Текст
                    ТВОРЧЕСТВО НАРОДОВ СССР
X. гильдин
НА НОВЫЕ
РЕЛЬСЫ
ПЕРЕВОД С ЕВРЕЙСКОГО Р. М.
ВСТУПИТЕЛЬНАЯ СТАТЬЯ и. миль
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
МОСКВА — 1 9 3 0 — ЛЕНИНГРАД



Книжка «НА НОВЫЕ РЕЛЬСЫ» Хаима Гильдина удостоена премии Наркомпроса Украины, Г-47 СОДЕРЖАНИЕ Стр. Предисловие 3 Хоровод 5 Колодцы 30 Собрание 54 Похороны 60 Кукуруза 67 Лихорадка 125 На рассвете 149 На новые рельсы 169 Главлит № А—62131 Г'из X—22 № 37968 Заказ № 402 13*^ п. Л. Тираж 4 000 Типография Госиздата «Красный пролетарий^, Краснопролетарская, 16.
предисловие X. Гильдин — бывший рабочий, сапожник. Работал в сапожных мастерских и фабриках в разных городах до самой Февральской революции. В то же время принимал деятельное участие в еврейском рабочем движении. Гильдин стал рано заниматься литературным трудом, но определился он как поэт и беллетрист лишь после Октябрьской революции. Сначала он стал писать стихи, посвященные гражданской войне, на фронтах которой (на Украине и в Крыму) он принимал непосредственное участие, но вскоре он подпал под влияние первых пролетарских поэтов пролеткультовского периода. Гильдин становится одним из первых глашатаев пролетарской поэзии, а впоследствии пролетарской литературы вообще, на еврейском языке. Он начинает усиленно подражать русским пролеткультовским поэтам, повторяя их космические абстракции и «железо-бетонные» мотивы. Но если у русских пролеткультовцев «металлургическая» (по выражению т. Осинского) поэтика хотя базировалась на крупных заводах Питера и Москвы, зачинщиках революции, то у Гильдина эти мотивы звучали уже совсем безжизненно, ибо в еврейских ремесленных и кустарных мастерских никакой «космической» и «железо-бетонной» стихии не ощущалось. Тем не менее, его сборник стихов Hamer-Klangen, изданный в 1922 г. Московским пролеткультом, внес новую струю в еврейскую поэзию. В хор мелкобуржуазных поэтов, на разные лады изливающие националистическую грусть ущемленной революцией еврейской мелкой буржуазии, ворвался голос другого, революционного, мира. В спиритуалистическую словесную ткань еврейской поэзии ворвался чуждый ей дотоле фабрично-заводской лексикон. И как бы экзотически не звучали на еврейском языке слова «шкив», «сирена», «маховик», они все же возвещали некую революционно-пролетарскую новь. Вскоре Гильдин переходит также на прозу и начинает от времени до времени печатать в газете «Дер Эмее» рассказы-
на сюжеты из гражданской войны. Правда, рассказы в художественном отношении несколько слабы, но в еврейской литературе Гильдин является пионером: он первый берется за темы гражданской войны. На смерть Ленина он отзывается поэмой «Лениниада». Сборник рассказов и повестей «На новые рельсы» представляет собой выступление Гильдина с рядом более крупных беллетристических произведений. Этот сборник включает в себе рассказы и на сюжеты из эпохи гражданской войны, и на темы из эпохи мирного строительства и социалистического переустройства еврейской среды. В этом отношении особого внимания заслуживает рассказ «На новые рельсы», ибо и тут сказываются основные свойства Гильдина как писателя: чуткость активного пролетария при сравнительной слабости художественной формы. Он один из первых в художественной форме регистрирует новые процессы индустриализации в еврейской среде, но форма-то еще слаба. Во всяком случае Гильдин заслуживает внимания как восприимчивый и чуткий к порождаемым поступательным ходом социалистической революции все новым и новым явлениям и процессам в еврейской среде. Иосиф Миль.
ХОРОВОД I Рано утром старый Лейзер поднялся, сунул в мешок Мишнаес 1, арбуз и кусок сухого хлеба, повесил на бок выщербленный рог и, трубя хриплыми переливами, отправился на сбор выдоенных коров и стреноженных лошадей. На окраине села он собрал стадо, выгнал его в поле и сам лег лицом к искрящейся от росы траве. Где-то далеко тарахтит трактор, а кругом от балок подымается росистый дымок, как будто золотое утро снимает с поля синюю ночную сорочку. Подперев голову двумя руками, Лейзер долгое время лежал и задумчиво улыбался по направлению к черепичным крышам села, улыбался любовно, с удовлетворением, как добрый сердечный дедушка своим шалунам внукам. Перед глазами носились узенькие грязные улички местечка Белой Волыни. Деревянные домики без дворов, домики покривившиеся, сгорбившиеся и прижатые к земле от тяжелой нищеты: — Игрушка, а не село! Игрушка! Вытянувшись в два длинных ряда, село лежало между двумя зелеными рощами, между отдаленными желто-бледными полями и между дочерна вспаханными полосами озими. Тут между пестрыми квадратами лежало молодое село, чистенькое, как радостная новь. Только огромный деревянный барак посредине села выглядел обиженным режущим глаз нищим. 1 Еврейская книга религиозно-схоластического содержания.
Еще так недавно барак был полон жизни и шума. Тут с женами и ребятами вместе с гусями и телятами переселенцы ели и спали. Здесь они стонали, здесь мечтали о новой трудовой жизни, а кругом в пустой дикой степи только бродили шальные ветры, целое лето катились мертвые кучки курея, всю зиму свободно плясали злые вьюги и вдруг, как во сне, за один единственный год выросло еврейское село с домами, с колодцами, с лошадьми, с плугами. Железные когти сорвали со степи ее засохшую дикую шкуру, холодной живой водой оживили ее сердце. Распахали, покрыли зеленью, застроили домами, а барак остался осиротевшим, пустым, остался, как огромный памятник после тяжелых стонов и слез. Но на его почерневшей крыше еще вьется красный флажок. Снег и дожди полоскали его, ветры его хлестали, а флажок все вьется, врезывается в синюю высь, извещая о возрождении и призывая сюда освежиться благоухающим трудом. Как ночного вора, солнце поймало дремавшую луну посредине неба и оставило ее на месте на издевательство и насмешки. Лейзер погладил рукою реденькую седую бородку, стал перелистывать Мишнаес, и сладеньким грустным напевом старая печаль поплыла по зеленому полю. Молодая лошадка с роскошной торчащей гривой подошла к Лейзеру, посмотрела на него умным взглядом, с любопытством нагнула морду к Мишнаес и недовольно храпнула, как будто к ее молодым ноздрям от Мишнаеса потянул острый запах гнили: — Иди ты ко всем чертям, падаль! Лошадка раз два качнула головой, как будто она дразнит Лейзера, смеется над тем, что он, старый хрыч, обзывает ее падалью. Затем она шаловливо прыгнула и под пенье Мишнаес пошла щипать траву. Солнце уже взобралось далеко на небо. Хорошо разогрело росистое поле, и к носу Лейзера донесся запах, напоенный
вином. Острый, вкусный запах жирного поля, бродящего как бочка вина. Хочется петь громко и весело и хочется благодарить бога за холодную росу и горячее солнце, за зеленую траву и урожайные хлеба, а в голове созревает мысль, что было бы хорошо достать для посева хороший сорт табака, что куры уничтожают виноград в огороде, а лошадка весной пойдет в запряжку. От пестрой степной дали до стада доносился грохот автомобиля. Лошади навострили уши, повернули головы в направление, откуда доносился шум и громким ржанием дали знать Лейзеру, чтоб он прервал штудирование книги и посмотрел, кто едет. Недовольный, он поднялся, провел рукой по глазам и простовато обратился к стаду с вопросом: — Кого это носит в добрый год? Га? — Агринома или шпалком? На его вопрос лошади ответили еще более смелым ржанием и еще более навострили уши. Как только автомобиль подъехал, телята мрачно осмотрели его короткие круглые ноги, влажными носами понюхали его блестящее тело, понюхали его огромные вытаращенные глаза и на пару секунд задумались серьезно, может ли подобное создание стать им товарищем по стаду. Но шоферу захотелось попугать телят хриплым автомобильным рожком, и они, пораженные, повернули головы, задрали хвосты и ускакали далеко-далеко к стаду. Лошади остановились, вытянув шеи внимательно и строго, готовые удрать, как только кто-нибудь себе позволит что- нибудь злое против них. Молодо и легко с автомобиля соскочил пожилой плечистый человек с загоревшим энергичным лицом, лицо с повелительным взглядом, с черными жесткими усами на толстых растресканных губах и с шумными резкими движениями. Что ни жест—то приказ, что ни слово—то действие. Медленно, лениво и осторожно из автомобиля вылез второй 7
пассажир, хорошо одетый с фотографическим аппаратом на левом боку, высокий и сухой. Над тонкими сжатыми губами длинный мясистый нос с заостренным концом, чисто выбритый. Такие лица Лейзер встречал только у молодых парней, которые долго парятся на верхней полке бани. Как только пассажир слез, он снял с себя круглые очки, старательно стал вытирать стекла, тем временем смеряя Лейзера с головы до ног своим близоруким взглядом: — Доброе утро, господин еврей! От его походки, от доброго утра, Лейверу стало сейчас же ясно, что это — гость, и, вероятно, видный. Он наскоро потер рукою бородку и усы, приподнял спавшие штаны и в своей мозолистой ладони почувствовал руку, мягкую и холодную, как лягушка. — Доброе утро, добрый год! К нам пожаловали, товарищ Лейбович? — Да, к вам, — ответил пожилой, плечистый, — к вам делегат из Америки. — Из ОЗЕТА или из другой организации? Не получив ответа, Лейзер, довольный, поклонился делегату, опять приподнял брюки, повертелся на одном месте и не мог решить, остаться ли ему с делегатом или итти за Лейбовичем к стаду. Его, пожилого, плечистого мужчину все переселенцы знали, знали, что здесь на фондах, он, Лейбович, старший агроном. Еврей с языком и железной волей. Во времена гражданской войны банда напала на его дом, убила его жену и разрушила его семейную жизнь. Лейбович два месяца ходил немой, сгорбленный, менял города, менял должности, день и ночь кусал свои черные усы и не находил себе места. Как только началось еврейское переселение на земельные фонды, Лейбович ожил, забыл все, что с ним произошло и душой и телом предался делу переселения. Снег и дожди, морозы и жара, — он, Лейбович, мчится с села 8
в село, наставляет, распоряжается, мирит переселенцев и после этого сидит до рассвета в маленькой комнате, изучает сообщение из каждого села и мечтает о временах, когда у каждого еврея крестьянина будут пастись десятки жирных коров, десяток молодых лошадей и стадо овец. После каждого столкновения с представителями Комзета, он два дня ходил раздраженный. Его, представителя Комзета, вот этого упрямого коммуниста, его Лейбович видеть не может. Странный человек — сухой, упрямый, и лицо, как на шарнирах. Вот его лицо казалось застыло в напряженной строгости, но вдруг развязываются тайные шнурки, и развертывается светлая детская улыбка, развертывается от углов рта до лба. Его сухое упрямство всегда врывалось, как холодный ветер в мечтания Лейбовича, и никогда ни в каком случае Лейбович не мог понять, каким образом живет человек с определенной программой и заполняет сердце партийными принципами. Иногда ему казалось, что в этом низеньком коммунисте сидит большой еврейский бандит, и его вся борьба против мечтаний Лейбовича объясняется исключительно тем, что- он, коммунист, просто не может примириться с тем, что еврей крестьянин будет иметь несколько лишних лошадей и богатое хозяйство. Тут в стаде Лейбович ходил улыбаясь, обнимая и гладя лошадиные шеи, с любопытством засматривая коровам под хвосты, таскал у лошадей языки и на его коричневом лице сияла гордая радость, радость за каждую жирную корову, радость за каждую молодую лошадку, как будто он, Лейбович, всех их сам воспитал, как любимых детей. Но делегату понравились не лошади, не коровы, а именно штаны Лейзера. Они были сшиты из разноцветных лоскутков больших и малых, и носил Лейзер не штаны, а пестрый ассортимент советской текстильной промышленности. Как же можно удержаться и не сфотографировать такой редкий экземпляр. — Ну-ка, господин еврей, стойте минуточку спокойно. 9
Несколько секунд Лейзер стоял вытянувшись, как солдат, мигающими глазами смотрел, как длинный острый нос рыщет в мешке аппарата. При этом Лейзер подумал, что, вероятно, у этого сухого человека мало болела голова, что смотрит он в этот мешок не глазами, а своим длинным острым носом. — Вы уже давно в крестьянах? — В крестьянах, вот уже третий год, — А чем вы раньше были? Лейзер почесал левый висок и сильно сморщил старый лоб, как будто ему очень трудно вспомнить, чем собственно он занимался в городке Ружине: — Раньше. Раньше я был неудачливым торговцем и бедняком. Делегату ответ очень понравился и на тонких сплющенных губах всплыла улыбка — кривая, бледная. Улыбка сухого человека, который скупится даже на улыбку, и если она даже выскакивает против его воли, то он старается придушить ее в углах своих узеньких губ: — И то и другое? И торговец и бедняк? Ну, а теперь? — Теперь, слава богу, опять нищий. Но только с небольшим «левентарем» и с большой надеждой. Что означает слово «левентарь» делегат не понял, но он из вежливости поддакивал головой, несколько раз повторил это слово, как будто он хочет его Запомнить. А в конце решил записать его в записную книжку. — Как вы говорите? Ле-вен-тарь? — Ну, да. Крестьянский левентарь. Например: соха, борона... Большой белый бугай подошел к мешку Лейзера и стал его таскать по траве. Старик рассердился, громко щелкнул длинным кнутом и прикрикнул на бугая: — Ну, Соловейчик, черный год на тебя! — Соловейчик?—удивленно переспросил делегат. За что бугаю такое нежное имя. Локтями Лейзер самодовольно протер свои бока и гордый, 10
