнувшись при строи- тельстве нового дома с непредвиденными трудностями, они оказались вынуждены сильно уточнить первоначальный за- мысел. Тем самым они сослужили огромную службу буду- щей Америке, темпы ее развития были заданы ими. К сожа- лению, ближайшие последователи-пуритане этого подвига или, скажем, вынужденного компромисса не оценили. То были пассажиры другого, тоже бесспорно исторического судна — «Арабеллы», прибывшей в Америку ровно через десять лет после «Мэйфлауэра». Вел новопоселенцев Джон Уинтроп, еще один, как называет его лояльный Коттон Мэзер, амери- 80
АМЕРИКАНЦЫ канский Моисей, и в этом случае уподобление уже не кажет- ся просто данью любви и патриотизму. В Бостоне, на углу улиц Беркли и Мальборо, неподалеку от Первой церкви, возвышается его бронзовая статуя. Одна ладонь прижата к левой стороне груди, где сердце, в другой, опущенной, — свиток, возможно, скульптурный образ Уста- ва основанной Уинтропом колонии Массачусетс. Он заслу- жил эту честь. Его яркая подвижническая жизнь, жизнь-под- виг, жизнь-проповедь нестираемо впечаталась в память Аме- рики и американской культуры. По прошествии лет на него часто будет оборачиваться Натаниэл Готорн, и, как знать, по- явилась бы на свет «Алая буква», не прочитай ее автор еще в молодости «Дневник», это главное сочинение Джона Уинтропа. Портретов его соотечественники не писали (за отсутстви- ем художников в первоначальной Америке), однако же неук- ротимый дух этой личности пропитывает творчество луч- ших живописцев последующих поколений. Это могут быть многофигурные полотна с размытыми лицами, могут быть крупные индивидуальные планы, могут быть просто пейза- жи, но и тогда в напряженной тишине леса, на пограничной ферме, в угрюмых скалах атлантического побережья ощу- щается пуританская строгость и боговдохновенное упорство, какие завещал наследникам прежде всего Джон Уинтроп. А главное — есть ощущение ГОРИЗОНТА: американские кар- тины никогда не ограничиваются естественным обрезом, за рамой неизменно остается некое пространство, видевшееся вдали основателям этого края. Такова живопись Томаса Икинса и Уинслоу Гомера. Им явно недостает изощренности современников-европейцев, но есть определенно выражен- ное ценностное начало, есть духовный напор, есть бескомп- ромиссная, кальвинистская решимость идти до конца. Все это свойственно даже картинам Джеймса Уистлера — первого, кажется, американца-эмигранта, прожившего большую часть жизни в Лондоне и Париже. Он увлекался прерафаэ- литами, он был современником ранних импрессионистов и многому научился у Моне и Дега, он сделался, предваряя опыт 81
Николай Анастасьев Генри Джеймса и Т. С. Элиота, космополитом, но американс- кий «остаток» (как, впрочем, и у этих двоих) не исчез никуда. Недаром даже в знаменитой Лондонской лекции Уистлера («Десять часов», 1885 г.), этом откровенном манифесте «чис- того искусства», явственно ощущается твердая моральная ос- нова, без которой, по мысли художника, не может быть ника- кой красоты. И начинается лекция словом «пророк». А пророком в американской истории был, во всяком слу- чае, сознательно стремился стать именно и, прежде всего, Джон Уинтроп. Иное дело, что потомки столько же впитывали бессозна- тельно его дух, сколько и превозмогали — вполне осознанно. Готорн и Мелвилл — пуритане, но также и воплощение сво- бодолюбия, пуританизму глубоко чуждого. «Музыкальные» циклы Уистлера («Гармонии», «Симфонии», «Ноктюрны») — это образ всемирного покоя, но покоя непуритански-телесно- го, эстетического покоя, которому тесно в четком пределе этической нормы, такого покоя, который хочет (хотя до конца и не может) избавиться от самого понятия — грех. Впрочем, это еще XIX век — эпоха относительного порядка. А минует несколько десятилетий, и Уильям Карлос Уильямс просто набросится на американское прошлое — свирепо и беспощад- но. И это не просто персональный бунт, это в немалой степе- ни настроение времени, склонного возлагать ответственность за все нынешние беды на «промотавшихся отцов», этих уг- рюмых, на все пуговицы застегнутых догматиков. В этой свя- зи Уильямс и вспоминает как раз эпизод на «Веселой горе». Положим, самого Томаса Мортона он скорее всего напрасно считает таким уж идейным бунтарем; во всяком случае, есть и иные мнения. «Это был, — пишет историк, — вульгарный либертен, по чистой случайности оказавшийся посреди пу- ританской общины, на редкость беззаботный, хотя и забав- ный, гуляка и дебошир». Впрочем, не нам судить, кто ближе к истине, да это и неважно. Уильямсу нужен контраст, вот он его и находит. Публика собралась повеселиться, что в том 82
АМЕРИКАНЦЫ дурного? Но пуритане — это люди, «обделенные верой в че- ловеческую радость, не зная, что и думать, они просто посхо- дили с ума и утратили всяческий рассудок». Мало того, пе- реведя «язык Бога на собственный диалект», они обманули страждущих всего мира. «Они лишены подлинного духа, как обделена духом и их мечта». По части «веры в человеческую радость» Уильямс, наверное, прав, в смысле «обделенности духом» — явно пристрастен, но в тяжбе эпох нечего искать справедливости. Точно так же в таких спорах нередко про- падают детали, а они имеют немалое значение. В обращен- ном назад взгляде Уильяма Карлоса Уильямса фигуры и лица первых американцев сливаются, все они для него — пурита- не; наверное, это естественная, особенно для поэтического сознания, аберрация зрения. Но действительность с поэзией не всегда бывает в ладу, и даже чаще всего не бывает. Пасса- жиры «Мэйфлауэра», правда, не все, а только «святые», пре- следовали большую цель. И все же — недостаточно большую, что становится особенно хорошо видно, если оглянуться из их же ближайшего будущего. Им хотелось разбить на новых берегах делянку Бога. Самого Бога. Но всего лишь делянку. Это была более или менее замкнутая секта, готовая удов- летвориться своим внутренним распорядком, сбором своего маленького урожая, молитвенными собраниями в своих не- больших церквах. Человечество они спасать и наставлять не собирались — в лучшем случае заблудшие души дикарей- индейцев. Потому, возможно, Новый Плимут и просущество- вал совсем недолго, влившись, пусть и в качестве автономно- го, как сейчас бы сказали, образования в другую, куда более крупную колонию — Массачусетс. И вот это совсем другое дело. Точно так же, как и Джон Уинтроп — личность, в сравнении с Брэдфордом (пусть и свя- зывали их близкие дружеские отношения), иного, кромвелев- ского, можно сказать, масштаба и иного предназначения. Это был действительно пуританин, вождь, рулевой, в то время как Брэдфорд со спутниками — все же скорее скромные пи- лигримы-работяги. 83
Николай Анастасьев Жизнь Уинтропа в Англии складывалась гладко и степен- но. Сын юриста и сам юрист по образованию, он сначала сде- лался мировым судьей в графстве Саффолк, потом занялся адвокатской практикой в Лондоне, где получил со временем видный государственный пост. Отец восьми детей. Состоя- тельный человек. И вот, достигнув уже вполне серьезного — сорокалетнего возраста, он вдруг оставляет пост и практику, продает по- местье и на вырученные деньги снаряжает суда в Америку — всего их оказалось числом семнадцать, пассажиров же — около тысячи. Первой отправилась в путь «Арабелла», и было это 22 марта 1630 года — как раз в день Пасхи. Возможно, просто совпадение. Возможно, нужда застави- ла — отплытие планировалось за две недели до того, но из- за сильного ветра пришлось задержаться. Но в таком случае и совпадение, и задержка — это символ. Ибо в отличие от ближайших предшественников Джону Уинт- ропу делянки было мало. Ему даже города было мало. В Амери- ку он отправлялся возводить Град, откуда миру будут возве- щены последние истины. Едва «Арабелла» оставила порт Са- утгэмптона и вышла в открытое море, Уинтроп собрал спутни- ков и прочитал им только что написанные несколько страни- чек, озаглавленных «Модель христианского благочестия». Жанр определить трудно. Молитва? Ну да, конечно, молитва — Уин- троп взывает к Господу о попечении в опасном и трудном деле. Проповедь? А как же — он ободряет, он поднимает дух завт- рашних колонистов, разворачивая перед их взором картину ве- личественного будущего. Но вместе с тем и трактат, выстроен- ный с иезуитски-точной последовательностью: сухо перечис- ляются причины, по которым затеяно это путешествие (общим числом четыре), и далее в зеркальном соответствии (модель есть модель) проповедник-геометр растолковывает те же че- тыре главные позиции: люди, работа, цель, средства. Мерцает, однако, за всей этой жанровой неразберихой некоторая общая идея или, даже скорее, некоторое общее настроение, которое и придает молитве-трактату-проповеди содержательное и сти- 84
АМЕРИКАНЦЫ листическое единство. «Модель» — это, прежде всего, Обет. Глас небес. Топот коней Апокалипсиса. «Мы должны быть готовы отринуть все наносное, под- чинив себя необходимому... и ни мгновенье не забывая о сво- ем Предназначении... Мы должны понять, что будем подоб- ны Граду на Холме; на нас будут обращены взоры людей всего мира, и если в этом деле мы отвратим очи от Господа Бога нашего и вынудим Его лишить нас своего нынешнего попечения, то предадим множество верных слуг Божьих и вместо молитв услышим проклятья». Для того чтобы про- изнести такие слова, нужна большая духовная смелость. Ею Уинтроп обладал. И такой же отвагой хотел заразить своих спутников, предложив им заключить договор уже не друг с другом (как это сделали пассажиры «Мэйфлауэра»), но с самим Богом. И этот договор — Covenant — был зак- лючен. Еще восемнадцатилетним юношей Уинтроп начал вести записи «Опытов» — духовной одиссеи юного хрис- тианина-пуританина. И лишь на сторонний и обывательс- кий взгляд отправление в Америку могло показаться слу- чайной эскападой. Уинтроп готовил себя к этому высокому предприятию давно и исподволь и пустился в путь точно в тот момент, когда услышал Зов. В 1894 году одно небольшое американское издательство выпустило кни^у «Избранные места из любовной переписки старых пуритан Джона и Маргарет Уинтроп, 1618 — 1638». Название может несколько сбить с толку. На переписку это похоже мало, разве что по форме. На любовную перепис- ку — тем более. Это в духе речи на борту «Арабеллы» — не- прекращающаяся молитва. Это смиренно-горделивое при- знание собственной Предназначенности. «Господу было угодно, — пишет жене Уинтроп за несколь- ко месяцев до начала путешествия, — подвигнуть меня к ос- нованию этой Плантации... и единственное, что меня поддер- живает внутренне, так это убежденность, что именно Он вру- чил мне бразды правления и призвал к этому труду; о, если бы только дал Он мне силы отплатить за это благодеяние и 85
Николай Анастасьев не обмануть ожиданий Его народа». Уинтроп любил не Мар- гарет Тиндел, дочь дворянина из Эссекса и мать четверых своих детей, он любил в ней Бога, о котором не забывал ни на мгновение. Потому так называемая интимная переписка ни- чем, по существу, не отличается от деловой, а предотъезд- ных забот было много, и соответственно общался Уинтроп с немалым количеством людей. Но Собеседник у него всегда был только один. «Надежда Израиля, твердая опора всем, кто стал под Твою длань, кто обратил к Тебе сердца рабов Твоих, награди их верою и чистотой... Отведи нас в свой Сад, так, чтобы мы могли насытиться и наслаждаться теми радостя- ми, что миру еще неведомы; дай нам услышать Твой сладос- тный голос, о любовь моя, чистая, непорочная любовь». Это строки из письма по вполне прагматическому поводу, свя- занному с уставом будущей колонии. Короче, Америка виде- лась Уинтропу Новым Ханааном, сам он себе (да, кстати, и многим современникам) — посланцем самого Всевышнего, и в отпущенные сроки (умер Уинтроп в 1649 году) он истово и упорно, на грани фанатизма, а часто и за этой гранью, осуще- ствлял предначертанное. Личность бесспорно харизматичес- кая, человек, наделенный выдающимся даром красноречия и убеждения, он, подобно пастуху, сбивал людей в стадо и, не задумываясь, избавлялся от паршивой овцы. Брэдфорд, как мы помним, просто добился высылки Томаса Нортона из Ан- глии, Уинтропу этого показалось мало, он предал основан- ную им на «Веселой горе» колонию огню. Беспощадный к не- другам, Уинтроп был строг и к приверженцам, даже самым близким. Один в его глазах— «испорченный мальчишка», другой — «недостаточно тверд в суждениях», третий — «сует нос не в свое дело». Да и ценил в людях Уинтроп, в общем, одно достоинство — способность безоговорочного подчине- ния. Будучи губернатором колонии, он должен был, есте- ственно, заниматься делами хозяйственными и администра- тивными. Будучи духовным лидером общины, он, естествен- но, должен был заниматься делами церкви, в том числе и вполне повседневными. Но при этом ни на мгновение не за- 86
АМЕРИКАНЦЫ бывал о главной своей миссии. Миссии Моисея — отца из- бранного народа. Демократия? — какая там демократия! В глазах Джона Уинтропа это была худшая, богопротивная форма правле- ния. Он установил, во всяком случае, изо всех сил стремился установить в Массачусетсе тираническую единоличную власть. Он стал первым в Америке (в сопоставимой чистоте образца и последним) теократом-олигархом. Да, Уинтроп лю- бил поговорить о свободе, но чаще всего имел при этом в виду свободу от Британской короны, о чем, между прочим, энер- гично хлопотал еще в Англии (понятно — Строителю Града на Холме и его помощникам мешать ничто не должно). И хло- поты эти оказались настолько успешными, что на протяже- нии почти полутораста лет колониям удавалось, хоть часто ценой немалых уступок, отражать возникающие время от времени претензии со стороны метрополии на полную, а не одцу лишь номинальную власть; когда же эти претензии при- няли чрезмерно агрессивный характер, случилась револю- ция и на месте колоний возник союз штатов. Так что в этом смысле Уинтроп действительно проложил соотечественникам путь, а «Модель христианского благоче- стия» на самом деле, как многие утверждают, можно считать черновым наброском Американской Мечты (по стилю, по вы- соте тона некоторые ее фрагменты очень близко напомина- ют Уитмена — и поэзию его, и эссеистику). Говоря объектив- но, от имени отцов-пилигримов, а точнее, пуритан губерна- тор колонии Массачусетс протягивает руку отцам-основа- телям — Джорджу Вашингтону и другим подлинным строи- телям американской демократии. Только сам Уинтроп ни о таком родстве, ни о таком буду- щем не помышлял. Равенство в его глазах — это равенство богоизбранных (в соответствии с доктриной Жана Кальви- на), свобода же это добровольное подчинение. Иначе Град на Холме не построить. «Существует два типа свободы — есте- ственная (в том, разумеется, случае, если наше естество не испорчено) и гражданская, или федеральная. Первую чело- 87
Николай Анастасъев век разделяет с дикими животными... и это в равной степени свобода творить зло и добро. Такая свобода несовместима с авторитетом и не выдерживает ни малейших ограничений, им накладываемых. Пользуясь плодами такой свободы, че- ловек увеличивает сумму зла и со временем становится хуже дикого зверя... Это самый коварный враг истины и мира... Дру- гой тип свободы я называю гражданским, или федеральным, но его можно назвать и моральным, имея в виду Договор меж- ду Богом и людьми... Такая свобода — достойная цель для лю- бого авторитета, она не может существовать без него, и толь- ко она — правильна, справедлива и честна. За такую свободу мы и стоим, рискуя, если необходимо, не только имуществом нашим, но и жизнью. Такая свобода достигается путем под- чинения авторитету; именно такой тип свободы проповедо- вал Иисус Христос». Это отрывок из речи Джона Уинтропа, произнесенной 3 июля 1645 года, когда он предстал перед Верховным судом колонии Массачусетс по обвинению в превышении губерна- торских полномочий (и это действительно имело место, Уинт- роп нередко преступал им же или при его участии принятые правила; но Моисею людской устав не писан). На этот раз суд его оправдал, но вскоре все-таки Уинтро- пу пришлось (не в первый уж, но в последний раз) уйти в отставку, так что это выступление вполне можно счесть его духовным и политическим завещанием. Оно составной частью входит в «Дневник», о котором пора сказать несколько слов. Как-никак это один из основных ис- точников наших представлений о событиях и о духовной ат- мосфере начальных лет Америки. Впервые, да и то не в пол- ном объеме, опубликованный лишь в 1790 году (честь перво- издания принадлежит знаменитому Ною Уэбстеру), он скла- дывается в диковинную, даже еще пестрее, чем у Брэдфорда, смесь жанров. Это и морской журнал — первые два десятка страниц представляют собой описание тяжелого, с немалыми утра- тами, плавания через Атлантику (долгота-широта, часы- 88
АМЕРИКАНЦЫ минуты, норд-осты, норд-весты отмечаются со штурманской пунктуальностью). Это и строгий отчет о повседневной жиз- ни колонии. Можно узнать, например, при каких обстоятель- ствах, чуть ли не в какой именно день был основан Бостон, город, которому в ближайшем будущем предстояло сделать- ся религиозно-государственным центром колонии, а в буду- щем отдаленном — источником радиации важнейших худо- жественных идей и вообще американским Олимпом. Это и цикл портретов — друзей и недругов. Это и холодное фило- софское рассуждение. Это и страстная религиозная пропо- ведь, но также и исповедь человека, взвалившего на свои сла- бые плечи немыслимый груз. Соответственно рассеивается облик автора: хроникер и полемист, историк и пророк, а глав- ное — одновременно актер эпохального спектакля, причем какой актер — солист! — но также и зритель, пусть чрезвы- чайно заинтересованный. Так что уж какая там литература — ни стиля, ни склада. К тому же в третьей, последней части «Дневника» ощущается сильная спешка, перо не успевает за мыслью, кажется, автор догадывается, что сроки его выходят, а сказать надо еще так много. Не литература — но как неложное свидетельство ста- новления американской судьбы со всеми ее изгибами и ран- ней, уже у самого корня двойственностью «Дневник» — про- изведение действительно выдающееся. Вот главная контра- верза, которая, безуспешно стараясь себя разрешить, опре- делит всю американскую историю. Джон Уинтроп — явный аскет и личность, прежде всего духовная. О том свидетельствует даже единственный дошед- ший до нас его портрет, написанный еще в Англии, до 1630 года. Удлиненное лицо. Брови вразлет. Тонкие губы. А глав- ное — отрешенный, то ли в непонятную даль, то ли в глубь самого себя, а скорее всего и то и другое, направленный взгляд. Аскетами и духовными людьми были в принципе и дру- гие строители «Града на Холме». Именно тогда, в уинтро- повские времена, прозвучала (наверняка одна из многих) про- поведь, напоминающая о главном в жизни колонистов — о 89
Николай Анастасьев выполнении предназначенного. «И пусть всяческие менялы и иные, кто только о наживе и думают, не забывают об этом». Однако в те же самые годы выяснилось, что строительство нуждается в усилиях вполне земных, в труде повседневном и тяжком, и результаты этого труда ложатся в основание не только общего дома, но и личного жилища. У одних — побо- гаче, у других — попроще. Пассажиры «Мэйфлауэра» еще делили свободные земли по-братски, по количеству голов, но уже по прошествии каких-то десяти-двадцати лет про- изошло сильное имущественное расслоение, да и сам Уинт- роп стал крупнейшим землевладельцем в колонии. А еще через некоторое время, уже после его смерти, Инкрис Мэзер в отчаянии восклицал: «Земля! Земля! — вот что стало иде- алом для слишком многих в Новой Англии». Тогда же при- мерно предупреждал современников о надвигающейся угро- зе его сын Коттон: «Слишком просто посреди дел повседнев- ных утратить религиозный дух и пыл, так что останется лишь пустая форма, оболочка раковины, и на месте души, и жизни, и добродетели образуется мирская пустота». Собственно, с &тим противоречием столкнулся еще сам Мартин Лютер, но как противоречие его принять отказался, оставшись, в об- щем, до конца жизни при раннем своем убеждении: Зов (Beruf) не просто совместим с земными трудами, это вообще един- ственная форма его осуществления и высшее выражение братской любви. Два с половиной столетия спустя английс- кий последователь Лютера, основатель методистской церк- ви Джон Уэсли (три года, в 1735 — 1738 годах, он проповедо- вал в американской колонии Джорджия), в отличие от Учи- теля, поставил вопрос с предельной остротой. Но решил его в духе Александра Македонского — просто разрубил горди- ев узел или, скажем, отпустил грех преуспеяния, более того, превратил его в добродетель. «Боюсь, с умножением богат- ства в равной пропорции упадает религиозный дух. Потому, по самой природе вещей, я не вижу, как может на сколько- нибудь продолжительное время возродиться истинная ре- лигия. Ибо религия с неизбежностью порождает трудолю- 90
АМЕРИКАНЦЫ бие и бережливость, а эти последние с такой же неизбежно- стью ведут к появлению богатых. Но вместе с ними увеличи- вается повсюду в мире, наряду с любовью, сумма гордыни и зла. Как же тогда может укрепляться в этом государстве (то есть в Америке. — Н.А.) методизм, религия сердца, пусть даже сейчас она и расцветает, как дерево весной? Ибо методис- ты — люди трудолюбивые и бережливые; следовательно, они становятся людьми преуспевающими. А отсюда — пропор- ционально растет гордыня, зло, зов плоти, наслаждение гла- за, радость жизни. И выходит, хоть религиозная форма и ос- тается в сохранности, дух стремительно убывает. Неужели нельзя остановить это — этот продолжающийся распад под- линной религии? Нам не следует отвращать людей от тру- долюбия и бережливости; мы должны побуждать всех хрис- тиан к приумножению и сохранению всего, что можно при- умножить и сохранить; иными словами, к тому, чтобы стано- виться богатыми» (чистым, хотя, по-видимому, бессознатель- ным плагиатом в этой связи звучит призыв самого, наверное, бледцого в американской истории президента страны Кэл- вина Кулиджа: «Обогащайтесь!»). И наконец, уже на рубеже XIX — XX веков Макс Вебер написал книгу «Пуританская этика и дух капитализма», в ко- торой, между прочим, попытался объяснить удивительный парадокс: как могло случиться так, что «поднимающийся средний класс — буржуазия не просто оказалась бессильна противостоять беспрецедентной тирании пуританизма, но даже продемонстрировала героизм, став на его защиту. А ведь буржуазные классы, как таковые, редко дотоле обнаружи- вали склонность к героизму — а уж после и вовсе никогда. Это было, как говорил Карлейль, последнее проявление на- шего героизма». Но все это теория — религиозная или экономическая. Аме- риканцам же пришлось столкнуться с этой моральной труд- ностью в ходе начавшейся работы над вполне конкретным и, как они нетерпеливо считали, быстро осуществимым проек- том. И в общем, они ее решили в лютеранском духе. На похо- 91
Николай Анастасьев ронах некоего Джона Холла, первого по-настоящему богато- го бостонца, сделавшегося из подмастерья в отцовской кузне монополистом-производителем мяты, один из религиозных лидеров колонии Сэмюэл Уиллард торжественно произнес: «Он был святым на нашей земле... и этому не препятство- вали дела мирские». Такова пуританская этика — этика успеха. Именно ею и руководствовался Джон Уинтроп — пуританин из пуритан. И именно ее духом беспримесно насыщен «Дневник», даже в самых своих незначительных и случайных деталях. Иное дело, что успех в мирских делах вождь никоим образом не отделял от подвига духовного. Первая же запись в «Дневнике» звучит так: «Год от Рож- дества Христова 1630. 29 марта, понедельник. Пасха. В Кау- се, неподалеку от острова Уайт, на борт «Арабеллы», судна водоизмещением в 350 тонн, капитан — Питер Милбур, ко- манда — 52 матроса, вооружение — 28 орудий (ветер север- ный, накануне — западный) поднялся мистер Крэффорд...» — и далее идет утомительный перечень судов, готовых отпра- виться вслед за «Арабеллой». Но это значения не имеет. Са- мое интересное и самое важное — плотный, без малейшего зазора, стык: Пасха и, стало быть, благословление Замыс- ла — и мирскад суета, выражающаяся в тоннаже и направ- лении ветра. Вот доли, из которых складывается подвижное и постоян- но ускользающее американское целое. И вот личная судьба, без которой непредставима судьба страны и народа. Пленник великой мечты, Уинтроп думал, естественно, о продолжателях своего дела. Он оставил духовное наследие, но оставил и наследников — сыновей, внуков, правнуков. Ди- настия растянулась на столетия, и, скажем, просмотренная нами «Любовная переписка старых пуритан» открывается такими трепетными словами: «Маргарет Тиндел Уинтроп, жительнице Бостона, наследнице в восьмом поколении гу- бернатора Массачусетса, посвящается эта книга — в память имени, которое ей выпала честь носить». 92
АМЕРИКАНЦЫ Но это, напоминаю, уже конец XIX века, а поначалу была не только память. Джон Уинтроп-младший, в юности аван- тюрист и бродяга, чем-то очень похожий на капитана Смита, с годами остепенился и занял видное положение в Новой Ан- глии. Последние 16 лет жизни он был губернатором колонии Коннектикут, которую сам же некогда и основал, правда ос- тавив ее на многие годы попечениям других людей. Не забы- вая о дальней цели, Уинтроп-сын все же неуемную свою энер- гию употреблял больше на осуществление ближних проек- тов, коммерческого в основном свойства. Это был человек предприимчивый (он построил первую в Новой Англии со- ляную фабрику, реформировал мельничное хозяйство и т. д.) и, в отличие от отца, терпимый, что снискало ему уже не только благоговейное преклонение, но и обыкновенную че- ловеческую симпатию со стороны сограждан. К тому же он обладал немалым дипломатическим даром, используя кото- рый получил от Карла Второго лицензию на управление Коннектикутом практически независимо от метрополии. Тут он действовал в духе Уинтропа-старшего, только к самосто- ятельности стремился скорее из иных, не миссионерских, со- ображений. В общем, Джон Уинтроп-младший это уже нача- ло пути от пуританина к янки, который нам предстоит про- следить в дальнейшем. Ну а уж в жилах его детей — внуков пылкого реформатора — и вовсе текла разжиженная кровь. Оба они, и Фитц-Джон, и Уэйт, вошли в пору зрелости, когда Новая Англия, оказавшись на пороге крупных перемен во всем порядке жизни, ощутила острую потребность в лидерах. Их не оказалось, и братьям Уинтропам эта роль выпала просто по праву или, вернее, случайно доставшейся привилегии имени. Оба они тоже губернаторствовали, но сколько-нибудь заметного следа в истории не оставили. Еще при их жизни Коттон Мэзер написал свой Opus Magnum — «Великие дея- ния Христа в Америке». Через всю эту книгу проходит скорб- ный мотив — мотив упадка былой духовной красоты, былого размаха дел и мечтаний. Третье поколение Уинтропов как раз и воплощает со всей рельефностью конец недолгого ге- 93
Николаи Анастасъев роического века Новой Англии, века веры, века — вехи, ко- торый связан с именем их деда. И все же этот век упорно не хотел становиться историей, он мучительно продлевал и продлевал себя, обнаруживая неисчерпаемые, как очень хотелось надеяться, резервы. Ду- ховная работа продолжалась и осуществляли ее люди, чье имя не раз уже у нас возникало, — Мэзеры. Пора подойти к ним поближе. Каждый из них по отдельности, наверное, все же мельче Джона Уинтропа — архитектора Града на Холме. Зато династия много превосходит и стойкостью, и верностью раз избранной цели династию Уинтропов. Но обо всем по по- рядку. Мэзеры — род-магистраль, он проходит не прерываясь через века, и, кажется, сама принадлежность Семье обеспе- чивает место, если не в истории, то в справочной литературе уж точно. Великое ли дело — директор Национального пар- ка, да еще не первой величины? Оказывается, не такое уж маленькое, если, конечно, имя правильное иметь. Стивену Кингу Мэзеру (1867 — 1930) с именем повезло, вот и попал он в авторитетный «Словарь американских биографий». Были Мэзеры — священники и богословы. Мэзеры — ученые. Мэ- зеры — банкиры и филантропы. Мэзеры — адвокаты, да кого только не было. Род восходит к двум патриархам. Один — Джон Коттон (1584 — 1652). Многоопытный и почитаемый паствой викарий церкви Св. Витольда в Линкольншире, он, подвергнув сомне- нию какой-то из догматов англиканства, был лишен сана и в 1632 году эмигрировал в Америку. Это был шаг вынужденный, но не импульсивный и не случайный. Еще за два года до того Коттон написал трактат «Посул Бога Своей Плантации». Зак- люченные в нем мысли и упования в неотдаленном будущем прозвучат, только с еще большей силой и убежденностью, в «Дневнике» Джона Уинтропа. Да и вообще это были люди, близ- кие по духу, и вели они колонию к заветной цели, взявшись за руки: Уинтроп — губернатор, Коттон — настоятель Первой (и поначалу единственной) церкви в Бостоне. 94
АМЕРИКАНЦЫ Словно бы прокладывая дорогу ближайшим наследникам, он энергично занялся в Америке сочинением теологических трудов, правда, скорее прикладного характера, то есть все они самым тесным образом были связаны с текущей жизнью общины. Так оно и будет продолжаться: своих Петера Раму- са, Лютера, Кальвина Америка не выдвинет, любая возника- ющая здесь религиозная идея растет непосредственно из ме- стной почвы и туда же возвращается. Второй патриарх — Ричард Мэзер. Он заметно, на двенад- цать лет, моложе Джона Коттона и в отличие от других зна- менитых пуритан никакого места собственно в колониаль- ной иерархии Массачусетса, духовной, граждански-бюрок- ратической ли не занимал. Зато на его историческом счету первый английский перевод псалмов («Массачусетская кни- га псалмов», 1640). И еще одна крупная заслуга у него была перед пуританской общиной: он набросал первый, опять-таки первый, вариант так называемой «Кэмбриджской платфор- мы» — свода положений, надолго определиших церковную политику Новой Англии. Патриархи, как им и положено, закладывают фундамент. Строят дом другие. В этом случае — сын и внук. Инкриса Мэзера(1639 — 1723) даже недоброжелатели называли аме- риканцем номер один, «нашим отцом», а недоброжелателей у него было много, ибо, судя по сохранившимся воспомина- ниям современников, характером Инкрис обладал на ред- кость вздорным и врагов умел наживать с легкостью нео- быкновенной. Тем не менее способностями этот человек, че- рез которого Коттоны, кстати, и породнились с Мэзерами (Инкрис был женат на единственной дочери Джона Котто- на), был наделен незаурядными и знаниями отличался не- малыми. Выпускник Гарварда — первого в Америке уни- верситета, он впоследствии стал его ректором, совмещая эти обязанности со службой во Второй (Северной) церкви Бостона. При этом он по любому поводу брался за перо, ос- тавив по смерти более ста книг и брошюр, главным образом богословского содержания. 95
Николай Анастасьев И все же по преимуществу это был человек дела, а имен- но в таких и нуждалась тогда Новая Англия. С уходом Джона Уинтропа, Джона Коттона и вообще первого поколения пу- ритан наступили смутные времена. Пошатнулась вера в про- виденциальную миссию колонистов, чему немало способство- вали беды, обрушившиеся на недостроенный Град на Холме. В 1675 году началась истребительная война с коренным на- селением, в ходе которой, если исчислять в процентах, по- гибло больше людей, чем во всех войнах, которые выпадут на долю Америки в ближайшие триста лет. Потом в Бостоне полыхнул пожар, когда сгорели церковь и дом Мэзеров. Еще через несколько лет разразилась жестокая эпидемия холе- ры (к слову сказать, Инкрис Мэзер, как человек просвещен- ный, всячески внедрял практику прививок, преодолевая со- противление обывателей да и боязливых эскулапов). Далее — новый городской пожар и ко всему прочему чудовищная за- суха 1681 года, оставившая без крошки хлеба сотни семей. Словом, Бог явно за что-то разгневался на Новую Англию. Но мало того — нарушая договоренности между короной и Джо- ном Уинтропом, Карл Второй отнял у Массачусетса хартию вольностей и попытался жестко встроить его в систему цен- трализованного английского государства. Таким образом, воз- никла реальная угроза превращения Нового Ханаана просто в еще одну английскую колонию. В этих условиях нужна была личность, обладающая ду- ховной стойкостью, даже фанатизмом первых пуритан, но вместе с тем и определенной гибкостью, дипломатическим мастерством, а главное — желанием и умением дейсто- вать, а не просто проповедовать, пусть и с величайшим красноречием. Именно таким человеком показался Инк- рис Мэзер. Бесспорно в глазах его горел огонь первых пуритан, бес- спорно он был, как и ближайшие предшественники, визио- нером. Но в то же время, когда начался спровоцированный во многом недавними бедами Сейлемский «процесс над ведьма- ми», Инкрис Мэзер занял очень умеренную, а вернее бы ска- 96
АМЕРИКАНЦЫ зать, двойственную, как обычно, позицию. С одной стороны, он оправдывал судей, выражая веру в то, что действуют они по совести. Но это совершенно не мешало ему же взывать: пусть лучше уйдут от возмездия 200 тысяч подозреваемых в ведовстве, чем погибнет хоть одна невинная душа. Он был воспитан в духе этического абсолютизма Жака Кальвина и сохранил этот дух до самой смерти. И в то же время именно Инкрис Мэзер, больше чем кто-любой иной, радел о следо- вании заветам так называмого «Половинчатого Договора» (Half-Way Covenant), принятого Синодом — собранием выс- шего духовенства Массачусетса в 1662 году. В тесном смысле это был шаг в сторону веротерпимости; квакеры да и иные сектанты теперь могли свободно проповедовать и отправ- лять свои обряды. И кстати, шаг весьма своевременный, ибо чем дальше, тем виднее становилось, что из задуманного Гра- да Новая Англия стремительно превращается в городок кре- постного типа, то есть получается не всемирное, а, напротив, полностью замкнутое братство. Но в смысле широком это был прорыв к новому видению и истолкованию самой американ- ской идеи. Провиденциальная суть оставалась, естественно, в полной сохранности, но если нетерпеливый Джон Уинтроп, вдохновитель и автор Договора, представлял себе Америку как СВЕРШЕНИЕ, то его преемники — сторонники Поло- винчатого Договора — усматривали в ней ОБЕЩАНИЕ. Дано оно Богом, но выполнять придется самим. Именно этой идеей практического служения и вдохнов- лялся Инкрис Мэзер. В 1687 году, перехитрив королевского губернатора, тупого чинушу — унтер-офицера Эдмунда Анд- роса, он отправился в Англию, где на протяжении долгих пяти лет вел тяжелейшие переговоры при дворе. Оказались они опять-таки полууспешными: всех прежних привилегий Мас- сачусетсу не вернули, но дано было важное право самим, минуя Лондон, назначать губернатора. В государственных делах, в отличие от дел частных, Инкрис был человеком ком- промисса и, удовлетворишись таким решением, вернулся в Бостон, сопровождаемый своим новым назначенцем — Уиль- 4 - 6622 Анастасьев, 1 97
Николай Анастасьев ямом Фиппсом. О нем имеет смысл сказать несколько слов, тем более что и на патрона эта судьба бросает некоторый дополнительный свет. Это был, говорят, первый американец, который «сделал себя сам». И действитиельно, все на то указывает. Уильям Фиппс родился в 1650 году в совершенно глухой, даже по тем временам, деревушке Кеннибел-ривер в Новой Англии, и,один из двадцати шести детей местного оружейника, при- нялся, едва достигнув отрочества, энергично устраиваться в этой жизни. В некотором смысле карьера Фиппса — грубый набросок карьеры Бенджамена Франклина, хотя, конечно, общего между ними — только трудолюбие. Быстро овладев профессией корабельного плотника, Фиппс подрядился по- строить — и построил — вполне приличное судно. С этого и начался его подъем, хороший импульс которому дала удач- ная женитьба на дочери преуспевающего купца. Но тут на- чалась война с индейцами, и только что ставшее на ноги дело порушилось. Однако без уныния и лени Уильям Фиппс начал сначала. Гений предприимчивости, презирающий ничтожество, он знал, как превратить городок в большой город; приступая к большому делу, составлял его подробнейший план и затем терпеливо приводил его в жизнь, — в таких, примерно, сло- вах описывает этого человека Коттон Мэзер. Корабельщик Фиппс снова уходит в море, на сей раз про- мышляя поисками затонувших в районе Багам испанских га- леонов. В одном из них обнаружилось серебро, однако Фиппс был достаточно умен и дальновиден, чтобы просто с поспеш- ной жадностью набить карманы. К неудовольствию спутни- ков, он смиренно преподнес найденное английской короне, и воздаяние не замедлило: Уильям Фиппс стал первыми аме- риканцем, удостоенным рыцарского креста. Ну а пик карье- ры, как мы уже знаем, — губернаторство, которым он был обязан — и не забывал о том никогда — Инкрису Мэзеру. Впрочем, в эту пору солистом на американской сцене был уже его старший сын Коттон. 98
АМЕРИКАНЦЫ По-видимому, готовил он себя к этой роли с младых ног- тей, уже в раннем возрасте безоговорочно распознав в себе участника того самого Договора с Богом, который заключали некогда Джон Уинтроп и его собственный дед Джон Коттон. У отца была прекрасная, лучшая, наверное, по тем временам библиотека в Бостоне, так что Коттон рос в атмосфере зна- ния. В 1674 году, одиннадцати лет отроду, он поступил в Гар- вард. В ту пору, то есть через тридцать восемь лет после основания, университет, сохраняя богословский уклон, в то же время поворачивался уже в сторону наук и вообще свет- ского образования (когда десять лет спустя пост ректора зай- мет Инкрис Мэзер, этот поворот сделается еще решитель- нее). Да, профессора разговаривают друг с другом исключи- тельно на латыни, да, студенты на утренних молениях по оче- реди переводят отрывки из Библии с иврита на греческий. Но помимо богословия, в программу входят математика и естествознание, и вообще дух школы определяют столько же отцы церкви и схоласты, сколько Бэкон, Декарт и Бойль. Так что будущая амальгама — ортодокс-церковник и в то же время ученый-натуралист, более того, первый америка- нец— член английского Королевского общества, то есть Ака- демии наук, — начала складываться со школьных лет. В Гарварде Коттон Мэзер оказался не только самым млад- шим из студентов по возрасту, но и самым маленьким, самым хилым, самым незаметным, а ко всему прочему еще и заи- кался, будучи мишенью постоянных насмешек. Наверное, и эта ранняя травма лишь с большей силой заставляла стре- миться к реваншу на общественной сцене. В 1679 году, в шестнадцатилетнем возрасте, Коттон Мэ- зер прочитал свою первую проповедь, и, несмотря на заика- ние, паства слушала молодого человека, почти мальчика, за- таив дыхание, — упрямое течение мысли и очевидная несги- баемость духа компенсировали недостаток красноречия. К тому же, естественно, действовало обаяние имени. Два года спустя Мэзер-внук получил магистрскую степень и отпраздновал свою первую публикацию — книгу религиоз- 99
Николай Анастасъев ных стихов. Впоследствии она потонет в обвале сочинений са- мого разного жанра — проповедей, богословских трактатов, био- графий, тех же стихов и многого иного (кое-что сегодня назвали бы просто политической публицистикой). Плодовитостью Кот- тон далеко превзошел отца: одна лишь библиография его ра- бот, выпущенная в 1940 году, составила три массивных тома. Некоторые из них мы прочитаем или хотя бы пролистаем. Но сначала надо дойти до конца жизни этого человека, кото- рому в свою пору досталась хвала такая, что сравниться мо- жет лишь с обрушившейся на него же хулой потомков. В 1685 году Коттон Мэзер сменил отца на посту главы Се- верной, то есть главной, церкви Бостона — как бы местного Кентерберийского собора — и занимал ее до самой смерти (1728). Именно в этом качестве он становится активным, пусть и не прямым, участником Сейлемского процесса — самого, возможно, позорного события американской истории. Вот его главные вехи. 24 марта 1692 года отец Лоусон читает проповедь «Вера в Бога — единственная защита против сатанинского зла». Она тут же отправляется в типографию, что и понятно: не столько проповедь, сколько красноречивое и яростное повествова- ние о призраках, подосланных нечистой силой. 20 августа — первое судебное заседание. Среди судей — Уэйт Уинтроп и Джон Хэторн — отдаленный предок автора «Алой буквы». 21 августа — 6 октября — казни. Повешено двадцать че- ловек (среди них чета Прокторов, оживленных 250 лет спус- тя в пьесе Артура Миллера «Суровое испытание»). А тюрь- мы переполнены еще сотнями скрытых ведьм. 8 октября — публикация письма Томаса Бриттла — куп- ца, математика и астронома-любителя, удостоившегося, од- нако, похвалы самого Ньютона. В письме, между прочим, го- ворилось: «Боюсь, столетья не сотрут память об этих собы- тиях, которые лягут на нашу землю пятном позора». Так оно и получилось. В тот страшный год все подозрева- ли всех, все на всех писали доносы, а в суде свидетельствова- 100
АМЕРИКАНЦЫ ли даже против самых близких друзей. Потом все повтори- лось, и не зря пору стремительного взлета сенатора Джо Маккарти (когда и написана была вышеупомянутая пьеса Миллера) назвали эпохой «охоты на ведьм». Впрочем, это печальное понятие давно уже потеряло сугубо американс- кую прописку, как и сугубо религиозный смысл, сделавшись нарицанием любой бесчеловечности. В какой-то момент оба Мэзера, отец и сын, спохвати- лись. Инкрис написал энергичный трактат «Суд над совес- тью», в котором как раз и прозвучали слова насчет погуб- ленных невинных душ ( губернатору Фиппсу эти слова по- служили сигналом к закрытию процесса), а Коттон, со сво- ей склонностью к многословию, — целую книгу «Чудеса незримого мира». Осуди они твердо и неуклонно происходящую вакхана- лию, — сделались бы героями. Эталоном нравственности. Но этого не произошло. Оба искали середину. Казни им были явно не по душе, но надо же как-то оправдать их в глазах общины? Потому увертливый Инкрис выдал судьям нечто вроде ин- дульгенции — может, они и заблуждаются, но заблуждают- ся искренне; Коттон же воскликнул: «Двери открыты всег- да!», иными словами, всякий может стать, даже неумышлен- но, слугою Сатаны. В общем-то «Чудеса...» — стенограмма Сейлемского про- цесса, но вписанная в широкий исторический и современный фон. Вспоминая недавнее американское прошлое, автор пи- шет, что поначалу эта земля задумывалась как осуществ- ленная утопия (то есть уже успевший войти в притчу Град на Холме), но потом произошел сбой, Новая Англия сдела- лась гнездом порока, что и вызвало справедливый гнев Бо- жий. Пожары. Холера. Засуха. Ведьмы. Таким образом, Коттон Мэзер, пусть прямо и не призывая к беспощадным расправам и, даже более того, выказывая го- товность взять шестерых заключенных на поруки и спасти их от дьявольских козней, благословляет крестовый поход. Отсюда и репутация в потомстве. 101
Николай Анастасьев И все-таки это разная репутация — в данном случае вре- мя, что не часто бывает, постаралось сохранить этого чело- века в его подлинной трагической раздвоенности. Да, XX век видит в Мэзере обскуранта и фанатика веры, но он же видит в нем и «первого американского колониста, кто публично воз- вестил рассвет новых идей». Собственно, это была трагедия человека, оказавшегося на переломе времен. Ему необыкновенно дорого прошлое, тем более что оно еще совсем рядом, оно даже не успело еще стать прошлым. Не говоря уж о том, что с ним связывают семейные узы и предания, — все отпущенные ему некороткие годы Коттон Мэзер видит рядом с собой даже не столько отца, сколько обоих дедов. Но с равной силой тянет и вперед. В конце концов, именно он, человек универсальной начитанно- сти, познакомил соотечественников с Нюьтоном и Локком, проложив тем самым путь, ну пусть не путь, пусть только тропинку, американскому Просвещению. Эти две стороны натуры и эти две исторические, то есть уже не просто личные, грани характера и судьбы почти зер- кально отразились в двух же крупнейших работах Коттона Мэзера. Одна — «Христианский философ» (1721) являет собой от- чаянную попытку примирить Бога с Ньютоном, науку с ве- рой — задача, как известно, не решенная и поныне. В этом смысле жанр книги можно обозначить так: естественная тео- логия. В ней свободно переговариваются Блаженный Авгус- тин и Коперник, Фома Аквинский и Галилей, Платон и Нью- тон. Вообще, в книге куда больше следов учености, нежели работы независимой мысли. По сути дела, это свод сведений и представлений о мире, собранных иными, куда более зна- чительными умами. Специалисты даже скрупулезно подсчи- тали, что 79 процентов текста — чистое заимствование. Ци- таты идут целыми страницами, иногда без перевода, на язы- ке оригинала, чаще всего — латыни. Но сама композиция этих заимствований внятно указывает на происходящую в душе компилятора тяжелую борьбу. 102
АМЕРИКАНЦЫ Человек своего времени, Коттон Мэзер вполне верит в чудеса: ему встречаются змеи в 120 футов длиною, репти- лии-чревовещатели, ужи, при прикосновении к которым от- летает лезвие топора, и т. д. Тем не менее и как человек опять-таки своего времени, и даже передовой его человек, автор с равной святостью верит в систему. Он стихийный, а может, и не вполне стихийный картезианец, а порой сами названия книжных глав ведут пря- миком к Франклину и Джефферсону: «О свете», «О звездах», «О ветре» и т. д. Глава же «О пернатых» читается как введе- ние к классическому труду Одюбона, до появления которого еще больше ста лет. Автор обнаруживает пуританскую нетерпимость к ина- комыслию, временами агрессивную, и книга его в такие мо- менты превращается в яростную инвективу против безбо- жия и даже малейшего отступления от канона: «Атеизм ныне повсюду изгнан с позором, и весь мир подписывается под этим приговором проклятия». И тот же Мэзер выказывает явную симпатию идеям евро- пейского гуманизма. Он пишет по преимуществу скучно и однотонно, однако же временами слог его обретает барочную избыточность, что, впрочем, никоим образом не приближает «Христианского философа» к тому, что мы называем литературой, пусть в самом свободном смысле этого слова. Скорее лишний раз сви- детельствует о мучительной внутренней раздвоенности ав- тора. Он обнаруживает свойственное истинному христианину смирение. Но это не мешает ему впадать в саморекламную торже- ственность. «Ученый автор данного трактата, — обращается Мэзер к своему, как бы сейчас сказали,спонсору, лондонско- му негоцианту Томасу Холлису, — уже сделал себе имя и репутацию целым рядом полезных произведений; прочитав же эту книгу, лучшая часть человечества достаточно убе- дится, что отныне он предан трудам более основательным». 103
Николай Анастасьев При всем при том проходит через это сочинение общая идея, которая и придает ему хотя и не стилистическую, но духовную цельность. В патетическом финале эта идея выс- казана так: «Под конец я теряюсь в мыслях: кто скажет, как распорядится наш Спаситель всеми этими существами, ког- да явится, чтобы избавить их от тщеславия, пленниками ко- торого они являются; и что будет со взятым Им к Себе, на Новые Небеса, народом, отправляющимся оттуда на Новую Землю, которая откроется им в вечно возрождающемся рай- ском цвете?» Конечно, это не названная по имени Америка. И конечно, общая, любимая идея Коттона Мэзера — это Новый Израиль. Только этот Дом, как уже говорилось, еще предстоит воз- вести, избавляясь от заблуждений и точно следуя проекту Непогрешающего Архитектора. Словесный портрет Дома возникает в другом главном со- чинении Мэзера — «Великие деяния Иисуса Христа в Аме- рике». «Я приступаю к описанию чудес христианской религии, перелетая из изможденной Европы на американские бере- га» — таков зачин. «Неужели может показаться, что Всемогущий уже выпу- стил все Свои стрелы» — такова финальная кода. Неутомимый труженик, не только читавший, но и писав- ший запоем («Чудеса незримого мира» были начаты и закон- чены в течение трех недель), над «Деяниями» Коттон Мэзер работал,однако же, в течение ряда лет, то откладывая руко- пись, то возвращаясь к ней вновь. Что и не удивительно, ибо собрано в ней огромное количество сведений из истории Но- вой Англии (полное название — «Великие деяния Иисуса Христа в Америке, или Духовная история Новой Англии от ее основания в 1620 году до года от рождества Господа наше- го 1698-го»). Положим, у автора были предшественники — Уильям Брэдфорд и Джон Уинтроп. Но это мы знаем об этом — Мэзер не знал. К тому же его книга заметно отлича- 104
АМЕРИКАНЦЫ ется и от «Истории», и от «Дневника». Там — панорама жиз- ни, описание буден, явно или чаще скрыто просветленное ви- дениями будущего, здесь — ее осмысление сквозь призму личных судеб людей, закладывавших первые плиты в осно- вание величественной конструкции. Понятно и это. Пытаясь изо всех сил примирить Бога и Маммону, памятуя о том, что даже среди самых первых колонистов были люди очень раз- ные (в «Деяниях» приводятся бесхитростные слова одного ан- глийского рыбака: «В Америку с друзьями мы поехали вовсе не за тем, чтобы Бога искать, а для того, чтобы треску ло- вить»), Коттон Мэзер, этот визионер и рационалист одновре- менно, все-таки выше всего ставит устав жизни и веры, при- нятый «святыми» — пассажирами «Мэйфлауэра», и еще больше — участниками Договора, заключенного на борту «Арабеллы». В ту пору, когда «Деяния» только задумыва- лись, еще один Мэзер — Элиезер, ныне вообще забытый, да и при жизни задвинутый в тень своими могучими родичами, прочитал отчаянную проповедь: «Соотечественники, отцы и братья, некогда вам был свойствен совсем иной дух. О, как мне достучаться до ваших сердец? Смею ли спросить, где ныне старый пыл, любовь, где та одушевленность, что возжигала ваши сердца двадцать и тридцать лет назад? Неужели все ушло? Все те же вы или уже нет? Неужели так сильно изме- нились? И по-прежнему ли в ваших сердцах Бог? И бьется ли в груди то же сердце? О, исполнитесь, исполнитесь силы во имя спасения ваших же душ и во имя тех поколений, что придут вам на смену». Вот и Коттон Мэзер призывает совре- менников оглянуться назад, прикоснуться к неисчерпаемым источникам энергии духа, каковой в его, правоверного пури- танина, глазах осуществляет себя прежде всего в упорном труде. Попутно в «Деяниях» может возникнуть сугубо по- знавательный очерк заселения Америки, попутно могут вкли- ниться эпистолярные фрагменты (скажем, письмо автора профессору гебраистики Утрехтского университета, в кото- ром содержатся сведения об индейцах), но главное всегда — живой и одухотворенный образ людей прошлого. Главных 105
Николай Анастасъев людей, вроде Уильяма Брэдфорда, Джона Уинтропа и, есте- ственно, собственных родичей. Вообще, в немалой степени «Деяния» — это семейная хро- ника, пространная и взволнованная. Но крупным планом воз- никают и спутники, о которых нынче почти забыли, а следо- вало бы, по убеждению Коттона Мэзера, помнить. Так, целая часть («Жизнь почтенных, просвещенных и святых отцов цер- кви в Новой Англии») посвящена рядовому, можно сказать, духовенству. Здесь ни много ни мало 77 биографических очер- ков. Случается, целые страницы заполнены просто имена- ми — скажем, выпускников Гарвардского университета (его основатель, в прошлом английский священник-диссидент Джон Гарвард удостоился, естественно, портрета в рост). Глаз всего лишь скользит по этим строкам, рука нетерпеливо пе- релистывает страницы в поисках чего-то более содержатель- ного и занимательного. Но в том-то и дело, что содержатель- ны — эти самые голые, как деревья с облетевшими листья- ми, перечни. Мне лично они напоминают целые страницы, испещренные просто названиями американских городов, го- родков, гор, рек, долин, озер, которыми так дорожил, проти- вясь любым редакторским покушениям, человек другой эпо- хи и другой, писательской, профессии — Томас Вулф. Я не утверждаю, разумеется, что он хоть в какой-то степени ис- пытал «влияние» Коттона Мэзера. Как не испытал его Уолт Уитмен, тоже влюбленный, как известно, в саму музыку аме- риканских названий. Вполне допускаю, ни тот ни другой «Де- яний» даже не читали. Просто времена, быть может, сами того не желая и не всегда о том догадываясь, смыкаются, и настоящее по-своему воспроизводит прошлое. Кто знает, были бы написаны «Листья травы», «Взгляни на дом свой, Ангел», «Домой возврата нет», если бы соответственно двес- ти и триста с лишним лет назад не появился тысячестранич- ный и, чего греха таить, неудобочитаемый том «Великих де- яний...». ...В 1649 — 1652 годах ушло, в лице своих духовных лиде- ров, первое героическое поколение пуритан, оставив в каче- 106
АМЕРИКАНЦЫ стве посредника в диалоге с людьми меняющихся времен Ричарда Мэзера. Он, своим чередом, передал эстафету сыну Инкрису и внуку Коттону. И что бы там ни говорили потом- ки, груз свой на плечах они несли с упорством и достоин- ством. Тем более что на долю их выпала задача грандиозной трудности — примирить дух «Арабеллы» с духом поднима- ющегося Гарварда, то есть примирить средневековье (ибо своего Возрождения у Америки не было) с веком разума. Кот- тон Мэзер даже слова эти употребляет — здравый смысл, разум, хотя вкладывает в них заметно иной, в сравнении с Томасом Пейном, смысл. К исходу первой трети XVIII века не стало и их — в 1723 году умер Инкрис, через пять лет — Коттон. Обоим отдали великие почести. Но то была уже другая эпоха и другой язык, этот безжалостный детектор, который всегда первым обна- руживает сдвиги в сознании. Вот что говорил на отпевании Инкриса Мэзера новый религиозный лидер общины Джозеф Сьюэлл: «Хоть изначально Плантация наша была заложена в религиозных целях, Бостон превратился в процветающий город... и Богу это приятно. Он улыбается, глядя на развитие нашей коммерции и нашей навигации, нашей торговли и на- ших предприятий». Казалось бы, путь от пуританина к янки, то есть путь от человека принципа к человеку дела, расчищен окончатель- но, как окончательно свободна протестантская этика от лю- бых трансцендентальных измерений — теперь это просто набор практических решений. Но вдруг словно бы образовался затор. Уходящее прошлое в последний раз вспыхнуло ослепительным светом — за тем, между прочим, чтобы и будущему дорогу осветить, остере- гая от крайностей. Вот случайность, но случайность, наверное, историческая, то есть форма проявления закономерности: почти одновре- менно, с разницей всего лишь в три года, родились два чело- века, один из которых как раз и повел Америку вперед, а потому остался и, наверное, навсегда останется современни- 107
Николай Анастасьев ком новых поколений, а другой, напротив, изо всех сил тор- мозил это движение и потому даже в свое время восприни- мался как живой анахронизм. Это Бенджамен Франклин и Джонатан Эдуарде. Начнем со второго. В отпущенные ему судьбой пятьдесят пять лет этот чело- век, еще с ранней юности положивший себе «жить на преде- ле возможностей», изведал и славу, и позор, и стремитель- ные взлеты, и столь же стремительные падения. Говорят, его экстатические проповеди завораживали, захватывали па- ству настолько, что люди то погружались в глубокое оцепе- нение, то рыдали в голос, сотрясая стены церкви. А одна из таких проповедей даже кончилась трагически — под непос- редственным воздействием громового красноречия Эдуард- са покончил самоубийством родственник его жены. Но с дру- гой стороны, он, личность ясно выраженного общественного темперамента, умел уходить в самосозерцание, итогом ко- торого становились самые значительные его теологические труды. Часами разгуливая в одиночестве по лесным тропин- кам или океанскому берегу, он записывал приходящие мыс- ли на клочках бумаги или даже на манжетах рубахи. Джонатан Эдуарде родился 5 октября 1703 года в семье, по материнской линии гордящейся родством с Соломоном Стод- дардом, одним из самых видных и уважаемых проповедников колонии Коннектикут, и поначалу судьба его складывалась сча- стливо, если, конечно, применимо это слово к личности, пребы- вающей в постоянной тяжбе и с собою, и с временем. В 1716 —1722 годах он учился в незадолго до того основан- ном Йельском университете, где и пережил «религиозное об- ращение», описанное впоследствии в «Личном дневнике». Вскоре после окончания, уже сделав себе некоторое имя совсем ранними писаниями, Эдуарде был призван на церков- ную кафедру Нортхэмптона, где безраздельно владел умами и душами его дед — Стоддард, а еще через два года, после смерти последнего, занял на ближайшие двадцать лет его ме- сто. Именно на эти годы приходится пик его небыкновенной 108
АМЕРИКАНЦЫ популярности; но мало-помалу она идет на убыль. Неукро- тимый дух проповедника горит с прежней силой, однако же былого отзыва уже не находит, больше того, начинает пугать современников, и в конце концов Эдуарде попадает в опалу. Прочитав в 1750 году «Прощальную проповедь», он оставля- ет Нортхэмптон и отправляется в Стокбридж — крохотное селеньице на самом краю колонии, — дальше идут уже зем- ли аборигенов. Как раз тут были написаны «Свобода воли», «Первородный грех», «Природа подлинного благочестия», иные трактаты, которые вновь привлекли внимание к лич- ности их автора. Последовало приглашение занять опустев- шее по смерти Аарона Бэра (деда будущего вице-президен- та США, печально прославившегося тем, что он убил на дуэ- ли Александра Гамильтона) место ректора Принстонского университета. Но возрождение, едва начавшись, тут же, че- рез какие-то пять недель, и оборвалось — 22 марта 1758 года Эдуарде умер после неудачной прививки от оспы. Началась долгая полоса глухого забвения, оборвавшегося только в минувшем столетии, когда этот пастор, богослов, писатель вновь привлек к себе острое внимание. И все по- вторилось — и хула, и хвала. Казалось бы, так быть не должно. Казалось бы, фатально отстал он не только от прогрессивного XX века — даже свой, XVIII, отбросил его назад. Или, может, это он упрямо тянул его в прошлое? 8 июля 1741 года Джонатан Эдуарде прочитал в Энфилде проповедь, которой, по всей вероятности, и обязан своей мрачной репутацией в потомстве. Называлась она «Греш- ники в руках разгневанного Бога», и это даже не проповедь. Это вопль, это ночной кошмар, это пламенный глас и это, прежде всего, угрожающе вытянутая, беспощадно караю- щая длань. Бог Эдуардса совершенно не похож на кроткого и милосердного Бога Нового завета, это грозный Бог иудеев — Иегова. «Между вами и адом, — обращется Эдуарде к затихшей в ужасе пастве, — нет ничего — один лишь струящийся эфир; 109
Николай Анастасьев и только мощь, и только каприз Бога удерживают вас по эту сторону». Да, огонь, да, мощный пафос, но никак не просто импуль- сивное восклицание, не экстатический порыв, которому на смену приходит отрезвление, — это непоколебимая позиция. «Ничего удивительного не будет в том, если кое-кто из сидящих здесь и сейчас, в этой церкви, в добром здравии и покое, окажутся в аду еще до наступления завтрашнего ут- ра». Это сказано, а точнее, написано задолго до «Грешников» и, как видим, написано без всякого эмоционального нажима — просто и отрешенно. «Все вы в руках Божьих, и как Он решит распорядиться вами, неизвестно. Вполне возможно, что удел ваш — гореть в аду; и ваши страхи вовсе небеспочвенны: у вас есть все осно- вания ужасаться и дрожать всякую минуту». А это фрагмент из проповеди, прочитанной уже после Энфилда и явно к ней примыкающей даже по названию — «Бог справедливо кара- ет грешников». Различие лишь в том, что тут Эдуарде пояс- няет, отчего следует пребывать в постоянном страхе и готов- ности к худшему, но что это за объяснение! Любой из вас, обращается он к пастве, «жалкое, презренное ничтожество; червь, ничто, меньше, чем ничто, — мерзкое насекомое, дер- знувшее поднять голову в присутствии владыки небес и зем- ной тверди». Ужасно звучат такие слова, особенно когда вот-вот насту- пит, да, собственно, уже наступил Век Разума, эпоха Просве- щения. И уж совсем непонятно, как может произносить их человек, называющий себя последователем Локка и Ньюто- на (а в йельские годы их работы были главным чтением юно- го Эдуардса). Но это вопрос скорее академический, им слушатели и читатели Эдуардса наверняка не задавались. А вот иное их волновать должно было. Только вчера Мэзеры — архитек- торы «Половинчатого Договора» торжественно заявили, что под сенью верховного благословления Град на Холме должны возводить сами колонисты. И это американцам, 110
АМЕРИКАНЦЫ особенно молодым, энергичным американцам, было понят- но. Они представляли себе родную землю как незавершен- ный проект. Как вызов собственной инициативе и собствен- ному вольному духу. А что они слышат теперь? Что мир уже устроен. Что они всего лишь пешки в руках всесиль- ного Игрока. Так Эдуарде проповедует. Так он и пишет, причем давно уже пишет. Одна из самых ранних его ра- бот — четырехстраничный набросок «О Бытии», из кото- рого как раз видно (и дальше будет еще виднее), как удает- ся ему примирить Бога с Исааком Ньютоном. Иные видят в великих научных открытиях опровержение божественно- го замысла; Эдуарде отстаивает прямо противоположную мысль. С безжалостной, буквально иезуитской логикой подгоняет он идеи Ньютона под тезис о всесилии Бога и ничтожестве человека, связанного законом и собственной конечностью. Несомненно, это сковывает дух, это делает дряблыми мышцы и порождает апатию. Но мало того, что в свете представлений Джонатана Эду- ардса утрачивает силу «Половинчатый Договор», — у него Ьаже и полный Договор вызывает сомнения. Перед тем как сменить Стоддарда в Нортхэмптоне, Эду- арде прочитал традиционную четверговую проповедь в Пер- вой церкви Бостона — как бы экзамен, который принимали ведущие клирики общины. И длинное название ее — «Сла- вен Бог на путях искупления, велика человеческая от Него зависимость», и пафос в общем созвучны идеям Джона Уин- тропа. Но о Договоре, заключенном им от имени колонистов с Богом, этой главной, можно сказать, хартии Нового Света, даже речи нет. И это легко понять. Если Бог — все, а чело- век — ничто, даже «меньше, чем ничто», то о каких, собственно, договоренностях может идти речь? Как смеют грешники тор- говаться с Непогрешающим, словно это коммивояжер какой- то? «Бог есть любовь» — в это верит любой христианин, но, согласно Эдуардсу, получается, что это любовь к Самому Себе, к своему совершенству — как противоположности искуси- тельного и тлетворного эгоизма, свойственного человеку. «Аб- 111
Николай Анастасьев солютное всесилие — вот что я люблю в Боге»,— записывает Эдуарде в дневнике. В этой позиции есть неотразимая логика, в ней есть чест- ность и прямота мысли, но совершенно утрачено чувство вре- мени и места. И тут Эдуардс-мыслитель неожиданно нашел союзников в лице людей, интеллектуально и духовно ему значительно уступавших, зато неплохо владевших языком, на котором говорили самые простые люди общины. «Нигде опасность не велика так, как здесь! Да, здесь мало- помалу может быть унижен Договор с Богом; и тогда гнев Его падет на всю паству... и если вы не вернетесь на путь истин- ный, если не возродитесь к духовной жизни, путь к святости для вас закрыт». С такими словами появился на этих берегах еще в 1720 году молодой немецкий священник Теодор Якоб Фрелиг- хаузен, и его громовой голос мощно встряхнул погружаю- щуюся в духовную спячку, слишком занятую повседнев- ным делом общину (а ведь живы были еще оба Мэзера — Ьтец и сын). Следом за ним пришел неукротимый кальвинист Джордж Уайтфилд. Проповедей он никогда предварительно не гото- вил, а просто, входя в церковь, начинал вещать: «О земля, земля, земля. Слушай слово Божье!» Бродячий священник, он без устали расхаживал по всей Новой Англии — сегодня Бостон, завтра Роксбери, послезавтра Сейлем... Сочувствен- ный портрет этого человека можно найти на страницах «Ав- тобиографии» Бенджамена Франклина: «У него был громкий и ясный голос, и произносил он слова так отчетливо, что их можно было расслышать и разобрать на большом расстоя- нии, тем более что аудитория внимала им в совершенном молчании». Сам Уайтфилд тоже был как будто доволен произведен- ным эффектом. Об этом можно судить по дневниковым запи- сям, где говорится примерно следующее: люди ощущают ду- новение новых ветров, оборачиваются в сторону церкви, и, 112
АМЕРИКАНЦЫ чтобы сделать этот процесс необратимым, надо отказаться от дурной привычки чтения проповедей по написанному, ибо в этом случае утрачивается истинный смысл религии. Так начиналось Великое Пробуждение старого пуританс- кого духа. Пик его пришелся на начало 40-х годов, но движе- ние быстро исчерпало себя, не оставив в общем заметного следа в колониальной жизни. Вслед за первыми проповедни- ками пришли настоящие фанатики, в воздухе начала сгущать- ся давно, казалось, рассеявшаяся тлетворная атмосфера Сей- лема 1692 года, и лидеры общины не замедлили с принятием самых решительных мер: бродячим проповедникам просто был перекрыт доступ в церковь. Естественно, Джонатан Эдуарде к разряду безумцев не при- надлежал. Но мысль о возврате к прежним временам и, более того, о нравственном очищении этих времен была ему болез- ненно близка, и в немалой степени его практическая (а о ней, напоминаю, и идет речь) деятельность как духовного лидера Нортхэмптона подогревалась огнем Великого Пробуждения. Этр в конце концов и привело к разрыву и добровольному из- гнанию, ну а непосредственный повод всегда найдется: Эду- арде затеял слушания по делу о так называемой «Дурной кни- ге» (справочник по акушерству, который местная молодежь читает якобы из низменных побуждений), в результате кото- рых гонениям подверглись и правые, и «виноватые». Но еще до этого затеялась война памфлетов. Джонатану Эдуардсу противостоял в ней Чарлз Чонси, многолетний на- стоятель Первой церкви в Бостоне и признанный глава ли- берального направления в религиозной политике Новой Ан- глии. От своего прадеда, Чарлза Чонси-старшего, второго по счету ректора Гарвардского университета, он унаследовал диссидентский нрав, однако же, серьезно говоря, Эдвардсу это был не соперник, в разных весовых категориях они выс- тупали. Ему бы в оппоненты Франклина, но того все эти пред- меты — бродячие проповедники, церковные разногласия, доктринальные заблуждения — словом, вся эта церковная практика, а еще больше схоластика просто не интересовали. 113
Николай Анастасьев Джонатан Эдуарде выпускает трактат «Некоторые сооб- ражения о нынешнем возрождении религии в Новой Англии». Чонси ему отвечает «Своевременными мыслями о состоя- нии религии». Эдуарде пишет возражение на возражение: «Трактат по поводу религиозных дел». И так далее. Полемика эта, подогретая Великим Пробуждением, отча- сти на самом деле касалась веры и ее природы. Чонси искал истину и критерий истины в разуме. Эдуарде — в озарении, которому разум служит лишь ин- струментом, хотя и необходимым. Чонси говорил так: проповедники Великого Пробужде- ния «настолько же охвачены страстью и огнем, насколько склонны пренебрегать голосом разума и способностью к здра- вому суждению». А Эдуарде так: «Нашим людям следует не столько заби- вать свои головы всяческим хламом, сколько просветлять сердца». Но за теологическими диспутами стояли, вообще-то, предметы вполне практические. Это был спор пуританина с янки, пилигрима, возводящего Град на Холме, и пионера, осваивающего с пилой и топором в руках неведомый кон- тинент, теократа и демократа. Чарлз Чонси выступал от имени Америки — страны еще не осуществленных возмож- ностей, где все равны; Джонатан Эдуарде — от имени уже готового Нового Ханаана, где личная инициатива заведомо подавлена чувством страха перед Богом. Он даже как-то заявил, что нашел в Писании научное (!) доказательство тому, что Золотой век длиною в тысячелетие начнется в Америке, и это, мол, подтверждается началом Великого Пробуждения. В историческом смысле прав, разумеется, Чарлз Чонси, то есть Просвещение взяло верх над средневековьем. Но у любого исторического движения есть национальный колорит, местный акцент. И вот если к нему прислушаться, то весы начинают силь- но колебаться. Не говоря уж о том, что свою реакционную пози- 114
АМЕРИКАНЦЫ цию Джонатан Эдуарде отстаивал талантливо, а его оппонент свою прогрессивную позицию — уныло. В любом случае будущее только смутно мерцает вдали, и пока оно не наступило, Эдуарде упорно пытается отбросить Америку в точно противоположном направлении. Через головы Мэзеров и собственного деда он возвраща- ется к суровым заветам отцов-пуритан и страстно пропове- дует идею неравенства. Вот как, если говорить очень схема- тически, выстраивается его мысль. Бог дал первочеловеку все: красоту, ум, силу и даже мес- то для реализации своих талантов, потребовав взамен лишь службу Себе и людям. Так был заключен Договор Труда. Адам нарушил его условия, за что и понес заслуженное наказание. Но Бог не только справедлив, а и милосерден. По- слав на землю Сына, во искупление земных грехов, Он зак- лючил с людьми новое соглашение, в чем-то даже более ли- беральное, чем первое. На сей раз Он уже не требует тру- да — только веры в своего Посланца. Это — Договор Добро- детели. Суть, однако же, состоит в том, что заключается он не с каждым и всеми, а только со «святыми», и не за какие-то особые заслуги, не за особую праведность и чистоту после- дних, а просто по Собственному усмотрению. Так Ему захо- телось. Заработать право на избранность нельзя, можно лишь ждать незаслуженной удачи. «Святые не только пьют воду жизни, что накоплена в пер- воначальных источниках; это вода изливается на них фонта- ном, а они разбрызгивают ее дальше...» Пожалуй, я не совсем точно назвал Эдуардса теократом: в отличие от Джона Уинтропа он не стремился к личной влас- ти и Моисеем себя ни в коей мере не ощущал. Однако же бес- спорно то, что, хоть и задним числом, он подводил под теок- ратию интеллектуальную базу. Эдуарде выстроил целую доктрину, согласно которой полноценными членами церков- ного сообщества являются лишь «видимые глазу святые», то есть колонисты, принявшие ортодоксальную, пуританскую 115
Николай Анастасьев веру, и их дети. Это на них изливается «божественный поту- сторонний свет», это они «носят в своих сердцах чувство сла- вы Божьей». Ну а остальные? Остальные лишь рассудочно верят в эту славу. Им, если они только не замечены «в скан- дальном поведении», доступ в церковь открыт, но без права решающего голоса при толковании важнейших вопросов об- щинной жизни. То есть как бы члены-корреспонденты. Вот тут как раз и уместно поинтересоваться: как же это удавалось Эдуардсу совмещать свои «озарения» и «превра- щения» с научной мыслью современности? А ведь был он, могу лишь повторить, человек очень боль- шой учености, говорят, читал один из тех всего двух или трех экземпляров Ньютоновых «Принципов», которые имелись тогда в наличии в Америке. А ему и не удается. Раз заявив, как мы уже знаем, что в работах Ньютона он нашел еще один и, может быть, самый убедительный аргумент в пользу существования Божествен- ного промысла, он и дальше исходит из посылки, без смуще- ния превращая ее в вывод. Эдуардса чрезвычайно беспокоила распространившаяся тенденция «подменять Бога — всемогущего, абсолютного монарха, образом Бога — благорасположенного к своим де- тям отца, или добропорядочного джентльмена, или инжене- ра космоса»^ За всеми этими подменами стоит, по его мнению, самоубийственная убежденнность в существовании свобод- ного выбора. Против этой позиции и восстает Эдуарде в трак- тате «Свобода воли». Мыслительная схема выстраивается таким образом: 1. Если принять идею свободы выбора, то с неизбежнос- тью, через бесконечный ряд ступеней, возвращаешься к тому моменту, когда он был сделан впервые. 2. Но если это изначальный выбор был свободен, то ему все равно должен предшествовать еще, как минимум, один выбор, из которого следует тот, что называют свободным. 3. А это — явное противоречие, потому по-настоящему свободный выбор не может иметь последствий. 116
АМЕРИКАНЦЫ Конечно, все это чистейшая казуистика, и многочислен- ные ссылки на Ньютона и Локка ничуть положения не меня- ют. Эдуардсу надо доказать, что никакой свободы воли нет, что это выдумка еретиков, вот он и проводит эту мысль, про- водит страстно и последовательно, не считаясь с препятстви- ями и ссылаясь для убедительности на авторитеты (благо возразить тем не дано). Но если это такой откровенный обскурант, то почему же тогда можно теперь возвратиться к этому вопросу, с таким интересом вглядывается в него XX век, и неважно, с какими чувствами вглядывается — то ли симпатии, то ли антипатии и даже отвращения? А потому что как раз совсем не откровенный. Эдуардса легко опровергнуть, но трудно понять. И сде- лать это можно, как хорошо, по-моему, написал один амери- канский исследователь, лишь «оторвавшись от привычных опор современного мира с его узнаваемыми чертами и чет- кими вехами, и обернуться в сторону причудливого пейза- жа, в котором звучат таинственные раскаты эха отдаленного прошлого, уловимого только при помощи вышедших из упот- ребления, почти античных карт». Джонатан Эдуарде — последний герой американского средневековья. Джонатан Эдуарде — человек будущего, которому откры- вались такие мыслительные горизонты и такие колоссаль- ные противоречия человеческого развития, о каких совре- менники-соотечественники даже не догадывались. Это мистик и визионер, на земле ему было неуютно и тес- но, разговаривая с людьми или прогуливаясь в одиночестве по лесным тропинкам, он интимно общается с Богом, а подни- маясь на церковную кафедру, не только сердца паствы за- жигает, но и сам приходит порой в невероятный экстаз воп- реки собственным предостережениям против «шумной ре- лигиозности». «Личный дневник» — это, по сути, исповедь, рассказ о двух «пробуждениях»; одно пришло рано, едва ли не в детском воз- 117
Николай Анастасьев расте, другое, потрясшее до основания уже окрепшую душу, много позднее, в одной из нью-йоркских церквей. Там его внут- реннему взору явилась фантастическая картина, на которой было все — «фонтан бытия... величественная кротость... святость... свет... Сад Божий... чудесные распустившиеся цветы...». В другом трактате, «Правдивый рассказ об удивительных деяниях Божьих», Эдуарде тоже описывает душевный подъем, только на сей раз пережитый не в одиночку, а вмес- те с теми, кому выпало счастье Великого Пробуждения. «Умы людей чудесным образом воспарили в горние выси; всем нам было видение, почти не имеющее отзыва на земле... Те, кто был расположен к тщеславию и пороку, и те, кто рань- ше думал и говорил о религиозных делах языком пустым и нечестивым, пережили в ту пору великое пробуждение... Души людей словно слетались стаями к Иисусу Христу. Изо дня в день, на протяжении нескольких месяцев, можно было ясно видеть, как грешники переходят из тьмы в область чу- десного света, восстают из грязи и глины и взлетают, вос- славляя в своих гимнах Бога, к вершине скалы». Но каким же при всем при том был рационалистом этот мистик, этот безумец! Я сейчас даже не говорю о том, что еще в отроческом воз- расте Джонатан Эдуарде набросал натурфилософский очерк «О пауках», да и впоследствии обращался к этому жанру, выказывая и ученость, и пытливый ум, и незаурядную на- блюдательность. Но ведь и в сугубо теологических работах он обнаруживает склонность к ясному, логическому мышле- нию. Бог для него столько же откровение, сколько расчет. В этом смысле не замеченный в свою пору Европой (да честно говоря, и сейчас еще не оцененный там по достоинству) Джо- натан Эдуарде отчетливо предваряет властителя европейс- ких дум Канта с его знаменитой максимой: в каждом знании столько же истины, сколько математики. Эссе «О Бытии», автор которого не сомневается, что «лишь сила Бога удерживает частицы атомов в сцеплении», выдержано в строго научном стиле; более того, Эдуарде, 118
АМЕРИКАНЦЫ чего, честно говоря, ожидать было трудно, явно отказывает в доверии воображению (ибо оно не в силах охватить бытие как целое) и, напротив, ищет опору в строгом рассудке. Здесь, при совсем небольшом объеме, много таблиц, геомет- рических фигур и прочей цифровой и угловой символики, долженствующей подтвердить изначальную посылку: в первой же строке работы сказано, что она представляет со- бой «неопровержимый аргумент в пользу существования Бога» (и снова маячит в отдалении величественная фигура кенигсбергского гения). А впрочем, и рассуждая о флоре с фауной, Эдуарде — столько же ученый-материалист, сколько и человек, одер- жимый Богом. Просто все зеркально переворачивается. Ав- тор «Бытия» идет от Бога к физике, автор «Пауков» — от мира насекомых к Богу. Сумма конкретных наблюдений не- изменно венчается, говоря языком Эдуардса, «естественным следствием» в таком духе: «Отсюда: наличие высшей благо- дати Создателя, Который озаботился не только необходи- мым, но и потребным для радости всех существ, включая даже насекомых». Чарлз Чонси как-то назвал своего оппонента «визионе- ром-энтузиастом, который не особенно задумывается над тем, что говорит». Суждение это на редкость поверхностно, но оно лишний раз свидетельствует о том, сколь сильно разошелся Джона- тан Эдуарде со своим временем. Чонси, вполне выражая его времени интересы и наклон- ности, обо всем, в том числе — и даже в первую очередь — о делах религиозных, судит практически; и уже по одной этой причине завязавшаяся полемика была обречена завести в тупик: не просто взгляды противоположны — язык совер- шенно разный, диспутанты просто не понимали друг друга или, вернее, Чонси не понимал Эдуардса. В кругу ранних, а может быть, не только ранних религи- озных деятелей Новой Англии Джонатан Эдуарде выделялся своим оригинальным, независимым умом. 119
Николай Анастасьев Подобно, допустим, Коттону Мэзеру, он дрейфовал меж- ду разными авторитетами, то на Беркли поглядывая, то на Декарта, от Гоббса переходил к Паскалю. Но отцом своим или хотя бы главным учителем не мог назвать никого. Да, конечно, Джонатан Эдуарде тоже американец и оттого ему совершенно небезразлично, скажем, как мораль соотносится с повседневным поведением человека. Тем не менее в от- личие от других он не прагматик, но в первую очередь мыслитель. Не политик, но философ. Эдуарде задается глав- ными вопросами, которые первым строителям Града на Холме показались бы ненужной, отвлекающей от главного дела абстракцией. «Какова природа истинной религии и где пролегает по- граничная полоса благодати и святости, которые угодны Богу? » Смело идя навстречу этому и иным кардинальным вопро- сам, Джонатан Эдуарде предпринимает отчаянную попытку объединить веру и разум, освободить христианство, с одной стороны, от унылого практицизма, с другой — от схоласти- ческого, замкнутого в себе созерцательства. Возможно, именно поэтому Бог в его глазах все время загадочно двоится. Это и страшная, совершенно безжалос- тная Верховная сила, и чистая красота, улыбчивая радость жизни, гармония зеленого мира (чего, в законном негодова- нии по поводу притчеязычной проповеди «Грешники...», не- доброжелатели Эдуардса предпочитают не замечать). Фи- гура бесспорно трагическая, он — опять-таки американс- кие корни сказываются — отнюдь не был, что называется, пессимистом. Чудесное видение Града на Холме укрепля- ет его дух постоянно. «Нет никакого сомнения в том, что мы — народ, Благословленный Богом. Именно здесь, в этом уголке мира, Бсгг положил найти Себе жилище и возвес- тить Свою славу». Отсюда — прямая дорога к Уолту Уит- мену. Несомненно, Джонатан Эдуарде, этот мощный критический ум, и сам остро ощущал тяжелую внутреннюю противоречи- во
АМЕРИКАНЦЫ вость своей позиции. Ощущал, порой пытался превозмочь ее, давая на сложные вопросы простые ответы (подлинная рели- гия, говорил он, это чувство радости, удостоверенное наблюде- нием), но в конце концов снова возвращался на путь сомнений. И вот в них-то, в сомнениях, он, как выяснилось, через головы со- временников и даже наследников, заглядывал далеко вперед. Без Эдуардса трудно представить себе Эмерсона и вообще аме- риканский трансцендентализм. Но мало того. Опираясь на рас- суждение Паскаля об «умыслах сердца», Джонатан Эдуарде протягивает руку Уильяму Джеймсу, чьи «Разнообразные про- явления религиозного опыта» появятся только через полтора столетия. И вот тогда-то атлетическая, уверенная в себе (но уже пережившая Гражданскую войну) Америка почувствует неотразимую правду мрачных предвидений этой ослепитель- но яркой личности. У Джонатана Эдуардса был шанс разрешить свои пара- доксы и противоречия. Или даже нет, не разрешить, это и невозможно, и скучно, ибо что такое разрешенное противо- речие? — всего лишь общее место. Но облечь их в еще более законченную, психологически убедительную, красивую фор- му он мог. Единственный среди американцев XVII — XVIII веков Эдуарде был наделен ХУДОЖЕСТВЕННЫМ талантом, при- чем каким — соразмерным таланту Мелвилла, соприродным таланту Мильтона, с которым его нередко сравнивают. Единственный среди американцев XVII — XVIII веков, он мог бы стать писателем и, кажется, сам об этом догадывался, во всяком случае, обронил как-то: «Насколько дано мне су- дить о собственных дарованиях, служить людям я мог бы луч- ше пером,чем устным словом». Тем не менее выбрал Эдуарде, как мы знаем, стезю не пи- сателя. но проповедника, которым оставался и в вещах, пред- назначенных для печати. Даром что тут самооценка явно за- нижена — ритором он был замечательным. А впрочем, себя превозмочь трудно. И трактаты его, и проповеди — это тоже произведения литературы, пусть и 121
Николай Анастасьев не осознающей себя в этом качестве и не желающей в том признаваться; здесь еще одна, тоже англо-американская па- раллель напрашивается: Джон Донн — Джонатан Эдуарде. У него есть то, чего нет ни у Брэдфорда, ни у Джона Уинт- ропа, ни у Коттона Мэзера и без чего, естественно, о литера- туре говорить вообще нелепо, — стиль. Иногда — торжественно-орнаментальный, мощно-эксп- рессивный: «Гнев Божий подобен великим водам, которые до вре- мени сдерживает плотина; напор их ощущается все силь- нее и сильнее, вздымаются они все выше и выше, стремясь вырваться наружу, и чем упорнее сдерживается этот по- ток, тем стремительнее и сильнее становится он, оказыва- ясь на свободе... Лук гнева Божьего изготовлен, и стрела натягивает тетиву, и справедливость стремит ее тебе в сердце, и все это — одна лишь прихоть Божья, прихоть разгневанного Бога, не связывающего Себя никакими обе- щаниями и обязательствами, которые могли бы и на миг единый удержать стрелу, жаждущую твоей крови». Пра- во, такая метафорика выше сколь угодно реакционного со- держания. Иногда — сдержанный, даже аскетический: «Все указывает на то, что подлинная благодать, или свя- тость, переносится скорее в сердце, чем в сознание человека, и отсюда следует, что материал, из которого оно, сердце, со- здано, — это по преимуществу святость». Иногда и вовсе повествовательно-бытовой, кажется, чи- таешь какую-нибудь повесть, сочиненную не ранее как в XIX веке; может быть, Готорн, может быть, кто-нибудь из англи- чан-викторианцев, а может быть, и русский писатель гого- левской школы: «Во второй половине мая явно почувствовалось, что Дух Божий постепенно от нас отлетает и, напротив, все большую силу забирает Сатана». Или: «Бог взял дело в свои руки...». Есть стиль — значит есть прием. Зачастую, как в данном случае, он бросается в глаза. В языковую аскезу, в бытописа- 122
АМЕРИКАНЦЫ тельство («вторая половина мая...») Эдуарде впадает по кон- трасту с содержанием. Вообще, он замечательно умеет соче- тать прозу с поэзией, виртуозно играя ритмом и тоном — на полную октаву. Есть стиль — есть литературная техника. Скажем, Эду- арде любит ключевые слова, организующие текст единым авторским чувством и единой авторской мыслью, любит ал- литерации, что придает тексту, как и в проповедях Донна, некоторую художественную самодостаточность (с чем ни один, ни другой, естественно, не согласились бы). «КРотость и КРепость» Сына Человеческого, «СВятость, СВетоносность, СВирель Бога и т. д. (на языке оригинала звук куда мягче, куда теплее, «1»). Наконец, есть стиль — есть образ. Все, за малым исключением, работы Джонатана Эдуардса предстают как духовная робинзонада человека, отправивше- гося на поиски Бога, который является ему, как правило, в телесной или, по крайней мере, физически ощутимой фор- ме. Это сноп света, это неудержимо-яркое сияние. Нет, думаю, никакой случайности в том, что по проше- ствии двух веков, если не в самый содержательный, то в са- мый напряженный диалог с Джонатаном Эдуардсом вступил не теолог, не историк даже, но художник. Это Роберт Лоуэлл, несомненно, крупнейшая фигура в американской поэзии второй половины XX века. У него есть три, по нашим стандартам, то ли большие стихотворения, то ли короткие поэмы, озаглавленные так: «Мистер Эдуарде и паук»; «После удивительного превращения»; «Джонатан Эду- арде в западном Массачусетсе». Говоря «диалог», я не допустил никакой метафорической приблизительности, Лоэулл действительно вплетает в свои стихи (и честно предупреждает о том читателя в специаль- ном предисловии) строки Эдуардса. И коль скоро не наруша- ют они органической цельности текста, то можно ли отыс- кать более убедительный, неопровержимый аргумент в пользу их собственной поэтической природы? 123
Николай Анастасъев Конечно, много воды утекло под мостами, а на прошлое часто оборачиваешься с невольной улыбкой. Так и Лоуэлл слегка иронизирует, впрочем, отчасти и тоскует, что тоже понятно исторически, а в его случае, наверное, оправдано и лично: он сам из семьи, восходящей к первопоселенцам и по- мнящий свои корни: Я видел пауков, сверлящих небеса... Да Кто мы в бессонной Руце Божьей... Надежда крепнет от сомнений, А вера не приемлет прений... (Перевод В. Широкова) Но ни ирония, ни легкая печаль не мешают остро ощутить в этих стихах чисто поэтический восторг при виде того худо- жественного чуда, какое являет собой мятущийся и заблуж- дающийся дух Джонатана Эдуардса. Он пытался себя дисциплинировать, замкнуть рамками Метода и системы. Еще совсем молодым, двадцати лет не ис- полнилось, человеком Джонатан Эдуарде написал для себя (но поскольку обнародовал, то, стало быть, и нам в назида- ние) нечто вроде памятки, озаглавленной «Решения». Общим числом их семьдесят, они тщательно пронумерованы, и каж- дое так и начинается: «Решено...». Вот несколько — для на- глядности: «5. Решено: никогда не терять ни единого мига времени. 28. Решено: изучать Писание с максимально воможными целеустремленностью, углубленностью и постоянством. 30. Решено: с каждой неделей хоть немного продвигаться в религиозном воспитании. 58. Решено: не только не выказывать неудовольствия, раз- дражительности и злости в разговоре, но, напротив, утеп- лять его любовью, веселостью и милосердием». Легко почувствовать, как плохо приходится поэту в борь- бе с учителем жизни. Стиль, прежде всего стиль, сделавшийся 124