удовлетворенный посмотрел на вола, посмотрел, как на любимого внука. — Это, видите ли, имя по фининспектору нашего местечка. Тоненькие, как шнурки, губы уже готовы были разразиться громким смехом, но он сейчас же вспомнил, что у него есть блокнот, куда можно записать все удачные случаи, и делегат отделался только кривой улыбкой. — Как я вижу, вы очень довольны советской властью! Лейзер опять почесал висок, зажал в кулаке седую бородку и недовольно покрутил головой. — Нет, недоволен. Взгляды делегата удивленно занялись подсчитыванием лоскутков на штанах Лейзера, а толстая пахучая сигара тоже удивленно переползла с левого угла рта к правому, а с правого к левому. Что бывшие богачи недовольны советской властью, это ему понятно: все их имущество конфисковано, голову не дают поднять, но нищий в таких латаных штанах—чтобы он был недоволен советской властью? Ничего подобного ему еще не пришлось ни слышать, ни видеть. — Что же вы имеете против советской власти? Какие у вас требования? — Никаких требований, а только одно, но очень важное, господин товарищ. Шофер остановил мотор, поднял крышку автомобиля и стал ощупывать стальные части. Но делегату показалось, что он остановил мотор умышленно. Шофер, вероятно, сотрудник ГПУ, а машину он проверяет так себе, для того, чтобы не заметили, что он прислушивается, какие разговоры иностранец ведет с недовольным еврейским крестьянином. Он направился якобы к стаду и шопотом спросил: — В чем же состоит ваше недовольство? Старые поблекшие глаза Лейзера вдруг повеселели, и наивная улыбка расплылась по всем морщинам его измочаленного и усталого лица:
— Я, видите ли, сержусь на советскую власть за то, что она пришла с таким опозданием. Если бы вся эта история началась лет двадцать назад, мой мозг не высох бы в моей неудачливой лавочке. Я бы уже давно имел прекрасное хозяйство с хорошим левентарем и, быть может, даже собственный тарактор. Вы слышите, как он стрекочет, тарактор? Лейбович подвел лошадь за гриву, раскрыл ей зубы и вытащил язык. — Господин еврей, протрите ему язык солью! У лошади кордюк! — Простой солью, или мелкой? — Все равно. Но помните, что это должно быть сделано сегодня. Возле автомобиля Лейбович остановился и еще раз влюбленно посмотрел На стадо. — В прошлом году здесь расхаживал какой-нибудь десяток дохлятин. Вы понимаете, десяток никуда не годных трупов. Именно теперь Лейзер вспомнил, что сегодня у его сынка свадьба и было бы целесообразно, если б он потолковал с Лейбовичем, может быть, он вмешается и расстроит свадьбу. Но как только Лейзер подошел к Лейбовичу, две коровы сцепились рогами и стали толкать одна другую: — Ну, о! Черный год на вас! Только знают, что дерутся. Только толкают один другого. Не выдержать! Делегат сунул ему мягкую холодную руку и палкой указал на коров: — Они понимают вас по-еврейски? — Есть много коров, которые не понимают по-еврейски, но эти красные немки понимают очень хорошо. Автомобиль рванулся, испугал стадо и оставил после себя длинную полосу пыли. Долгое время Лейзер бегал по степи, сгонял разбежавшееся стадо, опять вытянулся на траве и хотел было взяться за Мишнаес, но он опять вспомнил про свадьбу сына, про свата, невестку и с тяжелым печальным вздохом отодвинул книгу и задумался: 12
11 У окна, возле наполненных молоком кувшинов, сидел делегат и с любопытством смотрел, как по двору бегала курица с только что вылупившимися цыплятами. Ногами разрывая лошадиный навоз, она разговаривала с цыплятами. Иногда сердито и строго, а когда мягко и добродушно, как будто она наставляет цыплят, что можно и чего нельзя кушать. Высокая еврейка с двойным подбородком, со свисавшей большой толстой грудью стояла возле второго окна, вертела в сепараторе молоко, каждый раз вытирала передником, губы и все жаловалась на свою темную жизнь. — Мне вы можете поверить, господин делегат, что в Шепетовке у меня была кухня красивее всей вашей, с позволения сказать, квартиры, но если теперь суждено быть «элементом», то и такая жизнь должна тебе показаться ценной. И опять же сказать, разве лавочник имеет другой выход? Ведь все у товарищей в руках... Изредка он неопределенно поддакивал головой, и трудно было понять, согласен ли он с этими доводами, или он качает головой для того, чтобы лишний раз посмотреть, на ее длинную грудь, которая качается и тянется к животу, как будто она нагружена доводами, и кажется, что она разговаривает не голосом, а своей толстой грудью. На все село гордо шумела молотилка и выплевывала столбы пыли. От поры до времени она издавала свист, давая знать, что ее пустой желудок нуждается в пище и необходимо поскорее подвезти возы хлеба. От столбов пыли, от гордого шума распространялась уверенность, крепкая, твердая уверенность, что знойный ветер уже не сожжет хлебов, град не побьет колосьев. Отработали длинное тяжелое лето и из элеватора сыплются в мешки хлеба, как превратившиеся в золотые зерна капли пота. Шум молотилки давно уже привлекал делегата, но в противоположной комнате сидел Лейбович над книгами сельского кооператива и на что-то очень часто сердился. 13
Против Лейбовича на краю скамейки сидел рыжий еврейчик и разговаривал с ним вкрадчиво и мягко, с выражением лица угнетенной невинности. Но скрытая улыбка в хитрых глазенках свидетельствовала о том, что язык говорит у него одно, а в мыслях у него что-то другое. Ждать пока Лейбович закончит работу делегат не хотел. С аппаратиком на боку, с палкой в руках, он направился к окраине села, откуда раздавалось гуденье молотилки. По дороге его встретил отряд детей с вожаком и барабанщиком впереди. Увидев его большие очки и светлый костюм, вожатый понял, что это гость и его нужно приветствовать. — Будь готов!—раздалась команда. Пара десятков загоревших рук поднялись вверх, и раздалось бодрое «Всегда готов!» Из деликатности делегат снял кепку, поднял палку и двумя руками помахал в воздухе. — Олрайт, господа! Олрайт! От этого «олрайт» девочка рассмеялась, и кто-то ее острым локтем ударил в бок: — Горластая! Долгое время он стоял перед детьми с обнаженной головой, расспрашивал, чему они учатся в школе, какие бобы растут в огороде, что обрабатывают дети коммуны, и наконец сфотографировал их. Изредка кто-нибудь из ребят высовывался из ряда, осматривал сзади его костюм, палку с золотыми монограммами, желтые ботинки с толстыми подошвами, и затем с шопотом передавали друг другу: — Резиновые подошвы на ботинках, резиновые. С другого конца села подъехал еврей с боченком воды. На правой ноге калоша, на левой ветхий обрывок ботинка а на голове продырявленная твердая шляпа-котелок, надвинутый на уши. Лошадь у него шла вытянув шею, подняв морду, а впереди он держал в руках затянутую уздечку. 14
Уздечка была так натянута, как будто, не лошадь Тащит ВОЗ, а еврей тащит и лошадь и воз. Увидев, что гость ведет добродушный разговор, с людьми, он остановился, поклонился и с гордостью стал рассказывать, что его двухлетний мальчишка увидел, как дети делают гимнастику и целый день расхаживает и трясет ручками в воздухе. — Ну и поколение! Скоро они нас за пояс заткнут. Вы видите вот этого карапуза—вот этот мой. Вы можете себе представить, что он уже знает, кто такой Карл Маркс, сколько революций уже было на свете и чего хочет Коминтерн. — Кто?—переспросил делегат. — Коминтерн. Третий Интернационал. Когда отряд ушел под барабанный бой с пением, делегат все еще стоял и с радостью смотрел ему вслед. Недалеко от него у недостроенного дома стояла молодая женщина и мазала стены. Ее рука автоматически набирала глину, а лицо было обращено к делегату. Но как только он подошел и поклонился, она стерла глину с рук, спустила подвязанную юбку и указала на марширующих детей: — За границей не видать таких фруктиков? — О, но, но!—ответил делегат и присел на стоявший тут же открытый боченок с водой. Из разговора с нею, он узнал, что ее муж—кузнец, она портниха и что их имущество состоит из одной лошади и из двенадцати кур. — Ну, а как обстоит дело насчет подкармливания поросенка?—задал он неуверенный вопрос. Именно в его неуверенном тоне женщина почувствовала странный намек. Что-то ей не нравится этот намек. Он, по-видимому, хочет позондировать, не будут ли они охотниками приобресть поросят, и ее здоровое загоревшее лицо покраснело от радости. — Но ведь мы правоверные евр,еи. Хоть бы нам кто-нибудь дал бы этих поросят. 15
Первый раз делегат громко рассмеялся и стал записывать ее шутку в книжечку. Но женщина подумала, что в книжечку он записывает не ее шутку, а свинью. Она подошла поближе, одним глазом посмотрела в книжечку и сообщила ему, что у нее, вообще, большой талант в хозяйстве, и если он уже записывает в книжечку, то пусть потрудится написать: Эстер Шлоймовна Клейман из Фастова, потому что Клейманов в деревне, как собак, но на фронте никого из них не было, а у Перекопа только ее муж получил пулю в спину. — Кто же, я спрашиваю вас, на первом плане при раздаче свиней? Настоящий трудящийся с чистым «одеялом» в сердце, или чорт знает кто? III Молотилка стояла в самом конце деревни, а возле нее — старый локомобиль, как толстый стальной гусь с длинной тонкой шеей. Вокруг молотилки, положив головы один на другого, лежало несколько десятков мужчин и женщин, выжидая пока подвезут возы пшеницы, и пели хором: Хлеб сыплется с чердака Кантор превратился в мужика. Когда делегат подошел поближе, все вскочили и стали звать: — Нудель, Нудель! Из-за другой стороны молотилки вышел низенький еврей с маленькой головкой, спрятанной в поднятых широких плечах, еврейчик с походкой загнанной лошади. На кривых ногах сутулое туловище качалось, как на старых разлезшихся рессорах. В такт с шагами качались руки, качалась голова, как будто он считает шаги и в такт раскачивает головой и руками. Но лицо у него было странное: до висков — добродушные морщинки, в глазах всегда блуждает радостная мысль, на 16
губах довольная улыбка, всегда он расскажет новый анекдот, но как только заденешь Неделя, он будет сыпать шутками без конца и при этом наивно улыбаться, как будто он сам не имеет ни малейшего отношения к своим шуткам. Увидев делегата, он наскоро стряхнул пыль с выпущенной рубашки, потер рукой грязное лицо и при этом обнажил живот. — Нудель, вон у тебя пуп виден.. — Молчи, щенок! Нечего стесняться пролетарским пу- Пиком. Он подошел к делегату и всунул ему кучку пальцев, как толстые кривые гвозди: — Здрасти, товарищи! Я — председатель коллектива «Красный мозоль». Уже одно название коллектива для него было гордостью. И где надо было и где не надо было, Нудел выдвигал это название. Выдвигал для того, чтобы знали и помнили, что коллектив состоит только из трудовых элементов и чтобы никто не осмелился смешивать их с остальными жителями села, так как полевая работа строительства — все это у них коллективно, и что когда один из их товарищей сделался женихом, коллектив раньше обсудил, точно высчитал, чего стоит приданое и затем занесли в протокол, что ему, комсомольцу, Хацкелю Рубинштейну, разрешается вступить в брак с комсомолкой Мариной Чумаченко, и если его отец пастух Лейзер Рубинштейн не согласится на этот брак, то выключить его из коллектива «Красный Мозоль» за «шовинизма». — Как? — удивленно переспросил делегат. — Коллектив «Красный Мозоль». Молодая рослая девушка с толстыми ногами, как красные бураки, схватила с яруса мешок пшеницы, а затем второй, приготовила место для сиденья и проворчала под нос: — Позалсты. Слово «позалсты» получилось у нее так запутано, как будто весь рот занят распухшим языком, запутался среди зубов и придушил вежливое словом, которое должно было Гильдин. На новые рельсы. 17
показать, что она, Ципка Бирнбойм, не похожа на всех остальных членов коллектива «Красный Мозоль». Она обходительна с людьми. И вдруг — на тебе: «позалста!» От стыда она покраснела и растерянно стала мигать глазами, как будто она просит у остальных товарищей, чтоб ей указали место, куда ей убежать. Босой парень в буденовке и рваных галифе цвета хаки остался очень довольным ее растерянностью и решил угостить ее таким острым словечком, чтобы она больше не задирала нос: — Мамаша,—обратился он к девушке,—не так усердно. С пятипудовым мешком можно надорвать силушки... Делегат вежливо поклонился девушке, присел на мешки и робко спросил, почему эту девушку зовут мамашей. — Она у нас из «тиллигентов»,—ответил ему Нудель.— В субботу она не ест кугеля, свою маму она зовет мамашей и мажет нос вазелином. Оt комментариев парня и объяснений Нуделя вся кровь ударила ей в лицо, и красная, как рак, она спешно стала перестегивать свою рваную блузку: — Грубияны. Ни капли «калитуры» в них нету. Парень в буденовке сел на корточки возле пожилого еврея с шелушащимся носом и прикурил у него папиросу. — У своего отца смаровозника она ведь эту самую «калитуру» с хлебом ела. — Слыхали историю, — прибавил второй. — В Бердичеве она ведь прошла пять классов. Опираясь на грабли, стояла против делегата запыленная пожилая женщина. В глазах просящая улыбка, рот немного раскрыт, как будто на языке у нее важный вопрос и она только ждет удобного момента, чтобы задать его делегату, но молодежь занимается шутками и не дает ей говорить. Она рассердилась и ударила граблями босого парня в буденовке. — Ты, конкурент Соломона Мудрого. Может быть, ты перестанешь сыпать шутками и заткнешь фонтан. Может быть, ты другим дашь слово поговорить с человеком. 18
— Прошу, прошу! — обратился к нему делегат. — Пожалуйста, я слушаю вас. Она подошла ближе и краем платка одновременно вытерла запыленный кончик носа и углы рта: — Не можете ли вы мне передать привет от моей сестры Этл-Леи Рубинчик из Нью-Йорка. От этого вопроса Нудель заволновался, засунул руки в карманы брюк и насмешливо поклонился еврейке. — Добрая суббота, Ента. Редьку несу. Человек приехал по делу, а она морочит голову своей сестрой из Нью-Ерека. Обиженная, еврейка отошла к еврею с шелушащимся носом и стала жаловаться: Вот вам! Выберите чорт знает кого в начальство, так он не даст никому рот раскрыть. Сидя с Нуделем на мешках, делегат завел разговор: как живется, какое хозяйство у коллектива и в чем нуждается. Нудель искоса все смотрел на делегата и хитро щурил левый глаз, как будто он уже ткет в голове шуточку. Во время разговора он залез рукой за пазуху, вытащил оттуда усатый колос и растер на ладони: — Собственно говоря, недостает нам только хлеба и птичьего молока, но поговаривают, что деньги в Америке собирают для нашего брата, а отдают их почему-то этим паршивцам, — как их там называют, — иерусалимским казакам. Га? — Цинистам! — выкрикнул кто-то. — Да, пианисты. — Ну, а в вашем коллективе нету пианистов? Делегат задал этот вопрос так себе, без всякой задней мысли. Ему же, парню в буденовке, от этого вопроса стало неприятно. В этом вопросе есть что-то такое, что может опозорить трудовое название коллектива «Красный Мозоль», и нужно делегату дать прозрачный намек. — Если бы в нашем коллективе завелисы цинистики, я бы первый им выпустил кишки и делал бы ив них телеграфные провода. Наш пророк Моисей не член нашей партии. Вилы он тем временем держал, как солдат с винтовкой, 2* 19
готовый вонзить их врагу в грудь, а слова как будто были обращены к машине, но твердо, громко, чтобы делегату было ясно и чтобы помнил, что коллектив «Красный Мозоль» состоит сплошь из трудовых элементов и что не допустят, чтобы в них завелись иерусалимские казаки. Из степи подъехала нагруженная подвода, и публика приступила к работе. — Одна минуточка, я сейчас иду, сейчас,—уверил Нудель делегата и убежал, чтобы пустить молотилку. В пыльном шуме торчали руки, вилы, грабли. Увидев, что делегат направляет фотографический аппарат, парень в буденовке опять начал шутить и закричал с молотилки: — Нудель, выпрями свой горб, Америке нужен дурак в президенты. Может быть, ты придешься им по вкусу. С кислой миной на губах подошел к делегату пожилой еврей с шелушащимся носом и стал жаловаться: — Они, эти щенки, шутят, но по правде я вам должен сказать, что здесь тяжело и горько, как будто новая квизи- ция — ни тебе суббота, ни тебе праздника, а кушаешь трефное, как русский. — Ну, а вы тоже кушаете? — спросил делегат. — Ну, конечно. Разве я не в коллективе. Делегат был уже далеко от молотилки, а еврей каждую минуту загораживал ему дорогу, ударял себя кулаком в грудь и в разговоре вращал всеми частями тела: — Несколько шифскарт 1 из Америки было бы не менее благородным делом, чем теракторы, которые присылают. Вот как вы меня видите евреем, не менее благородное дело. IV В село стадо вернулось с предвечерней золотой пылью и с громким ревом. У домов уже стояли и нежными именами зазывали коров: — Манюшка, Маничка! 1 Проездной билет в Америку. 20
По глиняным стенам хат ползал задумчивый; свет и щупал их, как слепой освещенными руками. Хатки стали какими-то коричневыми, серыми, а вспаханные полосы озими — темнее и длиннее. Лейзер подошел к бараку, как будто бы для того, чтобы загнать корову, и одним глазком увидел, что молодежь, суетясь, убирала барак: — Эй, виновник торжества! — Черный год на вас,—сердито буркнул он.—Какой я вам виновник торжества? Портрет Ленина уже был увенчан полевыми цветочками, а парень в буденовке, одетый в красноармейскую форму, наклеивал вокруг портрета огромные бумажные буквы: «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ИНТЕРНАЦ»... В верхней рубахе с отложным воротником, но без галстука, Нудель, суетясь, бегал по бараку, расставлял столы, командовал, чтобы парни таскали пустые бочки, корыта, на бочки и корыта клали доски и, таким образом, приготовил места для заседания вокруг столов. У входа стояла «мамаша», держала во рту кончик карандаша, надписывала на скатертях имена хозяек, которые одолжили скатерти, и от поры до времени покрикивала на лошадей, которые разгуливали на траве вокруг бараков. Часть лошадей была запряжена в возы, часть—оседлана порожними мешками. Когда барак был уже подготовлен, собралась комсомольская ячейка и стала обсуждать: — Мойшка, тебе вести заседание! По-праздничному одетый армеец присел, гордо откашлялся И задвинул свою буденовку на макушку. — Итак, товарищи, прежде всего классовый подход: на первом плане вокруг жениха и невесты сидит комсомол, рядом с ним — коллектив «Красный Мозоль» со всеми остальными трудовыми элементами села, а уже за ними — бывшие торговцы, 21
Стриженой девушке с загоревшим заячьим лицом предложение не понравилось, совершенно не понравилось. Хотят раздуть классовую борьбу, именно, над рюмкой водки. И для чего, для кого? Разве у товарища Ленина где-нибудь упоминается об этом хоть словом. Га? Разве где-нибудь об этом сказано. Кроме того это даже не пахнет марксизмом, и она, Бейла, такого решения не примет. Все время Нудель стоял неподалеку и только слушал. Вмешиваться, когда «партия» заседает, ведь не дело, но слова Бейлы ему не понравились. В них кроется серьезная опасность для чести, деревенской бедноты, а в таких случаях Нудель не может молчать. — Что значит — не примешь, а где дисциплина? Товарищи, я не комсомолец, но помните мои слова: Бейла, я вам говорю, подпала под «этих». Бедные и богатые—она хочет—чтоб сидели одинаково. Из-ви-ни! Масса из «Красного Мозоля» за партию, и если партия комсомольцев постановляет, что на первом плане «Красный Мозоль» вместе с трудовыми элементами, то ни слова больше, и дело с концом, дисциплина. К бараку подъехал распаренный верховой и известил, что жених и невеста уже записались в ближайшем сельсовете и едут сюда. Мужчины вскочили на оседланных лошадей, а девушки на подводы, и помчались навстречу жениху и невесте. Впереди—Нудель с флагом на плече и Мойшка с гармошкой. — Ну-ка, Мойшка, ударь в гармошку, что-нибудь веселенькое! Пальцы Мойшки быстро поплыли по клавишам, вытягивали звуки буденовского марша, а головой он дирижировал, чтоб компания погромче пела. Из всех хат выскочили мужчины, женщины, дети и тоже направились на окраину села встречать жениха и невесту. Но к нему, Лейзеру, доносилось пение, как жестокое издевательство. Поют и шумят только для того, чтобы прогнать его со двора, а он, сердитый, ушел в сарай и стал обстругивать дышло к подводе, но топорик, как на ,зло, теперь приту- 22
пился, и чорт знает почему он попадает все время не в дышло, а в брусок. Солнце зашло раскаленное и только небольшой кусок его, как красное окошечко, остался на горизонте на несколько лишних секунд, как будто солнце хочет через это окошечко увидеть, как к селу приближается подвода с женихом и невестой. Верховые уже стояли, вытянувшись в один длинный ряд, и загородили дорогу в село. Как только подъехала подвода, пальцы Мойшки опять поплыли по клавиатуре и выжимали оттуда звуки Интернационала. Верховые вместе с прибывшим народом подхватили звуки и радостно сообщили жениху и невесте, что: — «Это есть наш последний и решительный бой». Тронутый такой встречей, отец невесты поднялся на возу и начал аплодировать: — Ай, браво, хлопцы! ай, спасибо, молодцы! Жених и невеста слезли с воза и поклонились толпе: — Спасибо, спасибо, товарищи, — возбужденно сказал жених. — Мы были комсомольцами до свадьбы и даем слово, что в дальнейшем, мы будем так же активны, как и раньше. Как солдат с рапортом командиру, Нудель шагнул с флажком на плече, вытащил из кармана две книжечки и торжественно передал жениху и невесте. — Мы, коллектив «Красный Мозоль», уплатили за вас членские взносы за целый год и угощаем вас зачислением в члены «Савихим». Все опять вскочили на лошадей и пропустили подводу жениха и невесты. Справа у подводы — Нудель с флажком, а позади — отец невесты с приданым: на возу—громко хрюкавшая свинья, а к возу привязанная корова с рослым лошаком. Гармошка гремит. Десятки голосов подхватывают мотив, десятки голосов разносят по селу пляшущую радость, а свинья пищит и хрюкает, как будто она оплакивает несчастную судьбу и чувствует, что тут, в еврейском селе, она еще долгие Годы будет одинока и сиротлива. 23
Крики радости, свист. Мчатся лошадиные ноги, головы, колеса. Лошади как будто вытянулись животами до земли. Вот-вот они перепрыгнут одна через другую, искалечат, затопчут и запятнают путь жениха и невесты красной кровью. И вдруг подкатили к бараку, повернулись лицами к жениху и невесте и встретили их с маршем, который обыкновенно играют в цирке, когда выпускают на арену лошадей. Отец невесты слез с воза — красный, сиящий от радости, все вытирал вспотевший лоб. — Ну и хлопцы, ну и камсамольцы! V На первом плане—сидели члены «Красного Мозоля». Комсомольская ячейка и отец невесты. У боковых столов—остальные крестьяне и их жены. Закинув руки друг другу на плечи, расхаживали еврейские девушки с празднично одетыми парнями из близких сел, шутили, разговаривали, пели и хохотали. Посредине барака, раскинув руки, стоял Нудель пьяноватый. В такт музыке он качался на кривых ногах, как на разогнутых ресорах. В такт музыке он плескал руками и хрипло подпевал: Янкель нарядил лошадей, как цариц, И шагает весело, Шагает за плугами. Теперь он не боится финотдела, Он больше не переступит Порога его дома. Публике уже давно хотелось прополоскать горло, но все сидели и беседовали, болтали и ждали, пока жених и невеста все-таки не убедят Лейзера, чтоб он пришел на свадьбу. А Лейзер, сгорбившись, сидел над хомутом, прокалывал его большим шилом, во рту держал шпагат и чинил хомут. Возле нешл стоял Хацкель и толкал его в плечо. — Отец, не клади мне камни на сердце, иди, я прошу тебя, слышишь, последний раз я тебя прошу, идем. 24
— Я тебя прощаю, не зови меня отцом и не позорь меня. Никуда я не пойду, и кончено. Хацкель рассердился, ногой швырнул табуретку и бросился из дома. — Помни же: будешь каяться!.. Идем, Марина. Невеста однако остановилась у дверей, все смотрела на Лейзера большими заплаканными глазами и тихо всхлипывала: — Тато, тато! Как только она произнесла слово «тато», Лейзер беспокойно заерзал на стуле и страдальческим взглядом стал что-то разыскивать в доме, как будто это слово его колет и странной давящей болью катится к его сердцу. — Что они хотят от моих старых годов? Что?—спросил он сердито у невесты. — Чи я коммунист, чи я хрещеный изменник? С протянутыми руками Марина подошла к Лейзеру и умоляюще стала его гладить: — Тато, идем, я ж теперь твоя дочка! Лейзер рванулся из ее нежно-гладивших его рук с таким страдальческим лицом, как будто ее голос, ее руки, как клещами, сдавили его горло, стиснули его сердце, и если он не вырвется, то с ним случится обморок тут же, у нее на руках. — Не, не. Не пойду! Из-за дверей к нему донесся всхлипывающий плач, глубокий плач наболевшего сердца, и этот плач, ее голос, ее красивые большие глаза вдруг расшевелили его память, и он вспомнил, что его дочь Сорка, тоже имела такие же карие глаза с голубыми белками и точно таким же нежным голосом произносила слово «тато». Чудное дитя, прекрасное дитя, нo вот понесло ее в Красную армию и погибла где-то. Дочь умерла на фронте, старуха с остальными детьми погибли от бандитов и остался он на старости лет только с Хацкелем, выняньчил наследничка, и вдруг — вот тебе свадьба. Сгорбившись, он долгое время стоял возле окна, смотрел 23
как невеста шагает с опушенной головой, и его старое лицо так сморщилось, как будто ему хочется плакать, но он не может. Только спустя некоторое время, когда в синей лунной тишине ему послышалось радостное пение, он, усталый, разбитый, все же ушел туда и у барака встретился с делегатом и с Лейбовичем: — А, реб Лейзер, поздравляю вас, поздравляю вас! — Какое тут поздравление,—простонал он,—на всех моих врагов такое счастье. Увидев трех гостей, Нудель вскочил на стул и стал дирижировать, разводя руками: — В честь прекрасных, благородных гостей туш! Но вместо туша Мойшка гаркнул «Интернационал», и вся публика поднялась с мест: — Сюда, сюда, к жениху и невесте! От радости, невеста припала к стриженой девушке и стала ее целовать без конца. Зазвенели стаканы, рюмки и громкое «Лехаем» 1. — Что такое «лехаено»,—спросил у делегата отец невесты Микола Чумаченко.—Ага, теперь понял! Лехаин, сват, лехаин! Лейзер едва кивнул головой, взял рюмку и так с нею в руке и застыл: — Га, замечательный сват. Дожил! Если бы старуха не погибла, Хацкель пошел бы совсем по другой дороге. Против него сидели люди, выражали ему пожелания, поздравляли, громко разговаривали, смеялись, пели, а Лейзер никого не видит кроме невесты. И видит он ее не глазом, а исстрадавшимся сердцем. — Точно такие же глаза, как у Сорки... — Что вы говорите, реб Лейзер? Он как будто проснулся только что и с рассеянным взглядом стал говорить делегату: — Га, что, что? Я разве что-то сказал? Нет это так себе— устал—день как год, а свадьба верно затянется очень поздно. 1 На здоровье. 26
— Ну, так что? Ведь завтра суббота и будут спать позже. По морщинам его утомленного лица расплылась улыбка, горькая и ядовитая: — Вы говорите — суббота. У нас, слава богу, суббота тогда, когда идет дождь и когда нельзя работать в степи. Вот тогда у нас суббота. Его старые высохшие глаза стали влажными и замигали так печально, как будто их жжет немая боль за проработанную субботу, за свадьбу сына и за всю его печальную жизнь. Со стаканом пива в руке Нудель подошел к отцу невесты и предложил выпить на «пролетарский брудешавт». — Лехаим, лехаим, всем товарищам, но прежде слово. — Ша, тихо! Слово получает представитель села Чумаки, товарищ Микола Чумаченко. — Лехаин, дорогие люди! И я хочу вам сказать, что мы дожили до такого времени, которое даже не снилось нашим дедам, например, АЗЕВ. — ОЗЕТ, ОЗЕТ! 1 — стали его поправлять голоса. — Ну, да, АЗЕВ. Умная вещь этот АЗЕВ. Берет еврея и делает его крестьянином. И я вам должен сказать, что хорошим крестьянином. Или, к примеру сегодняшняя свадьба: ни попа, ни раввина, и все-таки весело. Я вас спрашиваю, Соломон Мудрый, например, был очень умным. Нечего даже говорить об этом, он был большая голова, а до такой свадьбы не дожил, а почему не дожил. Не дожил потому, что был буржуем, а мы — трудящиеся. Мы дожили. Поэтому, сваток, лехаим всем братьям-товарищам вместе с женихом и с невестой. Его слова были заглушены веселым хохотом, звоном стаканов и мотивом танцев. Публика вылезла из-за столов — справа ряд и слева ряд, а в середине — Нудель и «мамаша». — Мойшка, ну-ка, даешь веселое! — крикнул Нудель и стал напевать мотив нового танца. — Я пролетарий нового света. 1 Общ-во земледельческого еврейского труда. 27