АМЕРИКАНЦЫ педантичным и строгим, как сутана священника, выдает на- силие над собственной природой. Тем не менее «Решения» тоже не случайны — нив жизни самого Джонатана Эдуардса, ни тем более в атмосфере аме- риканского XVIII века. Как ни удивительно, этот человек, столь безнадежно рассорившийся со своим временем, ока- зался ему (именно ему, а не только отдаленному будущему) неожиданно, порой до неразличимости, близок. Не правда ли, «Решения» что-то очень напоминают? Вот именно, план внутреннего совершенствования, состав- ленный Бенджаменом Франклином и изложенный в его «Ав- тобиографии». Он, правда, много короче, всего 13 пунктов, хотя, с другой стороны, у Эдуардса в его семидесяти много повторов. При жизни Франклин сильно заслонил современника, во всяком случае в мировом масштабе. Это несправедливо, но это закономерно, ибо в отличие от Эдуардса он чувствовал себя в своем поколении как рыба в воде, более того, нетерпеливо подгонял время вперед. Они несхожи во всем. Джонатан Эдуарде умер в 1758 году, то есть задолго до революции, о возможности которой даже не помышлял. Франклин — более тридцати лет спустя, и сыграл он в американской истории — революционной истории — такую роль, что имя его в славном перечне отцов-основателей, пре- зирая алфавит, неизменно ставят первым. Тому есть, как бы сказать, и нотариальное оправдание: Франклин — единствен- ный американец, чьей подписью удостоверены все четыре документа, которые легли в основание США: Декларация не- зависимости, Договор о сотрудничестве с Францией, мирный договор с Англией и, наконец, сама Конституция. Жизнь Эдуардса, как мы видели, напоминает колебание качелей:вверх-вниз. Жизнь Франклина — неуклонный подъем. Один — ортодоксальный пуританин, другой — деист. 125
Николай Анастасьев И так далее — все слишком очевидно, даже говорить скучно. Тем не менее духовная, интеллектуальная да и практи- ческая история Америки равно немыслима без обоих, убери одного — все перекосится, утратив даже подобие полноты, сколь угодно противоречивой. Приблизительно (но только очень приблизительно) вы- ражаясь, Джонатан Эдуарде — это американская душа. Приблизительно (но только очень приблизительно) вы- ражаясь, Бенджамен Франклин — это американская почва. Во всяком случае, именно так запечатлелся он в памяти столетий. Эта память, положим, избирательна и эгоистична. Сейчас попробуем разобраться. Тут, правда, сразу охватывает если не смятение, то сму- щение. В чем, собственно, разбираться? Жизнь Бенджамена Франклина расписана если не по ча- сам, то по дням, и если я все же напоминаю ее важнейшие вехи, то лишь в интересах дальнейшего повествования. Итак, будущий «американец на все времена», и уж точно самый знаменитый из всех уроженцев Нового Света и по нынешнюю пору, родился 6 января 1706 года в Бостоне. Отец его был глубоко религиозный человек, эмигрировавший в Америку только в 1683 году, когда в Англии после казни Кром- веля пуритане вновь почувствовали себя неуютно. В детях, однако же, он последователей и единомышлен- ников не обрел. Отец опирался в своих мирских занятиях на слово Божье, младший же его сын Бенджамен (да и стар- ший тоже) в авторитете не нуждался и в работе видел сту- пеньку не к небу, а к земному преуспеянию. Ученик-на- борщик. Издатель. Журналист. В 1728 году он составил себе такую эпитафию: «Здесь покоится, на радость червям, тело Бенджамена Франклина, печатника (подобно переплету старой книги, из которой вырваны все страницы, а с ко- решка стерлись буквы и позолота). Но труды его не оста- нутся в забвенье; ибо (как он рассчитывает) появятся вновь в новом и более изящном издании, дополненном и исправ- 126
АМЕРИКАНЦЫ ленном самим автором». Как известно, прогноз этот оправ- дался тысячекратно. 1732 год — первое издание «Альманаха Бедного Ричар- да», сделавшего Франклину имя — пока, правда, только дома. Десять лет спустя — основание Американского философ- ского общества. Еще десять лет спустя — изобретение громоотвода. Тогда же Франклин впервые начинает всерьез заниматься государ- ственными делами, получив пост помощника главного по- чтмейстера колоний. Двадцать лет спустя (1775) — делегат Второго Континен- тального конгресса, который по прошествии года примет Декларацию независимости. 1779 — 1782 — посол во Франции, где, как мы уже знаем, его, как равного, принимает Вольтер и рукоплещет толпа. 1783 год — вместе с Джоном Адамсом, будущим вторым президентом США, и Джоном Джеем, тогдашним американс- ким послом в Испании, ставит подпись под мирным догово- ром с Англией. ' Умер Бенджамен Франклин 17 апреля 1790 года. Как ни странно, дома Вашингтон, вопреки настойчивым уговорам своего государственного секретаря Томаса Джефферсона, отказался объявить национальный траур. А вот Франция последние почести отдала, приспустив на три дня государ- ственные флаги. Обращаясь к депутатам Национальной ас- самблеи, Мирабо сказал: «Господа, умер Франклин. Он вер- нулся к Богу на небеса — гений, освободивший Америку и проливший потоки исходящего от него света на Европу». Известна биография, известны и труды. Все читано-пе- речитано и прокомментировано насквозь. Существует мно- готомное академическое собрание сочинений, сопровожда- ющееся, как положено, колоссальным по объему аппара- том. Одной только «Автобиографии» посвящены тысячи страниц литературоведческих сочинений самого различно- го жанра. Ну и наконец, давно сложился образ. 127
Николай Анастасьев Если «янки» — это не просто искаженное индейское сло- во, но культурное понятие, если «self-made man» — не про- сто набор вошедших в притчу знаков, но определенный стиль жизни и определенная судьба, то Бенджамен Франклин, внук кузнеца и сын мыловара, — это образцовый янки и образцо- вый человек, который «сделал себя сам». Кто был ничем, тот станет (стал) всем. Один современник обмолвился, что он со- четает в себе разом Санчо Пансу и Вольтера. Замечательное, по-моему, наблюдение: лукавец и прагматик до мозга кос- тей, Франклин в то же время был склонен и к философство- ванию, к напряженной работе мысли. Одарила его природа щедро и на редкость многообразно. Не только печатник, но и революционер типографского дела. Не только изобретатель громоотвода, но и ученый, сильно продвинувший, как гово- рят знающие люди, теорию электростатики. Экономист. Эт- нолог — автор оригинальных работ о жизни и культурных традициях американских аборигенов. Дипломат. Писатель (но об этом дальше). Несомненно, стремительному взлету Фран- клин в немалой степени обязан и собственным, от Бога дан- ным, талантам. Такие лишь одиночкам достаются. Однако же самое интересное заключается в том, что они ему словно бы мешали. Ибо он был не просто человеком удачи, он был ТЕО- РЕТИКОМ удачи. Он выработал правила достижения мас- сового успеха. Короче, Бенджамен Франклин — это не толь- ко образец, это идейный янки и идейный «self-made man». Он родился и рос еще во времена авторитетных пуритан и даже встречался с ними. В письме Сэмюэлю, внуку Инкриса и сыну Коттона Мэзе- ров, своему почти что ровеснику, всего год разницы, Франк- лин издали, уже к семидесяти приближаясь, вспоминает, как слушал некогда в Старой Южной церкви проповеди Инкри- са и даже ходил к нему домой с каким-то поручением. «Пом- ню его сидящим в просторном кресле, совсем старого и при- зрачного». Был Франклин дома и у Коттона Мэзера и теперь вот пе- ресказывает его сыну такой анекдот. 128
АМЕРИКАНЦЫ Закончив разговор, гость раскланивается и стремительно направляется к выходу, не замечая балки, укрепленной по- перек коридора на уровне человеческого роста. — Ниже, ниже! — раздается восклицание откуда-то из-за спины. Не успев среагировать, Франклин ударяется-таки лбом о перекладину. — Вот так-то, — назидательно проговорил хозяин дома. — Пусть это будет для вас уроком. Никогда не задирайте голову слишком высоко, молодой человек, наклоняйтесь, и тогда в вол- нах житейского моря вам будет сопутствовать удача. Через год Франклин вновь снесся с Сэмюэлем Мэзером, по- просившим его прокомментировать свою брошюру, посвящен- ную обращению аборигенов в христианскую веру. Этот сюжет Франклин обсуждать не пожелал («Ваш теологический трак- тат обнаруживает большую начитанность автора, но это не моя тема»), а вот старую историю вновь с удовольствием вспомнил, добавив к тому, что еще мальчиком читал книгу Коттона Мэзе- ра «Этюды о творении добра», которая оказала на него немалое дуЫевное воздействие. «Ибо превыше всего я неизменно ста- вил характер человека, творящего добро». Коттон Мэзер вполне доброжелательно упоминается в «Автобиографии», так что скорее всего Франклин не просто приятные слова хотел сказать сыну прославленного автора. Вполне допустимо также, даже более того — вероятно, что название самой ранней своей, еще в 16-летнем возрасте опуб- ликованной, книге — цикла очерков, он позаимствовал не- посредственно у патриарха, который в ту пору еще здрав- ствовал и жил, можно сказать, на соседней улице. Оригиналь- ное название этюдов Мэзера — «Essays to do Good», ориги- нальное название очерков Франклина — «Silence Do Good» (что по-русски приблизительно звучало бы так: «Добронрав- ная Молчальница»). Тем не менее добро Бенджамен Франклин понимал совер- шенно отлично от Коттона Мэзера. Что же до истории, слу- чившейся много десятков лет назад, то, по-моему, со време- 5 - 6622 Анастасьев, 1 129
Николай Анастасьев нем она (даже если все было именно так, как рассказано) силь- но трансформировалась в сознании Франклина, по крайней мере интонационно. Да и словесно, честно говоря, тоже. Голос и лексика Коттона Мэзера подозрительно схожи с голосом и лексикой Бедного Ричарда. Америка в первую половину XVIII века менялась на гла- зах. Иное время — иные ценности и иные наклонности. В 1738 году, отвечая на сетования родителей, желавших видеть сына примерным прихожанином, Франклин пишет нечто в следу- ющем роде: как и каждый, я могу заблуждаться, но заставить себя выглядеть и думать, как другие, — за пределами чело- веческих возможностей. И продолжает: «Моя мать печалит- ся по поводу того, что один из ее сыновей сделался арианцем, другой арминианцем. Не могу утверждать, будто я хорошо понимаю, что это такое, да по правде говоря, и не собираюсь всерьез заниматься изучением различий. Полагаю, живая религия всегда испытывает ущерб, когда ортодоксию ставят выше добродетели... В судный день нас спросят не о том, что мы думали, а о том, что делали; и оправданием нам будет не то, что мы постоянно взывали к Богу, но то, что творили доб- ро своим ближним». Насчет арианцев-арминианцев Франклин, конечно, шутит. О раннем (IV век) христианском проповеднике Арии в Аме- рике вообще мало кто слышал; голландский теолог XVI века Якоб Арминий — ярый оппонент кальвинизма — последова- телей, правда, нашел, с ними боролся еще Джон Уинтроп; но ко временам, о которых идет речь, все это уже отступило в историческую тень. Да, разговор о ересях — в шутку, но все остальное, конеч- но, всерьез. Еще два десятилетия назад такие слова прозву- чали бы чистым кощунством, да и в пору, когда были сказа- ны, тоже, наверное, заставили многих поежиться (непосред- ственных адресатов-то уж точно). Тем не менее как, по сло- вам Павла Флоренского, пришел в свое время Декарт, спо- койно сказал «не надо» и сразу сделались неинтересными схоластические споры, так пришел Франклин и утратили с 130
АМЕРИКАНЦЫ его появлением прежнюю остроту разного рода теологичес- кие диспуты. Если же многие и до сих пор слушали Джоната- на Эдуардса, то просто такова уж природная сила таланта: он всегда прав, даже если безнадежно заблуждается, и имен- но эту правду люди и принимают. Конечно, Франклин был большим патриотом, но как мало общего между его Америкой, воспитательницей полезных навыков и ходячих добродетелей, и величественным Градом на Холме! В «Памятке будущим американским эмигрантам» (1782) он приглашает в Новый Свет людей, владеющих «раз- нообразными ремеслами, необходимыми и полезными... Если они бедны, сначала придется поработать на хозяев; и, если у них достанет трезвомыслия, трудолюбия и бережливости, они сами вскорости сделаются хозяевами, заведут свое дело, вырастят детей и станут уважаемыми гражданами... Доходы в Америке невелики, и это заставляет людей искать себе ра- боту для прокорма, что в значительной степени предотвра- щает распространение таких пороков, какие порождаются бердельем. Трудолюбие и постоянная работа являют собой великое хранилище морали и достоинств нации. Поэтому мо- лодежи в Америке редко подают дурной пример... серьезную религию не просто терпят, но и уважают... супружеские из- мены не в ходу и их тщательно скрывают... процветание од- ного идет во благо всей нации...». Какая тоска, но... Но годы и десятилетия, фактически с первых же шагов Америки, за спиной сурового пуританина с немигающим взглядом скрывался плутоватый янки — не богоискатель, но промысловик. Таиться ему или хотя бы сдерживать свои порывы пришлось довольно долго. Теперь настала пора ре- ванша. Америка хотела нового человека — умелого, волевого, упорного в достижении цели, которая уже не особо нужда- ется в Верховном освящении. И она его получила. В лице Бедного Ричарда. 131
Николай Анастасьев В лице героя «Автобиографии». В лице Бенджамена Франклина. Все трое давно уже слились в едином облике. Справедли- во это или нет — вопрос иной, и к нему я надеюсь вернуться, но пока, прибегая к инверсии, то есть меняя в данном случае местами вывод и посылку, скажу, что скорее всего нет, не- справдливо. Скорее всего это миф. Но миф влиятельный и на редкость живучий — до сих пор вокруг него продолжаются споры. На самом деле это и есть самое интересное во Франкли- не — поединок во взглядах на него. Дуэль началась рано, еще при жизни героя. В 1751 году Франклин— влиятельный депутат Ассамб- леи (Законодательного собрания) Пенсильвании отправился в Лондон на переговоры к фактическому владельцу колонии Томасу Пенну, сыну легендарного (уже) Уильяма Пенна, ее основателя. В подробности давних распрей можно не входить, выделим лишь главное, а главное, как всегда, это сила и, ста- ло быть, деньги. Пенн, даже вопреки заветам отца, ни с кем не хотел делиться властью. Ассамблея же настаивала на своих правах, в частности на праве взимать земельный налог. Пред- ставляете, в какую копеечку это право влетало английскому латифундисту? К тому же возникли попутные трудности — у Франклина остались влиятельные оппоненты и дома, так что оказался он как бы между двух огней. История этого первого в его жизни (но далеко не послед- него) посольства лишний раз напоминает, что отношения Америки с демократией складывались далеко не безоблач- но. Ректор Филадельфийского колледжа Уильям Смит, пользовавшийся значительной поддержкой квакерской, наиболее многочисленной общины колонии (далеко позади остались времена гонений), написал трактат, сводящийся к нехитрой, в общем, мысли: в начальные годы Пенсильва- нии ее основатель и владелец просто вынужден был дать народу некоторые права, иначе слабой колонии было не устоять в соревновании с уже окрепшими соседями. Но те- 132
АМЕРИКАНЦЫ перь, когда она прочно встала на ноги, нужда в либерализ- ме отпала, и с народовластием надо кончать. Давно пора установить строгий иерархический порядок. И Смит, и другие видные люди Пенсильвании в переписке с Томасом Пенном выражаются вполне определенно: народ — быдло, угрожающее распространением «уравнительного и воль- нодумного республиканизма». Не удивительно, что в таких условиях переговоры заш- ли в тупик. Тогда Франклин отправился в Вестминстерский дворец, искать поддержку у короны. Поразительно, но ра- ционалист, прагматик, здравомысл, он почему-то решил, что, предоставив Пенсильвании статус обычной колонии (такой же, как Массачусетс или Коннектикут), то есть по- теснив все того же Пенна, монархия откажется от своих ин- тересов. Заявлено ему было четко: высшим законодатель- ным органом колонии является король и его Тайный Совет. Все правильно: хотите быть как все — будьте. И Франклин, помимо всего прочего, испытывавший сильнейшую личную неприязнь к Пенну и всячески жаждавший ему насолить, принял такую позицию. Вернулся он в Филадельфию с победой явно пирровой, и пришлось ему выслушать немало упреков; прозвучало даже слово «предательство», а в непродолжительном времени аноним опубликовал памфлет-пасквиль под названием «От- вет заговорщику». Десять лет спустя ситуация перевернулась, последо- вал удар из Англии, явно не оценившей «законопослуша- ния» со стороны Франклина. Одно видное лицо, близкое ко двору, назвало его «обманщиком и злостным предателем интересов страны, осыпавшей (этого человека) почестями и милостями». «Плагиатор», «политикан», «поджигатель войны» — все это один и тот же человек: Бенджамен Франклин. И само со- бой — безбожник, а также никудышный семьянин. Это пос- леднее обвинение держалось долго, а во второй половине XIX века, на волне суфражистского движения, обрело новую силу. 133
Николаи Анастасьев С другой стороны, еще при жизни Франклин сделался культовой фигурой, правда, усилиями скорее европейцев, нежели американцев. В середине 60-х годов итальянский монах-иезуит Джу- зеппе Мария Мацценари написал неуклюжими стихами гимн электричеству («Electronicum libri VI»), в котором воссла- вил Франклина-изобретателя и ученого, чьи заслуги тем бо- лее велики, что случилось ему родиться в Америке, на зад- ворках науки. Отсюда вывод: Франклин — «герой в глазах всех людей и пример для философов». Особенно восхищались им французы, в том числе фран- цузы-энциклопедисты. Жан-Барбо Дюбур назвал Франклина «благороднейшим из дикарей» — воплощением руссоистской мечты; то же самое, опираясь на знаменитое двустишье Тюрго («он вырвал мол- нию с небес и скипетр из рук тирана»), повторил Д’Аламбер. В общем соткался такой образ. Франклин это: дар Божий, ниспосланный людям; Солон Нового Света; современный Нестор; живой символ Америки; Америка же — надежда всего мира. Имя Бенджамена Франклина громко звучало и в России. Он переписывался с Ломоносовым. По инициативе Екатери- ны Воронцовой-Дашковой был принят в Российскую акаде- мию наук. Прочитав в 1791 году французскую версию «Авто- биографии» (ставшую достоянием публики прежде английс- кого оригинала), Карамзин откликнулся на нее такими слова- ми: «Всякий, читая сию примечательную книгу, будет удив- ляться чудесному сплетению судьбы человеческой. Франклин, который бродил в Филадельфии по улицам в худом кафтане, без денег, без знакомых, не зная ничего, кроме английского языка и бедного типографского ремесла, — сей Франклин через не- сколько лет сделался известен и почтен в двух частях света, смирил гордость Британии, даровал вольность почти всей Америке и великими открытиями обогатил науки». 134
АМЕРИКАНЦЫ Разумеется, к возведению прижизненного памятника при- ложили руку и американцы, но высказывались они все-таки осторожнее. Да, конечно, янки переместился под свет рампы, и все-таки в нем еще очень силен был пуританин, так что видимое отсутствие интереса у Франклина к религии сму- щало. Надо было найти какой-то компромисс, и вот уже пер- вый биограф, Уимс, явно откликаясь на общественный зап- рос, заявляет, что под конец жизни герой нации пришел к традиционному пуританскому Богу. Это выдумка. Франклин, подобно Вольтеру, как был, так и остался рационалистом- деистом, и уже на смертном одре сказал так (есть докумен- тальные свидетельства): «Я верю в единосущего Бога— со- здателя вселенной, которой он правит по своему разумению. Я считаю, что ему нужно поклоняться. И что наиболее при- емлемым способом этого поклонения должно быть добро, тво- римое во имя других его детей». С ходом времени полемика вокруг имени и духовного на- следия Франклина не утихала, принимая разнообразные, в том числе и художественные, формы. Иное дело, что уже в XIX веке, а уж потом и тем более фокус сместился — на ме- сто религии и семейных добродетелей пришли иные заботы. Вопрос стал так. Франклин — это все же кто? Чистый праг- матик, предтеча американского капитализма, воплощение уже не руссоистского, но веберовского человека? Или же цельная личность, подлинный герой, сумевший в опыте соб- ственной жизни воплотить гений юного народа во всей его духовно-практической полноте? Пол Элмер Мор, вдохновитель так называемого «нового гу- манизма», человек, которому прогресс, а стало быть, и капита- лизм был явно не по душе, писал на самом рубеже XIX — XX веков: «В своей проницательности и многообразии, в своем уме- нии полагаться на самого себя, в интеллекте, но также и в своем недостатке воображения, он (Франклин. — Н.А.)... больше, чем кто бы то ни был, воплощает американский характер». В 30-е годы — глухие годы Великой Депрессии — Франк- лина вообще на время превратили в образец для каждоднев- 135
Николай Анастасьев ного подражания: призывы Бедного Ричарда к бережливос- ти звучали императивом, довольно лицемерным, надо при- знать (каковым он, впрочем, становился и раньше, с наступ- лением каждого очередного спада в экономике). Но помимо материалистического взгляда, есть и взгляд по- этический. И тут Франклину-легенде приходится нелегко. А иног- да и совсем худо: памятник шатается и грозит вот-вот рухнуть. Правда, война была объявлена не сразу, поначалу время устами новых своих выразителей просто принялось сводить глянец с застывшей в своей статуарности фигуры. В июле 1837 года Натаниэл Готорн писал своему уни- верситетскому однокашнику Генри Лонгфелло: «Собира- юсь заняться разнообразными обременительными делами, вроде сочинения детских книг и т. д.». Намерение осуще- ствилось, — отвлекшись на некоторое время от сочини- тельства новелл и романов, Готорн написал «Биографи- ческие истории». Он придумал для них маску славного по- жилого господина по имени мистер Темпл (его очень легко представить себе в кругу членов Пиквикского клуба), ко- торый рассказывает своим сыновьям, Эдварду и Джорд- жу, всякие поучительные сюжеты из жизни знаменитых людей — Исаака Ньютона, доктора Джонсона и других. Крупным планом в этом ряду возникает и фигура Бенджа- мена Франклина. История такая. «Десятилетний Бен — предводитель ватаги мальчишек- бостонцев придумал какое-то усовершенствование типа дамбы, позволяющее резко увеличить объем каждодневно- го улова рыбы, а также долженствующее, по замыслу авто- ра, послужить «общественному благу». Правда, для этого пришлось стащить чужие кирпичи, на что отец сурово по- пенял мальчику. Мистер Темпл замолчал, и после некоторой паузы заго- ворил один из его сыновей: — Да, но отчего он сделался так знаменит? Я видел кучу его изображений. На нашей улице стоит деревянный бюст Фран- клина, а на других, кажется, мраморные. В его честь названы 136
АМЕРИКАНЦЫ города, военные корабли, торговые суда, банки, академии. Даже детям дают его имя. Почему? Что он такого сделал? — Хороший вопрос, Джордж, — сказал отец. — Не думаю, что Франклин обязан своей славой философским открыти- ям, хоть замечательны и они; и даже не своей активной поли- тической деятельности. По-моему, он сделался близким всем нам из-за «Альманаха Бедного Ричарда». Он надумал эти присказки и стал другом и советчиком едва ли не каждой американской семье. Вот и выходит, что самый скромный из трудов этого человека (эти слова стоит запомнить. — Н.А.) больше всего поработал на его славу. — Некоторые из этих присказок я знаю, — заметил Джордж. — Но они мне не нравятся. Все про деньги да про то, как их лучше сберечь. — Ты прав, — сказал отец, — но в ту пору это было как раз то, что нужно стране; в целом же «Бедный Ричард» со- служил добрую службу, хоть и учит он лишь малой толике того, что должны делать люди». Все ясно, только стоит отметить некоторую поколенчес- кую трещину: отцы, чьи юные годы пришлись на годы духов- ного и интеллектуального господства Франклина, понимают его гораздо лучше, чем дети. Лет через пятнадцать после «Биографических историй» появился роман Германа Мелвилла «Израэль Поттер» — от- части историческое, отчасти фантастическое и уж точно юмо- ристическое жизнеописание заглавного героя, уроженца Род- Айленда, участника сражения при Банкер-Хилле, которого потом злая, но и веселая судьба мотала по свету полвека, забрасывая в разные края, от Лондона до Египта. Оказался он, между прочим, и в Париже, с секретным поручением к Франклину. Посол встретил его в том самом, уже проверби- альном, поношенном сюртуке, в каком, презирая этикет, яв- лялся и к версальскому двору. Не потому, что был дурно вос- питан или вызов хотел бросить, — рассчитывая каждый свой шаг, Франклин и тут действовал с умыслом: ему нужно было добиться получения большого государственного займа, вот он и прикидывался нищим. 137
Николай Анастасьев Но это я отвлекся, возвращаюсь к роману. В общем, пред- стает там Франклин в совершенно комическом виде. Кабинет в знаменитом на всю Европу доме на улице Пас- си. Стол завален книгами по всевозможным предметам, от навигации до политэкономии. На стенах географические кар- ты и таблицы. По комнате с жужжанием носятся мухи. Хозя- ин, пребывая в каком-то ином мире, погруженный в свои за- боты и мысли, не обращает на зловредных насекомых ни ма- лейшего внимания. Но вот мыслитель спускается с пьедестала, и что же? За какие-то несколько минут на бедняка Поттера изливается вся мудрость другого бедняка — Ричарда: «Всем нам, мой честный друг, свойственно совершать ошибки; главное искусство в жизни состоит в том, чтобы на- учитьтся их исправлять. Никогда, мой дорогой друг, не шутите в денежных вопро- сах. Смеяться не следует на похоронах и при заключении де- ловых соглашений. Сначала дело — потом развлечение. Мышьяк слаще сахара». И так далее. Допустим, однако, что Израэль Поттер несправедлив, допу- стим, ему — простаку — не под силу оценить величие собесед- ника. Но вот рассказчика отодвигает в сторону сам автор: «Печатник, почтарь, издатель альманаха, эссеист, химик, оратор, лудильщик, государственный деятель, юморист, фи- лософ, светский человек, политэконом, знаток земледелия, посол, изобретатель, афорист, умница — всем, кем угодно, был Франклин, только не поэтом». Да, если принять на веру уже четко сложившийся к тому времени образ, такой Франклин и должен показаться худож- нику, тем более писателю-романтику, каким был Мелвилл (и Готорн, разумеется, тоже), человеком невероятно скуч- ным. Он слишком ясен, в нем нет загадки. Но вот любопытный изгиб сюжета. Набросав добродуш- но-юмористический эскиз, Мелвилл переносит Франклина с 138
АМЕРИКАНЦЫ добропорядочной, насквозь буржуазной улицы Пасси в Ла- тинский квартал — вольницу поэтов и художников, и проис- ходит если не подмена, то, по крайней мере, раздвоение ге- роя. Никуда не исчез расчетливый и домовитый господин учитель; однако же вплотную к нему приблизился человек подлинно глубокого ума, а к тому же еще и остроумец, и фа- ворит не только мужчин, но, в свои 72 года, женщин. И тогда возникает неясное подозрение, что, при всей чуже- родности, Мелвилл ощущал во Франклине и нечто мучитель- но-родственное себе. Это тем более вероятно (хотя, конечно, со- всем необязательно), что Мелвилл, кажется, любит и обратные превращения: в его глазах Шекспир — создатель Гамлета и Макбета — совсем не уничтожает «господина Уильяма Шекс- пира, представителя процветающего предприятия «Конделл, Шекспир и К°», владеющего театром «Глобус» в Лондоне». Так или иначе, XIX век, ощущая не просто живое, но совсем близкое соседство Бенджамена Франклина, пытался вырабо- тать более или менее полное о нем представление. Положим, и е^о, этот век, заносило. Например, беспощадный Бодлер, словно компенсируя недавние безудержные восторги своих соотече- ственников, называл Франклина «изобретателем морали при- лавка, героем века, подчинившегося материи». Но это крайность, а в целом, повторяю, то время, то есть я по-прежнему говорю о времени художественном, тянулось к середине. Век XX от этой объективности отказался. Он либо возно- сит Франклина, да так высоко,что не разглядишь (в Фила- дельфии, скажем, шагу не ступишь, чтобы не наткнуться в той или иной форме на Пророка), либо с грохотом вышвыри- вает из пантеона. В представлении Уильяма Карлоса Уильямса Франклин — это чистый образец «вульгарности и посредственности, злей- ший враг Америки, ее красоты, благородства, тайны». «Наше скупердяйство, наша глупость, апатия духа, попыт- ки фальсифицировать историю, удивительное умение бить мимо цели» — во всем этом и многом другом повинен, оказы- вается, Бедный Ричард. 139
Николаи Анастасьев Но особенно беспощадной вивисекции подверг отца аме- риканской нации Д. X. Лоуренс — прославленный автор «Лю- бовника леди Чэттерлей» и других романов. «Франклина — так звучит преамбула приговора, — все, и в первую очередь он сам, считают совершенством. Но это не- счастное заблуждение. Поставив эксперимент на себе и ре- шив сделаться благодетелем человечества («старый папоч- ка Франклин вам все растолкует»), он на самом деле превра- тился во Франкенштейна. Это не человек, это автомат, люди в его глазах взаимозаменяемы, и «красота несравненности для него ничто». Бог Франклина — продюсер и менеджер, сам же он — «ве- ликий уравнитель, который любил отрубать головы людям высокого роста. Ибо никто не должен быть выше Франклина, а он роста среднего». Так писал Лоуренс в 1918 году, но этого ему, видно, пока- залось мало, потому что через пять лет в «Очерках класси- ческой американской литературы» он сильно расширил пер- воначальный текст. Теперь в нем появились «Тринадцать добродетелей» Лоуренса — в опровержение «Тринадцати добродетелей» Бедного Ричарда. Вот как это выглядит: ФРАНКЛИН Воздержанность Не ешь до отупения; не пей до опьянения. ЛОУРЕНС Воздержанность Ешь и бражничай с Бальзаком или преломляй хлеб с Иисусом Христом, но никогда не садись за стол без кого-нибудь из богов. Молчаливость Говори только то, что может послужить на пользу другим или тебе самому; избегай пустословия. Молчаливость Храни молчание, пока тебе нечего сказать; когда же испытаешь сильное чувство, говори, что должно, притом во весь голос. 140
АМЕРИКАНЦЫ Любовь к порядку Пусть для каждой вещи будет свое место; пусть для каждого твоего дела будет свое время. Решительность Решай делать то, что должно; а то, что решил, выполняй неуклонно. Бережливость Позволяй только те расходы, что принесут пользу другим или тебе самому; ничего не растрачивай попусту. Трудолюбие Не теряй зря времени, всегда будь чем-нибудь полезным; отменяй все необязательные дела. Искренность Не прибегай к пагубному обману; пусть твои мысли будут невинны и справедливы, а если говоришь, то пусть такими же будут и слова. Порядок Помни, что ты ответственен перед богами, живущими в душе твоей, и людьми, в которых боги себя воплощают. Различай высших и низших, согласно воле богов. Такова основа порядка. Решительность Действуй в согласии с самыми глубокими своими внутренними побуждениями, жертвуй малым ради большого. Убивай, если нужно, и точно так же пусть тебя убивают. ДОЛЖЕНСТВОВАНИЕ - это зов богов, живущих в твоей душе или в людях, в которых ты угадываешь свой дух. Бережливость Ничего не требуй, бери, что считаешь нужным. Не поступайся гордостью и не расходуй попусту капитала чувств. Трудолюбие Не трать времени на достижение идеалов; служи Святому Духу; не вздумай служить человечеству. Искренность Быть искренним — значит помнить, что я это я и что другой не я. 141
Николай Анастасьев Справедливость Никогда не обижай людей, причиняя им зло или не делая добра, как велит долг. Умеренность Избегай крайностей, не держи обиды за причиненное зло, даже если думаешь, что оно того заслуживает. Чистоплотность Не допускай ни малейшей грязи ни на себе, ни в одежде, ни в доме. Спокойствие Не волнуйся из-за пустяков, из-за происшествий мелких либо неизбежных. Целомудрие Похоти предавайся редко, единственно для здоровья или продолжения рода; не допускай, чтобы она привела к отупению или к слабости, либо лишила Справедливость Единственная справедливость состоит в том, чтобы следовать искренним побуждениям души, агрессивным или мирным. Гнев справедлив, жалость справедлива, но суд справедливым не бывает. Умеренность Помни об абсолютах. Богов много. Чистоплотность и Не будь чистоплотен. Это разжижает кровь. Спокойствие У души много побуждений; боги приходят и уходят. Попытайся в любом сомнении отыскать главное и следуй ему. Покоряйся тому, в ком угадаешь Святой Дух, повелевай, когда того требует честь. Целомудрие Никогда "не предавайся похоти". Следуй своим естественным побуждениям, если они находят отклик в другом существе; только никогда не 142
АМЕРИКАНЦЫ душевного покоя или бросила тень на доброе имя твое или чье-либо еще. думай о мотивах, будь то потомство, или удовольствие, или служение. Знай лишь, что "соитие" — одно из главных божеств. Это посвящение себя величайшим богам — богам тьмы — и ничего более. Кротость Следуй примеру Иисуса и Сократа. Кротость Прозревай Дух Святой, что таится во всех мужчинах и женщинах. Опасайся бесплодия. Такое вот соревнование добродетелей, и автор памфлета даже приносит издевательскую благодарность автору «Бед- ного Ричарда» за то, что тот помог ему составить свой пере- чень. Но шутки в сторону. Писатель XX века решительно утвер- ждает, что Франклин сильно испортил Америку, но это еще куда ни шло; гораздо хуже, что он причинил гигантский ущерб лично Джорджу Херберту Лоуренсу, а также всей Европе. «Теперь я, по крайней мере, знаю, за что ненавижу Бенд- жамена. Он пытается отнять мою самость, лишить меня воз- можности пребывать в моем темном лесу, отобрать свободу. Ибо как можно быть свободным, если тебя окружают грани- цами? А Бенджамен как раз и тащит меня в загон, обвитый колючей проволокой, и заставляет выращивать картошку и возводить всяческие там Чикаго». Это счет персональный, хотя, быть может, и не совсем. А вот уж точно и прямо — всеевропейский. Сначала Франклин, выкачав деньги у французов, «нанес маленькую, но чувствительную рану Англии, через которую постепенно вытекла почти вся европейская кровь... Этот об- разцовый американец, этот демократишко-утилитарист сде- лал для разрушения Европы больше, чем любой русский ни- 143
Николай Анастасьев гилист... Мы преклоняемся перед Америкой, запутавшейся в колючей проволоке собственного производства, порабощен- ной собственными машинами... — перед миллионами белок, мечущихся в миллионах клеток». Не хочу в эту тюрьму! — изо всех сил противится Лоу- ренс, известный партизан природной жизни, и отчаянно взы- вает к современникам: «Теперь, Европа, пробил твой час! Грохни кулаком по столу и верни свое, направь собственную лодку в новые моря, а умная Америка пусть валяется в куче фальшивого золота, опутанная колючей проволокой нестоя- щих идей и нестоящей морали». Говоря откровенно, ни эти попреки, в свете которых Бен- джамен Франклин предстает прямо-таки демоном челове- чества, ни этот пафос большого доверия не вызывают. Выда- ет стиль. Во-первых, блестящий, остроумный, находчивый — какой угодно писатель, Лоуренс в данном случае трижды на крохотном повествовательном пространстве воспроизводит один и тот же нехитрый образ — узилище, обнесенное колю- чей проволокой. Во-вторых, слишком уж он гневается, а это обычно затуманивает взгляд. И наконец, пародия должна быть короче оригинала, и она должна быть смешной. Увы, ни то ни другое достоинство не обнаруживается. Итак, Бедный Ричард, от имени Бенджамена Франклина, духовно обесплодил не только Новый, но и Старый Свет. Однако же читать книги, как все мы прекрасно знаем, мож- но по-разному. Можно неторопливо и неизбирательно, а мож- но стремительно и хищно, с большими пропусками, чтобы ничто не мешало построению образа, вызывающего вполне определенные чувства. Так вот, как же все-таки читал Франклина XX век или, во всяком случае, наиболее сердитые его люди? Беспристрастно или с пристрастием? А может, и вовсе не читал, но просто доверился легенде, для создания которой, следует признать, были немалые основания? Надо, стало быть, поискать в его писаниях литературу, надо попробо- вать увидеть во Франклине писателя. 144
АМЕРИКАНЦЫ Сделать это совсем не легко, особенно если в качестве по- лигона избрать «Автобиографию», которая считается глав- ным его произведением. Если литература — это форма, если литература — это творение красоты и прозрение истины, а не скучное морали- заторство, не говоря уж о научении правильному способу жизни, то «Автобиография» — плод какой-то иной, нехудо- жественной деятельности. Вот что сразу бросается в глаза. Прежде всего, знаменитый изобретатель, ученый, госу- дарственник, непосредственный участник событий, которые не на шутку потрясли мир, об этих самых событиях и их ге- роях (то есть и о себе в этом качестве) не пишет НИЧЕГО. Ни слова. А об изобретении громоотвода — одна строка. Можно, конечно, сказать, что об исторических катаклизмах Франклин рассказать просто не успел — работу над книгой обо- рвала смерть. Но, как ни кощунственно это прозвучит, мне ка- жется, умысел судьбы совпал с первоначальным замыслом ав- тора. Континентальный конгресс, версальское посольство, Вой- на за независимость, создание Конституции — все это Франкли- ну было не нужно. То есть не нужно Франклину-мемуаристу. Учеными-первооткрывателями и отцами нации становят- ся люди исключительные. Франклин же обращается к людям рядовым и учит тому, что успеха может добиться каждый, приложив к тому некую сумму целенаправленных усилий. Для этого нужно выработать метод, ведущий к преуспея- нию, — в самом земном смысле понятия. Именно поэтому пер- вая, незаметная, часть собственной жизни представляется ему (и должна представиться читателю) несравненно более важной, чем вторая, звездная. Франклин и не думал маскировать своих намерений, не- даром ведь включил в текст письма двух читателей, всячес- ки убеждающих автора продолжить свой труд, «дабы еще более укрепить в американской молодежи дух трудолюбия, деловитости, бережливости и умеренности». А также, сле- дует добавить, другие добродетели, уже нам известные. 145
Николай Анастасьев Возможно, даже наверное, во всем этом есть доля юмора, но, если и так, он лишь смягчает убийственную, профессорс- кую, серьезность автора. Недаром и язык «Автобиографии» предельно сух, прост, внеобразен — это «язык ремесленни- ка, сельского жителя, торговца, а не интеллектуала и учено- го». Вся энергетика книги направлена на воспитание просто- го среднего американца. Порой Франклин сбивает хронологию событий, порой даже дает волю, впрочем, умеренно, фантазии, — но это до- говор не с поэзией, но с правдой — так, как ее понимает ме- муарист. Короче, ни с Сен-Симоном, ни с Монтенем, ни с Герценом, ни с Руссо («Исповедь», конечно, ближайший пример, в том числе и по срокам сочинения) Франклина не сравнишь. Не то чтобы он пишет хуже, просто у него другая профессия и со- ответственно другая задача. Положим, он и о литературе любит потолковать, так ведь одно дело — разговор о поэзии, другое — самая поэзия, в лю- бой ее форме. И тут возникает еще один парадокс, который, впрочем, самому автору никаким парадоксом не кажется. Пройдет всего несколько десятков лет, и ближайшие на- следники Франклина ужасно всполошатся: почему не слыш- но в стихах и прозе нашего, природно-американского голоса? Мемуариста это ничуть не заботит. Совсем наоборот, в 1760 году он пишет Дэвиду Юму, имея в виду как раз дела сугубо писательские: «Разделяю Вашу надежду на то, что мы в Аме- рике неизменно будем считать для себя образцом все луч- шее в языке, на котором говорит этот остров (т. е., естествен- но, Англия. — Н.А)». Раннее чтение Франклина (о чем он упоминает и в «Авто- биографии») — почти исключительно англичане: Баньян, Дефо, Локк, Мильтон, Ричардсон, Свифт, Драйден, Поп, Гол- дсмит. И этот же перечень он, неисправимый рационалист и прагматик, рекомендует в качестве образцового для амери- канских школьников. 146
АМЕРИКАНЦЫ Одно время у Франклина завязалась оживленная пере- писка с Ноем Уэбстером. Он восхищается его «Словарем» вообще, а более всего — отсутствием вульгаризмов-амери- канизмов, то есть верностью языковому стандарту метропо- лии (сравнительно с «Оксфордским словарем английского языка» у Уэбстера всего 19 новых слов). Вот, к слову, очередная странность, а может, опять-таки не странность, а как раз органика — на сей раз компенсаци- онная. Любовь к английскому слову, полную готовность под- чиниться его диктату Франклин словно уравновешивает де- монстративной независимостью в делах гражданских. Джон Адамс вспоминает, что на мирных переговорах с англичана- ми их с Джеем старший товарищ стоял как скала, ни единой пяди не уступая. Франклин презирал соотечественников- роялистов, и личная его трагедия состояла в том, что соб- ственный сын, Уильям, встретивший начало Войны за неза- висимость губернатором колонии Нью-Джерси, стал на сто- рону монархии. Впоследствии он был пленен, выслан в Анг- лию, и отец, находившийся в то время в Лондоне, даже отка- зался с ним встретиться. Вернемся, однако, к литературе. Итак, Франклин учится у англичан, но как и чему учится? У Дефо он ценит наблюдательность и точность слова, все иное оставляет его равнодушным — в том числе и пре- красная, лучшая, наверное, в художественном смысле сце- на «Робинзона Крузо», когда герой, потрясенный, застыва- ет при виде отпечатавшегося на песке следа человеческой ноги. Баньян привлекает умением «соединить повествование с диалогом», но отнюдь не внутренним напряжением прозы, а главное — аллегорическим духом, которым насквозь пропи- тан «Путь паломника». И это понятно — самому Франклину иносказание совершенно чуждо, оно способно лишь нарушить прозрачную ясность тезиса. В обширном наследии Свифта он выделяет, прежде всего, политические памфлеты, но отнюдь не «Гулливера». 147
Николаи Анастасьев Так удивительно ли, что в примерном списке чтения, со- ставленном доктором Франклином, не нашлось места Шекс- пиру, чей стиль он наверняка находил недостаточно «про- стым и ясным». К тому же у автора «Гамлета» и «Бури» слиш- ком много «шума и ярости» и слишком много слов, в то время как язык самого Франклина, язык — спокойный и упорядо- ченный, состоит, по скрупулезным подсчетам специалистов, всего лишь из 2168 существительных, 865 прилагательных, 760 глаголов, 217 наречий и еще 52 других частей речи. Короче говоря, даже не английский писатель. Более того, если судить по «Автобиографии», Франклин скорее задер- жал развитие литературы в Америке, нежели ему способ- ствовал, как это нечаянно получилось у пуритан XVII века, не говоря уж о Джонатане Эдуардсе. И тогда, за вычетом научных открытий, значения которых, кажется, никто, даже злейшие враги, не оспаривает, на самом деле остается то ли архитектор американского бизнеса, то ли проповедник морали прилавка, это уж как кому нравится. Терпение. , Бальзак как-то назвал Франклина изобретателем громо- отвода, мистификаций и республики. С крайними позициями вопросов не возникает, но вот средняя? Франклин-мистификатор, Франклин-фантазер, то есть, в конце концов, Франклин — писатель? Вот именно, только литература у него, пусть и не великая, с мощным словом того же Эдуардса не сравнишь, но все же лите- ратура — не «Автобиография», а «Альманах Бедного Ричарда». Этого не сумели распознать восторженные почитатели и не захотели — суровые ниспровергатели, оглядывающиеся на Франклина из позднейших времен. Этого не понял славный, но недалекий мистер Темпл. Но это отлично понимали Готорн и Мелвилл, а также те из их наследников, кто не ставил себе задачей сокрушение кумиров. Они осуществили в своем художественном сознании про- стую, в общем, но совершенно необходимую операцию: отде- 148
АМЕРИКАНЦЫ лили Бенджамена Франклина от Бедного Ричарда. Или даже точнее: от его житейской философии. Философия действительно нехитрая, так что в принципе вполне можно остроумие оттачивать, чем и занялся, как мы видели, Д. X. Лоуренс. Незамысловата и форма «Альмана- ха», который Франклин издавал от имени своего героя на про- тяжении ровно четверти века(1733 — 1758). То есть незамыс- ловата в той мере, в какой организована каноном календаря: часы и минуты восхода-захода солнца, продолжительность светового времени дня, приливы-отливы, четверти луны, а также полезные сведения по части сбора урожаев, рыбной ловли, навигации и т. д. Но только в этой мере. Канон глубоко и, я бы даже сказал, принципиально нецелен, автор от него то и дело отступает — к счастью. И точно так же колеблется фигура повествователя. Проповедник расхожих истин? — конечно. Скучный моралист, охотно толкующий о мудрости, мило- сердии, добронравии? — разумеется. Но при всем при том остроумный собеседник или даже собутыльник, лукавец, хитрован, одним словом — пикаро, а если длить литературный ряд, то на самом деле — Санчо Панса либо Кандид. Бедный Ричард это вовсе не зеркальное отражение автора, это даже не просто «реалистический персонаж» (хотя, понят- ное дело, от своего времени и своего места его не оторвешь), Бедный Ричард — это камуфляж, театральная маска. Когда-то он был сельским жителем, потом занялся типографским делом, а также, в чисто пикарескном опять-таки духе, предсказания- ми судьбы, ну а теперь вот переключился на учительство, от- части юмористического склада. Хотите слушайте, хотите нет. Современники, ставившие Франклина-писателя выше Вольтера, явно погорячились, и «Бедный Ричард» стоит на полке с книгами в некотором отдалении от «Кандида». Но это одна и та же — литературная — полка. Положим, «Альманаху» заметно недостает оригинальнос- ти, а порой он даже приближается к опасной грани плагиата. Верный собственному призыву учиться у англичан, Франк- 149
Николай Анастасьев лин и на сей раз ищет образец. И находит его в блестящей эссеистике Аддисона — издателя и главного автора невероят- но популярного в ту пору журнала «Зрителя», на страницы которого регулярно выплескивалась пестрая и как бы нео- бработанная (прием, разумеется) смесь лондонской улицы. В «Автобиографии» Франклин вспоминает, как смолоду учился писать. Берется очередной номер «Зритель», прочи- тывается от корки до корки, откладывается на несколько дней, затем переписывается по памяти, порой в стихотворной фор- ме. Последующее сравнение копии с оригиналом должно по- казать, хорошо ли усвоен урок. Хорошо, хорошо, даже замечательно — иное содержание в заемную упаковку легло вполне органично. Но это свиде- тельствует скорее всего лишь о развитом слухе, о переим- чивости, каковая, конечно, тоже дар, хотя как будто не из тех, что обеспечивают жизнь в потомстве. Франклин же — остался. Остался, вспомним напоследок доброго мистера Темпла, не только в семьях и домах Нового Света, но и в памяти лите- ратуры. Видно, у Бедного Ричарда настолько американская повадка, настолько американская физиономия, что ей и чу- жой парик нипочем. Этого простака узнаешь повсюду, от Готорна с его юным Брауном до Марка Твена с его Гекльберри Финном и янки из Коннектикута. А впереди еще маячит Уильям Фолкнер. Упор- но повторяю, что никакой он не писатель, а всего лишь «дере- венский парень», «фермер» и т. д., автор «Шума и ярости», при всей своей потрясающей непохожести на Франклина, говорит, возможно, бессознательно, и уж точно с некоторым кокетством, языком автора «Альманаха» двухсотлетней давности. Так и перемещается Бедный Ричард в круг тех, кто ста- вил американский голос, кто весомо участвовал в формиро- вании здешней манеры речи. Более того, он оказался персонажем, который положил — пусть хотя бы в чисто хронологическом смысле — последний кирпич в фундамент литературного дома Америки. Дальше — строительство и обустройство самого жилья. 150
ГлаваЗ ДВОЙНОЕ ВИДЕНИЕ

АМЕРИКАНЦЫ Но поначалу все пошло вкривь и вкось, чему есть несколько причин. Ссылки на классиков самого передового учения дав- но сделались дурным тоном, и все-таки я рискну. Обозревая состояние немецких дел в первую четверть XIX века, то есть как раз в ту пору, которая и нас сейчас интересует, Энгельс заметил, что на фоне всеобщего упадка особенно поражает расцвет искусств. И это чистая правда: самое униженное по- литическое состояние, самое жалкое состояние экономики не помешало явлению Гете и Шиллера, братьев Шлегелей и Новалиса, Клейста и Гофмана. В Новом Свете все протекало в точно противоположном порядке — так на то он и новый. Несомненно, в смысле гражданском Америка была тогда самой развитой страной цивилизованного мира. И столь же несомненно — самой отсталой в смысле творчества, фило- софских идей и художественных форм. Обретенная незави- симость, установление демократической системы правления не только не способствовали, но, как это ни обидно, даже пре- пятствовали росту мысли и вообще искусств. Победившая революция требовала жертв, тиранически подчиняя твор- ческую энергию народа решению близлежащих задач. Как известно, то была эпоха Просвещения, и Англия, Франция, Россия действительно ПРОСВЕЩАЛИСЬ, порождая и Нью- тона с Локком, и Лоренса Стерна, и энциклопедистов, и Рус- со, и Ломоносова с Радищевым, и Державина с Карамзиным. Америка же НАУЧАЛАСЬ, лихорадочно увеличивая коли- чество университетов и колледжей, так что даже Франклин бурчал недовольно, что теперь всякий фермер считает де- лом чести дать сыну высшее образование. Оно бы и неплохо, но, к сожалению, идея полезного знания совершенно порабо- тила идею знания бескорыстного. Столичному городу, охотно соглашался Вашингтон, университет нужен, и даже необхо- дим, но за тем, главным образом, чтобы молодежи было неда- 153
Николай Анастасьев леко ходить на сенатские слушания и таким образом приоб- щаться к государственному делу. Право, теократ Инкрис Мэзер был в этом отношении прогрессивнее демократа Джор- джа Вашингтона. Инструментально подходил к образованию и Джефферсон: он видел в нем надежную гарантию против коррупции власти. Пылающая, революционная атмосфера формирует геро- ев, но не философов, тираноборцев, но не поэтов. Она посы- лает на авансцену таких, например, людей, как Томас Пейн. Сын бедного английского фермера, он в молодости много мотался по свету — матрос, бретер, искатель приключе- ний — словом, нечто вроде позднейшего воплощения духа ка- питана Смита, который вообще будет витать над Америкой все ее дальнейшие годы. Потом остепенился и даже посту- пил на государственную службу, с которой, впрочем, был в непродолжительном времени изгнан из-за редкостно не- уживчивого характера и склонности к радикальным рефор- мам, которых бюрократия, по определению, не любит. К трид- цати семи годам Пейн оказался у разбитого корыта, но тут его приметил Франклин и, снабдив рекомендательными пись- мами, отправил из Лондона в Америку. Через два года, когда отгремели уже первые сражения Войны за независимость, Пейн сделался знаменит: опубли- кован был небольшой, 47 страниц всего-то, и очень динамич- но написанный памфлет под названием «Здравый смысл». На протяжении ближайших месяцев появилось еще несколько изданий, суммарный тираж книжицы достиг нескольких со- тен тысяч экземпляров — цифра совершенно фантастичес- кая, наверное, каждый грамотный американец прочитал эту брошюру. «Общество — это всегда благословление, но пра- вительство, даже в лучшей своей форме, — всего лишь не- избежное зло; в худшей же оно просто нетерпимо», — ничего в этой мысли оригинального нет, не более чем сведенный к обнаженному тезису Гоббс или Джон Локк, но это и хорошо, что просто тезис, он легче усваивается, а это автору и нужно. Собственно, «Здравый смысл» не столько на глаз рассчитан, 154
АМЕРИКАНЦЫ сколько на ухо — митинговая речь, призыв к гражданскому неповиновению, к борьбе с короной, ну и отчасти — картина того замечательного будущего, которое ждет Америку, ког- да она освободится от колониальной тирании. Вскоре после того Пейн выпустил, как бы сказать, первую серию цикла, озаглавленного «Кризисы». Тут можно найти и нечто вроде хроники военных событий, и беглый анализ экономики, и даже доморощенную философию войны; но более всего автор опь- янялся сам и других по-прежнему хотел опьянить духом борь- бы за правое дело. «Есть времена, когда испытанию подвер- гаются сердца человеческие. Солдаты-легковесы и чувстви- тельные патриоты уйдут в эту годину кризиса от службы своей родине; но те, кто встанут под ее знамена СЕЙЧАС, зас- лужат любовь и благодарность мужчин и женщин» — эти слова, которыми открывается «Кризис-1», и поныне звучат в ушах американцев, а тогда по приказу генерала Вашингтона, только что потерпевшего тяжелое поражение под Нью-Йор- ком и отступившего со своей армией к Филадельфии, их за- читывали перед строем солдат. В победоносное завершение Войны за независимость То- мас Пейн внес вклад не меньший, чем генералы, полковники и рядовые (хотя, к слову, и сам принимал участие в боевых действиях). Америка, говорил Лафайет, немыслима без То- маса Пейна. «Когда-нибудь история по-настоящему оценит заслуги Пейна в свершении революции», — писал Джеффер- сону Джон Адамс, который лично автора «Здравого смысла» как раз сильно недолюбливал. Казалось, можно пожинать лавры и приступать, вместе с другими лидерами, к строительству республики. Но тут выяс- нилась одна особенность этой яркой личности. Рыцарь, кавале- рист, трибун — кто угодно, Томас Пейн был решительно не спо- собен к медленной черновой работе. Революция победила, и ему стало скучно. Он отправляется во Францию — теперь бар- рикады поднимаются здесь. В Париже он сближается с Лафай- етом, который вручает ему, для передачи Джорджу Вашингто- ну, ключи от Бастилии. Становится членом Конвента, однако 155
Николай Анастасьев заседает в нем, естественно, не прилежно. Впрочем, в решении судьбы Людовика XVI Пейн участие принял, и человек, при всем своем революционном нетерпении, по природе мягкий го- лосовал против казни монарха. Якобинцы бросили Пейна в тюрьму, где он в течение десяти месяцев ожидал смертного при- говора, которого удалось избежать лишь благодаря вмешатель- ству Джеймса Монро, тогдашнего посла США во Франции. В тюремной камере Пейн начинает и заканчивает самое знаме- нитое из своих сочинений «Век разума» — атаку на церковь столь неистовую, что, должно быть, сам Вольтер, прочитай он эти строки, поежился.бы. В философско же теологическом смыс- ле «Век разума» — оправдание доктрины деизма, согласно ко- торой Бог дает лишь первотолчок разумному устроению мира, а дальше уж все зависит от человека. Библия — не более чем художественное произведение, хотя, разумеется, и великое, Иисус Христос — не Учитель, но просто прекрасный человек, религия, во множестве своих конфессий, — свод правил прак- тического поведения. «Моя церковь — мой собственный ум». Если даже Франклин по природе своей скорее не бунтарь, а реформатор, и уже поэтому деист умеренный, смущал пури- танское сознание, то Пейна оно и вовсе должно было отторг- нуть, несмотря на все его заслуги перед молодой республикой. Так оно и получилось. Конец его жизни оказался печален. В 1802 году, по приглашению Джефферсона, Томас Пейн вер- нулся в Америку, где семь лет спустя и умер почти в полной безвестности. На кладбище городка Нью-Рошель, неподале- ку от Нью-Йорка, гроб с его телом провожали шесть чело- век. В стиле творчества и в стиле практического поведения Томаса Пейна американское Просвещение вполне рельефно проявило свою специфику. И коли уж теология, коли фило- софия (а «Век разума» очень старается походить и на то, и на другое) не объяснить жаждут, но, точь-в-точь по Марксу, пе- ределать его, то и литература следом также уступает со- блазну решения задач актуальных. Джоэл Барло, один из первых в хронологическом порядке поэтов Америки, затеял колоссальное предприятие — героическую поэму «Колум- 156
АМЕРИКАНЦЫ биада». Но гармония формы, но соразмерность композиции, но ритмический рисунок — поэзия, одним словом, занимала его в последнюю очередь. А в первую, как он сам откровенно признался в предисловии, — гимн настоящему, и особенно будущему Америки — колыбели обновленного человека. Удивительно ли, что эти исполненные торжественного па- фоса, на редкость ходульные строки читать невозможно. Хотя у современников они, наверное, находили отклик. Рядом с Барло, впрочем, заметно возвышаясь над ним, стоит Филип Френо. Он прожил долгую жизнь, много путешествовал, вое- вал, учительствовал в школе, был на государственной служ- бе, занимался журналистикой, но главным делом все же счи- тал сочинение стихов. Некоторые основания для этого были, о чем свидетельствует хотя бы «Индейское кладбище» (1795) — стихотворение и естественное по звучанию, и про- сто хорошо написанное. Однако же литературный дар свой, пусть и скромный, Френо безнадежно погубил все тем же упрямым стремлением подчинить художественный язык зло- бе дня. Томас Джефферсон называл его человеком, который «спас нашу Конституцию», Джордж Вашингтон, напротив, «этим негодяем Френо», а также «гнусным безродным псом», но столь крутое расхождение в оценках просто лишний раз свидетельствует о том, что даже близкие единомышленни- ки — отцы-основатели, — случалось, совершенно не пони- мали друг друга, вступая в ожесточенные, порой и кровавые споры (чего стоит одна только дуэль Александра Гамильто- на с Аароном Бэром). В любом случае о поэзии спора не воз- никало, да вряд ли мог он затеяться: Френо был то ли слиш- ком хорошим, то ли слишком плохим, но гражданином, и уже поэтому не сумел стать настоящим художником. «Современное состояние дел в Северной Америке», «Аме- риканская независимость», «Об эмиграции в Америку и за- селении земель на западе» — как ни поразительно, но это названия не очерков, а поэм, хотя, разумеется, лишь по на- званию, а так — рифмованная пропаганда. Подлинную же славу — славу лучшего поэта Америки — Френо принесла 157
Николай Анастпасьев юношеская, еще в 20-летнем возрасте написанная, а впос- ледствии переработанная эпическая поэма «Восходящая сла- ва Америки». Название опять-таки говорит само за себя — перед читателем действительно разворачивается огромное полотнище, на котором огненными литерами напророчено ве- личественное будущее Нового Света. Первый вариант поэмы Френо написал при близком уча- стии своего принстонского однокашника Хью Генри Брекен- риджа, который тоже с головой окунулся в общественную деятельность, хотя, справедливости ради надо сказать, в кру- гу американских сверстников более других считал себя про- фессиональным литератором, а сочинению своей главной вещи — романа «Современное рыцарство» — посвятил пос- ледние четверть века жизни. Было и иное отличие — амери- канский просветитель по своему духу, то есть, прежде все- го, патриот, Брекенридж, в отличие от многих, не закрывал глаза и на изнанку демократии, о чем некоторое время спус- тя веско скажет Алексис де Токвиль. Отсюда — иронический дух повествования. Есть в романе хорошо написанные эпизоды, есть умело, в общем, построенный сюжет, есть живые характеры, и все же... все же и он выдает прагматическую цель сочинителя: слиш- ком много здесь назидания, роман постоянно соскальзывает в нравоучительную эссеистику. Говорят, «Современное ры- царство» — это ранний и незрелый вариант «Позолоченного века» Марка Твена. Пусть будет так, но ведь где в наследии великого писателя «Позолоченный век», а где «Геккельбер- ри Финн»? Таким образом, начало американского XIX века как бы дублирует первую половину XVII — время по-пре- жнему востребует не поэзию, но проповедь, пусть уже де- мократического содержания. Тут как раз на пути литератур- ного становления Нового Света возникает еще одно препят- ствие. Что естественно: коль скоро не только общественные деятели, но и писатели безоглядно увлеклись идеологией, то на постановку СВОЕГО голоса просто времени не остается, да как будто и нужды нет: все под рукой, велосипед изобре- 158
АМЕРИКАНЦЫ тен, испытан и катится замечательно. А тут еще не кто-ни- будь, а сам Бенджамен Франклин напутствовал перед доро- гой. Кревкер в «Письмах американского фермера» одалжи- вается формой у Дефо, но там это не смущает: автор — не писатель. Однако же Чарлз Брокден Браун — писатель, вот уж дей- ствительно первый в Америке писатель-профессионал, на другие занятия не отвлекался. При этом беллетрист успеш- ный, книги его читали по обе стороны океана, и, скажем, вполне доброжелательный эскизный портрет его набросал извест- ный нам Джон Барнард. Он вспоминает, например, как Брок- ден Браун, уступая настояниям английского гостя, принялся сочинять пьесу и даже продвинулся основательно, но потом оборвал писание и сжег рукопись: слишком длинно выходит, драматургическая форма явно не дается. Это — поступок писателя. И писательская же позиция, более того, позиция АМЕРИКАНСКОГО писателя заявлена в кратком предисловии к «Эдгару Хантли»: /<У романиста должно быть по крайней мере одно достоин- ство, а именно: используя способы, не опробованные до него ины- ми авторами, он должен пробуждать чувство читателя и при- влекать его на свою сторону. Обычно этим целям служит опи- сание всяческих чудес и игры страстей, готических замков и химер. Но жестокость индейцев и опасности жизни на погра- ничной полосе ничем не хуже, и даже намного лучше; а уж уро- женцу Америки и вовсе непростительно проходить мимо них». Что ж, прекрасно — и у Брокдена Брауна на самом деле есть и лес, и боевой топор индейца, и кочевой быт пионера, и избушка траппера, и суровые горы. Но есть только в наборе знаков и цепочке имен собственных. Во всем остальном горы слишком похожи на английские холмы, а пионеры — на йо- менов откуда-нибудь из Линкольншира. Не зря Брокден Браун еще в ранней молодости увлекся идеями Годвина. По воспоминаниям того же Барнарда, он не раз говорил ему, что писательство для него, как и для анг- лийского наставника, — способ морального усовершенство- 159
Николаи Анастасьев вания людей. Положим, но ведь он не только идею, он и фор- му взял готовую. «Эдгар Хантли», а также «Виланд» — это чистый «Калеб Уильямс» Годвина. Плюс «Памела» Ричард- сона. Плюс готический роман Анны Радклиф и еще больше — Хью Уолпола. Те же ужасы, те же лунатики, те же сверхъ- естественные гробокопатели и загадочные убийства. Через несколько десятилетий появятся «Лигейя», «Морел- ла», «Колодец и маятник», и полузабытое к тому времени имя Брокдена Брауна зазвучит вновь: мол, это он подготовил при- ход Эдгара По. Примем и это соположение, но вновь (как и к паре Брекенридж — Марк Твен) необходимо примечание. Даже два. Во-первых, «предшественник» писал несравненно хуже «преемника», чувства композиции у него не было совсем, и к тому же он слишком торопился: шесть романов были написаны в спринтерском темпе, за какие-то три года. А главное, один, вопреки манифестам и гражданству, — англичанин, другой, и тоже вопреки манифестам, правда, противоположного свой- ства (это мы скоро увидим), — американец. Все повторяется и в поэзии. «Колумбиада», по честолюбивому замыслу автора, это АМЕРИКАНСКИЙ эпос; на самом же деле — неуклюжее под- ражание «Потерянному раю». Ранний Френо — это «кладби- щенская» поэзия Томаса Грея, а «Восходящая слава Амери- ки» — так называемый героический стих Александра Попа. В его сторону, а также, естественно, в сторону Мильтона поэт оборачивается без смущения и даже с некоторой гордостью: Гомер и Мильтон, чувствую, грядут В величии волшебного стиха... И новый Поп, как Феникс, возродясь, Взлетит воспеть родимые просторы, Молчанье рощ, журчание ручьев, Неукротимый грохот водопада... Все оживет, и, магии полно, Все станет гимном. (Перевод В. Топорова) 160
АМЕРИКАНЦЫ Полагаю, читатель может сам, без всякой сторонней по- мощи, оценить уровень этих на редкость безликих строк (и удивляться нечему: переводные картинки — всегда продукт второй свежести). Наконец, «Современное рыцарство» по своей форме — откровенное подражание английскому просветительскому роману Филдинга и Смоллета, разбавленных, впрочем, Сер- вантесом: комическая пара героев, капитан Фарраго и его слуга Тиг О’Ригнон — чистые Дон Кихот и Санчо Панса. Сло- вом, не зря (хотя, конечно, и с тайным злорадством) обронил обозреватель влиятельной английской газеты «Эдинбургс- кое обозрение»: американская литература, а что это, соб- ственно, такое? Немного смущает, правда, дата: 1825 год, к тому времени у американцев были уже не только Брокден Браун и Френо, а и Вашингтон Ирвинг; правда, однако же, и то, что один пи- сатель, пусть и настоящий писатель, — еще не литература. Литература же, своя, природная, литература, которая, по- нятно, готова переговариваться с кем угодно, но — перегова- риваться свободно, с сознанием своей собственной необходи- мости, готова не только брать, но и отдавать, — такая лите- ратура упорно не получалось. И нам остается лишь искать тому объяснения. Итак, первое препятствие — сама амери- канская революция. Второе —близкое культурное соседство Англии. Государственную независимость, оказалось, завое- вать и закрепить конституционным актом проще, чем свобо- ду эстетическую. Тем более что, повторяю, поначалу к ней никто особо не стремился. Но мало того. «Цветы искусства распускаются лишь там, где почва удоб- рена; нужна продолжительная история, чтобы поднялась хоть небольшая литература, и нужна разветвленная систе- ма общественных механизмов, чтобы на свет появился писа- тель». «Нужна продолжительная история, чтобы сложилась хоть малая традиция; нужна продолжительная традиция, чтобы сформировались некоторые нормы вкуса; нужна продолжи- 6 - 6622 Анастасьев. 1 161
Николай Анастасьев тельная эволюция вкуса, чтобы возникло хоть небольшое ис- кусство». То и другое высказывания принадлежат Генри Джейм- су, и поскольку разделены они, шутка сказать, двадцатью годами (1879 — 1898), можно с уверенностью утверждать, что это одна из его самых заветных, самых упорных мыс- лей. Она, положим, не нова. Явно о том не подозревая, Джеймс подхватывает слова, задолго до него сказанные Пушкиным: фундамент всякой великой литературы — легенда и предание. В этом смысле американской литературе явно недодано. Что неудивительно: бедна легендами и преданиями сама Америка. Великая страна, ныне явно сильнейшая в мире, а истории — кот наплакал. Это обидно, и недаром с таким трепетом, в глазах европейца смешноватым, хранят американцы те крохи, что все же выпали на их долю. У истоков — в Новой Англии и Вирги- нии — этот трепет особенно хорошо чувствуется. Скажем, в Нью-Хэвене, помимо Йельского университета, отметившего недавно свое 300-летие, есть вполне скромное историческое общество, а при нем — музей, еще более скром- ный, четыре-пять залов, не больше... Два посвящены событию, запечатленному в хрониках и не забытому поныне. В 1839 году парусник «Амистад», в трюме которого сгру- дились черные мужчины и женщины, похищенные в Сьерра- Леоне, сначала проделал путь в Гавану, а затем взял курс на Принсипи, где несчастным предстояла пожизненная неволя. Но по дороге вспыхнул бунт, в ходе которого были убиты капитан и садист-кок, а двух офицеров взяли заложниками, чтобы они отвели судно назад. Закончилось, однако, путеше- ствие не у берегов Западной Африки, а в портовом городке Нью-Лондон — в двух шагах от Нью-Хэвена. Мятежников бро- сили в местную тюрьму, после чего на протяжении трех лет длился судебный процесс, в последней инстанции которого африканцев защищал сам Джон Квинси Адамс, бывший пре- 162
АМЕРИКАНЦЫ зидент США. И выиграл дело — оставшихся в живых повстан- цев оправдали и отправили домой. Такая вот история, о которой напоминает покачивающий- ся у мола парусник, точная копия «Амистада», и музейные экспонаты. А в других залах — другие экспонаты: всякого рода карты, церковные книги, закладные, материальные сви- детельства колониальной жизни с самых начальных ее вре- мен, то есть с 1638 года, когда Джон Дэвенпорт, Теофил Итере и еще 500 англичан-пилигримов разбили здесь, неподалеку от уже укрепившейся колонии Массачусетс, новое поселе- ние. Например, почерневшая доска-вывеска одной из пер- вых, а может, самой первой лавки — «На всякий вкус». Понятно, на того, кто в любой момент может прогуляться по Замоскворечью или обогнуть Золотое Кольцо, такая «ста- рина» особого впечатления не произведет. Но местный люд, в том числе и молодежь, ходит. Ходит, останавливается, вгля- дывается, читает. Воздухом истории, можно сказать, дышит. Истории, не замкнутой стенами музея. Стоит отойти от него шагов на 500, и окажешься на углу двух улиц — Chapel и Church, где когда-то и закладывались основы. Ничего от них, естественно, не осталось, но, с другой стороны, и новой заст- ройки нет, — и таращатся на прохожих пустыми глазницами оконных проемов дома давности немалой. А в тротуар вдела- ны плиты с именами первопоселенцев. Все это подкупает, а заодно заставляет лишний раз усом- ниться в правоте укоренившегося взгляда на американцев как безнадежных практиков, презирающих интересы духа. Возвращаюсь, однако, к литературе. У нее мало того, что история куцая, так еще и основа «не- правильная» : вместо легенды — хроника-проповедь или чи- стая проповедь. Ни «Беовульфа» своего, ни «Калевалы», ни «Эдды», ни «Слова о полку Игореве». Да, но как же аборигены-индейцы, разве их культура, их мифология не есть та самая опора, на которой держится лю- бое искусство? 163
Николай Анастасьев Увы. Названия индейские сохранились во множестве, так что чаще всего даже не воспринимаются больше как индейс- кие — Массачусетс, Делавэр, Чаттануга, Потомак, — не пе- речислишь. И даже в литературу вошли, взять хотя бы фол- кнеровское вымышленное королевство Йокнапатофа, что в переводе с языка индейцев племени чикесо означает «мед- ленно течет вода по равнине». Сохраниться-сохранились, войти-вошли, но именно что как названия, а вот сколько-ни- будь продуктивный диалог культур так и не завязался, часто они просто не слышат друг друга, вернее, «наследник» не слы- шит «предшественника». Взять хоть того же Фолкнера, раз- ве тихо у него течет вода? Потоки ревут, все сметая на своем пути. И вообще мифологию аборигенов придумали, фигураль- но выражаясь, Купер и в первую очередь Лонгфелло со сво- им знаменитым «Гайаватой». То есть имелись, конечно, и легенды, и были герои — их тщательно реставрировала эт- нология, переживавшая на Западе, в том числе и в США, не- бывалый подъем на переломе XX столетия. Но живым, в от- личие от музейного, фактом культуры они сделались благо- даря поэтическому, то есть заведомо искаженному, перево- ду. Понятно, такова судьба любого мифа: попадая на иную планету — планету литературы, — он с неизбежностью ут- рачивает свое довременное величие, преображается в соот- ветствии с духом и эгоистическими потребностями эпохи. Всегда чувствуется также и рука «переводчика» — чем она увереннее, тем дальше отступает в тень оригинал. В этом смысле уже Федра Софокла далека от легендарной героини и еще дальше Федра Расина, не говоря уж о Федре Жана Ануя. Тем не менее основа не размывается, нечто общее все- гда остается. И великолепно сказал об этом общем Гегель: «Эдип признает себя ответственным за всю совокупность... преступлений и наказывает себя как отцеубийцу и крово- смесителя, хотя он и не хотел убить отца и ступить на ложе матери, не знал, что он совершает эти преступления, и не хотел совершить их. Самостоятельный, крепкий и цельный 164
АМЕРИКАНЦЫ героический характер не хочет делить вины и ничего не зна- ет об этом противопоставлении субъективных намерений объективному деянию и его последствиям». Положим, герои индейских сказаний недотягивают «крепостью» и «цельнос- тью» до Эдипа или Ахиллеса. Разве ж в этом дело? Федра XX века, пережив огромное количество культурных превра- щений, все же перекликается со своей легендарной предше- ственницей, ну а между героями индейских сказаний, поло- жим, Монгобозо (Великий Кролик) или Нокомис (по преда- нию, мать всего живого на земле) и персонажами «Песни о Гайавате» общего остались — одни имена. Это чудесная фан- тазия, это мастерская стилизация. Лонгфелло еще в прошлом веке упрекали в склонности к идиллии — зачем, мол, он широкоизвестным фактам вопре- ки заставил индейца увидеть в бледнолицем госте не завое- вателя, но друга? Громко, радостно воскликнув, Так промолвил Гайавата: « Светел день, о чужеземцы, День, в который вы пришли к нам! Все селенье наше ждет вас, Все вигвамы вам открыты», И наставник бледнолицых, Их пророк в одежде черной, Отвечал ему приветом: «Мир тебе, о Гайавата! Мир твоей стране родимой, Мир молитвы, мир прощенья, Мир Христа и свет Марии!» (Перевод И. Бунина) Что все было не так, известно слишком хорошо. Но правда поэзии совершенно не обязана считаться с правдой истории, а часто даже противоположна ей. Так что укоров в прекрас- нодушии Лонгфелло никоим образом не заслуживает. Про- 165
Николай Анастасьев сто реальная жизнь одно, Гайавата мифа другое, а Гайавата поэзии — третье, с первыми двумя он даже в отдаленном род- стве не состоит. Говорят, Купер читал или хотя бы слышал в передаче фрагменты эпоса индейцев-делаверов «Валламолум». Это могло быть: сделанная белым переписчиком копия была об- наружена в 20-е годы прошлого века, то есть как раз тогда, когда Купер уже вовсю работал над своей пенталогией. Впол- не допустимо также, что это знакомство могло оставить след на страницах «Последнего из могикан». Но не более того. Есть тема, есть ритуалы, цвет кожи и строение черепа есть, но нет главного — художественного переживания теряющихся вдали эпох и лиц. Они у Купера только фон, только удар ки- сти, хотя сильный, конечно, удар. В общем, предания доко- лумбовой эпохи — это памятник, но не живой источник, они даже вспомогательным материалом при строительстве аме- риканской литературы не стали. Почему? — вопрос иной, так уж получилось. Не исключено, нормальному культурному разговору эпох, устного предания и письменной культуры препятствовала подлинная — подлинная, а не поэтическая! — история взаимоотношений аборигенов с колонистами. Так ли иначе, и в этом случае Америка все переворачива- ет с ног на голову: легенда и миф не предшествуют, а насле- дуют возмужавшей литературе или, во всяком случае, при- страиваются к ее росту. Род эстетической компенсации. Но и это еще не все. Происходит, хотя незаметно, бескровно, революция в са- мом фольклоре. Поэзию вытесняет документ, или нет, иначе: не вытесняет, но пытается удостоверить нотариально; при этом, однако же, и сам, утрачивая в общении с ней первона- чальную невинность, становится притчей. В «плавильном тигеле» перемешиваются не только нации, но и пласты куль- туры. А попутно сбивается нормальная хронология, времен- ной тыл выдвигается на авангардные позиции. Года три назад в Америке появился солидный, в 600 стра- ниц, том — академическое издание с приличествующим ему 166
АМЕРИКАНЦЫ аппаратом. Ну и что? — их много выходит. А то, что героем этой научной — подчеркиваю — биографии стал Дэниэл Бун. Это, как если бы на русском языке появилось выполненное в том же роде жизнеописание Иванушки-дурачка или, еще лучше, королевича Гвидона. Хотя, конечно, сравнение силь- но хромает, потому что Бун этот, подобно героям сказок, че- ловек-символ, человек-притча, на самом деле мог бы, на сей раз в отличие от них, заполнить анкету. И в ней было бы ска- зано, что родился он в 1734 году в Пенсильвании, образова- ния не получил никакого, в детстве помогал отцу в ткацком и кузнечном делах, потом перебрался с семьей в Северную Ка- ролину, постоянно принимал участие в стычках с индейца- ми, у которых, однако же, пользовался немалым уважением (и даже прозвище заработал — Большая Черепаха), проло- жил через Камберлендское ущелье путь на запад, к Аппала- чам, основал на берегах реки Кентукки поселок своего име- ни, под конец жизни осел в штате Миссури, где и умер в вось- мидесятишестилетнем возрасте. Двадцать лет спустя его ос- танки были извлечены из земли и с большими почестями пе- резахоронены во Франкфурте, штат Кентукки. Еще через 15 лет на месте нового упокоения вырос торжественный памят- ник, во время Гражданской войны он был разрушен, в 1910 году восстановлен. Все эти сведения можно почерпнуть в упомянутом акаде- мическом томе. Но до чего он, право, скучен, совершенно не- возможно понять, почему такой, пусть смелый и находчи- вый, но в общем обыкновенный человек стал культурным ге- роем. Иное дело — «Автобиография» самого Дэниэла Буна, увидевшая свет через два года после его кончины и с тех пор бессчетно переиздававшаяся. Конечно, это явный апокриф, даже если иметь в виду, что герой, человек грамоте не обу- ченный, не сам написал ее, а продиктовал (а может, и жена продиктовала) некоему Джону Филсону, который таким об- разом тоже попал в здешнюю историю. Кое-что совпадает с учеными реставрациями, но многое, то ли в устном рассказе, то ли в письменном его переложении, определенно досочи- 167
Николай Анастасьев нялось. Теперь все становится на свои места. Это тоже при- ем, только с переменой сторон. Если в поэме Лонгфелло дей- ствительность факта и поэтическая действительность без- надежно и нескрываемо разошлись, то в «Автобиографии», напротив, слились воедино. И вот результат. Как Бенджамен Франклин запечатлелся в массовом сознании в образе Бед- ного Ричарда, так Дэниэл Бун сделался воплощением охот- ника, лесовика, пионера, короче говоря —человека границы. «Граница» же это не документально и картографически за- фиксированный рубеж между государствами или, положим, колониями, позднее — штатами, это подвижная, готовая в любой момент разорваться линия, это край цивилизации, за которым открываются новые, пока не освоенные, но ждущие освоения земли. Для американцев frontier слово особое: на- дежда, вызов, символ. Надежда на лучшую долю, вызов судь- бе, символ непокоя, постоянной готовности начать жизнь сна- чала. Короче говоря, символ самой Америки, так что, даже когда «граница» физически исчезла, естественно совместив- шись в какой-то момент с тихоокеанским побережьем, сло- во-понятие сохранилось. Но до окончания великого похода на Запад еще далеко, это уже почти XX век, а пока дух и мате- рия существуют нераздельно. В направлении Скалистых гор налегке, не обремененные ни лишним скарбом, ни грузом мо- рали, движутся толпы оборванцев, которым не нашлось ме- ста в упорядочившемся уже кругу жизни первых поселений и которые полны решимости взять реванш в необжитых кра- ях. А может, просто беспокойный дух приключений срывает с места. Особенно стремительно текла эта река в годы прези- дентства Эндрю Джексона (1829 —1837) с его идеалами гру- бой уравнительной демократии. Будучи и сам человеком гра- ницы, этот простолюдин, который вроде бы до двадцати лет и читал-то с трудом, а писать не умел вовсе, сделался нео- быкновенно популярен в народе и всячески подогревал в со- отечественниках соревновательные устремления. Но конеч- но, началось великое движение на Запад задолго до возвы- шения Джексона, и на гребнях, и гребешках этого потока по- 168
АМЕРИКАНЦЫ степенно возникали и новые нравы, и новый язык, и новые герои. Первое место в их ряду и занимает Дэниэл Бун, и увекове- чил его, то есть растворил в фольклорной стихии, не только безвестный (в ту пору) писец, но и сам Байрон. Вот фрагмент Восьмой Песни «Дон Жуана»: Удачливым убийцей Сулла слыл; Ему судьба сама давалась в руки. По мне же, всех людей счастливей был Охотник Бун, который жил в Кентукки. За весь свой век он только и убил Козу или медведя. Слез и муки Не ведая, в спокойствии души Он мирно жил в хранительной глуши До старости глубокой... (Перевод Т. Гнедич) Никаким, конечно, «дитем лесов и солнечных полей» Бун йе был, да и убивал далеко не только коз и медведей. Насто- ящий головорез, по правде говоря, и к тому же, если судить опять-таки по научным изданиям, большой сутяга. Но кого это интересует? У поэзии, можно лишь повторить, свой ус- тав. Ко всему прочему она наделена могучей порождающей энергией. Без Дэниэля Буна не было бы, наверное, и Дэви Крокетта, еще одной чрезвычайно колоритной фигуры аме- риканского фольклора. У него тоже есть своя биография, вернее, есть она у ДЭ- ВИДА Крокетта. В отличие от предшественника, прожил он жизнь сравнительно недолгую, всего 50 лет, и умер не в соб- ственной постели, а, как, наверное, настоящему герою и по- ложено, на поле боя, в историческом сражении при Аламо во время первой американо-мексиканской войны. А между эти- ми двумя датами (1786 — 1836) уместилась на редкость бур- ная судьба, в которой были и стычки с индейцами (под ко- мандой тогда еще не президента, но уже генерала Эндрю 169
Николай Анастасьев Джексона), военная и гражданская служба, законодательная деятельность (трижды он избирался в Конгресс) и, между прочим, сочинительство: Крокетт затеял «Альманах» своего имени, который выходил затем по всей стране в течение 20 лет после смерти героя. Были еще и книги, иные он писал сам («Повествование о жизни полковника Дэвида Крокетта, уро- женца Западного Тенесси»), другие— ему посвящались («Подвиги и приключения полковника Крокетта в Техасе»), но все-таки именно на страницах «Альманаха» ДЭВИД Кро- кетт превращается в ДЭВИ Крокетта. Это разные люди. Дэ- вид, в общем, заурядный искатель приключений, каких в ту пору, а в его краях особенно, было немало; и еще более зау- рядный конгрессмен, более того — марионетка в руках опыт- ных политиканов. А вот Дэви — совсем иное дело. Это в его честь, по поводу 200-летия со дня рождения и 150-летия со дня гибели, была устроена в Вашингтоне выс- тавка под названием «Дэви Крокетт: джентльмен от сохи». , Это в его честь разбит в небольшом городке штата Кен- тукки мемориальный парк. Это ему еще в самом начале XX века посвящались популярные романы — массовое чтиво, а театральные зрители, особенно дамы, лили слезы над душе- щипательной мелодрамой «Дэви Крокетт, или Не сомневай- ся, ты прав» (то ли самопровозглашенное кредо героя, то ли ему приписанное). Это он, начиная с самого изобретения ки- нематографа, постоянно становился центральным персона- жем разнообразных лент (только в промежутке 1909 — 1916 гг. было отснято четыре), определив во многом эстетику «вес- терна». Грандиозный успех имел также сделанный Уолтом Диснеем мультфильм по мотивам жизни Дэви-героя. Это, наконец, его образ оказал сильное воздействие на аме- риканские фольклорные песни начала XX века и поп-музы- ку его середины. А началось все еще при жизни, то есть, я хочу сказать, легенда еще при жизни зародилась и мгновен- но, как говорится, овладела массами. В 1831 году Джеймс Кирк Полдинг, памфлетист, поэт и вообще видный интел- 170
АМЕРИКАНЦЫ лектуал своего времени, написал пьесу «Лев Запада», в ко- торой за вымышленным героем по имени Нимрод Уайлдфайр, почти не скрываясь, стоит невымышленный Дэвид Крокетт. Вернее, уже вымышленный, началось превращение Дэвида в Дэви — веселого хвастуна, непревзойденного рассказчика всяческих небылиц-анекдотов, а главное, подлинного амери- канского пионера — завоевателя пространств. Двадцатилет- няя сценическая жизнь этой вообще-то сомнительной по сво- ему художественному качеству вещицы, а также зазвучав- шие песни о подвигах героя весьма способствовали его попу- лярности. Но, повторяю, исключительную роль сыграл «Аль- манах». Построен он явно по образцу «Бедного Ричарда» — дни календаря, прогноз погоды, фазы луны и т. д. Но все это — лишь оправдание жанра, все это маска, а в существенном смысле «Альманах» — чистое мифотворчество. И герой его — герой мифа. Один сюжет — Дэви отклоняет комету Галлея, не давая ей столкнуться с другим небесным телом, и, таким образом, сохраняет жизнь на Земле. Следующий — как-то неправдоподобно холодным утром Дэви размораживает Земную ось, используя для этого мед- вежье сало. Очередной — Дэви отправляется на охоту и слышит голос енота: «Не стреляй! Я и сам сдамся». И наконец, обобщающая автохарактеристика: «Человек границы — хвостатое существо, наполовину лошадь, напо- ловину аллигатор». Но быть может, для литературы значение имел даже не столько образ героя, сколько язык «Альманаха». Это со- вершенно новая стилистика — жаргон границы, дерзкий вызов любым существующим канонам. Собственно, небы- лицы («аллигатор» и т. д.) только в такой словесной среде существовать и могут, она даже придает им некоторое правдоподобие. Попробую (вполне отдавая себе отчет в ничтожестве результата) воспроизвести эту удивитель- ную речь. 171
Николай Анастасьев «Человек границы... он человек железнический и громых- нический. А возлюбленные у него все на подбор, ангеличес- кие и чудеснические. Он запросто может зубодробно заде- лать из своего противника кандибобер или телесовать его, забаранить так, что бедняга вконец затютюкнется». В основе такой словесной чертовщины, или, как ее с тех пор стали называть в Америке, telltale, vernacular, лежит неправиль- ное соединение корней и суффиксов. В неотдаленном буду- щем эту языковую манеру виртуозно разработают Брет Гарт и молодой Марк Твен, автор таких новелл, как «Знаме- нитая скачущая лягушка из Калавераса», «Журналистика в Теннесси» и др. (к сожалению, даже в хороших, профессио- нальных, в отличие от моего, переводах необыкновенная све- жесть оригинала во многом утрачена). Зачем, однако, все это понадобилось? Зачем фольклор пришлось задним числом срочно созда- вать и зачем язык коверкать? А затем, что в какой-то момент, примерно на рубеже 20 — 30-х годов XIX века, возникло сначала смутное, а потом чет- кое осознание того факта, что АМЕРИКАНСКАЯ литерату- ра — это химера. Франклина подобное обстоятельство могло не волновать; Френо и Брекенриджа тоже. Но в глазах Лоу- элла и Готорна, Мелвилла и Уитмена это стало проблемой. Более того — мукой творческого сознания. В 1837 году Ральф Уолдо Эмерсон был приглашен в Кемб- ридж прочитать традиционную лекцию при открытии очеред- ного учебного года. Эффект она произвела оглушительный. «Речь в клубе Фи-Бетта-Каппа, — вспоминает Джеймс Рассел Лоу- элл, к тому времени уже поэт с именем, — не имеет аналогов в наших литературных кладовых, — яркость, вдохновенность на- всегда должны обеспечить ей место в нашей памяти. Заполнен- ный, затаивший дыхание зал, у окон толпятся те, кто не попал внутрь, и на смену первоначальной мрачной настороженнос- ти — гром аплодисментов — потрясающе! Эта лекция Абеля- ра в исполнении янки, это вызов Гарварда последним публич- ным высказываниям Шеллинга». 172
АМЕРИКАНЦЫ Скорее всего так оно и было, ибо даже при чтении и даже полтора века спустя можно ощутить редкостное эмоцио- нальное напряжение слова, могучую экспрессию, которую автор и не думает смирять, загоняя в приличествующие академии рамки. В этом смысле название лекции «Амери- канский ученый» звучит откровенным контрастом ее инто- нации. Это не лекция, это страстная проповедь, и по накалу сво- ему она ничуть не уступает проповедям ранних пуритан, а затем Джонатана Эдуардса. Содержание же ее точнее других сформулировал бегло знакомый нам посредственный бостонский поэт, но человек яркий, многосторонний, остроумный и ученый, Оливер Уэн- делл Холмс: «Это наша интеллектуальная Декларация не- зависимости». Все верно. Ни о чем ином Эмерсон так не хлопочет, как об обретении собственного голоса. АМЕРИКАНСКИЙ ученый (хотя какой там ученый, поэт, конечно, поэт!). Его речь пост- роена по лучшим образцам риторики. Медленное начало: «Доныне наш досуг убеждает лишь в том, что люди, слиш- ком занятые для того, чтобы отдавать свое время литерату- ре, сохранили к ней любовь. Само по себе это драгоценное свидетельство здорового инстинкта». Нарастание темы, тревожная нота: «Но может быть, настал час перемен. Может быть, ин- стинкт должен стать и будет чем-то большим; и ленивый ум нашей страны вырвется на свободу и удовлетворит затянув- шееся ожидание мира чем-то более значительным, чем ус- пехи в ремеслах». Пауза — историческое отступление: «Ученый первоначальных времен получил в свое распо- ряжение окружающий мир; он размышлял над ним; и, насы- тив его плодами своих размышлений, выражал его суть. Ему давалась жизнь, от него исходила истина». Гневный всплеск: 173