Тяжелые, уставшие ноги пьяно завозились, путали ряды, путали па и в конце концов расстроили танец. Не для них этот танец. От здорового тяжелого труда, от солнечного воздуха тела налились свежими силами и им хочется такого танца, чтобы земля горела под ногами. — Бублички!—скомандовал Нудель,—бублички! Бодрый, веселый мотив разнесся по бараку. Растянули большой круг, втянули делегата, жениха и невесту и Лейзера. В середине круга, положив руки на плечи,—Лейбович с отцом невесты. Оба они носятся, как пьяные, стучат ногами и выкручивают странные крендели. Лица раскраснелись, голоса наполнились звенящей радостью, и пляшущий хоровод делается все длиннее, шире, ноги еле притрагиваются к земле, десятки глаз уже не блестят, а сверкают, а висячая лампа подпрыгивает, подпрыгивает, как будто она изумляется этой пляшущей радости и не может перехватить дыханье. В самый разгар Лейзер вырвался из хоровода, вышел на улицу, прислонился к возу, где лежало приданое сына. Вокруг на версты и мили—пустая синевато-светлая даль. Ни деревца, ни куста. Только далеко-далеко, как раз на границе горизонта, ветряная мельница раскинула крылья. Но Лейзеру показалось, что не ветряная мельница там, а такой же, как он, разбитый человек. Такой же одинокий, такой же неприкаянный, как он, раскинул там руки. Так же, как Лейзер, он смотрит в синюю ночь грустными глазами. Вероятно и ему хочется крикнуть «спасите! скверно!» Но кто, кто внемлет их голосам? Кого они трогают? Люди пьяными голосами весело распевают бублички и пляшут, пляшут без конца. Лейзер долгое время, как застывший, стоял прислонившись к возу и все смотрел на далекую мельницу. Перед глазами прошла вся его темная жизнь: всегда он гнался за грошовым заработком, а по дороге потерял жену, потерял детей, с большим трудом на старости добился вер- 28
ного куска хлеба, надеялся дожить до внука, а родится байстрюк 1. Привязанный лошак вытянул шею, положив ему на плечи теплую морду и одним глазком сбоку посмотрел на Лейзера. Га, скверно на сердце. Нежно и любовно Лейзер погладил голову лошака, затем пощупал кольца на рогах коровы, убедившись в том, что корове не больше четырех лет и что она скоро отелится. — Хороший хозяин, — буркнул он сердито в сторону барака. — Хвор был немного соломы - постелить корове, а после пойти плясать на свадьбе? «Каменистический» хозяин! Свинья услышала его голос и хрюкая хотела пожаловаться, что ей совсем не так удобно лежать на возу связанной. От хрюканья Лейзер вздрогнул и, отправившись к скирду соломы, ударил свинью в ребро: — У-у, трефная кость, черный год на тебя! Хороводу вдруг стало тесно и он, расширившись, с песнями выкатился во двор. Здесь при лунном сиянии, он сделался длиннее, шире, подхватил Лейзера с пучком соломы и завертелся в танцах. Здесь в ночной прохладе голоса сделались звонче, а усталые ноги так долго плясали, пока луна закатилась и присела на горизонте, как заспанная серебряная курица. 1 Незаконнорожденный, 29
колодцы Села только недавно отделались от тяжелого тифа, новыми могилами украсились кладбища и только теперь узнали, что бандиты забрали последние остатки денег и последних лошадей. А поля созрели. Колосья шумят, колосья шелестят, требуя, чтобы пришли косари. Но старики ослабели, а тиф похитил самых молодых и самых крепких. Со дня на день темнеет белый овес, делается более коричневой золотистая пшеница, а на сердце делается все тяжелее. Еще день, еще два—и хлеба будут гореть. Заложив и распродав последние рубахи, мы одолжили у соседа упряжь и поехали в ближайший городок купить лошадей на воскресном базаре. Я на козлах, справа, спустив ноги с воза, моих два двоюродных брата Мотел и Залмен, слева. Ейлик Карпат, великан лет тридцати, но седой, как голубь. От долголетней службы в царской армии у него осталась пара замусоленных кавалерийских шаровар с красным кантом. От империалистической войны — полторы ноги и тяжелое воспоминание об удушливых газах. Ейлик произносил слова громко, тяжело и раздельно, как будто невидимый клапан от поры до времени прикрывает ему дыханье и выбрасывает тяжелые отдельные звуки. После каждого выброшенного слова он сопел как гусь, часто стирал пот и все же не мог прекратить болтовню о геройских подвигах, которые совершал он и его дивизия на Карпатах. 30
Иногда он эти истории расширял, придумывал новые ужасные факты, краснел и от удовольствия становился моложе, живее, как будто в этих выдуманных историях он ищет вознаграждения за оторванную ногу, за отравленные легкие и за седую голову. Вплотную возле Ейлика сидел Ицик Мендель—деревенский сотский, лилипутик с маленькой головой, ушедшей в широкие плечи; по всему лицу—рыженькая грязная бородка, а подрезанные усы и добродушные морщинки у глаз придавали ему вид старой смеющейся обезьяны. Власть в деревне менялась десятки раз, но Ицик Мендель остался Ицик Мендель; с той только разницей, что вместо жестянки с тисненными буквами «сотский», он надевал на рукав широкую тесьму с надписью «милиционер». Но в конце концов дни совсем перепутались и различными путями приносили сегодня белогвардейцев, завтра махновцев, послезавтра—банду, Марусю или компанию партизан. Ицик Менделю надоело менять повязку на жестянку, жестянку на повязку, надоело думать, какая завтра будет власть на селе. Все равно должность твердо за ним, пусть они морочат себе головы. Одно время он носил на груди жестянку с выдавленными буквами «сотский», а на рукаве, тесьму с надписью «милиционер». Именно теперь, это не понравилось Мотелю и он пристал, чтобы Ицик Мендель снял и то и другое. На низком лбу Ицик Менделя перетянулись толстые рубцы, как длинные дождевые черви. Правый глаз сильно разыгрался, как будто он хочет собрать сюда сонные мысли, а они на зло разбегаются. После длительного колебания, он пришел к заключению, что снять оба знака нельзя: времена тревожные, по дороге можно напороться на пьяную компанию крестьян, на шальную компанию парней, а может быть даже на банду. Мысль о банде давно уже грызла мозги, но шутками и искусственно-веселой болтовней старались от нее отделаться. Теперь вдруг вспомнили, как махновцы заперли половину жителей села евреев в сарае и подожгли его со всех сторон, 31
вспомнили, как банда Соколовского трое суток свирепствовала в деревне, насиловала женщин, перерезала молодежь и как привязала учительницу косой к хвосту лошади и потащили ее труп. Ейлик вздрогнул и усердно стал чесать затылок. — Надо было взять с собою пару револьверов. — Ничего, — успокоил его Залман, — от моих и Мотеля рук можно получить хорошее угощение. А кроме того с нами ведь едет чин. Ицик Мендель, ты не порть фирму, слышишь? Душа с тебя, но держи фасон. Обезьянка добродушно рассмеялась и короткими согнутыми пальцами, как зубьями грабель, стала чесать бородку. — При чем тут фасон? Ведь я — Ицик Мендель. Ейлик Карпат скрутил цигарку, с трудом вырвал тяжелый хриплый кашель и стал рассказывать, что, как только придут красные, он все бросает, записывается в пулеметную команду и будет косить направо и налево. С бледного неба жгло горячее солнце, а густые высокие хлеба стояли как застывшие в сонном бессилии. Разговаривать никому не хотелось. Мы все сидели молча, в мыслях оценивали урожай на каждую десятину и курили махорку. У первого колодца мы остановились, отвязали от воза ведро и хотели напоить лошадей. Но из хлебов неожиданно выскочили четыре бандита и направили на нас револьверы: — Руки вверх! Ицик Мендель схватился за жестянку и хотел что-то сказать, но прежде чем его слова были произнесены, пуля ударила его в спину, и он упал окровавленный. В расстреленной тишине я только услышал, как Залман скрежетал зубами, в его поднятой руке ведро дрогнуло и заскрипело и с громким стоном вдруг опустилось на голову бандита. Бандит пьяно качнулся, присел, а приплюснутое ведро на одно мгновенье осталось на его голове, как странная железная шапка. 32
Возле моего уха вдруг пронеслось несколько пуль, пролетели, как сердитые жужжащие пчелы, и я почувствовал короткий укус в левой груди. Укус, как укол тупой иглы. Но от этого короткого тупого укуса, я шагнул назад, шагнул вперед и упал лицом к земле. Недалеко от меня Ейлик двумя руками хватал воздух, его деревянная нога что-то шевелилась по земле, как будто он рисовал на ней круг, затем он качнулся вправо, качнулся влево и как подпиленное дерево упал замертво. Но его голова, как мяч, отскочила от земли, и окровавленные губы только успели вырвать: — Б-б-банд-ди-ты!.. С каждой секундой я чувствую, как с меня струится странная теплота, тяжелеет тело и темнеет b глазах. Ейлик мертв, Ицик Мендель, залитый кровью, дрыгает ногой, хочет подняться, но падает, а в Залмана два бандита беспрерывно стреляют. Его здоровое тело вздрагивает после каждого выстрела, рука чешет новую рану, как будто в этом месте укусила пчела. Но сплющенное ведро он не выпускает из рук, как безумный лезет на стреляющих бандитов и бьет ведром по головам. На четвереньках я подполз к бандиту, схватил его ноги и впился в нее зубами, впился до крови, но сильный удар по голове отбросил меня в сторону. Красный жар покрыл мое лицо, но я вижу, как Мотел прижал к колодцу здорового бандита с кровавым синим шрамом на правой щеке и душит его. Другой бандит выстрелил в Мотеля все свои пули и рукояткой револьвера бьет его по голове. Кровь льется, и Мотел, присосавшись к горлу бандита, смотрит на него остекленевшими глазами и душит. Вдруг я сорвался с места, исчез в хлебах и пустился бежать. Кругом стрельба, странное жужжание, и я не знаю — жужжат ли вокруг меня пули или встревоженные колосья. Я бегу, рана прикрыта двумя руками, а сквозь пальцы течет кровь. Я не слышу своего сердца, я не чувствую своего 33 3 Гильдин. На новые рельсы.
дыханья, от поры до времени я падаю, встаю и опять бегу. Совсем недалеко от дороги я услышал крик с воза,—свои или это бегут бандиты? Я остановился, нагнул голову в колосья. Слепыми глазами смотрю я, всеми чувствами слышу скрип телеги и чувствую, что во все мои части тела проникает тяжелый свинцовый клубок, что-то пригибает меня все ниже, ниже к земле, и если я сейчас упаду, то с места не поднимусь. Я опять собрал остатки сил, поднял голову и недалеко от себя увидел полунагруженную телегу: — Илько, Илько! Мой старый товарищ Илько Касьян остановил лошадей и испуганный соскользнул с телеги. Там у колодца, указал я ему рукой вдаль, — там убивают. — И упал возле воза. Я только слышал, как Илько развел мои стиснутые зубы и влил воду мне в рот, кого-то крепко ругал, а затем куда-то умчался верхом. Проснулся я у Илько Касьяна на лежанке. В углу у иконы светит лампада; Ганна, жена Илька, качает ребенка, а Илько стоит возле меня с кувшином молока. — На, братишка, выпей! — Не хочу. — Пей, пей, а то скоро ноги протянешь. Я выпил два глотка молока и заметил большую синюю шишку у Илько под глазом. Я готов поклясться, что никаких шишек у него не было. Когда мы были вместе на учении у одного хозяина, вместе спали на одном столе, имея в изголовье правидло—хозяин когда-то ударил его каблуком, но это было зимою; высокие колосья тогда не шумели, Ицик Мендель тогда с нами не ехал, я никуда не удирал, и, вообще, почему я удирал... — Га, Илько, почему я убежал? На горячем лбу я почувствовал холодную шершавую руку и опять впал в лихорадочный бред. 34
II Где-то далеко на краю деревни еще молотили. Где-то далеко на краю деревни еще шумела монотонно одинокая веялка, и росистые утра и строгие красные сумерки проникали прохладой в халупку Илька и сообщали, что лето потухает. Тогда я уже все понял. Я знал, что глубоко в моей груди лежит свинцовая пуля, я знал, что бандиты бросили в колодец всех моих товарищей, два дня кто-то из них боролся со смертью и все бросал камни из колодца. Два дня кто-то из них надеялся, что увидят камни и спасут его, два дня кто-то из них ждал помощи и не дождался. Я тогда уже все знал, но добиться, кто были бандиты и откуда взялся кровавый знак у Илько под глазом, этого я ни под каким видом не мог добиться. Последний раз я пристал к нему, чтобы он мне сказал правду, кто ему подбил глаз и не знает ли он, kto эти бандиты, но Илько был мрачен и с деланной простотой смотрел куда-то в сторону. Была ли встревожена Ганна моим вопросом или наивным молчаньем Илька—этого я не знал, но вдруг она сердито оторвала ребенка от груди, бросила его в висячую люльку. — Он когда-нибудь голову потеряет за язычек. Все лучшие хозяева села, по его мнению, разбойники и грабители, всюду он сует свой нос, везде он распоряжается. Тоже мне со-зна-тел-ный! Илько заскрипел зубами, охватив голову двумя руками: — Надоело, ой как надоело! — А мне надоела жизнь с тобой! Тоже мне муж — ни богу свечка, ни чорту кочерга. Кроме голодранцев никто ведь смотреть на тебя не может. Ни одной слезы я не пролью, если тебя арестуют. Ни одной слезы! Илько вдруг побледнел, насупился, опустил свои сросшиеся черные брови и схватил стул: — Закрой, говорю тебе, рот, слышишь! 3* 35
Испуганная, она взяла ведра, сердито посмотрела на меня и пошла из хаты. Я давно уже заметил, что между мужем и женой что-то происходит. Нет прежней нежности, раздражены друг на друга, и тихоня Илько даже частенько намеревается поднять руку на Ганну. И теперь у него вырвалось крепкое словцо, он подошел к люльке и мрачным чужим взглядом посмотрел на ребенка: — Послушай-ка, у вас евреев тоже говорят, что сыновья всегда похожи на братьев матери. — Чем похожи? — Ну, хотя бы характером, повадками. И не дождавшись моего ответа, он стал угрожать ребенку кулаком. — Собственными руками задушу тебя, ты маленький байстрючек. Ребенок испугался и залился долгим пиликающим ревом. Я не понял его вопроса, не понял, за что он угрожает удушить собственного ребенка, но спросить у него я не хотел. А он стоял и мрачно смотрел в окно, с выражением сожаления качал головой и тихо шептал: — Бежать, бежать! И пусть оно сгорит... Что происходит между мужем и женой и отчего у него так мрачно на душе—я не мог узнать, но ненависть Ганны ко мне с каждым днем увеличивалась, и я скоро ушел к себе в колонию. Ш Седой холодный сумрак покрыл снегом все дороги, и пляшущая снежная буря день и ночь завывала под окнами. Изредка ко мне приезжал Илько, рассказывал, что кулаки угрожают ему расстрелом, рассказывал, что в деревне распространяют листовки. Во всех листовках обещают золотые горы, но настоящей «пограмы» он никак не выберет. Довольно часто к нам наезжал белогвардейский отряд, за- 36