Николай Анастасьев «Но дальше наступило тяжелое заблуждение. Святость, сопровождающая акт созидания, акт размышления, превра- щается в фетиш. Поэт-менестрель воспринимается как свя- той, потому и песнь его обретает ореол святости... И вот уже книга становится заразой, а проводник —тираном». И наконец, ликующий, исполненный надежды финал: «Время нашей несвободы, нашего длительного литератур- ного ученичества близится к концу. Миллионы людей, стре- мительно пробуждающихся к жизни повсюду вокруг нас, нельзя вечно кормить черствыми крохами чужих урожаев». Лекция сделалась лоцией, после 1837 года люди, обдумы- вающие литературу, и прежде всего сами писатели, неиз- менно возвращаются к тому, что скучно называется нацио- нальными особенностями творчества; только для них это, повторяю, понятие менее всего отвлеченное. «Бунт пуритан принес нам конфессиональную свободу, ре- волюция сделала независимыми политически, но... интеллек- туально мы все еще прикованы к Англии», — меланхолически замечает Лоуэлл в очерке, посвященном Генри Торо, а задол- го до того сочиняет пространную «Притчу для критиков» — иронический обзор состояния американской словесности 30 — 40-х годов. Честно говоря, юмор у него получается несколько тяжеловесный, пародии чаще всего не смешные, а злые (осо- бенно на Эдгара По), а поскольку Лоуэлл человек талантли- вый и, в частности, шутник незаурядный, то объяснить эту неудачу я лично могу одним-единственным обстоятельством: не тот он жанр выбрал для разговора на больную тему. А она настолько больная, что иногда Лоуэллу не только чувство юмора изменяет, но и зоркость. Скажем, Готорн предстает под его язвительным пером всего лишь «пуританским Людвиком Тиком», а ворон Эдгара По залетел якобы со страниц Диккен- са. Без блеска, в учительной интонации рассказан и анекдот, предваряющий «Притчу», хотя, что правда, то правда, —тему ее он воплощает безупречно. Анекдот такой: «Юный поэт, пе- реживая наслаждение от только что прочитанных Библии или «Арабских ночей», встречается с приятелем. «Эй, Джек, давай 174
АМЕРИКАНЦЫ сыграем в гениев!» Джек тут же сооружает из булыжника лампу Аладдина, и они часами развлекают друг друга, похва- ляясь невероятными способностями. Все это очень забавно и мило, но теперь представим себе, что два наших сорванца ста- ли зрелыми мужами и, более того, писателями. И вот один говорит другому: «Давай играть в американских, ну допус- тим, Гомера или Софокла, Гете или Скотта... А хочешь, будь Байроном или Попом, а я Кольриджем, и будем писать друг на друга рецензии». Мораль ясна: вроде бы американцы, а вооб- ражают себя заморскими гениями. Герман Мелвилл переводит разговор в положительный план. В 1850 году он написал очерк «Готорн и его “Мхи старой усадьбы”», придумав для него маску «виргинского джентль- мена, проводящего июль в Вермонте» (что, кстати сказать, вполне соответствовало действительности, в то лето Мел- вилл купил домик в Беркшире, где уже некоторое время жил и Готорн, и они часто встречались, толкуя, по воспоминани- ям последнего, «о делах мира здешнего и нездешнего, о кни- гах, об издателях и вообще о всяческих невозможных пред- метах»). Ключевая, да, по сути, и единственная тема этого крити- ческого этюда — национальное самосознание американского писателя. Ему нравятся новеллы Готорна, и это понятно — кому они не нравятся? Вглядываясь в облик их автора, он ви- дит, что тот постоянно двоится, пуританская угрюмость час- то смягчается застенчивой улыбкой. Это замечательное на- блюдение. Скажем, Эдгар По, писавший о «Мхах» за три года до того, никакой двойственности не ощутил, и Готорн в его очерке не очень-то походит на самого себя. Но в своих есте- ственных симпатиях и в своей незаурядной проницательно- сти Мелвилл с полной уверенностью ставит Готорна рядом с Шекспиром, и даже чуть ли не выше его. Чувства меры не хватает? Вообще-то, да, не хватает, «Моби Дик» — это сплош- ное нарушение меры — и слава богу. Но, во-первых, крити- ческий очерк не роман, а главное, в данном случае гипербо- ла — жест вполне осознанный. Готорн велик, потому что он 175
Николай Анастасьев национален. «В книгах его (обращается к читателю Мел- вилл. — Н.А.) живут запахи ваших берез и тсуг; ваши широ- кие прерии запечатлелись в его душе; а если вы отправи- тесь путешествовать по его краям, описанным глубоко и пре- красно, вы услышите в отдалении рев его Ниагары». Впро- чем, если оставить в стороне рискованные соположения, то все верно — Готорн действительно велик, это сама история давно рассудила, а что Мелвилл сказал высокие слова пер- вым, что ж — лишнее свидетельство его ума, вкуса и бес- страшия: о современниках так говорят нечасто. А если гово- рить о заурядных беллетристах? Тут Мелвилла уже не про- сто заносит, тут он приближается к самому краю пропасти. «Даже если бы у нас не было сильных литературных инди- видуальностей — хотя они есть, по крайней мере несколько десятков есть, — то и тогда следовало бы для начала похва- лить... посредственность в своих детях, а уж потом востор- гаться выдающимися достоинствами детей других народов». Это опасная позиция, но, к счастью, Мелвилл не доводит ее др конца. Все же оценочные мотивы лишь звуковой фон очер- ка, а подлинно интересует автора существо дела. «Лучше потерпеть поражение, пытаясь стать самим собой, чем пре- успеть в подражании», — разве это плохо или неправильно сказано? Филип Френо нетерпеливо дожидался появления на аме- риканских берегах своих Мильтона и Александра Попа. Мел- вилл и слышать об этом не хочет. «Нам не нужны американские Голдсмиты и не нужны аме- риканские Мильтоны. И уж самое оскорбительное для аме- риканского автора было бы назвать его американским Томп- кинсом. Назовите его просто американцем, и более высокой похвалы вы его не удостоите». Здесь ставлю точку, хотя на самом деле подразумевается многоточие, мысль не обрывается, находит существенное про- должение, и его мы скоро увидим, но пока — новые голоса в пользу и во славу национального гения. Вернемся на минуту к Лоуэллу — он ведь тоже не только потешался над эпигона- 176
АМЕРИКАНЦЫ ми и не только переживал культурную немоту Америки. Ру- тинер и консерватор, хранитель устоев по натуре и по имени (семья первопоселенческая), аристократ духа, человек кас- ты и прочая и прочая, Джеймс Рассел Лоуэлл, конечно, со- жалел, что окружают его люди, так и не научившиеся ценить искусство ради самого искусства. Но коли уж судьба распо- рядилась именно так и не иначе, пусть художники открыва- ют «то поэтическое, что таится в паре, чугуне и телеграфных проводах» (Лоуэлл прожил долгую жизнь, умер в 1891 году и, таким образом, был современником и Морзе, и Кольта). Такой призыв способен смутить даже не чрезмерно возвы- шенную душу, но далее Лоуэлл поясняет: «Наше время вов- се не лишено поэзии. Мы живем в героический век и все еще стоим перед могучими силами непокоренной Природы; у нас есть свои Тезеи и Персеи, хотя зовут их Израэл Патнем и Дэниэль Бун». Кто такой Бун, мы уже знаем, Патнем же — фигура, пусть в притчу и не вошедшая, но тоже совсем не случайная — один из военачальников армии Джорджа Ва- шингтона. И уж вовсе оптимистически звучит громоподобный голос Уолта Уитмена (которого, к слову, Лоуэлл считал всего лишь грубияном и мошенником). В 1855 году он начал рассылать собственноручно отпечатанные экземпляры первого выпус- ка «Листьев травы» по разным адресам — книгопродавцам, в редакции газет, видным людям. В числе их, естественно, оказался и Эмерсон, быстро откликнувшийся благодарствен- ным и чрезвычайно вдохновительным для автора письмом. Обрадованный Уитмен повел себя недолжным образом: сна- чала напечатал личное письмо в газете, а потом воспроизвел наиболее ударные его фразы («приветствую Вас в начале ве- ликого пути» и т. д.) во втором выпуске поэмы. Его он тоже отослал Эмерсону, сопроводив пространным письмом явно манифестального содержания и стиля. Это гимн Америке, американскому народу и американской литературе, кото- рая — «наша собственная, энергическая, первозданная, соч- ная, под стать телу, мужскому и женскому, литература» — 177
Николай Анастасьев вот-вот появится на свет. Уитмен восхищенно вглядывается в американские лица, жадно впитывает на слух американс- кие названия, ощущает могучее дыхание великого континен- та — все это ищет воплощения в слове художника, новом, ни на что не похожем слове. «Старые формы, старые стихи, пусть даже величествен- ные и вполне органичные в своих краях, в нашем — чужаки. Воздух здесь чрезвычайно насыщен. Многое из того, что впол- не умещается в европейских королевствах и империях с их маленькими масштабами, здесь кажется скукоженным, кар- ликовым, просто смешным — никак не находится ему сораз- мерно маленького места. Ввозимые в Америку авторитеты, стихи, образцы, законы, имена нужны ей лишь в разруши- тельных целях, так чтобы на освободившемся месте созидать великие произведения». Ну и завершает столетие, открывая попутно новое, двад- цатое, Генри Джеймс. Уже и Готорн, Мелвилл, Уитмен поза- ди, уже и имя Марка Твена — американца из американцев — Громко звучит по всему свету, а мысль о необщем выраже- нии лица все не оставляет. Иногда подспудно, иногда вполне откровенно звучит она в небольшой книжке о Готорне — Джеймс словно убеждает то ли воображаемого оппонента, то ли недостаточно проницательного читателя, что, да, ко- нечно, автор «Алой буквы» — это истинно американский пи- сатель. «Он наделен острым чувством реальности, но, какую бы радость ни доставляло ему просто переносить на бумагу ее подробности, он даже не пытается сколько-нибудь точно запечатлеть действительные факты окружающей жизни... Страницы книг пропитаны его духом, в них отражается ка- кой-то исходящий от него свет; но национальные особеннос- ти читатель должен искать между строк, ОПОСРЕДОВАН- НО, в его интонации, его акценте, его настроениях, в самих его умолчаниях и пропусках». XX век унаследовал эти мысли и эти тревоги. Где-то году в 17-м в Нью-Йорке познакомились два человека, чья буду- щая слава уже стояла на пороге, — Шервуд Андерсон вот- 178
АМЕРИКАНЦЫ вот выпустит цикл новелл «Уайнсбург. Охайо», из которого, по признанию многих, вырастет вся новейшая американская литература, а Ван Вик Брукс — исследование о Марке Тве- не, книгу, которая закрепит за ним репутацию первого кри- тического ума Америки. И о чем же сразу заговорили они? — ну да, разумеется, о родной речи. «Тогда все мы, — вспоми- нает Брукс, — пытались понять природу Америки, отвора- чиваясь при этом от европейской культуры; и все мы, по сло- вам Шервуда, ощущали, что «ведем борьбу в вакууме», — было у нас «странное ощущение, будто мы обрабатываем камень», который «предстоит забросить в покрывшиеся ряс- кой воды». Началась растянувшаяся почти на четверть века переписка, в ходе которой корреспонденты будут возвра- щаться к этому сюжету постоянно, иногда соглашаясь, а иног- да решительно расходясь в том, можно ли считать подлин- ными американцами писателей из Новой Англии, Мелвилла, Готорна и других (как считал Брукс), или американская ли- тература началась с Марка Твена (как считал Андерсон, а всле,р за ним, к слову, Фолкнер и Хемингуэй). Думаю, в этом споре прав критик, а не романист, и дальше попробую это показать, но пока от оценок прошлого надо вернуться к само- му прошлому. Следует сказать, что в попечении о культур- ной независимости писатели XIX века не хотели в то же время выглядеть провинциалами. Андерсона-то это совсем не сму- щало, он даже с некоторым самодовольством говорил, что «Америка — это страна детей, оторванных от культуры ос- тального мира», а вот предшественников весьма смущало, во всяком случае, оговорка сделалась распространенной фор- мой рассуждения о предмете. Иногда она могла звучать чистой иронией, как, например, у Лоуэлла, который, словно в споре с самим собой (и с други- ми, разумеется, тоже), пишет так: «Сейчас все ужасно хло- почут о национальной литературе, и вся страна... с улыбкой прижимает к материнской груди тряпичную куклу, так, слов- но это живое, из крови и плоти, существо, которое со време- нем укрепит кости и нарастит мускулы». 179
Николай Анастасьев Иногда — искала и находила художественное выражение или, скажем, художественно-публицистическое, потому что слишком уж выпирает идея. В 1827 году путешественник, на- туралист, художник — ученик самого Давида, — Джон Джеймс Одюбон выпустил свой первый альбом живописи «Птицы Америки», который совершенно потряс современ- ников: их глазам предстал мир родного леса, быть может не вполне и не всегда соответствующий действительным про- порциям и краскам, но зато какой живой и волнующий! Не исключено, что именно это событие породило некоторое вре- мя спустя орнитологический сюжет в литературной поле- мике. Принял в ней участие и Генри Лонгфелло, сильно жу- ривший молодых поэтов за особое пристрастие к жаворон- кам и соловьям, которые в Америке не водятся, — явно со страниц английских книг залетели. Но тот же самый Лонг- фелло, полемист-патриот и будущий автор «Гайаваты», пи- шет роман «Каваноу», где, между прочим, происходит такой диалог между писателем Черчиллем и его гостем по имени Хэтауэй, который, задумав издавать журнал в чисто нацио- нальном духе, приехал к мэтру посоветоваться. Вот как он разворачивается (привожу, естественно, лишь ключевые фрагменты). ХАТАУЭЙ. Пусть наша литература будет национальной. Она либо национальна, либо вообще не литература. ЧЕРЧИЛЛЬ. Совсем наоборот, очень даже литература. До определенной степени национальное — благо, но всеоб- щее — лучше. Своим величием поэты других стран обязаны не национальному, но всеобщему. Корнями своими они ухо- дят в родную почву; но крона шелестит в непатриотическом воздухе... листья излучают тот бесконечный свет, что распро- страняется по всему миру. Давайте распахнем все окна... ХАТАУЭЙ. Нам не нужно ремесло, не нужен изыск. Нам нужен гений — природный, дикий, оригинальный, свободный! ЧЕРЧИЛЛЬ. Но, если этот гений не владеет ремеслом, как же ему выразить себя? Подобно тому, как наша кровь сме- шивается с кровью всех народов, их мысли и чувства прони- 180
АМЕРИКАНЦЫ кают, в конце концов, и в нашу литературу. У немцев мы возьмем их нежность; у испанцев — страсть; у французов — живость. Вспомним еще в школе полученный урок и не станем под- менять героя автором, тем более что порой Лонгфелло впол- не откровенно отступает от Черчилля на безопасно-ирони- ческое расстояние. «Однажды вечером он (Черчилль. — Н.А.), в сотый, должно быть, раз, принялся за свой Великий Ро- ман — предмет многократных решений и бесконечных угры- зений совести, роман, который он столько раз твердо соби- рался начать, но так и не начинал...» И тем более что иногда автор заставляет героя нести со- вершенную ерунду — где это он нашел у немцев «нежность»? Германский гений, как справедливо заметил Блок, сумрачен. Тем не менее, по существу, незамысловатая речь писате- ля вымышленного близка писателю реальному. И кажется даже, этот последний вступает в подспудную полемику с Эмерсоном — «Американский ученый» прозвучал всего за три года до появления романа. Однако же ирония иронией, романические диалоги диалогами, а отчетливее всего мысль, мысль, напоминаю, непрямая, оговорочная, звучит, как ей и прилично, в критическом контексте. Например, в статьях Эдгара По, первого по-настоящему крупного литературного критика в Америке. Человек угрюмый, он сильно издевался над пишущей бра- тией, готовой находить в Америке гениев десятками, но лишь потому, что в этой браваде нет никакой нужды: «Наконец-то мы дожили до таких времен, когда наша литература может и должна опираться на собственные достоинства — и отвечать за собственные недостатки. Мы оборвали помочи, которые держит в руках наша британская бабулька, или, лучше ска- зать, пережили первые часы нашей вновь обретенной свобо- ды». Такая позиция позволяет подергать за бороду самого Лонгфелло — как раз за чрезмерное, на грани эпигонства, по- чтение к английским и немецким образцам (но тут По при- страстен и несправедлив). Такая позиция позволяет небреж- 181
Николай Анастасьев но отмахнуться (жива, жива еще обида) от «Эдинбургского обозрения»: «Вопрос: кто читает американские книги — по- терял и смысл, и остроту». Но в то же время Эдгара По раз- дражают не только чрезмерный оценочный энтузиазм, не только воинственные патриотические речи, но и вообще лю- бые рассуждения о национальном начале в литературе. Это есть, в его глазах, признак интеллектуальной недостаточно- сти, это комплекс провинциалов, что же касается требова- ния повернуться в сторону американских тем и американс- ких лиц, то это «требование скорее политическое, чем лите- ратурное». Настоящая литература национальной быть не может. Единственной ареной для подлинного поэта-лицедея всегда остается целый свет, границами не разделенный. Та- кие вот контраверзы. Их не избежал, более того, смело шел им навстречу Гер- ман Мелвилл. А чего еще можно ожидать от человека, кото- рый считает, что любое законченное дело — дело гиблое (между прочим, статью о Готорне он писал одновременно с «Моби Диком»)? Как мы видели, Мелвилл не только надеждой себя и дру- гих тешит, он настойчиво повторяет, что американская ли- тература — это не будущее, но настоящее — в лице Готор- на, а следом за ним и других. «Говорят: либо ты веришь в непогрешимость Шекспира, либо тебе нечего делать в этой стране. Но что это за позиция для американца — человека, призванного воплотить прогрессивную республиканскую идею в литературе, как и в самой жизни? Поверьте, друзья мои, что люди, немногим уступающие Шекспиру, сейчас, в эту самую минуту, рождаются на берегах Огайо. И настанет день, когда вы спросите: «Кто читает книги англичан-совре- менников?» . Как видим, годы идут, а память о чувствительном уколе не стирается — вслед за По на давнюю публикацию «Эдин- бургского обозрения» оборачивается и Мелвилл. Последуем, однако, за его мыслями. «Назовите (американ- ского писателя. — Н.А.) просто американцем, и более высо- 182
АМЕРИКАНЦЫ кой похвалы вы его не удостоите», — это тезис. А за ним идет уточнение, тезис колеблющее: «Отсюда вовсе не следует, что все американские писатели должны трудолюбиво разраба- тывать национальную тему; я только одно имею в виду — не надо американскому писателю стараться выглядеть похожим на писателя английского или французского. Пусть он пишет просто как человек и тогда наверняка будет писать, как аме- риканец». Завершается же все это рассуждение ударной фразой, которая благодетельно противоречит возведенной было кон- струкции: «Гении всего мира, взявшись за руки, образуют единый круг, и охвачен он одной и той же дрожью узнава- ния». Мелвилл обозревает в данном случае мировую сцену и, возможно, того не ведая, повторяет острую мысль Гете, выс- казанную за двадцать лет до того: время национальных ли- тератур истекает, на очереди — литература всемирная. Но если узнают друг друга гении, разделенные языками и эпо- хам^, то соотечественникам и современникам такое узнава- ние должно даваться еще легче. Джеймс Рассел Лоуэлл раздраженно отмахивался от «Ли- стьев травы», не находя в них ни грана поэзии, Джон Уитть- ер, поэт чрезвычайно почитаемый в Америке середины XIX века, вообще бросил книгу в камин, едва прочитав первые несколько строк. Но они — не гении. А гений Уолт Уитмен, нимало не скрывая того, что оттал- кивает его от гения Эдгара По, тем не менее свободно с ним перекликается. 17 ноября 1875 года он пришел на открытие памятника автору «Ворона» в Балтиморе и потом набросал несколько строк — в форме газетного отчета, который на самом деле не был написан и соответственно опубликован. Мол, церемонию почтил своим присутствием Уолт Уитмен, выступить отка- зался, но потом в кругу друзей заявил следующее: «До само- го последнего времени писания Эдгара По меня отвращали. Я 183
Николай Анастасьев ожидал, и все еще ожидаю, от поэзии сверкающего солнца и свежего воздуха, крепкого и уверенного здоровья, а не безу- мия... Но недавно мне приснился сон. Я видел судно в полноч- ном бушующем море. Это был не большой, полностью осна- щенный корабль, не огромный пароход, уверенно проклады- вающий себе путь сквозь бурю, нет, — роскошная шхуна, или яхта, вроде тех, что я часто видел непринужденно покачива- ющимися в бухтах Манхэттена или Лонг-Айленда; и вот сей- час, потеряв управление, с порванными парусами и расщеп- ленными бортами, она пробивалась в ночи сквозь снежную пургу, и ветер, и волны. На палубе смутно виднелась строй- ная, небольшая, отлично сложенная фигура человека; он явно наслаждался этой тьмой, этим ужасом, коего повелителем и жертвой сам же и был. Наверное, снился мне Эдгар По, его дух, его судьба и его стихи — сумрачные, угрюмые стихи». Однако же, помимо гениальности, у американцев XIX века была и ОБЪЕКТИВНАЯ почва для взаимопонимания. Тут по всем правилам надо бы неторопливо, с толком по- гдворить о природе и особенностях американского романтиз- ма — ибо речь идет о временах его зарождения, бурного рос- та и, далее, заката (хотя ни в коем случае не гибели). Однако поскольку я лишь освещаю сцену, то и сейчас уместно про- сто направить луч в нужном направлении. У американских романтиков нет стройной теории, какая есть у немцев. У них практически нет манифестов, которые так любят англичане. Но идея у них есть, она-то и объединяет даже антиподов. Что это за идея, мы уже видели, — строительство НАЦИ- ОНАЛЬНОЙ литературы; теперь посмотрим, откуда она ра- стет и соответственно чем прорастает. Потому что, как изве- стно, одно дело идея, другое — живая материя творчества. Хронологически американский романтизм начинался од- новременно с романтизмом европейским: Вашингтон Ирвинг даже на пять лет старше Байрона, а Джон Пендлтон Кенне- ди, второстепенный, в общем-то, но в свою пору популярный (на уровне Купера) исторический романист, — ровесник Кит- са. Но дороги разошлись уже на старте да так толком и не 184
АМЕРИКАНЦЫ пересеклись. Из этого совсем не следует, будто под одним именем скрываются разные предметы. Подобно Шатобриа- ну, тосковал по идеальной, слаженной, гармонической лич- ности Фенимор Купер. Подобно Китсу, искал истину в кра- соте Эдгар По. Подобно Блейку, Мелвилл хотел в едином мгно- вении запечатлеть целую вечность. Только разная это была тоска и разные поиски, да и понятия о мгновении и о вечности — несходные. Ибо литература разви- вается в определенной обстановке и, никуда все-таки от этого не уйдешь, испытывает с ее стороны сильное давление. В Европе третье сословие мощно рвануло вперед, и уж не знаю, породило ли себе противника в лице пролетариата, но в лице поэта — точно. Ему, поэту, претил ростовщический дух, ему скучны были близлежащие цели, и время, утратив- шее героев, было для него чужим временем. Отсюда и Гароль- дов плащ, и трепетный интерес к прошлому, бесконечно от- даленному прошлому, в котором пребывают титаны духа и былинные богатыри. Причем, заметим, это не чья-то там, это своя, родная, ис- торйя. В Соединенных же Штатах ситуация переживает очеред- ное зеркальное превращение. Писателям тут не просто не на что — у себя — оборачи- ваться, да, пожалуй, и незачем. Прошлое не только не прошло, оно совсем рядом, оно даже не прошлое, стоит протянуть руку, очистить вчерашний день от лишних (или кажущихся таковыми) напластований, при- вычек, предрассудков и, захватив в дорогу все живое, дви- нуться дальше. За пятьдесят лет, разделивших вторую войну с англича- нами (1812 — 1815) и войну Гражданскую (1861 — 1865), на- селение страны выросло в четыре раза, количество штатов удвоилось, а ни в чем не знающий меры Уитмен предсказы- вал скорое, на дистанции всего в несколько лет, увеличение их до пятидесяти, а потом и до ста. Граница буквально с каж- дым новым днем отодвигалась все дальше на запад. Меня- 185
Николай Анастасьев лись нравы, менялся облик и даже одежда людей. На смену парикам и камзолам, доставшимся в наследство от англичан и французов, приходила удобная рабочая одежда, даже свет- ские дамы упрощали наряды, да и косметикой переставали увлекаться. Попутно неудержимому развитию техники про- исходила сильная либерализация церкви, баптисты, пресви- териане, методисты строили молельные дома, а о Мэзерах и думать позабыли. Делались первые по-настоящему крупные состояния, что, как водится, сопровождалось большим жуль- ничеством и самой беззастенчивой коррупцией. В середине 1820-х годов состоялся шумный процесс над начальником нью- йоркской таможни, первым, как обнаружили историки, го- сударственным чиновником, наворовавшим миллион долла- ров. Впрочем, скандал как возник, так быстро и забылся. Об- щественное мнение увидело в этом эпизоде лишь досадные издержки роста. И дело тут не только в самодовольстве, ка- ким отличаются обычно большие и сильные страны, а стра- ны-нувориши (вчера аутсайдеры — сегодня чемпионы) — тём более. Была в этой гонке за мировое первенство, в кото- рой все средства хороши, не только материальная сторона. Быть может, американцы, увлеченные предпринимательс- ким азартом и всяческого рода полезными открытиями, и подзабыли несколько заветы первопоселенцев, но провиден- циальная идея не исчезла. Да она ведь и с самого начала рабо- ты не чуралась — трудолюбивая, можно сказать, идея. Имен- но в эту пору произошло обратное превращение пионера- покорителя природы в пилигрима-светоносца, а дорога, ве- дущая сквозь густые чащи к Аппалачам и дальше, сделалась Путем. Юный иммигрант из Германии Джон Джейкоб Астор, сту- пивший на американскую землю в год обретения независи- мости, со временем стал миллиардером-меховщиком — пер- вым американским финансовым бароном. Но выяснилось, что этого, то есть просто денег, мало. Астор снарядил экспеди- цию на северо-запад, чтобы основать там новое поселение — Асторию, — и хоть люди сведущие утверждают, что в основе 186
АМЕРИКАНЦЫ замысла лежала все же коммерция, современники предпо- читали усматривать в этом проекте и романтический запал, и романтическую жажду величия, которую языком бухгал- терских книг не передашь. Именно так воспринял его, и даже целую книгу герою посвятил, Вашингтон Ирвинг. Таков об- щественный пейзаж, таковы общественные настроения — ли- тература их вольно-невольно впитывала. Американские ро- мантики — люди в общем здоровой психики и жизнерадост- ного мироощущения, недаром Ирвинг даже поместье свое назвал символически: «Солнечная сторона». Выбиваются «из строя» Эдгар По и Герман Мелвилл? Разу- меется, потому другой, куда более многолюдный «строй» — читающая публика — и смотрела на них так косо; потом, правда, обоим поставили памятники — не без сторонней, то есть европейской, помощи. И все-таки — издали это, конечно, сделать гораздо про- ще — можно уловить, что оба немало тяготятся собственной вселенской тоской. Для одного целительным средством стал интеллектуальный детектив с его красотой математической формулы, для другого — отчасти историческая комедия («Из- раэл Поттер»), но еще больше — поиск внутреннего душев- ного равновесия: «Я написал, — делится Мелвилл с Готор- ном, — святотатственную книгу, а ощущаю себя словно не- винный агнец». Не исключено, автор «Моби Дика» только уго- варивал себя, но и в таком случае самовнушение знамена- тельно. Короче, оптимизм, то ли явный, то ли подавленный, — родовая мета американской романтической литературы, что делает ее, по европейскому стандарту, как бы не очень ро- мантической. Во всяком случае, Колридж отстоит заметно дальше от Филдинга, чем Готорн от Бенджамена Франклина. Жизнерадостное мироощущение порождает и свой стиль: он отличается совершенно непривычным для романтической школы демократизмом. Язвительный Марк Твен не поленил- ся целый фельетон написать («Литературные грехи Фени- мора Купера»), отыскав у классика — уже классика! — 114 из 115 возможных нарушений правил, которым должен сле- 187
Николай Анастасьев довать любой писатель. И слова у него приблизительные, и с расстояниями он не в ладу (только что было 50 футов, и вот уже всего тридцать), и цвета передает неверно. Но даже если встать в этом споре — споре не просто одного писателя с дру- гим, но реалиста с романтиком, — даже если взять в нем сто- рону Твена (чего делать заведомо не надо, просто для чисто- ты опыта), то и тогда обнаружится, что Купер в сравнении, скажем, со своим старшим современником Шатобрианом выглядит едва ли не прилежным копиистом природы. По его тропинкам можно пройти, ветви его дубов можно припод- нять, ну а к «призраку, за которым волочатся длинные по- кровы» («Атала») даже не прислонишься. Положим, живость у Купера — это как раз природная живость, лица у него по- лучаются куда хуже, женские не даются вообще, а индейские сильно приукрашены, что сразу заметил любивший его Пуш- кин. Однако же и эти романтизированные краски замешены на местном материале, а стоило Куперу оторваться от род- ной почвы и отправиться вслед за Вальтером Скоттом во времена шотландского средневековья, как все мгновенно по- блекло. «...Вы услышите в отдалении рев его Ниагары» — стран- ная, по правде говоря, похвала романтическому писателю, но, если он американец, все становится на свои места. Шиллер считал, что нужно преодолеть формой материю. Так это в том случае, если материя уродлива. А если поэтич- на сама действительность (или, а только это и важно, тако- вой ее воспринимает сознание), то к чему хлопотать, выду- мывая небыль, надо просто обнаружить и всем показать ок- ружающую красоту. Собственно, Дэниэль Бун и Дэви Кро- кетт — фигуры романтические, в них очень много общего с Натти Бампо. «Благородный дикарь» приобретает черты охотника-лесовика. При свете новых мифов утрачивает свою сакральность миф классический. Пылкий политический журналист и до- вольно посредственный, хотя и плодовитый, поэт Уильям Каллен Брайант так говорил в одной из лекций о поэзии, чи- 188
АМЕРИКАНЦЫ тайных им в середине 20-х годов в Нью-Йорке: «Гений мифо- логической поэзии сковал естественность и простодушие... Я убежден, что в окружении своих жизненных обстоятельств, переживая и сочувствуя, радуясь и скорбя, подверженные превратностям своей судьбы, люди представляют собою луч- ший предмет поэзии, нежели племя вымышленных существ. Пусть ручей расскажет мне, как приходили на водопой ста- да; как в жаркий полдень здесь утолил жажду, благословляя воду, усталый путник; как школьник тянулся за орехами, на- висшими над бурлящим студеным потоком; пусть расскажет ручей о юности и здоровье, о чистоте и радости, а что причи- ною здесь какая-то наяда, — это мне совсем безразлично». То есть как это безразлично? Сказано ведь: «Обращение к античности порождено бегством от удручающих обстоя- тельств века». Так это кем сказано? — Фридрихом Шлеге- лем. И не стоит считаться: мол, один — из круга немногих призванных на пиру культуры, другой — из многих званых. Важнее то, что один — европеец, а другой — американец. Этим ключевым словом я и закончу, пожалуй, свою сприн- терскую пробежку по садам романтической словесности Но- вого Света. Естественно, при такой скорости, а главное, при обзоре с очень высокой точки пропадают детали. Между тем, как все мы хорошо знаем, главный интерес литературы в них и состоит. Даже не главный, а единственный. Потому от общего перехожу к крупным планам, сближая при этом фигуры, которые как будто сближать не принято. Только это никакое не диссидентство — просто мне и по форме выражения нравится, и по существу кажется правильной мысль Германа Мелвилла: «Литература — единый организм, и кровь у тех, кто ее делает, одной группы».
Николаи Анастасьев ПОСЛЫ (ВАШИНГТОН ИРВИНГ — ГЕНРИ ДЖЕЙМС) Когда в 1859 году 76-ти лет отроду скончался Вашингтон Ирвинг, Генри Джеймсу было 16 лет, и в принципе он вполне мог видеть мэтра в нью-йоркском доме своего отца, давно сде- лавшемся чем-то вроде клуба интеллектуалов. Сюда заха- живали Эмерсон, Карлейль, Теккерей, почему бы не оказать- ся и Ирвингу, благо «Солнечная сторона» не так уж далеко от Вашингтонской площади, которой в дальнейшем предстоит стать и местом действия, и названием одного из романов тог- дашнего юноши, кажется не помышляющего пока о писатель- ской карьере. Но это встреча воображаемая, а была и реаль- ная, пусть беглая, собственно, даже не встреча, а мимолетное впечатление, запавшее, однако, в сознание. Много лет спустя в автобиографической трилогии, в первом ее томе («Маль- чик и другие») Джеймс припомнит, что совсем еще ребенком путешествовал с отцом по морю тем же пароходом, на борту которого оказался Вашингтон Ирвинг, и взрослые о чем-то долго говорили, кажется, о загадочной смерти Маргарет Фул- лер, видного лидера сначала аболиционистского, а затем суф- ражистского движения. Не исключено, впрочем, и даже ско- рее всего этот эпизод выплыл из глубин памяти после посе- щения дома-музея на «Солнечной стороне», о котором Джеймс 190
АМЕРИКАНЦЫ пишет в эссе «Нью-Йорк и Гудзон: весенние впечатления» — здесь, вдали от оживленных дорог, у подножия холма «рас- кинулась Сонная Долина, возникшая некогда в чудесном во- ображении» хозяина усадьбы. Эта встреча-невстреча положила начало всему осталь- ному — линии судьбы Вашингтона Ирвинга и Генри Джейм- са то сближаются на мгновение, то решительно расходятся, чтобы, в конце концов, но уже на трудно различимой глуби- не, объективно, исторически сойтись. Джеймс, даром что он на два поколения моложе, словно бы представительствует от имени старой, провиденциаль- ной Америки. Отдаленные предки его, первопоселенцы, слы- шали или, во всяком случае, могли слышать Джона Уинтро- па, затем отца и сына Мэзеров и глубоко восприняли то ви- дение Америки, что являлось огненному взору отцов-пилиг- римов. Семейную традицию оборвал лишь Генри Джеймс- старший; этот видный автор трудов по религиозной истории был теологом-диссидентом, ненавидевшим догму, и, кажет- ся, дети — философ Уильям и писатель Генри — унаследо- вали его непокорный дух. Вашингтон Ирвинг же американец лишь во втором поколении, и среди предков его — матросы и мелкие лавочники; отец же, перебравшись в Новый Свет, занялся виноторговлей и скобяным делом. Словом, типичный средний класс и, стало быть, другая Америка — та, что прочно упирается ногами в землю. Другая и в то же время та же са- мая, ибо, стоит ли повторять, земные и небесные дела тут были связаны изначально. Вашингтон Ирвинг родился в год победоносного завершения Войны за независимость — отсю- да, естественно, имя; и рос в романтическую эпоху великих упований, мощного укрепления американского духа и созна- ния. Генри Джеймс родился в 1843 году, и зрелые годы его пришлись на скучную эпоху, когда Америка, по-прежнему гордая ролью маяка демократии, принялась стремительно догонять Европу в экономическом плане и со временем сде- лалась самой богатой, самой сильной страной мира. Да, эпоха иная, но в своем роде тоже переходная. 191
Николаи Анастасьев Европа как раз сближает-разделяет обоих в очередной раз. Сближает в том смысле, что трудно себе представить творчество как Ирвинга, так и Джеймса без Старого Света, его культурных традиций, его сюжетов, его легенд. Но ху- дожник и мир — это не то же, что художник в мире. Ирвинг по Европе путешествовал — иное дело, что поез- дки эти растягивались на годы, так что туристом его не назо- вешь. Ирвинг в Европе служил — сначала в качестве атташе при американском посольстве в Мадриде, затем секретарем в Лондоне и, наконец (какая, однако, карьера!), послом в той же Испании. Ну а Генри Джеймс по Европе не путешествовал и в Европе не служил — он там начиная с определенного мо- мента жил, а незадолго до кончины, последовавшей в 1916 году, принял английское гражданство. Жил, стал гражда- нином и осознавал себя или, во всяком случае, пытался осоз- нать (эта оговорка нам еще вспомнится) европейцем. То есть поплыл путем, обратным тому, что выбрали его отда- ленные предки. Наконец, оба стоят у истоков литературных эпох, оба вы- ступают пролагателями новых дорог. Только вот дороги эти разные и пересечься им (во всяком случае, в восприятии са- мих путников) чрезвычайно нелегко. Тем не менее только это, серьезно говоря, и представляет интерес: все остальное — генеалогия, местожительство, не говоря уж о местах службы, — дело попутное. Профессионально литературой Ирвинг начал занимать- ся довольно поздно, примерно в 35-летнем возрасте, но зато оставшиеся ему не короткие годы получились чрезвычайно продуктивными: 6 новеллистических сборников, книга пу- тешествий («Поездка в прерии») и еще романизированные или просто биографии Колумба, Магомета, Голдсмита, Ас- тора, а совсем незадолго до кончины Ирвинг завершил под- робнейшее, в пяти томах, жизнеописание Джорджа Вашинг- тона. 192
АМЕРИКАНЦЫ Впрочем, дебют состоялся раньше. В 1807 году Вашингтон Ирвинг вместе со своим братом Уильямом и приятелем, впос- ледствии третьестепенным романистом Джеймсом Кирком Полдингом, затеял нечто вроде иллюстрированного перио- дического издания с загадочным названием «Сальмагунди» (что-нибудь вроде «Смесь», «Всякая всячина»). То было, по существу, собрание анекдотов из нью-йоркской жизни — не- что похожее на аддисоновский «Зритель», все еще остаю- щийся в культурной памяти Америки. Но это была скорее забава или, скажем, разминка, а два года спустя читающая публика уже вовсю перемывала косточки некоему Дидриху Никербокеру, автору «Истории Нью-Йорка». Этот «низень- кий, шустрый на вид старый джентльмен, в порыжелом чер- ном кафтане, бархатных штанах оливкового цвета и в малень- кой треуголке» целыми днями бродит по городу, пригляды- вается к мелькающим лицам и сценкам, подхватывает на лету слухи, вынюхивает последние новости, а вечерами, воз- вращаясь к себе в гостиницу, трудолюбиво переносит уви- денное на бумагу. В какой-то момент хронист таинственно исчезает, оставив вместо платы за номер кипу бумаг. Псевдоним быстро раскрылся, за маской обнаружилось лицо реального человека — это был, естественно, Вашинг- тон Ирвинг, и сделался он жертвой не только пересудов, но и самых свирепых нападок. Многие из читателей почему-то ре- шили, что автор — это тайный (затем буффонада и потребо- валась, но нас не проведешь) агент федералистов, подкапы- вающийся под политику Томаса Джефферсона с его благо- родным стремлением предоставить как можно больше прав штатам. А может быть, и не «почему-то». Американская го- сударственность в ту пору только становилась, все были нео- быкновенно увлечены политикой и партийной борьбой и в любой, даже невинной, реплике ловили намек на современ- ность и современников, особенно если у них громкие имена. А вот живучесть мифа действительно способна удивить. Даже сейчас и на родине писателя, и далеко за ее пределами говорят, что «История Нью-Йорка» — это, прежде всего, бле- 7 - 6622 Анастасьев, 1 193
Николай Анастасьев стящая сатира на Америку начала XIX века. Это какая-то странная аберрация зрения и повреждение слуха. Сатира — это Свифт, это Вольтер, это, если угодно, почти беспомощ- ный «Позолоченный век» (написанный, кстати, Твеном в со- авторстве с журналистом Чарлзом Дадли Уорнером), коро- че говоря, сатира — это злое преувеличение дурных, отжив- ших, но упрямо цепляющихся за жизнь форм действитель- ности. Может быть, не обязательно злое, может быть, и про- сто вызывающее — по Бахтину, телесный низ, — но в любом случае инструмент давления на тиранию господствующей культуры. Однако же «История...» это не то и не другое. Там действительно есть подобие шаржа на Джефферсона, есть и глухие (для современников, по-видимому, отчетливые) ссыл- ки на текущие обстоятельства, но книгу эту делают книгой не шаржи и не публицистика, а в духе «Сальмагунди» — ви- ньетки, профильные зарисовки лиц и еще легкая ностальгия по тем ушедшим временам, когда город, поднявшийся на бе- регах Гудзона, назывался Новым Амстердамом, по провин- ции Новые Нидерланды не шныряли вечно озабоченные сбор- щики налогов, а в трактирах, как и положено, потягивали пиво, сплетничали и раскуривали трубки, вместо того чтобы предаваться пылким рассуждениям о свободе и демократии. И конечно, «История Нью-Йорка» — это еще и литература. Американская литература, о чем свидетельствуют даже не место действия, не персонажи, но стиль и интонация. Близкие предшественники заимствовали манеру англичан и иных евро- пейцев, Ирвинг же изящно пародирует Вальтера Скотта и са- мого Сервантеса, что уже само по себе свидетельствует, как бы сказать, об уверенности и национальном самостоянье. Он полюбил и саму эту книгу — раз пять к ней впослед- ствии возвращался, то дописывая что-то, то убирая, — и мас- ку Дидриха Никербокера, под именем которого не раз выс- тупал в литературе и дальше. И все-таки не «История» обеспечила ее автору место в пантеоне. И не романы-биографии. И уж тем более не «Поез- дка в прерии». Когда после многолетних европейских стран- 194
АМЕРИКАНЦЫ ствий Ирвинг вернулся домой, соотечественники, забыв бы- лые обиды или, скорее, недоразумения, устроили ему — в то время уже международной знаменитости — восторженную встречу, да и далее не оставляли своим расположением, в формах, правда, самых простодушных: сначала Ирвинга выд- винули кандидатом на пост нью-йоркского мэра, потом по- пытались соблазнить министерским портфелем в правитель- стве президента Ван Бюрена. От обоих предложений он бла- горазумно отказался, однако, как бы в знак признательности, и еще, компенсируя долгие годы разлуки, отправился в дли- тельный маршрут по пограничной полосе, осваивая таким образом подлинную Америку. В результате и появилась упо- мянутая книга. Но лучше бы Ирвинг не писал ее. Он, человек уже не такой молодой, честно делил со спутниками тяготы кочевой жизни и честно старался найти в ней поэзию. Но не получалось. Не воспламеняли его фантазию непролазные чащи, бизоны, мустанги, избушки скватерров, индейцы и все в этом роде. Разумеется, воспроизводя этот быт на бумаге, он попытался расцветить его столь милыми своему сердцу ара- бесками, но вышло тяжеловесно и натужно, совсем не как у Купера, а впоследствии Лонгфелло. Как справедливо заме- тил Вернон Луис Паррингтон, еще один, вслед за Токвилем и Генри Адамсом, глубокий исследователь американской куль- туры и самой идеи американизма, «в глазах Ирвинга трубка старого Дидриха Никербокера стоила гораздо больше, чем весь новый Уолл-стрит, или буйная демократия, обряжен- ная в засаленную одежду, говорящая с ирландским акцентом и сгоняемая к избирательным урнам дельцами из Таммани- Холла». Но это же явный парадокс. Писатель, ощущающий себя американцем, писатель, которого во всем читающем мире уже при жизни сочли — и сочли справедливо — классиком национальной литературы, попав на родную почву, замеча- тельный свой дар, голос свой будто бы утрачивает. Надо разобраться, а для этого обратиться к новеллистике Вашингтона Ирвинга, то есть как раз к той части его насле- 195
Николай Анастасьев дия, которая и принесла ему мировую славу. Жанр, разуме- ется, существовал к тому времени давно, но именно Ирвинг придал ему резкие черты, которые после назвали американ- скими и которые сохранялись долгие десятилетия, да не ис- чезли и поныне, хотя, естественно, внутренние перемены происходили и истоки можно проследить не всегда. Тем не менее, не будь Ирвинга, не было бы Готорна, Джека Лондона, Шервуда Андерсона, Скотта Фицджеральда, Хемингуэя. Новелла — жанр стремительный и жанр событийный, верно? По крайней мере, новелла классическая, так сказать, дочеховская. Вообще-то верно, но скорее во французском ва- рианте. А в американском не особенно (хотя, конечно, бывает и так, взять хоть ОТенри). И начинается это с Ирвинга. Дина- мика у него есть, но это не динамика действия, ритм пове- ствования как раз замедленный и местами даже тягучий. «Великий поток переселений и прогресса, непрерывно меняющий облик... нашей беспокойной страны, проходит здесь (на берегах Гудзона. — Н.А.) совсем незамеченным. Долины эти подобны крошечным заводям у берегов бурных ручьев, заводям, где можно видеть, как соломинка или пу- зырек воздуха стоят себе мирно на якоре или медленно кру- жатся в игрушечной бухточке, не задеваемые порывом про- носящегося мимо течения. И хотя с тех пор я бродил среди дремотных теней Сонной Лощины, миновало немало лет, я все еще спрашиваю себя, не произрастают ли в ее богоспа- саемом лоне все те же деревья и те же семьи» («Легенда о Сонной Лощине»). Тогда какова же основа? Ну конечно, скажет любой мало-мальски сведущий чита- тель, — всяческая небывальщина. Мистификация (хотя и не мистика в духе Эдгара По). И будет, разумеется, прав. Леген- да о Сонной Лощине — это на самом деле легенда о всаднике, ищущем свою оторванную в каком-то рыцарском сражении голову. В другой новелле возникает дом с привидениями (она так и названа), в третьей ищут клад, в четвертой бедную де- вушку похищает призрак и так далее. Но тот же проница- 196
АМЕРИКАНЦЫ тельный читатель наверняка заметил, что вся чертовщина постоянно сама себя разоблачает. Стоит утихнуть ночной вьюге и лечь на землю первым лучам мирного солнца, на ме- сте оторванной головы оказывается тыква, которую один здешний ловелас, памятуя о давнем поверье, метнул в своего незадачливого соперника. Да и соперник, начитавшись ста- рых книг, только воображает себя героем, а на самом деле сельский учитель, являющийся ко всему прочему «облада- телем крошечной, приплюснутой у макушки головки, огром- ных ушей, больших зеленых и как бы стеклянных глаз, длин- ного, как у кулика, носа — ни дать ни взять флюгер в образе петушка, красующийся на спице и указывающий направле- ние ветра». Словом, чучело гороховое. Недаром примерно столетие спустя другая литературная героиня, особой начи- танностью вообще-то не отличающаяся (но кто же не знает Вашингтона Ирвинга?), короче, фолкнеровская Юла Уорнер, отводит эротические притязания своего школьного учителя небрежной репликой: тоже мне Икабод Крейн выискался (кстати, и назвал своего персонажа Ирвинг разоблачитель- но, библейское имя явно не сочетается с фамилией, которая по-английски означает «журавль»). Рыцарь — деревенский увалень. В доме с привидениями никаких трупов нет — всего лишь оленя на охоте застрели- ли. Призраки охотно обретают плоть. Да, но как происходят такие превращения? Я имею в виду, как они оправданы ли- тературно? Вот тут-то и проступает другая особенность ир- винговской (то есть американской) новеллы: она не столько написана, сколько рассказана — скажем, у камелька, неви- димому собеседнику или целой компании, скорее всего не- большой, а главное, сочувственной. Присутствие слушателя определяет эстетику новеллы, ее интонационный лад, рит- мику, образность, наконец, всю эту чреду театральных пере- одеваний — никаких секретов, под занавес все должно быть правильно воспринято и понято. Вот зачин одной из самых известных новелл Ирвинга «Дольф Хейлигер»: «Поскольку наш век любит рассказы, у меня тоже время от времени воз- 197
Николай Анастасьев никает искушение попотчевать читателя за ужином какой- нибудь историей». Впоследствии эту риторическую тради- цию замечательно развил Марк Твен, оказалась она близка и Фолкнеру, который, несколько кокетничая, призывал не ис- кать в его «книгах больше, чем (он) сам в них вложил. Мне нравится рассказывать о людях и положениях. И это все». Самораскрытие. Но все-таки и тайна, хотя бы видимость тайны тоже. Теперь становится понятно, отчего Ирвингу ни- как не давалась ни проза, ни даже суровая поэзия границы, — та самая поэзия, которую нашел сначала Марк Твен, а за ним Джек Лондон. Все-таки зачинатель был романтиком, а ро- мантика, пусть с поправкой на местный колорит, — искусст- во дальнозоркое, ему нужно расстояние времени и простран- ство, а иногда то и другое вместе. И конечно, нужна фантазия, а какая же фантазия в пиле и топоре? Ее, пожалуй, и на берегах Гудзона, во всяком случае, в нынешнем его виде отыскать нелегко, оттого Ирвинг и ста- вит декорации средневековья, а поскольку своего нет, то одал- живается у Европы, в буквальном смысле берет напрокат, иногда указывая на источник (как в «Женихе-призраке», сю- жет которого позаимствован в «Леноре» Бюргера, известной нам, русским, по блестящему переложению Жуковского — современника Ирвинга), иногда умалчивая (как в «Сонной Лощине», представляющей вариацию того же Бюргера, дру- гой его баллады — «Дикий охотник»). Но, пересекая океан, европейский образец вместе с име- нами героев совершенно утрачивает оригинальную приро- ду, становясь чистейшей условностью. Впрочем, он, даже и оставаясь на собственной почве, ее не удерживает — рука- то переводчика та же, американская. Старинный замок где-то неподалеку от слияния Рейна и Майна. Сватовство. Невеста — дочь владетельного барона — подобающим образом одета и подобающим образом взволно- ванна. Гости собрались, роги полнятся вином, но жениха все нет и нет. Отступление — леденящий кровь рассказ: по до- роге к счастью молодой человек становится жертвой разбой- 198
АМЕРИКАНЦЫ ников, которыми кишат леса в южной Германии. Умирая, он наказывает другу немедленно отправиться в замок и объяс- нить роковую причину своего отсутствия. Тот повинуется. Рассказ возвращается к началу. Посланец, загнав коня, появ- ляется на месте действия, но истомленные ожиданием гости и слова вымолвить ему не дают, принимая Германа фон Штар- кенберга за самого жениха. Однако же начинаются чудеса. Рыцарь невероятно увеличивается в размерах и начинает замогильно чревовещать: «Я — мертвец, меня убили разбой- ники... мое тело покоится в Вюрцбурге... в полночь меня пре- дадут погребению... меня ждет могила». На следующее утро чудеса продолжаются. Погребенный восстает из могилы и по- хищает невесту. Примечание: Герман с первого взгляда влю- бился в девушку и, одурачив подогретую вином, а к тому же благодарно-доверчивую публику, чудесным образом сменил облик. По прошествии времени он, естественно, сам призна- ется в проделке (все тот же «Жених-призрак»). Все довольны, в том числе американские читатели. Они сразу, конечно, заметили сходство между Германом и земля- ками, каким-нибудь Томом Уокером, а также между фон Лан- дсхортом и Дидрихом Никербокером. Это — Америка под на- званием Германия. А вот Америка под названием Испания — в эту страну Ир- винг был влюблен и посвятил ей целый новеллистический цикл— «Альгамбра». Похоже, и впрямь Испания— какой она нам кажется издали: сторожевые башни, мавританские кривые сабли, изумрудные ожерелья, величественные двор- цы, соколиная охота, неземная музыка лютни, пажи, танцов- щицы. И имена, сама музыка имен — Саида, Сораида, Руис де Аларкон. Только чары в какой-то момент рассеиваются, и весь этот невыразимо обольстительный, такой романтический мир оборачивается чистой буффонадой. Пажи лукавы и предпри- имчивы, как янки; Роза Альгамбры пышет здоровьем, как де- вушка, выросшая на ферме в Нью-Джерси; гранаты похожи на тыквы, а сабли на мотыги. 199
Николай Анастасьев Незабываемую, навек отлитую форму этот реально-фан- тастический, веселый мир и населяющие его люди приобре- тает в «Рипе ван Винкле». Вообще говоря, как в Испании на- тыкаешься повсюду на изображения Дон-Кихота, так в Аме- рике следовало бы расставить памятники Рипу ван Винклю (а рядом, конечно, Гекльберри Финну). Он того явно заслу- живает. От этой комической фигуры за версту несет здеш- ним духом. Можно сказать и иначе: в нем Америка осознала себя — не меньше, чем в Коттоне Мэзере или Бенджамене Франклине. Извлеченная из бумаг все того же покойного Дид- риха Никербокера, новелла сопровождается примечанием рассказчика (на сей раз Ирвинг укрылся за двумя масками, к Никербокеру добавился Джеффри Крэйон, эсквайр, от чьего имени неизменно ведется повествование в первом по счету новеллистическом сборнике Ирвинга): «Кое-кому может по- казаться, что рассказанная здесь история навеяна немецким преданием об императоре Фридрихе Рыжем, но это не так: все было, как передано Рипом ван Винклем; а это человек, заслуживающий доверия, так что история не должна вызы- вать ни малейших сомнений». В другом месте Ирвинг, уже от собственного имени, обро- нил, что слышал это поверье где-то в лесах Гарца (хотя в то время, а новелла была написана в 1818 году, до Германии он еще не добрался). В Европе, однако, юмора кое-кто не понял и даже попы- тался схватить автора за руку: плагиат! Впоследствии это неприятное слово будет повторяться довольно часто, хотя тени на сочинителя не бросит решительно никакой: Ирвинга читали взахлеб, популярностью он пользовался оглушитель- ной. Особенно испанцы негодовали, когда обнаружилось, что сюжеты для другой своей книги рассказов «Альгамбра» ав- тор почерпнул в полузабытых кастильских изданиях и вы- дал за свои. Ирвинг обычно на такие выпады не отвечал, но по этому случаю опять отшутился, использовав страницы очередного новеллистического сборника «Брейсдбридж- холл», где говорится, что оригинал «Рипа» можно отыскать 200
АМЕРИКАНЦЫ где угодно, и лично он, автор, знает три источника. На самом- то деле их больше. Главный — предание о Петере Клаусе из «Народных пе- сен», собранных старшим современником Ирвинга немецким фольклористом Иоганном Карлом Нахтигалем, известным читающему миру под псевдонимом Отмара. Отсюда Ирвинг целые абзацы выписывал. Далее — голландские легенды. Мавританские. Действительно, предание о Фридрихе Рыжем. Совершенно не исключено также, что Ирвинг, не получив- ший вообще-то правильного образования, но книгочей вели- кий, заглядывал в 10-томник историка и биографа III века Диогена Лаэртского, где содержится, в частности, жизнеопи- сание древнегреческого вероучителя Эпеминида, который якобы из своих то ли 157, то ли 299 лет пятьдесят семь про- вел, погруженный в сон, в пещере. Ну и что из всего этого следует? Да ровным счетом ничего — заурядный в литера- туре случай. Шекспир брал свои сюжеты, где хотел. А что Ирвинг заглядывает в чужие кладовые, так что поделаешь: своего фольклора Америка для будущих писателей не при- готовила. Но главное даже не в этом. По прошествии времени Генри Торо напишет: «С каким же удивительным единоду- шием самые разные народы, поколение за поколением, го- товно придают форму старинной притче» («Неделя на реках Конкорд и Мерримак»). Вот-вот, под пером художника легенда, принадлежащая всем и никому персонально, утрачивает анонимный харак- тер, обретает авторство, а вместе с ним аромат времени и пространства — всякий раз особый. Заглавный персонаж но- веллы Ирвинга не немец, не голландец и не мавр — америка- нец. Утратив боевой пыл предков, сражавшихся еще под во- дительством губернатора Питера Стьювезанда, а с другой стороны не сумев толком сделаться образцовым янки-пред- принимателем, этот славный, незлобивый увалень любит де- тей, побаивается жены, уважает соседей и всему на свете предпочитает трубку, кружку пива, неторопливый разговор о том о сем и долгие, в сопровождении одного лишь любимого 201
Николай Анастасьев пса, прогулки по горам. Чем одна из таких прогулок кончи- лась, известно, кто же не читал «Рипа ван Винкля», у нас в России он еще с пушкинских времен прижился. Американский герой — американский пейзаж. Кэтскиль- ские, или, как их на голландский манер все еще называют, Каатскильские горы — это никакой не Гарц и не Баварские Альпы; чтобы почувствовать это, можно и из дома не выхо- дить. Американский герой — американский пейзаж — амери- канская история. Она удостоверяет себя даже не просто сло- вами, которые низвергаются на совершенно ошалевшего Рипа, ничего ему не говоря: Конституция, выборы, Конти- нентальный конгресс, Банкер-Хилл, федералисты и тому по- добная экзотика. Дело понятное — сон героя длился двадцать лет, за это время Война за независимость успела прогреметь и отгреметь, и в родном поселке на месте кабачка появилась гостиница «Союз», а рядом — шест с флагом, испещренный звездами и полосами. Здесь — сам воздух местный, здесь — самочувствие целой нации. Вашингтон Ирвинг застал Аме- рику на переходе из одного — не просто гражданского, но пси- хологического — состояния в другое и запечатлел его в фор- ме веселой, лишенной всякой нравоучительности сказки. Оказалась такая форма на редкость органичной потому, что переход этот, хоть и потребовал, конечно, и жертв, и подви- га, не стал ПЕРЕЛОМОМ. Разве что, когда «жить становится невмоготу», здешняя публика «мечтает о том, чтобы испить из кубка забвения Рипа ван Винкля» — как точно найдена сама интонация, в такой стихии нет и не может быть траге- дии, да даже и драмы, тем более что «кубок забвения» — это всего лишь глиняная кружка. Революция случилась в граж- данских институтах, но не в душах людей. Ирвинг замеча- тельно угадал это и поделился своей догадкой с соотечествен- никами и всем миром. А если даже не вполне угадал, если это просто версия, то настолько убедительная, я бы даже сказал, победительная художественно, что никакая правда с ней не поспорит, и я, например, охотнее поверю Ирвингу, чем Джо- 202
АМЕРИКАНЦЫ ну Адамсу (хотя, кто спорит, личность замечательная), кото- рый, напротив, заявил, что социальной революции предше- ствовала революция сознания. Ирвинга услышали. Некогда Теккерей набросал портрет «славного светского господина, милого болтуна, наделенного совершенно органическим, ненатужным голосом», который стал при этом первым послом, направленным литературой Нового Света в Европу. Так называемый «агреман», если уж использовать специфическую лексику, ему и сейчас в любой стране дадут. Ибо в «другом» узнают своего. В немалой сте- пени диалог облегчается тем как раз, в чем писателя упрека- ли не самые дальновидные, надо признать, современники, — жадным и плодотворным интересом к культурным источни- кам Европы. Таким образом, американская литература с пер- вых же шагов попыталась преодолеть соблазн, который, от- кровенно говоря, ее и далее будет искушать, — соблазн са- модостаточности, высокомерного островного затворничества. Ёез Вашингтона Ирвинга литература была бы меньше. Без Генри Джеймса она, я имею в виду литературу современ- ную, была бы, вполне вероятно, другой. Не лучше и не хуже, просто — другой. Тем самым я вовсе не хочу сказать, что как писатель он крупнее своего отдаленного (разумеется, не столько по воз- расту, сколько по способу письма) предшественника. Совсем напротив, если исходить из того, что художествен- ный талант это, прежде всего, непринужденная внятность слога, фантазия, умение увлечь читателя («над вымыслом слезами обольюсь») и иные достоинства, которые еще Арис- тотель ценил, то Ирвинг явно выше Джеймса. Что и засвиде- тельствовано читательской судьбой их книг. Никогда, во вся- ком случае при жизни, не было у автора «Бостонцев» и «Зо- лотой чаши» такой аудитории и такого успеха, как у автора «Рипа ван Винкля». Разве что повесть «Дэзи Миллер» чита- лась широко и сочувственно. «Честно говоря, — писал его друг, романист, напротив, чрезвычайно популярный, Уиль- 203
Николай Анастасьев ям Дин Хоуэлле, — Америка никогда не была щедра по отно- шению к Джеймсу... Нам следовало бы этого стыдиться; быть может, ближайшие из его бостонских друзей будут уверять, что любят его прозу, но на самом деле терпеть не могут; а от людей в Новой Англии, которые разбираются в культуре, особенно от женщин, он вообще порой слышал самые непри- личные поношения». Не следует думать, будто писателя такая реакция остав- ляла равнодушной. «Мои читатели, — как-то обронил он с горечью, — сходят в могилу раньше меня самого». Но может быть, в этом есть некая печальная закономерность (знающая, естественно, исключения). Генри Джеймс был реформатором в искусстве прозы, а реформаторов-художников, в отличие от реформаторов- политиков, чаще всего не любят. Писал он много, очень много, и в самых различных жанрах. Так называемое «нью-йоркс- кое» собрание его сочинений (1907 — 1909) состоит из 26 то- мов, и входят в них 11 романов, такое же количество романов, по авторскому определению, «коротких» (хотя некоторые из них, например «Вашингтонская площадь», совсем не корот- кие), 12 повестей, 120 новелл, критические очерки, автобиог- рафия, 16 пьес (они были написаны подряд, в самые после- дние годы XIX века, когда, отвлекусь ненадолго, Джеймс ре- шил было, что театральная форма поможет ему укрепить стремительно падающую писательскую репутацию; но тут он фатально ошибся — премьера первой же его пьесы «Гай Домвиль» кончилась полным провалом, а в ответ на реплику заглавного героя «Я — последний из Домвилей» кто-то с га- лерки оглушительно крикнул: «Ну и слава Богу’»). А ведь впереди были новые вещи, да и из опубликованного ранее не все вошло. Вошли, однако, специально для издания написанные пре- дисловия к романам и повестям, которые в совокупности пред- ставляют собой нечто вроде теории художественной прозы — с опорой, естественно, на собственный опыт. Вот ключевые позиции. 204
АМЕРИКАНЦЫ «Сценический метод». Подлинный, глубинный смысл ро- манного действия может выразиться только в характере ге- роя, в его слове; обстоятельства, сюжет — дело попутное». «Драматизируй! драматизируй», — уговаривал себя и това- рищей по профессии Джеймс, и это совершенно не надо по- нимать как призыв к нагнетанию эмоций. Это также не знак пристрастия к диалогу, как раз напротив, «сценический ме- тод» и «драматизация», как их понимал и растолковывал Ген- ри Джеймс, это, прежде всего, монолог (вот отчего, кстати, так тяжеловесны его лишенные динамики пьесы, вот отчего их совершенно невозможно ставить). Объективность. Это, конечно, изобретение не Джеймса, а Флобера, чей парижский кружок (где, кстати, сблизился с братьями Гонкурами, Тургеневым, Золя) он усердно посещал еще в середине 70-х годов. Но именно Джеймс придал этой идее завершенную, почти каноническую форму. Смысл со- стоит в том, что автор, оставаясь всеведущим Богом, всеси- лия своего не выдает и как бы растворяется в персонаже, дарая тому полную, без всякого стороннего вмешательства, свободу высказывания. Вот почему собственно авторская речь у Джеймса, как правило, на редкость аскетична — это не ущерб выразительности, это позиция. Соответственно опо- ру действие находит уже не в жесте, но в сознании персона- жа, которое как бы становится самодостаточной структурой, вбирающей в себя, по замыслу, все многообразие жизни. «Дви- жение событий, нечаянная их связь — из всего этого история не рождается; ее форма — только человеческие чувства, че- ловеческие свидетельства». Тут Джеймсу очень пригодилась разработанная его старшим братом-философом теория «по- тока сознания» (хотя в литературе это понятие, как и осно- ванная на нем техника, сделаются обиходными только после «Улисса»). Наконец — сознательность творческого усилия. Худож- ник, он же критик, оценивающий собственное произведение. Впоследствии, например в романах Олдоса Хаксли, прием обнажит себя, но скрытые истоки — в прозе Генри Джеймса, 205
Николай Анастасьев недаром Томас Стирнз Элиот назвал его первым критиком среди писателей, только «критическому анализу он подвер- гает не идеи, а живые существа». Полагаю, даже из этого явно схематического изложения видно, что Джеймс набрасывает проект, который очень ско- ро назовут модернистским и который будет по его наметкам развернут и доведен до четкости Вирджинией Вулф, Орте- гой-и-Гассетом, в первую очередь тем же Элиотом. В какой-то мере предисловия к романам и повестям само- достаточны, но в немалой — действительно представляют собой их же, сведенный к тезису (и потому с неизбежностью тоже упрощенный) вариант. Заметим также, что далеко не все художественные сочи- нения ими сопровождаются. Оно и понятно. В книгах, напи- санных Джеймсом примерно до середины 1880-х годов, нет ни «патрицианского сознания», ни «внутреннего простран- ства духа», ни специфически понятых «центра интереса», «чувства целого», «благородной заинтересованности» и т д. Такие вещи, как «Американец», «Вашингтонская площадь», «Бостонцы», «Женский портрет», — это, в общем, традици- онная проза, за которой стоят Бальзак, Диккенс, Тургенев (но Тургенев — автор «Отцов и детей», а не «Клары Милич»), Флобер (но Флобер — автор «Госпожи Бовари», а не «Бува- ра и Пекюше»), одним словом — реалисты. В Новом Свете их еще не было, и, подобно тому, как Вашингтон Ирвинг стал первым американским романтиком, ранний Генри Джеймс вместе с Марком Твеном (начавшим, кстати, свой путь в ли- тературе совсем незадолго до него) прокладывали пути аме- риканскому реализму. Действие этих книг развивается в пра- вильной хронологической последовательности, каждый из героев мог бы сказать о себе, как впоследствии скажет Бер- нард Шоу, «я это я и мои обстоятельства», в сюжете легко угадывается время со своими драмами и комедиями, и сти- листика их — это стилистика классической прозы. «В первой половине нынешнего века, а точнее, на ее исхо- де в Нью-Йорке весьма успешно практиковал один врач, в 206
АМЕРИКАНЦЫ исключительной, пожалуй, мере пользовавшийся уважени- ем, которым в Соединенных Штатах всегда награждали дос- тойных представителей медицинской профессии» —знако- мая манера, испытанная эпика. Но далее, после неудачных театральных опытов, начинается другой Генри Джеймс; и соответственно повести «Узор ковра», «Поворот винта», «Что знала Мейзи», «Пойнтонская добыча», «Зверь в чаще», рома- ны «Крылья голубки», «Послы», «Золотая чаща» — другая проза. Здесь все рассыпается на фрагменты, все плывет, мате- риальная основа истончается, так что порой не скажешь с уверенностью, происходят ли события на самом деле или, даже если это по форме дневник, как в «Повороте винта» (по его мотивам полвека спустя напишет оперу Бенджамен Брит- тен), только возникают в сознании персонажа, здесь меньше действия, чем рассуждения, меньше плоти, чем рассеянного духа, меньше точек и больше многоточий, больше туманнос- тей-вопросов, на которые должен ответить сам читатель. З^есь уже с трудом прослеживается время и место действия, пусть даже географически оно и закреплено. Все держится на ритме, на осознанной и четко — вот парадокс — выражен- ной неопределенности и общей идее ПУСТОТЫ. Прежде ли- тература изображала драмы и трагедии в жизни; Генри Джеймс изобразил как драму саму жизнь. Отсюда не следу- ет, будто он исчерпывал свою задачу лишь живописанием этого тотального духовного вакуума. «Как можно изображать всепоглощающую безнадежность, вульгарность, горечь су- ществования, не испытывая при этом стремления... показать пример противостояния, отталкивания, независимости?» — этот вопрос обращает к самому себе автор критического эссе. Художник отвечает на вызов — либо, честно говоря, не очень органичной риторикой («Живи! Живи в полную силу!» —до- носится со страниц «Послов»), либо, напротив, очень орга- ничным изяществом художественного строя книг. Это чисто модернистская позиция. Иное дело, модернис- ты — это вовсе не формалисты, как нас некогда учили. Мо- 207
Николай Анастасьев дернисты — тайные моралисты, превозмогающие невыра- зимо скучную, во флоберовском смысле, а то и жестокую дей- ствительность, неотразимой силой стиля. Но конечно, пона- чалу такой сдвиг во взгляде на искусство и, главное, в самом искусстве должен был смущать. И смущал — сейчас я уже не просто о рядовой читательской аудитории говорю. Марк Твен, по его словам, готов был принять муку муче- ническую — «Путь паломника» (действительно, книгу скуч- ную, хотя на ней поколения американцев выросли) от корки до корки прочитать, лишь бы не заставляли прикасаться к «Бостонцам». А вот как впервые встретился с Генри Джеймсом Джек Лондон. Вспоминает годы своей журналистской молодости Синклер Льюис, первый американский писатель — нобелев- ский лауреат: «Взяв у кого-то из соседей «Крылья голубки» и стоя у стола, великий Мастер, плотный, приземистый, в простой ненакрахмаленной рубахе и черном галстуке, с не- прерывно возрастающим изумлением читал вслух легкие, сверкающие строки Джеймса. Потом отшвырнул книгу и взвыл: «Да кто же мне скажет, в конце концов, что это за бе- либерда?» Герберт Уэллс, которого в годы его литературной молодости Джеймс очень привечал, ответил черной небла- годарностью. «Все это рассказы ни о чем, — пишет он в очер- ке «Об искусстве, литературе и Генри Джеймсе». — (Его про- за) это левиафан, играющий в камешки... Это потрясающий, но и надоедливый гиппопотам, который решил во что бы то ни стало, даже ценой утраты собственного достоинства, под- нести ко рту чашку с чаем». Хоуэлле, при всей своей симпа- тии к Джеймсу, при том, что в качестве редактора влиятель- ного литературного ежемесячника «Atlantic Monthly» охот- но его печатал, находил все же в таланте Джеймса то ли ка- кой-то ущерб, то ли, скорее, чужеродность: американский писатель, говорил он, должен быть более жизнерадостен, в отличие от Достоевского ему следует обращать больше вни- мания «на улыбчивые стороны жизни». Нечто похожее вско- ре повторит Шервуд Андерсон. Джеймс, как ему показалось, 208
АМЕРИКАНЦЫ «никому не дарит своей любви, ему не хватает мужества, чтобы полюбить... Это романист для тех, кто ненавидит». Со своей стороны и Джеймс редко находил общий язык с современниками, да и предшественниками. Человек щедрый, он всегда начинает с комплиментов, но потом возникают бес- конечные «тем не менее», которые во многом обесценивают похвальную часть. Хоуэлле, по его словам, замечательный писатель, никто лучше него не показал Америку, «тем не менее» напрасно он считает, что «стиль в произведениях искусства постепенно утрачивает былое значение... Мне хотелось бы также выра- зить сожаление по поводу того, что Хоуэлле, кажется, слиш- ком низко ставит композицию, то есть, я хочу сказать, пре- небрегает тем эффектом, который дают отбор, распределе- ние света и тени, замедление». Высказав в книге о Готорне замечательно глубокие суж- дения, Джеймс привычно оговаривается: у него нет характе- ров — вместо них манекены, нет положений — вместо них идеи, и не хватает ему совершенно необходимой писателю сдержанности. Если бы речь шла о том, что один сочинитель не нравится другому (Марку Твену — Генри Джеймс), то об этом можно было бы вообще не говорить. Толстой провербиально не лю- бил Шекспира, ну что из этого? Владимир Набоков скепти- чески отзывался о Генри Джеймсе, что, вообще-то, странно, ибо в стиль он влюблен не меньше, а больше, чем автор «Крыльев голубки». Однако опять-таки что с того? — курьез он и есть курьез. Забавно. Если бы Джек Лондон разошелся с Генри Джеймсом, по- тому что, как утверждает Синклер Льюис, разошлись сто- ящие за ними соответственно Мейн-стрит и Бикон-стрит, то тоже сенсации никакой нет. Действительно, провинциаль- ная, почвенная Америка — Main-street, то есть главная, она же единственная улица какого-нибудь задрипанного город- ка, который сам же Льюис в одноименном романе и описал, издавна с большой неприязнью посматривала на паразита 209
Николай Анастасьев Город, а уж на аристократический салон — тем более. Beacon- street, самый изысканный район и без того лощеного Бостона, в данном случае как раз выступает псевдонимом такого са- лона. В непродолжительном времени захолустье возьмет в области изящных искусств убедительный реванш, при этом местные авторы — Растиньяки Париж (Нью-Йорк, Чикаго, тот же Бостон) штурмовать не будут, они просто перенесут столицу в свои обжитые края. Впрочем, это сюжет особый, а мы возвращаемся к своему. Нет, не просто два писателя не расслышали друг друга; и не просто «деревня» на «город» обиделась. Заспорили столе- тия, литературные эпохи тяжбу затеяли. Именно эпохи, а не просто поколения, так что личный возраст автора не играет тут решительно никакой роли. Марк Твен старше Джеймса на восемь лет, Хоуэлле на шесть, Джек Лондон, напротив, на двадцать моложе. Тем не менее все это одна школа — школа классического реализма. Ну а поздний, «другой» Джеймс — это уже другая школа, и он в ней главный учитель. Причем положение у него психологически очень тяжелое. Гиганты слишком близко, иные (Диккенс) только что ушли, другие (Толстой) и вовсе остаются на литературной сцене, так что опыт их не может не восприниматься во всей своей живости, а имя не может не оказывать магического воздействия. Вир- джинии Вулф, очень многое почерпнувшей у Джеймса, было проще. Она восхищается русскими (Толстой, Тургенев) и со- отечественниками— англичанами (Джейн Остен, сестры Бронте), но в ее представлении это уже музей. Ну а Джеймсу приходится вступать в прямой диалог. И в ходе этого диалога знакомые фигуры и знакомые книги как-то странно искрив- ляются: «Человеческая комедия», допустим, это уже не эпи- ческая история, но цикл психологических этюдов; автор же выглядит писателем, прошедшим выучку у самого Генри Джеймса. Если же подтянуть к себе решительно не удава- лось, проскальзывало явное смущение, и начиналась уверт- ливая игра. Да, Толстой — исполин, да, собственные его свер- шения поразительны, но тех, кто не обладает сопоставимой 210
АМЕРИКАНЦЫ мощью (а кто обладает-то?), он может толкнуть на ложный путь. Ну а иногда, вопреки правилу, Джеймс говорит прямо. У исполина — Толстого все «расползается по швам», он «пре- зирает композицию, отбор и стиль», Достоевский же вооб- ще — «нечто тестообразное, хотя в пудинге этом есть свой вкус». В принципе все это удивлять не должно: любое новое на- чинается с отрицания старого. Но в данном случае в том-то и дело, что отрицание это какое-то двусмысленное. Да, конф- ликт есть, да, спор эпох наличествует и порой даже прини- мает крайние формы, но при этом будущее постоянно огля- дывается на прошлое, буквально жить без него не может. У него с ним любовная переписка. Джеймс отделен от Готорна даже не одним, а словно бы двумя литературными поколениями, и это, повторяю, чув- ствуется. Но сам-то он не то что рва — трещинки замечать не хочет. Ему нужна опора, ему нужна традиция. То есть не про- сто какая-то определенная школа письма (хотя и она тоже), но традиция в широком смысле слова. Джеймс цитирует сво- его невымышленного героя: «Трудно писать роман о стране, в которой нет ни тени, ни старины, тайны, мрачных, поража- ющих воображение преступлений, ничего, словом, нет, кро- ме самого заурядного, при ярком свете дня процветания. Именно это и происходит на моей любимой родине». «Нет Государства, в европейском понимании этого сло- ва, — это уже Генри Джеймс сочувственно подхватывает мысль Готорна, — нет суда, личной преданности, аристокра- тии, церкви, священства, армии, дипломатии, нет сельских сквайров, дворцов, замков, поместий, старых сельских до- мов, приходов, покрывшихся плющом руин; нет соборов, аб- батств, норманнских церквушек; нет больших университе- тов, нет частных школ — Оксфорда, Итона, Хэрроу...» — пе- речень того, чего «нет», тянется и тянется. Готорн нашел многое из этого, оглянувшись назад, в исто- рию. Джеймс традиции дома не обнаружил, отправился на поиски за океан. Зряшним это паломничество ни в коем слу- 211
Николай Анастасьев чае не оказалось. Появились сюжеты, например, действие таких романов, как «Принцесса Казамассима», «Трагическая муза», «Послы», разворачивается исключительно в Англии, во Франции, и при этом равноправным героем повествова- ния, как у Пушкина, Достоевского, Андрея Белого — Петер- бург, становятся Лондон и Париж. Появилась тема, исключи- тельно напряженная тема — самосознание художника, взыс- кующего и так и не находящего подлинности в жизни («Урок мастера», «Зверь в чаще», «Связка писем»). Кстати, тут ста- новится видно, сколь трудно давался Джеймсу переход в иное художественное состояние. Послушным сыном классической эпохи он быть перестал, но блудным остался навсегда. «Со- средоточенность, совершенство, независимость», — это и есть урок мастера из одноименной повести; однако попытка воп- лотить его в творчестве оборачивается драмой, и даже тра- гедией: аскетическое служение красоте не выпрямляет жизнь, но, напротив, оказывает на нее угнетающее воздей- ствие (пройдет время, и почти такую же заповедь — «молча- йие, изгнание, мастерство» — повторит еще один молодой человек, тоже мечтающий о писательской карьере, Стивен Дедал, но когда он из одного романа Джойса «Портрет ху- дожника в молодости» перейдет в другой, эпохальный — «Улисс»,— выяснится, что этого мало. Попросту говоря, жизнь — этот надежный источник любого искусства, что «ста- рого», что «нового», упорно сохраняет свои суверенные по- зиции). Однако же дело художника не разгадывать ее загадки, и уж тем более не избавляться от них, но обнаруживать. Не отвечать, но ставить вопросы, да и то без нажима. Эмиграция оказалась для Джеймса необходимой и в этом, главном, смысле. Он предпринял совершенно гран- диозную попытку построения цельного образа КУЛЬТУ- РЫ, не поделенной на Старый Свет и Новый. Но тут обна- ружилось, что то ли такая попытка заведомо безнадежна, то ли писатель впал в иллюзию, от которой пришлось му- чительно избавляться. 212
АМЕРИКАНЦЫ Европа обманула его. Все есть — и Лувр, и Шильонский замок, и Оксфорд. Но при близком взгляде, как выяснилось, это только декорация, а органическая связь традиции с дей- ствительностью утрачена. Предание выродилось в культур- ную позу, в набор ритуальных жестов, за которыми слишком часто скрывается бессердечие и интрига. Жертвой этого обмана и становится американская про- винциалочка Дэзи Миллер, героиня повести, названной ее именем: не скоротечная римская лихорадка ее сгубила (это всего лишь сюжетный ход), но европейский холод. Встреча двух миров оборачивается бедой, разговора не по- лучилось, и вместо чаемой жизни пришла смерть. Разумеется, все это дела трансцендентальные. Однако ж всегда сохраняется и свое выражение лица. Более того, без него, без этого выражения, вообще ничего бы не было — толь- ко голый, как зимние деревья, тезис. Хоуэлле корил своего младшего товарища за недостаток американизма, но он же последнюю свою, недописанную, смертью оборванную работу озаглавил: «Генри Джеймс — американец»; и, по словам дочери, представляла она собой «попытку выразить всегдашнее ощущение Хоуэллса, а имен- но то, что в душе своей Джеймс остается неисправимым аме- риканцем». И это чистая правда. Он хотел стать европейцем — это мы видели, читая хотя бы его переписку с Оливером Хол- мсом. Но так и не стал. Еще больше он хотел стать космо- политом — человеком, чей дом повсюду и нигде. У Джейм- са есть второстепенная, в общем, повесть — «Междуна- родный эпизод». Так вот, заглавие ее столь же прагматич- но (то есть обращено к непосредственному содержанию вещи), сколь и символично: и жизнь свою, и, главное, твор- чество Джеймс хотел бы рассматривать как марафон «меж- дународных эпизодов». Но тоже не получилось. Как и Ва- шингтон Ирвинг, он стал в Европе послом американской культуры; правда, все время нарушал нормы дипломати- ческого этикета, «вмешиваясь во внутренние дела суве- 213
Николай Анастасьев ренных государств». Более того, длительное пребывание вдали от Америки словно бы только укрепило его нацио- нальное самосознание. Вернее всего об этом свидетельству- ет то, что Джеймс и сам, а чаще глазами героев, смотрит на Европу СО СТОРОНЫ. Иные могут наивно и бескорыстно восхищаться. Такова Дэзи Миллер. Другие — одновремен- но восхищаться, но как бы и свысока поглядывать. Таков Кристофер Ньюмен, герой романа «Американец». В залах Лувра он прилежный зритель и одновременно нувориш. Вообще, в Европу он отправляется и как гость, и как пио- нер— покоритель Дальнего Запада. Третьи — только на- дувать щеки, взирая на старушку Европу не иначе, как по- бедительно. Таков брат Дэзи. Он, правда, совсем еще маль- чик, так что и чувство превосходства выражает в точном психологическом согласии с возрастом: американские кон- феты — лучшие в мире, однако же за этой наивной брава- дой стоит чисто национальный комплекс. Но в общем спектр взглядов особого значения не имеет. Важно, повторяю, что в любом случае это чужой взгляд. «Па- риж — единственное место в мире, где может жить белый человек», — говорит один из персонажей Джеймса. Пройдет чуть не столетие, и фактически те же слова повторит Эрнест Хемингуэй, Джеймса чрезвычайно не любивший: «Париж — это праздник, который всегда с тобой». Не только француз — европеец ничего подобного сказать бы не мог. Это — американская позиция. Говорят, Джеймс бежал из Америки потому, что ему там было душно, потому, что слишком остро ощущал он, как ско- вывает коммерческий дух творческие силы. И об этом, мол, больше всего и писал. Допустим, даже так. И отчасти дей- ствительно так. Все та же Дэзи Миллер — творческая душа или, во всяком случае, душа с задатками творчества. Но на ногах тяжелой гирей висит провинциальный американский Скенектеди, обрекающий ее культурной немоте. Но даже и в этом случае Джеймс остается американцем, потому что, во- первых, никак не оставляет его эта боль, а главное — это ЕГО 214
АМЕРИКАНЦЫ боль, то есть в этом случае сторонний взгляд перемещается вовнутрь. И все-таки только отчасти. Ибо американская тема Джейм- са куда значительнее и глубже, нежели просто «критика» ду- ховной неполноценности Нового Света. Он слегка намекает на это как эссеист. «Преуспеяние и страдание, описанные Хауэл- лсом, вдохновительны. Другие просто обдумывают американс- кую жизнь и рассуждают о ней, но никто не чувствует (курсив автора. — Н.А.) ее с такой полнотой, как он. Я не утверждаю, будто он прочувствовал ее до конца, ибо разве НЕ ОСОЗНАЕМ МЫ, НЕ ОСОЗНАЕМ ПОСТОЯННО, СКОЛЬ БЕСКОНЕЧНА ОНА И СКОЛЬ ГЛУБОКА, — но он уверенно описывает наибо- лее представительные ее стороны». Разумеется, это отзыв интересен не явно завышенными оценками романов Хоуэллса, но словами, которые я выделил прописными буквами. Намек разрешается в книге о Готорне (но ее нам удобнее будет прочитать позднее) и, главное, в самом опыте художе- ственного творчества. Пуританская этика, пуританское сознание соткались в духовном климате Европы. Но драма этого сознания — американская драма. Она началась на борту «Мэйфлауэра», затем «Арабеллы», продолжилась во времена Генри Джеймса, да и сейчас дале- ка от завершения (если, конечно, это вообще возможно). Сво- бодомыслие — догма. Вера — фанатизм. Преуспеяние — ду- ховная просветленность. Таковы полярности, которые в чис- том виде никогда не проступают, но наличествуют — посто- янно. Эта драма составляет главный интерес книг Джеймса и придает цельность его пути в литературе. И тут уж совершенно неважно, где происходит действие и каково гражданство его участников. Допустим, «Вашингтонская площадь» это, естественно, Нью-Йорк, а доктор Слоупер, естественно, американец. Это вполне достойный человек, не говоря уж о том, что блестя- щий профессионал. Но отчего же тогда вокруг него все, и 215
Николай Анастасьев прежде всего дочь, которую он, сомневаться нет никаких ос- нований, по-настоящему любит и только добра желает, — отчего она и другие так несчастливы? А оттого, что этот хо- роший человек и замечательный мастер своего дела живет и других понуждает жить не по жизни, а по доктрине, по своду правил, не им установленных, однако же обязательных к ис- полнению. Элиот обронил как-то, что «подлинный герой Джеймса — это социальная сущность, от имени коей и пред- ставительствуют мужчины и женщины». В общем он прав — индивидуальный остаток у персонажей Джеймса невелик, это прежде всего типы. Таков Слоупер — сам того не ощу- щая (но автор-то ощущает и нам позволяет ощутить), он и в способе мысли, и в способе поведения несамостоятелен, за ним традиция — и вдохновляющая, и сковывающая одновре- менно. «Бостонцы» — тоже американский роман, более того, ро- ман амбициозно-американский, ибо в нем Джеймс, судя по собственной дневниковой записи, собирался стать для Аме- рики тем, кем Бальзак стал для Франции, да и всего мира, — секретарем общества. Ничего из этого не получилось — при- рода таланта другая. В «Бостонцах» Джеймс иронически жи- вописует женское движение и его героев, в частности (под другим, естественно, именем), пылкую реформистку, чрез- вычайно в то время популярную в Бостоне и за его предела- ми Элизабет Пибоди, но именно эта современная тема ему и мешает. Он не был актуальным писателем, и он не был сати- риком нравов. Тем не менее «Бостонцы», как Джеймс и хо- тел, действительно стали «американской историей», только в ином смысле. Самое существенное тут — исторический воз- дух, некая пелена пуританского прошлого с его чистотой по- мыслов, с его духовным горением, простым честным трудом, но и с его угрюмством и фанатической целеустремленнос- тью тоже. «Послы», напротив, роман европейский, во вся- ком случае, действие происходит в Париже, хотя участники его — американцы. Сюжет романа нарочито запутан и, как нередко у Джеймса, многолюден, так что пересказывать его 216
АМЕРИКАНЦЫ не буду, да и смысла в этом нет никакого, потому что удер- живается роман на плаву не динамикой действия, но внут- ренним напряжением идеи. А идея все та же — мучительная раздвоенность пуританского сознания, неразрешимый кон- фликт нормы и живого опыта, духовного канона и свободной воли человека. В очерке о Джеймсе Т. С. Элиот пишет: «Ев- ропейцы с удовольствием черпают свои представления об американцах из книг, скажем, Фрэнка Норриса и чуть ли не О’Генри. Таким образом, мимо них проходит множество иных типов, которые на этих персонажей не походят; то же самое происходит и с американцами. Они тоже всячески поощряют литературу общего характера, литературу формулы или идеи, как правило, весьма узкой и ограниченной. Им нравит- ся, когда говорят, что они — раса пиратов-коммерсантов... Но Джеймс... от всего этого спектакля небрежно отмахивается; дождавшись, пока закроется фондовая биржа, он переносит своих соотечественников через океан и открывает их Европе во всей абсурдности и порочности существования, но и на высотах достоинства и культуры тоже. Большинству аме- риканцев такое поведение кажется неуместным и даже скан- дальным. Ждать от них благодарности — значит требовать слишком многого». По-моему, это очень правильно сказано, а главное — внятно, что, признаться, Элиот позволял себе не часто, предпочитая увертки и интеллектуальную игру с чи- тателем. Генри Джеймс действительно писатель-водолаз. Его мало интересует поверхность, он идет на глубину истори- ческого сознания Америки. Правда, используя название его же повести, маскирует свою экспедицию под узор ковра. Но разве это плохо?
Николай Анастасьев НЕПОКОРЕННЫЕ (РАЛЬФ УОЛДО ЭМЕРСОН — ЭРНЕСТ ХЕМИНГУЭЙ) Вот непреложный факт: освободившееся со смертью Фран- клина место интеллектуального, в том числе и литературно- го, лидера нации занял Ральф Уолдо Эмерсон. На его автори- тет не покушался и не покушается никто. Однако же скрытое коварство общих мест заключено в том, что они порой тянутся к 1воей противоположности, то есть к парадоксу. Это и есть «случай Эмерсона». Его предшественники «на троне» — Джон Уинтроп, Коттон Мэзер, тот же Франклин — люди на редкость цельные. Эмерсон же, кажется, соткан из лоскутов. Пуритане — люди строгие; янки-пуритане, конечно, много либеральнее, но и они отступничества не должны бы прощать. Между тем Эмерсон именно отступник, можно сказать, поп-расстрига. Сын унитарианского священника с хорошей родословной, он, по окончании Гарварда, принимает сан и становится настоятелем Второй Бостонской церкви, а что это за церковь и кто там поднимается на кафедру, мы уже хоро- шо знаем. Однако, усомнившись в некоторых догматах хрис- тианского вероучения, прежде всего в евхаристии, Эмерсон рясу, не прослужив и трех лет, снимает. Разве когда-нибудь скажет священнослужитель, да и во- обще добрый христианин, так: «Не человек страдает, будучи отлучен от церкви, но церковь оттого, что ее покинули»? 218
АМЕРИКАНЦЫ Эмерсон сказал, но современники никоим образом его не осудили, более того, он завоевал репутацию выдающегося РЕЛИГИОЗНОГО деятеля. Эмерсона считают крупнейшим (во всяком случае, до по- явления Уильяма Джеймса) философом Нового Света, и это тоже вызывает удивление: как мыслитель он откровенно несамостоятелен, идеи черпает у Платона, Канта, Шеллин- га, а более всего у шведского теософа-мистика и естествоис- пытателя Эмануэля Сведенборга (чего ни в малой степени не скрывает — в «Американском ученом» ему посвящены са- мые восторженные и самые вдохновенные фрагменты). Положим, Эмерсон пытается привести свои многообразные заимствования в порядок, но это в лучшем случае порядок пер- воначальных арифметических действий. Именно так построе- но одно из ключевых его философских эссе «Природа». ПЕРВОЕ. Природа — это удобство. Человек чувствует себя комфортабельно только в родном доме, и дом этот — лес, поле, луг. ВТОРОЕ. Природа — это красота. «Первичные формы — небо, гора, дерево, животное — заключают в себе и доставля- ют нам сами по себе наслаждение; его приносят их очерта- ния, цвет, движение, расположение в природе». Следующее (ТРЕТЬЕ, стало быть,)по значимости «полез- ное приложение, которое Природа создает для человека», — это язык. Наконец, дисциплина, иначе говоря, изначально царящая в мире гармония, которая приводит в согласие все вещи: «Ку- сок гранита по своим законам отличается от уносящей его реки лишь тем, что получает больше или меньше тепла». Тем не менее даже эта элементарная схема оказывается для Эмерсона стеснительной, вольно он себя чувствует толь- ко в пространстве жизни, теплой, разложимой на какие-то физически ощутимые предметы жизни. Природа — прежде всего идеальный Дух, однако же ничего этот Дух не стоит, если от него отчужден человек со своими мелкими повсед- невными заботами. 219
Николай Анастасьев Еще в «Американском ученом» Эмерсон говорил с пол- ным энтузиазмом: «Я отдаюсь обыденному, я познаю привыч- ное и низкое и присаживаюсь рядом с ними» (не потому ли он в Уитмене, несмотря на весь поэтический радикализм пос- леднего, распознал родственную душу?). А иногда голос Эмерсона подозрительно напоминает го- лос Бедного Ричарда. «Недовольство — паралич воли»; «человека обмануть может только он сам». «Бог предлагает всякому человеку выбор между истиной и покоем; бери то, что тебе по душе, но либо одно, либо дру- гое». Увы, выбор оказывается несколько эфемерным, потому что «Истина — ветреница, Истина — хитрюга, носить этот предмет так же неудобно, как свет ладонью захватывать». И это язык правоверного платоника? Это позиция шелленги- анца? Вообще люди для Эмерсона гораздо важнее идей: «Вся- кий общественный институт лишь продолжение тени, кото- рую отбрасывал какой-то человек: монашество — тень свя- того отшельника Антония, Реформация — Лютера, квакер- ство — Фокса». Недаром Эмерсон посмеивался над глубоко мудрыми претензиями своих товарищей по Трансценден- тальному клубу с их склонностью к сухому теоретизирова- нию. Иногда посмеивался, а иногда не на шутку сердился. И это, конечно, еще один парадокс, ведь и Олкотт, и Чан- нинг, и Маргарет Фуллер — лидеры движения — считали его своим духовным наставником; к тому же, действительно, в сочинениях Эмерсона совсем нетрудно, повторяю, обнару- жить сильные отголоски работ Сведенборга и Канта, кото- рому термин и принадлежит — «всякое знание, которое свя- зано не с объектами, но со способом нашего познания объек- тов, я... называю трасцендентальным». Но вот что он же говорил в лекции, специально посвящен- ной трансцендентализму и трансценденталистам: «Замкну- тость и высокомерие сильно затрудняют общение с ними, но мало того — благодаря этому они оказываются оторванными от дел мирских; это дурные граждане, дурные члены обще- ства; ношу свою, как общественную, так и личную, они несут 220
АМЕРИКАНЦЫ неохотно; они неохотно участвуют в благотворительных де- лах, в делах церковных, в делах образовательных... в борьбе с работорговлей и в деле умиротворения общества. Они даже голосовать не ходят». Столь резкий стиль высказываний Эмерсону, вообще-то, не свойствен (к тому же в данном случае он элементарно не- справедлив — уж рабство-то трасценденталисты презира- ли точно и против работорговли выступали всегда). Да, чаще всего он был вполне умерен, но и в этих случаях держался в стороне, и от людей, в общем близких по духу, его отделял здоровый практицизм. Но из всего этого как будто следует, что Эмерсон просто должен был постоянно испытывать свои идеи текущим жизненным опытом? Ничуть не бывало. Жиз- ненные опыты оказываются опытами сугубо идеальными. Его заинтересовал проект социалистической коммуны, но в сто- рону колонии Брук Фарм он и шага не сделал. Война с Мекси- кой у него не вызвала никакого сочувствия, однако же про- тест свой Эмерсон выразил в незлобивой шутке: «Государ- ство — это несчастная, славная скотина... Дай ей охапку кле- вера — пусть себе жует на здоровье. Но если, корова, ты взду- маешь бодать меня во время моей прогулки по полям, я пе- рережу тебе горло». А потом была другая, самая страшная и самая кровопролитная в истории Америки война — Граж- данская. Странное дело — она почти обошла Эмерсона сто- роной. Рабовладение его задевало не особенно. «Я прожил всю жизнь, — писал он,— не испытывая никаких неудобств от того, что в Америке существует рабство... я никогда не слышал свиста бича» — какая ужасная позиция для челове- ка, которого принято считать гуманистом, не правда ли? Правда, в 1863 году Эмерсон откликнулся на просьбу Уитме- на принять участие в кампании по сбору средств в пользу раненных на войне, но это был скорее дружеский жест и, ко- нечно, движение доброй души, нежели проявление некоей идейной позиции. Что же касается сохранения Союза шта- тов, то эта проблема не интересовала Эмерсона вообще. Нет, в его представлении на карту поставлено не освобождение негров и не цельность государства. Война — прежде всего, 221
Николай Анастасьев закалка характеров и способ формирования героев, которых так не хватает Америке. Вскоре после падения форта Сам- тер Эмерсон говорил, обращаясь к широкой аудитории: «Вой- на открывает глаза и указывает людям, каких бы мнений они ни держались и какой бы партии ни принадлежали, на цен- ность первичных импульсов, что всегда лежат в основе лю- бой политической акции». А буквально на следующий день после начала боевых действий обронил: «Бывает, и запах пороха приятен». Тут вспоминается, страшно сказать, Фрид- рих Ницше с его «счастьем ножа» и охватывает сильнейшее смущение: а ну как и современники, и потомки фатально ошиблись в своих взглядах на Ральфа Уолдо Эмерсона? Не ошиблись, спешу успокоить, не ошиблись, и сколь бы ни за- девала нравственное чувство позиция, занятая Эмерсоном в годы Гражданской войны, и логика, и достоинство в ней были. «Мне дано освобождать не негров, — записывал он тогда в дневнике, — а рабов совсем иного рода: томящихся в неволе духов, каковыми являются мысли, заточенные в тайниках че- ловеческого мозга, скрытые от всех в царстве грез. Жизненно важные для республики Человека, они не имеют другого та- кого защитника, ценителя и глашатая, как я». Святая правда, но об этом дальше, а пока продолжим наш беглый обзор не- примиримых как будто противоречий, из которых сложился образ этой личности. По строю мысли, по характеру, по убеждениям Эмерсон — бесспорный демократ. А ближайшим другом его и в какой-то мере наставником был столь же бесспорный монархист и консерватор Томас Карлейль, переписка с которым, растя- нувшаяся на десятки лет, составила яркую страницу в ум- ственной жизни столетия. Одно из важнейших произведений Эмерсона (а кое-кто считает, просто важнейшее) — «Пред- ставители человечества» по форме своей, хотя и не по основ- ной мысли, — чистый дубляж книги Карлейля «Герои и по- читание героев». И даже после того, как ее автор в ходе Граж- данской войны четко и недвусмысленно встал на сторону Юга, Эмерсон от него никоим образом не отвернулся, напротив, прилагал всяческие усилия, чтобы удержать на прежнем 222
АМЕРИКАНЦЫ уровне сильно пошатнувшуюся в Америке репутацию Кар- лейля. Ну и последнее — по счету, конечно, не по значению. Чело- век, бесспорно наделенный могучей творческой энергией, че- ловек, влюбленный в слово и словом владеющий, Эмерсон с его, напоминаю, репутацией ЛИТЕРАТУРНОГО вождя нации оказался средним прозаиком и вовсе никудышным, хотя и пло- довитым, поэтом: рифмы его приблизительны и ненаходчивы, но главное — стихи совершенно лишены музыки, сухи и раци- ональны. Человек, влюбленный в природу, Эмерсон живой природы, однако, совершенно не чувствовал. «Среди дикой природы я нахожу нечто более для себя дорогое и родное, чем на городских и сельских улицах», — прекрасно, но улицы эти оказываются все теми же дорогами-мыслями, весенних аро- матов и запахов осеннего увядания его мир лишен. А уж к рукотворной красоте Эмерсон оставался вовсе слеп и глух. В Италии он увидел лишь «безделки в стиле рококо», а Афинах же и того не обнаружил. Искусство, музыка, живо- пись — все это для Эмерсона только набор понятий. Как, меж- ду порочим, и любовь: одноименное эссе — всего лишь холод- ное рассуждение о предмете, имеющем вполне косвенное отношение к действительной жизни мужчин и женщин. Пожалуй, довольно. Пора задаться естественным вопросом: ну и как же такому нецельному человеку, как же человеку, ко- торому случалось высказывать суждения, собственной попу- лярности никак не способствующие, как удалось ему оказаться в самом центре американской жизни и оставаться там на про- тяжении чуть не столетия? При этом, что нечасто случается, суд истории вполне совпал с судом современников. «Я утверждаю, что никто не сделал для этих Штатов столько, сколько сделали Вы. Другие заняты другим, они стро- ят города, спускаются в шахты, засевают поле на ферме; но именно Вы стали подлинным и настоящим Капитаном-пер- вопроходцем, прозорливым и уверенным рулевым...» — Уит- мен задыхается от восторга, это даже не строки письма (хотя по форме — письмо), это симфония, поэма. И не нужно ду- мать, будто лишь чувство благодарности за оказанную под- 223
Николай Анастасьев держку водило его рукой. По прошествии времени Уитмен запишет на обложке одной брошюры военных лет: «В про- должительной чреде новых американских поэтов и прозаи- ков появятся фигуры более яркие и талантливые, но у исто- ков навсегда останется именно этот человек — и уж точно, как мне кажется, не будет голоса более чистого, прозрачного, точного...» И наконец, уже под самый конец жизни, когда и самого его догнала слава, а Эмерсона уже не было в живых, Уитмен сказал: «Эмерсон — это целый горизонт». Количество подобных отзывов легко умножить, тогда и другие имена замелькают, но я нарочно оглядываюсь именно на Уитмена: более далекого от него по темпераменту, склон- ностям, поведению в быту, а главное, поэтической энергети- ке человека, чем Эмерсон, найти трудно. Оттого у его слов особый вес, и можно лишь добавить, что не только автор «При- роды», но и автор «Листьев травы» сумел переступить че- рез столь разительные отличия. Несомненно, колоссальным влиянием своим Эмерсон был в немалой степени обязан незаурядному ораторскому дару. То, что на бумаге кажется либо бледным, исчезающим сле- дом, либо вымученной патетикой, с трибуны звучит вырази- тельно и страстно, так что даже не смущает видимое порой отсутствие логических связей, эмоциональный накал речи с лихвою компенсирует любые отступления от правил клас- сической риторики. В этом смысле Эмерсон выступает пря- мым и законным наследником Коттона Мэзера и Джонатана Эдуардса. Вспоминает Джеймс Рассел Лоуэлл: «На сей раз выступление Эмерсона было даже менее связным, чем обыч- но. Оно началось с полуслова, полусловом и окончилось; тем не менее, как всегда, этот посланец небес сделал вас свидете- лями чего-то прекрасного, более прекрасного, чем то, что до- ступно воображению, — словно на глазах у вас зажглась и погасла звезда. Все, что угодно, можно поставить ему в уп- рек — только не недостаток благородства. Есть в его речи нечто, порождающее самые высокие ассоциации. Он запи- нался, терял нить выступления, вынужден был надевать очки; но выглядело это так, словно в тумане сбивается с пути пред- 224
АМЕРИКАНЦЫ ставитель какого-то иного, высшего мира, и, вообще, это не он, это мы блуждаем в потемках. Возникает ощущение хаоса, но такого, из которого сотворяются звезды, и кажется, что, стоит набраться немного терпения, и весь этот хаос превра- тится в звездную пыль и обретет математически выразимую силу притяжения. Все это время я слышал, как нечто во мне откликается на этот мощный глас». Все же речь трибуна, даже и самая сильная, способна про- извести одномоментное, преходящее впечатление; присут- ствие же Эмерсона как раз непреходяще. Прежде и более всего он — патриот. Подобно Бенджамену Франклину — иде- ологу обыденного успеха, которого словно стесняли собствен- ные исключительные способности, Эмерсон в «Американс- ком ученом» набрасывает эскиз не интеллектуала, не учено- го в ясном смысле этого слова, но самого рядового человека. «Ученый» — это и фермер, и учитель, и инженер, и работ- ник, и государственный муж, и солдат. А в совокупности — Единый Человек. Единый американский человек. Озираясь окрест, Эмерсон постоянно упирается взглядом в родную зем- йю, и мир видит сквозь призму Америки. «Представители человечества» это: Платон, или Философ; Сведенборг, или Мистик; Монтень, или Скептик; Наполеон, или Человек вселенной; Гете, или Писатель. Как видим, ни одного соотечественника нет, даже всесветно признанному Франклину места не нашлось. Но это ничего не меняет. Почти все герои извлечены из атмосферы, их поро- дившей и исторически, и национально, и духовно, — извлече- ны и перенесены на другие берега. В результате облик неуло- вимо двоится: в чем-то они похожи на себя, но еще больше стремятся походить на Эмерсона. И, как ни странно, получает- ся. Платон предстает таким же домашним, практическим, БЕС- СИСТЕМНЫМ философом, как сам автор «Сверхдуши». Но, пожалуй, еще интереснее в этом отношении беглый эскиз Со- 8 - 6622 Анастасьев, 1 225
Николай Анастасьев крата. «Он оказал сильное воздействие на формирование доб- ронравных граждан, он был безоглядно влюблен в Афины, не- навидел деревья, никогда по доброй воле не ходил близ стен, ценил зануд и лицемеров, считал, что в Афинах все хоть чуть- чуть, но лучше, чем везде. В своих привычках и языке он был чрезвычайно прост, непосредствен, как квакер, — говорил ко- ротко и ясно, иллюстрируя свою мысль такими существами и предметами, как петух, одеяло, кастрюля, ложка, слуга и все в этом роде, особенно в разговоре со сверхрафинированной пуб- ликой». Кого-то этот портрет сильно напоминает. Ну точно: «Он был мудр, как Бенджамен Франклин. Так Сократ убедил одного человека, который не отваживался отправиться в Олим- пию пешком, что расстояние до нее не больше, чем то, что он покрывает за день, расхаживая по дому». Разобравшись с античностью, Эмерсон переходит к ге- роям не столь отдаленного и даже совсем близкого прошлого. Сведенборг. Это, собственно, тоже псевдоним. «Трудно сказать, что у него было своего» — у Аристотеля он взял ло- гику, у Декарта метод, у Ньютона идею земного притяжения, у Линнея принцип естественных подобий и т. д. Нет, это не Сведенборг. Это Эмерсон — действительно мыслитель, ред- костно переимчивый. Далее — Монтень. Казалось бы, этого писателя с его ост- рым скептическим умом трудно подтянуть к себе. Трудно. Даже нельзя. Но, как выясняется, если очень захотеть, то мож- но; правда, для этого приходится самим Монтенем во многом пожертвовать, и на его место подставить идеального амери- канца, который, оказывается, был задуман автором «Опы- тов». «Мы испытываем потребность в философии гибкости и подвижности. Спартанская и стоическая модели представ- ляются нам слишком жесткими и суровыми. С другой сторо- ны, идеи Святого Иоанна или концепция непротивления, — в наших глазах чрезмерно воздушны, нематериальны. Нам нужно пальто, сшитое из эластичной стали... Приспособляе- мость — вот особенность человеческой природы. Мы — зо- лотая середина, колеблющаяся неподвижность, дом на по- верхности вод». 226
АМЕРИКАНЦЫ Следующий на очереди — Шекспир. Он тоже «отец всех американцев» (что-то много родителей получается, но в этом случае так оно и должно быть). Эмерсон ценит драматурги- ческий дар стратфордского гения, но в отличие от многих глав- ным в его театральных опытах полагает философию, точнее, уподобляет их философским беседам, в которых есть жи- вость, есть полнота и есть проповеднический пафос. Кажет- ся, переведи «Природу» на язык сцены, и получится если не «Гамлет», то уж «Сон в летнюю ночь» несомненно. За Шекспиром — Наполеон. Здесь я просто ограничусь одной, зато предельно красноречивой цитатой: «Наполеон мне представляется посланником или адвокатом среднего класса современного общества». Впрочем, нет, все же от ком- ментария не удержусь — никакой это, конечно, не Наполеон, скорее уж, генерал-президент Эндрю Джексон. И только олимпиец Гете сохраняет изначальные пропор- ции (хотя Новый Свет присутствует и в этом очерке: «Мир расширяется, подобно американской торговле»). И все же лица, повторяю, не подменяются, а двоятся, и эта двойственность, а вернее бы, конечно, сказать, множествен- ность имеет для Эмерсона принципиальное значение. Он даже придумал специальное понятие, в беспредельности которо- го сходится все — люди и континенты. Это «Сверхдуша» — «великая природа, которая объемлет всех нас... Целое, внут- ри которого пребывает всякая отдельная личность и которое объединяет ее со всеми». Постигаемый только интуитивно и в словах невыразимый, этот божественный дух является ис- точником любого интеллектуального и морального роста, ибо «сердце, предающееся Высшему Разуму (синоним Сверхду- ши. — Н.А.), обретает родство со всеми его свершениями и царственно направляется в области специального знания и приложения сил». Как раз такими сердцами и наделены люди, представительствующие от имени человечества. Как видим, оказываясь в сфере чистого философствования, Эмерсон чувствует себя неуютно и утрачивает большую часть своего личного обаяния и убедительности: учителя, Сведен- борг, не говоря уж о Платоне и Канте, были не в пример весо- 227
Николаи Анастасьев мее. Но Эмерсон — философ-практик, последствия мысли для него важнее самой мысли, а субъект речи неотделим от ее со- держания. И именно «на результат работала» замечательная его способность — увидеть в далеком близкое, в чужом — свое. Думаю, никто в Америке, ни до Эмерсона, ни после, не обладал этим даром, по крайней мере, в такой концентрации. Да, патриот; но ни в коем случае не ксенофоб. Его патрио- тизм не только не сходен — противоположен тому, что док- тор Джонсон называл последним прибежищем негодяев (эти слова любил повторять Толстой, так что в России именно ему их и приписывают). Америке с ее самовлюбленностью и высокомерием, а с другой стороны, комплексом национальной неполноценно- сти такой человек, как Эмерсон, был просто необходим. Ему удалось — то есть не удалось, конечно, успеха тут быть вообще не может, — он предпринял героическую попытку связать эти концы, взаимно уничтожив противоположнос- ти. Он страстно желал, чтобы американский голос был ус- лышан в мире, но при этом не заглушал других голосов, Напротив, вобрал в себя их неповторимые модуляции. Ка- жется, он не очень хорошо или, во всяком случае, не очень глубоко понял Коран. А также Саади и Фирдоуси. Но пи- сал о них упорно, стараясь отыскать на Востоке нечто родственное американскому духу. Такая оптика не может породить значительной поэзии, ибо поэзия бежит середины. К тому же Эмерсон был слиш- ком моралистом (иногда даже на грани догматизма), чтобы стать художником. Но она же и впрямь, как говорил Уитмен, формирует рулевых-капитанов, которым судьба назначила провести корабль между Сциллой и Харибдой. Америка дрейфует в этом узком проливе с самого своего начала. Иное дело, что капитан никоим образом не заменяет ря- дового моряка, и последнему совершенно не следует рассчи- тывать на костыли. Доверие к себе — вот опора всей мысли- тельной системы Ральфа Уолдо Эмерсона. Так называется самое, по-видимому, знаменитое из его эссе, и титулом, собст- венно, содержание и пафос его исчерпываются. Дальше ав- 228
АМЕРИКАНЦЫ тор лишь повторяет с огромным пафосом: «Верь себе!», «Сле- дуй себе!» и т. д. Естественно, у американцев с их врожденным духом ин- дивидуализма такие призывы должны были вызвать самый непосредственный отклик, тем более что Эмерсон совершенно не скрывает точного адреса своего послания. Это — сооте- чественники-современники: «Делай то, что предназначено тебе... Тебе, живущему сейчас, выпало явить картину не ме- нее великую и дерзкую, чем те, что были созданы великим резцом Фидия, мастерком египтян, рукой Моисея и Данте, но отличающаяся от всех прочих». Положим, иные трезвые умы могли бы и смутиться — иногда принцип «доверия к себе» выглядит как проповедь самого откровенного эгоизма. «Отпусти грехи свои самому себе, и ты получишь право простить весь мир». «С чем бы ни сталкивался человек, пусть он ведет себя так, словно все не- существенно и эфемерно, кроме него самого». «Правильно только то, что отвечает моему складу, неверно — все то, что ему противно». Пройдет совсем немного времени, и по ту сторону океа- на — вновь возникает это шокирующее сравнение — сход- ным образом «заговорит Заратустра». Но тут мы вспомина- ем, что «я» у Эмерсона это одновременно «не-я» или, вернее, «я» пребывает в дружелюбном общении с мириадами других «я». Ну а все они обретают полноту в общении с природой, которая верит в себя по определению. Так удовлетворяется коммунальное чувство американца, совершенно неотдели- мое от чувства самодостаточности. Точно так же людям Нового Света не мог не быть близок безудержный оптимизм Эмерсона. «Солнце сияет... Поля... изобилуют льном, пастбища шер- стью. Появились новые земли, пришли новые люди, возник- ли новые мысли... Наша сила вырастает из нашей слабости... Страсть заново творит окружающий юношу мир... Мы обла- даем гораздо большей добротой, чем об этом принято гово- рить...» Я нарочно свел воедино фразы из разных сочинений, и в этом нет никакой интеллектуальной корысти, я вовсе не 229
Николай Анастасьев цитаты выдергиваю, дабы аргументировать любимый тезис. Творческий дух Эмерсона действительно отличается редко- стным жизнелюбием и уверенностью в завтрашнем дне. Ну и последнее. При всей своей несамостоятельности мысль автора «Опытов» (куда вошли и «Сверхдуша», и «До- верие к себе», и другие важные работы) — смелая мысль. Она не боится противоречий, она жаждет их если не разрешить (хотя и разрешить — тоже), то, во всяком случае, обнажить. Вначале, выпустив в 1923 году тощую книжицу, состоя- щую из трех новелл и десяти стихотворений, Эрнест Хемин- гуэй привлек к себе внимание. На следующий год, после пуб- ликации сборника рассказов «В наше время», сделался зна- менит. Еще через два года, с выходом «Фиесты», его повсюду признали своим. Впоследствии это ощущение родственной близости только усиливалось. Хемингуэй — явный француз. Действие первой части «Фи- есты» происходит в Париже, и город — столь же законный ге- рой романа, сколь Джейк Барнс и его неприкаянные друзья. Брльше того, не будь Сены, не будь Латинского квартала, кафе «Клозери-де-Лила» и еще многих-многих мест, не было бы ни- чего другого, что автор и удостоверил книгой лирических ме- муаров, вышедшей буквально за несколько дней до самоубий- ства: — Париж — это «праздник, который всегда с тобой». Хемингуэй — несомненный испанец. По-моему, никто, даже сами наследники Сервантеса, не описал корриду на- столько изнутри, насколько это сделал Хемингуэй (хотя не знаток, могу и ошибаться). Кто-то из критиков, рассуждая о «Холстомере», задался вопросом: «Был ли Лев Толстой ло- шадью?». Осознаю рискованность сравнения, и все же таки скажу, что тот же вопрос, лишь заменив лошадь на быка, можно переадресовать Хемингуэю. Тут снова, как в случае с Парижем, замыкается круг литературной жизни: у истоков все та же «Фиеста» с ее третьей частью, где события перено- сятся в Памплону, у самого финиша или, вернее, за финиш- ной чертой (публикация посмертная). «Последнее лето» — документальная проза о корриде и великих матадорах. А по- 230
АМЕРИКАНЦЫ средине — «Смерть после полудня» и, конечно, «По ком зво- нит колокол»; опять-таки не припомню равновеликой книги о Гражданской войне в Испании. Отчасти Хемингуэй итальянец и швейцарец, читайте-пе- речитывайте «Прощай, оружие!». Но вообще-то говоря, он — русский. Его рано, еще в начале 30-х годов, начали у нас перево- дить, причем получалось это очень хорошо — сам автор чрез- вычайно высоко ставил своего первого русского переводчи- ка и критика Ивана Александровича Кашкина, и даже ис- пользовал его фамилию в «Колоколе». Но дело не в этом — тогда Хемингуэя еще по ошибке считали американцем. А русским он стал в середине 50-х, когда в Советском Союзе перевели «Старика и море», а затем начался обвал новых пуб- ликаций старых книг — и «В наше время», и «Фиеста», и «Про- щай, оружие!», и «Мужчины без женщин», и «Победитель не получает ничего», словом, все, за вычетом «Колокола», —тут Пассионария железно стояла до конца, и лишь с ее возвраще- нием домой роман удалось напечатать. Хемингуэй оказал бес- спорное воздействие на так называемую молодежную прозу — Максимов, Аксенов, Гладилин, — возникшую на рубеже 50 — 60-х годов. В их персонажах легко узнать суровых хемингуэ- евских мужчин, в их нарочито аскетическом стиле — есте- ственно-лаконическую манеру мастера. Точно так же (хоть далеко не столь очевидно) присутствует Хемингуэй и в тог- дашней «лейтенантской» прозе, в военных романах и повес- тях Григория Бакланова, Юрия Бондарева, Василя Быкова. Хотя бы отчасти и, возможно, неосознанно, но и у него учились они избавляться от фальшивого, до оскомины, пафоса «офи- циальной» военной литературы и писать о войне серьезно, сдержанно, с глубоко скрытой горечью. Впрочем, это литературное присутствие, а я не о том. Сейчас бы выразились так: Хемингуэй сделался культо- вой фигурой. Но мне хочется сказать иначе: Хемингуэй стал частью жизни всякого из нас, в возрастном диапазоне от пят- надцати до тридцати пяти лет. Чуть ли не в каждой москов- 231
Николай Анастасьев ской квартире висел на стене известный фотопортрет писа- теля: грубой вязки, с высоким воротом свитер, совершенно седая шкиперская борода, строгий, немигающий взгляд. Мы отождествляли себя с его героями, стараясь пить так, как пьют и не пьянеют они; говорить так, как говорят они, — меж- дометиями; так же любить, то есть ни к кому тесно не привя- зываться и сохранять независимость; и уж ни за что не выка- зывать чувств, глухо намекая всем видом, что где-то глубоко они есть. Сейчас, оборачиваясь далеко назад, во всем этом видишь не всегда убедительный театр; сейчас устало пони- маешь, сколько в том, сорокалетней давности, поведении да и самоощущении было сантиментальной фальши; сейчас, наконец, различаешь такую фальшь и в книгах самого Хе- мингуэя. Но для этого надо было жизнь прожить и читать на- учиться — что, кстати, не только благо, обретая такое уме- ние, многое невозвратимо теряешь. Так или иначе, тогда мы были искренни. Во многом общее чувство выразил Юрий Олеша; дневниковая запись, о которой я говорю, была сдела- на в конце 50-х, а родился он, как и Хемингуэй, в 1899-м, так что, наверное, я ошибся, ограничив возраст читателей — почитателей «Фиесты» и других книг 15 — 35 годами. Гово- рил прославленный и несчастный автор «Зависти» и «Трех толстяков» примерно так, вернее, не говорил, а задавался воп- росом: почему мы с таким пристальным, неослабным внима- нием следим за совершенно незначительными поступками хемингуэевских мужчин и женщин? И отвечал сам себе: а потому что и нам приходится иногда ездить на такси; и нам случается выпить рюмку в баре; и мы, бывает, забрасываем удочку в реку; и мы влюбляемся, и от нас уходят друзья. А Хемингуэй умеет показать все это и многое другое с редкой пластической ощутимостью, так что нам кажется, будто про- исходящее происходит с нами, здесь и сейчас. Думаю, в литературно-критическом смысле рассуждение маэстро далеко небезупречно. Он то ли слишком высоко ставит Хемингуэя-писателя, то ли, напротив, слишком низко. Если счи- тает, что Хемингуэй все свое мастерство тратит только и ис- ключительно на пластику, значит, слишком низко, потому что 232
АМЕРИКАНЦЫ на самом-то деле проза Хемингуэя, по его собственным, давно вошедшим в притчу словам, это айсберг: над поверхностью толь- ко одна восьмая общего массива. И если хорошо знаешь то, чего не видно, то можно и помолчать, читатель сам обо всем догада- ется. Если же Олеша это вполне учитывает и намекает таким образом, что проза Хемингуэя — материя неизменно насыщен- ная, что там не бывает поз и пустот, то это явное преувеличе- ние. Бывают, да еще какие, потому что часто Хемингуэй только делает вид, что знает, и вместо серьезного молчания возникает ложное глубокомыслие. Но ведь «Ни дня без строчки» — не литературно-критичес- кое сочинение, а личный дневник писателя. И тут, повторяю, можно лишь отдать должное проницательности автора, сумев- шего найти такие слова, какие другие найти не сумели. Мы про- читали новеллы и романы Эрнеста Хемингуэя, нам показалось, что это замечательный (что в общем правда) и безупречный (что совершенная ерунда) писатель, однако же, едва успев сде- лать для себя это открытие, парадоксальным образом из лите- ратуры переместили его в область самой действительности. Он стал собеседником и собутыльником. Потом все изменилось, хотя и сейчас, как, наверное, уже стало ясно, давние годы вспоминаются с печалью. Изменились мы, просто стали старше, и пропала свежесть непосредствен- ного восприятия. Но, главное, другие настали времена — хо- лодные и скучные. Можно сколько угодно кривиться при сло- вах «хрущевская оттепель», можно посмеиваться над «шес- тидесятниками» с их романтическими грезами и проповедни- ческим пафосом, но факт остается фактом: тем воздухом мож- но было дышать, железный занавес чуть приподнялся (вскоре вновь пополз вниз с отвратительным скрежетом), через воз- никшие просветы стало доступно переговариваться с миром и мучительно превозмогать стереотипы сознания, разделяю- щего людей на «наших» и «других». Инструментом этой ду- шевной терапии стало в первую очередь западное искусство и его деятели: писатели, артисты, музыканты. От их общего имени и выступил как раз Эрнест Хемингуэй, у которого ока- залось много двойников — Питер Брук, Ив Монтан, Джордж 233
Николай Анастасьев Гершвин... Сам-то он, конечно, на роль чрезвычайного и полно- мочного посла не претендовал, мы сами его назначили. У любой медали две стороны. Хемингуэй — наш сооте- чественник — остался в прошлом, и, говоря откровенно, мне лично не хватает его до сих пор. Но на его месте оказалась тоже интересная личность: Хемингуэй — американский пи- сатель. К нему уже, конечно, отношение другое, с ним запро- сто не поговоришь, да и потребности нет, зато можно спокой- но почитать, а заодно попробовать понять, что же его — если не русского, то уж точно европейского человека (Париж-то, Милан, Памплона — это уже не фантомы, это четкая эстети- ческая реальность), так вот что его делает американцем, что связывает с традицией. В частности, с традицией Эмерсона. Имя это, если не ошибаюсь, возникает в многообразных писаниях Хемингуэя только однажды — на страницах доку- ментальной книги «Зеленые холмы Африки». Как раз в джун- глях, среди львов и гиппопотамов, Хемингуэй начинает по- чему-то рассуждать о литературных делах, специально при- думав себе для этого собеседника с русским именем Кандис- кий (художника, что ли, переврав немного имя, вспомнил?) и старательно делая вид, что самому-то ему эти предметы не- интересны, только нажиму спутника уступает. Между де- лом Хемингуэй обронил фразу, что вся американская лите- ратура вышла из «Приключений Геккльберри Финна», а до этой книги ничего не было или, скажем, были «очень хоро- шие люди, наделенные сухой и безупречной мудростью уни- тариев; литераторы; квакеры с чувством юмора». «И кто же это? (подает голос Кандиский) — Эмерсон, Готорн, Уиттьер и компания... Все они были джентльменами или хотели быть ими. Очень респектабель- ные господа. Они употребляли слова, которыми обычно люди в разговоре не пользуются, только словари их хранят. И ощу- щение такое, что у них вообще не было тела. Иное дело — ум. Славный, сухой, стерильный ум. Все это ужасно скучно...» Вот печальный, хотя и распространенный пример писа- тельской неблагодарности, и вообще в оценках своих Хемин- гуэй бывал, как правило, чудовищно несправедлив — вспом- 234
АМЕРИКАНЦЫ нить хоть портреты Гертруды Стайн, Скотта Фицджеральда и других, не названных по имени, но легко узнаваемых персо- нажей «Праздника» —американских писателей в Париже. Но как раз в данном случае, помимо пристрастности, была еще и закономерность: не узнается даже свое, родное, если оно зап- рятано слишком глубоко, а снаружи выглядит, как раз наобо- рот, чем-то полностью чужеродным. Я сейчас даже не о том говорю, что прямой диалог не получается у поэта и не-поэта, хотя, конечно, обстоятельство отягчающее. Но главное — у Хемингуэя и Эмерсона совершенно различные, на вид, миры. «Опыты» — это мир, в котором говорят, вернее, говорит громко и уверенно один человек. «В наше время» и «Фиеста» — это мир, в котором молчат. Молчит автор, молчат герои, а когда пытаются заговорить, то ничего у них не получается, и, более того, рвется даже та хрупкая, ненадежная связь между людь- ми, которая только что возникла. В этом смысле есть замеча- тельный эпизод в романе «Прощай, оружие!» Кэтрин Баркли говорит возлюбленному, что ждет ребенка, и беспокоится, не заподозрил ли тот, что его поймали в ловушку. Tenente Генри ртмахнулся было, и Кэт этого вполне достаточно, язык жестов она понимает, но тут он неосторожно добавил: «Физиология — всегда ловушка». Это огромный просчет — немедленно возни- кает трещина. Слов лучше не произносить вообще, а такие слова, как «всегда», то есть некоторая трансценденция, — про- сто табу. Далее, Эмерсон — человек мысли, тут в «Зеленых холмах...» все написано правильно, хотя, конечно, эпитеты со- вершенно неуместны. А Хемингуэй человек действия. В моло- дости он, как написано в книге мемуаров, колебался относи- тельно выбора пути — «спасать мир или стать писателем. И, холодный, как змий, я решил стать писателем». Вообще-то, это действительно позиция, во всяком случае, теоретическая позиция литературы XX века, в ее модернистском изводе, — она как черт от ладана бежит моральной педагогики и соци- альной ангажированности. Но как раз Хемингуэю, хоть он и старался, на ней удержаться не удалось. Да, стиль и даже про- сто система приемов в его творчестве играет колоссальную роль, однако же писателем в духе, скажем, Владимира Набо- 235
Николай Анастасьев кова или Хорхе Луиса Борхеса, то есть писателем-эстетом счесть его невозможно. Литература как была, так и осталась для Хемингуэя общественным делом и способом улучшения человеческой жизни. Кстати, еще и поэтому он нам так бли- зок, это ведь старая русская традиция. Иное дело, что, не обла- дая мощью и органикой Толстого, Хемингуэй, в попытках объе- динить литературу с проповедью, нередко грешил против вкуса и даже впадал в не свойственный ему пафос. Что и загу- било в немалой степени такие вещи, как роман «Иметь и не иметь» и единственную в его наследии пьесу «Пятая колонна». Связь с Толстым, сколь угодно двусмысленная, нащупы- вается. Родство с Эмерсоном представляется крайне сомнительным. И тем не менее растут книги Хемингуэя из той самой поч- вы, что обработал и культивировал Ральф Уолдо Эмерсон. Имя писателя Эрнеста Хемингуэя намертво приросло к понятию «потерянное поколение», более того, сделалось его символом и знаменем. Сам он, правда, эту нить стремился оборвать. «Потерян- hoq поколение — нет! Мы были выносливым поколением; нам не хватало воспитания, но это с годами приходит». Однако с кем идет спор? С международной аудиторией, сотворившей себе кумира в облике солдата, матадора, сто- ика, готового, стиснув зубы, выдержать любое испытание и, случись, умереть с достоинством? Отчасти да, и для этого вовсе не обязательно было сближаться с этой аудиторией вплотную. Хемингуэй растворился в воздухе — европейс- ком, русском, каком угодно, так что стало даже некоторым шиком выглядеть и работать под «потерянных», и неважно, что прошло много времени — это поколение оказалось как будто вне зоны действия законов биологии. Но только отчасти. А преимущественно это был расчет с самим собою, с собственным прошлым, — ведь отречение со- стоялось уже под самый конец жизни. «Все вы — потерянное поколение (Гертруда Стайн — в разговоре)» — так звучит эпиграф к «Фиесте»; а в «Празднике, который всегда с то- бой» скобки раскрываются. Якобы эта знаменитая писатель- 236
АМЕРИКАНЦЫ ница, у которой Хемингуэй брал в молодости уроки литера- турного мастерства, услышала эти слова, сказанные своему юному помощнику пожилым владельцем гаража, и переад- ресовала их Хемингуэю и его сверстникам. Может быть, все это произошло в действительности. Мо- жет быть, чистая фантазия. В любом случае миру послание отправил не кто иной, как сам Эрнест Хемингуэй, и никакие последующие оговорки ничего в этом отношении уже изме- нить не могут. Да и нужды как будто нет. Ведь «потерянное поколение» не набор знаков на бумаге — духовно-практическая реальность, опыт людей, родившихся на рубеже XIX — XX столетий. Уже тогда, а пожалуй, и раньше зародились и постепенно окрепли сомнения в осуществимости того красивого проек- та, который еще на рубеже Нового Времени назвали гуманис- тическим. Прошло триста лет, и «утратилось равновесие между че- ловеком и природой, между жизнью и искусством, между наукой и музыкой, между цивилизацией и культурой», ко- ротко говоря, произошло «Крушение гуманизма», как назвал свою прочитанную в 1919 году лекцию (а впоследствии статью) Александр Блок. Содрогнулась эпоха, достигшая расцвета в годы Великой французской революции, а ныне мучающаяся в последних корчах (Томас Манн). Смертельный, как казалось, удар по старым идеалам на- несла Первая мировая война. Эрнест Хемингуэй, ее участник, считается главным, навер- ное, баталистом в литературе первой половины прошлого сто- летия, и это справедливо, потому что, убери Хемингуэя, и кто останется? Барбюс? Ремарк? Олдингтон? Не тот масштаб. Од- нако же вот что поразительно: военный писатель номер один, Хемингуэй войны так и не написал — в том смысле, в каком Стендаль написал Ватерлоо, а Толстой — Аустерлиц. Хемин- гуэй восхищался «Севастопольскими рассказами» и баталь- ными сценами «Войны и мира» — все видно и все слышно. Это правда, и читателем Хемингуэй, надо признать, оказался хо- 237
Николай Анастасьев рошим. Но учеником — никудышным. Ибо у него как раз почти ничего не видно (за вычетом нескольких эпизодов в романе «Прощай, оружие!») и уж вовсе ничего не слышно. Чем же заполняется пустота? Ну как чем? Образом человека на войне, даже еще точнее: картиной его смятенного сознания. Вот почему у Хемингуэя нет и не может быть (как у Толстого, как у Стендаля) панора- мы, ему всегда нужен крупный план. И образом самой пусто- ты. Пустоты универсальной. Ричард Олдингтон в романе «Смерть героя» разделяет эпохи на «до» и «после» войны. Хемингуэй это разделение упраздняет. Война у него, не по- казанная по существу война бросает густую тень не только вокруг себя и вперед — она и прошлое накрывает пеленой, так что уже не только сегодня, но и всегда, и не только война, но и мир «убивает и самых красивых, и самых храбрых, и самых нежных». В такой атмосфере утрачивают всякий смысл и звучат неприличной фальшью слова «священный, славный, свершилось» и вообще все то, что превосходит бес- спорность таких вещей, как галька на дне ручья, дорожная п^тль, поднятая проходящей войсковой колонной, номер пол- ка, свежая ружейная смазка. Что ж, действительно, никуда не уйдешь — «потерянное поколение». Даже Бога не осталось — ни разгневанного Бога Джонатана Эдуардса, ни домашнего, уютного Бога Эмерсона. «Мы не в царстве Божьем», — роняет вернувшийся с войны молодой ветеран, герой рассказа «Дома». Мало, невнятно ска- зано? Напротив, много и красноречиво — в духовной и языко- вой стихии Хемингуэя. Как правило, его люди и он сам изъяс- няются смутными намеками, заставляя догадываться обо всем и договаривать за них нас, читателей. «Дело того не стоило» — на повторе этой фразы построен только что упомянутый рас- сказ. «Мистер и миссис Элиот старались иметь ребенка» — ключевая фраза другой новеллы. Или вообще не слова, а про- сто картинка — «Кошка под дождем» (тут Хемингуэй откро- венно оборачивается на Гертруду Стайн, у которой сказано где-то: «голуби в траве, какая жалость»). И все-таки не зря Хемингуэй сопротивлялся насилию общих мнений, пусть им 238
АМЕРИКАНЦЫ же сформированных, была в том и психологическая, и худо- жественная правда. В финале романа Олдингтона герой, под- ставляя грудь под пулеметный огонь, фактически кончает жизнь самоубийством. В книгах Хемингуэя ничего подобного произойти не может. Многие гибнут, он даже вспоминал, что в годы писательского ученичества начинал с самых простых ве- щей, а что может быть проще насильственной смерти? Но доб- ровольно сойти с дистанции никто даже не помышляет. Дей- ствительно, «выносливое поколение». Время наваливается на его людей всей своей недоброй монолитной громадой, время убивает и отнимает многое, но кое-что все-таки остается. Собственно, остается одно — спасительное одиночество, стойкий индивидуализм, неутраченное «доверие к себе». Пер- сонажи Хемингуэя словно откликаются на призывы Эмерсо- на, где-то в неразличимых глубинах души звучат эти только им слышные слова. Ник Адамс, сквозной герой цикла рассказов «В наше вре- мя», не умеет говорить ни с кем, даже с любимой девушкой, но сам с собой говорить он умеет. И умеет, не произнося слов, общаться с природой, хотя, конечно, природа у него лишена эмерсоновского философского начала — просто лес, просто ручей, просто форель («На Биг-ривер»). Джейк Барнс, которого война лишила радости любви («Фи- еста»), угадывает где-то вдалеке горизонт — четкий и ясный, только по краям немного размытый (но это и понятно, он — американец, у него и должна быть неосвоенная, а, стало быть, туманная «граница»). Tenente Генри («Прощай, оружие!») теряет все — фрон- товых товарищей, ребенка, любимую женщину и один выхо- дит под дождь, а в этом романе дождь — стойкий образ смер- ти. Но за границей сюжета, за переплетом книги остается трагическая жизнь с ее неизменным центром — одиноким не- сломившимся человеком. Герой дезертирует с фронта — по- ступок, казалось бы, заслуживающий всяческого порицания. В иной художественной стихии (а о реальной действитель- ности и речи нет) так бы оно и было. Но как раз у Хемингуэя подобное поведение оказывается не только достойным, но и 239
Николай Анастасьев героическим. Спасение себя это на самом деле спасение мира, и личность его единственная, сохраняющаяся пока опора. Этот центр держится до конца — метр-эталон в Париже. Но как раз тут, в момент трагического триумфа, происхо- дит внезапный сбой, картина, казалось бы столь отчетливая и бесспорная, начинает неуловимо размываться. Зачем в «Фи- есте», встык первому, идет еще один эпиграф, насыщенный прямо противоположным смыслом (да и поэтика совсем иная): «...но земля пребудет вовеки» (Экклезиаст)? Почему не оборвался роман начальной, своей парижской, частью? —там ведь о «потерянных» все сказано, дальше могут быть только узоры на ковре, только виньетки, которые так любил Генри Джеймс, но совсем не любил принципиально сдержанный Хемингуэй. И собственно, почему понадобилась часть третья — описание семидневной фиесты, когда в Памплону стекается вся округа — крестьяне, ремесленники, пастухи? А затем и потому, что несчастье потерянного поколения и потерянного человека может быть вполне осознано только в момент испытания совершенно иными духовными ценностя- ми^ Прошу заметить: Хемингуэй нисколько не назидает, у него и в мыслях нет скучно противопоставлять один, праведный в своей извечности, образ жизни иному — случайному и прехо- дящему. Налаживается хрупкий контакт. Странно, но фиес- та — народное празднество — как бы и не празднество без столь откровенно чуждых ему людей (и следует это хотя бы из того, что невидимо как раз они постоянно пребывают в центре, ведь это глазами Джека Барнса, и леди Эшли, и других пока- зано все происходящее). В то же время и они испытывают не- которую, чаще всего совершенно не осознанную потребность соприкосновения с собственной противоположностью. Писатель крайних положений, Хемингуэй — ничего не по- делаешь, и в его жилах течет та же кровь, что питала Аме- рику и сто, и двести, и триста лет назад, — тянется к середи- не, к равновесию. Каковое, впрочем, недостижимо. «Иметь и не иметь» — книга, повторяю, слабая. Она сложи- лась из трех ранее опубликованных очерков, которые автор, в ту пору уже военный корреспондент в Испании, попытался на 240
АМЕРИКАНЦЫ живую нитку стянуть воедино. Спешка не могла не сказаться: композиция романа скрипит и заваливается, то и дело возника- ют явно не предусмотренные романистом пустоты, концы упор- но не сходятся с концами. И это у Хемингуэя-то — писателя, столь дорожащего совершенством формы. Тем не менее эту книгу он должен был написать — хотя бы ради того, чтобы все услышали предсмертный хрип Гарри Мор- гана: «Человек... один... не может... ни черта». Раньше казалось все наоборот — только один и может. Конечно, имеют значение обстоятельства. Ту старую войну Хемингуэй воспринимал как бессмысленную и беспощадную мясорубку и готов был даже, как сказано в авторском предисловии к одному из позднейших переизданий романа «Прощай, оружие!», записаться в рас- стрельную команду, которая отправит на тот свет всех, кто на этом свинстве наживается. Ну а Гражданская война в Испании это совсем другое дело: тут ясно, за что и против кого стоишь. Фашизм Хемингуэй ненавидел люто и во имя победы над ним готов был даже не просто, по Маяковскому, к штыку прирав- нять перо, но и заменить одно на другое. Это прямо сказано в его знаменитой речи «Писатель и война». Да, обстоятельства значение имеют — но не абсолютное. Просто сложились они так, что текущая история со всеми ее катастрофами кроваво засвидетельствовала то, о чем Хемин- гуэй и сам всегда тайно догадывался, — недостаточность од- ного лишь «доверия к себе». Выговорив эту мысль с несвойственной себе прямотой в романе «Иметь и не иметь», он там же, в Испании, начинает и уже после войны заканчивает лучшую, на мой взгляд, свою вещь — «По ком звонит колокол». Лучшую, пожалуй, не по письму — в этом отношении Хемингуэй так и не превзошел себя самого— автора «Прощай, оружие!». Лучшую, то есть самую значительную по масштабу поставленной задачи. В первый да и в последний как будто раз Хемингуэй предпри- нял столь целеустремленную попытку достичь четкой пол- ноты в изображении личности, которая, ничуть не поступаясь своими суверенными правами, добровольно стремится в то же время осуществить себя в мировом порядке вещей. Поло- 241
Николаи Анастасьев жим, впереди еще «Старик и море», где этот самый мировой порядок воплощен гораздо чище, чем в «Колоколе», — тут нет гражданских обстоятельств, есть чистая вневременная стихия — стихия притчи. Так что правильно написал Фолк- нер: впервые Хемингуэй нашел Бога, который создал все — и старого рыбака, и большую рыбу, и сожравших ее акул. Да, правильно, — но и жертва оказалась велика. Нашел Бога — потерял человека или, скажу осторожнее, сильно ослабил индивидуальное начало. Замечательно говорит Сантьяго:«Человека можно убить, но победить его невозмож- но», однако же это дарованная мудрость. В «Колоколе» нет таких щедрых подарков и нет таких крайностей. Иное дело, что и задача не решилась, то есть не решилась художествен- но (а кто с нею справился? — разве что Гомер, Шекспир, Гете и Толстой). К тому же по ходу незаконченного дела обнару- жились удивительные и увлекательные превращения. Мир ранних хемингуэевских книг целиком замкнут круго- зором ОДНОГО. Это солипсистская проза, за пределами даже не сознания, но просто зрения и просто слуха Ника Адамса, Д^кейка Барнса, Фредерика Генри не происходит решитель- но ничего. Потому, собственно, и не последовал Хемингуэй за Толстым в изображении войны — это разрушило бы создан- ную им с таким тщанием постройку. Приговор героя — выс- шая и безапелляционная инстанция, и если он говорит, что слова «священный» и «славный» звучат непристойно, осо- бенно на фоне полковых номеров и дорожных покрытий, то, стало быть, так оно и есть, никому и в голову не приходит усомниться в правоте этого взгляда. Разумеется, Роберт Джордан, бывший филолог-испанист, а ныне офицер-интербригадовец, унаследовал авторитар- ность представлений своих предшественников; разумеется, художественное пространство «Колокола» в очень большой степени организовано именно его присутствием. Но только в очень большой — абсолютной тирании нет, роман о Гражданской войне в Испании сравнительно с рома- нами и новеллами о первой мировой, — более демократи- ческое повествование, и если в сборнике новелл «В наше вре- 242
АМЕРИКАНЦЫ мя», в «Фиесте» и «Прощай, оружие!» у главных персона- жей есть только спутники, то в «Колоколе» возникает пано- рама независимых и незаменимых характеров. Соответственно меняется и архитектура. Допустим, дей- ствие может уходить из-под контроля героя, перемещаясь из партизанского лагеря в мадридские штабы. И вот это уже действительно шаг в сторону Толстого, и вообще в сторону классического романа; недаром Роберт Джордан наделен, пусть скупо, предвоенной биографией, чего «потерянные» люди полностью лишены — прошлого у них не только нет, но и быть не может. А раз так, то можно, и даже необходимо, писать не одними лишь рублеными фразами, и не одним пун- ктиром, и не одними недомолвками. Вообще, иная эстетика порождает значительные сдвиги в этике. Или наоборот. Пре- жний монолит дает трещину — оказывается, высокие слова не утратили смысла. «Это было чувство такое же невырази- мое и такое же бесспорное, какое испытываешь, слушая му- зыку Баха или входя под своды Шартрского собора...» Иными словами, за человеком — история и культура. v Иными словами, «доверие к себе» предполагает доверие к другому. Но ведь Роберт Джордан, в отличие от своих двоюродных братьев — «потерянных», гибнет? А он и долщен был, как ни жестоко это звучит, погибнуть. И вовсе не потому, что этого требовала правда жизни, — как известно, в гражданской войне победил Франко. Этого требовала правда художественная. Уйди Джейк Барнс или Фредерик Генри — уйдет все, и останется только пепелище. А по смерти Роберта Джордана останется хоть и потрясен- ный, конечно, но не сломленный и не обреченный праху мир. Р. S. Так перекликаются, поверх времени и личных писа- тельских пристрастий, голоса. Лишь тот, кто подлинно верит в себя, способен поверить природе. Ни один человек не остров... Потому не спрашивай, по ком звонит колокол, он звонит по тебе. 243
Николаи Анастасьев ФЛАГМАНЫ (УОЛТ УИТМЕН — МАРК ТВЕН) Если поэт одушевленно восклицает: «Из всех наций, ког- да-либо существовавших на Земле, американская нация наи- более поэтична. Сами Штаты — величайшая поэма... Нако- нец-то в деяниях человека мы видим нечто, равное по своему величию природе. Американцы — это не просто нация, это нация наций»; если о книге прозаика говорят, что из нее вы- росла вся национальная литература — то как же без этого поэта (Уолта Уитмена), без этого прозаика (Марка Твена) и без их книг («Листья травы», «Приключения Гекльберри Финна») обойтись в беседах об американской литературе? Да очень просто — как без наушников в Большом театре или Метрополитен-опера. Как без карты города, когда идешь на Красную площадь или к собору Парижской Богоматери. Американский выговор у Твена и Уитмена на редкость отчетлив и естествен — как у ребенка, которого говорить ник- то не учит. Потому не надо комментариев — просто два-три фрагмента, в них (а, впрочем, могли быть и другие) впита- лось уже накопленное литературой и в них выговорилось то, чему еще предстоит быть сказанным на разные голоса. Слышу, поет Америка, разные песни я слышу: Поют рабочие, каждый свою песню, сильную и зазывную. 244
АМЕРИКАНЦЫ Плотник — свою, измеряя брус или балку, Каменщик — свою, готовя утром рабочее место или покидая его ввечеру, Лодочник — свою, звучащую с его лодки, матросы свою — с палубы кораблей. Сапожник поет, сидя на кожаном табурете, шляпник — стоя Перед шляпной болванкой, Поет лесоруб, поет пахарь, направляясь, чем свет, на поля,или В полдень, или кончив работу, А чудесная песня матери, или молодой жены, или девуш- ки за Шитьем или стиркой, — Каждый поет свое, присущее только ему, Днем — дневные песни звучат, а вечером — голоса молодых, крепких парней, Распевающих хором свои звонкие, бодрые песни. («Слышу, поет Америка») (Перевод И. Кашкина) «...Мы так и говорили, что нет лучше дома, чем плот. Вез- де кажется душно и тесно, а на плоту — нет... Мы отчалива- ли, как только стемнеет; выведем плот на середину реки, бро- сим весла, он и плывет по течению как ему вздумается. По- том закурим трубки, спустим ноги в воду и разговариваем обо всем на свете. Мы все время ходили голышом, и днем, и ночью, если нас не допекали москиты; в новой одежде, кото- рую мне подарили родные Бака, я чувствовал себя как-то неловко, оттого что она была очень хорошая, да я и вообще не охотник наряжаться. Случалось, что на всей реке долго-долго не было никого, кроме нас... Хорошо нам жилось на плоту. Бывало, все небо над голо- вой усеяно звездами, и мы лежим на спине, глядим на них и спорим: что они — сотворены или сами собой народились?» («Приключения Гекльберри Финна») 245
Николаи Анастасьев «Я, должно быть, удеру на индейскую территорию рань- ше Тома с Джимом, потому что тетя Салли собирается меня усыновить и воспитывать, а мне этого не стерпеть. Я уж про- бовал». («Приключения Гекльберри Финна») «Я американец. Родился я и вырос в Хартфорде, штат Кон- нектикут, сразу за рекой, в пригороде. Я янки из янки и, как подобает настоящему янки, человек практичный; всякой чув- ствительности, говоря иначе — поэзии, я чужд. Отец мой был кузнец, мой дядя — ветеринар, и сам я в юности был и кузне- цом, и ветеринаром. Потом я поступил на оружейный завод и изучил мое теперешнее ремесло; изучил его в совершен- стве: научился делать все — ружья, револьверы, пушки, па- ровые котлы, паровозы, станки. Я умел сделать все, что только может понадобиться, любую вещь на свете; если не суще- ствовало новейшего способа изготовить какую-нибудь вещь быстро, я сам изобретал такой способ, и мне это ровно ничего не стоило». («Янки из Коннектикута при дворе короля Артура»)
АМЕРИКАНЦЫ НА ГЛУБИНАХ (НАТАНИЭЛ ГОТОРН — ФРЕНСИС СКОТТ ФИЦДЖЕРАЛЬД) Вот два полностью несходных взгляда на Готорна, и выс- казаны они людьми в мире мысли не случайными. «В книгах его живут запахи ваших берез и тсуг, ваши ши- рокие прерии запечатлелись в его душе; а если вы отправи- тесь путешествовать по его краям, описанным глубоко и пре- красно, вы услышите в отдалении рев его Ниагары». Это Гер- ман Мелвилл, и в творчестве своего старшего товарища он, как нетрудно заметить, ценит, прежде всего, пластику. «Недостатки книги, на мой взгляд, определяются ее ослаб- ленным чувством реальности и злоупотреблением фантас- тическим элементом или, скорее, некоей поверхностной сим- воликой. Участники действия представляются не индивиду- альными характерами, но живописно расположенными на по- вествовательном пространстве выразителями определенно- го умонастроения; и интерес повествования заключается не в них, а в почти неподвижной ситуации, которую они факти- чески и не в состоянии сделать живой и динамичной». А это Генри Джеймс, и речь в данном случае идет о глав- ной книге Готорна, той самой, что принесла ему всемирную славу, — «Алой букве». 247
Николай Анастасьев Сила автора (которого Джеймс ставит очень высоко) зак- лючается, с его точки зрения, как раз не в пластике, не в уме- нии написать живой характер и живое положение, но в спо- собности создать некую неуловимую атмосферу — она и при- дает книгам Готорна цельность, красоту, гармонию. Тем не менее есть точка, где Мелвилл и Джеймс встреча- ются и говорят в один голос: Натаниэл Готорн — подлинно национальный американский писатель. Просто Мелвилл, обращаясь к аудитории, в общем-то, еще слабо искушенной эстетически, изъясняется попроще: ваши тсуги, ваши пре- рии; ну а Джеймс, человек другого поколения, раскрывает то, что у Мелвилла остается скорее в подтексте: ваше пури- танское наследие. Да, конечно, пишет Джеймс, «половина интереса, которую (Готорн) представляет для сколько-ни- будь просвещенного американского читателя, заключается в его неуловимом новоанглийском привкусе; но вторая, глав- ная, заключена в том, что физиогномически Сейлем принад- лежит скорее прошлому, чем настоящему», и национальные свойства творчества писателя надо искать не в словах и фра- зах, а в промежутках между ними, не в самом изображении, но в духе изображенного. Все правильно. Судьба подгадала так, что даже сроки и география жиз- ни — смерти выпали Готорну символические. Он родился в День Независимости США — 4 июля 1804 года, в Сейлеме, штат Массачусетс, отправной точке амери- канского Пути. Он умер 60 лет спустя там же, в Новой Англии, во время оказавшегося последним путешествия по родным краям. Но мало того, уже самим фактом появления на свет имен- но в этой, а не какой-то другой семье, Натаниэл Готорн сде- лался человеком историческим: не только в кругу американ- ских писателей, но и вообще в Америке люди с такой родос- ловной наперечет. Судья Джон Хэторн (так тогда писалось и произносилось имя), печально прославившийся своим участием в Сейлемс- 248
АМЕРИКАНЦЫ ком процессе 1692 года, уже поминался на этих страницах. Но это второй американец в роде, а первый — майор Уильям Хэторн, спутник самого Джона Уинтропа, человек железной воли и неукротимый борец с внутренними и внешними вра- гами Града на Холме. Внешние — это, понятно, индейцы, внут- ренние — квакеры и иные «арминианцы». Его отдаленный потомок — писатель оставил такой портрет «...бородатый, одетый в черный плащ и островерхую шляпу суровый пра- родитель... с Библией в одной руке и шпагой в другой... Как истый пуританин, он был фанатиком, и квакеры свидетель- ствуют в своих воспоминаниях о его беспощадной суровости к одной женщине из их секты — жестокости, которую, боюсь, будут помнить дольше, чем любое из его многочисленных благих деяний» («одна женщина» — это, наверное, Энн Кол- мен, которая вместе с четырьмя своими единоверцами, по приказу сейлемского магистрата, была подвергнута экзеку- ции и изгнана из города). Ну а потом старшего Хэторна действительно сменил млад- ший, фанатик, кажется, еще больший, чем отец; его тень мель- кает не только в очерке «Таможня», предваряющем «Алую букву», но, скажем, и в одноактной пьесе Лонгфелло «Сей- лемские фермы». Затем семья с исторической сцены сошла, растворив- шись в общем потоке американской жизни; время от вре- мени там появлялись, правда, люди заметные, но только для своего времени — так, дед писателя был, говорят, от- важным командиром боевого корабля в годы Войны за не- зависимость. Словом, Натаниэл Готорн ощущал в своих жилах ток первоначальной американской крови остро и неизменно. Иные страницы «Дневников», особенно европейские, впол- не могли бы быть написаны угрюмым пуританином перво- го поколения. Как и их, Готорна, похоже, неотвязно пре- следует мысль о греховности человеческой жизни. Да и стиль высказываний с их аскетической простотой, рацио- налистической точностью приличен скорее не писательс- 249
Николай Анастасьев кому дневнику, но проповеди, читанной с амвона церкви XVII века. Этот стиль сохранится и в художественной прозе, только там, в романтической стихии, утратит односложность и ста- нет индивидуальной манерой письма беллетриста Натаниэ- ла Готорна. В «Таможне» сказано прямо, с исповедальной беспощад- ностью: «Не знаю, довольно ли раскаялись мои предки в сво- ей жестокости, чтобы заслужить прощение небес, или до сих пор стонут в ином мире под бременем ее последствий. Так или иначе, я, пишущий эти строки, беру в качестве их пред- ставителя весь позор на себя и молю, чтобы отныне и до скон- чания веков над ними не тяготело проклятие, хотя они и зас- лужили его, судя по тому, что я слышал и что нам известно о трудных и мрачных условиях существования в те давно ми- нувшие времена». Завершая ход мысли, в которой история неумолимо вторга- ется в день текущий, Готорн пишет: «Прошлое не умерло» («оно даже не прошлое», — добавит через сто лет Уильям Фолкнер). И это — пуританское прошлое. - Стоит Готорну оторваться от родной почвы, как перо его утрачивает точность и красоту. Италия, где он провел 1858 — 1859 годы, ее города, столь вдохновительно действовавшие, допустим, на его современника Гоголя, оставили Готорна со- вершенно равнодушным. И это еще в лучшем случае. Нака- нуне отъезда из Вечного города он писал издателю: «Ненави- жу Рим и рад проститься с ним навеки. Он заслужил все, что с ним произошло, начиная с пожара при Нероне». Итальянская часть «Записных книжек» откровенно скуч- на — просто перечень туристических маршрутов; что же ка- сается «итальянского» романа «Мраморный фавн» (под этим именем он известен только в Америке, Европа прочла и про- должает читать «Превращение»), то хоть есть тут отлично написанные страницы, в целом книга оставляет ощущение неполноты: дух парит, не находя земной опоры, персонажи, прежде всего главное лицо, скульптор Донателло, растворя- 250
АМЕРИКАНЦЫ ются в чистую идею, и приключения их имеют характер су- губо метафизический — познание добра и зла. Так что Мелвилл, набрасывая портрет автора новеллис- тической книги «Мхи старой усадьбы», не просто делал его доступным массовому восприятию; самый дух прозы Готор- на действительно ищет и находит воплощение в реальности Новой Англии. Наряду с Франклином и Эмерсоном Натаниэл Готорн впол- не мог бы стать образцовым американцем. Если бы не стал писателем, ну а писатель образцом не может быть по опре- делению. Предпосылки тому были самые основательные. О родословной шла речь, но главное заключается в том, что персональная история воплощает историю нацио- нальную — ив духовном, и даже в практическом смысле. Готорн — человек середины. Он прожил жизнь не то чтобы длинную, однако же и неко- роткую, среднестатистическую по своей продолжительнос- ти жизнь. Он не был чрезмерно благополучен житейски, как, допус- тим, Купер, но и далеко не бедствовал, как Эдгар По. Власти предоставляли ему всяческие синекуры — сначала таможен- ного надзирателя, потом консула в Ливерпуле, и в «Счастли- вом доле», романе о социалистической коммуне в Америке, Готорн, в общем, о себе пишет: «...хотя нынче вечером мы счи- таем нужным пить чай из простых чашек вместе с просто- людинами, но стоит нам только пожелать — завтра же мы опять будем пить его из расписного фарфора и есть серебря- ными вилками». Не ждал Готорна удел забвения, как того же Эдгара По или Мелвилла, но и оглушительной популярностью Лонг- фелло он не пользовался. Литературная судьба удваивает судьбу житейскую. Готорна по праву считают одним из лучших американс- ких новеллистов. Он блестяще умел построить фразу, дву- мя-тремя штрихами набросать пейзаж либо человеческую 251
Николаи Анастасьев фигуру, зауряднейший эпизод насытить смыслом и значи- тельностью, придать речи совершенную естественность. Но Ирвинг был в этом последнем смысле мастеровитее, хотя и Готорн настаивал, что новеллы его следует читать вслух. А По, тоже бесспорный классик жанра, при всей склонности к живописанию и арабескам, более четко строит сюжет, осо- бенно в логических новеллах. Готорна глубоко волновали тайны жизни личности в ее взаимоотношениях с Верховной волей; но не хватало ему духа заглянуть в те бездны, куда бесстрашно проникал строгий взгляд Германа Мелвилла. В финале «Алой буквы» грешница, преданная клейму и позору, становится пророчицей, едва ли не водительницей в войне со старыми предрассудками, но это в лучшем случае двоюродная сестра мятежного лирического героя «Листьев травы». Мир новелл и романов Готорна пуритански-мрачен, но пессимистом и тем более мизантропом он ни в коем случае не был. Вот что писал он Лонгфелло, отправляя ему экземп- ляр только что вышедших «Дважды рассказанных историй» (1837): «Ты говоришь, что в жизни твоей много несчастий и перемен; не знаю, о чем именно речь, однако уверен: несчас- тье — это лучшее, что может случиться с человеком, за вы- четом радости, и нет судьбы более ужасной, в которой были бы только радости и не было печалей». Слова эти внятно перекликаются с предисловием к самой книге: «Эти истории поведаны не человеком, поглощенным самим собою, собственным сердцем и сознанием (будь это так, наверное, они отличались большей глубиной и непреходя- щей ценностью); эти истории — попытка, правда, трудно на- звать ее удачной, завязать общение с миром». Автопортрет верен; верна и автохарактеристика, что удо- стоверяется высшей инстанцией — самой прозой писателя. Молодой Браун, герой одноименной новеллы, проведя ночь в угрюмом лесу, убедился, что окружающие его добрые люди — священник, староста, соседка и даже родная жена — совершен- 252
АМЕРИКАНЦЫ ные лицемеры, и ночной их облик ничуть не сходен с дневным. «И когда, прожив долгую жизнь, седым стариком он сошел в могилу, и Вера, и дети, и внуки, и соседи чинной толпой прово- дили его в последний путь, на надгробном камне не высекли слов надежды, ибо мрачен был его смертный час». Это темный лик жизни, нечто в этом роде вполне мог бы написать Эдгар По. А вот ее улыбчивый лик. Некий человек долгое время скрывался от своей жены, и даже как бы умер, но только как бы, потому что на самом деле жив-здоров, и расстаемся мы с ним в тот самый момент, когда в глазах он прячет «ту же лукавую усмешку, что была предшественницей маленького розыгрыша, которым он так долго забавлялся за счет жены» («Уэйкфилд»). Нечто в этом роде вполне мог бы написать Вашингтон Ир- винг или, будь он одарен художественным талантом, Эмер- сон, хотя опять-таки человек оговорки, Готорн явно не раз- деляет решительного и как раз безоговорочного оптимизма своего современника. Впрочем, чаще всего тень перетекает в свет и обратно, как в новелле «Главная улица», где балаганный кукольник, вращая ручку диарамы, разворачивает перед зрителями сце- ны истории Новой Англии с ее героями и ее злодеями, ее ра- достными веснами и хмурыми зимами, с ее вольным и одно- временно пленным духом. Коротко говоря, ничего Готорн не доводит до конца, неиз- менно у него угадывается какой-то остаток, некое простран- ство за кромкой видимого, и уже в этом являет себя нацио- нальный дух, бегущий всякой завершенности. У Готорна от- вращение к ней чувствуется с особенной ясностью. Это писатель-контрапункт, что по словарному определе- нию означает «искусство сочетать самостоятельные, но од- новременно звучащие мелодии». Хотелось бы, однако (пусть даже, допускаю, вопреки за- конам музыкальной грамоты), выделить слово САМОСТОЯ- ТЕЛЬНЫЕ. 253
Николай Анастасьев Это сейчас полагается большой писательской доблес- тью умение сотворить «remake», а во времена Готорна о деконструкционизме никто еще ничего не слышал, сочи- нители говорили (или не говорили, это уж как у кого полу- чится) собственным голосом, и соответственно положение в литературе определялось неповторимостью и красотой этого голоса. В 1852 году Готорн опубликовал очередную книгу, это был роман «Счастливый дол». Предполагая не без оснований, что читатели разглядят в нем некоторое отражение эксперимента в Брук Фарм, Готорн поспешил оговориться: робинзонада эта, будучи, «несомненно, самым романтическим эпизодом» в жиз- ни автора, является лишь побочным сюжетом, главное же — полутона и фантастика, которой вовсе не хочется, чтобы ее сопоставляли с действительными событиями и действитель- ными героями. Это не просто трюк, вполне законный, впрочем, в писа- тельском ремесле, это чистая правда. Можно всячески на- прягаться, отыскивая черты сходства вымышленной Зено- бии, женщины твердой, властной, инфернальной, с невымыш- ленной Маргарет Фуллер, этой страстной поборницей спра- ведливости, умницей, замечательным оратором и т. д., тем более что если не в жизни, то в смерти сходство есть: Зено- бия кончает самоубийством, утопившись в пруду, Маргарет Фуллер загадочно исчезает во время трансатлантического путешествия. Можно также проводить некоторые параллели между повествователем всей этой истории поэтом Кавердейлом и самим Готорном; а еще одного ее участника, фанатика-фи- лантропа Холлингуорта, примерить к кому-нибудь из руко- водителей Трансцендентального клуба, например к доктору Рипли. Но все это — занятие выморочное. Возможно, Готорн действительно собирался написать ро- ман о современной жизни с ее событиями, людьми, идейны- ми контраверзами (что-то вроде беглой полемики с транс- 254
АМЕРИКАНЦЫ ценденталистами, а также Эмерсоном уловить можно). Но если и так, замысел рассыпается буквально на глазах. Во-первых, сразу возникает ироническая дистанция. «... мы, люди благовоспитанные, более высокой культуры... почувствовали, будто чем-то уже приблизили наступление Золотого века всеобщей любви». «А завтра все мы... станем братьями и сестрами и начнем новую жизнь». «Благородная знать в рубище», «эстетические пейзане» ит.д. Впрочем, все это еще мало о чем говорит, ведь ироничес- кий стиль вполне уместен и при изображении событий те- кущих. Но вряд ли современный и, более того, актуальный роман (а Готорн описывает, то есть якобы описывает события всего лишь десятилетней давности) будет при всяком удобном и даже не вполне удобном случае соотносить себя с прошлым; и уж тем более — глядеть на него с почтением, обычно, как мы знаем, бывает наоборот. Автор же «Счастливого дола» постоянно оборачивается назад, этот самый дол ни на минуту не забывает о Граде на Холме, и даже возникают в его пределах, правда, в шутовс- ком наряде, первые-колонисты. Далее. Совсем непонятно, зачем современной истории та самая фантастика, туманная дымка и иные эффекты, право на которые выговаривает себе автор еще в предисловии. Не нужны они ему, даже при том, что Готорн, как и любой порядочный романтик, влюблен в загадку. Так в том вся и суть, что «Счастливый дол» это не только не «отражение» конкретного события; это вообще не совре- менная история. Она-то как раз Готорна словно всегда обтекает. Правда, однажды он написал «Жизнь Франклина Пирса», типичную, в общем, предвыборную брошюру, но это скорее акт поддер- жки старого друга, баллотирующегося на президентский пост. К слову сказать, человек безукоризненной честности, 255
Николай Анастасьев Готорн не отвернулся от Пирса и тогда, когда его покинули вчерашние союзники. Он посвятил ему книгу английских очерков «Наш старый дом», а в ответ на замечание издателя, что это вряд ли поспособствует коммерческому успеху кни- ги, сказал: «Считаю, что убрать эти строки было бы с моей стороны чистой трусостью. Давняя и близкая дружба с Пир- сом вполне оправдывает посвящение, если же он сделался сейчас настолько непопулярен, что одно упоминание способ- но утопить книгу, то тем более нуждается в поддержке ста- рого друга». Что же касается причин перепадов народной любви-нена- висти к политику, то они Готорна совершенно не волновали. Гражданская война, конечно, сильно ударила по нему, в немалой степени подорвав здоровый, жизнерадостный дух, однако же и в эти тяжелые годы писатель Натаниэл Готорн оставался сторонним наблюдателем происходящего. Иног- да — в буквальном смысле. «Так славно ощущать себя вдали от Америки», — пишет он в 1862 году из Италии. Иногда — в фигуральном, но тогда взгляд Готорна сразу выдает в нем художника, то есть непартийного человека и даже не граж- данина, отстаивающего пусть тысячу раз правое дело. «Уди- вительно, — звучит его негромкий голос, — но величайшие заблуждения проистекают порой из лучших качеств; так, не сомневаюсь, тысячи добросердечных, щедрых, страстных лю- дей стали под знамена Бунта не потому, что так уж ему со- чувствуют, но потому, что из двух конфликтующих сторон, которым преданы равно, выбирают ту, что ближе к сердцу. Ненормальность такого положения (когда родной штат озна- чает родной алтарь и родной очаг, а федеральное правитель- ство — это просто некое колебание воздуха, система зако- нов, флаг, но не символ) более чем очевидна; ибо благодаря нему огромное количество честных людей превратились в предателей, хотя сами-то за собой они никакой вины не чув- ствуют, более того, считают себя патриотами; они умирают за дурное дело с чистой совестью и из лучших побуждений. Просторы нашей страны необъятны, они слишком велики, 256
АМЕРИКАНЦЫ чтобы уместить их в маленьком человеческом сердце, и мы с неизбежностью привязываем себя к родному штату или даже к собственному клочку земли... Потому если человек любит свой штат и готов за него погибнуть, то что ж, давайте попро- буем убить его, но предадим тело с почестями той земле, за которую он сражался» («Наш старый дом»). Наверное, и даже наверняка, в военные годы такое рас- суждение в устах ответственного гражданина — непозволи- тельная роскошь. А уж о политиках не говорю. В устах ответственного художника оно же — неизбеж- ность. Из такого наброска вполне мог бы вырасти роман о Гражданской войне (вот, кстати, вопрос: отчего в богатой литературе США нет НИ ОДНОГО мало-мальски прилич- ного сочинения об этой самой большой трагедии в националь- ной истории, — не считать же таковым «Унесенные ветром»? Я говорю, естественно, о крупной форме, превосходные но- веллы есть, достаточно вспомнить Стивена Крейна). Словом, возвращаюсь к «Счастливому долу», ясно очер- ченные границы своего времени Готорну тесны. Не зря скла- дывающийся в этом романе квадрат (Зенобия — Холлингу- орт — Кавердейл — Присцилла) и в целом, и по каждой из сторон в отдельности, иногда даже в звучании имен, дубли- рует квадрат из «Алой буквы»: Эстер Принн —Чиллингу- орт — Перл —Димсдейл. А если в своем времени тесно, то где же просторно? Ясное дело — в истории. Говоря об историческом романе в Америке, прежде всего натыкаешься на мощную фигуру Фенимора Купера. Еще бы, ведь уже в «Шпионе», книге, впервые сделавшей автору серь- езное имя в литературе, произошло сенсационное открытие: оказывается, героем романтического романа может быть простак и деревенщина. Более того, получается, что только он и может, ибо, в отличие от живой фигуры рядового раз- ведчика революционной армии Гарви Берча, ее командую- щий, легендарный генерал Вашингтон, лишь бледной тенью мелькает на краю повествования. А потом, на протяжении 9 - 6622 Анастасьев. 1 257
Николай Анастасьев долгих 17 лет, создавалась пенталогия о столь же рядовом охотнике по прозвищу Кожаный Чулок, которая принесла Куперу всесветную славу, удостоверенную, в частности, от- зывами таких разных людей, как Лермонтов и Теккерей, Баль- зак и Белинский. Однако же, как скажет много позднее маститый (уже) Герберт Уэллс в письме к незнаменитому (еще) Джеймсу Джойсу, в литературе хватает места, чтобы заблуждаться всем. Готорн просто располагается в иной, сравнительно с Ку- пером, нише исторической литературы. Купер зависит, в самом точном и самом лучшем смысле этого слова, от исторического сюжета и исторического пей- зажа. У Готорна ни того ни другого вообще может не быть, а если есть, то значение имеют попутное и даже несколько сомни- тельное. Ну звучат у него имена: Брэдфорд, Уинтроп, Роджер Уильямс, Мэзер, Анна Хатчинсон и многие другие, однако же носители как-то не очень похожи на самих себя — если су- дить по хроникам. Ну воспроизводит Готорн некоторые события историчес- кого для Америки XVII века, например, в новеллах «Майс- кое дерево Мерри-Маунта» или «Эндикотт и красный крест». Однако же Брэдфорд в своей «Истории поселения в Плиму- те» и Уинтроп в «Журнале» воспроизводят те же события и тех же персонажей заметно иначе, и доверия, полагаю, зас- луживают именно те, ранние, описания, а вовсе не художе- ственная их обработка. Где, когда происходит действие «Молодого Брауна»? То есть где — сказано: в Сейлеме; но вот когда — непонятно, а потому и «где» утрачивает бесспорность. Точно так же ли- шена внятной хронологической определенности история, рас- сказанная в другой важнейшей новелле Готорна «Итен Бранд», — история человека, отправившегося на поиски Не- простительного греха и нашедшего его наконец в собствен- 258
АМЕРИКАНЦЫ ном сердце. А раз грехи и раз сердце, то какая же хроноло- гия? Короче, главное у Готорна — исторический дух и истори- ческие вопросы: добро — зло, живая вера — мертвый фана- тизм, предназначенность —свободная воля, преступление — наказание. Иное дело, что этот дух и эти вопросы укоренены в АМЕ- РИКАНСКОЙ истории. «Человек с суровым и решительным выражением лица, и это выражение еще более подчеркивала седая борода... Про- стотой в одежде, строгостью всего обличья, суровым, но спо- койным взором, библейским складом речи и непоколебимою верой в Господню помощь правому делу они походили на первых пуритан перед лицом опасности, подстерегавшей их в неизведанных дебрях... что-то неуловимое в этом исхуда- лом, хмуром, отмеченном работой мысли лице, обрамленном всклокоченными седыми волосами, в этих запавших глазах, подобным огням в глубине таинственной пещеры...» — так складывается образ главного, по существу, героя книг Готор- на — Пуританина, Пилигрима, Основателя. Но именно потому, что образ этот безлик, именно потому, что так легко прилегают друг к другу слова, взятые из раз- ных и в разное время написанных строк, ясно становится: не индивидуальные судьбы интересуют писателя, и не теоло- гические доктрины, и не способ житейского поведения, кото- рый они предписывают, но сама природа, самый нрав пури- танизма, а стало быть, нрав и повадки Америки. Д. Филдс, издатель ранних новеллистических книг Готор- на, вспоминает свою с ним встречу в Сейлеме. Писатель был рассеян и угрюм, разговор не клеился, и гость уже собрался уезжать, когда хозяин вдруг передал ему свернутую в труб- ку рукопись со словами: это либо очень хорошо, либо очень плохо. «Уже по дороге в Бостон,— продолжает Филдс, — я начал читать. Это была «Алая буква», правда, в несколько усеченной форме. В тот же вечер я послал Готорну востор- женное письмо и предупредил, что завтра же вернусь в Сей- 259
Николаи Анастасьев лем, чтобы договориться о публикации. При встрече я про- должал всячески расхваливать прочитанное, а он, кажется, не склонен был мне верить и лишь грустно улыбался». Тем не менее прав оказался не автор, а издатель, в руки ему действительно попало «сокровище». Что так? Особой изобретательности в сюжете нет (напоминаю: мо- лодая женщина, прижившая в грехе ребенка, приговорена, согласно уставу пуританской общины, к позорному столбу и пожизненному клейму), и тем более нет динамики, прилич- ной историческому роману. В том смысле, в каком интересно читать Вальтера Скотта и Купера, не говоря уж об Алексан- дре Дюма, Готорна читать не интересно. Лица, как уже говорилось, нечетки. «Он был невысок рос- том и, несмотря на изборожденный морщинами лоб, явно не стар годами. Одухотворенное лицо свидетельствовало об утонченном долгими занятиями уме, который сказался и на физическом облике...» — что, право, за портрет? Точно так же размыты исторические краски и речь исто- рических персонажей: Сейлем конца XVII века, когда про- исходят события романа, мало чем отличается от Сейлема — местожительства его автора, а говорят люди стародавних времен на языке Эмерсона, самого Готорна, а также их со- временников простого звания. Словом, не напрасно автор обронил в «Таможне»: «Я на- стаиваю лишь на одном — на достоверности общих конту- ров». Оказывается, все так и должно быть. Общий контур имеется, и, стало быть, есть Новая Англия, есть начало американского пути, есть трагические испыта- ния людей, его прокладывающих. Но только общий. Ценой сознательного отказа от безус- ловной исторической достоверности Готорн обнаруживает в объективном, осуществившемся в свое время и на своем ме- сте явлении — пуританизме — проблему экзистенциально- го выбора, который встает всегда, и везде, и перед каждым. 260
АМЕРИКАНЦЫ Понятно, что такой выбор никогда не может быть после- дним, он неизменно себя воспроизводит; оттого в романе ни в чем нет ясного разрешения, вопросы предполагают множе- ственность ответов. Где здесь отрицательные герои, где положительные? Где грешники, где праведники? Доктор Чиллингуорт — обманутый муж и, стало быть, жертва. К тому же — личность вполне достойная: незауряд- ный ум, обширные знания, крепкие моральные устои. Но по- рабощенный идеей мщения, захваченный безумной и убий- ственной страстью воздаяния, он выжигает в себе все чело- веческое. Вот так и оборачивается вера фанатизмом, а чем такое превращение грозит, XX век, скорее европейский, чем американский, показал, увы, намного выразительнее века XVII. Но уж Эстер-то — героиня? Да тоже нет. Верно, в какой- то момент символ позора превращается в символ величия и нравственного достоинства, так что даже шифр меняется, и зн$к «А» приобретает другое истолкование — не «прелюбо- дейка» (adultress), но «сильная» (able). Однако же грехопаде- ние было, и потому алая буква до конца сохраняет двусмыс- ленность. И даже златокудрая Перл, дочь Эстер, — не невин- на, в глазах одних — девочка-эльф, в глазах других — дья- вольское отродье. Все смешалось, и крайности не сходятся; и сходиться, по авторскому замыслу, не должны, потому что они не сходятся в опыте истории. Такая художественная, она же этическая, задача и требу- ет как раз общего контура, а не детали, символа, а не четко прописанного индивидуального характера. Правда, Готорн в этом отношении, случается, идет словно поперек себя, а заодно, при всей своей «срединности», про- тив общего течения. Американская литература — литература мужская, в ней даже и дети — мужчины, например Гек Финн. А о капитане Ахаве, о полярниках Джека Лондона, о солдатах и матадорах 261
Николай Анастасьев Хемингуэя что и говорить. Но где леди Макбет? Где Кармен? Где Татьяна Ларина, Наташа Ростова, тургеневские девуш- ки? Где даже Эмма Бовари и Бекки Шарп? Женские лица не даются американским писателям фатально. Натти Бампо сто- ит перед глазами любого, но кто опишет юную особу, появле- нием которой открывается «Последний из могикан»? Доктор Слоупер — фигура, его дочь просто размытая фотография (справедливости ради надо, впрочем сказать, что однажды Джеймсу удалось написать настоящий портрет — Дэзи Мил- лер). Леди Брет и Кэтрин Баркли — всего лишь отражение своих спутников-мужчин. Натаниэл Готорн — исключение. Положим, полыхающая на груди Эстер буква — эмблема слишком выразительная («иероглиф, начертанный рукой Бога»), она способна уничтожить любой индивидуальный ос- таток, и кто-то остроумно и правильно по существу заме- тил, что это вообще центральный образ книги. Но иное дело — Фиби из романа «Дом о семи фронтонах»; ^менно она, это свежее, не стесненное ни старыми предрас- судками, ни старыми грехами существо, оказывается способно влить живую кровь в трагически распадающийся род. А о «Счастливом доле» что и говорить — рядом, оттеняя Друг друга, стоят величественная и отчасти страшная в сво- ей неукротимой воле Зенобия и хрупкая, скорбная, бледная, но в моменты таинственных превращений цветущая, подоб- но королеве мая, Присцилла. Настоящая Примавера, а кто скажет, что у Боттичелли не получались женские лица. Вот и Натаниэл Готорн умел их писать. И последнее. Этот писатель, столь глубоко и страстно поглощенный историей, этот художник столь откровенно романтического склада, то есть художник XIX века, заглядывал, оказывает- ся, в далеко еще не наступившие литературные времена. Конечно, Готорн не был «сознательным» мастером в том смысле, в каком истолковал это понятие Элиот: писатель, он же критик, который, создавая произведение, обдумывает в 262
АМЕРИКАНЦЫ присутствии читателя процесс и технологию творчества. Готорн еще слишком поэт, чистый и вдохновенный худож- ник. Но уже, как осторожно заметил Генри Джеймс, «не только поэт». Я не говорю, что это хорошо, да и вообще глупо рас- суждать о культуре в оценочных терминах. Литература XX века не «лучше» и не «хуже» прежней ли- тературы; она просто на нее не похожа. И Натаниэл Готорн это несходство готовил. В определенной степени очерк «Та- можня» — неторопливое и непритязательное этнографичес- ки-ностальгическое повествование о городке Сейлеме с его прошлым и настоящим — Главной улицей, ведущей к тюрь- ме, Висельным холмом, богадельней, портом и тому подоб- ным; о таможенном ведомстве, о времени, проведенном авто- ром в Конкорде, где он арендовал «Старую Усадьбу» — дом, выстроенный дедом Эмерсона, о задушевных беседах с обита- телями этой интеллектуальной столицы Америки того вре- мени: Эмерсоном-внуком, Торо, Олкоттом, Чаннингом. Но од- новременно это введение... нет, даже не введение, скорее авто- портрет романа под названием «Алая буква». Готорн пригла- шает читателя туда, где ему вообще-то делать нечего, — в сту- дию, в репетиционный зал, и рассказывает о том, как сочинял он эту историю, с какими трудностями сталкивался, как пре- одолевал их и т. д. Впоследствии все это войдет в литератур- ный этикет, но Готорн был среди первопроходцев. Окидывая общим взглядом стремительную, недолгую, все- го 44 года, жизнь Френсиса Скотта Фицджеральда, сразу за- мечаешь две вещи. Во-первых, он был поразительно талантлив. Кажется, просто не мог взять фальшивой ноты. Даже занимаясь по- денщиной, сочиняя вроде исключительно ради заработка, Фицджеральд писал великолепно. Ничтожен сюжет и, как в комиксе, стандартны персонажи, но письмо, именно письмо, то есть порядок слов на бумаге, выше всяких похвал. Бывает, читаешь книгу, и благоговеешь: нет, так не быва- ет, такого просто не может быть, вот она, печать гения. 263