бирал последний кусок хлеба, последнюю лошаденку, ловил пару мобилизованных парней, не успевших удрать, а затем опять снежные вьюги, отрывочные вести о красных партизанах соседних районов, отдельные сообщения о боях между махновцами и белыми и таинственные, радостные шушуканья, что большевики наступают с сильной дисциплинированной армией. Села, опустошенные тифом и реквизициями, платили хлебом и картофелем за каждый патрон. От нетерпенья жгли помещичьи усадьбы и пожарами давали знать красным, что их ждут. Несколько раз мы отправляли своих парней, чтобы они связались с соседними партизанами или даже с большевиками, но по дороге они встретили отряд махновцев, пристали к ним и вместе с ними пошли бить белых. А мы ждали и пока что совершали нападения на разрозненные белогвардейские отрядики, отбирали оружие и прятали на кладбище до лучших времен. Мы еще ни разу не потерпели поражения. Внезапное нападение на неприятеля, револьвер к виску—и оружие наше. Но при последнем нападении стражник угостил меня шашкой и разрезал мне полушубок во всю ширину спины. Я промерз насквозь. До дому далеко, и я простился с товарищами и съездил ночевать к Илько Касьяну. Ночь. В блюдечке с маслом плавает и дымит фитилек, Ганна качает ребенка, а ее тень движется по стене. Возле меня сидит Илько, смотрит, как я зашиваю полушубок, хитро улыбается и курит. Он что-то подозревает, ему очень хочется узнать, кто мне разрезал полушубок, но спросить прямо не решается. Он начинает рассказывать мне, что в этом районе разгуливает банда, которая делает нападения на стражников и на белогвардейские отряды: сюда в село прибыло какое-то галифе, с которым у него этими днями был разговор, но добиться толком, чего хочет коммуна, ему все-таки не удалось. 37
— Правда ли, что у большевиков написано, что каждый лишний поросенок, или лишний теленок нужно обязательно отдать в коммуну? Ганна перестала качать ребенка, подперла голову двумя руками и прислушивается к моим объяснениям. — Хорошо,—согласился Илько,—буржуев нужно истребить до конца. Но когда жена, например, начинает лезть на голову, то «пограма» разрешает дать ей в зубы? От ненависти у Ганны потемнело в серых глазах, а худые щеки еще больше впали. Как обожженная она сорвалась с места, сняла с полочки хлеб, положила сердито на стол. — Хоть и не лежит мое сердце к большевикам, но видно для баб—это самая лучшая власть. Они могут одеть намордник на таких, как Илько. Они не позволили бы ему поднять руку на жену. Муж и жена пошли ссориться, напоминать друг другу о разных грехах, один на другого кричать, и мы совсем не расслышали, как раскрылась дверь и в избу вошел высокий мужик с синим кровавым шрамом на правой щеке. Вошел, снял шапку и набожно перекрестился: — Доброго вечеру, своячек! Доброго вечеру, сестра! Илько вдруг побледнел, торопливо подбежал к двери, раскрыл ее и повелительно протянул руку неожиданному гостю. — Чтобы твоей ноги здесь не было. Вон, говорю тебе! Мужик умоляюще посмотрел на Ганну, посмотрел на меня, посмотрел раз, посмотрел другой и как растерянный пошел из дому. Но от его взгляда у меня застыло тело и задрожали руки и ноги. Пожелтевшая и позеленевшая от гнева стояла Ганна посредине дома со слезами в глазах, молча смотрела на мужа и все ждала, чтобы он объяснил, за что он так обошелся с ее братом. Но Илько смотрел в окно и нервно подергивал плечами. Она заплакала навзрыд, стала проклинать день, когда она 38
попала в руки такому извергу, который снюхался чорт знает с кем и иа порог не пускает ее родного брата. В напряженной тишине ее слова звучали, как жалобный плач над покойником, и когда она уже выплакала все слезы, а Илько еще смотрел в okho и молча передергивал плечами, сердито схватила платок, презрительно подбежала к дверям, раскрыла их и плюнула на мужа: — Чтоб ты погиб, жидовский прислужник! Сильный стук дверей разбудил ребенка, и комната наполнилась детским ревом. Я все сидел у стола, прислушивался, как громко стучит мое сердце, а перед глазами проносились: созревшее поле, по дороге колодец, Ицик Мендель дрыгает ногой и хочет подняться, бандит бьет Мотеля по голове рукояткой револьвера, кровь сочится и льется по лицу, а Мотел душит высокого крестьянина с синим кровавым шрамом на правой щеке. — Илько, кажется, твой шурьяк...—произнес я тихо. Илько сосредоточился на одной точке, как будто он не слышит моего вопроса, а затем подошел к люльке и сдавленным хриплым голосом стал укачивать ребенка. IV Юная молния блеснула на заре в облачном небе, как серебряная рыбка. Где-то грянул гром, и по селу расплылся раздражающий запах первого дождя. К обеденному времени прибыло сообщение, что красный партизанский отряд занял ближайшую железнодорожную станцию и направляется сюда. Наша группа вдруг ожила, выкопала ружья из могил, «заняла»... у богатых мужиков лошадей и пошли навстречу партизанскому отряду. С земли — мягкий теплый пар, дождь льет, а мы — бродим из села в село, всюду нас встречают благожелательно, сочувственно, часть молодежи отправляется вместе с нами, но где находится отряд, мы не можем узнать. 39
Далеко за полночь мы подъезжали к селу, где живет Илько Косьян, имея в виду переночевать, но у гребли нас встретили выстрелом. Все с шумом соскочили с лошадей и стали гадать, на кого мы напоролись. Немного дальше за греблей один патруль передавал другому тревожное известие о выстреле. — Кто там стреляет? — крикнул я. С той стороны гребли кто-то спросил, кто мы такие. — Колонисты, еврейские колонисты! Голос предложил, чтоб один из нас подошел, но без оружия. Я снял винтовку, перешел гребли, и оглядываясь ищу в ночной темноте, но — ни одного человека. Что же это за штука? И я решил удирать, но как из-под земли возле меня выросла папаха и направила против меня ружье. — Руки вверх! Обыскали, строго расспросили кто я такой, откуда, подозвали другого и приказали отвести меня в штаб. Я шагаю. Дождь льет, а темень — хоть щупай ее руками, но и в дождливой темноте я вижу, как возле меня шагает невероятно высокий субъект в длинной женской ротонде, и я поклялся бы, что он похож на Штольца. Я пытаюсь узнать, кто они такие — махновцы, партизаны или белые, но мои проводники молчат. Я шагаю. Уже кажется далеко за полночь, но хаты все освещены, где-то разоряется гармошка, где-то поют «яблочко». Я опять делаю попытку завести разговор с проводниками, но они молчаливы, как стена. В голове стали путаться мысли о том, что я, вероятно, попал в белогвардейский отряд, который уже давно стоит в нашем районе. На этот отряд я совершил уже немало налетов, и теперь кто-нибудь меня безусловно узнает. Вдруг — окрик: — Стой! Кто идет? — Свои, свои!—ответил мой конвоир и указал мне на дверь. Прокуренная мужичья хата, некоторые вооруженные спят, 40
сидя на длинной скамейке—часть на полу, и только у стола три бодрствующих—низенький толстый мужик с гладким загоревшим лицом, рядом с ним—еврейский парень со впалыми уставшими щеками и, я поклялся бы, Илько Касьян. Да, Илько Касьян! Через плечо ружье на ремне, а в поясе—две ручные гранаты. Он увидел меня и от радости обнял и расцеловался. — Ну, братишка, пришли ваши; беспокоиться теперь нечего. Проводнику отдали распоряжение, чтобы он привез в село моих товарищей, которые находятся по ту сторону гребли и отдать для них хату для ночлега. Мы вчетвером уселись за стол и стали обсуждать план, как занять весь район. Когда я поднялся в полдень, двор уже был переполнен крестьянами, и партизан о здоровым загоревшим лицом стоял на бочке и спокойно выдержанно говорил перед толпой. Говорил о том, как надоело каждый день менять власть, о помещиках и о кадетах и говорить нечего, плоды махновской власти уже хорошо известны, так пусть уже наступит конец. На бочку с трудом взобрался брюхатый крестьянин с лоснящимся жирным лицом и снял шапку: — Так слушайте, дорогие люди, нам предлагают советскую власть. Хорошо, пусть будет советская власть, а как же дело обстоит насчет проклятой коммуны: один раз нас уже надули, то пусть сейчас оратор распишется в волости: первое, что советская власть, а не коммуна, второе, что советская власть нам немедленно присылает керосин, соль и мануфактуру, сколько нужно селу, и третье, сколько кто забрал у помещиков, столько и ему принадлежит — вот за такую советскую власть мы будем драться до крови. В толпе зашумели, заспорили, закричали, что кулаков нужно бить, так же, как и кадетов, и кто-то даже замахнулся на брюхатого мужика, но неожиданно подскочил Илько Касьян и подвел крестьянина с синим кровавым пятном на правой щеке, подвел его за грудь, как вола за рога. 41
Бледная, раздраженная из успокоившейся толпы, выбежала Ганна и стала бить Илька по руке: — Отпусти, разбойник, отпусти брата, я говорю тебе! Илько только ядовито рассмеялся и вскочил на бочку. Его голос звучал сдавленно и дрожал. Илько рассказывал, как он подъехал к колодцу, как он просил у бандитов, чтобы они не стреляли больше в тех двух евреев, которые еще дышали, но он, его шурьяк, подбил ему за это глаз, всех бросил в колодец, и даже его самого, Илька, хотел туда бросить, и оставить вдовой свою родную сестру. — Ты врешь, как собака! — выкрикнула Ганна. — Я вру? — указал он на меня. Вот спроси у него, он еле спасся от них раненый. Всем телом, страдающим любопытным взглядом рванулась Ганна ко мне и все ждала, чтобы я опроверг слова Илька, но мое слово прозвучало иначе. Ганна отшатнулась назад, остановилась как глиняная, и только крупные немые слезы соскользнули на ее впалые щеки. — Слушайте ж, люди!—выкрикнул Илько.—Хоть он и мой шурьяк, но рука моя не дрогнет. Вначале бандит пробовал все отрицать, а затем он упал на колени, начал целовать землю и просить прощения. Старый мужик ударил его ногой в лицо и раскричался: — Нахулиганил, а теперь — прощенье? Как собаку расстрелять! В тяжелой напряженной тишине слово «расстрелять» прозвучало так четко, так обычно, и только у Ганны оно вызвало мгновенное кривое выражение левой стороны лица. Толпа стояла молчаливая, мрачная, смотрела как у бандита волос становится дыбом, смотрела, как он ползает на коленях с протянутыми молящими руками, и его выпяченные, ничего невидящие глаза ищут сочувствия. Все время я стоял в стороне и дрожал так, что зуб на зуб не попадал. Поле, колодец, Залмен со сплющеным ведром, дрыгающая нога Ицик Менделя, стекляный мертвый 42
взгляд Мотеля—все вдруг всплыло перед глазами и меня потянуло последний раз заглянуть бандиту в лицо и зубами и когтями впиться в его горло. Но бандит подполз на коленях к Ганне, охватил ее ноги и стал реветь: — Сестричка, выручай, спаси! Чужим каменным взглядом она несколько секунд смотрела вдаль, затем нагнулась, оторвала его от своих ног и усталым пьяным шагом ушла немая, сгорбленная. С облачного неба спустился сильный веселый дождь и разогнал толпу. V Канонада началась совсем скоро, и мы ушли из деревни, ушли на недели, на месяцы, ушли на голод и страдания. Справа нас обстреливал Махно, слева белые. К черному лесу у станции Знаменка дошла только половина нашего отряда. Сюда под тень столетних дубов, поодиночке собирались украинские крестьяне, еврейские рабочие, питались чем попало, раны лечили и покрывали листьями и собирали силы для последнего кровавого наступления. Листья дерева нас покрывали, сияние дня будило. И когда не предстояло никаких боев, играли в карты, искали вшей, чинили седла и от нечего делать без конца курили сушеные листья. День проходил в сутолоке, а ночь, ночь всех умиротворяла. Тихо и задумчиво часами лежали мы, прислушиваясь, как лес укачивает свою собственную тишину. Смотрели, как сквозь ветки, точно сквозь сито, просеиваются тысячи звезд, как будто небо засыпает наш лесной мрак светлыми серебряными крупинками. Только там, в том селе, где осталась Ганна, туда в тот же самый вечер прибыл большой отряд ингушей, собрал во двор волости всех мужиков и по доносу кулаков началась экзекуция. 43
Справа и слева горели два костра из веток камыша. У костров стояли два ингуша и штыками ружей приподымали ветки, чтоб они горели ярче. Тут у красных костров они казались высокими черными истуканами, одетыми в черные бурки и папахи. Посредине двора между кострами стояли две длинные скамейки и попарно мужики подходили со спущенными штанами. В согнутых головах, в путанных шагах чувствовалась горечь, немая беспомощность, которая оседает в мозгу, в крови, застревает во всех частях тела жгучей жаждой мести и родит разрушение. Верхом на стуле возле скамеек сидел молодой офицер с коричневым шрамом на щеке, жадно сосал папиросу за папиросой, любопытным волчьим взглядом смотрел, как шомпол оставляет красные рубцы на голых телах, смотрел, перебрасывал папиросу с одного угла рта в другой и после каждого удара шомпола из его стиснутых зубов вылетала команда, как хриплый собачий лай: — Раз-два! Раз-два! Раз-два!.. Вокруг забора стояли крестьянки и всхлипывали. Вначале тихо, сдавленно, но чем больше пороли, тем сильнее и громче становился плач. — Гей, вы, стервы! — гаркнул офицер. — Чего вы преждевременно нюни распустили? — Ваша очередь только завтра. Плач сразу прекратился, и в ночной тишине только слышно было, как трещат пылающие ветки и как холодные шомпола врезываются в тело под аккомпанемент подсчета: — Раз-два! Раз-два! Раз-два! Часть выпоротых наскоро хватали руками штаны, несколько шагов бегали с сдавленным ревом и внезапно падали на сырую землю. Часть уже была не в силе подняться, и как подпиленные корни скатывались со скамейки на землю, и на четвереньках уползали, как невиданно огромные жуки с окровавленными голыми спинами. 44
Изредка к скамейкам подходил брат Ганны с синим пятном на щеке, нагло заглядывал выпоротому в лицо: — Ну что, большевички наши товарищи? Га, комуния? Но как только очередь дошла к тому старичку, который ударил его ногой в лицо, когда он просил прощения, брат Ганны торопливо подбежал к старичку, снял шапку и низко поклонился ему: — Потрудитесь спустить штанишки, Хведор Трохимович! Ехидные, колючие слова разозлили старика. Он гордо плюнул ему в лицо и ушел в сторонку: — Не доживешь, выродок! Но рослый ингуш сейчас же схватил его за руку и так толкнул его, что старичок подкатился к скамейкам, быстро вскочил и швырнул ингушу в лицо шапку: — Не лягу, не лягу! Азиатская паскуда! Как обожженный горящим взглядом, офицер вскочил и хрипло гаркнул: — В огонь! На одно мгновение костер как будто притих, и только большие искры разлетелись, как золотые бабочки. Волосы на старой голове, борода, одежда, все это сейчас же зажглось, и костер разгорелся шипящими языками. Где-то возле забора раздался плеск рук, сдавленные горла только могли произнести: «О, боже!» и сейчас замолкли. Внезапно старик рванулся с горящей постели, и как живой костер пустился бежать, но по дороге его настиг офицерский голос. Как пламенные крылья, поднялись его руки, и горящий упал, как прикованный, к земле. VI До позднего часа ночи в селе раздавался стук барабана, рукоплесканье и пьяное пение. Некоторые мотивы были пропитаны дикой пляшущей радостью, а другие такой тоскливой бесконечной скорбью, как будто это поют не люди, а стая голодных шакалов забрела с кавказских гор и ворвалась в деревню. 45