Николай Анастасьев Это Толстой, презиравший норму, и это Пруст, ее уста- навливающий. А бывает ощущение прямо противоположное: господи, до чего же просто, и я бы так мог, и любой. Это Тургенев «Записок охотника», это Чехов и Киплинг. И это Скотт Фицджеральд. Чтобы из стоящей пред Сваном вазочки с пирожными «мадлен» соткался весь городок его детства и чтобы он одно- временно был и не был, оставаясь лишь паутинным видени- ем, — нет, такого не придумаешь и так слова не составишь. А вот так — почему бы и нет: «У Дэзи нескромный голос, — заметил я. — В нем звенит... — Я запнулся. — В нем звенят деньги, — неожиданно сказал он. Ну конечно же. Как я не понял раньше. Деньги звенели в этом голосе — вот что так пленяло в его бесконечных пере- ливах, звон металла, победная песнь кимвал». Разумеется, простота эта кажущаяся, и пожелай Фицдже- ральд написать книгу, которая, как мечтал еще Флобер, держа- лась бы сама по себе, одной лишь силой стиля, — сумел бы, чес- тное слово, сумел. При том, что стиль этот, как мы только что заметили, совершенно себя не обнаруживает; не обнаруживает и уж точно не демонстрирует — но завораживает неуклонно. Магнетизм у этого писателя колоссальный, и недаром Хемингу- эй, по-моему, с некоторой завистью, говорил, что талант Фицд- жеральда подобен пыльце на крыльях бабочки — никто ведь не задумывается, откуда она взялась, красиво—и все. Однако же, как ни печально это признавать, талант неча- сто приносит читательскую любовь. Богом, да, стать мож- но — со временем, как и положено. Гомер. Вергилий. Шекс- пир. Гете. Толстой. Достоевский. Джойс. Но кумиром — никогда. Между тем Скотт Фицджеральд — именно кумир, это как раз и есть вторая особенность его биографии. Причем, как ни странно, кумир того самого послевоенного, то есть как будто персонально за Хемингуэем «закрепленно- го», поколения. А может, и не странно. 264
АМЕРИКАНЦЫ У всякой медали две стороны, вот и в этом случае комп- лекс утраты и тоска зеркально, то есть прямо противопо- ложным образом, отразились в карнавале, название которо- му (и оно прижилось) дал Фицджеральд — век джаза. Поз- же, когда крайности сойдутся и сольются, взаимно уничто- жив себя, зеркальные отображения, он печально промолвит: «Это была самая дорогостоящая оргия в американской исто- рии». Но пока до этого далеко, и Скотт Фицджеральд погру- жается в атмосферу несколько истерического веселья, сам же одновременно ее творя. В 1920 году, совсем еще молодым, двадцатичетырехлет- ним человеком, он выпустил роман «По эту сторону рая», ко- торый мгновенно принес ему шумную известность. Книга, откровенно говоря, не из лучших. То есть написа- но-то прекрасно, тут сразу и стало ясно, что автор одарен абсолютным, моцартовским, слухом, но все-таки крупная повествовательная форма — это не только выражение, это еще и технология. ' Она сильно хромает. Композиционно роман разламыва- ется на куски. В присутствии центрального персонажа, за которым угадывается сам автор, темп стремительно уско- ряется, стоит же ему переместиться из центра на край сце- ны, как действие начинает неуверенно топтаться на месте, словно путник, потерявший дорогу; много скороговорки, много пустот; так, скажем, совершенно не написана, просто обозна- чена военная биография Эмори Блейна. Сам же Фицджеральд отозвался впоследствии о своем раннем романе так: «Смешна его романтическая претенци- озность» (между прочим, один из вариантов заглавия — «Ро- мантический эгоист»). Но могу лишь повторить: книга, чтобы сделаться предме- том поклонения, вовсе не обязана быть хорошей. Иногда даже напротив — оглушительным успехом оборачиваются недо- статки. Это — случай Фицджеральда-дебютанта. Публика, особенно молодая, приняла романтический эгоизм за роман- тический пыл, сразу же признав в Эмори Блейне своего — по 265
Николаи Анастасьев всей повадке своего. Философскую позицию и стратегию жизненного поведения героя (хотя, возможно, он о том не до- гадывается и вообще к манифестам не склонен) можно выра- зить его же словами: «Жизнь, если не посвящать ее поискам святого Грааля, можно прожить не без приятности». Это позиция соблазнительная, но опасная. Скотт Фицджеральд сделался заложником своего успе- ха, как бы удостоверяя ХУДОЖЕСТВЕННУЮ правоту сти- лем ПРАКТИЧЕСКОГО поведения. Расстояние между лите- ратурой и жизнью сильно сокращается. Отчасти этому способствовал темперамент. Фицджеральд был человек на редкость возбудимый, его, хотя как будто профессия обязывает, очень трудно представить себе в со- стоянии сосредоточенного, творческого покоя. Говорят, ока- завшись в самом начале 20-х годов в Париже, где только что первым книжным изданием вышел «Улисс», он полгорода обегал в поисках автора, а когда обнаружил и даже удосто- ился чести оказаться с ним за одним столом, все время поры- вался выскочить в окно, свидетельствуя таким неординар- ный образом свое почтение великому маэстро. Отчасти — обстоятельства биографии, несчастной, в сущ- ности, трагической биографии. Фицджеральд отчаянно влю- бился в Зельду Сейр, дочь судьи и, как их здесь называют, Southern belle, южную красавицу (по внешности вполне мог- ла бы стать прототипом героини «Унесенных ветром»). Ро- ман разворачивался бурно, однако почтенный законник со- гласия на брак не давал, да и невеста колебалась: жизненные перспективы претендента на руку и сердце казались туман- ными. Но тут была опубликована книга, принесшая и деньги, и славу. Брак состоялся, и поначалу все складывалось хоро- шо, даже замечательно. Но со временем у Зельды развилась тяжелая душевная болезнь, а конец вообще оказался ужа- сен: в психиатрической больнице, где она лежала, занялся пожар, и пациентов верхнего этажа, а там и была палата Зельды, не успели эвакуировать, все задохнулись в дыму. Но главное все же не природный темперамент, не попыт- ки угодить молодой жене и уж тем более не тщеславное же- 266
АМЕРИКАНЦЫ лание выделиться. Просто Фицджеральд все, в том числе и собственную жизнь, умел, а вернее, не мог не превращать в искусство. Так что заложником он стал не по недоразуме- нию — должен был стать. И напротив, искусство самым не- принужденным образом перетекало в жизнь. Скотт с Зельдой в кругу друзей — у нас бы в середине 50-х годов такую компанию назвали золотой молодежью и под- вергли суровому общественному порицанию — много пили. Но менее всего походили такие пирушки на вульгарную по- пойку. Это был театр. Юная пара могла с первыми лучами солнца выйти на улицу, поймать такси и, распластавшись один на капоте, другая на багажнике, погнать машину через весь Манхэттен, а под вечер вернуться в тот же самый или другой ресторан, куда Скотт войдет на руках. Могли оборвать застолье в самый его разгар, помчаться в порт и, дождавшись ближайшего рейса в Европу, рвануть на Ривьеру. В позднем романе «Ночь нежна» главный его герой, врач- психиатр Дик Дайвер, готов на спор распилить официанта — бедняга, не на шутку испугавшись, стремительно исчезает. Такой эпизод или нечто на него похожее могло случиться в действительности и, украсившись некоторыми деталями, стать литературой. Правда, разница, помимо всего прочего, заключается в том, что за книги платят тебе, а развлечения оплачиваешь ты. Жизнь, которую Скотт Фицджеральд считал нужным, а глав- ное, желанным вести, требовала немалых расходов. А потом, когда Зельда стала по нескольку месяцев в году проводить в частных лечебницах, они стали еще обременительнее. Потому и приходилось постоянно заниматься литератур- ной поденщиной, о чем сам же писатель говорил жестоко: могу гордиться, «Пост» (самый в 20-е годы популярный в Америке журнал) платит своей старой шлюхе 4000 долла- ров за визит. Несколько позже эти визиты перенеслись в Гол- ливуд, ну а Голливуд, судя и по художественной, и по доку- ментальной литературе, — дело страшное. Конвейер. Для на- чала Фицджеральду поручили тут переписать диалоги в 267
Николай Анастасьев каком-то уже готовом к производству сценарии. Поручено — сделано, и вот что услышано: господин Фицджеральд, вас при- гласили сюда, потому что вы талантливы. Но пока вы здесь, о таланте придется забыть. Все так, но суть опять-таки не только в практических нуждах. Деньги деньгами, они в Америке играют колоссальную роль — я другой такой страны не знаю... Только деньги тут — это столько же сам успех, материализованный в доме, маши- не и т. д., сколько метафизика успеха. Фицджеральд родился с сознанием этого и прожил так всю жизнь. Блеск ему нужен был не ради блеска и не ради комфорта — в его, человека из семьи далеко не преуспеваю- щей, глазах это был способ бросить вызов богачам на их соб- ственном поле. Потом Фицджеральд (в третьем, правда, лице, но явно о себе) скажет, что всегда испытывал к богачам зата- енную ненависть — ненависть крестьянина. Но это только по- ловина правды, потому что, как я, собственно, уже сказал, было и затаенное восхищение. В сознании умирающего героя одной из самых знаменитых новелл Хемингуэя «Снега Кили- манджаро» мелькает такое воспоминание: «Богатые — скуч- ный народ, все они слишком много пьют и слишком много иг- рают в трик-трак. Он вспомнил беднягу Скотта Фицджераль- да, и его восторженное благоговение перед ними, и как он однажды написал рассказ, который начинался так: «Богатые не похожи на нас с вами». И кто-то сказал: Фицджеральду: «Правильно, у них денег больше». Но Фицджеральд не понял шутки. Он считал их особенной расой, окутанной дымкой та- инственности, и когда он убедился, что они совсем не такие, это согнуло его не меньше, чем что-либо другое». Прочитав новеллу, Фицджеральд сильно обиделся, и под его давлением Хемингуэй заменил в ближайшем переизда- нии «беднягу Скотта Фицджеральда» на «беднягу Джулиа- на». Но, по существу, он был во многом прав; иное дело, что собственные имена в художественной литературе дело эти- чески очень сомнительное. Вскоре после «Рая» появился еще один, совсем слабый, хотя и чрезвычайно выразительно озаглавленный роман 268
АМЕРИКАНЦЫ «Прекрасные и проклятые», за ним сборник новелл «Сказки века джаза» с такими шедеврами, как «Первое мая», «Алмаз величиной с отель Ритц», «Молодой богач», и, наконец, «Ве- ликий Гэтсби». Наверное, это самый короткий в мировой повествователь- ной традиции ЭПИЧЕСКИЙ роман. Эпический роман, как нам хорошо известно из опыта Баль- зака, Купера, Толстого, Диккенса, Золя и уже в XX веке — Роллана, Голсуорси, Драйзера, это простор; панорама; зна- чительная, порой десятилетиями измеряемая протяженность во времени; многолюдная сцена действия. Ну а «Великий Гэтсби» — это хронологически всего два- три месяца, географически — пятачок: курорт под названи- ем Уэст-Эгг на Лонг-Айленде; сценически — семейная ме- лодрама с ограниченным кругом действующих лиц. Тем не менее на этом пятачке разыгрывается не случай- ный эпизод и не, как сказано, мелодрама, но самая настоящая драма американской истории. Здесь легко обнаружить приметы времени, они просто в гдаза бросаются. Допустим, заглавный персонаж — бутллег- гер, на подпольной торговле спиртным он заработал несмет- ное богатство, рванув из грязи прямиком в князи. Это самый поверхностный слой, иногда на грани фельето- на (например, сцена, в которой Гэтсби расшвыривает по спальне весь свой необъятный гардероб). Затем, а впрочем, не затем, но одновременно, происходит неравномерное погружение на глубину. Ник Каррауэй, герой— повествователь этой грустной, стремительной, насыщенной истории, уже под самый ее ко- нец говорит: «Джей Гэтсби — человек Запада, и вообще я вижу, что у меня получилась история про Запад». Как это понять? Только не как сторону света. Запад — это граница в американском толковании, то есть надежда, то есть горизонт, безбрежные возможности. Так что не случайно, разумеется, начинает свою блистательную и столь нелепо- трагически завершившуюся карьеру Гэтсби (тогда еще про- сто Гетц) в районе Великих Озер. 269
Николаи Анастасьев Однако же и это еще далеко не все, скорее просто — до- рожный указатель. Прочитав летом 1924 года рукопись «Великого Гэтсби», Максуэлл Перкинс, явно лучший в ту пору, самый чуткий литературный редактор Америки (он работал с Хемингуэ- ем, он открыл Томаса Вулфа), пришел в совершенный вос- торг и высказал автору только одно пожелание: четче про- писать фигуру центрального персонажа, которая нередко двоится. Нередко — это слабо сказано. Она двоится постоянно, слов- но ненавидя фокусное изображение. Двоится с самого начала и до самого конца. Гэтсби — вульгарный нувориш? Ну конечно, и тут даже никакие прямые оценки не нужны, достаточно посмотреть на его безвкусный особняк или потолкаться среди гостей, ко- торые сходятся сюда чуть не ежедневно. Но он же — робкий, романтический влюбленный, и тут тоже никаких слов не нужно, достаточно подсмотреть взгля- ды, которые он исподтишка бросает на Дэзи. \ Гэтсби — хапуга? Разумеется. Выходя вечерами на берег океана, он поднимает глаза на звездное небо так, словно при- кидывает, какая его часть принадлежит ему лично. Но Гэтсби одновременно и поэт, в том же самом небе он различает такие глубины, о которых другие и помыслить не могут. Гэтсби скован культурной немотой, вряд ли он прочитал в жизни хоть одну серьезную книгу. Но он же неожиданно про- ницателен, красноречив, духовно значителен. Чуть не в пер- вых строках повествователь уведомляет нас: «Когда я про- шлой осенью вернулся из Нью-Йорка, мне хотелось, чтобы весь мир был морально затянут в мундир и держался по стой- ке «смирно». Я больше не стремился к увлекательным вы- лазкам с привилегией заглядывать в человеческие души. Только для Гэтсби, человека, чьим именем названа эта книга, я делал исключение, — Гэтсби, казалось воплощавшего со- бой все то, что я презирал и презираю. Если мерить личность ее умением себя проявлять, то в этом человеке было поисти- 270
АМЕРИКАНЦЫ не нечто великолепное, какая-то повышенная чувствитель- ность ко всем посулам жизни, редкостный дар надежды, ро- мантический запал». И далее герой постоянно будет возни- кать перед Ником Каррауэем и, следовательно, перед нами в черно-белом изображении: «Он улыбнулся мне ласково — нет, гораздо больше, чем ласково. Такую улыбку, полную не- иссякаемой ободряющей силы, удается встретить четыре, ну пять раз в жизни. Какое-то мгновение она, кажется, вбирает в себя всю полноту внешнего мира, потом, словно повинуясь неотвратимому выбору, сосредотачивается на вас. И вы чув- ствуете, что вас понимают ровно настолько, насколько вам угодно быть понятым, верят в вас в той мере, в какой вы в себя верите сами, и, безусловно, видят вас именно таким, ка- ким вы больше всего хотели бы казаться. Но тут улыбка ис- чезла — и передо мною был просто расфранченный хлыщ, лет тридцати с небольшим, отличающийся почти смехотвор- ным пристрастием к изысканным оборотам речи». В оценке героя — возвращаюсь к переписке Фицджераль- да с Перкинсом — автор согласился с редактором, но менять что-либо решительно отказался. Потому что «двойствен- ность — это как раз то, что нужно». Между прочим, расплывчат не только Гэтсби, туманны и его спутники. Жесток, бесчувствен, но ведь и неотразимо-аристок- ратичен Том Бьюкенен, тот самый, из породы наследственных богачей, что и отталкивали, и притягивали Скотта Фицдже- ральда. А о Дэзи даже говорить не приходится: эгоизм и холод- ная расчетливость несочетаемо сочетаются с ослепительной, невозможной красотой. И даже Ник Каррауэй, хотя, казалось бы, романная роль повествователя обязывает, нецелен: начи- нает рассказ один человек, завершает во многом другой. И все это тоже «как раз то, что нужно». Ибо в фокус никогда не попадает сама Америка. Разве Джей Гэтсби влюблен в красавицу Дэзи? Да ничего подобного. Он влюблен в девушку своей мечты, а до нее Дэзи как раз, так прямо и сказано, не дотягивает и дотянуть (как, впрочем, и никто другой) не может, потому что это Амери- канская Мечта. 271
Николай Анастасьев Иное дело, для того, чтобы полюбить недостижимое, надо влюбиться в женщину, живущую по соседству. Недаром, как сам же Фицджеральд советовал в самом начале той самой новеллы «Молодой богач», которую вспомнил умирающий герой «Снегов Килиманджаро», «начните с отдельной лич- ности, и, право же, вы сами не заметите, как создадите типи- ческий образ; начните с типического образа, и, право же, вы не создадите ничего — ровным счетом». ВЕЛИКИЙ Гэтсби — это что, насмешка? Отчасти да, на- смешка, ибо какое же величие может быть в мишуре? А она липнет к герою, как комары к ветровому стеклу автомобиля. И жалка его смерть — пристрелен в бассейне собственного дома ревнивцем, да и то по недоразумению. Но он и подлинно, без всяких кавычек, велик — как ис- торическая личность, как невольный носитель предания, которое и возвышает, и угнетает своих бессчетных наслед- ников. «...Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит наши суденышки обратно в прошлое». А Оттуда — снова в настоящее и будущее. Фицджеральд долго, расточительно долго по отпущенным ему срокам, работал над новым романом «Ночь нежна». Он появился в 1936 году, и надо бегло вспомнить, что это было за время. Безудержный карнавал 20-х сменился колоссальным, неви- данным в истории этой страны разочарованием в американс- ких ценностях. Великая Депрессия, начавшаяся крахом нью- йоркской фондовой биржи, — это не просто тяжелый экономи- ческий, это, прежде всего, духовный упадок. Рай на земле не состоялся, выяснилось, что островная защищенность от миро- вых бурь — это иллюзия, и, даже более того, злые ветры дуют именно отсюда, с острова: ведь мировой финансовый кризис завязался не где-нибудь — на Уолл-стрит. Многие тогда качну- лись влево, социалистическая идея сделалась необыкновенно привлекательной, а будущее из Америки переместилось в Со- ветскую Россию. «Кто знает, какие революции в один прекрас- ный день могут породить Россия и Америка; мы, быть может, 272
АМЕРИКАНЦЫ более близкие соседи, чем сами думаем», — с некоторым пафо- сом рассуждает наш знакомец — «русский» из «Писем амери- канского фермера» Кревкера. Все вроде бы сошлось, только звездно-полосатый флаг поистрепался. А кремлевские звезды, напротив, ослепительно засияли. Фицджеральда, подобно иным американским и вообще западным интеллектуалам, от Драйзера и Бернарда Шоу до Фейхтвангера и Андре Мальро, потянуло в ту же сторону. Он даже за Маркса принялся, правда, «Капитал» так и не осилил. Плодом этих интересов и этих симпатий и должна была стать новая, самая крупная по объему книга Фицджеральда. Но социального романа не получилось. Вообще в литературе США таких романов раз-два и обчелся. «Американская тра- гедия», «Гроздья гнева» —что еще? Нельзя же всерьез гово- рить о бесчисленных сочинениях Эптона Синклера, тем бо- лее об искренней, но совершенно беспомощной продукции Альберта Мальца, Джека Конроя и других так называемых пролетарских романистов 30-х годов? 1 Кое-какие осколки первоначального замысла в романе, прав- да, сохранились. В свое время у нас с необыкновенным приле- жанием и гигантским энтузиазмом выписывали следующие строки, ни одна статья о Фицджеральде без этой цитаты не об- ходилась. «Чтобы Николь (жена главного героя романа, внучка разбогатевшего виноторговца. — Н.А.) существовала на свете, затрачивалось немало искусства и труда. Ради нее мчались поезда по круглому брюху континента, начиная свой бег в Чи- каго и заканчивая в Калифорнии; дымили фабрики жеватель- ной резинки, и все быстрее двигались трансмиссии у станков: рабочие замешивали в чанах зубную пасту и цедили из медных котлов благовонный эликсир; в августе работницы спешили кон- сервировать помидоры, а перед Рождеством сбивались с ног продавщицы в магазинах стандартных цен; индейцы-полукров- ки гнули спину на бразильских кофейных плантациях, а витав- шие в облаках изобретатели вдруг узнавали, что патент на их детище присвоен другими, — все они и еще многие платили Николь свою десятину». 273
Николай Анастасьев Так потому этот фрагмент так легко и цитировать, что он явно торчит. Убери — ничего не изменится, даже лучше будет. Праздные американцы на Ривьере, блистательная и ги- бельная судьба Дика и Николь Дайвер — вот сюжетная нить повествования. А глубинная тема — конец века джаза. Глу- бинная, говорю я, потому что этот век, как сам же Фицдже- ральд выразительно показал, представляет собой часть Аме- риканского Пути. Это американская Светотень в сильнокон- центрированном виде. Получается, Путь оборвался? Как будто так. Дик Дайвер, некогда неотразимый краса- вец-спортсмен, душа общества и подающий большие надеж- ды ученый-врач, расстается с женой и не соединяется с Роз- мэри, совсем юной своей поклонницей, ясно воплощающей идею американской невинности; а под конец и вовсе раство- ряется где-то в воздухе Новой Англии — «то ли в этом город- ке, то ли в том». Но финал романа — это еще не завершение судьбы, тем более что в ней постоянно угадывается внеиндивидуальный остаток. На излете жизни Фицджеральд начнет, но так и не завер- шит роман о Голливуде «Последний магнат», а между ним и «Ночью» поместятся еще три очерка, которые уже после смерти автора соберет под одну обложку его принстонский однокашник и замечательный литературный критик Эдмунд Уилсон. Он же дал общее название книге — «Крах». Ее принято считать исповедью писателя и, более того, рас- четом с прошлым. Основания имеются. Тут все есть — и век джаза с его и впрямь убийственной самозабвенностью, и тема злата, и свиток неосуществившихся надежд. Тяжелая и честная проза. Но — не безнадежная. То есть себя Фицджеральд готов судить беспощадно, так что название, придуманное Уилсоном, вовсе не редакторс- кий произвол. Можно даже сказать сильнее — приглашение 274
АМЕРИКАНЦЫ на собственную казнь. Но с Мечтой писатель расстаться не готов, просто не может, хотя бы потому, что она не принадле- жит ему персонально. Оглядываясь назад, он, да, видит ос- колки, но осколки, сохранившие форму и, стало быть, гото- вые вновь собраться в хрупкое целое (и так до бесконечнос- ти): «Сейчас я могу лишь с грустью признать, что прекрас- ный мираж, с которым я жил, растаял. Вернись, о, вернись, мой образ, сверкающий и белый!» Такое заклинание в такой книге дорогого стоит. «Крах» я бы назвал публицистически-поэтическим сре- зом «Великого Гэтсби», здесь все время ощущается та же плодоносная нечеткость изображения. В первом своем, юношеском, можно сказать, романе Скотт Фицджеральд показал ЭТУ сторону рая — ситуацию до гре- хопадения. «Ночь нежна» — та его сторона. Ну а «Великий Гэтсби» — это размах, это обе стороны рая. Это — Америка.
Николай Анастасьев МИР КАК ДОМ — ДОМ КАК МИР (ЭДГАР ПО — УИЛЬЯМ ФОЛКНЕР) Если в соответствии с негласно установленным каноном поэт-романтик должен жить недолго и несчастливо, то Эд- гар Аллан По этот безжалостный счет оплатил полностью. Несчастья преследовали его чуть не с колыбели. Родился он, как мы знаем, в семье бродячих актеров, потерял их в двух- летнем возрасте, взят был на воспитание преуспевающим негоциантом из Виргинии Джоном Алленом (отсюда и сред- нее имя), но у того вскоре родился собственный сын, и буду- щий поэт надежду на богатое наследство потерял. К тому же отношения в семье и без того не складывались, отчим явно не одобрял богемного образа жизни пасынка. Студентом Вир- гинского университета По в пух проигрался, был изгнан с позором, поступил в военную академию Вест-Пойнт, где тоже не прижился, и два года прослужил в американской армии рядовым солдатом, потом сержантом. Кстати, скрывая этот факт, он задним числом сочинил целую легенду, согласно ко- торой отправился вслед за Байроном в охваченную восста- нием Грецию, но по дороге застрял в Петербурге. Далее — скудный литературный заработок, жизнь на грани нищеты, утрата красавицы-жены, почти девочки, и, наконец, собствен- ная ранняя смерть, и какая смерть! — Эдгара По подобрали в канаве, и четыре дня спустя он скончался в одной из больниц Балтимора. 276
АМЕРИКАНЦЫ А смерть литературная случилась еще раньше; впрочем, в этом смысле Эдгар По по-настоящему и не успел родиться при жизни. Писать и печататься он начал рано, первый сти- хотворный сборник издал в 1827 году, всего лишь в 18-лет- нем возрасте, потом были новые книги, и немало, однако же оставляли они читающую публику равнодушной. Лишь «Во- рон» привлек широкое внимание, но это объясняется гени- альной музыкой стиха, потрясшей впоследствии Дебюсси и Вагнера. Не приняло Эдгара По и американское литератур- ное сообщество. Его оттолкнули Эмерсон и Уиттьер, сквозь зубы, в общем, похваливал Лоуэлл, да и с течением времени положение упорно отказывалось укрепляться. Марк Твен соглашался читать Эдгара По «только за деньги», Генри Джеймс (что уж совсем странно) находил его провинциалом, и даже Уитмен, оказавшийся, как мы знаем, щедрее других, полагал все же, что поэзия По светит, а не греет. Следует, впрочем, признать, По тоже был бойцом. Он из- девался над заумью трансценденталистов, этим «сборищем пустых мест, которые даже самим себе скучны», всячески крушил авторитеты, на самого Эмерсона замахивался (кто бы еще позволил себе так выразиться: «всякие там Эмерсо- ны»), находил плагиат у Лонгфелло, Лоуэлла и даже Готор- на. Порой это был удар в ответ на удар, порой По первым затевал свару, но какое это имеет значение? Главное — его отделяла от современников, и просвещенных, и не очень про- свещенных, полоса тяжелого непонимания. Она сделалась еще более широкой после появления мему- аров Руфуса Грисуолда, душеприказчика Эдгара По. Это был небесталанный критик, но большой, как видно, мерзавец, что и обнаружилось в упомянутой книге. Репутацией пьяницы, наркомана и вообще личности дурной и порочной По в нема- лой степени обязан Грисуолду, при этом тот даже не стеснял- ся прямого подлога: переписывал в нужном духе полученные им от По письма, а в одном случае попросту выдал за соб- ственные воспоминания фрагмент одного из романов популяр- ного английского прозаика Бульвер-Литтона, в котором опи- сывается быт обедневшей аристократической семьи. 277
Николай Анастасьев То есть несчастья преследовали Эдгара По уже за краем могилы; чуть не сто лет прошло после его смерти, а ректор Йельского университета отказался повесить портрет поэта в Зале Славы на том основании, что не место среди бессмер- тных «пьянице и человеку, не привыкшему платить по сче- там». Вот как прилипчива дурная слава. И лишь в 1941 году, когда впервые была опубликована переписка По, выяснилось, что мемуары Грисуолда — чистая фальшивка. Но к тому времени Эдгар Аллан По уже обрел классичес- кий статус, хотя соотечественники здесь совершенно ни при чем. На английском языке во весь голос о мировом значении По сказали Уолтер Батлер Йейтс, в чьих глазах автор «Во- рона» вообще был величайшим лириком всех времен, и То- мас Стирнс Элиот, по словам которого у По не так уж много настоящих стихотворений, быть может, всего с полдюжины, но зато эти так хороши, что с ними и сравнить нечего. Но это когда будет сказано, уже в XX веке. Пальму же первенства, несомненно, следует отдать Шарлю Бодлеру, ко- торый еще в 50-е годы XIX века, то есть через несколько лет йосле кончины По (он умер в 1849), опубликовал трехчаст- ный критический цикл об Эдгаре По. В нем впервые, кажет- ся, высказано внятное отношение к писаниям Грисуолда, хотя, конечно, насколько они лживы, тогда еще никто сказать не мог. Просто есть вещи публично непозволительные — «не- ужели нет в Америке закона, запрещающего вход на кладби- ще с собаками». В этих статьях вообще много личного — ощу- щая себя бунтарем-одиночкой, Бодлер стремится найти под- держку в родственной душе, отчасти сам же эту душу творя. «Знаете ли Вы, — обращается он к одному из своих коррес- пондентов, — почему я так упорно переводил По? Потому что он похож на меня. В первый же раз, когда я открыл его книгу, к ужасу своему и восхищению, обнаружил, что не толь- ко сюжеты, но даже фразы, приходившие мне на ум, вопло- щены им за двадцать лет до того». А в дневниковой записи наказывает себе начинать всякий день с молитвы Богу, отцу и Эдгару По. Наконец, Бодлер обронил фразу, которая мно- гое объясняет (а воспринятая буквально, напротив, затемня- 278
АМЕРИКАНЦЫ ет) в творчестве Эдгара По: оно — «планета без орбиты». Но главное все же — Бодлер с гениальной чуткостью сумел уло- вить на самом деле самую существенную сторону поэзии и новеллистики Эдгара По: уже сама их форма — вызов утра- тившей ее, форму, действительности. Вслед за Бодлером пришел Стефан Малларме. Он тоже переводил Эдгара По — «Ворона», «Улялюм». А помимо того, написал сонет его памяти, прочитанный кем-то 17 ноября 1875 года при открытии памятника поэту в Балтиморе. Впрочем, это даже не памятник. Как пишет блестящий и язвительный Генри Луис Менкен, это всего лишь «дешевое и устрашаю- щее по виду надгробье в самом углу кладбища при пресви- терианской церкви». На церемонию никто из видных людей, за исключением Уитмена, не пришел, что вызвало сильное раздражение Малларме, который, впрочем, всегда считал Америку страной скучной и антипоэтической. Вот его ком- ментарий к собственному творению: «Этот сонет был прочи- тан при открытии базальтового камня, которым Америка придавила легкую тень поэта, чтобы она уж точно никогда не прявилась вновь». Разумеется, это зловредное намерение не осуществилось (да вряд ли и было), но, что верно, то верно, из Франции тень поначалу двинулась не на Запад, а на Восток, в Россию. Эдгара По у нас много переводили, правда, сначала только новеллистику (да и то опосредованно, с бодлеровских перево- дов), и, лишь благодаря усилиям Бальмонта, он вошел в по- этический канон, и так прочно, что Блок обронил: «Эдгар По — подземное течение в России». Не только подземное, впрочем, хотя действительно наши символисты, на которых (как и на французов) он оказал огромное воздействие, переговарива- лись с ним чаще всего исподтишка. Так это символисты. А вот Пастернак: Кто тропку к двери проторил, К дыре, засыпанной крупой, Пока я с Байроном курил, Пока я пил с Эдгаром По? 279
Николаи Анастасьев Вот Мандельштам: Я так и знал, кто здесь присутствует незримо! Кошмарный человек читает «Улялюм». Значенье — суета, и слово — только шум, Когда фонетика — служанка серафима. Вот Багрицкий: Пресловутый ворон Подлетит в упор, Каркнет «nevermore» он По Эдгару По. Вот Куприн: «Конан Дойль, заполнивший весь земной шар детективными рассказами, все-таки умещается вместе со сво- им Шерлоком Холмсом, как в футляр, в небольшое гениальное произведение Э. По — «Преступление на улице Морг» (сейчас принято переводить — «Убийство на улице Морг». — Н.А.). А ведь до всех до них был еще и Достоевский с его прямым отзывом на новеллистику По, был поздний Тургенев, Турге- нев «Клары Милич», где американец, если вновь вспомнить Блока, ощущается подземно. Словом, на разных уровнях литературы и в разной инто- национной огласовке — от иронии до пафоса, — но По неот- менимо растворен в нашем воздухе. Однако же это тема осо- бая, а нам пора возвращаться на родину поэта. Легко издали корить современников-соотечественников за близорукость. Легко, вслед за Бодлером, усмотреть в Эдгаре По «Байрона, по ошибке родившегося в скверном обществе». Но не может быть «скверным обществом» целый народ. И не может быть массовой глухоты. Или, во всяком случае, для нее должны существовать какие-то веские причины. Версии возможны самые разные. Тот самый, юношеский, сборник («Тамерлан и другие сти- хотворения») — это чистый байронизм, потом, в следующем 280
АМЕРИКАНЦЫ цикле, на место одного героя пришел другой — Томас Мур, но какое это имеет значение? — публика устала от английс- ких образцов, ей хотелось услышать свой, незаемный го- лос, — у молодого По его не было. Далее По скептически отвергает точное знание, противо- поставляя ему высокий поэтический покой (потом эта пози- ция коренным образом перевернется) Наука, ты — дитя Седых Времен! Меняя все вниманьем глаз прозрачных, Зачем тревожишь ты поэта сон, О коршун! Крылья чьи — взмах истин мрачных! (Перевод В. Брюсова) Людям того поколения, ближайшим наследникам века Просвещения и, следовательно, большим поклонникам на- уки, особенно если ее открытия приносят быстрый практи- ческий результат, такой пафос вряд ли мог оказаться по душе. В самом начале 30-х годов По выпустил очередную книгу стихов, куда уже вошли такие бесспорные шедевры, как «Из- рафел», «К спящей», «Линор». Стало ясно, что родился ог- ромный поэт. Но это кому ясно? — потомкам, да и то понача- лу тем, что на других языках разговаривали, да и жили по другую сторону Атлантики. А вот в Америке первой трети XIX века отношение было совсем другим. Но если бы выпал мне, о Израфел, Твой горний удел. Тебе же — удел земной, Ты дольних песен моих не пропел, А я бы смелей, чем ты, звенел Небесною струной. Виртуозное владение ритмом, сложный рисунок стиха с меняющимся количеством стоп, трудное и в то же время орга- ническое соседство эпической образности с пронзительной 281
Николай Анастасьев лирикой... — но не развитый еще слух аудитории всего этого пока не различает. В глаза бросается совсем другое: греш- ный человек притязает сравниться, более того, победить в сражении ангела. Это наверняка смущало читателя, воспи- танного в духе пуританской богобоязненности. Но все это еще куда ни шло. Не отношение к культурной традиции, к науке, даже не гордыня, которую поэт и не дума- ет скрывать, оттолкнули от него публику. В конце концов, знакомый нам Джеймс Рассел Лоуэлл, который вообще-то к По относился по-разному, так писал в статье о нем: «Гений покушается на духовное родство с творениями самой При- роды; закат солнца должен казаться цитатой из Данте или Мильтона». Так что причины разногласий одновременно и сложнее, и проще. Сложнее потому что... впрочем, об этом чуть позже; а проще — потому что, как сразу выяснилось, фатально не совпадают настроение времени и настроение стиха. С одной стороны, безудержный оптимизм, дух пионер- ства, уверенность в завтрашнем дне да и любовь к сегодняш- нему, с другой — вселенская тоска и прах. Эдгар По совершенно заворожен картинами смерти, ка- жется, с каким-то извращенным, садистским, хочется сказать, наслаждением вдыхает он самые запахи тления. В новеллис- тике это ощущается даже острее, чем в поэзии. По эстетизи- рует осквернение могил («Береника»), хищно вглядывается в расчлененное на куски тело («Сердце —обличитель»), ана- томирует дух, болезненно влюбленный в самое себя и пото- му себя же, вместе с другими, уничтожающий («Падение дома Ашеров»), трепетно живописует румянец, проступающий на мертвом лице («Лигейя»). Не зря Эдгар По заявил убежден- но: самый поэтический на свете сюжет — смерть прекрасной женщины. Лоуренс, которому его портрет удался гораздо луч- ше портрета Бенджамена Франклина, уточнил со стороны: «По совершенно поглощен процессом распада собственной души». В общем, действительно, больной гений, к тому же и культивирующий свою болезнь. Страшно сказать, смерть жены порождает поэтический шедевр — «Аннабел Ли». 282
АМЕРИКАНЦЫ Короче говоря, мир новеллистики и поэзии Эдгара По — это мир готического ужаса, мир ночи. Америка же — дневная страна. Фенимор Купер, старший современник По, сначала облас- канный критикой, а затем (явно по недоразумению) ею же рас- топтанный, обронил печально: я разошелся со своей страной. Но что значит — разошелся? В чем разошелся? Да просто в некоторых оценках, в суждениях, иногда даже в оттенках суждений, что понятно — поэт и должен судить строже и видеть лучше. Случались такого рода расхождения и у Эдга- ра По. «Тринадцать египетских провинций (первые тринад- цать штатов независимой Америки, естественно. — Н.А.) вдруг решили, что им надо освободиться и положить вели- кий почин для всего человечества. Сначала все шло хорошо, только необычайно развилось хвастовство. Кончилось, одна- ко, дело тем, что эти тринадцать провинций объединились с остальными не то пятнадцатью, не то двадцатью в одну дес- потию, такую гнусную и невыносимую, какой свет еще не видывал» («Разговор с мумией»). Сказано, конечно, сильно, и все-таки — в пределах оцен- ки, и к тому же ощущается, пусть и не вполне определенно, личная причастность поэта, вершащего суд. Уже за это мож- но простить суровость приговора. Но в том-то и дело, что это лишь эпизод, ибо, в отличие от Купера, Эдгар По разошелся со своей страной ЭКЗИСТЕН- ЦИАЛЬНО. В этом и состоит неявная, лишь много позднее осоз- нанная причина размежевания поэта со своим временем. Иными словами, он не признавал никаких императивов дей- ствительности, какие признавал и даже не ощущал ни в ма- лейшей степени их принудительной силы «нормальный» аме- риканский художник. Красота в его представлении всегда выше правды или, вернее, Красота и есть единственная правда; По и писал, исходя из этого принципа, и утверждал его, вслед за Джо- ном Китсом, манифестально. Первоэлемент поэзии — «жажда потусторонней Красоты — красоты, которую не 283
Николаи Анастасьев дают душе наличествующие сочетания земных форм, — красоты, которую, возможно, не способны породить ника- кие сочетания вообще». «Мы вбили себе в голову, будто написать стихотворение ради самого стихотворения, не скрывая, что таков и был наш замысел, означает признать себя лишенным чувства подлин- ного поэтического достоинства и поэтической силы; однако истина состоит в ином: в подлунном мире нет и не может быть ни одного воистину достойного произведения — более воз- вышенного, нежели именно это стихотворение, — стихотво- рение per se... — и ничего больше этого стихотворения, напи- санного всецело ради самого этого стихотворения». Действительно, нет ничего глупее такого, скажем, вопро- са: «О чем написано стихотворение «Ворон»? О смерти, что ли, принявшей форму птицы? А вот «что такое «Ворон»? — вопрос законный, хотя ответить на него практически невоз- можно, и, честно говоря, не особо помогают в этом случае под- робные авторские комментарии (из них составилось целое эссе — «Философия творчества»), в которых По толково разъясняет и откуда знаменитый рефрен взялся, и почему интонация именно такая, а не иная, и зачем именно этот раз- мер и эта метафора. Единственное, что приходит в голову (но какой же это ответ), — строки Верлена, в свою очередь, при- стально, с профессиональным интересом, читавшего амери- канского романтика, — «Сначала музыку созвучий!». Возможно, это французская позиция (опять-таки вспоми- нается Флобер со своей не написанной, хотя и начатой — «Бу- вар и Пекюше» — книгой, которая, как автор и хотел, дер- жится одной только силой стиля), но точно не американская. И тут возникает еще одно обстоятельство, не способствую- щее, мягко говоря, взаимопониманию сторон. Подобно иным американским писателям, и, возможно, се- рьезнее, во всяком случае, профессиональнее многих, Эдгар По задумывался о феномене национальной литературы. Но, быть может, именно профессионализм не позволял ему впа- дать, вслед за Эмерсоном, в пафос и энтузиазм. Он всего лишь 284
АМЕРИКАНЦЫ призывает судить себя по собственным, а не извне навязан- ным законам: «Наконец-то дожили мы до времен, когда наша литература может и должна опираться на собственные дос- тоинства или страдать от собственных недостатков. Мы от- бросили помочи нашей британской бабушки... Наконец мы достигли положения, при котором можем себе позволить выслушать критику и даже примириться с небрежением» — это сказано в проходной, в общем, рецензии, а потом По на- пишет небольшой очерк, так и названный «Национальная литература». Там он вернется к той же болезненной теме: «Нет на свете более отвратительного зрелища, чем наше под- чинение британской критике. Оно отвратительно, во-первых, своим подобострастием, раболепием и малодушием, а во- вторых, крайним неразумием. Мы знаем, что англичане от- носятся к нам неприязненно, что они не судят об американс- ких книгах беспристрастно, и, однако, изо дня в день склоня- ем голову под унизительным ярмом самых невежественных суждений и мнений, исходящих из нашей прародины». В принципе так же, только еще более темпераментно, мог бы написать Эмерсон, и потому подобная позиция — пози- ция правильная, хорошая и в высшей степени патриотичес- кая. Но вместо того чтобы должным образом развить ее, ав- тор тут же, на глазах, сворачивает в сторону: «Если уж иметь национальную литературу, то такую, которая бы сбросила это ярмо». То есть как это — ЕСЛИ иметь? Можно, выходит, и не иметь? Оказывается, можно, и вообще звучащее со всех сто- рон требование повернуться в сторону национальной лите- ратуры — требование скорее политическое, чем поэтичес- кое. «Словно подлинная литература может быть «нацио- нальной» — курсив и кавычки вполне выразительны. В об- щем, лучше бы не быть, ибо национальность — это, подобно реальной действительности, тоже бремя, тоже обязательст- во. Оно сковывает творца. «Единственной законной сценой для литературного лице- дея является весь мир». 285
Николай Анастасьев Таково программное заявление. Но манифест и живое творчество, даже если это творчество Эдгара Аллана По, по- эта и критика в одном лице (о чем дальше), — вещи разные. Правда, он решительно, уже в самом начале пути, попы- тался это различие стереть. «Об отечестве моем и семействе сказать мне почти нечего» —такова самая первая фраза но- веллы «Рукопись, найденная в бутылке», и фраза, разумеет- ся, по здешним понятиям, совершенно чудовищная, тем бо- лее что, как выяснилось впоследствии, ее не повторяя, автор поплывет именно в этом направлении. Эдгар По ни за что не написал бы фигуры, хоть отдаленно напоминающей Рипа ван Винкля. У Ирвинга и Германия — Америка, а дом Ашеров может располагаться где угодно, а Вильяма Вильсона, героя одноименной новеллы, хоть легко в ней обнаружить автоби- ографическую подоплеку, мотает по всему свету, а Лигейя живет и умирает в каком-то воздушном замке, а корабли гиб- нут в неведомых пучинах или несутся к Южному полюсу. И тем не менее, при всем своем демонстративном космо- политизме, от врожденного американского акцента Эдгар По избавиться так и не смог. Иное дело, что уловить его бывает не всегда просто, а в ту пору, когда он писал, вообще ценился не столько акцент, сколько прямое выражение, не намек, а ясность. Мир Эдгара По населен призраками, здесь все рассыпает- ся на глазах, все плывет в туманных очертаниях. Напрасно искать в его готических (да и логические или, если угодно, детективные в этом смысле не сильно отличаются) новеллах сюжет — а уж это, казалось бы, несомненный признак жанра, во всяком случае, в его классическом изводе. Не интрига ин- тересует писателя, но подводное течение смысла, не обста- новка, а философия обстановки (название одного из его эсте- тических трактатов), не предметы, а тени, что они отбрасы- вают. По, как вполне может показаться, ненавидит геомет- рию углов и линий, в любом случае предпочитая ей излом, гротески и арабески (опять-таки собственное его определе- ние, так назван первый прижизненный сборник прозы). 286
АМЕРИКАНЦЫ Но почему же тогда он с такой настойчивостью толкует о необходимости правдоподобия в литературе и даже настаи- вает, что это вообще самое важное в сочинительском ремес- ле? Это что — насмешка над простодушным читателем? Кап- риз гения? Оказывается, ни то и ни другое. Как это ни пара- доксально, но, при всей своей призрачной невесомости, но- веллистика Эдгара По материальна и в этом смысле действи- тельно правдоподобна. Да, по замкам разгуливают тени, раздаются загадочные шорохи и шепоты, но лишайник, которым поросли их стены, описан как в справочнике по ботанике. История чудесного спасения человека, побывавшего в мор- ской бездне, невероятна, но останки прежних кораблекру- шений, всяческие ящики, доски, бочки — очень даже нату- ральны («Низвержение в Мальстрем»). Бриг «Дельфин», который в безумном своем скольжении по поверхности вод, натыкается внезапно на «высокую, го- раздо выше любого обитателя нашей планеты, человечес- кую фигуру в саване», конечно, опять-таки корабль-призрак («Приключения Артура Гордона Пима»). Однако же марш- рут его можно проследить по карте, широты отмечены в бор- товом журнале с точностью до секунды, и порт приписки тоже имеется — Нантаккет (в непродолжительном времени отсю- да же отправится в свое реально-метафизическое путеше- ствие китобоец «Пекод», бессмертно изображенный пером Германа Мелвилла). Это природное свойство художественного мира Эдгара По с замечательной точностью уловил и описал Достоевский: «Его произведения нельзя прямо причислить к фантастическим: если они и фантастичны, то, так сказать, внешним образом... Он почти всегда берет самую исключительную действительность, ставит своего героя в самое исключительное внешнее и психо- логическое положение, и с какою же поражающую верностию рассказывает он о состоянии души этого человека!» Именно так. У По всякая ситуация, всякий сюжет, лицо и т. д. непременно удваиваются и как бы сами себя опроверга- 287
Николаи Анастасьев ют: чистый бред приобретает очертания были и, напротив, заурядное событие разрешается загадкой. И вот эта весомая, прочная опора повествования есть аме- риканский признак, даже в романтической литературе. Один французский обозреватель сказал об этом, правда, с явным неудовольствием: «Эдгар По является естественным продук- том быстро развивающейся демократии, которой недосуг за- ниматься оттенками чувства... и которая стремит свой ход ис- ключительно на основе практического опыта». Совершенно не- возможно себе представить, чтобы на корабле, которым шел Старый Моряк из эпохальной поэмы Колриджа, были лисе- ля-тимберсы. А «Дельфин» без них тут же пошел бы на дно. Та же самая двойственность внятно обнаруживает себя и в самой конструкции новеллистики да и поэзии Эдгара По. Он попытался в сальерианском духе поверить алгеброй му- зыку «Ворона», и музыка осталась. И все же попытка слу- чайной не была, как не была случайной парадоксальная вро- де бы автохарактеристика: в основе моих новелл «лежит метод, а также видимость метода». Видимость — это понят- но. Однако же есть и метод, рассказы выстроены, на самом деле сконструированы, в программной неопределенности угадывается столь же программная четкость, любая деталь подчинена общему замыслу. Это видно даже в самых «страш- ных» новеллах, вроде «Лигейи» — любимого творения авто- ра, который многократно к нему возвращался, добиваясь пре- дельной точности звучания и композиции. Тут в клочья рвет- ся страсть, тут трупы разгуливают по залам, но тут же па- раллельно, изнутри, со стороны — отовсюду идет анализ: «Я изучал лепку ее подбородка», «разглядывал абрис высокого бледного лба», рядом ссылки на ученые авторитеты, размыш- ления о пропорциях античной скульптуры и все в этом роде. И снова музыка остается в целости — такая уж музыка. Эдгару По не нравился педантизм жизни, проявляющий- ся, например, в самой архитектуре американских жилищ с их обилием прямых линий. Но ему нравилась точная инже- нерия мысли и вообще привлекала сама идея или, если угод- 288
АМЕРИКАНЦЫ но, поэзия научного познания. По даже целую книгу написал («Эврика»), и знающие люди говорят, что в ней не только об- наруживается знакомство с новейшими астрономическими гипотезами, в частности с Лапласом, но и предвосхищаются некоторые научные открытия XX века. Да и в новеллах, на- пример, таких, как «Ганс Пфааль», «Сфинкс», «Месмеричес- кое откровение», ученый идет об руку с художником. И это, по-моему, тоже американская черта, что в самом близком будущем удостоверит автор «Моби Дика». Естественно, подобные свойства наиболее выпукло просту- пают в логических новеллах. Эдгара По принято считать осно- воположником детективного жанра, эту мысль, как мы виде- ли, предельно заострил Куприн. Резон есть — любая из этих новелл, начиная с «Золотого жука» (собственно, не новелла даже, а повесть), кончая «Убийством на улице Морг», строит- ся на тайне, на расследовании, которое, как и положено, неиз- менно приводит к успешному решению загадки. Но возникают и оговорки. Даже намека на динамику нет в этих рассказах, действие вообще ослаблено до неразличимости, а какой же детектив без захватывающего сюжета? Интерес сосредото- чен на работе мысли как таковой, ее механизмах, на описании склада ума. Здесь царят холод и объективность. Огюст Дюпен виртуозно вычисляет убийцу, но судьба жертвы его не волну- ет нимало («Тайна Мари Роже», то же «Убийство на улице Морг»). У него блестящий, отточенный, виртуозный, любое из определений годится, но совершенно бесстрастный ум — ли- тературные наследники, патер Браун, Шерлок Холмс, Эркюль Пуаро куда человечнее. Дюпен же своего рода ранний ницше- анец, человеческое ему чуждо, это вообще не личность со сво- ими чертами и своими капризами, это воплощенный РАЗУМ в его совершенной форме. Мистер Тест, которого по прошествии времени сконструирует Поль Валери. Художественное произведение как метод и как видимость метода — Эдгар По, явно о том не догадываясь (как не догады- вался и его почти ровесник, всего пять лет разницы, Натани- эл Готорн), заглядывает в новую литературную эпоху. 289 10 - 6622 Анастасьев, 1
Николай Анастасьев Обычно в нем видят близкого предтечу символистского искусства; так оно, разумеется, и есть, но об этом слишком много написано, и к тому же подробный разговор неизбежно потянул бы в сторону тонких разграничений, а этого я стара- юсь избегать; в данном случае — тем более, потому что самое интересное, на мой взгляд, это не перекличка в условном тре- угольнике: Эдгар По — Шарль Бодлер — Вячеслав Иванов. По непредвиденно сделался посредником между време- нем символистов и временем высоких модернистов, которые с ближайшими предшественниками сильно спорили, но их же идеи, хотя и в иной форме, развивали (что, естественно, не могло не сказаться на существе идей). Да, предугадать, как и где именно отзовется голос Эдгара По, было трудно, но вообще где-то и как-то отозваться дол- жен был — такова природа таланта. В интеллектуальном от- ношении среди писателей-соотечественников с ним мало кто может сравниться, в своем же поколении он был явно на го- лову выше всех остальных. Именно это скорее всего и позво- лило Эдгару По занять выдающееся место не только в исто- рии литературы, но и в литературной критике; при этом он был одновременно поденщиком-рецензентом и теоретиком искусства. В XX веке произойдет специализация, и, скажем, Бернард Шоу будет рецензировать пьесы и спектакли, а То- мас Стирнс Элиот строить модели культуры. Ну а Эдгар По издали как бы объединяет их в некое кентаврическое целое, спокойно позволяя себе в отзыве на вполне третьестепен- ный сборник стихов заговорить о «метафизике оригинально- го». Пожалуй, к Элиоту он все-таки по многим позициям бли- же, чем к Шоу, который, в явное нарушение всех хронологи- ческих приличий, показался бы ему, наверное, слишком традиционным. Эдгар По — критик любит описывать круги, далеко от- ступать от предмета, заводить разговор на постороннюю, хотя и принципиального значения, тему, он часто бывает уверт- лив в конкретных оценках, — словом, обнаруживается у него все то, что Элиот разовьет в целую систему, которая одних 290
АМЕРИКАНЦЫ очаровывала, а других раздражала. Вот еще одна, на сей раз куда более существенная точка схождения. Эдгар По всячес- ки насмехался над бардами, которые «предпочитают, чтобы о них думали, будто они сочиняют в порыве высокого безу- мия». Какое там безумие! — поэзия — это расчет, это хлад- нокровие и бесстрастие, это объективность — «состояния, как можно больше противоположные поэтическому». Ощущение такое, будто из этой беглой, хотя, конечно, глу- боко продуманной, реплики выросло знаменитое, оказавшее столь мощное воздействие на умы эссе Элиота «Традиция и индивидуальный талант». Дальше тоже все сходится. Подобно Готорну, Эдгар По так и не переступил грани, отделяющей поэзию от критики, бо- лее того, внятно артикулировал: критика не может быть ни- чем иным, кроме критики, ну а роман и стихи — это дело иное, это художество (из чего, разумеется, не следует, будто они выше критики, скорее уж по логике рассуждений По, — наоборот). v Не переступил, но вплотную подошел к тому, что Элиот назовет «трудной» литературой. Это особенно ощутимо в но- веллистике, когда действие, и без того лишенное живости, замедляется предельно, а то и вовсе останавливается, и воз- никающие пустоты заполняет рефлексия по поводу «лепки подбородка». Можно определить и иные точки прорыва в будущее. Допустим, новелла «Вильям Вильсон», герой которой при- думывает двойника-разоблачителя своих пороков, отзовет- ся во всей эстетике двойничества, столь близкой многим пи- сателям XX века, от Стивенсона до Набокова. Или научная фантастика — Эдгара По называли своим предшественником Жюль Верн и ГербертУэллс. Но все же это скорее частности — хоть и многозначитель- ные. А нас, напоминаю, интересует По — участник диалога не наступивших художественных эпох. Двойственность, пронизывающая новеллистику и поэзию По, — вещь и идея вещи, предмет и дух предмета, — черта пред- 291
Николай Анастасьев символистская, Бодлер со своими «соответствиями» доказыва- ет это непреложно. Равным образом мысль По о самодостаточ- ности искусства, не отражающего, но творящего жизнь, оказа- лась близка символистам разных поколений и разных стран. В этой точке и завязывается скрытая перекличка. Роман- тики влюблены в Красоту, эта любовь имеет отчетливо мо- ралистическую окраску: творение Красоты как форма кри- тики действительности; жизнь как жизнь Поэта. Символисты подхватили эту эстафету. Модернисты же как будто и от морали, и от философии, и вообще от всяческой трансценденции решительно отказались. Нравственность это одно дело, а художественная форма совсем другое — «Дегуманизация искусства» Ортеги-и-Гас- сета, одно из самых влиятельных культурологических сочи- нений минувшего века, целиком стоит на этом разделении. А также на разделении новой литературы и литературы ро- мантической, которая, как пишет Ортега, принадлежит тол- пе и любима толпою. Цо заблуждаться свойственно и умам замечательным. Модернисты действительно стараются, стараются демонст- ративно выставить мораль за дверь, но она тут же возвра- щается через окно. Красота — это, конечно, некое сочетание форм, но это еще и способ упорядочения самой жизни. Толь- ко раньше об этом говорили открыто, ну а теперь мораль ушла в подполье. Идея эта всеобщая. Потому, наверное, и Эдгар По, ее несом- ненный проводник, оказался столь внятен и французам, и рус- ским, и англичанам. Действительно — актер всемирной сцены. Но почва — американская, хотя соотечественникам осозна- ние этого дается труднее, чем кому бы то ни было. Почти сто лет прошло со времени смерти Эдгара По, на дворе середина XX века, а Эдмунд Уилсон с горечью пишет: «Еще в детстве мы читаем «Золотого жука» и «Убийство на улице Морг», и все знают «Аннабел Ли», «Ворона» и «Колокола»; но в отличие от французов мы не ощущаем их автора живой частью нашего интеллектуального багажа, а надо бы. Мало кто из нас... осоз- 292
АМЕРИКАНЦЫ нает, что По — не из разряда мастеровитых беллетристов вро- де ОТенри; с поправкой на его более замкнутую натуру, он пребывает в кругу ищущих и многогранных умов вроде Гете. Увы, представляя картийу американской литературы, все еще приходится отстаивать значение Эдгара По». Что ж, это лишь свидетельствует о том, что надо верить расхожим истинам — пророков в своем отечестве не бывает. Но хоть и негативным образом, эта же самая ситуация укреп- ляет в мысли, греющей сердце и ободряющей ум: в искусстве национальные барьеры либо мираж, либо интересы той или иной идеологии, а они, к счастью, не бывают долговечны. В феврале 1849 года Эдгар По написал отзыв на «Басню о критиках». Он производит странное впечатление. Рецензент одновременно утверждает три плохо согласующихся тезиса. 1. Автор, Джеймс Рассел Лоуэлл, — лучший, наряду с Лонг- фелло, американский поэт. 2. Джеймс Рассел Лоуэлл — ими- татор (в данном случае образец — байроновы «Английские барды и шотландские обозреватели»). 3. Джеймс Рассел Ло- уэлл вообще не умеет писать стихи, во всяком случае, эле- ментарно путается в размерах. Игра амбиций в литературе была всегда и везде, Америка первой половины XIX века — не исключение. Когда-то моло- дой Лоуэлл оче'нь тепло отозвался о поэзии По; в «Басне» же звучат иные мотивы — «Вот По со своим «Вороном»... на три пятых гений, на две — мошенник». Соответственно в отклике «гений», помнящий к тому же о раннем отношении к себе, сни- зошел до похвалы, ну а «мошенник» сердито огрызнулся. Впрочем, сюжет этот я задел всего лишь ради того, чтобы развеять возможные иллюзии относительно нравов литера- турной жизни, а суть в ином. «За исключением Эдгара По, — говорится в рецензии, — мистер Лоуэлл не упоминает ни единого южанина. Люди его типа давно взяли в привычку укреплять людей во мнении, будто такого явления, как южная литература, вообще не су- ществует». 293
Николай Анастасьев А разве существует — применительно к тому времени? Но тогда покажите мне достойные образцы; растолкуйте, что это такое; и вообще, что такое американский Юг. Все то, что лежит ниже границы, отделяющей Пенсильва- нию от Мэриленда (так называемая линия Диксона-Мэзона, проведенная еще в 1768 году)? Тогда Юг — это большая часть Калифорнии, Небраска да и кое-какие иные края, которые Югом почему-то никто не называет. Одиннадцать штатов, отколовшихся от Союза, образовав- ших Конфедерацию и развязавших Гражданскую войну? Это понятнее, но тоже ответ частичный; к тому же Эдгар По, при все своем визионерском даре, вряд ли мог предуга- дать будущее развитие событий. Нет, Юг это не география, это не просто рабство и не про- сто определенный экономический уклад. Юг— это своя история, свой климат, свои нравы, свой дух, своя речь, различимая в общем потоке американской речи (я не о том, понятно, что южане гнусавят и сильно растягивают слова, умудряясь при этом проглатывать их половину). У Эдгара По такого акцента не было, хоть он виргинец, а Виргиния — это, безусловно, Юг. Точно так же не было его у Марка Твена, хотя он миссуриец, а Миссури — это тоже Юг. А те, у кого был и на кого По ссылается в своей рецен- зии — Хью Легаре, Гилмор Симмс, Огастес Лонгстрит, — со- чинители небольшие, хотя, кто спорит, «Сказки дядюшки Римуса» — чтение славное. Пройдет еще лет шестьдесят, и Генри Луис Менкен вслух скажет то, что у Лоуэлла осталось в подтексте: Юг — Сахара изящных искусств. И будет прав — если говорить о прошлом и настоящем. Но многолетнее культурное молчание готово было вот- вот прерваться. В самое ближайшее время, уже в начале 20-х годов, уверенно прозвучат сильные, свежие голоса поэтов, про- заиков, эссеистов, ученых-гуманитариев, составивших ядро так называемого Южного Возрождения; ну а главное — про- звучит голос Уильяма Фолкнера, о котором многие говорили 294
АМЕРИКАНЦЫ и говорят в тонах самых торжественных, а Габриэль Гарсия Маркес сказал просто: мое поколение писателей (то есть поколение, с которым связан мощный рост нового латино- американского романа) отличается от предыдущего только одним: мы читали Фолкнера. Начало явно не предвещало будущих лавров. Фолкнер родился в 1897 году и был, таким образом, на год моложе Фицджеральда и на два старше Хемингуэя; первые свои книги они тоже выпустили приблизительно в одно время. Только встретили их по-разному, и в данном, не самом, надо признать, распространенном случае читательский суд оказался справедлив. Фолкнер написал свою «Фиесту» — роман «Солдатская награда», и свою сказку века джаза — роман «Москиты». Но разве сравнишь? Где у молодого Хемингуэя — трагедия, у молодого Фолкнера — мелодрама, порой с сентиментальным надрывом; где у Фицджеральда — звон туго натянутой, гото- вой лопнуть струны, у Фолкнера — тягучие рассуждения об искусстве в кругу богемы, собравшейся на борту немыслимо великолепной яхты. Быть может, дело в том, что, в отличие от Хемингуэя, Фолкнер не был на войне (хотя рвался, а потом целую леген- ду сочинил, будто совершал боевые вылеты в небе Норман- дии)? И в отличие от Фицджеральда не дышал тлетворно- сладким воздухом столиц? Отчасти — допускаю. Но только совсем отчасти. Ведь по- чему, собственно, не дышал, разве были препятствия? Вне- шних не было — просто самому не дышалось. Отправился было в Нью-Йорк, прожил там пару месяцев — вернулся домой, в провинциальный Оксфорд, штат Миссисипи. Поехал в Париж, но не в пример другим американцам (Хемингуэю, Фицджеральду, Дос Пассосу, да кто только в Париже не ока- зывался) скучно ему там было, и оживлялся он только, на- блюдая, как мальчишки пускают в Люксембургском саду ко- раблики после дождя. Даже совсем неподалеку от родных краев, во Французском квартале Нового Орлеана, — а это 295
Николай Анастасьев местный Гринвич Вилидж, или местный Левый берег Сены, словом, обитель художественного авангарда, — даже здесь он ощущал себя посторонним. Упорно не отыскивалась не общая, но своя, персональная точка опоры. Потому и книги получались как бы безымянными. И тут Фолкнеру вспомнилась встреча — здесь же, в Но- вом Орлеане, — с Шервудом Андерсоном, чьими новеллами зачитывались тогда все; встреча и напутствие мэтра. Встреча была, и даже не одна, это факт; слова, вполне воз- можно, выдумка, но, так или иначе, вся дальнейшая литера- турная судьба подтвердила их правоту. Вот они: «Вы, Фолк- нер, простой деревенский парень, все, что вы знаете, — кло- чок земли у себя в Миссисипи; впрочем, и этого достаточно». Впоследствии Фолкнер будет с большой охотой приме- рять эту маску: деревенский парень, простой фермер, писа- тельством занимаюсь на отдыхе от тяжких трудов крестьян- ских и т. д. Конечно, это чистое кокетство, но что верно, то верно: начиная с определенного момента Фолкнер старался не удаляться от знакомых с детства мест. А когда изменял правилу, ничего не получалось: роман «Притча» в этом смыс- ле — знаменательная неудача. Словом, «случай Фолкнера» — это противоположность «случаю Эдгара По». Весь вопрос заключается в том, как же ему—почвеннику— удалось сделаться мировой величиной. Одним лишь природ- ным талантом этого не объяснишь. В середине 30-х годов Фолкнер составил карту вымыш- ленного королевства Йокнапатофа, единственным владель- цем которого себя же и объявил. Вымысла, впрочем, здесь не много, более того, миф сильно смахивает на документ. Названия могут не совпадать с ре- альными (но могут и совпадать), однако легко убедиться, что королевство — это графство Лафайет, а столица его, Джеф- ферсон, это Оксфорд, центральный город того же графства. Эта близость во многих книгах отмечена, да и сам прове- рял, благо возможность несколько раз представлялась. Про- верял и ловил себя на странном ощущении: то ли пребыва- 296
АМЕРИКАНЦЫ ешь в действительном трехмерном пространстве, среди зна- комых и незнакомых людей, то ли в пространстве художе- ственном, где этих мер как будто должно быть гораздо боль- ше и где «проживают» совсем другие люди. Здание суда посредине джефферсонской (или, если угод- но, оксфордской) площади, с описания которого начинается «Реквием по монахине», на том же месте стоит, и памятник Павшему Конфедерату никуда не девался. В реальности гольф-клуб, которому Компсоны, чтобы оп- латить обучение сына в Гарварде и выдать замуж дочь, про- дали часть луга («Шум и ярость»), находится не там, где ска- зано в романе, но это тот же самый клуб и та же самая пло- щадка для гольфа. Больше стало могил, но все то же, почти посреди городка, без ограды, кладбище, где бедняки Армстиды хоронили жену и мать («Когда я умирала»). На близлежащей ферме застыл в неподвижности мул, ждущий, как сказано в «Сарторисе», своего Гомера. Расплодились новые банки, но и тот, что возникает на пер- врй же странице этого романа, тот, что потом был ограблен Байроном Сноупсом и, наконец, присвоен Сноупсом Флемом («Особняк»), словом, тот банк, что основал некогда дед Фолк- нера, выстоял на финансовых ветрах времени. Одеваются люди по-другому, но то там, то тут встретишь совершенно фЬлкнеровского чернокожего. И все та же, в общем, уютная, полусонная атмосфера захо- лустья, где все друг друга знают, годами ходят в свою церковь и, с одной стороны, от всего мира отгородиться хотят (как ста- рый Баярд Сарторис), а с другой — изживая комплекс про- винциальной неполноценности, всячески подчеркивают свою значительность (как Гэвин Стивенс): газета — «Оксфордский Орел» (не «Колибри», заметьте, которых здесь не счесть, но орел), стадион — «Бунтарь», чуть не каждая улица и даже переулок — авеню, и не просто, а Джефферсон, Джексон, Ван Бюрен, Тейлор, исключительно президенты страны, никак не меньше; а главное, все ужасно заняты, то есть делают вид, что заняты, причем дела — важности первостепенной. 297
Николай Анастасьев Кажется, увлекся — прошу прощения, но что поделаешь: я люблю этот городок со всеми его симпатичными, и не очень, чертами; и я люблю писателя Фолкнера. Что ж, такого пейзажа легко могло бы хватить на этногра- фический очерк, что-нибудь вроде «Нравов Растеряевой ули- цы» (с американским, естественно, именем). Или, учитывая непосредственную близость таких мест, как Шилоа и Викс- бург, — на исторический роман в духе Маргарет Митчелл. Но сага? Дворец на острие иглы, как сказано у Бальзака? Весь мир на клочке земли величиной с почтовую марку, как любил повторять Фолкнер? Получилась тем не менее сага — ни больше, ни меньше. И рядом два имени встали не случайно. В кругу любимого чтения Фолкнер неизменно выделял «Человеческую коме- дию», в которой самое замечательное, с его точки зрения, — внутреннее единство, на двухсотой странице течет та же кровь, что и на первой. У Фолкнера так же, иногда в буквальном смысле. v Из романа в роман, из новеллы в новеллу переходят пред- ставители одних и тех же семейств-кланов. Это могут быть наследственные плантаторы-аристократы, вроде Компсонов, или Сарторисов, или де Спейнов. Это может быть так назы- ваемая белая шваль, бедняки-поденщики, чьи отцы и деды потянулись сюда с гор Западной Виргинии после Гражданс- кой войны, — Сноупсы. Это могут быть черные — многолюд- ное семейство Дилзи, старой няньки, вырастившей не одно поколение Компсонов. Словом, мир, который при всей своей замкнутости не имеет ни начал, ни концов. Судя по всему, Фолкнер, попав наконец на золотую жилу, так его, в един- стве, и воспринимал: карта Йокнапатофы впервые появи- лась на форзаце романа «Авессалом, Авсессалом!» (1936), но на ней топографически закреплены события, случившиеся в прежних книгах, — «Сарторис», «Шум и ярость», «Когда я умирала», «Свет в августе». События эти сильно разнесены во времени. Правда, это не бросается в глаза, и хронологической определенности Фолк- 298
АМЕРИКАНЦЫ нер вообще избегал (подневное расписание эпизодов в «Шуме и ярости» — чистой воды провокация), но трудолюбивые ис- следователи, и прежде всего Малкольм Каули, первым осоз- навший фолкнеровский мир в его нерассекаемой цельности, давно вычертили хронологические таблицы, из которых вид- но, что действие саги охватывает не менее двухсот лет — с тех пор, как индейский вождь Иккемотубе продал землю первому появившемуся в этих краях белому человеку, и до завершения Второй мировой войны. Но этим, кажется, откровенные признаки эпоса и исчер- пываются. Все остальное — медленный, хотя чаще всего жестокий, крайне жестокий, быт. Неисторическая жизнь, которая содрогается от собственных несчастий, но потря- сений мировых или даже общенациональных принципи- ально сторонится. В «Авессаломе» возникают картины Гражданской войны, но где-то на обочине сюжета. В «Не- побежденных» она перемещается в центр, однако в каком виде? Трагедия, несомненно, самая большая катастрофа в американской истории, предстает чистым фарсом: двое сорванцов, затеявших стрельбу ввиду приближающегося отряда янки, залезают под необъятную юбку бабушки, а та, глазом не моргнув, ведет светскую беседу с офицером армии северян. Тот, надо отдать должное, остается на вы- соте, разговаривает, как и положено разговаривать с да- мой, никак не выказывая агрессивных намерений. Нечто в этом роде в Йокнапатофе уже было — у самых истоков, в «Сарторисе», где вся Гражданская война свернулась в одну героическую историю, в которой легкомысленная выходка ошалевших от собственной молодости воинов (в поисках рождественской индейки они совершили налет на прови- антский склад противника) приобрела от частого повто- рения «вкус благородного вина». Практически не ведает Йокнапатофа о бедах XX века — и Первая мировая война, и Вторая лишь слабый отблеск в ее хрониках оставили («Сарторис», «Особняк»). «Притча» с ее четкими моральными императивами целиком, правда, по- 299
Николай Анастасьев строена на эпизодах войны 1914 — 1918 годов, но это не в счет — Йокнапатофа лежит в ;i. угих широтах. Так что же происходит? Да ничего в общем-то не происходит. «Шум и ярость» — название шекспировское, из «Макбе- та» почерпнутое, но сюжет, по масштабу, не только не шекс- пировский, даже не марктвеновский. Грустная семейная ис- тория: спивается отец, впадает в ипохондрию мать, грешит дочь, один из сыновей по умственному развитию так и не выходит из пятилетнего возраста, другой кончает самоубий- ством, третий накапливает было, а потом теряет деньги. Все. «Свет в августе» открывается и завершается путешестви- ем (громко сказано — из Алабамы в Миссисипи, всего-то) юной особы, отправившейся на поиски отца своего вот-вот готово- го народиться на свет ребенка. Правда, по обе стороны дороги происходят события страшные — убийства, суд Линча. «Авессалом! Авессалом!» —название опять-таки торже- ственное, библейское название, но скрывается за ним как буд- то всего лишь история одной не состоявшейся карьеры мест- ного значения. Трилогия о Сноупсах (сага в саге) — «Деревушка», «Город», «Особняк» — тот же примерно сюжет: бывший бродяга стано- вится богачом, но на пике карьеры гибнет от руки родича. Так отчего же, возвращаюсь я к этому вопросу, с таким напряженным вниманием, преодолевая трудности чтения (а читать Фолкнера очень трудно), обращаются к его местной, даже местнической прозе люди со всех концов земли, от Япо- нии до Венесуэлы? А оттого как раз, что сюжеты в них — дело хоть и необхо- димое, но попутное. Это в свое время уловил молодой Сартр — первый, по- моему, серьезный рецензент «Шума и ярости». В какой-то момент, пишет он, читатель, пытающийся вытянуть фабулу романа в линию, останавливается, соображая в недоумении, что не о том, о чем кажется, он написан. Судя по рассказам людей, близко знавших Фолкнера, в жизни это был традиционалист, большой любитель поряд- 300
АМЕРИКАНЦЫ ка — как всякий домосед (а дом он любил, за околицу выхо- дил неохотно, лишь сделавшись Нобелевским лауреатом стал ездить по миру, да и то под большим нажимом Госде- партамента, использовавшем мировую знаменитость в ка- честве посла доброй воли). Иногда это пристрастие к устоям принимало крайне неприятные формы: назвать Фолкнера расистом (а ведь было дело, называли), разумеется, невоз- можно, правда, однако же, и то, что укорененные предрас- судки выходца из плантаторского рода имели над ним нема- лую власть. В одном из интервью, отвечая на вопрос, связан- ный с решением Верховного суда США о совместном обуче- нии белых и черных, Фолкнер прямо сказал: хочу, чтобы дело закончилось миром, и всячески буду этому способствовать, но, если дело дойдет до края, возьму винтовку и буду стре- лять в федералов, как стреляли южане в годы Гражданской войны. Скандал разгорелся громкий, едва удалось погасить. Но консерватор в жизненном поведении и, возможно, в убеждениях, Фолкнер оказался совершенно бесстрашным новатором в главном своем, писательском, занятии. v Время у него течет не в правильной последовательности, но разодрано в клочья, прошлое, настоящее и будущее — это со- вершенная условность, сталкиваются друг с другом потоки со- знания, невнятно звучат внутренние монологи, фраза может обо- рваться в самом начале или посредине, с тем чтобы закончить- ся, по издательским мерам, через двадцать страниц. Словом — хаос. Но в основе его лежит четкая идея, даже две. Во-первых, «не существует такой вещи, как прошлое» — это одна из опор фолкнеровского миросозерцания. Правда, опора столь же неколебимая, сколь и страшная. Писатель так, собственно, и говорит — исчезни прошлое, исчезнут горе и страдание. А этого просто не может быть. Не важно, какое именно прошлое. Может быть катастрофа, например война («Сарторис»). Может быть преступление или грех, который, сами того не желая, вынуждены искупать потомки («Мед- ведь»). Но может быть какая-нибудь совершенно невинная шалость, память о которой будет преследовать человека всю жизнь («Похитители»). 301
Николаи Анастасьев Во-вторых, в отличие от бальзаковской фолкнеровская сага — это РАСКОЛОТЫЙ МИР. Против человека тут все: недобрая природа, другие люди, история, но все-таки глав- ный и самый страшный, потому что безымянный, против- ник — время. Метафизическое, неподвижное Время. Так и го- ворит один из персонажей «Шума и ярости», любимого ро- мана самого Уильяма Фолкнера: когда беды устанут стря- саться, врагом твоим становится само время, и не избавиться от него каким-нибудь символическим жестом (Квентин в от- чаянии разбивает часы о каминную полку). Тут же, на стра- ницах этой небольшой, но на редкость емкой книги возникает устрашающий образ времени как потока, который, не разби- рая, сметает на своем пути все. Расколотый мир — значит расколотое сознание, и, как пре- дельный случай, сознание помутненное. «Монолог» полоум- ного Бенджи Компсона — это в какой-то мере образ создан- ной Фолкнером вселенной (а стилистически — плод работы гения). При этом он вовсе не собирается выглядеть спасате- лем, напротив, постоянно и целеустремленно заставляет сво- их героев ощущать катастрофизм собственной жизни. Эти люди всегда занимают одно и то же положение — на краю, в их восприятии все, любое событие приобретает чудовищно преувеличенные размеры, а любое слово наполняется гроз- ным смыслом. Персонажи романа «Когда я умирала», напо- минаю, везут в город гроб с телом почившей Эдди Бандрен. По дороге им встречается разлившийся весной ручей — все- го-то. Но рисует Фолкнер переправу так, словно вселенский потоп обрушился на землю, и не Бандрены, бедняки-ферме- ры, живущие здесь и сейчас, тащат на тот берег телегу с гру- бо сколоченным гробом, но Иаков с ангелом сражается; а ло- шаденка — из породы коней Апокалипсиса. И в этом тоже заключена определенная идея: Фолкнер считал страдание не только неизбежностью, но едва ли не лучшим, что может случиться с человеком. Потому что лишь страдая он может доказать себе и другим, что он — человек. Тут, естественно, оборачиваешься на Достоевского. Читал- перечитывал Фолкнер, судя по его ответам интервьюерам, 302
АМЕРИКАНЦЫ многое и многих — Ветхий завет, Шекспира, Сервантеса, Бальзака, Мелвилла, Марка Твена, Конрада... Но автор «Бра- тьев Карамазовых» и »Преступления и наказания» занима- ет в этом кругу совершенно особое место, походить на него, говорит Фолкнер, надо заслужить право. И ведь старался, путешествуя по вымышленному королевству то и дело на- тыкаешься на следы русского гения. В «Святилище», где главная героиня повествования, Темпл Дрейк, ищет, подобно Мармеладову, куда бы человеку пой- ти; злая насмешка времени заключена, однако, в том, что та- ким местом оказывается публичный дом. И вообще, как по- кажет дальнейшая судьба этой женщины (а ей еще предсто- ит крупно появиться на фолкнеровских страницах), Темпл — противоположность Сони Мармеладовой. Но противополож- ность тоже форма родства. В «Диких пальмах», где звучит монолог, в котором не толь- ко мысли — слова порой реконструируют легенду о Вели- ком Инквизиторе. В «Притче», где сквозная евангельская символика вообще от начала и до конца дополнительно «нагружена» Достоевским. В «Реквиеме по монахине», где при вторичной встрече с Темпл Дрейк, имя Достоевского звучит прямо (или почти прямо: «какой-то русский», но это слова героини, автор же прекрасно знает, о ком идет речь). Наконец, фолкнеровская мысль о пользе страдания — это едва не буквальная цитата Парадоксалиста — «подпольно- го» человека: «Страдание? Да ведь это же единственная при- чина сознания». Словом, многое сходится. Но что это значит? Как и что именно сходится? Письмо совершенно различно, с этим всякий, читавший Достоевского и Фолкнера, согласится. Различна и позиция. Достоевский — моралист, Достоевский — проповедник, Дос- тоевский— идеолог и религиозный философ. Фолкнеру все это чуждо, он даже христианские заповеди сравнивал с мо- лотком в руках плотника (Достоевский, разумеется, счел бы это чистым кощунством), и, говоря по правде, художественно 303
Николай Анастасьев фигуры Гарри Уилберна из «Диких пальм» и Командующего из «Притчи», а это и есть главные «проводники» идей Досто- евского, сильно не дотягивают до лучших его портретов, вро- де Квентина Компсона, или Джо Кристмаса, или Юлы Уор- нер, да многих можно назвать. Для Фолкнера главное — пластическая точность, а также панорама — «тринадцать точек зрения черного дрозда», ко- торые, постоянно сталкиваясь, противореча друг другу, фор- мируют четырнадцатую, читательскую, а она, смиренно го- ворит писатель, и есть самая правильная. Достоевский, при всем своем полифонизме, был все же куда авторитарнее. Так что же, снова вопрос остается? Остается главное — объем повествования. Американско- го почвенника из крохотного Оксфорда терзают те же кон- траверзы, что терзали русского идеолога из Петербурга. Доб- ро — зло. Грех — искупление. Преступление — ответствен- ность. Насилие — стойкость..Словом, главные вопросы бы- тия, разве что своего князя Мышкина Фолкнер не написал; может быть, потому, что «положительно прекрасного чело- века» вообще художнику XX века помыслить труднее, чем художнику века XIX, пусть даже художнику-пророку. О чем, кстати, свидетельствует и опыт Фолкнера; не написал — но написать пытался (в «Притче», где капрал Стивен соотнесен даже не с «идиотом», но с самим Иисусом Христом). Но ниче- го не получилось. Зато получилось другое, и это другое резко выделяет Фол- кнера в кругу писателей XX века. Страшен изображенный им мир, так у кого он светел? У Джойса? У Элиота? У Камю? У Беккета? У латиноамерикан- цев? А у Кафки так и пострашнее — полный абсурд. Но резкая особенность «единственного владельца» Йок- напатофы заключается в том, что под его пером трагически распавшийся мир хочет собраться, буквально корчится, но ищет утраченные связи. Широко известна — в авторской передаче — история со- здания «Шума и ярости». Сначала Фолкнер думал, что дос- таточно будет одного «монолога» Бенджи; но поставил точку 304
АМЕРИКАНЦЫ и увидел: история не рассказалась. Добавил монолог брата, Квентина, — события те же, но взгляд другой. Снова не рас- сказалась. Тогда написал очередной вариант — версию тре- тьего брата, Джейсона. Тот же результат. Понадобилась чет- вертая часть — от автора. Но, кажется, окончательности все равно не добился, во всяком случае, через какое-то время Фолкнер вернулся к роману и сочинил нечто вроде прило- жения, из которого становится ясно, что произошло с героя- ми в закадровом, заобложечном пространстве. Но это была уже неудача в специфически фолкнеровском смысле, то есть победы быть и не может, ибо победа художника равнозначна его — как художника — смерти. Ну а «Шум и ярость», по собственному признанию, лучшая неудача в жизни Фолкне- ра-писателя. Но почему, собственно, не получилось? Ведь если Фолк- нер писал просто историю упадка одного рода, то вполне по- лучилось: разве может быть свидетельство более убийствен- ное, чем слабоумие? Если за этим падением он видел — и хотел показать — исчерпанность старого Юга и его распо- рядка жизни (мучительно близкого писателю), то получилось и это: то же слабоумие, а все что следует далее: грехопаде- ние (Кэдди), экзистенциальный крах (Квентин), внутренняя порча, перерождение — на место душевного благородства приходит стяжательство в самых отвратительных его фор- мах (Джейсон) — лишь дубляж идеи, высказавшейся уже в первой части. Наконец, если «Шум и ярость» — это история тяжбы человека со Временем (а так оно и есть), то и в этом случае неизбежное поражение (как говорит один из персо- нажей, даже сразиться не дано, а уж победа и вовсе удел ду- раков и философов) удостоверяется с самого начала. Но в том-то и дело, что, готовый примириться и даже при- ветствующий поражение художника, поражение человека Фолкнер принять не готов. В литературе XX века не ново и это, она умеет и любит писать сильных людей. Только эти люди, как правило, оди- ночки, как у Гамсуна, Конрада, Джека Лондона, а следом за ними и у многих других. Конечно, и фолкнеровские персона- 305
Николай Анастасьев жи наделены изнурительно-яркой индивидуальностью, и во- обще он говорил, что один человек — это один человек, два человека — еще два человека, но трое уже толпа. Точно так же закрепленная в Нобелевской речи и иных прямых выска- зываниях вера в то, что «человек не только выстоит, но побе- дит», зиждется на сущностных силах индивида. Только этот индивид больше, чем единица, — тут как раз Фолкнер и делает шаг в сторону от основного литературного потока. Он возрождает гуманизм, крушение которого было провозглашено манифестально, — об этом у нас шла речь. Надо лишь договориться о содержании понятий. Ведь гу- манистами у нас принято называть всех крупных художни- ков. Гуманист, положим, Ромен Роллан, но гуманист также Роберт Музиль. Гуманист Драйзер и гуманист Элиот. Гума- нист Голсуорси и гуманист Хемингуэй. Даже Кафка, даже Набоков — и они гуманисты. Правда, одни меньше, другие больше, это зависит от меры «общественной прогрессивнос- ти». В этом смысле Бернард Шоу, конечно, намного выше Адьбера Камю. Раньше, понятно, звание гуманиста давалось как награда или как допуск в библиотеку советского читателя, чью идео- логическую выдержанность никак нельзя подвергать слиш- ком опасным испытаниям в виде кошмаров того же Франца Кафки. Гуманистический же кошмар как бы несколько утра- чивает свою кошмарность, хотя, само собой, Кафка многого недопонимал. Ну а сейчас? Ведь ничего не изменилось, и я лично могу объяснить это лишь инерцией прежнего охрани- тельства либо... ну да, путаницей в терминах. Гуманизм — это не хорошо и не плохо. Гуманизм — это определенное миросозерцание, возникшее на переломе Но- вого Времени и полагающее человека микрокосмом. То есть личностью, которая, принадлежа себе, принадлежит в то же время и миру, свободно воплощает мир. Эти взаимоотноше- ния трагичны, как трагична любая свобода (кровь и горы тру- пов у Шекспира), но непреложны, и недаром пишет Джон Донн: «Ни один человек не остров» (Хемингуэй эти слова толь- 306
АМЕРИКАНЦЫ ко повторяет, без особого на то права; хотя, можно согласить- ся, как эпиграф к «Колоколу» они подходят больше, чем по- дошли бы, скажем, к роману «Прощай, оружие!»). В XX веке связь распалась — человек остался один, и в этом заключена главная катастрофа, все остальное — произ- водно. Фолкнер и попытался ее, эту связь, наладить. Кто несчастен в Йокнапатофе? Все. Но кто все-таки боль- ше других, кто несчастен безнадежно и непоправимо? На мой взгляд, Джо Кристмас, главный персонаж «Света в августе». Он становится жертвой суда Линча, но это не месть за преступления, совершенные им самим (а на его совести тоже две человеческие жизни), и даже не слепая ярость тол- пы. Человек, найденный в рождественскую ночь на крыльце сиротского приюта, обречен гибели, ибо у него нет имени, рода, племени: белый по цвету кожи, он подозревает — и другие подозревают тоже, — что в жилах есть и капля чер- ной крови. Джо Кристмас посредине, его клеймо — аноним- нцсть, и скрыть тут ничего невозможно. Стороннему наблю- дателю он представляется так: «Похож он был на бродягу — и вместе с тем не похож. Ботинки у него были пыльные, брю- ки тоже в грязи. Но сшиты из приличной диагонали и отутю- жены, а рубашка его, хоть и грязная, была белой рубашкой; на нем был галстук и соломенная шляпа, новая с твердыми полями, заломленная нагло и зловеще над неподвижным ли- цом. Он не был похож на босяка, но бездомностью от него так и веяло, словно не было у него ни города, ни городка родного, ни улицы, ни камня, ни клочка земли. И сознание этого он нес, как знамя, с выражением независимым, жестоким, чуть ли не гордым». Ну а другие люди Фолкнера — люди грешные, иногда пре- ступные — не одиноки. Каждый из них микрокосм, за каж- дым то, что называют «общиной». Молодой Квентин Компсон приходит к старухе Розе Колфилд и слушает ее рассказ о кровавых событиях, случившихся в этих краях, когда ей, Розе, было примерно столько же, сколько сейчас слушателю. Но 307
Николай Анастасьев оказывается, в этом рассказе нет особой нужды, то есть нуж- ды в познавательном смысле — художественно он, конечно, необходим. Потому что юноша все и так уже знает без под- сказки, хотя, естественно, свидетелем быть не мог. Дело в том, что «это была частица его собственного наследия, нажитого им за свои двадцать лет, — ведь он дышал тем же воздухом и слышал, как его отец говорил о человеке по имени Сатпен; это была часть наследия города Джефферсона, который во- семьдесят лет дышал тем же воздухом, которым человек этот дышал между нынешним сентябрьским днем в 1909 году и тем воскресным утром 1833 года, когда он впервые въехал в город из туманного прошлого и приобрел землю никому не- ведомым образом, и построил свой дом, свой особняк, по всей видимости, из ничего, и женился на Элен Колдфилд, и произ- вел на свет двоих детей — сына, сделавшего вдовою дочь, что не успела даже выйти замуж, — и так, предначертанным ему путем пришел к насильственной (мисс Колдфилд, во всяком случае, сказала бы — заслуженной) смерти. Квентин с этим вырос; даже самые эти имена были взаимозаменяемы и по- чти что неисчислимы. Его детство было полно ими; в самом его теле, как в пустом коридоре, гулким эхом отдавались звучные имена побежденных: он был не реальным существом, не отдельным организмом, а целым сообществом» (в ориги- нале — commonwealth, по-моему, лучше было бы перевес- ти «народ»). Иное дело, что кровная связь с общиной, которая дается этим людям от рождения, это и благословение, и проклятье. Ибо сама община — страшно нецельна. Передавая из поколения в поко- ление бесспорные нравственные ценности, она одновременно тянет за собой старые грехи, от которых не свободен никто. Прежде всего — землевладение. В частную собственность перешло то, что не принадлежит никому в отдельности. С точки зрения писаного устава это, разумеется, абсурд; вос- стает против такой позиции и многовековая практика. Одна- ко же в нравственном отношении это неискупимая вина, и люди Йокнапатофы, то есть лучшие ее люди, вроде Айзека 308
АМЕРИКАНЦЫ Маккаслина (повесть «Медведь»), в нее, в эту вину, посвяща- ются смолоду, как посвящаются в веру. То есть только так они переходят из невинности в зрелость. И второе — рабовладение. Как публицист, повторяю, как гражданин, как наследник традиций плантаторского Юга Фолкнер мог занимать сколь угодно консервативные и даже неприемлемые позиции. Как художник, он бесстрашно, с си- лой поистине трагической — шекспировской, библейской си- лой — казнил Йокнапатофу, а стало быть, и себя, ее повели- теля, за преступления, совершенные отдаленными предка- ми, которые вовсе не считали их преступлениями. «Каждый белый родится на черном кресте» — эта фраза из «Света в августе» грозными литерами освещает весь фол- кнеровский мир. Его людям, возвращаюсь я к этой мысли, нео- быкновенно трудно, намного труднее, чем, допустим, людям Хемингуэя. Те восстают против ЧУЖОГО, отвергнувшего их мира. Людям Фолкнера, чтобы сохранить честь и достоин- ство, приходится выступать против мира СВОЕГО и своим остающегося до конца — ситуация, совершенно беспреце- дентная в мировой литературе XX века. Да, человек не только выстоит, он победит — это не рито- рика, это выстраданная реальность Йокнапатофы. Но высто- ит и победит он лишь в бесконечной борьбе и с собственной греховностью, и с безличной виной истории. Так ведь про- шлого не существует, оно даже не прошлое. Вот еще почему так неспокоен этот мир, вот почему в нем так много шума и ярости.
Николай Анастасьев РОМАНЫ-КЕНТАВРЫ (ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ — ШЕРВУД АНДЕРСОН) Конечно, литература — это, прежде всего, детали, но, бы- вает, складываются они в некоторое подобие системы. Герман Мелвилл занимает в отношении к Шервуду Ан- дерсону примерно такое же положение, что Эдгар Аллан По в отношении к Уильяму Фолкнеру. Не говорю о том, что Бе- лый Кит тесными, родственными узами связан с Вороном, точно так же, как неподалеку друг от друга расположены Йокнапатофа, штат Миссисипи, и Уайнсбург, штат Огайо. По- лучается, явные метафизики протягивают руку явным про- винциалам и, более того, им предшествуют, хотя обычно бы- вает наоборот: развитие идет от простого к сложному. И если такое происходит, то, возможно, это не просто прихоть та- ланта. Это ситуация. Хоть, конечно, и каприз тоже есть, без него и искусство не искусство. Америка — страна иммигрантов, и с давних, полулеген- дарных уже времен корабль сделался метафорой Нового Све- та, такой же, допустим, как топор пионера и дорога, ведущая на Запад. Но точно так же, как воображаемый топор и вооб- ражаемая дорога легко материализуются, за кораблем-ме- тафорой тоже стоят десятки и сотни вполне реальных шхун и парусников, потом пароходов и океанских лайнеров, пере- 310
АМЕРИКАНЦЫ секающих океан с будущими американцами на борту. Назва- ния этих судов, маршруты их, имена членов команды занесе- ны, как положено, в архивы. Но ни в одном из них не обнаружишь китобойца с индейс- ким именем «Пекод», хотя всемирной славы принес он Аме- рике не меньше, чем «Майский цветок» или «Арабелла»: тоже судно-первопроходец. Другой вопрос, что судьба ему выпала куда более драматическая, и, прежде чем попасть в анналы, «Пекоду» пришлось пережить десятилетия незас- луженного забвения. Жизнь его строителя, или штурмана, как угодно, коро- че, жизнь Германа Мелвилла поначалу складывалась бур- но. Сын разорившегося нью-йоркского коммерсанта, он от- правился в кругосветное путешествие на китобойце «Акуншет». Дело происходило в 1841 году, и было тогда Мелвиллу двадцать два — возраст романтических иллю- зий и самых немыслимых, самых захватывающих авантюр. Так что, вполне вероятно, и по морям-океанам он поплыл, чтобы не просто залатать вконец прохудившиеся карма- ны, но и испытать восторг приключений. Вторая часть за- мысла вполне осуществилась, восторг, правда, едва не обернулся непоправимой бедой. Дезертировав после не- скольких месяцев плавания — явление в американском ки- тобойном флоте того времени довольно заурядное, — Мел- вилл угодил в плен к каннибалам, обитавшим на одном из островов Тихого океана. Месяц спустя ему удалось бежать на проходящей мимо австралийской шхуне, но в непродол- жительном времени за участие в корабельном бунте мо- лодой моряк был ссажен на берег и водворен в таитянскую тюрьму. Ровно через месяц опять-таки — судьба иногда любит такие повторы — Мелвилл вновь бежал. Ближайшие пять лет оказались до предела насыщены но- выми кульбитами на море, быть может, уже не столь смер- тельными, а по прошествии этого времени Мелвилл вернул- ся в Нью-Йорк по-прежнему без гроша за пазухой, но с ог- ромным запасом впечатлений. 311
Николай Анастасьев Его-то он и растратил щедро на страницах первых рома- нов, принёсших автору шумный читательский успех. Впро- чем, на него они и были рассчитаны. Есть, положим, и в «Тай- пи», и в «Ому» чисто романтические контраверзы: природа- цивилизация, невинное сознание дикаря — эгоистическое, скованное условностями сознание миссионера — есть некое подобие, впрочем туманное и тоже романтическое, конфлик- та поэзии и жизни, но все это малоинтересно, говоря по сове- сти. Аборигены Мелвилла не столь убедительны, как убеди- телен, скажем, Чингачгук, и не столь поэтичны, как поэтичны индейцы Шатобриана или Гайавата (впрочем, до появления поэмы Лонгфелло оставалось еще почти десять лет). Так что популярностью своей романы обязаны совсем другому — сюжету и умению этот сюжет построить так, чтобы напря- жение (а стало быть, и читательский интерес) ни на минуту не ослабевало. После этих двух книг Мелвилл стремительно написал еще три романа — «Марди», «Редберн» и «Белый бушлат». Как и прежде, я вовсе не стремлюсь даже просто перечислить (не грворя уж о правильном критическом обзоре) «вехи твор- ческой биографии» писателя. В любом случае все это только предисловие к главной книге, и интересны ранние книги (то есть нам интересны, современники придерживались прямо противоположной точки зрения) именно в этом качестве. «Марди» строится уже не на сюжете, но на чистой аллего- рии. Напротив, две последующие вещи — возвращение на море, правда, на сей раз с тяжелым грузом морали. Иными словами, Мелвилл всячески стремится соединить мысль и образ одной фантазией, да такой безудержной, что даже са- мые доброжелательные читатели мягко сетовали, мол, надо же и меру знать — одной фантазии, динамики, событийной напряженности, короче говоря, романа положений и лиц Мелвиллу было уже мало. Сам того не подозревая, он как писатель двигался к катастрофе. Она разразилась в самом начале 50-х годов, с появлением «Моби Дика», и хотя впереди оставалось еще сорок лет жиз- 312
АМЕРИКАНЦЫ ни, и новая проза, и стихи, мало уже кто обращал внимание на них и их автора; а одна вещь — повесть «Билли Бадд» — так и вообще увидела свет лишь в 1924 году, когда имя Мел- вилла вышло из полосы глухого забвения. Ну а на смерть его откликнулась всего одна нью-йоркская газета, да и то жур- налист — автор некролога умудрился переврать имя усоп- шего (вместо «Германа» — «Генри») и нажимал больше на его заслуги перед таможенным ведомством (где Мелвилл дей- ствительно прослужил последние 20 лет жизни), чем перед литературой. Соблазнительно, конечно, из своего во времени и простран- стве далека забросать американцев булыжниками: совсем никакого эстетического чувства нет, сначала одного гения в могилу, можно сказать, свели, потом другого прошляпили самым бездарным образом. Но, увы, глухота эта в очень большой степени фатальна. «Всякий подлинный ценитель литературы — консерва- тор», — утверждает один чрезвычайно доброжелательный рецензент романа «Ому», и в этих словах есть правота, по крайней мере, правота того времени; сейчас, может, вкусы сделались посвободнее. «Моби Дик» слишком смел и внезапен художественно, эта книга крушит всякие жанровые каноны — такая новизна не узнается, такая дерзость не признается и не прощается. Где это видано, чтобы роман открывался развернутым в несколько десятков страниц цитатником — сводом высказы- ваний о китах, собранных неким безымянным помощником учителя классической гимназии, который любил стирать пыль со старых грамматик, ибо «это мирное занятие наводи- ло его на мысль о смерти». И он действительно в непродол- жительном времени умер от чахотки. Позволяет ли этот входной билет занять хоть сколько-ни- будь удобное место в зале, откуда можно рассмотреть, что происходит на сцене? Да ничуть. Просто скучная классифи- кация с некоторой примесью фантазии. А на выходе его предъявить можно? Тоже нет. Эпилог, в котором Измаил, герой-повествователь романа, после гибе- 313
Николай Анастасьев ли «Пекода» объявляет себя единственным оставшимся на земле в живых человеком, с прологом никакими видимыми нитями не связан. Тем не менее вводная глава с ее унылым названием «Эти- мология» внутренне необходима в книге, она если не состав- ляет фундамента и даже завязки, то сразу же определяет художественный масштаб. Надо только читать повниматель- нее, не упуская подробностей. Например, искоса брошенного автором взгляда на платок чудака-учителя, который укра- шен, «словно в насмешку, пестрыми флагами всех наций мира». К чему бы здесь этот платок? А главное, следует об- ратить внимание на подбор совершенно разрозненных, как будто беспорядочно разбросанных цитат. В этом хаосе есть, однако же, система, по крайней мере хронологическая. Сна- чала — Библия, затем античные историки, далее Средние Века, Возрождение и так вплоть до текущего дня. Размаху времени соприроден разброс жанров — выска- зывания извлекаются из философских трактатов, естествен- но-научных произведений, политической эссеистики, фоль- клора. У рампы то и дело сменяют друг друга разнокалибер- ные фигуры — пророки Ветхого завета, Томас Гоббс, Шекс- пир, Кювье, Дарвин, безымянный газетный репортер, мо- реплаватель, оставивший записки о китовом промысле в се- верных и южных широтах, и так далее. Надо, следует... Советовать легко. Однако же, пребывая в неизбежном шоке, вызванном самой архитектурой романа, такие подробности куда проще миновать, чем заметить и оце- нить. Больше того. В Англии «Моби Дик» вышел несколькими неделями раньше, чем в Америке, и тамошний издатель, в предвидении читательских нареканий, попросту перенес «Этимологию» и «Выдержки» из начала в конец романа. По- лучилось нечто вроде приложения, которое можно читать, но можно и не читать. А еще произошла неприятная наклад- ка: книга была набрана в Нью-Йорке и по пути в Лондон по- терялась последняя полоса набора с «Эпилогом». В резуль- 314
АМЕРИКАНЦЫ тате возник совершенно непредусмотренный эффект: о со- бытиях повествует покойник. Далее, вызывающе нарушено правило жанрового единства. В каком-то смысле «Моби Дик» всего лишь производствен- ный роман. Здесь во всех подробностях и с отличным знанием дела (и собственный опыт сказывается, и чтение специаль- ной литературы) описаны устройство китобойного судна и технология китобойного промысла. Десятки страниц посвя- щены классификации китов, всяческих видов и подвидов, а одна глава так и названа «Цитология», и здесь представлена вся систематика китового воинства. Чтение, прямо скажем, не увлекательное, но и этих въедливых строк пропускать не надо (снова тянет меня в педагогику) — без них заваливается вся сложная постройка. В каком-то смысле роман морской, приключенческий, сюда многое перешло из ранних вещей Мелвилла, а еще больше добавилось. Это как раз чтение захватывающее, описывать штормы Мелвилл не разучился. Ну и естественно, роман философский, густо насыщенный рассуждениями о жизни и смерти, вине и покаянии, тщесла- вии и смирении, Боге и Дьяволе. Жанровые слои постоянно взаимопроницают друг друга, ничто не существует в отдельности и ничто не закругляется, все уходит в неразличимую даль, чтобы начаться с начала. Небесспорны даже гибель «Пекода» и спасение Измаила. Точно так же, подобно евангелистам (коль скоро он сам на них ссылается), Мелвилл не страшится противоречий, на- против, охотно идет им навстречу и разрешить даже не пы- тается, ибо разрешенное противоречие — дело такое же гиб- лое, как и то, что объявлено законченным. Потому, наверное, книга не только жанровой определенности, но и родовой чи- стоты лишена, в ней свободно нарушается единство художе- ственной речи: повествовательная проза нередко уступает место драматургии. Нам, читателям искушенным, прошедшим школу обще- ния с Джойсом и Прустом, Томасом Манном и Фолкнером, 315
Николаи Анастасьев такая композиция не кажется ни чрезмерно смелой, ни чрезмерно оригинальной, и мы даже склонны упускать из виду, что, не будь «Моби Дика», а еще раньше «Сантимен- тального путешествия» Лоренса Стерна, где тоже нару- шены все каноны, никакого «Улисса», вполне возможно, не было бы. Но прошлому нельзя навязывать своего восприятия. Роман Мелвилла равно покоробил чопорных англичан и еще более чопорных в своих литературных пристрастиях американцев: чтение книг и освоение новых земель — заня- тия, как выяснилось, психологически совсем разные. Вот отклик на страницах американского, однако, хотя бы уже по одному названию судя, повернутого в сторону Анг- лии, журнала «Альбион» (да и рецензент — англичанин): «В несколько вступительных страниц Мелвилл поместил надерганные из бесчисленных источников сведения, которые можно принять за эпиграфы к отдельным главам. Нам эта новация не по душе. Представьте себе, что в качестве главно- го блюда к обеду вам подают растительное масло, горчицу, Уксус и перец...» Таким образом, анонимный рецензент меря- ет Мелвилла стандартом Вальтера Скотта и Фенимора Ку- пера, которые действительно использовали такой прием: предваряли ту или иную главу ссылкой на некий ученый ис- точник. «Моби Дик» стандарту явно не соответствует, и из этого следует, что роман дурен. А тут еще никто из его персонажей «не говорит на морском жаргоне» и, вообще, «во всем этом безумии нет никакой системы». Таков был примерно суд и таковы основания суда. Нью- йоркская «Daily Tribune» выступила как бы от общего име- ни, назвав роман Мелвилла «беззаконной эскападой, прези- рающей любые правила». Впрочем, по крайней мере в одной из рецензий отмеча- лись выдающиеся достоинства прозы Мелвилла, и даже зву- чали такие слова, как «гений», «благородный дух» и т. д. Она принадлежит перу Эверта Дайкинка. 316
АМЕРИКАНЦЫ Сейчас его помнят только благодаря дружбе с Мелвиллом и участию в его литературной судьбе, — он редактировал «Тайпи», он сохранил для потомства его переписку. Но в свое время это была заметная фигура в литератур- но-политической жизни Америки — основатель и редактор нескольких журналов, позднее составитель серьезной хрес- томатии американской литературы XVII — XIX веков. Дайкинк — человек со вкусом и человек широких взгля- дов, — это обнаружилось и в пространном отклике на роман Мелвилла. Однако же и он не сумел скрыть некоторой расте- рянности. Под одной обложкой, пишет рецензент, собрались, по существу, три разные книги: история кита, история капи- тана Ахава, философская притча. И вообще, «Моби Дик» — «удивительное блюдо — интеллектуальная похлебка, изго- товленная из ингредиентов романа, философии, естествен- ной истории, отточенного стиля, добрых чувств, дурных выс- казываний». Вот-вот, «дурных высказываний». Наряду с эстетикой романа и, пожалуй, еще сильнее со- временников задела его этика. Сам автор мог считать, что создал Евангелие XIX века, он мог чувствовать себя невинным агнцом, написавшим свято- татственную книгу (из письма Готорну), но читатели таких разграничений не принимали. Богохульство оно и есть бого- хульство. «Нечестивый, срамной роман», — пишет рецензент бос- тонской «Evening Traveller». «Не стоило бы печатать вещи, где богохульно попираются святыни», —подхватывает нью-хейвенская «Daily Palladium». А нью-йоркская «Commercial Advertizement» просто вы- носит приговор: виновен. Автор «виновен в издевательстве над религиозными истинами». И опять-таки даже Дайкинк опасливо оговаривается: «Не- сомненно, Измаил, человек ученый, мог бы более уважитель- но отзываться об архангеле Гаврииле, из почтения даже не столько к Библии (этого, наверное, от ученого человека тре- 317
Николай Анастасьев бовать чрезмерно), сколько к некоему Джону Мильтону, ав- тору «Потерянного Рая»... Несправедливыми представляют- ся яростные нападки на священство, которое, что ни говори, пытается дать нам исцеление от мирского зла... Нам не нра- вится, когда глумлению подвергается то, что, с какой сторо- ны ни посмотри, должно быть в глазах людей самым святым». Многовато цитат, но иду я на это умышленно: пусть время говорит своим языком. К тому же непредвиденно возникает удивительная перекличка. Интонации да и сама система рас- суждений американца Эверта Дайкинка болезненно напоми- нает интонации и систему рассуждений русских — Черны- шевского и Писарева, а инвективы безымянных репортеров в адрес «Моби Дика» — литературные нравы времен не- сколько более поздних, памятных лично. Впрочем, следует понять первых читателей романа — бо- гобоязненных пуритан. Одержимый Великим Замыслом ка- питан Ахав ставит себя рядом с Богом, а то и выше; автор же ничуть не осуждает такую сатанинскую гордыню. v По прошествии десятилетий все перевернулось, «Моби Дик» оказался там, где ему и положено, — на полке с класси- кой. Удивительно, правда, что по-настоящему его автор от- крылся соотечественникам в 30-е годы XX века — время вроде мало располагающее к такого рода прозрениям. А ведь настоящий взрыв произошел: о Мелвилле пишут диссерта- ции, ученые напряженно трудятся в литературных и морс- ких архивах, и работа эта приносит порой сенсационные ре- зультаты: обнаруживаются канонический текст «Моби Дика», переписка Мелвилла с Готорном, подлинник кора- бельного журнала, который Мелвилл щедро использовал, со- чиняя «Тайпи» и «Белый бушлат», многое другое. Романы перешагивают границы литературы — по мотивам «Моби Дика» пишется опера, по мотивам «Билли Бадда» — балет. Все это замечательно. Но в таких внезапных озарениях тоже таится некоторая угроза — так чрезмерное застолье опасно после длительного поста. И вообще — довлеет дневи злоба его. Да, в конце концов время все расставляет по своим 318
АМЕРИКАНЦЫ местам и в глобальных оценках не ошибается; но по частно- стям, а они, не устану повторять, и представляют главный интерес в литературе, еще как может ошибаться. Эстетика смущать перестала, и это понятно, вчерашнее нова- торство—сегодняшнее общее место. «Мелвилл отбрасывает все условности», — с большим одобрением отмечает Генри Солт, английский критик, друг Бернарда Шоу и Уильяма Морриса. Равным образом потрясения, пережитые XX веком, зас- тавили снять с Мелвилла обвинения в «безбожии», «свято- татстве» и т. д. «В 1851 году, — пишет современный американский обо- зреватель критической мелвиллианы, — читателям каза- лось, что Мелвилл стоит в прямой оппозиции ко всему, во что они верят. После войны, когда многие подвергли эти ве- рования сомнению, в нем почувствовали родственную душу». Опять-таки все правильно. В середине XIX века литература, в том числе сам Лев Ни- колаевич Толстой, изображала драмы жизни. Литература же века XX, начиная с Конрада, Стринберга и, как говорилось, Генри Джеймса, остро ощущает жизнь как драму. А это и есть взгляд Германа Мелвилла, просто он оказал- ся ранним прозорливцем. Но избавляясь от прежних заблуждений — благо дается это не очень трудно, сам ход жизни подсказывает, — XX век нередко впадает в новые и читает Мелвилла столь же изби- рательно, столь же пристрастно, сколь читали его вчера. Сами пристрастия, понятно, другие. Оказывается, в авторе «Моби Дика» можно увидеть ре- волюционера-радикала, художественно актуализирующе- го современность и даже предвидящего будущие баррикад- ные бои. Выглядит это так. Как известно, в 1848 году в Европе — Германии, Италии, Венгрии, Польше, прежде всего во Франции — стремитель- но поднялась и столь же стремительно опала волна револю- ционного движения, конец которому положило 18 брюмера 319
Николаи Анастасьев Луи Бонапарта. А это тот же 1851 год, каким помечена пер- вая публикация «Моби Дика». «Тема революции,— читаю — глазам не верю, — отчасти подсказанная текущими (и более ранними) событиями во Франции, пронизывает весь текст “Моби Дика”». Дальше — больше. Выясняется, что экипаж «Пекода» со- ставлен сплошь из последовательных демократов, в чем убеждает следующее: 1. Измаил где-то проговаривается, что, выпади случай, он расскажет о своем и своих товарищей участии в осво- бождении Перу, Чили и Боливии от испанского владыче- ства и установлении там демократического способа прав- ления. 2. Красный флаг в руках Тоштего — четкий символ евро- пейского политического радикализма. 3. Капитан же Ахав вообще непосредственный предше- ственник Троцкого, Мао Цзедуна и Че Гевары. И ведь написано это не в 30-е годы с их всеобщим полевени- ем, не в конце 60-х с их молодежными бунтами, а буквально сегодня, в середине 90-х. Право, советские «вульгарные соци- ологи» в сравнении с американскими братьями по духу и перу выглядят почти эстетами— проповедниками «чистого искус- ства». И такой же невинной шалостью представляется репли- ка Отто Маттисена, в свое время одного из ведущих литера- турных критиков США, который увидел в Ахаве предтечу финансовых баронов — Карнеги, Меллона и других. Герман Мелвилл был человек от мира сего. Подобно Торо, он публично осудил войну США с Мекси- кой, правда, и на сей раз уже в отличие от автора «Уолдена» за решетку в знак протеста не отправился. Побуждаемый старшим братом, большим любителем помитинговать и, вообще, человеком сугубо партийным, Мелвилл, случалось, участвовал в разного рода демонст- рациях. Одно время он даже был близок возглавляемой Дайкинком «Молодой Америке» — то ли литературному, то ли скорее 320
АМЕРИКАНЦЫ литературно-политическому объединению, сильно смахива- ющему на наш «Апрель», возникший на волне горбачевской перестройки. Тоже любили пошуметь и тоже рассматривали литературу как орудие общественно-политической борьбы. Ну и что из всего этого следует? Нельзя, конечно, рассекать человека на две половины: одна — общественник, другая — художник. Подобно тому, как вошел в «Тайпи» и «Ому» морской опыт Мелвилла, опыт гражданский (хотя в несопоставимо меньшей степени) ото- звался в «Моби Дике». Можно для наглядности перечитать 26-ю главу романа, где в самых восторженных тонах гово- рится об Эндрю Джексоне. И тем не менее я утверждаю, что актуальным, тем более злободневным писателем Герман Мелвилл не был. И уж точ- но им не был Измаил (перефразирую, как дальше станет вид- но, Фолкнера). А если так хочется увидеть в Ахаве чье-то американское «отражение», то это не Рокфеллер и не Форд, а Джонатан Эдуарде. Но вообще-то «Моби Дик» — это не зеркало, а источник творческой энергии, не отблеск реальных противоречий дей- ствительности, а их порождение и углубление. Мелвилл подвергает человека таким запредельным по своей суровости испытаниям, с какими раньше он сталки- вался, выдерживая их и не выдерживая, только у Шекспира и Мильтона. Ну и, естественно, в Ветхом завете. На эти образцы Мелвилл и ориентируется, что заметно даже в именах. Ахав — израильский царь, который ввел культ Ваала и преследовал пророков. Измаил—один из сыновей Авраама, в книге Бытия ему гроз- но предсказано: «И будет он между людьми, как дикий осел». Пророчество как будто начинает сбываться: и повество- ватель, и спутники его с головой погружены в пучину ужаса и зла, а если, до времени, и выплывают, все равно остаются обречены на сиротство в холодном, равнодушном, чреватом все новыми катастрофами мире. 11 - 6622 Анастасьев. I 321
Николай Анастасьев Герман Мелвилл изобразил лик Вселенской Беды, ищу- щей и находящей свое воплощение в Белом. Этот цвет смолоду завораживал «безумного Эдгара». Бриг, словно щепку, швыряет по волнам океана, и вот пе- ред героем-повествователем «Приключений Артура Гордо- на Пима» встает непроницаемая пелена. Белым-бело вдруг сделалось все вокруг: вода, горизонт, небо, птицы. «Мы мчимся прямо в обволакивающую мир белизну, пе- ред нами разверзается бездна, будто приглашая нас в свои объятья. И в этот момент нам преграждает путь поднявшая- ся из моря высокая, гораздо выше любого обитателя нашей планеты, человеческая фигура в саване. И кожа ее белее белого». Символика страшная, загадочная, неразвернутая — автор повести лишь намекает на смертельную сущность белизны; к тому же эта сущность в мире Эдгара По переменна. Грядою лунных, стало быть, залитых белым светом гор скачет на край земли рыцарь-искатель счастья («Эльдорадо»), и печальные ^резы об ушедшей возлюбленной тоже окрашиваются в бе- лое («Аннабел Ли»). Ну а в «Моби Дике» белое — бесконечно, неподвижно, непознаваемо. «Может быть, своей бескрайностью оно предрекает нам бездушные пустоты и пространства вселенной и наносит нам удары в спину мыслью об уничтожении, которая родится в нас, когда глядим мы в белые глубины Млечного Пути. Или же все дело тут в том, что белизна, в сущности, не цвет, а видимое отсутствие всякого цвета, отчего так немы и одно- временно многозначительны для нас широкие заснеженные пространства — всецветная бесцветность безбожия, которое не под силу человеку?» Иными словами, Белое это Ничто, хотя и воплощается вся- кий раз в чем-то — в альбатросах, полярных медведях, аку- лах тропических вод, Коне Прерий Дальнего Запада, унасле- довавшем цвет-бесцветность коней Апокалипсиса. И замы- кается все в образе кита-альбиноса, чье имя напоминает ле- 322
АМЕРИКАНЦЫ виафана — героя преданий, популярных в среде американс- ких матросов. Но у них он вовсе не вызывал, даже в легенде, такого не- здешнего, действительно, «не под силу человеку» ужаса. Го- ворят, обстоятельства гибели «Пекода» сходны с обстоятель- ствами гибели китобдйца «Эссекс», которого в 1820 году про- таранил какой-то совершенно необыкновенных размеров кит. Возможно. Но вслед за «Эссексом» пришли новые, более со- вершенные, суда. «Пекод» же скрылся в огромной воронке, и когда она затянулась, только белый саван моря остался ко- лыхаться в опустевшем мире. И на смену уж не пришел ник- то — ни корабли, ни люди. Короче говоря, «Моби Дик» — это метафизика зла, на- шедшая художественную форму. Но тут охватывает некоторое смущение. Если метафизика, то понятно, зачем Книга Иова, Плутарх, Монтень и Шекспир; но совершенно непонятно, зачем «Ци- тология». Понятна погоня за левиафаном, понятен одноногий безумец-капитан (то есть что значит понятен? понятен в та- кой же степени, как Тимон Афинский или Макбет); но непо- нятна матросская матерщина (и как это ее умудрился не рас- слышать английский критик книги?). А во-вторых, в то же самое время, когда писатель Герман Мелвилл сочинял «Моби Дика», «житель Виргинии, прово- дящий лето в Вермонте», делился впечатлениями о книге новелл своего соседа и старшего товарища Натаниэла Готорна и, между прочим, всячески призывал услышать в них отда- ленный рев Ниагары, различить запахи берез и т. д. Что это — лицемерие? двойственность? Ни то ни другое. Если новеллистика Эдгара По, как определил ее сам ав- тор, это одновременно метод и противоположность метода, «Моби Дик» — это метафизика, которая сама себя постоянно опровергает. «Пекод» бороздит моря-океаны, и это, пожалуй, не очень моря (хотя и моря со своими названиями тоже), скорее фило- 323
Николай Анастасьев софская стихия. Корабль заносит в нездешние пределы, и так оно и должно быть, потому что «настоящие места никогда не отмечаются на картах». А вот как раз и отмечаются! Тут же, едва ли не встык этой торжественной фразе, звучит такой патетический призыв: «Нантаккет! Разверните карту и найдите его. Видите?» Очень даже хорошо видим, и не просто видим — блуждаем по зас- неженным улицам, останавливаемся в гостиницах, пробира- емся к порту, где качаются на рейде пакетботы, шхуны, бри- ги, китобойцы. Индеец Квикег, пожалуй, еще меньше похож на настоя- щего аборигена, чем индейцы Купера и Лонгфелло, — чис- той воды руссоистский дикарь. Но почему же в нем тогда уга- дываются черты генерала Вашингтона? А в Старбеке, одном из помощников Ахава, вообще никого угадывать не надо, — образцовый американец с почтенной квакерской родословной; он храбр, но не до безумия, муже- ственен, но осторожен, дисциплинирован и в меру незави- сим, общителен и несколько замкнут. Гармоничный, коротко говоря, а главное — свойский человек. В прошлом своем плавании Измаил шел вдоль перуанс- кого побережья с самим Пифагором, но минует буквально не- сколько месяцев, пусть лет, и он оказывается на старом слав- ном Манхэттене и отправляется оттуда в близлежащий и тоже отмеченный на карте Нью-Бедфорд (к слову, именно из этого портового городка и сам Мелвилл ушел некогда в пер- вое свое морское путешествие). Короче, есть в «Моби Дике» все та же вполне американс- кая земная тяжесть, и недаром, разумеется, с борта «Пеко- да» так хорошо видны и кряжи Аллеганских гор, и зеленые долины Вермонта, и даже западные территории с их полу- легендарными-полуреальными героями — Дэви Крокеттом и Даниэлом Буном. А коли так, то сомнительной становится не только мета- физика, но и беспредельность Зла. Как американец, Мелвилл сохраняет долю здорового жизнелюбия, отсюда ощутитель- 324
АМЕРИКАНЦЫ ная юмористическая окраска романа — еще один стилевой слой. Иное дело, что, едва успев соткаться, материя тут же рас- сеивается, лица двоятся, а «здесь» и «сейчас» с легкостью и охотой необыкновенной перетекают в «повсюду» и «всегда». Манхэттен, Нью-Бедфорд, Нантаккет — остановки на пути в Океан, и далекий этот путь Измаил начинает с одним лишь стареньким саквояжем, а в нем всего пара рубах. А зачем ему больше? — отправляясь в трансцендентальные дали, душу нагружаешь, а не сундук. Впрочем, и трогаться никуда не обязательно. Тот же са- мый Измаил, располагаясь на продавленной койке постоя- лого двора либо занимаясь рутинной корабельной работой, на самом-то деле прядет, подобно взад-вперед снующему челноку, ткань Судьбы. Правда, и бочки тоже заклепывает. У Ахава есть биография, есть приметы — не одна лишь костяная нога, — но здешность все время хочет рассеяться в потусторонности. Сам же «Пекод» со всеми своими, как и у «Дельфина», бим- сами и брамсами — средоточие мятущегося, мятежного и ни на миг не застывающего в покое человеческого духа. Так как же складываются воедино все эти разнородные глыбы? А это тайна.,Разве способны мы уловить цельность во все- ленском Хаосе? Разве умеем разгадать систему в океанской волне? Единственное, что можно сказать наверняка, так это, что есть в романе постоянное напряжение одной и той же мысли. Это мысль о невыразимой тяжести человеческого бытия, о крестном пути человека, куда бы ни забросила его судьба (помните флаги всех наций на носовом платке учителя гим- назии?) Но все-таки в центре вытканы звезды и полосы. «Сегодня мир так же молод, — пишет «житель Виргинии», он же Герман Мелвилл, — как в тот день, когда он был сотво- рен, и роса, выпавшая нынче утром на этом лугу в Вермонте, 325
Николай Анастасьев холодит мне ноги так же, как холодила ноги Адаму райская роса». Все тот же, явно американский по своему происхожде- нию, ничуть не скрывающий себя оптимизм. Но меня сейчас занимает не это. Соположение здешней земли с Эдемом — вот, естественно, главное и вот что, может быть, хотя бы от- части, объясняет, почему автору «Моби Дика» понадобилось ВСЕ — и Белый Кит, и Нантаккет. Потому что Америка, при всем своем увеличивающемся (что Мелвиллу и другим по- здним романтикам очень не нравилось) практицизме, это по- прежнему богоискательское предприятие, физика неотде- лима от метафизики. Ну а литература, возвращаюсь я к са- мому началу, нетерпеливо стремится различить в здешнем — далекое, в действительности — мечту. Таким образом, да, «Моби Дик» — это портрет Америки. Но ведь портрет — не отражение? По-моему, никто в XX веке, да и раньше, не рассуждал столь же настойчиво и не задумывался столь же постоянно, сколь Шервуд Андерсон, над самой природой американской литературы и вообще Америки. «Мемуары», которые он пи- сал все последние годы жизни и которые вышли уже после его внезапной кончины на пути в Мексику, обрываются та- кой сценой. К автору заходит в гости его знакомый — новел- лист, итальянец по крови. Он тоже «старался понять самого себя — не как итальянца, а как американца». На эту тему он и рассуждает взволнованно и сбивчиво, теребя нервными паль- цами том сочинений Бальзака. Вот последняя фраза «Мему- аров»: «С пола моей комнаты имя Бальзака иронически ска- лится в мое американское лицо». Правда, в отличие от далеких и не очень далеких (Генри Джеймс) предшественников Андерсон, обращаясь к этому вообще-то болезненному для соотечественников предмету, не впадал ни в панику — доколе? — ни в экстаз — ну нако- нец-то! «В конце концов, — пишет он с мудрым спокойстви- ем, — стоит ли удивляться тому, что нам, в Америке, понадо- 326
АМЕРИКАНЦЫ билось так много времени, чтобы прийти хотя бы к начаткам того, что напоминает национальную литературу? Ничто не делается быстро, а ведь мы, американцы, пытаемся сформи- ровать довольно большую нацию». И дальше Андерсон столь же здраво напоминает, что Мэн — это вам не Калифорния, а Северная Дакота — не Луизиана; Америка слишком велика и многообразна, и это тоже затрудняет поиски единого лите- ратурного языка. Он вообще, судя по всему, был на редкость разумным, слав- ным, терпимым и доброжелательным человеком. Об этом вспоминают буквально все знавшие его сколько-нибудь ко- ротко. Возможно, именно поэтому Андерсон и от других с детской наивностью ожидал исключительно теплоты, а ког- да не находил ее, необыкновенно расстраивался. Так, он дол- го не мог простить юношеского максимализма Хемингуэю и Фолкнеру, которых он поддержал на самом взлете и кото- рые ответили черный неблагодарностью — книгами-кари- катурами (соответственно «Вешние воды» и «Шервуд Ан- дерсон и другие креолы»). Точно так же и проза выдает, по словам Генри Миллера,человека, влюбленного в мир. Сочи- нитель «Тропика Рака» и иных, в свое время скандальных, а ныне вполне авторитетных романов добавляет также, что Ан- дерсон ( с которым ему приходилось встречаться) похож не только на свои книги, он похож еще и на их читателя-слуша- теля, которого сам же и творит. Равным образом мемуаристы в один голос отмечают, что во всей его повадке, в самом звучании голоса — и живого, застольного, скажем, и чисто писательского — было что-то неизбывно американское. Начну я, пожалуй, не с главного, то есть не с книг, а с одной переписки, продолжавшейся на протяжении двадцати лет и оборванной опять-таки, как и «Мемуары», смертью Андерсо- на. Корреспондентом его все это время была Гертруда Стайн. Казалось бы, душевной близости у них не должно было воз- никнуть — слишком разные люди, хотя по возрасту почти ро- весники (она родилась в 1874 году, он — два года спустя). 327
Николай Анастасьев Стайн, как мы знаем, — просвещенная дама, выпускница Рэтклифа, затем — занятия медициной в престижнейшем университете Джонса Хопкинса, участие в философских се- минарах самого Уильяма Джеймса. Андерсон — в общем неуч, сын мелкого ремесленника и к тому же провинциал в отличие от столичной и не просто сто- личной, а парижской штучки. И тем не менее общий язык нашелся с того самого момен- та, как известная нам по книге Хемингуэя «Праздник, кото- рый всегда с тобой» Сильвия Бич, владелица книжной лавки «Шекспир и компания» привела Андерсона на улицу Фле- рюс, 27. Что его заставило искать этой встречи, мы сейчас увидим; Гертруда же Стайн тоже отнюдь не просто снизош- ла до своего гостя. В «Автобиографии Алисы Б. Токлас», пред- ставляющей собственное жизнеописание, она вспоминает: «В то время Гертруда Стайн переживала не лучшие дни, все эти неопубликованные рукописи и никакой надежды на пуб- ликацию или серьезное признание. Появился Шервуд Ан- дерсон и совершенно просто и прямо, что вообще было ему двойственно, сказал ей, что думает о ее творчестве и какое оно имело значение для него как писателя». Да, лишь через много десятилетий Гертруду Стайн под- нимут на те высоты, где пребывают Джойс и Элиот, а в то время (самое начало 20-х) международное литературное со- общество видело в ней скорее всего просто эксцентричную даму, чьи языковые эксперименты вызывают в лучшем слу- чае беззлобную усмешку; что же касается Андерсона, то у него была уже пусть не шумная, но уверенная репутация автора «Уайнсбурга, Огайо». Так что внимание могло и польстить. Ну а сам этот автор, прочитавший, в отличие от многих других, «Три жизни» и очерки о Пикассо и Матиссе, с нео- быкновенным интересом, кажется, на самом деле увидел в этой странной прозе некий пример для подражания. Вско- ре после знакомства с Гертрудой Стайн Андерсон написал предисловие к первому крупному сборнику ее сочинений. 328
АМЕРИКАНЦЫ Позволю себе длинную выписку: «Всякий художник, сде- лавший своим орудием слово, наверняка испытывает вре- мя от времени чрезвычайное раздражение от несовершен- ства этого инструментария. Чего бы только ни хотелось ему построить из слов! Перед ним — читатель, и он стремится сотворить в его сознании целый мир или, лучше сказать, вернуть к жизни давно замершее, погрузившееся в сон чув- ство. ... Работаешь со словами, и так хочется попробовать их на вкус, втянуть ноздрями запах, взять... в горсть, перетряхнуть, бросить в коробку, а они со стуком упадут на дно, — слова, которые, стоит им соскользнуть с кончика вашего пера, кто- нибудь нежно потрогает их подушечками пальцев, как лас- кают возлюбленную. Гертруда Стайн как раз и возвращает словам жизнь. Ви- дите ли, какое дело, мы, писатели, все время куда-то спе- шим. Нам столько всего огромного предстоит совершить. Прежде всего — написать Великий Американский Роман, за- тем поднять на должный уровень американскую или англий- скую театральную сцену, не говоря уж об эпических поэмах, любовной лирике и всем остальном. Тем временем малень- кие слова, слова-солдатики, которыми мы, генералы, управ- ляем в своих битвах, пребывают в небрежении. Есть город английских или американских слов, и это — брошенный город. Крупными, широкоплечими словами, ко- торым пристало шагать безбрежными полями под ясным не- бом, заполняются квитанции в каких-то прачечных, юным словам, словам-девственникам позволяют путаться со шлю- хами, а ученые слова оказываются в сточной канаве. ...В моем представлении Гертруда Стайн как раз и занята перестройкой, изменением всего образа жизни города слов». По прошествии недолгого времени Шервуд Андерсон еще раз обратился к творчеству своей героини, поставив ее в ряд с Синклером Люьисом, Рингом Ларднером — популярней- шим в ту пору новеллистом, и музыкальным критиком По- лом Розенфельдом. 329
Николай Анастасьев «Мисс Стайн работает со словами, любовно разминая их своими сильными пальцами, точно так же, как кухарки — стряпню в саманных домах городка, где прошло мое детство. Она — американка старого закваса, из тех, что предпочита- ют домашние блюда готовой магазинной еде, и в своей огром- ной кухне она постоянно что-то готовит, что-то сладкое на вкус и ласкающее обоняние... Она складывает словечко к сло- вечку, пробует их на слух, на вкус, на запах, каждое проверя- ет ритмически». Понятно, таким образом, что привлекало деревенщину в экстравагантной прозе Гертруды Стайн. Возможно, Шервуд Андерсон отчасти сам творил образ этой литературы, выда- вая желаемое за действительное, и, по-моему, даже време- нами ощущал это. Во всяком случае повторяя в письмах, с каким нетерпением готовится прочитать шедевр — «Станов- ление американцев», книгу почти в тысячу страниц, над ко- торой Гертруда Стайн работала многие годы, он так на нее и не откликнулся — ни в письмах, ни публично. То ли не дочи- тал, то ли, вероятнее, почувствовал, что переступила в этой кнще Гертруда Стайн ту спасительную грань, что отделяет литературу от чистой самокритики языка. Тем не менее в позиции Андерсона была и логика, и пси- хологическая убедительность, и до известной степени вер- ность предмету. «Вы удивитесь, какой американкой, амери- канкой до мозга костей я нахожу вас», — пишет Андерсон, и его можно понять: действительно, в экспериментальной сти- листике Гертруды Стайн, хоть и прожила она большую часть жизнь в эмиграции, есть нечто почвенно-весомое, самая тя- жесть слова, увеличивающаяся от повторения (а это и есть основной прием), выдает эстетическое гражданство. Вот и Андерсон стремился строить свой город из слов- кирпичиков и кирпичей, так чтобы не было ничего лишнего и случайного и чтобы постройка держалась крепко и на- дежно. Только в отличие от Гертруды Стайн (которая, кста- ти, считала, что он «единственный, кто носит в себе подлин- ную Америку») ему нужна еще и собственно почва — лица и ситуации. 330
АМЕРИКАНЦЫ Писать он начал поздно, приближаясь к сорока, но в ос- тавшиеся двадцать пять лет жизни выпустил много книг — несколько романов, несколько новеллистических сборников, пьесы, мемуарную прозу и т. д. К большой форме Андерсон испытывал особенную тягу — как ему казалось, это лучший объем для решения его основ- ной темы. Питомец низовой Америки, Андерсон прошел через все ра- зочарования, которые выпадают на долю искателей удачи. Мо- лодым человеком он устремился в Чикаго — завоевывать мир, но завоевал только место рабочего на заводе-холодильнике. Первые его вещи, романы «Сын Уинди Макферсона» и «В ногу» — это в общем книги о тех, кто имеет и кто не имеет. Не- что в этом роде, только значительно радикальнее, писал спра- ведливо забытый ныне Эптон Синклер. Но только « в общем» и только «нечто». Потому что, помимо социальных конфликтов и втянутых в них людей, помимо рассуждений о цене, которой оплачиваешь преуспеяние, есть в этих книгах постоянный фон, нет, даже больше, чем фон, — подвижное пространство, гул, ритм, короче говоря — образ большого города. Чикаго. Он удивительно двоится. Обиды за неосуществленные на- дежды Андерсон явно не держит; кажется, Чикаго с его кипу- чей энергией сохраняет в глазах писателя неизбывную при- влекательность. Уже под конец жизни он писал: «Любой аме- риканец, мно^о ездивший по родной стране, в конце концов оказывается в городе, который становится ему домом. Мож- но родиться в городке или на ферме, но от большого города- дома не уйти никому. Для меня таким домом стал Чикаго». Понять можно, особенно если иметь в виду, что личный опыт Андерсона совпадает с душевным и эмоциональным опытом таких разных писателей— современников и друзей Андерсона, как Карл Сэндберг, Теодор Драйзер, Эдгар Ли Мастерс (все они, а также многие другие сформировали так называемое Чикагское Возрождение; что возрождалось, прав- да, непонятно, но американцы вообще любят звучные наиме- нования— «Южное Возрождение», «Гарлемское Возрожде- ние» ит. д.). 331
Николай Анастасьев И в то же время Чикаго, своим родным городом, «я не гор- жусь». Почему бы? Не потому, повторяю, что здесь похоро- нены иллюзии. Более всего Андерсона страшила машинизация жизни, стан- дарт, хищно поглощающий все вокруг, в том числе и литера- туру (в этом случае орудием насилия становятся массовые журналы с их унылым однообразием). Город же, большой го- род — откровенное и неопровержимое свидетельство этого тяжелого повреждения действительности. Собственно, поэто- му так и привлекали его опыты Гертруды Стайн — казалось, что, перебирая камешки-слова, она пробивается к обнажен- ной сути вещей и человеческих характеров, сохранивших све- жесть, индивидуальное естество и тайну, ждущую своего рас- крытия. Отсюда же — пластика, природная живость и откро- венная телесность его прозы, ее, если угодно, фрейдизм. Здо- ровая жизнь — здоровая литература. Или наоборот. «Можно сказать, — пишет Андерсон своему другу, популярному в 20-е годы писателю Уолдо Фрэнку, — что рост индустрии обесп- лодил современную жизнь и покорежил искусство, и в этом есть своя правда; но Боже, неужели гул машин обувной фаб- рики способен заглушить голос искусства? Прерии никуда не исчезли. Миссисипи по-прежнему течет на Юг, к морю, и центр Чикаго с его скотобойнями расположен совсем недалеко от озера Мичиган». Кто-то, кажется Скотт Фицджеральд, даже назвал Андерсона «нашим фаллическим Чеховым». Высказы- вание, конечно, шокирующее, но это не просто эскапада. Отве- чая на вопрос о фрейдистских влияниях, Фолкнер отшутился. «В пору моей молодости, — вспоминает он, — все ужасно увлекались Фрейдом. Но я его не читал». Не читал и Герман Мелвилл. И уж точно не читал Моби Дик. Герои Шервуда Андерсона явно «читали». Но что такое сек- суальные символы в его книгах? В совокупности своей, как ни странно,— нечто вроде Новой Элоизы. Человек же, ими погло- щенный, — чистый руссоистский дикарь в позднейшем своем выражении. В этом смысле Андерсона многое сближает с его английским современником Д. X. Лоуренсом. Есть, правда, и от- четливое различие. Андерсон очень хотел стать социальным 332
АМЕРИКАНЦЫ романистом, к этому располагала и собственная биография, и еще больше общественный климат времени с его острым инте- ресом к опытам переустройства жизни и социалистическими симпатиями. Он написал несколько романов, в которых обме- ниваются рукопожатиями Карл Маркс и Зигмунд Фрейд. Осо- бенную известность среди них приобрел один — «По ту сторо- ну желания». Вроде бы это явный пролетарский роман в духе 30-х годов, он даже вырос на документальной основе. Ключевой эпизод — столкновение бастующих рабочих с отрядами Наци- ональной гвардии, каковое действительно имело место в Гас- тонии, штат Северная Каролина, где в 1929 году состоялась боль- шая забастовка текстильщиков. Но это фрейдистский проле- тарский роман, ибо в рамках сугубо социального конфликта автору явно тесно, он все время себя и других убеждает в том, что индустриализация не только рабочих унижает, но и всю человеческую расу ведет к вырождению. Получается не очень складно, но даже не в этом дело. И этот, и другие романы Андерсона, в том числе и «Густой смех» — единственная из его книг, сделавшаяся бестселле- ром, — упорно отказываются стоять на ногах, дробятся на эпизоды, целого не получается. Автор и сам это видел, во вся- ком случае, в переписке содержится много грустных призна- ний на сей счет. В общем, как фигура мировой величины состоялся совсем не Андерсон-романист, а Андерсон-новеллист, автор таких сборников, как «Триумф яйца», «Кони и люди» и в первую очередь, разумеется, «Уайнсбург, Огайо». В 1925 году, подводя, так сказать, итоги первому десяти- летию работы в литературе, Андерсон написал нечто вроде автобиографии-исповеди «Историю рассказчика», где, в ча- стности, говорится: «Я рассказчик, то есть человек, который сидит у камина в ожидании слушателей, человек, жизнь ко- торого протекает в мире фантазии, я из тех, кому суждено гоняться за маленькими обманчивыми словами человечес- кой речи на неизведанных тропах в чаще фантазии». Это высказывание способно сбить с толку. Человек, сидя- щий у камина, это Вашингтон Ирвинг, отчасти Натаниэл Го- 333
Николай Анастасьев торн, и, коль скоро Андерсон так остро ощущает себя амери- канцем, то естественно, что и оглядывается в первую оче- редь на своих. Но если с Готорном его действительно многое роднит, то новеллистическая традиция, у истоков которой стоит бессмертный «Рип Ван Винкль», близкой казаться не должна. Для каминной беседы нужен сюжет, нужно действие. Между тем с сюжетной новеллой Шервуд Андерсон нахо- дился в состоянии перманентной войны. «Сюжетный рассказ, сюжетный роман, — фырчит он. — ОТенри и так далее. А он заразился от Мопассана, и пошло, и пошло — у нас теперь это настоящая болезнь. Выстраиваешь жесткую структуру, а людей — побоку. Загоняешь их в структуру, совершенно не заботясь о том, хотят они того или нет». На самом деле невозможно сказать, что происходит в но- веллах Андерсона, они явно держатся не на событии, но в луч- шем случае на отношении к событию, а чаще всего — на ли- рическом переживании, на туманностях, на недосказанном — можно, если угодно, объединить все это словом «фантазия». Не происходит ничего, ну решительно ничего, — люди выхо- дят на улицу, заглядывают в продуктовую лавку, зажигают свет в комнате, гасят свет, собирают яблоки и т. д,. — а между тем идет незримая душевная работа, и с неслышным грохо- том что-то внутри разваливается на куски. Конечно, угадывается Чехов, без всяких эпитетов во фрей- дистском духе. Андерсон и сам называл его в числе ближай- ших своей учителей. Его и Тургенева. «Перечитываю Турге- нева, — пишет он жене, — мальчишки пасут лошадей («Бе- жин луг».— Н.А.). Ночная тишина и чудо — пейзаж, звуки, запахи, самый вкус ночи. Ни один умник-француз так не на- пишет». У Тургенева, впрочем, Андерсон «взял» не только атмосферу, но об этом дальше. Вернемся к строкам из письма к Уолдо Фрэнку — Андер- сона отвращает скрип машин и, напротив, привлекает вид озера, течение реки, поле. Природа, одним словом, нетрону- тая природа. А где ее еще можно найти, как не на ферме или в маленьком городке? Скажем, в Уайнсбурге. Но разве счаст- лив городок и его обитатели? Да нет, то и дело наталкива- 334
АМЕРИКАНЦЫ ешься, как сказал бы Горький (тоже, к слову, один из люби- мых авторов Андерсона), на свинцовые мерзости деревенс- кой жизни. Жестокий мир, немилосердные нравы, стена глу- хого непонимания меж людьми. Искусство, то есть слова, и призваны их смягчить и ее пробить. Но тут как раз и возникает самое интересное — Андерсо- на неудержимо притягивает то же самое, что и бесповоротно отталкивает, —американская жизнь. Легче всего у него узнается Средний Запад, а еще точнее, Кэмден, штат Огайо, где писатель родился и где прошло его детство. Кэмден — это и есть Уайнсбург. Но американцем, отчетливо американским писателем Андерсона делает не это сходство реального и придуманного миров. Проповеди XVII века — Готорн — Генри Адамс — Генри Джеймс — вот вехи его творческой родословной. Заметьте, я пропустил столь очевидный, казалось бы, источник — прозу Марка Твена. Ну конечно, из «Гекльберри Финна» вышла вся новейшая американская литература, в том числе и «Уайнс- бург, Огайо». Тем более что там провинция и здесь провин- ция, там открытие мира и здесь открытие мира, там бегство из-под крыла тети Салли в сторону индейской, то есть сво- бодной территории, и здесь бегство из родных краев. Многое сходится. Но еще больше не сходится, не только мальчишка Гек и молодой человек по имени Джордж Уиллард. Да и пер- сонажи из других новеллистических сборников — сверстни- ки твеновского сорванца — сильно отличаются и от Гека, и тем более от Тома Сойера: они утратили детскую невинность. Тревожный внешне мир Марка Твена внутренне гармоничен. Застывший внешне мир Шервуда Андерсона внутренне взор- ван. Он сам четко осознавал это: «Твен и Уитмен писали, пре- бывая в ином мире, на земле, где растут деревья и текут реки». К тому же Твен любил как раз такие новеллы, каких не любил Андерсон; ну а главное, его, в общем, мало интере- совало то духовное наследие, что неочевидно, но мучитель- но занимает автора «Уайнсбурга», а раньше занимало Го- торна, Адамса, Генри Джеймса. Хотя лично к Адамсу или, 335
Николай Анастасьев вернее, всему клану Адамсов и стоящей за ним школе «ин- теллектуальной аристократии» Андерсон относился ско- рее неприязненно, сетуя на то, что в их тени до сих пор остается работяга-демократ Линкольн, а в школьные про- граммы входит не Уитмен, а «второстепенный подража- тель» Лонгфелло. Естественно, речь идет о духовном наследии пуритан. Пожалуй, один американский критик слишком сильно выразился, заявив, будто «Уайнсбург, Охайо» — это боевой клич в войне с пуританизмом. Но, что правда, то правда, Ан- дерсон остро ощущает случившееся перерождение: то, что некогда было вызовом догме, само превратилось в набор мер- твящих ритуалов. К тому же отвращала связанная с пури- танским учением этика успеха. «Американцы, — писал он Уолдо Фрэнку, — начали с фальстарта... Идея успеха в де- лах, в любви, в повседневной жизни укоренена в нас настоль- ко, что избавиться от нее почти невозможно». Откуда эта ма- ния? «Уж не потому ли, что мы, американцы — ни город, ни деревня, и нет у нас ни суровой простоты русских, ни изящ- ной законченности, что свойственна французской жизни и французскому искусству?» Так или иначе, идеология Макса Вебера была Шервуду Андерсону явно не близка, даже если он не читал его нашумевшей книги (упоминаний в письмах и дневниках, во всяком случае, нет). «Уайнсбург, Огайо» открывается новеллой о старом пи- сателе, которому однажды приснился сон о гротескных лю- дях. В конце концов, он перенес его на бумагу, но напечатать не напечатал, это сделал за него Шервуд Андерсон, подверг- нув, правда, рукопись основательной редактуре. У старого писателя персонажи становятся гротесками, потому что каж- дый стремится утащить из общего котла и присвоить какую- то одну добродетель — целомудрие, терпение, бережли- вость, легкомыслие... В результате истина превращается в ложь. Ну а доктор Рифи, который любил скатывать бумаж- ные шарики, или Уинг Бидлбом, человек с нервными, бью- щимися, как крыло подстреленной птицы, руками, прежде всего Джордж Уиллард — гротески, потому что они — дру- 336
АМЕРИКАНЦЫ гие. Непохожие. А их стремятся, иногда самым жестоким об- разом, загнать в рамки устава. Но при этом Андерсон, как и, допустим, при всей своей мрачности Готорн, никогда не утрачивал природного жизне- любия. Оптимистом он, конечно, не был, но романтиком — безусловно. Еще в молодые свои годы, занимаясь рекламной деятельностью, Андерсон пописывал в чикагские газеты, и в одной из заметок сказано было следующее: «Есть люди, в которых никогда не умирает молодость, и я один из таких людей. Так что, когда меня не будет, хотелось, чтобы на над- гробном камне была высечена такая надпись: настоящее при- ключение — это жизнь, а не смерть». Это колеблющееся настроение определяет жизнь городка и его обитателей. Тут пора все же сказать о ненавистной автору «структу- ре». Есть она в «Уайнсбурге», есть, что и придает новеллис- тическому сборнику романную цельность. Так что романист в Андерсоне все же состоялся, правда, в форме нетрадицион- ной. Впрочем, не в такой уж и пионерской. < Здесь я и возвращаюсь к Тургеневу. Да, Андерсон ценил у него отделку, редкостную способность самыми простыми и не- заметными средствами передать настроение — «сейчас так писать уж не умеют». Но помимо того он нашел нечто чрезвы- чайно родственное своему замыслу в самой композиции «За- писок охотника», когда каждый отдельный рассказ, сохраняя свою отдельность, в то же время «перекликается» с соседом и, более того, без него не существует. Независимые, но разомкну- тые сюжеты складываются в некоторый единый повествова- тельный поток, индивидуальные лица составляют общность. Точно так же построен и «Уайнсбург», тут явственно чув- ствуется школа русского мастера, а отчасти и Джойса — ав- тора «Дублинцев», который в свою очередь тоже ссылался на русский опыт, правда, не тургеневский, а лермонтовский («Герой нашего времени»). Впоследствии, но уже через по- средство Андерсона, свои новеллистические романы напи- шут Хемингуэй и Фолкнер — соответственно «В наше вре- мя» и «Сойди, Моисей». 337
Николай Анастасьев Но в «Уайнсбурге» внутренние скрепы, пожалуй, даже прочнее, ибо есть в этом сборнике нечто вроде сквозного пер- сонажа. Это Джордж Уиллард, репортер местной газеты, события и лица пропущены через его душу и становящееся сознание. В этом смысле вполне можно сказать, что новеллисти- ческий сборник Андерсона — роман воспитания, в надеж- ной, от Гете до Генри Адамса, традиции. Но конечно, тра- диция эта приобрела радикально новую художественную форму, ибо роман воспитания сам себя словно постоянно превозмогает. У Джорджа Уилларда, сравнительно с ли- тературными предшественниками, другое положение. Сквозной персонаж — да. Но не единственный и, пожалуй, даже не опорный. Убери Вильгельма Майстера, убери Ген- ри Адамса, то есть Генри Адамса — героя книги, который, совпадая почти во всем, все же не равен автору-носителю того же имени, убери Ганса Касторпа из «Волшебной горы» Томаса Манна, и все — никакого тебе романа и никакого воспитания. В «Уайнсбурге» все же иначе. Постоянное, то ли зримое, то ли не явное (возникает он далеко не во всех новеллах, они же — главы романа), присутствие Джорджа бесспорно уве- личивает повествовательный объем благодаря особенному устройству зрения героя: он смотрит на жизнь городка и из- нутри, и отстраненно. Актер, он же зритель — судья. Тем не менее, сделавшись меньше, сделавшись площе, Уайнсбург без него не завалится, может, наоборот, вздохнет с облегчением, ибо в любом своем качестве — актерском ли, зрительском — Джордж фигура мятущаяся и уже потому нарушающая ру- тину. А она, подобно любой устоявшейся форме, всячески ста- рается себя сохранить, и, как всегда, в таком консерватизме есть и порождающее, и тлетворное начало. Впрочем, об этой органической двойственности общины у нас уже шла речь применительно к Иокнапатофе. Двойником Уайнсбурга ее не назовешь, но родственная связь, бесспорно, есть; есть у Фол- кнера и оглядка на старшего мастера, так что не зря он, напи- 338
АМЕРИКАНЦЫ сав столь обидевший Андерсона шарж, назвал его в то же время отцом всего своего литературного поколения. Почему, собственно, Джорджу Уилларду необязательно появляться в каждой новелле? Да потому же, почему Квен- тину Компсону необязательно слушать рассказ старухи Розы Колдфилд о событиях многолетней давности (только я опять сбиваю хронологию— «Уайнсбург» написан за 17 лет до ро- мана «Авессалом! Авессалом!»): он и так все знает, ибо учас- тник общины. Еще отчетливее, то есть попросту бесспорно, эта сложная связь человека с породившей его средой, связь-благослове- ние, связь-проклятие, выявилась в заглавной новелле еще одного сборника Шервуда Андерсона «Смерть в лесу». В ка- кой-то момент безымянный рассказчик, поведав разные под- робности истории о том, как поденщик умыкнул девушку- сироту, а в последний момент появился хозяин и у них зате- ялась кровавая драка, а лошади, испугавшись, понесли, и только через милю девушка сумела их остановить, — себя прерывает как будто с некоторым недоумением: «Удивитель- но, рткуда я все это знаю: должно быть, в памяти со времен детства застряли городские сплетни». Затем рассказ возоб- новляется и замедлится еще раз лишь однажды. «Вы пони- маете, что я хочу сказать», — полуутвердительно, полувоп- росительно бросает реплику повествователь. Мы, нет, в окон- чательном смысле не понимаем, ибо людям иного опыта и иного круга, сторонним людям, нам это просто не дано. Но воображаемые земляки-слушатели, они, да, понимают. Тут, впрочем, возникает существенный поворот. Понима- ют ли? Я бы сказал иначе — знают. Такую новеллу, как «Смерть в лесу», мог бы написать Горький. Или Бунин. Или Ремизов. По беспощадности своей это вообще очень русский рассказ. Пустая, тяжелая, бес- просветная жизнь. Незаметное превращение — это к соро- ка-то годам — девушки в старуху. Нищета, никакого намека на человеческое тепло, никакого намека на праздник — сплошные будни. И страшная смерть в лесу, эта сцена как бы вообще «списана» с эпизода в «Преступлении и наказа- 339
Николай Анастасьев нии», где Миколка забивает насмерть несчастную кобылен- ку (Ш. Андерсон: «Достоевский шел дорогой, которой и мне хотелось бы следовать»/ Возвращаясь в метель со скудной поклажей домой, героиня присаживается в лесу отдохнуть и замерзает. А вокруг бегают тощие, голодные, с горящими глазами собаки, но хозяйку не трогают, лишь корзину с едой опустошают. Русская новелла этой сценой бы и завершилась, оставив читателя в состоянии эмоциональной потрясенности. И в та- ком финале есть неукротимая правда — и жизненная, и ху- дожественная, тут они сливаются. Андерсон же идет дальше, и тут как раз возникает выше- упомянутый поворот. Новеллу концовка, на мой взгляд, не- сколько «разжижает»; впрочем, понять, почему она понадо- билась, — могу. Случайному прохожему замерзавшая в лесу старуха пред- ставляется, правда издали, подойти не решился, молодой девушкой. Рассказчик развивает это беглое и не очень на- дежное впечатление: «Я помню только эту картину в лесу — ^олпу, голое девическое тело, опрокинутое лицом в снег, сле- ды от беготни собак и ясное холодное зимнее небо вверху. По небу плыли белые клочья облаков. Они проносились над ма- леньким открытым пространством между деревьями». Эстетизируясь, смерть словно бы превозмогает самое себя и становится частью единого природного цикла. Ничто не кон- чается: для Андерсона, как американского писателя, это по- зиция — ключевая. Коли точка не поставилась раньше, можно ставить теперь. Но Андерсон все еще не готов к этому, и вот из-под маски безымянного повествователя выглядывает уже не только упрямый жизнелюбец, но и художник-моралист. Нам напоминают, из каких кирпичиков сложился дом (фер- мер-немец, девушка-сирота, батрак, сцена с собаками и т. д.), но все время, признается автор, история не рассказывалась, вернее, не записывалась, не хватало какой-то детали, какого штриха. Чего же? А того самого — неба над головой и плыву- щих по нему облаков. Это главное. И под силу увидеть это и 340
АМЕРИКАНЦЫ осознать только художнику; остальные же, повторяю, лишь знают подробности. «В такой завершенности есть своя красота» — так гово- рит Андерсон, и точно так же говорил, как мы помним, Го- торн. Пока к материалу не притронулся поэт, нет формы, а стало быть, нет и смысла. Собственно, об этом и пишет Ан- дерсон в письме к Уолдо Фрэнку. И об этом же пишет он в раннем эссе «Апология неотесанности». Но как пишет?! — вызывающе, себе же противореча — то есть это на наш, со стороны, взгляд, противореча, ему же, наверное, кажется, что все правильно и последовательно. «Думаю об американском искусстве... Наша страна лише- на утонченности. Человек, если это человек пишущий или вообще занимающийся искусством, скорее всего становится меньше похожим на американца. На его пути встает собствен- ная рафинированность. Чтобы быть типичным американцем, надо видеть вещи исключительно в их сыром, необработан- ном виде». Понятно. Но тут же, без всяких оговорок, следует самооп- ровержение: «Нет никаких оснований к тому, чтобы амери- канизм не проявлял себя в той же остроте ощущений, что столь характерна для русских художников, когда они пишут о русской жизни. Наша жизнь так провинциальна. У нее столько странных закоулков, столько ярких боковых огней. Если мы все еще не пишем глубоко, это еще не причина для того, чтобы не начать». Вот и пытайся различить американский язык, если сами его носители то так говорят, то совершенно по-другому.