Изредка в это пение врывался душераздирающий крик женщины, призывающей к спасению, но ей отвечали только барабан, плеск рук и пьяное пение. Бледная, дрожащая сидела Ганна на кровати, испуганно прижимала ребенка к груди и заплаканными молящими глазами смотрела на чуть-чуть освещенную икону. После полуночи постучали одновременно в двери и в окно. — Открывай! Деревянный засов в конце концов не выдержал, отскочил от двери и в комнату ворвался десяток ингушей. Ганна все сидела прикованная к постели, замерзшими дрожащими руками прижимала ребенка к груди и только смотрела, как на нее надвигается высокая черная масса с вылезшими красно-распухшими бровями: — Раненого жида, большевика, ты кормила и любила, а нам ты даже не хочешь открыть. — И нагайка с свинцовым концом обожгла ее спину. Ганна подскочила, небрежно бросила ребенка в висячую люльку и выкрутила горящий фитилек из блюдечка с маслом: — За что вы бьете? Ингуш с красными больными веками посмотрел на нее таким удивленным взглядом, как будто он не понимал, откуда у нее берется такая дерзость спросить, за что бьют. — Где твой муж? — Не знаю. — Вот как! Не знает. — И он стал осматривать лежанку под кроватью, искать в постели и тем временем бросал подушки ингушам: — Саркисов, Хамаров, тебе не на чем спать. На! В люльке ребенок лежал, как маленький бурдюк с вином ножками вверх, смотрел, как летят подушки, от радости пищал и шаловливо дрыгал ножками. Возле люльки стоял седой ингуш с тремя заржавленными передними зубами, щекотал ребенка в голый животик пальцем и по-дедовски говорил ребенку: Га, ты тоже (большевик? 46
Бледная от ненависти и от возбуждения, Ганна стояла прижатая к углу, где висели иконы, как большая бледная икона, молча смотрела, как делят между собою ее подушки, смотрела и надеялась, что этим она отделается. Но ингуш с красными больными веками свернул ее стеганное одеяло, засунул его подмышку и приказал ей пойти с ним. — Куда? — К нашему начальнику на ран-ди-ву. От слова «рандиву» у нее исчез последний остаток крови с губ, и все крики о помощи, которые весь вечер носились со всех концов деревни, все эти крики усиленной дрожью донеслись до ее уха и подсказали ей: не двигаться с места, если она не хочет, чтобы с ней случилось то же самое, что с теми. Тут в комнате она должна им объяснить, что большевиков она видеть не может; тут в комнате она должна им доказать, что во всем виноват ее муж. Он дружил с большевиками, он с ними ушел, чорт знает куда, а ее с маленьким ребенком оставил напроизвол судьбы: — Бросил и ушел с большевиками. Седой ингуш взял ребенка из люльки, осторожно завернул его в шаль и поднес Ганне: — Ему, нашему начальнику, ты все это объяснишь, он у нас строгий, но справедливый, а мы, мы люди маленькие — нам приказывают, мы и делаем. В его взгляде, в его разговоре, Ганна почувствовала признак теплого человеческого сочувствия и ушла она с твердой уверенностью, что этот седой ингуш не допустит, чтобы с нею обращались, как с теми, которые звали на помощь. Начальнику же отряда она упадет в ноги, расскажет ему, что произошло в деревне и что виноват во всем только ее муж. У соседнего домика она постучала в окно, передала ребенка испуганной старушке и голосом промерзшей просила, чтобы она отнесла ребенка к ее матери и присматривала за ее домом. 47
Высокое ночное небо было сплошь покрыто звездами, но такими большими, такими яркими, как будто они выкупались под дневным дождем. А вокруг Ганны—как немые темные тени шагают сопящие папахи, шагают черные бурки с ружьями на плече, и как под черный венец ведут ее туда, к начальнику, который может ее растоптать, как червя, и никто, никто ее не защитит. Годы прожила с мужем, а когда пришел злой час, он удрал с большевиками. Всю дорогу она шла и думала, все повторяла слова, с которыми она упадет ему в ноги, расскажет, как ее муж якшался с жидками и для жидков и большевиков покинул ее и ребенка. На коротенькой деревянной кроватке лежал офицер, заложив руки под голову, а ноги на спинку кровати и дремал. Ингуш с красными веками два раза рапортовал ему, что большевика не удалось найти, но жена его здесь в комнате, что он ждет его распоряжения. Офицер спросонья что-то буркнул, чтобы ее заперли до утра и повернулся лицом к стенке. От приказа офицера Ганне вдруг сделалось легче на сердце: до утра она посидит в кутузке, а завтра мужики узнают об ее аресте, узнают родители, брат, и наверное, будут защищать ее. Но вместо того, чтобы запереть ее в деревенской кутузке, ее завели в большую клуню, где ингуши рядами лежали на разостланной соломе и приказали ей лечь здесь. Ганна вдруг покрылась холодным потом и почувствовала, что земля трясется у нее под ногами. Ингуши торопливо поднялись с своих мест и поодиночке стали осматривать ее жадными глазами. Она подошла к старому ингушу и в слезах обратилась к нему, чтоб он ее защитил: ведь он, несомненно, отец детей и где-нибудь, вероятно, имеет дочь. — Конечно, у меня есть дочь, — ответил старичок, — даже жена, но далеко, далеко в Дагестане. За спиной подошел к ней ингуш с красными распухшими 48
веками, крепко взял ее за плечи и горячим дыханием обдал ее ухо: — Бабка, время теперь военное, ложись и конец! С диким криком «караул!» Ганна рванулась от него и к дверям, но ингуш схватил ее за распущенную косу, потянул ее и она упала на землю. Началась ожесточенная борьба руками, зубами и ногтями. Несколько раз Ганна подскакивала, но от чьего-то удара по ногам она опять падала, как камень, на землю. Несколько раз ей удалось оторвать его руки ото рта и крикнуть «караул», но потная ладонь опять затыкала рот, потные руки разрывали ее крепко спутанные ноги, пока она осталась без дыханья и без сил. Долгое время она слышала, как горячее дыханье трепещет над ее лицом, дыша запахом самогона, прогоревшим отвратительным запахом табака и гнилых зубов. Она слышала, как старичок кого-то ударил в щеку и кричал за то, что позволяют себе лезть без очереди и в конце концов Ганна перестала чувствовать и слышать. Она уже лежала в обмороке, застывшая, а очередь все еще тянулась. На рассвете два ингуша взяли ее за руки, а два за ноги, перенесли ее на другую сторону улицы и положили ее у забора. Сонная собака понюхала ее мертвенно-бледный лоб, понюхала ноги и сердито залаяла, как будто она призывает деревенских жителей сейчас же протестовать против этого преступления. Ганна пришла в себя уже в постели матери. Ни с кем она слова не говорила, никому не поверила свой позор и боль, но на пятый день она поднялась, положила в мешок два каравая хлеба, мертвым взглядом посмотрела на ребенка, перекрестила люльку, перекрестила ребенка и пошла из деревни. Однажды на рассвете патруль вдруг нарушил лесную тишину, заставил зарядить винтовки, оседлать лошадей и готовиться в бой. Но вместо врага в штаб привели крестьянку. 4 Гильдин. На новые рельсы. 49
Издали я вижу знакомую фигуру, знакомую шаль. Подхожу ближе — Ганна. Подошла с стыдливой, сердечной улыбкой, упала к Илько на грудь и вдруг сквозь всхлипывание рассказала, что кулаки подожгли их дом, отравили лошадей и коров. Илько громко заскрежетал зубами, отнял ее от груди и впился в ее глаза: — Совсем насмерть?.. Из-за сросшихся густых бровей его карие глаза сердито блеснули, но сейчас же опять беззаботно и весело улыбнулись: — Ну, не беспокойся Ганна, скоро все будет наше, все. А с кулаками мы еще поговорим. Целый день отряд был весел, оживлен, прекратил ругань, с тихой почтительностью все смотрели на командира, на Илько Касьяна, вертелись вокруг Ганны с нежной улыбкой в глазах и с деликатным словом на устах. К вечеру откуда-то принесли гармошку, принесли фагот, граммофон и виолончель. Столетний черный лес уже слышал пение птиц, пение пушек и шрапнелей, слышал последний крик раненых партизан, а теперь в честь приезда Ганны он дожил до того, чтобы послушать партизанский турнир между граммофоном и фаготом, турнир между гармошкой и виолончелью. До поздней ночи гуляли партизаны, все стараясь похвастать перед Ганной своими танцами и пением. Вначале она тоже была охвачена веселым настроением и пела и плясала. В полночь она села на пне дуба, подперла голову двумя руками и отчужденным застывшим взглядом смотрела на горящий костер. Пение и танцы уже не доходили до нее. Она сидела, углубившись в свои думы и даже не расслышала, как Илько подошел и обнял ее. Она только почувствовала, как кто-то дышит на нее запахом самогона, точно таким же запахом, как в ту ночь в клуне у ингушей. Вдруг она рванулась и дико крикнула «караул, насилуют!» бросилась бежать в лес. 50
VII Дни — в нападениях, в стрельбе, в картежной игре. Ночи — в танцах и пении, все тянулись и тянулись. Ганна связалась со всем отрядом, из трав варила лекарства для раненых, стирала портянки и чинила. В тени столетнего дуба сидели на кончиках пальцев полуголые партизаны, громкими ударами разгоняли мух с загоревших тел, с благодарностью смотрели, как Ганна латает их единственную рубаху, рубаху, как жесть жесткую от грязи и пота, а вечером у разложенных костров танцовали польки до глубокой ночи. Однажды после того, как она прошла танец со мною, она отвела меня в сторону и блестящим сердечным взглядом посмотрела на меня: — Простите меня, товарищ, моя глупая бабская голова раньше ничего не понимала, — и на ее щеки скатились большие сверкающие слезы. Тут, среди нас, Ганна стала совсем другим человеком. С улыбкой терпела, когда двое суток под ряд никто не съел и кусочка хлеба. День и ночь ходила около раненых, о всех беспокоилась и, кажется, забыла, что здесь среди партизан находится ее муж. Нужно было сделать серьезную и опасную разведку — отправлялась Ганна. Приходили усталые после боя и недоставало людей в патруль — Ганна одевала винтовку и всю ночь бродила в лесной темноте. В боях она всегда была с нами и на себе таскала раненых из огня, но в последнем бою она была ранена в ногу, и Илько пристал, чтобы она покинула отряд. Распростились мы на железнодорожной станции. Недовольная, грустная, Ганна отправилась домой к ребенку, а мы — в тяжелое продолжительное наступление. Вся Украина купалась в пожарах, плевала свинцом и платила молодыми невинными жертвами за малейшее желание свергнуть старое иго. 4* 51
Как рехнувшиеся, бегали по всем дорогам разбитые махновские отряды, разбитые отряды белогвардейцев. В каждой деревне, в каждом городе они оставляли кровавую память и забрасывали тракты разбитым обозом, дохлыми лошадьми, брошенными пушками и делами. А мы днями и ночами с горячими закопченными ружьями все торопились и выгоняли их с левого берега Днепра. В конце июня мы приблизились к своим домам и направились по дороге к деревне Илько Касьяна, но с другой стороны прибыли знакомые крестьяне и сообщили, что белые только что на рассвете отступили, разграбили все село, а из колодца летят камни. Все стало ясно: кого-то бросили в колодец, и камнями он зовет, чтобы его спасли. Два десятка армейцев на лошадях, два десятка мужиков на возах — пыльным галопом к колодцу. Когда мы подъехали, камни уже не летали. Кругом сытая полевая тишина, в глубине колодца черный спокойный блеск. Мы смотрим, мы зовем, мы кричим, а колодец отвечает холодной пустой глубиной. Кто-то отвязал вожжи, привязал толстые веревки, и я стал спускаться в колодец. Но чем глубже я спускался, тем больше мне казалось, что вместе со мною исчезает в колодце и небо и что меня завинчивают длинным синим винтом. Вдруг — холодный ожог. Я стал щупать — нашел ведро, другое ведро и... труп. По всему моему телу пробежала холодная дрожь. Я обкручиваю веревку вокруг трупа, а зубы стучат от жути. — Тащите!—крикнул я. И сам оглох от эха. Меня начали медленно вытаскивать. Выше, выше. Я уже вижу лица от падающих капель—дрожащий мертвый шум. Что-то тянет меня посмотреть, кто покойник, но как только я нагнул голову, меня охватила жуть: — Стоп! Я соскочил на землю и только успел увидеть, как Илько 52
пьяно качнулся, взволнованно припал к трупу, охватил его голову и смертельным дрожащим голосом крикнул: — Ганна!.. Тут у колодца, среди растоптанных зрелых колосьев, мы похоронили Ганну и сейчас же: пошли занять ближайшую станцию. Перед вечером мы четыре раза шли в атаку и впереди всех шел Илько. Перед вечером щеки у него впали, взгляд окаменел. Ни с кем не говорил он ни слова, и только во время атак его приказы звучали такой же мертвой дрожью, как тогда, когда он крикнул: «Ганна!» VIII Больше я не видел Илько Касьяна. Я только слышал, что у Перекопа он был среди первых и что теперь он директор завода в Донбассе. По тем же дорогам, по тем же полям, я теперь шагаю вторую неделю. Уже восстановлены все мосты, новой соломой крыты крыши и те же пустынные степи, где я еще недавно шагал вооруженный винтовкой и ненавистью, — в этих самых степях теперь выросли десятки новых еврейских сел, десятки новых украинских сел, а над ними — то же самое высокое горячее солнце. Я шагаю. Моя мокрая рубаха прилипла к телу, пересохло во рту, пересохли губы, у каждого колодца мне хочется выпить холодной воды, но как только я подойду и загляну в черное зеркало, мне кажется: из каждого колодца глядит здесь — Ганна, там — Мотел. Я шагаю вторую неделю, я шагаю из села в село. Над моей головой синее высокое небо. Под моими ногами горячая растрескавшаяся земля. Куда ни повернусь, куда ни гляну,—-новые только что проложенные дороги, а тракторы будят степную тишину юными стальными песнями. 53
СОБРАНИЕ Комната еврейского сельского совета уже была набита стертыми полушубками, стоптанными валенками и густым махорочным дымом, а народ все еще прибывал. Каждый вновь прибывший приносил с собой привет от сильного мороза, с удовольствием потирал замерзшие руки и, увиден на стене большой от руки писанный плакат, начинал читать его вслух: ОБЪЯВЛЕНИЕ В пятницу 19-го впервые будет топиться баня для мужчин, для женщин в четверг. От имени советской власти, от имени пролетарской диктатуры все горепашники (трудовые элементы), как равно и деклассированные элементы, приглашаются явиться в баню. Секретарь сельсовета Ейлек Бернфельц. Уже от одного объявления потертые полушубки почуяли вкус веника на верхней полке бани и заблаговременно почесывались: — Когда живешь, то доживешься. Посредине комнаты стоял высокий плечистый кустарь и выявлял большие знания в политике: — Польша — тоже мне страна. Важно, это — Англия. Важно, это — воришка Америка. Вот этих ожиревших и брюхатых Интернационал должен взять за машинку, вот тогда будет весело, От его мясистого лица, от его черного пальто и каракулевой шапки довеяло сытостью и гордостью. Вокруг него стоял кружок бедных кустарей, и один из них жаловался, что советской власти чего-то недостает, что где- то ее точит червь, доказательство то, что с каждым разом 54
все труднее доставать сырье; крестьянин до того избаловался, что, что бы кустарь ни вынес на рынок, ему не нравится. Как видно, придется перейти нам на земледелие. Рослый кустарь засунул руки в карманы и посмотрел на жалобщиков сверху вниз: — Скажи-ка, плакальщик, ты по субботам кушаешь курочку? — Ну, так что. — Кажется, водочку ты пробуешь и в будний день? — Ну, так что. — А когда в местечко приезжает кантор, ты бежишь первый приобресть билет и как раз на самое лучшее место, в передние ряды. Иначе тебе не подходит. Скажи же мне, потомственный нищий, чего ты плачешь, что ты докладываешь к советской власти наследство твоей бабушки? У маленького столика сидел председатель сельсовета — еврей с седыми усами, с розовыми юношескими щечками и бодрым взглядом и вокруг него—фракция общественного совета: пожилой рабочий мукомол с снисходительной улыбкой в маленьких прищуренных глазках, худой портной с желтым измочаленным лицом и горбатый сапожник с сильно спущенным плечом, как будто он все падает на левый бок. Возле него сидела стриженая девушка с точеным низким лбом и как марионетка быстро вертела головой направо и налево. Она смотрела на товарищей таким напряженным, беспокойным взглядом, как будто вся революция находится в большой опасности, если сегодня не примут надлежащую резолюцию, В тишине фракция спорила и все хотела доказать, что хотя председатель партиец еще с 1926 года, а они ни больше, как кандидаты, но если имеешь жену крестьянку с мелкобуржуазными уклонами и к тому еще четырех йоркширских свиней и двадцать семь рублей гарантированного месячного жа¬ лованья, как председатель, то легко запутаться и ошибиться насчет правильности «процесса». Председатель надвинул на уши седую барашковую шапку, засунул руки в карманы ватной тужурки и надутый, уничтожающе смотрел на фракцию. 55
— Я хочу видеть пролетарскую линию, ясный марксистский подход к бане, к самообложению и ко всему международному положению вообще. От такого категорического требования часть кандидатов сильно растерялась. Легко ему требовать марксистского под. хода к бане и к международному положению вообще. Как же однако быть, если они не подготовились к этому вопросу. Кроме того разве можно вести серьезный марксистский спор, когда кругом стоит такая большая масса, и притом еще беспартийная, и так тараторит, и так дымит своей махоркой. Только стриженая девушка не растерялась. От этого категорического требования она только еще более забеспокоилась и стала крепче постукивать пальцем по столу. — Я клянусь вам, товарищи, что председатель подпускает немножко демагогии. Как это там у товарища Ленина написано насчет левой фразы и правых дел. Га, никто не помнит, как там написано? К столику подошел здоровый рослый кустарь, дружески хлопнул горбатого по плечу. — Поговаривают, что у тебя уже есть доходная книжечка. Га? Тебя-таки уже приняли в партию? Горбатый рассердился и сорвал руку с плеча. — Что ты морочишь голову, не видишь, что тут обсуждают. Смеясь, кустарь повернулся к публике и заорал: — Ну-ка, глупые головы, закройте свои рты. Фракция обсуждает. Публика подхватила шутку, смеялась и болтала, пока председатель не позвонил звонком и объявил, что собрание открывается. Рабочий мукомол поднялся, почесал за ухом и несколько раз откашлялся. — Товарищи, сегодня мы должны разжевать очень тяжелый вопрос. Должна быть абсолютная тишина. Слово получает председатель, товарищ Остринский. Секретарь, может быть, ты прекратишь разговоры и присядешь к столу с пером в руке, — Я должен стоять у дверей. 56
— Почему у дверей? — Вокруг совета расхаживают мелкие торговцы и могут еще проникнуть на собрание. Мукомол рассердился и опять позвонил. — Всегда он что-нибудь скажет такое, что заденет печенки. Что значит — они войдут в Совет, когда происходит собрание горепашников. Товарищ Остринский! Ты имеешь слово. Только после того, как все откашлялись и высморкали носы, председатель глубже надвинул шапку на уши и спокойным хозяйским кашлем испробовал свой голос. — Долго говорить не о чем. Вы все прекрасно знаете, какие ужасные бедствия пережили мы от контрреволюционера Деникина и английской сволочи Чемберлена. Но в конце концов они все потерпели поражение, а мы строим социализм. Но всемирные исплоататоры не могут ужиться с мыслью, что наш городок уже построил баню, уже имеет собственную электрию, и мы покончили с бледными лампочками, закопченными стеклами, которые лопались каждую среду и четверг. Му-ссо-ли-ни не дают спать наши победы. Пилсудский смотрит на нас кровавыми глазами. Он видит, что во всех домиках нашего городка уже зажглось первое солнце социализма, Еще год, еще два, и мы проведем его в деревню. То-ва-ри-щи, близок день всемирной победы, близок час, когда пролетарии всех стран придут к нам в городок учиться, как строить настоящий международный социализм. Но если всмотреться в общее положение и «приспетивы» правильной пролетарской точки зрения, тогда, товарищи, на сердце делается немножко мрачно. Наша школа пятилетка находится в сквера ном помещении. Кроме райисполкома во всем городке нету ни одного, извините за выражение, отхожего места. И где это, товарищи, слыхано, чтобы настоящие горепашники пролетарской страны, которые были на фронтах против Деникина, против Колчака и против всемирной Антанты, чтобы такой горепашник каждое утро бегал в райисполком... Товарищи, я вас спрашиваю, где это слыхано, чтобы такой город не имел яслей, особенно, если принять во внимание исто- 57
рическую необходимость для наших кустарей каждый год родить ребенка. Товарищи, наша пролетарская страна пропитана нашей кровью, нашими горепашными пальцами, мы ее вырвали из сплоататорских когтей, очистили, как говорит товарищ Маркс, от всех паразитов. И я убежден, что ни один кустарь не позволит себе высказаться против самообложения. Я уверен, что как истинные борцы за пролетарскую диктатуру, мы тоже высоко поднимем руки за самообложение на зло всем Чемберленам и всем Муссолини, которые убили наших лучших товарищей из III Интернационала, Карла Либкнехта и Розу Люксембург. Председатель стер рукавом пот, сел и позвонил колокольчиком: — Кто просит слово? Именно теперь на всех напал кашель и большая жажда покурить. Он выждал минуту, второй раз предложил взять слово, но публика молчит. — Ну, если нет охотников, тогда я поставлю на голосование: кто за самообложение? Один, два, три, четыре, пять и все. А кто против? Никто. Что же это, саботаж? Председатель союза кустарей, вы тоже против? — Ничего подобного, — отозвался где-то хриплый простуженный голосок, — я воздерживаюсь. Худой, низенький еврейчик с козлиной бородкой встал и протянул руку. — Я имею предложение, маленькое предложение. — Предложение? Ну, давай послушаем! Еврейчик почесал пальцем под носом и локтями потер бока. — Так как гордок нищий и заработки ничтожны, я предлагаю: вынести резолюцию, что мы приветствуем от всего сердца нашу дорогую пролетарскую власть, которая борется за бедняка и не дает нэпману поднять голову — и этой резолюцией ограничиться, Здоровый рослый кустарь рванулся с места, подошел к столику и сложил руки на груди; — Как вам понравился этот предатель, а еще кустарь! 58
Все города облагаются, а мы ограничимся пожеланием, а затем весь мир будет тыкать на нас пальцами. Я спрашиваю абсолютно категорически: баня, отхожее место, лектрия, хорошее школьное здание необходимы? Или, может быть, вам снится старый хедер и ребе, га? Я вам сейчас такую разыграю штуку, что в глазах потемнеет. Ставьте еще раз на голосование, и я хочу посмотреть, кто тут будет разыгрывать цыганские хитрости. Но комната долго оглашалась горячими спорами, руганью, крепкими словечками и звонким голоском колокольчика. Только тогда, когда все стихло и предложение о самообложении было принято, председатель довольно рассмеялся и глубже надвинул барашковую шапку. — Если бы Чемберлен и все «пирилисты» знали, как дела обстоят, то им надо было бы живыми лечь в могилы. Наши кустари доказали, кто они такие, наши кустари, которые всегда были авангардом рабочего класса, гордо носили красное знамя по всемирным фронтам пролетарской диктатуры, они теперь лишний раз доказали, что революция в верных руках, и мы можем пропеть Интернационал. Все поднялись, сняли шапки, и комната наполнилась пением. К оттаявшему окну приникло снаружи чье-то рыжее заросшее лицо, и кого-то заставило крикнуть: — Ну, вот, вот! Председатель повернулся и увидел в окне местного торговца мукой, сердито сверкнул в его сторону глазами, а затем повелительно махнул рукой, чтоб он ушел, когда местечковые горепашники поют Интернационал. Но нэпман смотрит. Председатель взволновался и швырнул в окно свою барашковую шапку. На развинченных, усталых лицах пронеслась улыбка удовольствия, и прокуренные, хриплые голоса еще громче запели; Это есть нащ последний, решительный бой!.. 59
ПОХОРОНЫ Над городом еще висела тяжелая туча и разражалась частенько громом в том углу, где заводы стояли, вытянув свои длинные шеи и хвастливо вили свои нелепые кудри. Там вокруг труб часто и сильно сверкало, как будто небо хотело накинуть аркан на гордо поднявшиеся трубы. И туда, в ворчащий угол, затащить хоть одного из этих смельчаков. Частенько доменная печь раскрывала свой широкий зев, обжигала мрачное небо, красным, дерзким смешком и этим давала знать, что заводы стоят на земле твердыми каменными ногами и каждую секунду готовы померяться силами со всеми его громами и молниями. После полудня показалось молодое, только что выкупавшееся солнце, одним взглядом стерло с города тяжелый каменный мрак и увидело, что рабочие уже собрались у ворот фабрики. Стояли кружками, засунув передники под тужурки и удивленно расспрашивали у старого Берл, как это произошло. — Слыхал ведь,—повторял десяток раз Берл,—оба мы работаем у верстака, я шучу, Дувид смеется, тоже иногда пошутит и понемножечку, потихоньку покашливает. Вдруг, как пустилась кровь из горла и прежде, чем успели подать помощь, он умер возле станка. Глаза Берл смотрели не на толпу, но в себя, как будто он перелистывает в памяти все моменты, предшествовавшие смерти Дувида. Красные жилочки на белках становятся больше, толще и кажется, что он плачет полосками крови. Позже всех к воротам подъехал «Могл Кнак» и молодцевато спрыгнул с дрожек. 60
Приподнятое левое плечо, кепка, задвинутая на затылок, и бегающие глазки сразу дали знать, что свой и без того хриплый голос он где-то уже успел обжечь спиртом и опять сделался весел и беззаботен. — Доброе утро! Что вы скажете о нашем молодце, га? Умница. Взял и умер! Стыдливая улыбка выползла из-под нависших бровей Цали, стыдливо скрылась в складках бороды вокруг носа и сейчас же исчезла на его уродливом лице. — А что же? От тебя дождешься чего-нибудь путного? Эти два считанных слова «Цаля Осел» проворчал случайно, неожиданно как для себя, так и для собравшихся, и никто даже не подумал, что они были произнесены именно им, Цалей. Он стоял отдельно, как и раньше, молча чесал свои толстые волосатые руки, тупо смотрел в землю, как будто он ведет с нею на языке немых длинный серьезный разговор; в своем коричневом бобриковом пальто он казался большим немым медведем, стоящим на задних лапах. Оратором «Цаля Осел» никогда не был. Молча женился, молча плодил детей, молчаливо по воскресеньям приходил на фабричку, засучивал рукава и, как осел, молча и тяжело работал целую неделю. В баню однако он в субботу приходил первым. Там, на самой верхней полке, он долго хлестал свое большое волосатое тело, ворчал довольно своим нечленораздельным медвежьим голосом: «ай, ай, ай». А затем, разваренный, засыпал до полудня на верхней полке. Но чем больше мылся Цаля, тем явственнее выступали черные корни его волос на лбу, на щеках, на носу, как будто стая мух только что слетела с его лица и оставила после себя следы черных точек. Вот этот-то мешок костей вдруг сделался болтливым и взял в работу Мотля: — Но что ты поделаешь? — прибавил он, — еще год бедствовать, пропадет у пас еще день и дело с концом. Право, сколько же тянуть, ведь собака твоих лет, давно издохла бы. 61
Левым глазом Мотл хитро мигнул толпе, тяжело опустил на плечо Цали мозолистую руку и выбил тонкий слой пыли с его пальто. — Братва, вы слышите. Валаамская ослица в добрый час раскрыла рот. Я не могу, Цаличка, умереть, так как я дал клятву у горы Синая, что раньше мне нужно похоронить всех лошадей и ослов. Все рассмеялись, заболтали и пошли шутить. Только старый Берл ходил мрачно от кружка к кружку, задумчиво подносил ко рту седую острую бородку, жевал ее гнилыми желтыми зубами и стонал, как старая надломленная верба. — Когда он, Дувид, подымался на «Тарбуну» союза и выкрикивал: «Товарищи, пролетарии всех стран», удовольствие пронизывало всех. Его желтое восковое лицо было густо покрыто морщинами и казалось будто каждый мускул сжался в судорожных рыданиях. И чем больше он говорит, тем больнее всплывают воспоминания о том, как он, Дувид, приехал сюда впервые с тючком нелегальной литературы, первый поднял забастовку, первый указал путь. От тоненьких брошюрок, напечатанных на папиросной бумаге, Берелу стало ясно, кто его враги и кто его друзья. Два десятка лет Берл присматривался, как Дувид горит, идет своим путем упорно, уверенно, два десятка тревожных тяжелых лет были не в состоянии сломить Дувида. И вдруг пришла смерть, схватила за горло и — нет Дувида. Со двора к толпе подошел хозяин фабрики Ици Малхамувес 1. Высокий, пузатый, на широких плечах не голова, а огромный еж с густыми, колючими иглами, губы, как обожженные отвратительного вида раны, а его большие выпяченные глаза не смотрят, а пожирают. Он сопя подошел тяжелым шагом беременной женщины. — Посмотрел я на Дувида: высохшая палка, а не человек. Право, стыдно даже такого в могилу класть. Мотл потянул кепку за козырек, широко расставил ноги и панибратски хлопнул Ицю в живот. 1 Кличка, означающая «ангел смерти» 62