Николай Анастасьев ПОСЛЕДНЕЕ... САМОЕ ДЛИННОЕ... САМОЕ ЛУЧШЕЕ... (ГЕНРИ ТОРО — ТОМАС ВУЛФ) «Он появился в ту пору, когда мы, американцы, выбирали путь, по которому идти дальше. Подобно Эмерсону и Уитме- ну, он указал верную дорогу — трудную дорогу... Но мы рас- судили иначе. И сейчас пожинаем плоды сделанного выбора. И нам кажется, что ничего уж не изменишь. Но это не так. Если ты личность, если ты человек, меняться и менять ни- когда не поздно. Именно эту мысль настойчиво проводили наши стойкие предшественники на протяжении всей своей жизни». Та^с, оборачиваясь на Генри Дэвида Торо, писал Ген- ри Миллер, назвавший как-то Америку «кондиционирован- ным кошмаром» и даже попытавшийся скрыться от него в Европе, где он, между прочим, и подготовил к печати три покрывшихся архивной пылью эссе автора «Уолдена». Все правильно в общем. В сороковые годы XIX века, когда Торо входил в пору зрелости, Америка сделала могучий ры- вок, разом выдвинувшись на авансцену мировой истории. Это было на редкость беспокойное и на редкость продуктивное, в самом буквальном смысле, время. Но, как известно, за про- цветание, за прогресс приходится платить; в Америке, с ее ранними мессианскими наклонностями, эта неизбежность с предельной остротой себя доказывает. Так по карману ли 342
АМЕРИКАНЦЫ цена? не пропадает ли за деревьями лес? не разменивается ли на подручные средства Цель? Собственно, эти вопросы и спрятаны в рассуждении Ген- ри Миллера, автора считавшихся в свое время скабрезными, а на самом деле щемяще-лирических и глубоких романов. Хотя сюжеты, что и говорить, рискованные, да и язык тоже. Обычно время распоряжается мудро и взвешенно, выдви- гая в такие моменты, с одной стороны, деятелей энергичных и далеко не всегда разборчивых, а с другой — философов, социальных мыслителей. Появились такие в Америке? А как же. Достаточно назвать Эндрю Джексона (в кругу деятелей) и Ральфа Уолдо Эмерсона (в кругу мыслителей). И все-таки по преимуществу — ведь в этих краях все пе- рекашивается — то было время художников. А художники, по профессии и духу, люди дальнозоркие, злоба дня у них на восьмом месте. Так что, по совести, на равнодушие совре- менников жаловаться не надо — род компенсации, возмож- но, неосознанной. Положим, удел Эдгара По или Германа Мел- вилла — не роковая неизбежность, но и прижизненные лав- ры -г редкость. Вот и Генри Торо в обидно недолгие, выпавшие ему сроки (он умер, не дожив и до сорока пяти лет) публика не особенно оценила, хотя главная его книга была встречена вполне добро- желательно. Даже Эмерсон — старший товарищ, опекун, учи- тель-почитатель — в какой-то момент не то что оттолкнул, но посетовал: «У Генри, по природе, слишком мало амбиций. Жаль, но вместо того чтобы встать во главе американских инженеров, он предводительствует на ягодных местах». Три года спустя Эмерсон, по сути, воспроизвел эту дневниковую запись на по- хоронах Торо. Что тут сказать? Разве что он и не стремился стать инженером-общественником; амбиции-то были, да толь- ко совсем иные, пожалуй, прямо противоположного свойства. Скептически принятый своим временем, Торо оказался со- всем неинтересен и «позолоченному» веку, а следом за ним — веку «утонченности». Правда, по разным причинам: один на- шел его чрезмерно расслабленным и непрактичным, другой, 343
Николаи Анастасьев напротив, слишком радикальным. Как писал в 1888 году один журналист, его мысли никому сегодня не нужны. По прошествии лет все, как водится, переменилось. Но кого открыл и кому поставил памятник XX век? Натуралисту-экспериментатору. Социальному критику. Человеку, влюбленному в природу, и уже поэтому нена- вистнику прогресса. Бунтарю. Наконец, мыслителю. Все это — реальность или набор фантомов? Реальность, конечно, реальность. При всей своей духов- ной цельности, Торо вообще обладал протеической натурой. И суровый моралист, и либерал. И затворник, и гостеприим- ный хозяин. И трудяга, и бездельник, во всяком случае, по бытовому счету. «Неделя на реках Конкорд и Мерримак», «Уолден» и осо- бенно «Дневник», который Торо вел на протяжении 25 лет (и который был обнародован лишь через полвека после его смерти) написаны пером человека, профессионально знаю- щего естественный мир, недаром даже наименования всяких деревьев и насекомых воспроизведены на латыни. А уж о любви к земле, лесу, воде и говорить не приходится, ею ды- шит каждое слово. Но при всем при том не только с Линнеем, но даже с Набо- ковым-энтомологом Торо-натуралист сравнения не выдер- живает — так, второстепенный любитель. Да и борцом за чи- стоту природы в современном смысле он, конечно, не был, хотя понятно, отчего «зеленые» написали на своих знаменах имя автора «Уолдена». Бунтарь? Ну да, конечно. В тюрьму за убеждения, пусть всего на один день, мог сесть только человек твердых прин- ципов; и сказать, что лучшее правительство — это то, кото- рое не правит вовсе, мог лишь убежденный диссидент. Быть может, не удивительно, что Торо сделался столь популярен на студенческих баррикадах Сорбонны и Беркли. 344
АМЕРИКАНЦЫ Но и тут он сразу же поворачивается иным ликом. Чело- век принципа пишет эссе «Жизнь без принципа», из которо- го можно уяснить, что смысл имеет лишь внутренняя, личная свобода. Кстати, Торо, умерший через год после начала Граж- данской войны, ни в какие аболиционистские ассоциации не входил. Упрямое же протестантское начало вполне сочета- лось у него с неприятием любой силы, даже презрением к силе. Так что, пожалуй, у Махатмы Ганди было куда больше оснований зачитываться «Гражданским неповиновением», чем у воинственной молодежи скандировать имя автора это- го эссе. Мыслитель, философ? Это уж совсем очевидно. То есть сейчас очевидно, а в свою пору острый, оригинальный ум Торо был по достоинству оценен совсем не в Америке, а в Рос- сии — его поддержал своим уже общепризнанным автори- тетом Толстой. Колоссальной заслугой Торо перед американской, да и всемирной мыслью, стала попытка навести мосты между протестантской этикой и философско-этическими учения- ми Востока. «Бхагават-Гита» стала его настольной книгой с юных лет. Но и тут спотыкаешься. Философ—это Декарт, пусть даже Эмерсон, философ, коротко говоря, это систематик. Торо же не создал и отдаленного подобия системы, даже попыток не предпринимал. Ибо «быть философом — значит не только тонко мыслить или даже основать школу; для этого надо так любить мудрость, чтобы жить по ее велениям — в простоте, независимости, великодушии и вере. Это значит решать не- которые жизненные проблемы не только теоретически, но практически. Обычно же успех знаменитых ученых и мыс- лителей подобен успеху царедворца, а не властелина или героя» («Уолден»). Совсем еще молодым человеком — студентом Гарвардс- кого университета — Торо прочитал «Природу», и этот опыт сыграл в его духовно-практическом развитии колоссальную роль. Или, сказать точнее, дал мощный импульс этому раз- 345
Николай Анастасьев витию. Эмерсон поставил главную, как ему показалось, зада- чу — ощутить личность незаменимой частью природного мира, в котором она только и может полноценно осуще- ствиться. Но решил Учитель эту грандиозную задачу чисто спекулятивным образом; Торо же, со свойственным ему мак- симализмом и готовностью все доводить до конца, перевел дело в практический план. Путешествия по рекам Новой Англии, Канаде и, главным образом, конечно, уолденская ро- бинзонада — это и есть героическая попытка превратить идею в образ жизни. В водах Торо можно поплавать, пение его птиц можно послушать, в лесу погулять; Эмерсон такой возможности не предоставляет, его Природа глубоко и неис- правимо идеальна. Подобного рода философский практицизм, конечно, сразу же выдает в Генри Торо американца. Он не нажил хором и, вообще, как известно, дворцам пред- почитал хижины, чувствуя там себя куда более уютно. Тем не менее его несчастно короткие годы — это история успеха. Выходец из совершенно непримечательной семьи, внук удачливого торговца сахаром и сын прогоревшего лавочни- ка, затеявшего потом карандашное производство, Торо к 25 — 26 годам был принят в круг самых утонченных, самых рафи- нированных американцев того времени. Эмерсон, Готорн, Маргарет Фулдер, Бронсон Олкотт — вот его компания. И в ней он ничуть не затерялся. Больше того, со временем домик в полутора милях от особняка Эмерсона (где Торо прожил два года, 1841 — 1843) сделался притягателен не менее само- го этого особняка, тут перебывали чуть не все лучшие умы Конкорда, тогдашней интеллектуальной столицы Америки. Далее, ощущается какая-то мистическая связь Торо с За- падом, а ведь Запад — метафора Нового Света. Вообще-то он живет в доме, дороги от которого ведут во все стороны; тем не менее взгляд, будто невольно, направляется в сторону, где садится солнце. «Выходя из дому, на прогулку, я, сколь странным и при- чудливым это ни покажется, в конце концов с неизбежнос- 346
АМЕРИКАНЦЫ тью поворачивал на юго-запад... Мне трудно представить себе, что найду я красивый пейзаж или настоящий простор и свободу там, за восточным горизонтом... Я должен идти в сто- рону Орегона, а не Европы... Запад, о котором я толкую, это просто синоним Дикого; а клоню я к тому, что Дикое — это хранилище Мира... Из леса и пустыни исходят токи и соки, скрепляющие воедино тело человечества» (из эссе «О про- гулках»). Разумеется, что даже из этого фрагмента видно, Торо — никакой не пионер-захватчик. Но американское чувство пространства, чувство постоянно отодвигающейся «грани- цы» ему глубоко соприродно. Ну и, естественно, краски, звуки, пейзажи, живность «Уолдена» и других книг — это Америка или, даже точнее — Новая Англия. По Одюбону можно сверяться. Человек, при всем своем протеизме целеустремленный, чуждый крайностей, Торо попытался соединить в себе Фран- клина с его проповедью умеренности, рационализма, эконо- мии средств (в «Уолдене» полно всяческой скучной цифи- рй — сколько гвоздей ушло на постройку хижины и сколько они стоили) и Эмерсона или, скорее, Уитмена с его безудер- жностью во всем. К слову, в кругу современников — а это был славный круг — как ПИСАТЕЛЯ Торо ценил только ав- тор «Листьев травы». Но главное — он задавался коренными американскими вопросами. Один из них, безусловно, духовное наследие пурита- низма. Поначалу возникает стойкое ощущение, что Торо его ре- шительно отбрасывает, направляя удар в самое сердце — трудовую этику. «Мы восприняли христианство лишь как улучшенное землеустройство. Человек не должен быть ра- бом своего инструмента или своего клочка земли, ему вовсе не нужно трудиться в поте лица, разве что «он потеет легче, чем я» — этот мотив звучит в «Уолдене» неумолчно и в са- мой разной огласовке, от юмористической до дидактической. 347
Николай Анастасьев Собственно, едва ли не с самого начала Торо неукосни- тельно заявляет: «человека на этой земле поддерживает не тяжкий труд, но досуг». Работать же, как показывает опыт и расчет, достаточно от 4 до 6 недель в году. Если воспринимать «Уолден» как бесспорно автобиогра- фическое произведение (чего, заранее скажу, делать не надо), то Генри Торо предстанет в образе не то чтобы убежденного бездельника, но, скажем, принципиального бесполезника, который плетет никому не нужные корзины и поливает чер- тополох. «Много лет я состоял смотрителем ливней и снеж- ных бурь и выполнял свою работу добросовестно; был инс- пектором если не проезжих дорог, то лесных троп». Но странным образом такого рода диссидентство сочета- ется с преданностью идее. От отца и деда, а может, не от отца и деда, но исторически Торо унаследовал столь неблизкий ему, казалось бы, проте- стантский дух, накладывающий на человека некоторые чет- кие ограничения в быту. Наверное, поэтому ему не удалось сблизиться с бонвиваном и всеобщим любимцем Лонгфелло, чьи лекции Торо слушал в Гарварде. Дело тут не в разнице лет — с Эмерсоном-то они сошлись, между прочим, не в пос- леднюю очередь на почве пуританизма. Как доброму пуританину, Торо была близка английская проза XVII века с ее четкой ритмикой и фразировкой. Каж- дая фраза — высказывание, каждая фраза — мораль. С чисто пуританской страстью отстаивал Торо естествен- ные, необработанные формы жизни от напора цивилизации, что даже заставило Джеймса Рассела Лоуэлла, джентльме- на, необыкновенно ценящего бытовой комфорт, заподозрить Торо в фанатизме жандармского толка. Но, пожалуй, наиболее красноречива история участия Ген- ри Торо в деле капитана Джона Брауна. Дело известное и дело кровавое: во главе отряда сподвижников Джон Браун атаковал и захватил военный арсенал в городке Харперз Ферри, штат Виргиния, а попутно освободил рабов на близлежащих планта- циях. Несколько дней спустя он был схвачен, судим и казнен 2 348
АМЕРИКАНЦЫ декабря 1859 года. Не будучи, как уже говорилось, аболициони- стом, Торо тем не менее принял живейшее участие в кампании, направленной на помилование мятежного капитана, с которым шапочно познакомился за два года до того в Конкорде. Оратор невеликий, он произнес на сей раз необыкновенно яркую речь, в которой назвал Джона Брауна «одним из представителей ка- тегории людей, о которых мы много слышим, но которых почти не видим, — пуритан». Это не риторика, это чистая правда. Кто такой Джон Браун? Разорившийся дубильщик кожи и торговец шерстью, один из самых бескомпромиссных борцов с рабством, чья безум- ная эскапада приблизила начало Гражданской войны, наци- ональный герой, про которого уже через два года после му- ченической смерти сложили песню, вошедшую в фольклор: John Brown’s body lays a'smouldering in the earth, His truth goes marching on. (Что неуклюже можно перевести так: Тлеет в сырой земле тело Джона Брауна. Но истина его жива.) Все так. Но прежде всего это был, что Торо и отметил, ис- тинный пуританин, в чье сердце, как сказал бы Шарль де Костер, стучал пепел отцов-пилигримов. Его отец, тоже ко- жевенник и фермер, утверждал, что род восходит к Питеру Брауну, одному из пассажиров «Мэйфлауэра». Он был исто- во убежден в том, что основание Америки — это преддверие Второго пришествия, которое откладывается только пото- му, что на Юге господствует рабовладельческая система, это «воплощение всего зла на земле». Сын унаследовал эту веру, и хоть с отцовской прямотой не высказывался, Торо, с его гениальной интуицией, ощутил в нем ток старой крови. Вопрос, однако, состоит в том, как мирятся верность пу- ританизму и вызов пуританизму. А очень просто. Торо рассудил и рассудил справедливо, что материальным преуспеянием и вообще материальным 349
Николай Анастасьев деянием жизнь отнюдь не исчерпывается; есть дух, есть пред- назначение, есть индивидуальное достоинство (вот, кстати, еще почему Джон Браун сделался в глазах Торо настоящим колоссом — он вел одинокую войну, полагаясь лишь на соб- ственные убеждения). Таким образом, Торо попытался вернуть пуританизму его изначальное, не стесненное догмой, содержание. Это только начало, а дальше разматывается нить судь- бы — и персональной, и национальной. Торо и его книги — это скрещение изначальных Новосвет- ных противоположностей. Материя — дух. Тело — душа. Объект — идея. Община — индивидуальная независимость. Успех — просветление. Понятно, что это всеобщие контраверзы, и, решая их, Торо движется в потоке романтических идей Запада. Но неизмен- но остается в них ощутимый местный привкус, так что пра- вильно иногда говорят: Торо не просто американец, он мифо- логический американец. Посмотрим теперь, как решает он тяжелейшие противо- речия, от которых и не думает уклоняться — напротив, ищет, идет навстречу — смело и принципиально. «Природу трудно превозмочь, но превозмочь ее необхо- димо», — и это говорит человек, жизнь положивший на то, чтобы в природе осуществиться? Точно так. Иное дело — не получается: в теории. Да и на практике: если жизнь Торо в целом — это история успеха, то два уолденских года — это, как ни парадоксально, история неудачи, скрытое признание каковой содержится в первом же абзаце «отчета»: «Теперь я снова временный житель ци- вилизованного мира». И в наставническом плане ничего не получилось, что и констатировал горестно Генри Миллер. Со- отечественники услышали только слово «превозмочь», а муку преодоления испытывать отказались. Впрочем, Торо никого учить не собирался, даже специально обмолвился на эту тему в «Уолдене». Он, вообще, ученик, а не учитель. Ученик прилежный и даже замечательный. 350
АМЕРИКАНЦЫ А из кого получаются лучшие ученики? Из художников. Именно как художник и избывал Торо в мучениях и радо- сти свои глубинные противоречия. В некотором смысле он занимает в американской литературе положение уникаль- ное. Готорн, Мелвилл, Уитмен, Марк Твен — все они, в об- щем, делали то же самое, но никто — никто! — не отличался сопоставимой прямотой, никто не доводил вопросы до обна- женности. «Уолден», как уже вскользь было упомянуто, не автоби- ография. Это даже не «Былое и думы», скорее «Исповедь» или «Опыты» Монтеня. Как в действительности сложились два года два месяца и два дня жизни человека по имени Генри Дэвид Торо в им же построенной на берегу Уолденского пру- да хижине, в точности не знают даже захаживавшие к нему друзья и знакомые. А уж нам-то и вовсе знать не дано. Да и не нужно, по чести говоря. Нужно только одно — с самого начала уяснить, что рассказчик книги под названием «Уолден» и автор этой книги— лица разные (кстати, худо- жественное время событий оказалась вдвое короче времени реального — действие «Уолдена» протекает в течение одно- го года). Рассказчик — «я» — поэт, это всем сразу стало ясно. Друзьям, хоть многое их и смущало. «Я часто говорил Генри Торо, — записывает в дневнике Эмерсон, — что свободу свою он воплощает по преимуществу в форме, а нового содержания не раскрывает. Я прекрасно знаком с его мыслями — это мои собственные мысли». Но что такое литература? — это и есть форма. Недругам. Беспощадно расправившись с «Уолденом» как образцом для практического подражания, Лоуэлл под конец разводит руками: что тут сказать, мастер есть мас- тер. Ну и, разумеется, ничуть не скрывает своей истинной при- роды сам автор. 351
Николаи Анастасьев Путешественник по окрестностям Конкорда постоянно оборачивается к читателю поэтической стороной, даже не пытаясь сыграть роль плотника, пахаря и вообще практи- ческого человека: разумеется, лишь художник-философ, но никак не фермер способен расслышать в шуме ветра «песнь мироздания». Стиль «Уолдена» редкостно многообразен и динамичен. Он то поднимается до библейских высот, то понижается, то нагружается материальными подробностями, то раство- ряется в чистую лирику, то стремительно разгоняется, то почти замирает. В нем сильно развито игровое начало, во фразе много ассонансных рифм, нередко она звучит как сво- бодный стих — к великому сожалению, русский перевод лишь в малой степени передает это богатство. «Real estate» — «реальное имущество». Но ведь не звучит по-русски, потому в переводе — «недвижимость». И это пра- вильно, то есть было бы правильно в лексическом простран- стве договора о купле-продаже земли, дома и т. д. Ну а тут двой- ное дно, на наших глазах — смотреть только надо вниматель- но— буквальный смысл перетекает в метафорический, и «ре- альное имущество» становится «имуществом души», все же ос- тальное — имущество как раз призрачное. При жизни Торо, случалось, называли безбожником, да и после смерти в могилу летели камни с той же стороны. Вроде бы можно понять. Еще в «Неделе на реках Конкорд и Мерримак» Торо вдруг обрывает плавное течение сюжета десятистраничным рас- суждением о религии. И что за рассуждение! «Иисус Христос был самым возвышенным актером миро- вой сцены. Тем не менее учение его оказалось глубоко не- удовлетворительным; все его мысли были направлены в сто- рону иного мира. А ведь существуют и иные способы дости- жения цели. По эту сторону нам тоже есть к чему стремить- ся, и следовало бы эти стремления поощрять. Есть тяжелые проблемы, требующие решения, и нам следует изыскивать лучшие способы поведения, примиряя дух и материю». 352
АМЕРИКАНЦЫ В «Уолдене» Торо словно бы постоянно поднимает очи горе, направляя взгляд в сторону Небесной Империи; однако же время от времени в круг попадает, присаживаясь рядом с повествователем и его гостями-спутниками, «старый посе- ленец — и первый владелец», или «древний поселенец», или «распорядитель всей этой галереи» — тот самый, кто, гово- рят, выкопал некогда Уолденский пруд, засадил его соснами, а теперь захаживает рассказать «о старом времени и новой вечности, и мы весело и приятно проводим с ним вечер, даже без помощи яблок и сидра, — это мудрый и веселый друг, которого я очень люблю и которого труднее увидеть, чем Гоф- фа или Уолли (судьи, вынесшие смертный приговор Карлу I и бежавшие в Америку после Реставрации. — Н.А.); говорят, что он умер, но никто не может указать его могилу». Кто этот таинственный гость? Иные (в том числе и ком- ментаторы к русскоязычному изданию «Уолдена») говорят: Пан, козлоногий, сын Гермеса и смертной женщины, кото- рый, по словам Плутарха, умер в тот самый миг, когда ро- дился Иисус Христос. Возможно. Но возможно — сам Созда- тель, с которым, как видим, поэт общается запросто. На это предположение наводит, в частности, присутствие еще од- ного лица — гостьи, а впрочем, скорее, напротив, хозяйки — «старой дамы, почти никому не видимой; я люблю иной раз побродить в ее душистом саду, собирая лекарственные тра- вы и слушая ее сказки, потому что она знает их бесконечное множество и помнит времена более древние, чем времена ми- фов; она может рассказать, откуда каждая легенда берет на- чало, — ведь все это происходило в дни ее юности. Это бод- рая и румяная старушка, веселая во всякую пору и в любую погоду; она, пожалуй, переживет всех своих деток». А это кто такая? Очевидно, Природа, сама мать-земля. Да, сильно смахивает на богохульство. Но то, что не позволено правоверному христианину, по- зволено поэту. Бог в «Уолдене» — метафора, стиль. 12 - 6622 Анастасьев. 1 353
Николай Анастасьев Иное дело, что литературное усилие у Торо, как писате- ля классической выучки, никогда не самоценно, но подчинено задаче, порождается задачей. Задача же, уместно пояснить, заключена в том, чтобы све- сти противоположности, отыскать центр, где встречаются верх-низ, право-лево, где человек, чрезвычайно дорожащий своим одиночеством, в то же время ощущает себя частицей общего порядка вещей. Собственно, он, человек, и есть такой центр, от которого, как от камня, кем-то (пусть Богом) брошенного, расходятся по воде круги, захватывая постепенно все мировое простран- ство. В этом смысле «Уолден» и принадлежит, и подтверж- дает жизненность великой традиции гуманизма, которую под- верг столь разрушительному сомнению XX век. В книге 17 глав, не считая «Заключения», и кажется, будто расположены они совершенно произвольно; на запятой речь обрывается, с отточия начинается, как оно и положено в днев- нике, которому вовсе нет нужды заботиться о цельности. Но только, кажется, на самом же деле все строго вывере- но, недаром Торо работал над книгой почти десять лет. Сама композиция призвана и обнажить, и снять те противоре- чия, о которых все время идет у нас речь. Главы 3 — «Чте- ние» и 4 — «Звуки» сдвинуты вплотную совсем не напрас- но: это встреча, встреча напряженная и конфликтная, циви- лизации и природы. Точно так же вполне продуманно по- ставлены рядом следующие две главы — «Одиночество» и «Посетители». А завершается основной корпус повествования «Вес- ной» — ледоходом, зеленым ростом травы, теплым ветром и ранними лучами солнца. Естественно, такой финал тоже плод художественного рас- чета. Задумчивость, печаль, даже если угодно, тоска ясно раз- личимы в интонации «Уолдена», но в общем книга эта глубо- ко оптимистическая, о чем рассказчик оповещает в самом на- чале: «Я не намерен сочинять Оду к Унынию, напротив, я буду 354
АМЕРИКАНЦЫ горланить, как утренний петух на насесте, хотя бы для того, чтобы разбудить соседей». И вообще — мир прекрасное ме- стожительство, суетиться только не надо: на этот счет Торо под-самый занавес, в Заключении, рассказывает историю художника из мифического города Куру — притчу о совер- шенстве. Есть композиция — есть тема. В лоск затаскана фраза из «Уолдена»: «Я много бродил по Конкорду». Такая популяр- ность небезобидна — есть риск утраты первоначального смысла. А заключается он вовсе не в том, что Торо был домо- седом (хотя скорее всего действительно был, пусть и не впол- не последовательным — по Новой Англии и Канаде все же разгуливал). Тут скрыта внутренняя полемика: Конкорд и его окрестности — это на самом деле закоулки души, а по ним можно путешествовать бесконечно, перемещаясь с мес- та на место без всякого усилия, отсюда — туда, в запредель- нос^ь. При этом горсть родной земли всегда остается в кар- мане. «Уолден» — повествование явно центростремительного толка, личность открывает себя, а если разглядывает мир, - то исключительно через призму собственной души. От этой книги невидимо тянутся нити и к Джойсу, и к Прусту, кото- рые скорее всего Торо не читали, и к нашему очередному герою Томасу Вулфу, который его явно читал. Есть композиция, есть тема — есть хронотоп. Пространственно-временные рамки повествования очер- чены с полной определенностью, и не надо думать, будто это всего лишь прием. При всей своей трансцендентальности, Торо уважает факт и прекрасно ощущает тяжесть материи. Действие «Уолдена» происходит здесь и сейчас. Но также — повсюду и всегда или, если угодно, нигде и никогда. И опять- таки сводит крайности Торо с дерзостью необыкновенной: «Время— это всего лишь ручей, куда я хожу рыбачить». Или — «Вечное сейчас». Сколько уж десятилетий говорят о мифе в литературе, называя, среди других, имена Джойса, Томаса Манна, Кафки, 355
Николаи Анастасьев Фолкнера, а в XIX веке — Гоголя и Мелвилла. Все правиль- но. Но пусть в тени «Улисса» и «Моби Дика» не потеряется «Уолден». Это великое МИФОЛОГИЧЕСКОЕ произведение. Подобно любому мифу, оно представляет собой одновремен- но полную условность и столь же бесспорную материаль- ность. Первый тому, и самый надежный, свидетель, как все- гда, — само слово. Торо не скажет: «сознание». Он скажет: «устройство сознания». И подобно любому мифологическо- му характеру, герой «Уолдена» воспринимает мир и себя в нем нерасчлененно: «так, словно бы был я на земле первый и последний человек». Не удивительно, что в круг собеседников такого человека попадают не только ближайшие соседи, но Гомер и Конфу- ций, Катон и Кришна. А впрочем, они тоже — ближайшие. Так обстоят дела со Временем. Столь же эластично растягиваются и границы Места. Конечно, это и окрестности Конкорда, по ним и сейчас походить можно. Я очутился там как-то. В общем, ничего осрбенного: пруд как пруд, разве что ряской не затянулся, роща как роща, и к тому же полно праздного люда. Сейчас Торо тут бы явно не понравилось. Впрочем, такова участь всех исторических мест — от Бородина до Плимут-Рока: обыкновенное поле и обыкновенный камень, по виду и не скажешь, что — легенда. Однако же — легенда, особенно если по полю побродил, у камня остановился, на берег пруда вышел художник. Окрес- тности Конкорда — это, собственно, сама Природа, бесконеч- ное незамкнутое пространство, где человек примиряется с собой и миром и где встречаются Запад и Восток. «Прозрачная вода Уолденского пруда смешивается со свя- щенными водами Ганга». «Обнаружилось, что мой дом расположен... неподалеку от Плеяд». Уолден — пруд, вблизи которого в такое-то время проис- ходят такие-то события. Уолден — точка встречи эпох и культур. 356
АМЕРИКАНЦЫ Уолден — нить, связующая небо и землю: «капля, проли- тая Богом». Эту метафору Торо позаимствовал у Эмерсона, но тут же добавил собственный вариант: «око земли». Наконец, Уолден — фигура. Круг. Овал. Для стилистики, для композиции, для семантики книги эта геометрия имеет чрезвычайное значение. К закругленности стремится все. Годовой цикл. Солнечный диск и луна над хижиной отшельника. Дорожки в лесу. Подсолнечник. Кружит в небе ястреб, кружат над водой утки, собаки в лисьем гоне описывают круги, вдоль овального берега сколь- зят лодки, и это движение мистически совпадает со звучани- ем колокола в конкордской церкви, — звучанием то мерно опадающим, то торжественно поднимающимся и совершаю- щим «то увеличивающиеся, то сужающиеся круги». Такая графика лишний раз подчеркивает мифологическую приррду «Уолдена», ибо, как замечательно подметил в «Иоси- фе и его братьях» Томас Манн, миф имеет сферическую форму. Глава «Пруд» расположена точно посредине книги и иг- рает такую же роль, как «Сцилла и Харибда», 9-й эпизод «Улисса», — композиционный центр строго продуманной композиции произведения. Далее, перелистывая страницы журнала трансцендента- листов «Dial», где, кстати, Торо дебютировал очерком «Ес- тественная история Массачусетса», мы еще вернемся к это- му сюжету, а пока замечу лишь, что сама символическая гео- метрия «Уолдена» скрывает национальную природу этой удивительной книги. Ибо круг подобен Америке, по природе своей он обречен вечному движению, вечной незавершенности. Закончу словами Эмерсона, произнесенными на панихиде по своенравному другу: «Америка даже в малой степени не осознала еще, какого сына потеряла. Печально, что он ушел, не решив задачи, которую, кроме него, решить некому... Он 357
Николаи Анастасьев был создан для высших сфер; за свою короткую жизнь он ис- черпал возможности этого мира; там, где уважают знание, где есть добродетель, где есть красота, — там он всегда обре- тет дом». Охотясь на львов, Эрнест Хемингуэй, как мы помним, пре- давался между делом размышлениям о литературе и, в час- тности, об экипировке хорошего писателя (см.: «Зеленые хол- мы Африки»), Вот чем он должен обладать: а) талантом, боль- шим талантом, как у Киплинга; б) совестью, точной, как метр- эталон в Париже; в) дисциплиной Флобера. Художественным талантом Томас Вулф был одарен щед- ро, хотя сравнивать его лучше не с Киплингом, а с Уитменом или Джойсом. Склонностью к морализму не отличался, но писать, по соб- ственным заверениям, хотел честно, а в чем же ином может обнаружить себя совесть ПИСАТЕЛЯ? Но вот дисциплина письма, во флоберовском смысле, ему не давалась фатально. В каком-то смысле Томас Вулф — это всего лишь гениальный графоман, романы его, при взгляде издали, напоминают хаос, который Бог уже приметил, но еще не упорядочил. В письме Шервуду Андерсону он говорит прямо: «Я могу осуществить себя лишь в безудержном сло- весном потоке». А в переписке с другим знаменитым совре- менником, Скоттом Фицджеральдом, который как раз корил его за избыточность выражения, решительно отверг попол- зновения мерить свою прозу флоберовским стандартом: « Вы утверждаете, что великие писатели, подобно Флоберу, со- знательно оставляют за пределами строки все то, что Билл или Джо непременно запихнут в нее. Может быть. Но не за- будьте, Скотт, что великие писатели не только оставляют нечто за пределами строки, но пишут и самое строку, и Шек- спир, Сервантес и Достоевский велики как раз тем, что они написали, а не тем, о чем умолчали, — и помнить их будут как раз за то, что они написали, в то время как месье Флобер запомнится тем, что он опустил». 358
АМЕРИКАНЦЫ Сказано раздраженно и несправедливо, конечно, но что верно, то верно: флоберовский стиль, едва ли не образцовый для литературы XX века, лично Томасу Вулфу не подходил. Точка — самый ненавистный для него знак препинания. Тер- заемый жаждой «поглотить все», он предпринимал героичес- кие усилия максимально насытить фразу, слово, абзац, раздви- нуть их границы в беспредельность. «Меня захватывает не ка- чество, но количество» — в этой дневниковой записи нет ничего случайного, она точно передает умонастроения автора. Извест- ный нам Максуэлл Перкинс, прочитав рукопись первого рома- на Вулфа, пришел в полный восторг, но сразу же обратил вни- мание на очевидные длинноты, несоразмерности, повторы и т. д. Началась совместная работа, превратившаяся, наверное, для обеих сторон в чистый ад. Перкинс предлагал что-то поджать, а лучше вовсе убрать, Вулф охотно соглашался, но через несколь- ко дней приносил не сокращенный, а, напротив, вдвое или даже втрое расширенный вариант эпизода. В общем, не в дефиците литературного опыта, как решил было Перкинс, дело заключа- лось — просто такая уж это была литература и такой уж это был, на других не похожий, автор. Мозг его, слух, зрение — все органы чувств подобны чувствительным антеннам, принимаю- щим сигналы из всех точек времени и пространства. «Я вступил в борьбу, — рассказывает Вулф в том же письме Андерсону, — с левиафаном: три чудовищные книги, проработанные насквозь, политые потом, упомянутые в молитвах, являвшиеся во снах и проклинаемые в течение многих лет. Эта огромность опутала меня кольцами Лаокоона. Подобно Танталу, меня доводит до безумия ощущение того, что вот-вот я ухвачу все, и — умираю с голода». Масштаб творчества Вулфа раньше и острее других по- чувствовал его земляк и почти ровесник Уильям Фолкнер. Многократно откликаясь на докучливые просьбы журна- листов перечислить первую пятерку американских писа- телей XX века (вполне национальная черта — американ- цы и в творческих делах любят мыслить спортивными ка- тегориями), он неизменно впереди всех ставил Вулфа. Это 359
Николай Анастасьев был лучший «неудачник», ибо он стремился к заведомо недостижимой цели — «втиснуть все, весь человеческий опыт буквально в каждый абзац, воплотить в нем полноту жизни в каждый данный ее момент, пронизать лучами со всех сторон». Работа в таком режиме требует колоссального напряже- ния, и Вулф его не выдержал: ровесник XX века, он умер от менингита, не дожив и до 38 лет. Литературная же судьба и вовсе продолжалась меньше десятилетия. За это время Вулф успел опубликовать два романа и вчерне закончить еще один — разделенный на две части (каждая из которых, впрочем, заметно превосходит объемом «среднестатистическую норму»). Но это — если судить по издательским стандартам, с ко- торыми Томас Вулф находился в состоянии перманентной войны. А в общем-то, на продолжении всего отпущенного ему срока писал он и переписывал одну Книгу, которая, как яв- ствует из высказываний автора, никаким романом или сери- ей романов не является (это в лучшем случае лишь главы) и в состав которой входят не только собственно беллетристи- ческие сочинения, но и дневники, письма (нередко перетека- ющие в прозу), записные книжки, обрывки фраз, которыми сочинитель яростно покрывал случайные клочки бумаги, например оборот квитанции из прачечной, и гигантские лис- ты бухгалтерских книг, заменявших ровную, правильную стопу бумаги. Эта Книга лишь условно поддается членению на главы, у нее нет начала и нет конца; даже и завершенная якобы, она постоянно бросает вызов творцу. Недаром последние два романа — это в немалой степени дубликаты первых двух, хоть имена и названия другие, и взгляд на события несколько сдвинулся, и новые содержательные пласты нарастились. Это Книга с оторванными обложками, она и назад разма- тывается бесконечной лентой, и вперед, за горизонт, прокла- дывает себе путь, зачастую тяжело и неуклюже. Повество- вательная речь низвергается могучим водопадом, которому 360
АМЕРИКАНЦЫ нет нужды заботиться о собственной красоте — он прекра- сен нерукотворно, только эстетика его, взамен классической гармонии форм и звуков, предлагает как раз «бесформен- ность» и оглушительный рев (хотя справедливости ради надо сказать, что, случается, из-под пера Вулфа выходят удиви- тельно нежные, проникновенно-лирические фрагменты). Короче говоря, эта Книга — сама Библия, и мощь ее соот- ветственно — библейская мощь, в чем легко убедиться хотя бы по названиям романов. «Оглянись на дом свой, Ангел». «О времени и реке». «Паутина и скала». «Домой возврата нет». Или по фрагменту о загадке времени, распадающегося на три слоя — настоящее, прошлое и «время неподвижное, время рек, гор, океанов, земли, род вечной и неизменной вселенной времени, на которую могут быть спроецированы быстротеч- ность человеческой жизни, горькая мимолетность отпущен- ного срока» (этот фрагмент, восстановленный по заготовкам к одной из частей Книги, включен в текст романа «Домой воз- врата нет»). Наконец — по вступительному аккорду: «Каждый из нас — итог бесчисленных сложений, которых он не считал: доведите нас вычитанием до наготы и ночи, и вы увидите, как четыре тысячи лет назад на Крите началась любовь, которая кончилась вчера в Техасе. Семя нашей гибели даст цветы пустыне, алексин нашего ис- целения растет у горной вершины, и над нашими жизнями тя- готеет грязнуха из Джорджии, потому что лондонский карман- ник избежал виселицы. Каждое мгновение — это плод сорока тысячелетий. Мимолетные дни, жужжа, устремляются в небы- тие, и каждый миг — окно, распахнутое во все времена». Да, замах велик, более того — величав. Но кое-что сразу же смущает. Нет, не профанное снижение стиля: карманник, грязнуха. Богохульство, вообще, привилегия художника. Без- божником выглядит, при всем своем самоощущении невин- ного агнца, Герман Мелвилл. Безбожно рассуждает, как мы только что имели возможность убедиться, Генри Торо. И ни- кого не обманет уловка Уильяма Фолкнера, будто персона- жи Ветхого завета — это всего лишь мошенники, с которыми 361
Николай Анастасьев приятно пообщаться. Это ему, художнику, они в таком виде представляются. Так что карманник и грязнуха — на месте. Но почему из Джорджии? И откуда Техас — могила за- вершившейся любви? Книга Бытия не должна разменивать- ся на такие мелочи, ее география — Вселенная. Но в персональной, авторской версии эти мелочи и под- робности есть, больше того, не будь их— и сама Книга не состоялась бы. Америка для Томаса Вулфа — не просто тема, это корни и крона его творчества. С маниакальной настойчивостью вглядывается он в родной пейзаж, уподобляя себя Антею- почвеннику. Вот строки из писем; в любом или почти любом ином случае такая ссылка была бы некорректна, ибо подо- рожная поэта его книги, но в данном случае никакого наси- лия нет, ибо нет, как сказано, в творчестве Томаса Вулфа жанровых границ. «...Я все пытаюсь понять, почему американцы (по мнению ав'тора) рождены народом странников; почему они, куда бы их ни занесло, в своей стране или за границей, испытывают мощное и загадочное влечение к родному дому; почему тыся- чи молодых людей, подобных автору книги, скитались по Ев- ропе в поисках двери, земли обетованной, поисках дома, по- исках чего-то, ими утраченного, того, что, быть может, со- держалось в их крови, но что они забыли; и почему они в конце концов возвращаются домой, а если не возвращаются, то несут знак изгнания...» «...Вот уже написанные сцены: женщина, рассказываю- щая о реке, вечно текущей реке, пробивающейся сквозь преграды ночи, о девочке-калеке, приникшей к стволу дуба, ощущающей распад унесенного потоком дома, и трагедия, боль, ирония, величие и мощная ярость американского духа. Потом — пионер, рассказывающий о «симпатичной дев- чушке»; пустыня становилась все более людной, и это зас- тавляло его продолжать путь; бродяги, мирно коротающие вечера у водонапорной башни в ожидании проходящего 362
АМЕРИКАНЦЫ поезда; богатая американка, постоянно меняющая мужей, сорта вин, наркотики, любовников, то белых, то темноко- жих, мечущаяся между Нью-Йорком, Парижем и Калифор- нией; машинисты скорого поезда. Потом — тихая, незамет- ная пара со 123-й улицы: женщина зарабатывает на про- питание, раскрашивая абажуры, а мужчина — временной и скудно оплачиваемой работой на заправочной станции; в дешевом автомобильчике они путешествуют осенней по- рой по Виргинии и Кентукки, останавливаются в кемпин- гах, где за ночлег берут по доллару, питаются консервами по 36 центов за банку и так далее. Затем — генерал Ли, пересекающий Виргинию ночью на своем роскошном бе- лом жеребце; череп пионера в пустыне, заржавевшая вин- товка, скелет лошади... Бродяга — истинный странник, ко- торый везде побывал; жительница Бостона с мужем — они переехали во Францию: «Френсис всегда хотел писать, и нам показалось, что здесь более подходящая.для этого ат- мосфера». И многое, многое, многое другое!» «...Глава начинается как песнопение: сначала мощная, с ударными во главе, мелодия американских названий. Назва- ния штатов, индейских племен, железных дорог... имена же- лезнодорожных магнатов... названия великих рек...» «И все это насыщено поэзией — гигантские реки нашей родины, увлажняющие нашу землю, неумолчный шум Аме- рики, погруженной в ночь, свет, запахи, стук колес, буйное лето, суровая зима, потоки, бураны — все, все! А в финале — тяжелый нежный стук копыт коней сна...» Да разве ж это строки писем? — поэма! Томас Вулф и впрямь упивался самой музыкой амери- канских имен и названий; в этом смысле он — прямой на- следник Уитмена (но ведь условились же мы избегать слиш- ком очевидных аналогий, рифм типа «морозы-розы»; с «Уолденом» же Книга связана не откровенно, но всей своей тайной сутью). Да и в ином смысле — писателю XX века тоже сердечно внятен шелест листьев травы, не пожух- шей за минувшие годы. 363
Николай Анастасьев Тут я, собственно, возвращаюсь к вопросу: не мешают ли Джорджия и Техас, 123-я улица Манхэттена и т. д. вселенс- кому замаху Книги? Совсем, оказывается, не мешают. У Вулфа вроде есть свое место «величиной с иголочную головку», как говаривал Фолкнер, — Альтамонт, штат Се- верная Каролина (в последних двух романах — городок пе- реименован в Либия-Хилл). Но странное дело, воздух про- винции разряжен, здесь мало местного — говора, традиций, примет, всего распорядка жизни. Нет, иными словами, или почти нет осенних корявых яблочек, что собирают у себя в Огайо люди Шервуда Андерсона, и опоссумов, на которых охотятся люди Уильяма Фолкнера. Подобно Уитмену, Томас Вулф находит свою Америку вез- де — в глухой провинции и в больших городах. Герой раннего романа «Оглянись на дом свой, Ангел» Юджин Гант только мечтает о них, и небоскребы лишь угадываются на фоне одно- этажных домиков, но дублер его, Джордж Уэббер из двух пос- ледних частей, скажем так, тетралогии, объединяет и в опыте жизни, и в самоощущении Нью-Йорк и Либия-Хилл, столицу и Глухомань, иными словами — сводит в фокус всю Америку. Но мало того. Как сказал бы (хоть и на ином художествен- ном языке) Скотт Фицджеральд, Америка в Книге — это со- стояние души, и сохраняют его люди, где бы ни оказались. Джордж Уэббер попадает в Берлин в грозный час — уверен- но набирает силу фашизм, и над городом сгустилась свинцо- вая атмосфера страха и насилия. Казалось бы, такой поворот сюжета уже сам по себе взывает к некоторой объективности или, скажем, исторической определенности — ничего подоб- ного! Берлин превращается, собственно, в американский го- род, он и существует-то лишь потому, что по улицам его рас- хаживает и трагедию переживает американец. Названия не- мецкие есть — Тиргартен, Курфюрстендамм, но лишены они органики, и даже не стремятся к ней. И это не просчет в изоб- ражении — это умысел. Старый, собственно, очень старый умысел, к которому Вулф, опираясь на куда более близкий опыт (тот же Уитмен) 364
АМЕРИКАНЦЫ апеллирует как в высшему образцу. Это, естественно, Ветхий завет, там ведь ливанский кедр и египетская пустыня тоже ничуть не сокращают вселенских масштабов происходящего. Есть у Книги Томаса Вулфа и еще одна особенность, сбли- жающая ее с другой, всем людям, во всяком случае, всем лю- дям христианского мира, ведомой и внятной Книгой. «Каждый из нас — итог бесчисленных сложений...» — тор- жественный вход. На выходе картина не менее величественная: «Видение сказочных утраченных городов, погребенных в движущихся наносах земли, — Фивы семивратные, все хра- мы Давлиды и Фокиды и вся Энотрия вплоть до Тирренского залива... В погребальной урне Земли исчезнувшие культу- ры — странное бескорневое величие инков, фрагменты ут- раченных эпопей на кносских черепках, погребенные гроб- ницы мемфисских царей и властный прах, запеленатый в зо- лото и гниющее полотно». Плавная эпика в духе Гомера или Эдд. Но ведь уже давно произошел сбой. v А вернее, нет, какой же сбой? — просто возникло силь- нейшее напряжение между полюсами. Один — «неподвиж- ное», как определено, безличное, равнодушное время, дру- гой — время страстное, «континент собственной души». В жанровом Отношении, по самому общему архитектур- ному плану «Ангел» — давно освоенный литературой роман воспитания, скажем, «Вильгельм Мейстер» в его американс- кой версии (собственно, Томасу Вулфу и самому нравилось такое уподобление). Юный провинциал, открывающий в себе дар поэта, попадает в среду, которая одновременно препят- ствует его разрешению, и манит загадкой, намекает на глу- бины, скрытые в бытовой реальности, такой вязкой, такой скучной и даже жестокой. Но сама эта реальность редко про- являет себя в четком контуре, он постоянно искажается глу- боко субъективным, своевольным, если угодно, взглядом ге- роя. Америки 20-х годов в этом романе не узнать, даже отго- лосков «века джаза» не доносится до Альтамонта. Да и «со- 365
Николай Анастасьев рок тысяч лет», и «Фивы семивратные» — это скорее всего условность, фантастическая фреска, оживающая лишь в со- знании Юджина Ганта, чей зрительный и слуховой аппара- ты — глазница и ушная раковина всего мира. Недаром все в той же заключительной сцене романа торжественно провоз- глашается мудрость, к которой молодой человек ощупью двигался на протяжении всего своего «воспитательного сро- ка»: постоянно его манили дальние города, улицы, континен- ты, а выяснилось, что это улицы, города и континенты соб- ственной души — единственного, как сказал бы Торо, «ре- ального имущества» . И дорога в эту сторону — «последнее путешествие, самое длинное, самое лучшее». Потом эти слова высекут на камне, у могилы писателя, похороненного в родном городке Эшвилл, штат Северная Ка- ролина. Незадолго до смерти Томас Вулф оглянулся на роман, пос- ле публикации которого, как говорится, проснулся знамени- тым: «Тип характера, воплощенный в Юджине Ганте, при- влекает своей личной исключительностью, своим романтиз- мом, порождающим конфликт с окружающей средой; он скло- нен к романтическому самооправданию, в этом состоит его крупнейшая слабость». Честно говоря, мне, старому почитателю прозы Томаса Вул- фа, вообще (когда-то даже защитил по ней диссертацию) и это- го романа в частности, трудно согласиться с такой автохаракте- ристикой. Нет, ну нет там самооправдания, да и конфликт, как я, собственно, уже сказал, двусмыслен: ненависть — любовь. Са- мопоглощенность есть, это верно, однако же и она стремится себя превозмочь. Томас Вулф вступал в литературу, когда все споры вокруг «Улисса» уже, по сути, отгремели, и даже самые решительные оппоненты признали — классика. Ну а Вулф с самого начала поплыл в сторону этого маяка. Оно и чувствует- ся: в «Ангеле» не только широко используется техника потока сознания, тут внятно звучит ключевая тема Джойса: поиски Отца, то есть некоторого авторитета, на который можно опе- реться, входя в этот мир. Полагаю, Вулф, переписывая в оче- 366
АМЕРИКАНЦЫ редной раз свою Книгу, просто решил, будто Юджин Гант — это Стивен Дедалус, каким он представился нам в «Портрете художника в молодости», то есть еще до встречи с Леопольдом Блумом или хотя бы осознания необходимости такой встречи. Но это не так. Иное дело, что подлинная зрелость духа — это всегда толь- ко горизонт. Томас Вулф устремился к этой условной линии, сокращая маршруты, понуждая героя прозревать те дали, без которых, как ему теперь казалось, нет литературы. В последних двух частях Книги гораздо больше сравнительно с «Ангелом» живой действительности, здесь порой угадыва- ется, а порой просто разворачивается американская панора- ма тридцатых — Великой депрессии с ее бедами и трагедия- ми, здесь лирике приходит на смену четкая графика, слово приобретает отчетливо публицистический оттенок, хотя со- циального романа в духе, скажем, Драйзера все равно не по- лучилось. Однако же, наряду с обретениями, произошли и потери, большие потери. Откровенно говоря, мучительная ненайденность, поиски двери (ключевой символ «Ангела») кажутся мне более убедительными, чем риторическая умуд- ренность Джорджа Уэббера. По-моему, Томас Вулф не про- сто не успел дописать роман «Домой возврата нет», то есть связать сюжетные линии, отшлифовать эпизоды и т. д., — он не мог его дописать, как задумывалось. Без актуальности не бывает даже самой абстрактной, казалось бы, литературы (актуален «Улисс», актуальна «Волшебная гора»), но писа- телям философско-лирического склада, а таков был Томас Вулф, лучше держать ее на коротком поводке. Нельзя ска- зать, будто под конец в прозе Вулфа стало слишком много Америки, а в Джордже Уэббере — слишком много американ- ского в ущерб вселенскому. В данном случае такая постанов- ка вопроса попросту абсурдна — СЛИШКОМ быть не может. Но вот историческая даль действительно несколько потуск- нела. А в некотором роде Томас Вулф опоздал родиться, опоз- дал сильно, лет эдак на триста. Он был бы своим среди тех самых английских и голландских моряков, которые во главе с 367
Николаи Анастасьев отцами-пилигримами отправились некогда в свое первое трансатлантическое путешествие. Иное дело, что каким-то мистическим образом сохранил он в своем духовном составе и упования, и прозрения, и удачи, и грандиозные неосуще- ствившиеся проекты тех легендарных времен. Новый Адам и Новый Свет для него, как и для предшественников, не просто красивая метафора и даже не образ страны, но образ земли и человечества. Нечто вроде Вавилонской башни. Как известно, она рухнула в процессе строительства. Гроз- ный бог Ветхого завета, разгневавшись, видно, на тех, кто дер- знул сравниться с самим творцом, смешал языки и рассеял народы. Американские первопроходцы решили повторить отваж- ную попытку доисторических людей, и у них тоже ничего не получилось. Тут я возвращаюсь к забытой было аналогии: авторская, американская Книга и Книга безымянная, всеобщая. Всеобщая — но из чего растет этот универсум? Да из час- тных историй, случившихся с частными людьми, героями и совсем не-героями. Фолкнер, повторяю, лукавил, понижая старый памятник до быта, но была в этой игре и некоторая правда. Потому что иначе — снова пример из современной литературы — иначе как бы написалась такая замечатель- ная книга, как «Иосиф и его братья»? Иное дело, что в той Книге герои, не утрачивая самости, легко, без малейшего внешнего усилия перемещаются в пространство мифа, а ми- молетность становится временем рек и гор. Ну так на то она и Библия. Томас Вулф до таких высот, понятно, не дотянулся, даже приблизиться не смог. Но разве не такими провальными попытками держится уж сколько веков всемирная литература? 368
глава 4 В ЦЕНТРЕ И ПО КРАЯМ

АМЕРИКАНЦЫ Любое сравнение хромает, любая схема условна, любое явление искусства, если это действительно явление, доро- жит своей неповторимостью. Наносы постмодернизма с его симулякрами исключаю. Эккерман заговорил о Шекспире, и Гете подхватил тему: «Он слишком богат, слишком могуч. Человек, по натуре сам склонный к созиданию, может читать в год разве что одну его пьесу, иначе он погиб. Я правильно поступил, написав «Геца фон Берлихингена» и «Эгмонта», только так мне уда- лось сбросить с плеч бремя, которым он был для меня, и Бай- рон поступил правильно, не слишком преклоняясь перед ним, — он шел своей дорогой. Сколько талантливых немцев сгубил Шекспир, и Кальдерон тоже». Могут быть, правда, и иные, по-видимости, прямо про- тивоположные установки. Т. С. Элиот, допустим, полагает традицию не бременем, но благом, необходимым условием творчества. При этом если Гете видит трудность в избавле- нии от традиции, то, по Элиоту, колоссальных усилий тре- бует как раз добровольное подчинение традиции. Ее «нельзя просто унаследовать, и, если вы хотите к ней приобщиться, это потребует, самоотверженности. Первым делом традиция предполагает чувство истории. Можно сказать, что это чув- ство насущно необходимо всякому, кто продолжает зани- маться поэзией, перевалив в своем возрасте 25-летний ру- беж. Чувство истории предполагает ощущение прошлого не только в давно прошедшем, но и в настоящем. Чувство исто- рии побуждает поэта писать не только от лица своего поко- ления — теперь он опирается на всю европейскую литера- туру, начиная с Гомера. Он ощущает, как вся литература... составляет единое целое, складываясь в одновременно су- ществующий строгий порядок. ... Не только лучшие, но даже самые характерные, инди- видуальные черты в творчестве поэта проступают там, где 371
Николай Анастасьев наиболее решительно заявляют о себе и о своем бессмертии давно умершие классики». Очень соблазнительно было бы, конечно, низко поклонив- шись Гете, признать все же в этом непредусмотренном спо- ре олимпийцев правоту Элиота: это оправдывает предпри- нятое сближение далековатых величин. Уж если «вся лите- ратура составляет единое целое», то какое-то национальное ее звено — тем более. Но как-то не очень получается. Во-первых, неочевиден сам спор. Гете не «отменяет» традиции, а Элиот, своим чередом, не упраздняет индивидуальности в поэзии, и вообще «им- персональное» творчество — полемическая фигура в борьбе с романтической эстетикой. Главное же, обыкновенное читательское чувство подска- зывает, что индивидуальный остаток в творчестве, незави- симо от его происхождения, всегда слишком велик, и потому сомнительна всякая композиция — то ли парная, как у нас получилось, то ли многоугольная, как в любой порядочной истории литературы. Иное дело — предприятие, коллективное по самому замыс- лу. Я не о гильдиях, не о художественных ассоциациях сейчас говорю, они, как правило, недолговечны, да и не особенно инте- ресны — как раз потому, что личность в искусстве не желает мириться с дисциплиной манифеста. Андре Бретон отлучил Сальвадора Дали от братства сюрреалистов и правильно, кстати сказать, сделал: диссидентам в школе не место. Положим, гений Дали при этом ничуть не пострадал. Но вот литературная журналистика, особенно внепартий- ная, интерес представляет. К ней-то, заключая это путеше- ствие по литературной Америке, я и намерен сейчас обра- титься — только, конечно, в очень ограниченном объеме. Осо- бенности духа и стиля, о которых мы толкуем, нередко про- ступают на этом общем поле куда рельефнее, чем в романе, поэме или новелле. К тому же вполне могут возникнуть лю- бопытные переклички — и через океан, и даже дальше, в сторону России. 372
АМЕРИКАНЦЫ Положим, и в этом случае надо оговариваться. В 1922 году Томас Стирнз Элиот создал ежемесячник «Criterion», быстро сделавшийся влиятельнейшим литера- турным изданием, напечататься в котором честью находили самые крупные фигуры той поры, от Поля Валери до Эгона Курциуса. Да только отражал ли он реальное состояние европейс- кой культуры межвоенного двадцатилетия? Ее язык? Ее, если угодно, акцент или акценты? Ничего подобного, он отражал представления и отчасти упования своего редактора. В этом качестве Элиот действо- вал самоуправно; какие угодно определения подойдут, но чем «Criterion» не бьиТ точно, так это демократическим издани- ем. Большой поклонник порядка («в настоящее время нам нужно бы побольше догмы») и, стало быть, враг всяческой анархии («в руководителях следует поддерживать уверен- ность в их праве руководить»), Элиот допускал в СВОЙ жур- нал лишь тех, кто сохраняет «безличную верность убежде- ниям» редактора. То есть публично бить себя в грудь не обя- зательно, но молчаливая присяга — требуется. Оговарива- юсь: речь идет по преимуществу о тенденциозных, «направ- ляющих» публикациях; впрочем, немота бывает выразитель- нее речи: как это ни поразительно, Элиот, бесспорный обно- витель поэтического языка, не напечатал в журнале ни одно- го экспериментального стихотворения. Дадаисты или футу- ристы для него просто не существовали. В Америке такое предприятие явно не могло бы состоять- ся, пусть Элиот и там, а не только в Европе, пользовался ав- торитетом безоговорочным и пусть, хотя бы по одной этой причине, кое-кого вдохновлял и его журналистский опыт. «Самое существенное влияние на нас оказывал «Criterion», ибо тогда все мы были безоговорочно преданы Элиоту; в его сознании доброе перемешивалось с дурным, но это было цель- ное сознание, и все, что говорилось на страницах журнала, словно принадлежало одному и тому же человеку... Элиот был — Редактор. Это был Голос», — так писал Леонард Кир- 373
Николаи Анастасьев стайн, основатель американского литературно-критическо- го ежемесячника «Hound and Horn» («Борзая и Рог»). Но При- мер так и остался примером, в действительности все полу- чилось иначе. В действительности оказался услышан призыв большого недоброжелателя Элиота, одного из самых ярких поэтов XX века Уильяма Карлоса Уильямса; а призывал он к «абсолют- ной свободе в осуществлении редакционного дела и демок- ратическому руководству. Не должно быть никакой дикта- туры, позволяющей кому бы то ни было навязывать свои правила». Уильямс, правда, выстраивает образ «маленького», в аме- риканской терминологии, журнала. Собственно, он-то и бу- дет нас интересовать, но для начала обернемся назад, когда ни образцов, ни даже самого понятия еще не было, и вообще слово «magazine» применительно к периодической журналь- ной продукции только что, в середине XVIII века, стало упот- ребляться — по аналогии с промтоварным магазином или продуктовой лавкой. То есть «склад всевозможных товаров». Находка оказалась удачной, слово прижилось, и вот уже сам Джордж Вашингтон пишет Мэтью Кэри, редактору «American Museum»: «Избранный Вами журнальный способ распространения знания я нахожу более экономным, чем любой иной, для сохранения независимости, развития про- мышленности и укрепления нравов просвещенного и свобод- ного народа». Вашингтон — политик, Вашингтон — федералист, ему по- ложено печься о национальном благе, поощряя любые шаги в этом направлении. Так было что поощрять! И в цифровом выражении — ко- личество журналов стремительно росло и к рубежу веков перевалило за сотню; и главное — в плане содержательном. Первым и главным импульсом столь бурной издательс- кой деятельности стало, как не трудно догадаться, ущемлен- ное национальное самолюбие, нетерпеливое стремление по- быстрее догнать Европу, хотя, по признанию самих же пио-т 374
АМЕРИКАНЦЫ неров, Эндрю Брэдфорда, выходца из знаменитой первопро- ходческой семьи, и Бенджамена Франклина, в предприятиях своих (соответственно «American Journal» и «General Review») они во всем следовали английской модели. Но это была середина XVIII века, а уже под конец его Хью Генри Брекенридж писал в наскоро основанном им «United States Доигпа1»(названия их, как видим, особой изобретатель- ностью не отличались): «Мы надеемся убедить их (англи- чан.— Н.А.) в своей способности порождать belle-letters неза- висимо от английских образцов; мы надеемся убедить их, что свобода обладает такой статью и внутренней энергией, что даже в разгар войны пробуждает силы человеческого гения, созидающего памятники литературы и славы людской». Так сложилась Тема. И так укрепился взгляд на литера- туру как на дело народное — в этом смысле американские журналы играли ту же роль, что и карамзинский «Москови- тянин». Издания будут появляться и исчезать, порой задер- живаясь на сцене лишь мимолетно (журнал Франклина про- существовал 6 месяцев, журнал Брэдфорда чуть дольше, и вообще средняя продолжительность жизни американских журналов во второй половине XVIII века равнялась полуто- ра годам). Но тип, до времени, сохранится в первозданности, а Тема зазвучит с необычайной мощью. Отзвуки слышатся по- всюду — в религиозных журналах, женских и т. д., однако же в центре уверенно укрепляются издания, которые, исполь- зуя лексику советских времен, можно назвать литературно- общественными. В 1816 году двое энтузиастов-ветеранов революционной войны Тобиас Уоткинс из Балтимора и его зять Стивен Сим- плсон из Филадельфии основали журнал «Portico» и сразу же в передовой заявили о твердом своем намерении покон- чить с позорной, глупой и даже преступной зависимостью от чужеземных образцов. «Portico» занимался укреплением интеллектуальной не- зависимости Америки в течение двух лет, потом изнемог, видно, и прекратил существование. «North American review», 375
Николай Анастасьев в отличие от него да и других однотипных изданий, оказался долгожителем. Впоследствии он занял позицию вполне уме- ренную, но начинал агрессивно, став, по сути, в авангарде тре- тьей, необъявленной войны с Англией, — войны слов. В нее включились знакомые нам лица — Джон Пэлфри, Уильям Каллен Брайант, Эдвард Эверетт — умница, блестящий зна- ток античности и лучший, наверное, литературный критик Америки того времени, хотя профессия еще не выделилась в кругу общегуманитарных занятий. Вообще, как мы видели, литераторов, в том числе и име- нитых, неудержимо тянуло к решению всяческих актуаль- ных вопросов. Более того, не удовлетворяясь ролью рядо- вых участников, они энергично осваивали командные вы- соты. Писатель-редактор, фигура впоследствии сделавша- яся привычной, сформировалась именно в первые десяти- летия XIX века. Еще в 1807 году Вашингтон Ирвинг вместе со своим зятем (еще один, стало быть, семейный подряд) затеял, напоминаю, нечто вроде альманаха под названием «Сальмагунди». Сплелась корзина, куда попадали всякие сплетни, слухи — сор повседневной жизни. А пять лет спу- стя он же — шутки в сторону — выпустил первый номер журнала с таинственным названием «Analectic Magazine», где печатались стихи, новеллы, а главное — биографичес- кая маринистика. То были годы второй войны с англичана- ми, и американцы завороженно повторяли имена новых ге- роев — коммодоров и капитанов. Наверняка именно этим публикациям Ирвинг был обязан предложением занять пост морского министра в правительстве президента Ван Бюрена. Впрочем, журнальная карьера Вашингтона Ирвинга про- должалась недолго. Любимец салонов, жуир, правда, одно- временно и домосед — нечто среднее между Стивой Облонс- ким и дядюшкой Тоби, — он решительно не мог заставить себя заниматься всеми этими макетами, шрифтами, верст- ками и прочей рутиной журнального дела. Несколько лет спустя Вальтер Скотт предложил ему на сходных условиях 376
АМЕРИКАНЦЫ взять на себя редактуру журнала, который вот-вот должен был начаться в Эдинбурге, но Ирвинг отказался. «Менее все- го, — писал он своему прославленному современнику, — под- хожу я для этого дела. По природе я бездельник, системати- ческая работа, требующая постоянного напряжения ума и тела, совершенно не по мне». Иная фигура — Джеймс Рассел Лоуэлл. Впоследствии он станет во главе «Atlantic», «North American review», но на- чиналось все вполне скромным, хотя и совершенно необыч- ным по тем временам «Pioneer» — отдаленным предтечей «маленьких» журналов. Тема осталась прежней, но исчез над- рыв, исчезла агрессия, появилась некая благородная равно- ударность: НАЦИОНАЛЬНАЯ, но ЛИТЕРАТУРА взамен «той кучи мусора, которая ежедневно вываливается на нашу чи- тающую публику со страниц популярных журналов в форме идиотских любовных историй и анекдотов». И действитель- но, «Pioneer» (оборвавшийся, впрочем, уже на третьем вы- пуске) украсился именами Уиттьера, Готорна, естественно, самого Лоуэлла, Эдгара По. Последний, к слову, был не только энергичным журналь- ным критиком, но тоже редактором, а стало быть, идеологом, в качестве какового и потешался, о чем шла речь, над склон- ностью американцев к самолюбованию: «Дикий парадокс со- стоит в том, что ничтожную книгу превозносят явно на том основании, что ничтожество ее — американского происхож- дения». С этих позиций По в клочья растерзал фаворита пуб- лики и рецензентов некоего Теодора Фэя, автора романа, сюжетно основанного на убийстве, о котором несколько лет говорила вся страна. Помимо того, Фэй тоже был редактором популярного журнала «New York mirror» («Зеркало Нью- Йорка»), и должность как бы страховала его — дело знако- мое — от критики. Как знакомы, впрочем, и партийные сва- ры: на защиту своего от «чужака-южанина» грудью стали участники нью-йоркской группы «Никербокер». Вообще, ре- дакторская и, разумеется, литературно-критическая дея- тельность Эдгара По знаменовала ощутимый поворот в ин- 377
Николай Анастасьев тересующем нас сюжете: американцы стали меньше наду- вать щеки (а то уж эпитетов не хватает, язвит По, и тогда говорят попросту: «американский Мильтон», «американский Голдсмит») и даже — явный признак интеллектуальной зре- лости — начали осваивать стилистику автошаржа. К тому же они принялись оглядываться широко по сторо- нам, не замыкаясь одним только Старым Домом. Правда, еще в «Portico», наряду со статьями об американцах, а также Бай- роне или Филдинге, могли вдруг мелькнуть отклики на фран- цузскую, русскую и даже почему-то греческую книгу. Но это случайность, а в систему такие прогулки по полям мировой словесности вошли позднее. Тут, пожалуй, я оборву правильную последовательность изложения и бегло посмотрю, как осваивали американские журналы нашу, российскую литературно-общественную почву. Началась эта работа, надо признать, поздно. В 1887 году журнал «Century» («Век») опубликовал фраг- менты будущей книги уже известного в ту пору журналиста- путешественника Джорджа Кеннана и художника А. В. Фрос- та «Россия и ссыльная система». В основу ее легла поездка авторов по Сибири, и сразу же после публикации журнал был запрещен к распространению в России. Так это в России. А дома интерес к далекой непонятной стране (первых русских американцев— участников Войны за независимость нынеш- нее поколение совсем забыло) она пробудила немалый. «В Америке началась настоящая мания на все русское — нигилизм, царизм, голод, литературу, музыку», —отмечает в 1889 году «Cosmopolitan». «Растущий интерес к русским делам и, в частности, к рус- ской литературе весьма характерен для Америки наших дней. Едва ли ни все журналы и газеты печатают статьи, связан- ные с русской политикой, бытом, традициями, направления- ми мысли. Переводы великих русских произведений появ- ляются один за другим, и лекции, посвященные социально- политической ситуации в этой необъятной империи, со- 378
АМЕРИКАНЦЫ бирают тысячные аудитории. В моду входят русские чае- пития, ужины, обеды, танцы», — трудолюбиво перечисля- ет «Arena». Насчет лекций сказать трудно, застолья тоже статистичес- кому учету не поддаются, а вот журнальные публикации дей- ствительно имеют место, хотя напрасно, пожалуй, безымян- ный автор впадает в такой уж экстаз: до конца XIX века в Аме- рике переводились только Гоголь, Тургенев, Достоевский и Толстой, а также — но это другая литература — князь Кропот- кин «Автобиография революционера». Нельзя сказать, будто знакомство протекало вполне бесконфликтно; «Cosmopolitan», начавший было сразу, по горячему следу, печатать перевод «Воскресения», дело до конца не довел. Восстали подписчики: пуританское сознание упорно не хотело мириться с тем, что в романе нет ясного осуждения блудницы. Нынешние наши пат- риоты наверняка усмотрели бы в этой истории русофобский оттенок, и совершенно напрасно: точно так же американцы не щадили и своих, например Марка Твена, или почти своих, на- пример Киплинга — редакторы вымарали сцену попойки в цовелле «Вильгельм Завоеватель». Но это все же анекдот, а существенно то, что знакомство с Толстым оказало заметное воздействие на внутриамерикан- скую литературную ситуацию. Под конец XIX века здесь случился обвал псевдоистори- ческой беллетристики, породивший, как ни странно, нервные споры между приверженцами реализма во главе с Уилья- мом Дином Хоуэлсом и Хэмлином Гарлендом и теми, кто по- чему-то называл себя романтиками, хотя никакие это были не романтики, а самые настоящие, как у нас бы некогда сказа- ли, лакировщики действительности. Ну так вот, по словам одного критика, после появления «Войны и мира» спорить стало не о чем, полемика закончена, победу одержало новое литературное поколение. Все же это было слишком оптимистическое утверждение. Вердикт прозвучал в 1886 году, а почти десять лет спустя в одном журнальчике появилась такая заметка: «Бывают дни, 379
Николай Анастасьев когда романтическое в литературе — сила, свет, воображе- ние, высокий пример — идет в бурный рост, «реализм» же остается забавой немногих избранных». На таком фоне не ка- жется удивительной беспощадная критика «Воскресения», а также слабенького, но разоблачительного, что называется, романа Фрэнка Норриса «Мактиг». В недалеком будущем мишенью сделаются «Крейцерова соната», романы Золя и пьесы Ибсена. Впрочем, это Америка, она стремится к равновесию, и ради этого, случается, одной крайности противопоставляет дру- гую. Есть консерваторы, есть революционеры. В какой-то момент чрезвычайно удачливый мыловар Эл- берт Хаббард, которого один современник назвал Моисеем, переквалифицировавшимся в торговца недвижимостью, решил заняться издательским делом и наладил, в частно- сти, выпуск ежемесячного издания с подзаголовком: «Жур- нал протеста». С репутациями здесь, действительно, не счи- тались. «Демоническая ярость Толстого при виде живой плоти — да не убудет ее царство! — самого Мефистофеля заставила бы посерьезнеть... Окажись под его дланью человечество хотя бы в течение года, Варфоломеевская ночь и Кишиневский по- гром повторились бы в двадцатикратном масштабе, а Сей- лем и Тайберн, Толедо и Кордова возродились бы в венце старой славы — и все во имя “общественного очищения” и “одухотворения человечества”». Чистое хулиганство, конечно, но, во-первых, повторяю, одна крайность уничтожает другую, а во-вторых, на дворе уже XX век, канун Первой мировой войны и Октября. 1917-й и последующие годы — это на самом деле россий- ский фестиваль в Америке. Впрочем, это известно, да и пред- мет особый, так что я по-прежнему остаюсь на своей чисто журнальной площадке. Россия — в центре и по краям, что для Америки, всегда озабоченной своими делами, совершенно необычно. Левора- дикальные издания, вроде «Masses» и «Freemen», смотрят на 380
АМЕРИКАНЦЫ Советский Союз с понятным восторгом; умеренно-либераль- ные, наподобие «New Republic», с непонятной симпатией (здесь был опубликован целый цикл статей молодого тогда Уолтера Липпмана; впоследствии его пригвоздили у нас ма- терым антисоветчиком, а какой же он антисоветчик, наобо- рот, революционер-утопист). Но мало того — о Ленине, о пятилетках, о великих строй- ках пишут журналы, казалось бы, бесконечно далекие от та- ких предметов. А также не замеченные в социалистических пристрастиях. В архиве ежемесячника «Hound and Horn», который впос- ледствии возникнет у нас крупным планом, сохранилась за- бавная переписка. Редакция отклонила подборку новелл Майкла Голда, ведущего, по-видимому, американского пи- сателя-коммуниста в 20 — 30-е годы. На что Голд с харак- терно-партийным апломбом откликнулся следующим обра- зом: «Неплохо бы вашим эстетам заняться проблемами ли- тературной техники (экспериментальной), которые пока даже русские критикц не могут решить. Сам Шекспир ока- зался бы решительно не способен изобразить массы. В на- шем столетии к этой задаче подступается Дос Пассос. И пока это у него не особенно получается». А вот у меня — вполне, звучит в подтексте письма. В этом случае редакция устояла, однако же по прошествии недолгого времени ее тоже начало сносить влево, к русско- му, вернее, советскому берегу. Хотя, справедливости ради надо сказать, взгляд рассеивается и оценки колеблются в широком диапазоне. Э. Э. Каммингс, например, самый неистовый из амери- канских поэтов-авангардистов напечатал, в журнале фраг- менты из дневника путешествия по Советскому Союзу, и, насколько можно понять (а проза его, как и поэзия, понима- нию трудно поддается), произвел он на него впечатление за- стенка. Здесь господствует лозунг, здесь отдает тленом, на улицах корчатся люди-призраки, здесь темно — ничего не видно. 381
Николай Анастасьев А с другой стороны, некто Джир Эббот, выступая в том же дневниковом жанре, по-пионерски салютует стране Советов и слышать ничего не хочет о каких-то там бедах («беспрос- ветная нищета притаилась, должно быть, за ближайшим уг- лом, но где он, этот угол?»; впрочем, мотив знакомый, мы слы- шали его в исполнении людей куда более известных, скажем, Бернарда Шоу и леди Астор). Но дело не во мнениях, тем более не в оттенках мнений. Направление мысли — вот что интересно. Однажды, ска- жем, вся рецензионная площадь, а это примерно треть но- мера, отдана была книгам, так или иначе связанным с Со- ветским Союзом, от «Провокатора» Романа Гуля до несколь- ких биографий Ленина. А другой выпуск открывается боль- шой и скучноватой, признаться, статьей «Американская анархия и русский коммунизм», а еще один — очерком «Маркс и Бакунин». Откуда бы такая избирательность? В какой-то момент наш путешественник, но скорее все же турист, Джир Эббот вдруг вспоминает о родном доме: «Россия изо всех сил старается сделаться сильной, как аме- риканский Запад». Для него это скорее всего случайная об- молвка, но для журнала — чуть ли не психологическая по- зиция. Россия представляется зеркальным, то есть пере- вернутым, отражением Америки, какой она была прежде, — молодой, энергичной, бесстрашной. И какой, возможно, сно- ва сумеет стать. Вернувшись из Советского Союза, Уолдо Фрэнк, видный деятель американского литературного авангарда, написал книгу («Рассвет над Россией»), на которую журнал отклик- нулся благожелательной рецензией, и эссе («Новое откры- тие Америки»), которое он охотно напечатал. Разные жанры, разные темы, но мысль одна, только в одном случае она воро- чается на глубине, в другом заявляет себя открыто: Европа пребывает в духовном и интеллектуальном упадке, и новую культуру, культуру XX века, предстоит строить Америке. Ну а Россия — это скорее всего просто вызов. 382
АМЕРИКАНЦЫ Столь эгоистический, в общем-то, и на редкость поверх- ностный, при всей упоенности (впрочем, энтузиазм слеп по определению), подход к далекому социальному опыту про- явился более всего в «направляющих» выступлениях редак- тора журнала. Позволю себе в очередной раз длинную, но, как мне кажется, красноречивую выписку: « Америку можно уподобить чрезвычайно привлекатель- ному и талантливому юноше, который на переходе в зре- лые годы обнаруживает незаурядные созидательные воз- можности. В его действиях ощущается новый взгляд на бы- лое, самый стиль поведения дышит свежестью и решимос- тью. Далее, по мере приближения к порогу тридцатилетия, активность возрастает, но, странным образом, в ней появ- ляется какая-то инерция, какой-то автоматизм, что-то не- рвическое... Восстановление морального порядка, нередко слышим мы в эти дни, может прийти через коммунизм. Но в услови- ях торжества стандарта и посредственности, в условиях, когда энергия утратила внятную точку приложения, в ус- ловиях, когда мы просто воспроизводим самих себя, не рас- ширяя кругозора и не увеличивая масштаба, «революция» от нас слишком далека. Подобно старику, которому хочется лишь одного — смерти, мы утратили ко всему интерес; и только наши молодые тела все еще побуждают нас к бунту, который вовсе не столь неизбежен, как многим хотелось бы думать». Лет 20 — 25 назад «неославянофилы» в малопродуктив- ных, в общем, спорах с «неозападниками» сильно возмуща- лись западной интеллигенцией, которая в основном и повин- на во всех бедах русского народа — зачем, мол, так привет- ствовала революцию 1917 года? Помню, столь неожиданный поворот мысли сильно меня задел, и при мирном, в общем- то, характере, при всей несклонности к публичной полеми- ке, я не удержался от довольно эмоциональной реплики. И в принципе готов повторить: возлагать ответственность за глад и мор, за нагнетание атмосферы страха, за убийства на евро- 383
Николай Анастасьев пейских и американских интеллигентов, пусть это будут даже Анри Барбюс и Лион Фейхтвангер (Андре Жид и Джордж Оруэлл по этой логике — большие молодцы) — глу- пость и паранойя. За собственные преступления и за то, что, как говаривал умный Талейран, хуже преступлений — ошиб- ки, самим же и отвечать. Но что правда, то правда, смотрели на нас с Запада во все глаза. И поддерживали основательно. Только в большой сте- пени это было самоободрение, во всяком случае, если гово- рить об Америке. Иногда, правда, получались, возможно, не предусмотрен- но, и культурные, то есть бескорыстные жесты. Побочным результатом «советского синдрома» стал переводческий взрыв. Уж на что политизирован был «Freemen», однако же и он предоставлял свои страницы не только Горькому, но и эмиг- ранту-Куприну. А с другой стороны, насколько далека от по- литики и вообще всяких общественных дел какая-нибудь «Golden Book» («Золотая книга») — журнальчик с претен- циозным, как ви/щм, названием и безвкусным, под стать, оформлением (на обложке — золотой солнечный диск, дева — символ весны, райские птички), но имена, имена ка- кие! — Диккенс, Гейне, Киплинг, Франс... И самое почетное место в этом кругу занимает Чехов. И вообще, когда речь идет о русской литературе, направ- ленческие интересы вроде утрачивают смысл и значение — рядом стоят Бунин и Всеволод Иванов, Мандельштам и Брю- сов, Пастернак и Сергеев-Ценский. Можно составить порядочную, с комментарием, как поло- жено, со вступительной статьей, антологию: русская и со- ветская литература в американской периодике 20 — 30-х годов. Занятное вышло бы и поучительное издание. Базировалось бы оно по преимуществу на публикациях все тех же «малых журналов» (little magazines), к обозрению которых я, обрывая русскую тему, наконец, перехожу. Сна- чала — общий план, потом — крупный. 384
АМЕРИКАНЦЫ Статистика имеется: к середине XX века, а это его изоб- ретение, возникло и исчезло (некоторые, впрочем, сохрани- лись) около 600 «малых журналов». Но имеется ли тип? Легче определять от противного: это не коммерческое из- дание, адресованное широкому читательскому кругу и, ста- ло быть, вынужденное учитывать его круга запросы. Это, допустим, не «Saturday Evening Post», популяр- нейший еженедельник, куда, хотя и стиснув зубы, но регу- лярно наведывался Скотт Фицджеральд: за одну новеллу там можно было бы получить столько же, сколько за «Ве- ликого Гэтсби». Правда, и новелла, такая, от которой авто- ра, случалось, корежило (автора — читатель был как раз доволен). По словам серьезного исследователя (а «малый жур- нал» — это проблема, это явление культуры, как, допустим, у нас журнал «толстый»), «большинство из них отличалось поразительной амбициозностью... Неизменно сохраняя чув- ствр некоей предназначенности, они были убеждены, будто утверждают позиции, поддерживают дарования, развивают тенденции, уделом которых было в противном случае пол- ное забвение. Они поднимают литературу на такой уровень идей и языка, о котором коммерческая, «устоявшаяся» прес- са может только мечтать... Малый журнал — это журнал, который существует, расцветает, если угодно, по ту сторону стандартной структуры журнального производства и распро- странения; это издание независимое, любительское и идеа- листическое». Иными словами, в чертеже, в замысле, но, подчеркиваю, только в замысле, «малый журнал» — это бунт, вызов, взрыв, атака на авторитеты, открытие новых имен, иногда хулиган- ство, иногда чистейший каприз, но каприз продуманный, по- зиционный. «Как показывает опыт, по прошествии двух лет жизнен- ная энергия издания начинает иссякать, и дальнейшее его су- ществование становится выморочным и лишенным какой бы 385
Николай Анастасьев то ни было необходимости. Мы постараемся избежать этой фатальной доли» — так говорилось в редакционной статье- манифесте журнала «secession» («раскол»), который действи- тельно просуществовал ровно два года. Получалось ли задуманное, превращался ли макет в из- делие? Отчего же. В 1922 году «Double Dealer» («Двойная игра») открыл Хе- мингуэя, напечатав самый первый его рассказ, представляю- щий собой ироническую версию диалога Всевышнего и архан- гела Гавриила в Саду. А почти сразу вслед затем — Фолкнера, и еще несколько месяцев спустя — Торнтона Уайлдера. «Fugitive» («Беглец») в то же примерно время проклады- вал дорогу Аллану Тейту, Джону Кроу Рэнсому и совсем еще молодому, почти мальчику, Роберту Пенну Уоррену. «Anvil» («Наковальня» — по духу, да и по названию, как видим, нечто вроде нашей «Кузницы») открыла Джека Кон- роя и других «пролетарских писателей». Хотя, по совести Говоря, лучше бы не открывала — чтение удручающее. На страницах «Poetry», наконец, осуществилось целое литературное направление — имажизм. Как ни странно, даже левые, то есть с ясной гражданской позицией, журналы охотно называли себя «малыми». Напри- мер, «Masses» в начале пути, когда там можно было прочи- тать, что свободное и новаторское поэтическое выражение гораздо полезнее для социализма, чем попытка подогнать факты под теоретическую конструкцию. Были открытия, был эксперимент, были скандалы. Самый громкий связан с публикацией «Улисса» в «Little Review». До суда дело дошло, и редакторов оштрафовали, правда, на сумму смехотворную — 100 долларов. Все случалось. Но скорее — эпизодически, а, как правило, первоначальный замысел довольно скоро утрачивал бело- снежную чистоту. В этом смысле «Little Review» характе- рен, так что есть смысл присмотреться поближе, хотя круп- ные планы по-прежнему впереди. 386
АМЕРИКАНЦЫ В 1914 году в Чикаго приехала юная дама по имени Марга- рет Андерсон. Это был чистый Растиньяк в юбке: Чикаго в ту пору походил на американский Париж, во всяком случае, в литературном смысле: возрождение, славные имена, беспо- койный воздух перемен. Маргарет Андерсон самозабвенно по- грузилась в эту атмосферу и даже задумала обогатить ее. Журнал в этом смысле, конечна, лучший инструмент. День- ги отыскались быстро, не прошло и нескольких месяцев (в Европе уже шла война, но до Америки ее грохот донесется не скоро), как появился первый номер. В названии явно сквозило то самое унижение, что паче гор- дости. Little-то little, но замах каков! — «Жизнь — грандиоз- ное предприятие... а рядом с жизнью располагается эта стра- стная, эта пламенная фантазия — Искусство, которое рас- крывает нам глаза на чудеса жизненного пути... Если, читая стихи, вам приходилось испытывать религиозное чувство, если вдруг в тусклой пустой комнате вам являлась белоснеж- ная Венера, короче, если вы принадлежите к кругу избран- ных и готовы к приключениям, — мы к вашим услугам». Прекрасно! — но уже начиная с 3-го номера, не успев ог- лядеться толком в поэтическом пространстве, даже не по- пытавшись оправдать гордый подзаголовок («Журнал ис- кусств. Никаких компромиссов с общественным вкусом»), журнал резко качнулся в сторону политики. Героиней сде- лалась стремительно набиравшая тогда популярность анар- хистка Эмма Голдман. Кое-кто гневался. Из письма редактору: «Я самым настоятельным образом прошу более не присы- лать ваше непристойное издание моей дочери, которая по мо- лодости угодила в дьявольские сети и вошла в богопротивную семью ваших подписчиков. Что же до вас, юная выскочка, то да будет Всевышний милосерден к вашим грехам. Неужели вы никогда не задумывались, какое зло несет ваш журнал в амери- канские дома? — он ослабляет семейные узы, он подрывает ува- жение к авторитетам, он разбрасывает тлетворные семена Ан- тихриста — Ницше... он осыпает лаврами блудницу — Эмму 387
Николаи Анастасьев Голдман. Да услышит Бог мои молитвы, да обратит он ваше недоброе сердце в сторону покаяния». Кажется, подобного рода послания лишь раззадоривали Маргарет Андерсен — эту американскую Жанну д’Арк. Она упорно гнула свою линию; иное дело, что кумиры сменялись, но это как раз понятно: в Америке они быстро сходят со сце- ны. А с другой стороны, экспериментальное искусство явно не оправдывало надежд: 13 полос одного из выпусков 1917 года демонстративно пустовали — то ли как немой укор роб- ким поэтам, то ли как горькое свидетельство немоты куль- туры. Тут как раз и выдвинулся на авангардные позиции Эзра Паунд. Подробнее поговорить о нем удобнее будет чуть поз- же, а разговора он в этом контексте явно заслуживает: коло- ритнейшая фигура, в том числе и в журнальном мире. Пока же достаточно сказать, что с его приходом возродилась вро- де изначальная идея. Сначала имажисты появились на жур- нальной полосе, потом дадаисты — движение, зародившее- ся, по словам его лидера Тристана Тцара, в 6 часов вечера 8 февраля 1916 года в цюрихском кафе «Вольпе», когда про- звучал манифест: «Искусство — частное дело; художники за- нимаются им ради собственного удовольствия; любые про- изведения, которые поддаются пониманию, — всего лишь публицистика». Далее — сюрреалисты, правда, местного, американского разлива, ибо когда «Little Review» начал обильно печатать Паунда, Арагона, Супо и других, возмутились уже не пури- тане, вроде матери, пытавшейся спасти заблудшее дитя, но патриоты: почему такое внимание иностранцам и «добро- вольным изгнанникам»? где наши? Найти «наших» удалось, но оказались они жалкими эпигонами Бретона. Журнал снова обратился к политике, затем попытался было обрести равновесие; не получилось, и начался период медленного затухания. В 1929 году появился последний (в Па- риже отпечатанный номер), где содержалось страстное ре- дакционное признание: 388
АМЕРИКАНЦЫ «Годами мы строили «Little Review» как испытатель- ный полигон для гонщиков. Мы рассчитывали отыскать ху- дожников, которые не отстанут от великих мастеров про- шлого и установят новые рекорды. Но не сделались мулы рысаками-рекордистами. Современная действительность не способна породить авторов шедевров. Шедевры не вырас- тают из хаоса. Мы предоставили на своих страницах место 23 новым системам (все они ныне мертвы), возникшим в 19 странах. Но ничего даже отдаленно похожего на шедевр не получилось (за исключением «Улисса»). Впрочем, ситуация, быть может, не столь безнадежна. Или вообще все это не имеет значения. Или искусству нужно нечто большее, не- жели интеллектуальная самопоглощенность, безнадежность и «малые журналы»; нечто более сродное человеческим ус- тремлениям?» Хороший вопрос. За ним неслышно дышит почва, за ним неясно мерцают судьбы культуры вообще, а американской в частности. «Малые журналы» ускользают от понятийной точнос- ти, они сами себя внятно осознать и самоопределиться не могут — почему? Да потому как раз, что этой определенности противится сама история, культурная память страны. Кто-то объявляет, допустим, чисто эстетскую програм- му, однако по прошествии времени начинает тянуть на люди — мы это только что наблюдали. Желательно вывести на авансцену регион в чистом виде — тоже не получается. Откуда бы на страницах «Fugitive» рядом с коренными южанами взяться Харту Крейну из Нью-Йорка или Роберту Грейвзу из Лондона? А ведь берутся. Соблазнительная задача — стать знаменем и оплотом аван- гарда, опять-таки все перемешивается, и рядом со Стрин- бергом, Йейтсом, Д’Аннунцио, Арцыбашевым появляются Драйзер и Норрис — закоренелые традиционалисты. Ну а если «чистоту рядов» все же удается выдержать, то дыхание оказывается на редкость коротким — вспыхнули и 389
Николай Анастасьев мгновенно угасли организованные Паундом «Egoist» и «Exile» («Изгнанник»), хотя какие, казалось бы, авторы — цвет куль- туры: Бергсон, Джойс, Элиот. Та же судьба, между прочим, ждала яростных оппонентов эстетизма — общественников, программно утверждавших «жизнь вопреки смерти, прогресс вопреки реакции, борьбу вопреки презренному соглашательству». И не то чтобы крайности взаимно уничтожают друг друга, просто отторгает их сама американская почва. Тут как раз есть смысл поговорить немного о Паунде, то есть о Паунде — журналисте, потому что поэтическая и по- литическая его судьба хорошо известны, в реконструкции не нуждаются. Почему он сделался столь влиятельной фигурой и на этом поприще? А может, потому как раз, что был вызывающе неотчетлив или, скажем, отчетливо многолик. Ну а когда природу свою пытался превозмочь, получался один конфуз — губил дела, цачинавшиеся очень славно (тот же «Exile», у истоков кото- рого стояли вместе с ним такие люди, как Джордж Сантаяна и Генри Джеймс). Малкольм Каули, небольшой поэт и чрезвычайно одарен- ный критик, вспоминает, что когда многих интеллектуалов его поколения потянуло сразу после войны в Париж и на ле- вом берегу Сены даже образовалось нечто вроде американс- кой колонии — «местного отделения» Гринвич Вилидж, усер- дно опекал всю эту творческую молодежь не кто иной, как Эзра Паунд, тоже человек еще далеко не пожилой, было ему тогда лет 35, но уже мэтр модернизма. Правда, тесной связи так и не наладилось. Фицджеральд, Хемингуэй, Дос Пассос, сам Каули были в Европе визитерами; Паунд же — настоя- щий экспатриант. Его маршрут, даже в географическом смыс- ле, это АНТИАМЕРИКАНСКОЕ движение — он постепенно перемещался с Запада на Восток. Родился и работал некото- рое время в Индиане, то есть, по существу, в самом сердце 390
АМЕРИКАНЦЫ Америки, далее перебрался в Филадельфию и, наконец, пе- ресек Атлантику, чтобы, по словам одного стойкого привер- женца, «подчинить свою неуемную почвенную энергию, свою природу неотесанного малого из глубинки задаче ассимиля- ции культур или, если получится, преодолению традицион- ной европейской культуры». Выходит, Паунд — это чистой воды миссионер, наподобие своих отдаленных исторических предков, разве что двинул- ся он в противоположную сторону — обращать Европу в аме- риканскую веру? Это сомнительно. То есть по характеру Паунд действи- тельно был миссионером и даже диктатором, но Америку он вроде хотел оставить позади, отбросить, как отбрасывают изношенные башмаки. Она напоминает ему «необъятных раз- меров ярмарку, явившуюся перед глазами потрясенного мира», и не удивительно, что Паунд намертво рассорился с журналом «Poetry», когда там, вопреки его категорическим требованиям, стали «делать откровенные реверансы в сто- рону целой кучи старых болванов и бездельников, которых следовало бы послать куда подальше». Между прочим, сре- ди этих недостойных персонажей оказались Карл Сэндберг, Роберт Фрост, Вэчел Линдзи и некоторые другие ведущие американские поэты того времени. Но! — «антиамериканизм» Паунда в свою очередь оказы- вается весьма сомнителен. Тут все дело в оттенках. Паунд постоянно вертит головой, словно пытаясь разом смотреть во все стороны. История, кончившаяся разрывом, начиналась с нежной дружбы, когда Паунд писал в редакцию «Poetry»: «Что вас интересует — американская поэзия или поэзия во- обще? Последнее важно, но важно, чтобы Америка выращи- вала собственные цветы, при том, конечно, условии, что это действительно цветы. Величие молодой нации состоит в том, чтобы создать искусство, которое можно демонстрировать миру, не нанося ущерба достоинству оригинала». И так во всем. 391
Николаи Анастасьев «Улисс», в представлении Паунда, — книга эпохальная: там, где кончается Флобер, начинается Джойс. То есть печа- тать роман в Америке надо, и даже необходимо. Но в то же время, возможно, не надо, потому что, предупреждает Паунд редакторов «Little Review», легко можно попасть в суд (так оно, как мы уже знаем, и получилось). В данном случае речь идет об одной публикации, хотя, конечно, и незаурядной. Но вот дилемма стратегическая. «Make it new!» — «Будьте новаторами!» — известный при- зыв Паунда, но что он, собственно, имеет в виду? Тотальное разрушение традиционных форм и построе- ние на образовавшемся пустыре чего-то совершенно неви- данного? Да. Паунд и других подстегивал, и сам постоянно экспери- ментировал. «Cantos» — это грандиозная попытка преодоле- ния поэзии поэтическими же средствами. Но «да» — неокончательное, скрывающее в себе оговорку, а то и вовсе грозящее перейти в свою противоположность. Дело в том, что Паунд отстаивал традицию с той же страс- тью, что и эксперимент, всячески стараясь уничтожить раз- личие между одним и другим. Он даже целый критический очерк написал, в котором подвел под верлибр опору в исто- рии, и протянул цепь: Эврипид — дю Белле и другие про- вансальцы — современники. То есть «новое» в его представлении — это не отказ от старого, это просто свежий, незамутненный, как бы ПЕРВЫЙ взгляд на мир — взгляд ребенка. И вообще Паунд любил порядок и дисциплину, что са- мым печальным образом заставило его протянуть руку Мус- солини. Вот этот протеизм, глубоко американский по своей при- роде в сочетании, естественно, с гигантской энергией и обес- печил Паунду особое положение в культурном, в том числе журнальном мире. К нему и возвращаюсь. 392
АМЕРИКАНЦЫ Контраверзы продолжаются, кентавр сохраняет свою двойственность, а пытаясь избавиться от нее и стать чем-то одним, то ли человеком, то ли лошадью, гибнет. В конце 1916 года образовался журнал «Seven Arts» («Семь искусств»). В общем, это был более или менее явный вызов авангардистской анархии со стороны академии с ее ба- зовыми ценностями религии, культуры, общества. «Подобно многим, — говорилось в передовой, — мы убеж- дены в том, что наступили первые дни возрождения — вре- мя, которое для Америки означает осознание национальной цели, а с этого, своим чередом, начинается путь к величию. В такие эпохи искусство перестает быть частным делом; оно становится не только отражением национальной жизни, но инструментом подъема... И наше искусство уже демонстри- рует сдвиги в этом направлении. Задача журнала в том и со- стоит, чтобы дать выход этим новым тенденциям, стать вы- разителем подлинных интересов американского искусства, которое раскроет фундаментальные интересы американс- кой жизни...» Что ж, содержание соответствует заявленной цели — солидные, направляющие, так сказать, материалы печа- таются. Одни заглавия чего стоят. «Искусство, жизнь и Америка» (Теодор Драйзер). «Америка и искусство» (Ро- мен Роллан). «Во времена национального разброда» (Джон Дьюи). Журнал не продержался и года, и никаких решений тай- ной инквизиции не понадобилось, вроде тех, что прервали путь «Нового мира» времен Твардовского (а это явный рос- сийский аналог «Seven Arts»). В 1934 году вышел первый номер «Partisan Review» — тоже тенденциозного, более того, партийного, то есть, по са- мому определению, одностороннего издания. И декларация прозвучала не менее торжественно: «Partisan Review» появляется во времена, когда амери- канская литература радикально меняет свою природу. Эко- 393
Николай Анастасьев номический и политический кризис капитализма, рост ре- волюционного движения во всем мире, успешное строитель- ство социализма в Советском Союзе оказали глубокое воз- действие на американскую жизнь, мысль и искусство... За последние четыре года революционное искусство, ранее ог- раниченное узким кругом своих приверженцев, распростра- нилось по всей стране... Мы предполагаем сосредоточиться на литературных публикациях созидательного и критического свойства, при этом будем твердо придерживаться определенной точки зрения, а это точка зрения рабочего класса. Своими специ- фическими средствами мы будем участвовать в борьбе ра- бочих и честных интеллектуалов против империалисти- ческой войны, фашизма, национального и расового наси- лия, против той системы, которая порождает все это зло. Защита Советского Союза — одна из наших принципиаль- ных задач». Поначалу все пошло по плану. v «Меня не интересуют художественные достоинства про- зы Дос Пассоса, — пишет рецензент, — меня не интересуют его книги как литература; они интересуют меня как револю- ционная литература». С другой стороны, журнал свирепо нападает на Т .С. Эли- ота; и опять-таки качество поэзии — дело десятое, главное — позиция. А позиция, кстати сказать, на самом деле достойна всяческого порицания, едва-едва удавалось удерживаться на грани, которую учитель — Паунд, увы, преступил: еще в 1928 году Элиот решительно поддержал крайнюю английскую реакцию, и если что и смущало редактора журнала «Criterion», так это недостаток общей культуры у Мосли и его приверженцев. Понятно, что в таких условиях поистине героические мас- штабы обретают литераторы-прогрессисты, вроде того же Джека Конроя, или Агнес Смедли, или Альберта Мальца. Книги их просто не могут не быть хороши — по той простой 394
АМЕРИКАНЦЫ причине, что растут из собственного пролетарского опыта. Все до боли знакомо — в те же 30-е годы у нас целый призыв был объявлен: от станка в литературу. Но вскоре журнал стал задыхаться, и вот уже иные моти- вы и иные призывы звучат с его страниц. «Связанный ранее с Компартией США, — говорится в оче- редной передовице, — наш журнал тем не менее с самого на- чала противостоял тенденции уравнивать интересы лите- ратуры с интересами фракционной политики». Это, положим, чистое лукавство, «с самого начала» как раз то и дело уравнивал. Но потом действительно перестал. Страшно сказать, но даже вчерашний заклятый враг, Т. С. Элиот, получил доступ на страницы (появление его по- эмы «Ист-Кокер» вызвало поток возмущенных читательс- ких писем, но редакция сохраняла невозмутимость: «Публи- кация серьезного произведения литературы уже сама по себе представляет революционный акт»). Прекрасно сказано, еще лучше, что слова не остались про- сто^словами, так что остается лишь пожалеть, что вскоре, с началом Второй мировой войны, журнал снова увлекся чис- той идеологией, с тем только отличием, что теперь над ста- линистами — основоположниками издания верх взяли троц- кисты, вроде Филипа Рава и Макса Истмена, но какое это имеет значение? Правда, в отличие от многих иных журнал удержался на плаву, выходил еще долгие годы, но быстро переместился на обочину культуры, и теперь место его — в музее. Сохранились же (даже с прекращением физического су- ществования) другие — те, что сознательно выбрали для себя место в СЕРЕДИНЕ.
Николаи Анастасьев ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ («Poetry») Не делают так Не строят так дом—ни фундамента, ни крыль- ца, ни прихожей. И журнал так новый не начинают — ни мани- феста, ни даже самого скромного обращения к читателю—сра- зу подборка стихов, притом мало- или вовсе неизвестного ав- тора. Не бывает — говорю, как человек, и лично причастный к этого рода работе, и более или менее начитанный в журналь- ной истории. По крайней мере, русской и американской. Но оказывается, бывает. Именно так выглядит вход в пер- вый номер журнала «Poetry» (октябрь 1912 года). Стихи, сле- дом за ними немудрящая притча о поэзии, потом еще одна, только в переводе на бытовой язык, и только в самом конце невнушительной — всего 32 полосы в шестнадцатую долю тетради — редакционная заметка «Что нами руководило?». Но сначала — не «что», а кто. Имя Гарриет Монро можно сейчас встретить в любой по- рядочной антологии американской поэзии, охватывающей период в пятьдесят, скажем, лет (примерно 1885 — 1935). Встретить и, в общем, скользнуть взглядом по строчкам. Ис- кренний, ненатужный голос или, скорее, голосок. Честная по- пытка объединить каким-то образом Эмили Дикинсон и Уит- мена. Недурная версификационная техника. Иногда, но неча- сто, — неожиданная рифма. Вот и все. Если поискать что-то подобное в русской поэзии, — пожалуй, Ирина Одоевцева. Тем не менее в отличие от последней Гарриет Монро ос- тавила заметный след в культуре. Она была беззаветно и бескорыстно влюблена в поэзию, что признавали все — дру- зья и недруги. Она верила и в красоту ее, и в необходимость, и в целительную силу. Что и подвигло немолодую уже, пря- мо скажем, за пятьдесят перевалило, американку со Средне- го Запада взяться за строительство специального журнала поэтического творчества. Дочь не чрезмерно преуспевающего, но влиятельного и со связями юриста, и к тому же дама весьма энергичная, она 396
АМЕРИКАНЦЫ уговорила раскошелиться на новое предприятие едва ли не половину чикагских толстосумов. Она мечтала вернуть поэзии-Золушке «ее законное мес- то, ее голос... Из всех изящных искусств только она мается в одиночку в мире, который даже не подозревает, насколько остро и отчаянно в ней нуждается, в мире, чьи великие дея- ния, чье торжество над материей, над пустыней, над расовой враждой и расстояниями осуществятся лишь в том случае, если славу и блеск им придаст ее неумирающий голос». Она мечтала построить трибуну для тех, кто лишен доступа к читательской аудитории. За два года до того, как начать дело своей жизни, Гарриет Монро писала в одной газетной статье: «Быть может, в Чикаго проживает сейчас какой-нибудь новый Мильтон и не может найти отдушины для своих стихов». Наконец, она мечтала сформировать эту — чуткую, вос- приимчивую к поэтическому слову — аудиторию. На фрон- тисписе одного из выпусков не случайно были воспроизве- дены слова Уитмена: «Чтобы появились великие поэты, нуж- ны реликие читатели». Гарриет Монро вела журнал почти четверть века — ре- кордный, по-моему, срок в мировой практике. Вела до самой смерти, которую нашла в горах Перу, куда в 75-летнем воз- расте отправилась по следам цивилизации инков. И чего только за эти долгие годы не довелось ей выслу- шать. И кто только на нее не нападал — с разных сторон. «Патриоты» считали, что журнал отдает слишком много места чужеземцам. Действительно. Ирландец Ильям Батлер Йейтс, англича- нин Олдингтон, индус Рабиндранат Тагор, француз Сен-Жон Перс, беглецы-экспатрианты Паунд и Элиот и многие иные были желанными авторами «Poetry». Не говоря уж о специ- альных выпусках — английском, французском, китайском, японском... «Космополиты», напротив, были недовольны засильем своих — американцев. Тоже понять можно: постоянно мель- 397
Николай Анастасьев кают имена У. К. Уильямса, К. Сэндберга, Р. Фроста, X. Крей- на, Роберта Пенна Уоррена, В. Линдзи; а помимо того — бес- счетная россыпь молодых, и не очень, поэтов, которых сейчас никто не помнит, но которых Гарриет Монро с ее неиссякае- мым энтузиазмом рассчитывала вывести в свет. Тут мы снова с какой-то роковой неизбежностью сталки- ваемся с личностью Эзры Паунда. Диктатор, как говорилось, по натуре, он, согласившись стать «зарубежным корреспон- дентом» журнала, решил, что будет определять его полити- ку. Коль скоро она совпадала с замыслом редакции, Монро ничего не имела против. В первых же своих «Письмах» из Европы Паунд заявил, что в Лондоне поэзии нет — за выче- том Йейтса (впрочем, и «его искусство в последние десяти- летия не обнаруживает новых глубин») и имажистов. Слово прозвучало, и в очередном номере появились стихи X. Д. (Хильда Дулитл), а следом — нечто вроде манифеста и «не- скольких «нет» имажизма». ' Правила такие: 1. «Брать предмет непосредственно, будь то субъект или объект. 2. Не употреблять ни единого слова, которое не способ- ствовало бы изображению предмета. 3. Ритм: при сочинении стихов учитывать продолжитель- ность музыкальной фразы, а не амплитуду метронома». Что же касается «нет», то: 1. «Опасайтесь абстракций. 2. Не пытайтесь передавать заурядным стихом то, что уже сказано в хорошей прозе. 3. Тем, чем знаток пресыщен уже сегодня, публика пресы- тится завтра» и т. д. Впрочем, я отвлекся. Итак, до времени отношения складывались безмятеж- но, Гарриет Монро охотно позволяла Паунду думать, буд- то это именно он заправляет всеми делами. Но потом на- ступило охлаждение. «Зарубежный корреспондент» упор- 398
АМЕРИКАНЦЫ но разворачивал журнал в сторону Европы, а Гарриет Монро вовсе не хотела плавать исключительно в между- народных водах. Охлаждение, а затем и разрыв; впрочем, и тогда относиться к Паунду-поэту в журнале продолжали с симпатией, печатали охотно, а если иронизировали, то без- злобно и даже дружелюбно. Правда, через некоторое вре- мя, уже после смерти Гарриет Монро и соответственно после оформившегося альянса Паунда с итальянским фа- шизмом, зазвучали иные ноты: «Во имя американской по- эзии, во имя всех пишущих, давайте надеяться, что с Эзрой Паундом покончено». Оказалось — нет, не покончено. Прошло время, кончи- лась война, Паунд, сначала приговоренный к смертной каз- ни как военный преступник, затем помещенный в госпиталь для душевнобольных, получил за «Пизанские песни» пре- стижную Боллингеновскую премию (статус у нее в некото- ром роде государственный, ибо присваивается премия Биб- лиотекой Конгресса). Поднялся большой скандал, « Saturday ReView of Literature» напечатал статью «Странные послед- ствия предательства: случай Эзры Паунда». «Poetry» всту- пился за своего давнего автора, последовал ответ: «Каза- лось бы, так легко понять, отчего Паунд выработал враж- дебное отношение к Америке» (это фраза из статьи в «Poetry». — Н.А.). Со временем кто-нибудь выработает враждебное отношение к редакции «Poetry». Возможно, Америка. Предоставляем читателю самому решить, на- сколько уместны такого рода детские игры вокруг Боллин- геновской премии, когда в атмосфере столь явственно сгу- щаются тучи неофашизма и неоэстетства». Полемика получила продолжение, но я, пожалуй, тут ос- тановлюсь. Паунд и американская культура — сюжет увле- кательный, порой детективный, но в данном случае мы тол- куем лишь о его взаимоотношениях е журналом «Poetry». В общем, так и не удалось напористому, а то и нахраписто- му лидеру мирового авангарда заставить журнал отвернуть- 399
Николай Анастасьев ся от родных берегов (любопытно, правда, что в первом же номере «Poetry» «космополит» Паунд напечатал стихотворе- ние, красноречиво озаглавленное «Уистлеру, американцу»). Война протекала на нескольких фронтах. Новаторы всячески потешались над чрезмерной рассудоч- ностью, робостью журнала, склонностью к консерватизму. Ну да, при пламени, допустим, сюрреалистического взры- ва стихи Фроста или самой Гарриет Монро должны пока- заться чистейшей архаикой. Правда, журнал открыл има- жистов, однако же судьбоносного значения этому проекту вовсе не придавал: так, эпизод, хотя, разумеется, не про- ходной. «Если нам удастся поспоспешествовать развитию и дать выход художественной энергии нации, — писала в од- ной из своих «установочных» статей Г. Монро, — мы будем гордиться этим куда более, нежели тем, что открыли неког- да имажистов». Традиционалистов, своим чередом, возмущала нестро- гость журнала, его либеральный роман с эксперименталь- ной поэзией. Опять-таки можно понять: Каммингс и не дол- жен нравиться стойкому поклоннику лорда Теннисона. «Общественники» попрекали «Poetry» за эстетство и вы- сокомерие (премия Паунда — лишь один из эпизодов, атаки по этой линии накатывались лавиной). Да, лишь однажды за всю свою уже 90-летнюю историю журнал прямо вмешался в политику: в 1972 году вышел но- мер, в котором, между прочим, было напечатано адресован- ное Никсону, Киссинджеру и нескольким сенаторам письмо литераторов с протестом против войны во Вьетнаме. В остальном же — на самом деле культурный, если угод- но, эстетский журнал. Но эстетам хотелось еще большего эстетизма, несокру- шимой башни из слоновой кости им хотелось, а Гарриет Мон- ро туда забираться отказывалась. «Поэзия, подобно любому виду искусства, это не чудо не- посредственного творения, а продукт взаимодействия ху- 400
АМЕРИКАНЦЫ дожника и публики. Если люди хотят, чтобы поэт поведал об их жизни будущему, пусть внесут свой вклад; если они хотят, чтобы в пустыне расцвели розы, пусть сами возде- лывают и удобряют почву», — это программное высказы- вание с точки зрения правоверного парнасца звучит сомни- тельно. Надо отдать должное: Гарриет Монро, а следом за нею и другие удачно провели (и продолжают вести) свою лодку между неустанно вырастающими на пути Сциллами и Ха- рибдами. С самого начала то ли сознательно, то ли интуитивно был взят органически-верный, то есть средний, упорно повторяю это слово, курс. Положим, точно выдержать его удавалось не всегда, слу- чались отклонения. Временами Гарриет Монро действительно грешила чрез- мерным «патриотизмом». Как известно, Эдгар По вернулся в Америку кружным путем из Франции. А Уитмен из Англии. «Неужели нам вечно суждено превращать своих гениев в такого рода путешественников? Неужели мы вовсе утрати- ли чувство перспективы, так что даже аплодируем посред- ственности, а гениев ищем за границей, — за тем лишь, что- бы убедиться в их корневом американском начале?» Хороший, законный вопрос — он прозвучал со страниц «Poetry» в первый же год существования журнала — и внят- но слышится в нем не столько даже упрек, сколько покаяние. «Наш современный эпос» — так называется путевой очерк Гарриет Монро о поездке в зону Панамского канала, поразившего ее величием СТРОЙКИ, которая и заражает своим неукротимым духом СТРОИТЕЛЕЙ, и питается их энергией. «В их улыбках, в их бодрых голосах угадывается старый американский напор; это искатели приключений, это люди, наделенные живым воображением, и они создают наш со- 14 - 6622 Анастасьев, 1 401
Николай Анастасьев временный эпос мира, используя инструменты более ост- рые, чем меч или перо, более стойкие, нежели слово либо кровь... Эти люди, свершающие семь тысяч подвигов Герак- ла, сдвигающие горы и в романтическом опьянении соеди- няющие океаны, эти люди, наши сильные соотечественни- ки, — поэты, пусть не на бумаге, но в воображении, в своем идеальном порыве. Появится ли достойный их поэт-словесник?» Тоже неплохо, хотя явственно слышится Уитмен, а почти не скрывающий себя призыв к созданию Великой Американ- ской Поэмы после всех этих споров о Великом Американс- ком Романе звучит смешновато. Но вот проходят годы, и Гарриет Монро пишет — всего-то рецензию на две только что увидевшие свет поэмы. Одна — «Бесплодная земля» Т. С. Элиота. Другая — «Ящичек Госпо- да Бога» Л. Сэррета. Поражает прежде всего соседство — и даже не с расстояния прожитых лет, все расставивших по своим местам. Где Элиот и где Сэррет, и вообще кто это та- кой? Не может быть, чтобы читатель с таким отличным слу- хом, как у Гарриет Монро, не уловил, где поэзия, а где сти- хоплетство. И тогда выходит, что какими-то иными крите- риями рецензент руководится. Идеология становится выше вкуса. Вообще-то эти 4 странички можно привести целиком, но все же буду сокращать, стягивая фрагменты и никоим об- разом не искажая смысла. «Мы имеем дело с современной ипостасью двух вечных че- ловеческих типов... внутреннего и внешнего... мы имеем дело с человеком утверждающим и человеком отрицающим... про- стодушным и многомудрым, деятелем, верующим — и умни- ком-наблюдателем, вопрошателем... ...Людям науки, изобретателям, инженерам, творящим сегодняшние чудеса, миазмы, в которых задыхается м-р Эли- от, покажутся таким же дивом, такими же стеклянными бу- синами, какими эвфемизмы Лили показались бы морякам елизаветинских времен. 402
АМЕРИКАНЦЫ ...«Ящичек Господа Бога» (так поэт называет затерявшуюся где-то в горах католическую церквушку. — Н.А.) — это поэма, исполненная веры, поэма, выражающая кредо пионера, земле- пашца, первооткрывателя, пролагателя новых путей... ... В стародавние времена барды умели разглядеть та- кого человека — и пели его деяния в своих героических песнях. Барды нынешние их не распознают и не потому, что так уж утончены интеллектуально, но потому, что — близоруки; потому, что тесен их жизненный опыт и укоро- чена мысль. М-р Элиот пребывает в кругу профессиона- лов-поэтов с дряблыми мышцами рук и ног, с чрезмерно чувствительными мозгами. Трудно представить его в об- ществе героев или конкистадоров, рядом с Томасом Аль- вой Эдисоном». Что тут сказать? «Бесплодную землю» Гарриет Монро прочитала, откровенно говоря, не очень внимательно; впро- чем, справедливости ради надо сказать, что в ту пору боль- шинство разглядело в ней только «пепел в пригоршне пра- ха», и лишь впоследствии открылись мифологические глу- бины поэмы. Но меня сейчас другое занимает: предпочтение явно отдано поэзии решительной, напористой, мускулистой, американской, в самом широком и нерасчлененном смысле говоря, поэзии. Иное дело, что и в этом случае хорошо бы сополагать величины равновеликие, например, Элиота и У. К. Уильямса. Вот это и есть тот самый крен, о котором я говорю, — крен в сторону американизма. Но все-таки — только крен, не фарватер. На облике жур- нала противопоставление «своего» — «чужому», почвы и го- рода — миру не сказалось. В целом не сказалось. Рядом, бук- вально встык «Нашему современному эпосу», печатается па- рижское письмо Паунда, где он призывает соотечественни- ков учиться у французов — ритмике, четкости рисунка, про- стоте синтаксических конструкций и т. д. Тогда «у американ- ской поэзии останутся хоть какие-то надежды». 403
Николаи Анастасьев Другую проблему, вообще-то очень болезненную для куль- туры XX века, а для такого темпераментного дела, как жур- налистика, особенно, — проблему архаистов и новаторов Гарриет Монро решила просто. «Редакция намерена поддерживать отношения со всеми группами и всеми поэтическими школами. Она будет печа- тать лучшее из того, что пишется сегодня на английском, — неважно где, кем и в соответствии с какой эстетической тео- рией. Точно так же не станет журнал в своем критическом разделе ограничиваться каким-то одним кругом мнений. Без намордника и скобы это явно невозможно, разве что все ста- тьи написаны одним и тем же автором» — так было заявлено с самого начала, и как задумывалось, так и получилось — в целом опять-таки. Наконец, гражданственность и эстетство. Гарриет Монро и в этом случае нашла простые слова. Слишком простые, что- бы разрешить противоречие (если это вообще возможно), так ведь она не теоретизирует — позицию журнала определяет. \ «Один художник МОЖЕТ увидеть красоту в обществен- ных движениях нашего времени — в забастовках, войне, па- цифизме, большевизме; но разве есть у критика право выс- казывать претензии, если другой художник, например Уит- тьер, находит красоту в падающей звезде или в повороте женской фигуры? Художника-лирика или пейзажиста... критик вправе оценивать в соответствии с его видением это- го художника (не уверен, что Гарриет Монро читала Пушки- на, хотя кто знает... Так или иначе, она просто раскавычива- ет его слова: судите поэта по закону, им самим над собою признанному. Если бы еще и следовать этому замечательно- му правилу...— Н.А.). Но придерживаясь принципов «соци- альной критики» и порицая на их основании, допустим, Джор- джа Иннеса за то, что он не пишет портретов Линкольна, а X. Д. за то, что она не живописует сражений на Марне, такой критик ставит себя в глупое положение». И вообще — «Дви- жения проходят, а красота остается». 404
АМЕРИКАНЦЫ Словом — не позиция, а поэзия. Не одна дверь, но множество. ...Кто-то уже после смерти Гарриет Монро обронил, что самая замечательная черта созданного ею журнала — эклек- тика. Считается, что эклектика — это плохо. Выходит, не всегда. В эти дни «Poetry» отмечает свое 90-летие — возраст для «маленького журнала» совершенно невозможный. Впрочем, если кому не нравится, можно заменить «эклек- тику» на «плюрализм» или, допустим, «консенсус». То и дру- гое как будто похвально. В ЗЕРКАЛАХ («Hound and Horn») В 1927 году Линкольн Кирстайн, в ту пору выпускник Гар- варда, а впоследствии романист, поэт, довольно заметный му- зыкальный-критик, решил заняться журнальным делом—бла- го деньги были, семья состоятельная. Задумано — сделано: в сентябре того же года увидел свет первый выпуск журнала «Hound and Horn» с очень скромным подзаголовком: «Гарвард- ская смесь» и столь же непритязательным уведомлением: стра- ницы, мол, предоставлять будем студентам, аспирантам и вы- пускникам нашего славного университета. Зато далее звучит торжественная нота: «В духе Платона мы говорим «прощай» земле, чьи старые соки перестали питать созидательную мысль; мы говорим «прощай» — и трубим в охотничий рог». Выходит, бунт, а в бунтах какая же скромность? Впрочем, и в подзаголовке таилась некоторая дву- смысленность — лазейка для поползновений вполне ам- бициозных. Ведь Гарвард — это не просто старейшая в стране шко- ла; это целая россыпь знаковых и, уж во всяком случае, зна- менитых имен: Адамсы, Генри Джеймс, Ирвинг Бэббит, Джордж Сантаяна, Томас Стирнз Элиот, Э. Э. Каммингс. Джон Рид, Конрад Айкен. 405
Николай Анастасьев Так что какая уж «смесь» — лакомое блюдо. Зеркало ин- теллектуального пейзажа целой страны. Не случайно пер- вый отзыв на том переписки Джона Адамса с сыном и други- ми корреспондентами появился именно здесь. Проницатель- но отметив самую резкую черту Адамса, точнее, целого се- мейства Адамсов: вполне американское сочетание оптимиз- ма и скепсиса, победительности и смирения, рецензент пи- шет: «Письмо учителям» и «Закон фазы» — это рассказ об иссякании коллективной энергии Америки; «Воспитание Ген- ри Адамса» — это тот же рассказ, только в иной форме, — рассказ о поражении личности, попавшей в силки общества. А «Гора Сен-Мишель и Шартр» — это рассказ о поражении общества, достигшего предельной степени цельности». Впрочем, два года спустя подзаголовок исчез, и тогда же произошел сдвиг в журнальной стратегии. «Мы не верим ни в какие догмы, то есть в гуманизм, сюр- реализм, классицизм, Америку и т. д... Основательное фило- софское учение не способно породить великого произведе- ния искусства, а последнее — вовсе не гарантия того, что идеи автора основательны. Потому единственный критерий оцен- ки произведения искусства, который мы признаем, — тех- ника, наше единственное требование состоит в том, чтобы оно было хорошо сделано... Нам может казаться, что некото- рые ложные идеи бросают тень на произведение искусства и отчасти компрометируют авторские намерения. Но картина, стихотворение, новелла обладают внутренней ценностью, совершенно не зависящей ни от каких теорий». Это уже не бунтарство. Это вызов авангарду, ибо аван- гард, вопреки обывательским представлениям или идеоло- гической лжи, с эстетизмом ничего общего не имеет, это ис- кусство, общественно ангажированное. Тут же ясно просту- пают методологические контуры «новой критики» — подо- зреваю, что писал эти строки один из видных участников этого влиятельного направления международной мысли, он же — соредактор журнала Р. П. Блэкмур. 406
АМЕРИКАНЦЫ И наконец, третий манифест или, скорее, реквием, ибо он знаменовал окончание пути. «...Мы пытались способствовать продвижению достой- ных образцов критической и художественной литературы, которые из-за своего экспериментального характера не мог- ли найти иного пути к читающей публике. ...Мы не стремились придерживаться какой-то единой редакционной политики как таковой. Тем не менее постепен- но журнал целиком сосредоточился на моральных и чисто творческих проблемах художника, обращаясь к политичес- ким и социальным явлениям лишь в той мере, в какой они имеют отношение к литературе». Пожалуй, из всех трех это наиболее точная автохарак- теристика, благо оглядываться и подводить итоги всегда проще, чем прогнозировать и прокладывать маршруты. Правда, небольшое уточнение все равно требуется. Да, экс- периментом журнал увлекался — среди авторов были Джойс, Гертруда Стайн, Каммингс, Дос Пассос, другие ав- торы не с такими громкими именами. Но с ними вполне ужи- вались приверженцы старой добропорядочной реалисти- ческой традиции, например Кэтрин Энн Портер, которую журнал, собственно, ввел в литературу. К тому же проза и поэзия — это второй план, а авансцена — культурология и критика, словом, идеи. В какой-то, и даже немалой, степени они охватывают то, что можно назвать «экспериментом»; хотя я бы сказал иначе — новое самоощущение художественной культуры. Еще у истоков журнал вступил в продолжительную пе- реписку с Эрскином Колдуэллом, результатом которой ста- ла публикация главы из романа. Любопытно, как в сознании автора складывается архитектура нового произведения, в котором есть лишь неясный сюжетный контур, а четко про- писаны отдельные, по замыслу, самодостаточные эпизоды, иногда смешные, чаще страшные, оформленные, однако, в нарочито хроникальной стилистике: «Женщина упала с 11- 407
Николаи Анастасьев го этажа. Когда мы подбежали и помогли перенести ее в са- нитарную машину, тело ее отчасти напоминало мешок, на- половину набитый гнилой картошкой». Роман так и не написался, и вообще это тот случай, когда репетиция интереснее самого спектакля, даже сцен из спек- такля (опубликованные главы). Более того, в индивидуаль- ном замысле ощущаются некие общие сдвиги в литературе, словно бы устающей от последовательного изложения собы- тий и предпочитающей целому — фрагмент. Возможно, Кол- дуэлл не читал «Улисса», но явно читал Дос Пассоса, многое, в свою очередь, почерпнувшего у Джойса. Далее, в журнальном архиве сохранилась не опублико- ванная по каким-то причинам рецензия на выставку мураль- ной живописи Матисса в Пенсильвании. Автор воспроизво- дит разговор мастера с начинающим живописцем. «Когда берешь в руки кисть, не должно быть никаких заранее про- думанных идей; в картину надо входить, как в девственный лес, сливаясь с природой... В ходе работы не следует также думать о других художниках либо о зрителях; других вооб- ще нет — только ты и природа. Лишь в этом случае разыгра- ется драма». Применительно к литературе нечто в этом роде могли сказать, и действительно говорили, только другими слова- ми, сначала Гертруда Стайн, потом Андре Бретон. Примерно тогда же, в конце 20-х годов, Леонард Кирстайн вступил в переписку с Элиотом на предмет его участия в специальном выпуске, посвященном Генри Джеймсу. «Хотя, разумеется, в Америке есть страстные поклонники Джейм- са, большинство предпочитает непосредственному общению критику критики его работ, так что, выпуская мемориаль- ный номер, мы рассчитываем открыть Джеймса целому по- колению американцев». В том же духе обращается издатель к Гертруде Стайн: «Молодые американские писатели почти совсем его (Джей- мса. — Н.А.) забыли, мы рассчитываем, что этот журнальный 408
АМЕРИКАНЦЫ выпуск станет чем-то вроде свидетельства веры в его гений пролагателя новых литературных путей». Элиот от участия уклонился: «При всем своем восхище- нии Джеймсом, при том, что многому у него научился, не чув- ствую себя готовым вновь обращаться к его творчеству» (за несколько лет до того был написан большой критический очерк, вошедший в книгу «Священный лес»). Стайн с энтузиазмом согласилась: «Думаю, давно пора четко определить уникальное положение этого писателя». Ну да не в этом дело. Джеймсовский номер — это Проект, редакция занималась им годами и осуществила лишь незадол- го до прекращения деятельности, в 1934 году. И вообще — это событие в культурной жизни страны, так что будет только спра- ведливо уделить ему некоторое внимание. Номер открывается только что обнаруженным в архивах письмом-заявкой в издательство «Harpers», в котором под- робнейшим образом излагается план того самого романа «По- слы», с которого обычно отсчитывают сроки «нового» Джей- мса и, более того, «новой» литературы — литературы XX века. Вот совсем небольшая его часть. Париж. Жаркий июльский полдень. Каштаны в цвету. Чаепитие под пышной кроной. Разговоры о том о сем, глав- ным образом а литературе, о живописи. В дамском по пре- имуществу кругу оказывается мужчина — какой-то на ред- кость типичный, средний американец лет пятидесяти пяти. Он заговаривает с соседкой: «О как же вы молоды, как же благословенно вы молоды! Так радуйтесь этому; радуйтесь и живите. Не так уж важно, чем вы заняты, — просто живите. Это место и эти впечатления, как, впрочем, и многие иные, накопившись за годы жизни, те, что осели в сознании, а иные — унеслись без следа — и вот я уже стар; по крайней мере, стар для всего того, что вижу вокруг себя. Хотя все- таки вижу, и вижу немало. Но нет, теперь слишком поздно. Все прошло. Я все потерял. Впрочем, оно и понятно, все так и должно было случиться, ибо человеческая жизнь отливает- 409
Николай Анастасьев ся в некоторую форму и сохраняет ее: живешь, как можешь. Но у вас — у вас еще есть время. Это великое дело. Ведь, повторяю, вы, черт бы вас побрал, молоды, восхитительно, счастливо, ненавистно молоды... Не повторяйте моей ошиб- ки... Живите!» Такова завязка, такой разговор или, может, поток созна- ния — читавшим «Послов», пожалуй, любопытно будет срав- нить то, что получилось, с тем, что задумывалось. Не имея возможности воспроизвести весь план целиком — это доб- рых полтора листа текста, — отсылаю интересующихся к третьему номеру журнала за 1934 год, здесь же ограничусь вот чем. Многое, конечно, в ходе реализации замысла сдви- нулось, переменилось, уточнилось — положения, имена, ча- стные сюжеты, реплики. Так, призыв — «живите!», при всей своей, казалось бы, тривиальности, для Джеймса — про- граммный, сохранился, но был переадресован юному Чэдви- ку, сыну богатой американки, сбежавшему из лона семьи в обольстительный Париж. Однако же в общем Джеймс сохра- нил верность замыслу; а вернее бы сказать, ЭСТЕТИЧЕС- КОМУ плану книги. Она действительно, как и следует из за- явки, разворачивается как самокритика романа, а это — чер- та новой литературной эпохи. Точно так же в плане просту- пают особенности «объективной» прозы, пионером которой был, безусловно, Флобер, но «посредником» в его диалоге с англо-американской словесностью оказался именно Генри Джеймс. В этом смысле заслуживает упоминания еще одна, правда, неопубликованная страница журнала — осевшая в архиве переписка Леонарда Кирстайна и поэта-критика, автора нашумевшей книги «Борьба модернизма» Стивена Спендера. Последний, в частности, говорил: «Писать, подда- ваясь чувству, неправильно. Писать нужно в состоянии по- коя... Елико возможно, мы стремимся занять позицию сто- роннего наблюдателя...». Едва ли не пересказ базовых поло- жений эстетики Генри Джеймса, как бы утративших со вре- менем авторство и сделавшихся общим местом. 410
АМЕРИКАНЦЫ Джеймсовский номер лишь закрепил за журналом сло- жившуюся репутацию культурно-исторического издания (одно слово — Гарвард) и принес очередное разочарование тем, кто хотел бы видеть в «малом журнале» таранное ору- дие в борьбе с культурой, с любыми ее формами. Где-то посредине дороги «Hound and Horn» опублико- вал эссе Роберта Шорера «Определение гуманизма», вклю- чившись тем самым в полемику, которая, если говорить все- рьез, то есть отбрасывая амбиции школ, школок и групп, а также, естественно, сугубо специальные предметы, сдела- лась сутью гуманитарной драмы XX века. В ней непосред- ственно участвовали Александр Блок и Томас Манн, Берт- ран Рассел и Жан-Поль Сартр, Мартин Хайдеггер и Ирвинг Бэббит, Жак Маритен и Хосе Ортега-и-Гассет, а косвенно, наверное, все крупные деятели культуры столетия. Особое место в их ряду занимает Элиот. О Джеймсе он в журнал, как мы помним, писать отказал- ся, о Джойсе тоже («чувствую себя слишком близко к объек- ту»), а вот о гуманизме, к большой и понятной радости редак- ции, — написал. Эссе называется «Задним числом о гуманизме», и хоть высказывается Элиот, как обычно, в раздражительно-ого- ворочной манёре («Я вовсе не...», «У меня нет никакого наме- рения....», «Не подумайте, будто...»), иные позиции поддают- ся четкому определению. Вот они. Некогда гуманизм был тесно связан с религиозной ве- рой. Сейчас — и это «сейчас» началось давно — единство распалось. Данте — еще гуманист, Шекспир — уже не гу- манист. А в последнее время гуманизм вообще сделался частью позитивистского мышления, что «особенно тревожно», ибо «в нашу эпоху любое философское учение стремится замес- тить собою религиозный догмат». «Гуманизм основывается на широте, терпимости, равно- весии и здравомыслии. Это противоположность фанатизма». 411
Николай Анастасьев «Мир не может развиваться без широты, терпимости и здравомыслия; в то же время он нуждается для своего разви- тия в узости, слепой решимости и фанатизме». «Гуманизм представляет собой ценность для очень не- большого количества индивидов, которых объединяет не об- щая программа или платформа, но преданность культуре». Позиции понятны, понятно и самоопределение, хотя до полноты Элиот его не доводит: он — НЕ гуманист, в том по- нимании, которое выработало Новое Время, или, напротив, «истинный гуманист», то есть человек системы, порядка, ка- нона, предпочитающий диалогу авторитетное высказывание «интеллектуального аристократа». Элиот отвергает гуманизм с позиций религиозной орто- доксии (эссе написано в том самом, 1929, году, когда он при- нял католичество и провозгласил знаменитую триаду: роя- лизм в политике, классицизм в литературе, англо-католи- цизм в религии). Аллан Тейт, входивший тогда в пору зрелости поэт и иде- олог Южного Возрождения, объясняет кризис гуманизма, его «интеллектуальное самоубийство» причинами точно проти- воположными — приверженностью церковной доктрине и отказом «от импрессионизма и чистого созерцательства». Правда, Элиот — это слишком крупная величина, оппониро- вать ему как бы неловко, так что Тейт почитает за благо не- много подправить его позицию, как бы сделать более либе- ральной. Рецензируя «Пепельную среду», он пишет, что ав- тор «нащупал единственно возможный способ использования канонических религиозных образов в поэзии. Он редуцировал их к метафоре, он воплотил их в чувственной форме». Это крайне сомнительно, но, с другой стороны, если Эли- от-эссеист и теоретик оставляет, как мы видели, поле для маневра и разнотолкований, то Элиот-поэт — тем более дву- смыслен. Ну и на крайне левом фланге стоит Уолтер Липпман, фигура, конечно, по масштабу не сопоставимая с иными дис- 412
АМЕРИКАНЦЫ кутантами, но для того времени весьма характерная. Старые идеалы, утверждает он, ушли, их «разъела кислота совре- менности». Что же взамен? А вот как раз гуманизм, только понятый в духе американского материализма, объединяю- щего «высокую религию, зрелую индивидуальность и без- личие Великого Общества». Такая вот конфигурация, и журнал представляет ее, ни с одной из сторон особо не солидаризируясь. Но объективизм — вовсе не эстетизм, заявленный при начале пути. Старайся не старайся, а довлеет дневи злоба его, в сторону общественных дел, может, и против воли, да тянет. То зазвучит, на поверхности ли, то есть непосредственно на полосе, либо подспудно, скажем, в редакционной пере- писке, национальная тема — какой же американский жур- нал без нее? Л. Кирстайн — Стивену Спендеру: «Мне кажется чрез- вычайно важным, чтобы вы увидели Америку своими глаза- ми, особенно сейчас. Она переживает процесс удивительных перемен, и понять их смысл — значит, по существу, понять, что ожидает мир в ближайшие 25 лет». Он же — Кэролайн Гордон, писательнице с американс- кого Юга, жене^ Аллана Тейта: «Мне кажется, американский пионер явно отличается от всех своих предшественников. Грек, например, отправляясь из Коринфа на Сицилию, брал с собой свой язык, своих богов, свое искусство и своего Гоме- ра. Американцу столько не нужно... Снимаясь с места, он ос- тавлял куда больше, чем рассчитывал найти». То возникнет — время такое — «левый уклон». Вот, например «Письмо из Парижа», автор которого в упоении от забастовок и манифестаций швыряет за борт культуру: «Горит земля. Все то, что называют литературой и искусством, все эти просто «хорошие романы», «хорошие спектакли», «хорошие картины» утратили за последнюю не- делю свои краски». Боевые действия могут вестись и на до- 413
Николай Анастасьев машнем фронте: объектом сокрушительной атаки становит- ся американская литература, причем в лучших своих образ- цах — Фицджеральд, Хемингуэй, Дос Пассос, главная беда которых, оказывается, заключена в репортерском объекти- визме, они остаются на поверхности событий, они ничему не учат. Но все же это не позиция. Это даже не часть речи — скорее, оговорка, побочный продукт общественного само- стоянья. Да, конечно, на дворе Великая Депрессия, да, ко- нечно, сегодняшние беды стучат в окно, но где-то на глуби- нах шевелится неактуальная и, стало быть, магистральная мысль. Большое, казалось бы, дело — рецензионный отклик, пусть на книгу, всколыхнувшую просвещенную публику, — материалы конференции так называемых аграриев, озабо- ченных духовным, интеллектуальным, экономическим состо- янием американского Юга. Даже не на всю книгу, а на один лишь ее, правда, ключевой материал — статью поэта и кри- тика Джона Кроу Рэнсома «Реконструированный, но не не- покоренный» (Юг, естественно). Но жанр упруго раздвигает привычные границы, автор рецензии обращается к проблеме далеко не регионального значения; а сейчас она, по-моему, тревожит людей куда силь- нее, чем тогда, 70 лет назад. Вот цитата из эссе Рэнсома: «Индустриализация... пред- ставляет собой современную форму пионерства, но — ввиду упорного отказа внятно определить свои цели — пионерства из принципа, пионерства, сводящегося всего лишь к стреми- тельно нарастающему темпу. Индустриализация — это про- грамма, по которой люди, используя новейшие достижения науки, жертвуют комфортом, покоем, наслаждением ради пирровой победы над природой». Вот комментарий: «Дело не в том, хотим мы или не хо- тим, — разумеется, не хотим, — индустриализации Юга или, коли на то пошло, всего мира. Она неизбежна, и независимо 414
АМЕРИКАНЦЫ от того, удастся ли Югу сохранить историческое своеобра- зие, его лучшим умам стоило бы употребить творческую энер- гию не на попытки изолировать себя от остального мира, а на воспитание преемников, которые будут готовы встретить со- циально-экономические вызовы времени. Само собой, про- винция, сколь бы симпатична она ни была, на решение такой задачи не способна». А комментарий к комментарию, пожалуй, не нужен; жаль только, что, как всегда, огромен разрыв между хорошими пожеланиями и эгоистическими интересами, кто бы их ни выражал — правительства или корпорации. Американцы вот, вышли из международной экологической программы по преодолению последствий потепления мирового климата. Не скажу, будто журнал всегда занимал столь взвешен- ную позицию; случалось, его бросало из стороны в сторону. Иногда по частностям и даже вроде как в шутку. «Вы ни- чего не пишете, — обращается редактор к внутреннему ре- цензенту, — о стихах Френсиса Фергюссона; впрочем, мы так или иначе их напечатаем, потому что автор — член нашей клики. Вы что, никогда о ней не слышали? В таком случае знайте: у журнала есть своя клика и свои недруги, голубые мундиры и серые (то есть цвета противоборствующих сто- рон в Гражданской войне. — Н.А.)... По-моему, Аллан Тейт — глупец, но сказать этого открыто я не могу, потому что он входит в нашу клику». А иногда совсем не по частностям. «Возымеет занятая нами позиция политические послед- ствия или нет, покажет будущее. Руссо умер в постели, а не на баррикадах; нельзя одновременно хвататься за все, и беда наших неокоммунистов как раз в том и состоит, что они ста- раются объединить мысль и действие. Иногда возникает ощу- щение, что Иисус Христос был пролетарием — жертвой клас- совой борьбы с капитализмом», — строки из письма «глуп- ца» Аллана Тейта (тоже активного агрария) Леонарду Кир- стайну. 415
Николаи Анастасьев Тот охотно откликается: все, отныне никакой политики, да и философии, занимаемся одними лишь проблемами пись- ма: «Я остановил серию публикаций, посвященных револю- ционному движению в России XIX века, точно так же, как и цикл статей о католицизме и связанных с ним предметах». Но все же это скорее минутная вспышка или, может, по- каянный жест — совсем недавно еще Кирстайн был замечен в деятельности довольно радикального толка. В целом же журнал экстремы избегает. Один выпуск может открывать- ся статьей о поэзии Рильке, другой — двойным портретом Маркса и Бакунина. Короче, все та же политика открытых дверей или даже, как сказано под занавес, отказ «от какой-то единой редакци- онной политики». Но это хорошо, коль скоро речь идет о поэзии и поэтике. Политика же, и даже просто гражданская жизнь, с такой ши- ротой мирится трудно, особенно в пору, когда середина раз- мывается — а именно такими были тридцатые годы в Аме- рике. Потому и просуществовал журнал недолго — в 1934 году вышел последний, 28-й выпуск. Просуществовал недолго, но след оставил.
АМЕРИКАНЦЫ ПО КРУГУ («Dial») Мало что в истории нации может сравниться по важности с открытием новых форм стихосложения. Т. С. Элиот Намеренно ли, случайно, а то и, по Фрейду, бессознатель- но, но имя подобралось на редкость точное. Dial. Циферблат. Овал. То есть нечто постоянно-незавершенное. Так называется самый насыщенный, самый характерный и самый динамичный журнал в Америке. Все началось еще в 1840 году, когда участники Трансцен- дентального клуба в Бостоне задумали издание, предоставля- ющее «трибуну для максимально свободного выражения мне- ний по вопросам, занимающим серьезные умы». Маргарет Фул- лер и Эмерсон, первые два редактора нового журнала, написа- ли «Обращение к читателям», в котором растолковали смысл названия (так что, выходит, никакого фрейдизма и никакой слу- чайности): «Заводим «Dial» с добрыми намерениями и твердой решимостью... Пусть это будет не мертвая поверхность часо- вого механизма, и даже не Гномон—стрелка солнечных часов в саду, но сам Сад, в зелени которого человек, внезапно пробу- дившийся ото сна, окажется не внутри пустого времени, но на рассвете вечно растущей жизни». На деле, правда, получилось все не так солнечно. Про- державшийся четыре года журнал не удовлетворил никого. Ни публику, привыкшую к языку популярных изданий и теряющуюся в мире непонятных слов (средний тираж жур- нала составил 300 экземпляров). Ни «серьезные умы». Скажем, слишком эфемерным по- казался он Томасу Карлейлю, которого Эмерсон, кстати, вся- чески уговаривал встать во главе дела, но тот, хотя и поду- мывал об эмиграции в Америку, отказался. «Нет в нем упря- мого, с обветренными щеками янки». 417
Николаи Анастасьев Ни даже самому Эмерсону — ему, напротив, не хватало на страницах «Dial» философской глубины. Тем не менее эти 16 небольших томов не затерялись, не стали всего лишь случайным эпизодом в интеллектуальной истории Америки. Карлейль отчасти прав — гелертерством журнал отдавал, но ведь на самом деле обращался он к пред- метам не случайным; к тому же это был не только овал, но и арка, собственно, тоже овал, только незавершенный: одно полукружье — обращено к местным берегам, другое — к ев- ропейским. Уже сама форма обещала продолжение. Оно со време- нем и наступило. В 1860 году некто Монкур Конвей, свободо- мыслящий пастор-аболиционист обратился к Эмерсону за разрешением (каковое было охотно дано) присвоить новому изданию старое имя. На сей раз вышло всего 12 номеров, од- нако по прошествии 20 лет (патриарх Эмерсон был еще жив) Френсис Фишер Браун, ветеран Гражданской войны, янки из Массачусетса, перебравшийся со временем на Средний Запад, основал очередной, третий по счету «Dial». Он тоже не забывал об отцах-основателях, мемориальный очерк был напечатан в первом же номере (май 1880 года). Но одно дело — дань благодарной памяти или даже жест вежливос- ти, пусть вполне искренний, другое — журнальная повсед- невность. Если первый «Dial» призывал к свободомыслию, а второй и вовсе отличался бойцовским характером (так и ска- зано в подзаголовке: «Журнал теологической и философс- кой ереси»), то третьий, рекордист по продолжительности (в оригинальной своей форме почти 40 лет продержался), сразу занял умеренную, даже охранительную позицию. «Мы берем на себя обязательства по защите всего добро- го и истинного в литературе» — чудесное намерение, но, как выяснилось, речь идет всего-навсего о «традиции утончен- ности» с ее стерильными темами и стерильным языком. Обо- рачиваясь назад, скажем в 40-е годы, журнал различает толь- ко приключенческие романы Мелвилла, поэзия же и новел- листика Эдгара По представляется опасным диссидентством; 418
АМЕРИКАНЦЫ 50-е— Готорн и «Хижина дяди Тома» (но не «Моби Дик»); Марк Твен, Уитмен, Стивен Крейн вызывают большую на- стороженность, а беспокойные поэтические движения нача- ла XX века — и вовсе враждебность. По соседству — редакции журналов «Poetry» и «Little Review», но, кажется, не пять-шесть кварталов отделяют — целая эпоха пролегла: энергетику, которой был пропитан сам воздух Чикаго тех лет, «Dial» не ощущает. Здесь даже выра- зили неудовольствие присуждением Нобелевской премии по литературе Герхардту Гауптману, чьи драмы и проза явно не отвечают требованиям «чистоты нравов» и «здорового искусства». Положим, в оранжерее порой бывает душно, хочется све- жего воздуха. На рубеже 1900-х годов журнал несколько раз с большой похвалой отозвался о Драйзере, Фросте, Анатоле Франсе — писателях, прямо сказать, «неблагонадежных». А как-то даже имя Эзры Паунда мелькнуло в благоприятном контексте. Правда, для этого рецензенту пришлось проде- лать некоторую мыслительную операцию, в результате ко- торой Паунд сблизился с лордом Тенниссоном — понятно, что у лидера имажистов этот ход вызвал гневную отповедь. Сло- вом, явно ли, тайно ли журнал сохраняет стойкую верность канону, с большим подозрением воспринимая любые на него покушения. Скажем, стих Эдгара Ли Мастерса, чьей «Анто- логией Спун-Ривер» зачитывалась в 10-е годы, как говорит- ся, вся Америка, дурен лишь потому, что нет в нем мелодики стиха Лонгфелло, этого образца на все времена: «Сознатель- ный отказ от порядка, лада, идеала... поучительный образец патологии... может быть, и поэзия, но поэзия, подобная рели- гии, отказавшейся и от ритуала, и от самой веры». Но это были уже арьергардные бои. Примерно в 1916 году журнал затеял очередную перестройку. Поначалу могло по- казаться — поспешает он за временем с его «духом свободно- го эксперимента, настороженностью по отношению к унас- ледованным ценностям, решимостью подвергнуть суровому испытанию старые формы и взглянуть на действительность 419
Николай Анастасьев свежим взором». В кругу авторов появились писатели, кото- рых сюда раньше и на порог не пускали, например, Ричард Олдингтон и Эми Лоуэлл. Словом, еще один «малый жур- нал», которому положено бесстрашно шагать по минному полю новаторского искусства. Но вскоре, с переездом в Нью-Йорк (1918), «Dial» обна- ружил явное тяготение от поэтики к политике. Иные герои пришли — Вудро Вильсон, Клемансо и другие, совсем иные названия замелькали — «Культура и война», «Немецкая фи- лософия и политика», «Большевистская угроза: кому?» Эту последнюю статью написал Торстайн Веблен, в близком бу- дущем автор интеллектуального бестселлера «Теория праз- дного класса», где представлен беспощадный социально-пси- хологический портрет бюрократии. Пока же Веблен только подступается к теме. «Большевизм» в его представлении лишь частично связан с российским опытом, в принципиаль- ном смысле это синоним промышленного прогресса, порож- дающего целый класс управленцев, индустриальную респуб- лику, которая вытесняет подлинную демократию и народоп- равство. Такого рода сдвиг в интересах объясняется в большой мере приходом в редакцию Рэндольфа Борна, человека ис- ключительно яркого, большого ценителя и знатока литера- туры (он много писал, например, о Достоевском), но главным образом все же страстного политического публициста. К не- счастью, он умер совсем молодым в эпидемии гриппа, накрыв- шей Америку в1919 —1920 годах. Говорят, распорядись судь- ба не так жестоко, «Dial» и далее пошел бы той же дорогой. Всяко бывает, да и гадать никому не возбраняется; мне лично такая перспектива кажется сомнительной, и вот почему. Со вступлением Америки в мировую войну интеллигенция дей- ствительно сильно увлеклась политикой, но интерес этот довольно скоро угас (чтобы через десять лет возродиться вновь, остыть лишь к началу 50-х, вспыхнуть вместе с моло- дежными бунтами рубежа 60 — 70-х и в очередной раз, хоте- лось бы верить, надолго уйти на обочину). Так что не столько 420
АМЕРИКАНЦЫ личными темпераментами, сколько динамикой самого вре- мени объяснялись перемены в журнальном облике. В 1920 году «Dial» перешел в руки двух молодых людей, Джеймса Уотсона, профессионала-медика и любителя-ли- тератора, впоследствии кинематографиста, снявшего, меж- ду прочим, нашумевший фильм по «Падению дома Ашеров», и Скоффилда Тейера. Этот последний играл в дуэте веду- щую роль и заслуживает нескольких сопроводительных слов. Сын богатого торговца шерстью, он годом или двумя позднее Элиота закончил Гарвард, послужив прототипом главного героя романа Джорджа Сантаяны «Последний из пуритан», а затем Оксфорд, переехал в Чикаго, где в непродолжитель- ном времени и стал во главе «Dial». Человек литературно одаренный, но не более того, Скоффилд Тейер, однако, умел бескорыстно ценить чужой дар, это отмечают все, кто его знал, а знали многие, имя мелькает в мемуарах самых видных дея- телей культуры XX века. В 1919 году, прослышав о бедствен- ном положении Джойса, он анонимно послал ему чек на 700 долларов, оказавшийся, по словам жены писателя Норы Бар- накл, «даром небес». Впоследствии они сблизились, и хотя, избегая вероятных конфликтов с цензурой, «Dial» Джойса почти не печатал, преклонение перед его гением Тейер со- хранил навсегда Вообще это был эстет, большой поклонник Оскара Уайльда и Обри Бердслея, знаменитого художника- графика, прославившегося иллюстрациями к «Саломее». «Эстетика — или ничего!» — такой лозунг отныне начер- тан на знамени «Dial». И на самом деле, ключевое положение среди его авторов занимают поэты, отчасти прозаики, чьи имена ассоцииру- ются с новым языком всемирной литературы, — Элиот, Кам- мингс, Уильямс, Валери, естественно, Паунд (он и здесь ста- новится «зарубежным редактором»), Шервуд Андерсон, Ле- онид Андреев. И новым языком живописи. «Dial» — издание щедро иллюстрированное, и какие имена его украшают! — Синьяк, Матисс, Вламинк, Брак, Кокошка, Майоль, Шагал, Бранкузи, Пикассо... Пусть редактору порой изменяет чу- 421
Николай Анастасьев тье, так он отверг совсем неизвестного еще Хемингуэя, но во- обще-то «Dial» открыт всему свежему и талантливому, со- вершенно независимо от принадлежности к той или иной школе. Он выше этого. «Январский выпуск за 1920 год, — пишет один американ- ский исследователь, — обозначил пропасть между поколе- ниями... Тейер и Уотсон выступили от имени интеллектуа- лов, которые, разочаровавшись видениями утопии, предпоч- ли интересам политики ценности искусства». Это правда, достаточно положить рядом две журнальные книжки. Декабрь 1919-го. «Рабочее движение в Барселоне». «Япония и политика открытых дверей». Январь 1920-го. По преимуществу поэзия, и лишь Рэндольф Борн в качестве свя- зующей нити, да и то — автобиографическая проза. Но это не вся правда. Журнала «чистого искусства», журнала, влюбленного в эксперимент и, напротив, отвергающего канон, так и не по- лучилось. Никаких революционных потрясений, никаких ге- ростратовских жестов^ Правда, и перед литературными па- мятниками никакого преклонения. В отличие от своего пред- шественника-долгожителя новый «Dial» видел в Эмерсоне, Торо, вообще, во всем, скажем так, конкордском опыте, не монумент, но живое, страстное наследие и подвижную, на- сыщенную энергией заблуждения, как сказал бы Шкловский, мысль. Иное дело, что могла высказаться позиция противопо- ложная: демократия есть демократия. Скажем, Д. X. Лоу- ренс со своим обычным темпераментом утверждает, что ста- рые боги — Эмерсон и Готорн — умерли, а буржуазия выро- дилась в « бубуазию» — культурный сброд. «Как! — слы- шится ему издали голос Эмерсона. — Пусть мы и умерли, но разве человек — не бог бессмертный?» — « Это уж как тебе угодно будет, Уолдо, но за то, что ты заставил людей пове- рить в это, расплачиваться приходится нам. 100 миллионов американцев-божков многовато, миру с таким количеством не совладать». 422
АМЕРИКАНЦЫ Да, пусть выскажется любое мнение, однако же — и свое прозвучит внятно и уверенно. Издатели-редакторы «Dial» честолюбиво видели себя и близких себе авторов отдаленными наследниками француз- ских энциклопедистов; в конце концов, и те в свое время пред- ставляли авангард. В энциклопедическом же, по определению, духе журнал видел себя собирателем культурных сил западного мира. Открывая очередной выпуск (декабрь 1920 года) поздра- вительным письмом Анатолю Франсу в связи с его выдвиже- нием на Нобелевскую премию, редакция набрасывает нечто вроде программы действий: 1. «Знакомя по свежему следу американскую аудиторию с европейцами, «Dial» осуществляет исключительно важную миссию. 2. Публикуя лучшие произведения известных и начина- ющих американских авторов вместе с известными и начина- ющими европейцами, независимо от формы — традицион- ноц или новаторской, мы поклоняемся не именам, но досто- инству литературы». Еще в 1921 году Скоффилд Тейер надолго уехал в Европу. У него там была и персональная забота — искал встречи с Фрейдом, которого, не исключено, встречал еще юношей, по- чти мальчиком, в родном городке, куда мировая знаменитость приезжала по приглашению основателя и ректора местного колледжа. Но по пути в Вену он останавливается в Англии, Франции, Италии, где у него происходит много литератур- ных, важных для журнала знакомств, в частности с Гертрудой Стайн. Поначалу, судя по фрагментам из «Автобиографии Али- сы Б. Токлас», отношения не заладились. На улицу Флерюс, 27, Тейера привел Эзра Паунд, чем-то рассердивший хозяйку, которая перенесла раздражение на гостя из Нью-Йорка. Но потом все сгладилось, и даже дружба завязалась, а также де- ловые отношения: раньше «Dial» воздерживался печатать эк- стравагантную прозу американки-парижанки, а теперь она заняла достойное место в кругу его авторов. 423
Николай Анастасьев Лучший или, во всяком случае, наиболее характерный выпуск — ноябрьский 1922 года. Такие книжки остаются в истории культуры, не только журнальной. Весь мир пред- ставлен, и кем! — будущими классиками. Т. С. Элиот, «Бес- плодная земля»; У. Б. Йейтс «Заводная королева»; Шервуд Андерсон «Множество браков»; Эзра Паунд «Письмо из Па- рижа»; цветная вкладка — картины Бранкузи. К слову, о регулярно получаемых и публикуемых «Пись- мах». В совокупности это целая панорама культурной жизни Европы 20-х годов. В Германии она, по свидетельству корреспондента, по- чти замерла; Мюнхен, некогда культурная столица, превра- тился в «город Гитлера» (на дворе 1923 год, путч только что провалился), и лишь мелькают кое-где осколки былой сла- вы — театр Макса Райнхардта, драматургия Гауптмана, да шумно прокладывающая себе путь молодежь — Брехт, Кай- зер, Толлер. Но это фон, остальная Европа, при том, что война тяжело поразила не только победителей, но и побежденных, дышит творческой энергией. В Лондоне ставят Стравинского и Бернарда Шоу. В Париже появляется первое издание «Улисса», очеред- ной том «Погони за утраченным временем», Андре Жид, Жан Кокто, звучат манифесты дадаистов. В Италии публика зачитывается Габриэле Д’Аннунцио. «Все эстетические моды и направления, от прерафаэлитов до русских романистов, от Ибсена до Ницше, от Вагнера до Скрябина, — все преломляется в его книгах». В России, после затишья, когда казалось, что литера- туре пришел конец, жизнь снова забурлила. То есть тер- риториально не только в России, само это понятие геогра- фически рассеялось. Россия в Париже — Бунин, Мереж- ковские, Бальмонт. Россия в Берлине с его 50 русскоязыч- ными изданиями — Ремизов, Алексей Толстой, Белый, молодой Эренбург. Россия в Праге — Марина Цветаева. Ну и Москва с Ленинградом — Брюсов, Сологуб, Пастернак, а 424
АМЕРИКАНЦЫ рядом с ними незнакомые прежде имена: «серапионы» и «пролетарии». Наконец, в Вене читает лекции Томас Манн, пишет но- веллы Артур Шнитцлер, устраивает свои шокирующие пуб- лику выставки Оскар Кокошка. Сейчас все это тоже классика, либо — и так случается — полузабытая история, но тогда все было живо и горячо, и «Циферблат» стал в какой-то степени «Градусником» либо «Тонометром». Разумеется, важно и то, кто температуру-давление из- меряет. А это Томас Манн, Т. С. Элиот, Эзра Паунд, Гуго фон Гофмансталь, Хосе Ортега-и-Гассет, Максим Горький — пер- вые перья Европы. Субъективный фактор сказывается, хро- ника прорастает философским размышлением, культурный маршрут культурной методологией. Элиот упорно налаживает связь времен и имен, прислу- шиваясь к диалогу Томаса Гарди с викторианцами («нашим позавчера») и Бернарда Шоу — с эпохой короля Георга («на- шими сумерками»). «Совершенно не исключено, что изму- ченное поколение найдет покой в любовании математикой (даже если ничего в ней не понимает), усомнится в том, что точность и глубина мысли так уж несовместимы, решит, что зрелость ничуть не менее интересна, чем отрочество, а по- стоянство даже более интересно, чем перемены». Паунд так же настойчиво разглядывает общее культур- ное пространство и строит общую республику слов. «Дома и улицы на карте — местного происхождения; Ле- опольд Блум — вездесущ. «Улисс» — эпохальный отчет о состоянии человеческих умов в XX веке. Америку и Европу могло бы спасти чувство стиля... M6t juste (точное слово) име- ет практическое значение... Нами управляют слова, словами пишутся законы, а литература — единственный способ со- хранения их энергии и порядка». Ортеге, наконец, блистательному Ортеге событие вообще не нужно. Он смотрит издали на Эскориал, и этот взгляд порож- дает целый обвал парадоксальных и грустных мыслей. 425
Николай Анастасьев Возрождение началось в 1560 году, когда люди убедились, что жизнь решительно не способна дотянуться до идеала. На смену «изяществу» пришла «пышность», о чем и напомина- ет Эскориал — «усилие ради самого усилия». «Мы возжелали сформировать идеал не из достоинства и правды, но из самого желания. Величие, к которому мы стре- мились, так и не обрело в нашем сознании определенной фор- мы; подобно Дон Жуану, влюбленному в любовь, но на лю- бовь к женщине не способному, мы возжелали желания, не желая его объекта». Это замечательный образец национальной самокрити- ки, даже Дон Кихот, которого мы, вслед за Достоевским, при- выкли считать «положительно прекрасным человеком», ка- жется Ортеге (и, как он считает, самому Сервантесу) вопло- щением «критики чистого усилия». В России на такую беспощадность по отношению к соб- ственной истории способен был, пожалуй, только Чаадаев. В Германии — Гете и Томас Манн. В Америке из фигур сопоставимого масштаба — никто. Есть, правда, — отвлекусь от журнального сюжета, — литературное наследие Генри Луиса Менкена, который лучшие, самые продуктивные годы своей не короткой жиз- ни (1881 — 1956) посвятил, можно сказать, тяжбе с родной страной, и был в своих инвективах свиреп и беспощаден. «Когда-то, — пишет он в нашумевшем эссе «Каково быть американцем», — отцы-основатели утверждали принципы свободомыслия, разума и опоры на собственные силы. Но это были романтики, а пришел Эндрю Джексон и с ним — власть толпы. Постепенно сформировался Boobus Americanus, что- то вроде местного варианта Homo Soveticus, — «стопроцент- ный методист» (то есть чемпион по части лицемерия. — Н.А.), странный тип, ку-клус-клановец и невежда». Далее Менкен разлагает этот неприятный портрет на составляющие. Аме- риканец— это младенец и любитель во всем; неумеха; он все делает плохо, от починки унитаза до ведения войны и дипло- матических переговоров; вопреки легенде, отнюдь не моло- 426
АМЕРИКАНЦЫ дой человек, напротив, Америка — страна стариков, страна людей, «выдохшихся» изначально; бездельник: ему лень при- ложить самостоятельное усилие, он все норовит перехватить на стороне, особенно у англичан; даже Эмерсон никогда не читал Гете, познакомился с ним в пересказе Карлейля; рас- тяпа; он даже не способен воспользоваться дарами свыше, а ведь судьба ему выпала на редкость удачная: все войны, ко- торые вела Америка, в сравнении с европейскими войнами, — детские прогулки. Даже Гражданская не слишком потрясла нацию — на Севере о ней многие просто не слышали, на Юге же всячески стремились уйти в сторону от боевой тропы. И вот финальный аккорд: «Соединенные Штаты—гигант- ский цирк... Это рай для клоунов, вход в который теоретически открыт любому мальчишке-беспризорному; эта цитадель де- мократии, которую мы основали и которую бережем как зени- цу ока, на самом деле представляет собой династию клоунов!» Отчего же все так нескладно получилось? Да просто от- того, что основали Америку, а затем осели в ней худшие люди своцх стран; американец — это второсортный англичанин, скандинав, поляк, русский, еврей и т. д. Ясно, что в полемическом пылу Менкен часто хватает че- рез край—Эмерсон читал Гете, и следы этого чтения доступны всем. Гражданская война потрясла нацию, и тому тоже есть до- кументальные, а не просто эмоциональные свидетельства. В то же время смешно и как-то даже глупо вступать в спор. Да, со стороны, прав Поль Клодель, кое-что видно луч- ше, однако не учить же американцев американскому патрио- тизму? ! Впрочем, меня вообще другое занимает. Менкен, что и говорить, человек острый, желчный, бес- компромиссный. Но его эссе — это не НАЦИОНАЛЬНАЯ СА- МОКРИТИКА, ибо нет в нем той философско-исторической глубины, той духовной сосредоточенности, какая есть у Чаа- даева и Ортеги. Блестящая, остроумная, какая угодно, но — журналистика. Ни больше, ни меньше. И вообще Менкен, хоть и начинал свою сочинительскую карьеру совсем недурной 427
Николай Анастасьев исследовательской книгой «Философия Фридриха Ницше» и впоследствии много занимался критикой, литературной и театральной, прежде всего, был по темпераменту, по складу ума газетчиком-журналистом. Так что со спокойной совестью повторяю: образцов на- циональной самокритики, превосходящей злобу дня, амери- канская культура не дала. И стало быть, возвращаюсь я к теме, публикуя «Письмо из Мадрида», «Dial», возможно, преследовал не только по- знавательные, но и воспитательные цели. Впрочем, мерцает за всей этой корреспонденцией и не- кая общая мысль. Она сформулирована в редакционном ком- ментарии, а о значении ее даже говорить лишний раз не при- ходится — слишком много случаев было убедиться: «Амери- канцы принадлежат той же традиции литературного пись- ма, что и европейцы... Американец, не ощущающий, что он наследует Джонатану Свифту не менее чем мистеру Даули, попросту обворовывает себя. Синклер Льюис написал две книги об Америке, которыми обязан Флоберу в большей сте- пени, чем Кокто или Поль Моран всем ими созданным. А Гека Финна приняли в Германии так же тепло, как Тома Джонса» (эта колонка написана в полемике с патриотической ритори- кой другого американского журнала того времени «Literary Review» и вполне напоминает обмен ударами между «Вест- ником Европы» и «Русским вестником», а также словно бы предваряет войну, скажем, «Знамени» и «Нашего современ- ника», только уровень спора в этом последнем случае, к со- жалению, не тот). В общем, никак не удавалось закрепиться на заявленной позиции: эстетика — либо ничто, общее состояние умов упор- но не давало покоя. Считается, что «век джаза» начался с появлением ро- мана «По эту сторону рая» (март 1920-го). Начался — воз- можно, а уж по части термина и вовсе сомнений нет: Скотт Фицджеральд, как мы знаем, придумал. Но нервический дух этого времени, его вкусы, наклонности, его несколько 428
АМЕРИКАНЦЫ брезгливое и скептическое отношение ко всякого рода об- щественной суете (но не общественному делу!) воплотил именно «Dial». Больше того, он этот дух, хоть и незаметно, оздоровлял, а вкусы воспитывал. Чуждый политиканству, да, если угодно, и политике, он пытался стать посредником между публикой и культурой высокого модернизма. Задача, конечно, фантастически трудная, пожалуй, не- выполнимая. Поначалу, правда, казалось, что дело идет — к середине 20-х годов тираж достиг неслыханной для «малого журнала» величины — 30 тысяч. На затем начался откат, и в июне 1929 года вышел последний номер. Надвигалось новое, «красное» десятилетие, когда массо- вое сознание было отравлено политикой, культура отодви- нулась в глубокую тень, и трибуна «свободных умов» оказа- лась не востребована (как 85 лет назад пошатнулась возве- денная усилиями трансценденталистов трибуна «современ- ных течений мысли и духа»). Потом подули иные ветры, од- нако попытка очередной реанимации успеха не принесла «Dial: journal of prose», «Poetry Dial» — эти издания затеря- лись в море печатной продукции, и даже перепечатки 20-х годов (Элиот, и не только Элиот) не выручили. Но показательно само почтение к имени. В своем качелеобразном движении «Diab-циферблат со- храняет рисунок исторического движения самой Америки. ... Вообще-то говоря, на этом можно поставить точку. Вер- нее, имея в виду предмет разговора, — многоточие. Но старорежимное воспитание, а также педагогическая профессия понуждает хоть к какой-то определенности. По- тому — цитата. Источник — статья со скучным, да и несколько колчено- гим названием «Американизм и локализм» (опубликована в том же «Dial»). Автор — личность замечательная, из первого ряда, — Джон Дьюи, один из основателей прагматизма. 429
Тезис таков: Америка — калейдоскоп или, если угодно, лоскутное одеяло. Пытаясь убрать швы и расцветку, она ста- новится скучна и невыразительна, попросту тривиальна. И напротив, удерживая местную повадку, обретает свежесть и привлекательность. Калейдоскоп, но вовсе не фантом. Америка — это страна. Тут Дьюи словно вступает в заоч- ную полемику со своим младшим современником Фицдже- ральдом. Но, как выясняется, это просто несовпадение тер- минов. «Заметьте, страна, а не нация, и уж тем более не государ- ство. А страна — это множество местностей, в отличие от нации, каковая существует только в Вашингтоне и других правительственных центрах». И последнее: «Сейчас мы постоянно открываем, что местное — это единственно всеобщее».
СОДЕРЖАНИЕ Глава 1 ЧЕРЕЗ ОКЕАН...................15 Глава 2 ПИЛИГРИМЫ И ПУРИТАНЕ..........45 ГлаваЗ ДВОЙНОЕ ВИДЕНИЕ..............153 ( В ЦЕНТРЕ И ПО КРАЯМ...........371
По вопросу оптовой покупки книг издательства «Гелеос» обращаться по адресу: Партийный пер. д. 1. Тел.: 235-94-00, факс:951-89-72 E-mail: leVon@nm.ru Книги нашего издательства можно заказать по почте. Адрес: 115093, Москва, а/я 40, Книжный клуб «Читатель». Николай АНАСТАСЬЕВ АМЕРИКАНЦЫ Редактор: В. Широков Технический редактор: В. Ерофеев Художник: Г. Григорян Корректор: А. Федорова Общероссийский классификатор продукции ОК-005-93, том 2; 953000 — книги, брошюры Гигиеническое заключение № 77.99.14.953.П.12850.7.00 от 14.07.2000 г. ЗАО «Издательский Дом ГЕЛЕОС» 115093, Москва, Партийный переулок, 1, оф. 319. Тел. (095) 235-9400. Тел/факс (095) 951-8972 Издательская лицензия № 065489 от 31 декабря 1997 г. Подписано в печать 30.08.02. Формат 84x108 1/32. Усл. печ. л. 22,68. Гарнитура «JoumalC». Печать офсетная. Тираж 1 000 экз. Заказ № 6622. Отпечатано в полном соответствии с качеством предоставленных диапозитивов в Тульской типографии. 300600, г. Тула, пр. Ленина, 109 .