— Пустяки пузо нажил! Не беспокойтесь, реб Ици, есть на бога надежда, что с вашим брюшком, мы перед червями лицо в грязь не ударим. Только не заставляйте долго ждать. Густой мясистый хохот, видимо, звонко откликнулся в брюхе Малхамувеса, и он так затрясся, как будто кто-то бросил тяжелые камни в открытую бочку с водой. — Говорите, что хотите, но я этого не понимаю. Ведь я тоже когда-то был рабочим. Правда, я работал немножко больше, чем теперешние болтуны. У меня были две красивые женщины, у одной я выпивал, другая угощала жареным гусем, и жилось мне как богу в Одессе. Но такая бессмысленная жизнь, как у Дувида, — совершенно отказываюсь понимать: ни жена, ни дети, день и ночь шатается из собраний в тюрьму, из тюрьмы на собрания. Он так долго беспокоился за весь мир, пока он сам протянул ноги и прощай. Брата Ици, старого Берла, эти слова кололи. Потом рабочих Ици разбогател и распух. У него на фабричке старый рабочий истек кровью, а Ици стоит и с ледяным равнодушием ораторствует чорт знает о чем. В его воспаленных, налившихся кровью глазах старая ярая ненависть неожиданно вспыхнула и им овладело желание подойти к родному брату и перед всем цехом бросить ему в лицо какое-нибудь отравленное словечко. — Зато, — сказал Берл, — когда ты помрешь, бешеная собака оставит у твоего памятника мокрый след. Бешеная собака! Презрительно посмотрел Ици на Берла, посмотрел снизу доверху и так уничтожающе скривил рожу, как будто он не удостаивает ответом этого старого чудака. — А знаете ли вы, какое наследство оставил он, который беспокоился за весь мир? Клад, поистине сокровище: зубную щетку и неразрезанный «Капитал» Маркса. Хе-хе-хе! Как вам понравится такое наследство? Со двора донесся плач, и вся толпа направилась к гробу. Четыре старщих рабочих понесли гроб, и похоронная про- 63
цессия двинулась. Вначале тихо, строго, а затем скорее и разговорчивее. Наехало несколько трамвайных вагонов и звонками приостановили шествие с гробом. Два автомобиля хрипло требовали, чтобы процессия посторонилась, и за деликатность заплатила вонючей благодарностью. На окраину города прибыли два старших рабочих — Сериков и Ян. На босых ногах туфли, калоша, привязанная веревочкой. С зимних шапок вылезает грязная вата, как их седые бородки. Оба пьяные и разговорчивые. — Я ему говорю: Сериков, не пей, не пей! Когда-нибудь пропадешь. А он — никакого внимания. Седая грязная бородка сердито зашевелилась у Серикова и в ней запуталась пьяная слюна. — Как к стенке? А кто тебя просил пропить мои ботинки? И почему он зовет меня байстрюком, га? Вот это называется держать себя сознательно перед всем рабочим классом? Толпа взяла их обоих в работу и возилась с ними до кладбища. К воротам кладбища вышел крепко сложенный еврей и указал процессии путь к могиле. Над его глазами висели толстые брови, как спущенные черные портьеры, а в черной бороде в задумчивом черном взгляде, казалось, была скрыта тайна смерти. Он пошел впереди процессии мягкими, тихими шагами, как будто он боится разбудить мертвецов. На середине пути он повернулся и почти шопотом обратился к публике: — Произнесите молитву! — Нельзя, — ответил ему тоже тихо, Мотл, — нельзя. Из-за черных портьер выплыл не удивленный взгляд, а черная молния. — А почему это нельзя? — Покойник, понимаете ли, был вегетарианец, — стал шутить Мотл. — И определенно завещал никаких молитв не произносить. Но в дороге мы все-таки не удержались и все-таки зажарили две молитвы. Га, Сериков, не правда ли? 64
— Правда, правда, — пьяно зашевелилась грязная бородка. Могильщик закончил свою работу и тяжелым взглядом смотрел, как эта компания с засунутыми за пояс передниками засыпает могилу. — Ну, а отходную молитву? — Га, отходную?—переспросил могильщик Мотл, -отходную? С превеликим позором. Сериков, закати-ка рукава и вали отходную! — Отвяжись от меня, разве я знаю еврейские молитвы. Мотл взял его за бородку и подвел его до могилы: — Открой, говорят, тебе, свой заспиртованный язык и докажи всему цеху. Ниже опустились черные брови и сделались стратою подвижными, прямо под ними беспокойно мигают глаза и смотрят, как Сериков нагибается к могильной доске и стучит. — Дувид, ты не был дураком на этом свете, не будь же дураком и на том свете. Все рассмеялись, подтвердили, что Сериков отлично знает молитву и начали расходиться. Позади них могильщик шел взволнованный и покусывал кончик бороды. За сорок лет ему приходилось все видеть: он видел, как люди издеваются над собой, издеваются над своей жизнью. Но издеваться над смертью? Вдруг воцарилась тишина, жуть, и потянуло повернуть голову туда, к свежему холмику, под которым лежит старый сердечный друг Дувид. Над самой могилой одиноко стоял старый Берл и скорбно раскачивался, как старая надломленная верба: — Идем, Берл,—сдавленным голосом позвал его Мотл, — идем, дружок! Опять шли молчаливо, задумчиво, углубившись в воспоминания о Дувиде, и вероятно, в таком же состоянии добрались бы до города и завернули бы в трактир, но кому-то пришла мысль опросить, кто из безработных станет на работу вместо Дувида. — Кто? Гильдин. На новые рельсы. 65
Ha мозги это слово пало, как камень в стоячую воду. Сразу разогнало воспоминание о Дувиде, и из всех зеленых могил внезапно выплыла повседневная горькая жизнь, со всеми ее темными заботами и всем заглянула в лицо тяжелой каменной строгостью. — Что значит — кто? — переспросил человек с бледным лицом и красными волосами. — Три месяца не заработал ни гроша, жена лежит у меня при смерти, пять обжор. Кто же в первую очередь? На первую очередь рассчитывали многие, каждый рассказывал сколько времени он ходит без дела, сколько недель его дети не пробовали вареной пищи и как все у него рас- Продано и заложено. Голоса разбухали сдавленной болью, жаловались, кричали, ругались и в конце концов слились в крупную ссору. Позади них шел могильщик как на горящих углях и все упрашивал их оставить кладбище. Ему казалось, что они нарушают кладбищенскую тишину и он никогда от них не отделается. У ворот он остановился и долго с удивлением смотрел вслед толпе. За сорок лет ему приходилось все видеть. Тут живые отряжали прах повседневности, тут они становились меньше, спокойнее, глубже, тут они шагали с какой-то боязливой почтительностью Перед смертью, а они... — Тьфу, тьфу, на головы моих врагов банда! — и растерянный и возбужденный, он сердито закрыл ворота кладбища.
КУКУРУЗА I До полночи худые усталые колосья вымаливали росу, просили у облачного неба бури, дождя или хотя бы ветерка. У горизонта молния мигала в одном и том же месте так упрямо и так быстро, как будто с того места наблюдает любопытный глаз, желая высмотреть, куда это шагает второй батальон семнадцатой дивизии. Как глаз, закрытый бельмом, луна изредка выглядывала из-за тонкой прослойки облаков, а затем опять темь, опять давящая нудная жара и звонкое эхо шагов от растресканной засохшей земли. Шли уже долгое время, шли быстра, молча, с отвращением заглядывая в траншеи, оставшиеся еще после немецкой оккупаций, с любопытством прислушиваясь к малейшему шороху в поле и беспокойными взглядами пронизывали темноту. Всем казалось, что вот-вот встретятся разведчики и станет ясно, где находится неприятель. Но после полуночи никто не вернулся из первого десятка разведчиков, никто не вернулся из второго десятка и — поди узнай — отступил ли офицерский отряд корниловцев к станции Пологи, циркулирует ли он у Царевоконстантиновки или он шагает сюда. Знали твердо только одно, что Врангелю удалось прорваться к станции Синельниково и до утра необходимо зайти ему в тыл. Каждое «необходимо» было для армейцев не только приказом, но также верным предвестником покоя, каждое новое наступление они принимали, как хорошую весть, что вот-вот, 5* 67
совсем скоро они расправятся со всеми врагами и — домой, к жене, к ребенку, к хозяйству. Последние два месяца батальон не выходил из боя. Что ни день — наступление, стычка, атака. Все устали, овшивели. Но как только «необходимо» — люди пойдут в огонь по первому приказу костлявого, длинного, с энергичным лицом, с задумчивыми глазами — этот сутулый, сухой человек, когда-то носивший прозвище «Янкель Кобыла», а теперь его зовут командир Шульман. А Янкель Шульман сидел такой мрачный на лошади, но так странно сгорбившись, как будто он все прежнее время сидел на стульчике в сапожной мастерской. В рядах тихо болтали, обращались к нему с шутками, но Шульман двигался вперед немой, все более мрачный, впереди батальона. От возбуждения он кусал верхнюю губу и никак не мог простить себе, что на этот раз он был так податлив и согласился перекочевать со своим батальоном именно сюда, где каждое село — махновское гнездо и где многие крестьяне помнят еще то время, когда он, Янкель Шульман, возглавлял махновский отряд и оперировал здесь, в этом самом районе. Воспоминания об его анархистском прошлом, мысль, что лучшие двадцать армейцев, ушедших в разведку, наверняка попали в плен и что рано или поздно он напорется неожиданно на белых—все это повергало его в скорбь, давило его и пугало. Шульман трусом никогда не был, но каждое непонятное событие, каждая неясная военная операция пугала его, связывала его смелость, его инициативу и энергию. Изредка им овладевали тяжелые настроения, овладевали внезапно, без всякого повода. В такие минуты он становился пугливым, как ребенок, раздувал каждую мелочь, с жадным удовлетворением ткал темные мысли и получал большое удовлетворение. Больше всего его теперь пугало неожиданное. От разведчиков нет никакого известия. Полевые телефонисты молчат. Именно теперь было бы вполне достаточно, чтобы белые 68
произвели одно внезапное удачное нападение, и его армейцы опять растеряются, станут злыми и непослушными, как во всех случаях внезапных нападений. Особенно это опасно теперь, когда батальон уже в течение нескольких месяцев и не выходит из огня—каждый день новое «необходимо». К тому же все армейцы устали и голодны, босы и вшивы. Именно теперь, при таком настроении армейцев, такое внезапное нападение ни в какой мере не желательно. Задумчиво и мрачно сидел Шульман на коне, изредка с любопытством прислушивался и все думал, что наступление безусловно не удастся. Почему наступление не удастся—на этот вопрос Шульман едва ли мог бы дать ответ, но он так чувствует, так ему подсказывает сердце, и этого вполне достаточно. Глядя на Шульмана, едва ли можно было бы его заподозрить, что в этом сухом человеке скрыта медвежья сила. Внешне—длинная, заезженная кобыла, кожа да кости, но в опасные моменты и особенно перед каждой атакой бледная синева его глаз приобретала холодный стальной отблеск, и вся его костлявая фигура наполнялась медвежьей силой, застывшим упрямством и слепой смелостью. Но именно последнее время Шульманом овладело странное предчувствие, и он упрямо верил, что, если он в самом начале пути не встретит кукурузного поля—наступление будет неудачным. Именно теперь уже шагают больше часу и как на зло всюду растоптанная пшеница, овес, но нигде никакой кукурузы. Изредка дунет теплый ветерок, раскачаются колосья усталым обморочным шелестом, таким же самым шелестом, как в ту первую ночь, когда он, Шульман, вбежал к себе в комнату на Молдаванке в Одессе схватил ружье, расцеловал детей и уверил жену, что через пару дней он вернется. А сколько с тех пор прошло недель и месяцев? По его подсчету получалось два года с лишним. Но тоска такая же, как в первые дни, когда он отступил из Одессы с отрядом рабочих его фабрики. 69
Большая часть отряди погибла и от прежнего отряда остались только Чижиков, Холоденко, Авремеле и Гуревич. В живых ли еще жена, живут ли еще дети? К Шульману подъехал командир первой роты Чижиков и указал рукой по направлению к полю. Шульман остановил лошадь, нагнулся к ее шее и стал всматриваться в темноту. Батальон тоже остановился. — Заметил что-нибудь? — Что-то шумит, плещет, как будто человеческие руки. — Как, шум?—переспросил сутулый Авремеле у Шульмана.—Шум? Пустите-ка меня, у меня слух, как у вора. — Он припал ухом к земле. — Ну? — спросил шопотом Шульман. — Когда тут гогочут, как гуси. Гуревич, Холоденко, да замолчите же! Да, шум и, кажется, шаги. Тихие, воровские, но безусловно шаги. По рядам мгновенно поплыла тревожная весть, что это подкрадываются белые и сейчас, повидимому, окружат, — А что же, — начал задорно Гриценко, — от таких командиров чего-нибудь путного разве дождешься? Кто-то рассердился на Гриценко: — Может быть, ты остановишь свой граммофон и перестанешь каркать. — А разве это неправда? Мы были пушечным мясом при старом режиме, остались пушечным мясом и теперь. Шульман повернул круто лошадь и распорядился, чтоб Чижиков разведал, что это за шум в степи. Сам он подъехал к передним рядам и, нагнувшись к Гриценко, крикнул: — Махновщины ты мне здесь не разводи, слы-ышишь? От этого тона, от взгляда Гриценко сейчас же замолк и почувствовал, что, если он не запрячет подальше свою ненависть к Шульману, он печально кончит. — Чорт его знает,—удивился кто-то в сторону Гриценки. — То ли натура такая, то ли в детстве его плохо пеленали, но всегда он ворчит. Тут белые подбираются, необходима солидарность, а он ворчит, как злая мачеха, 70
Внешне Шульман как будто не выказывал никакого интереса к тому, что происходит среди армейцев. Он никогда не останавливался у кружков, к разговорам никогда как будто не прислушивался, и можно было подумать, что он совершенно ничего не знает о настроении армейцев. Но Шульман был из тех, которые умели слушать глазами. Выражение лица, взгляд, случайное словечко, незначительный поступок — давали ему ясное представление о том, что делается в батальоне, и он очень хорошо знал, чем дышит каждый армеец, на что он способен и как его использовать. Загадочен и противен ,был ему один только Гриценко. Среди армейцев чужой, всегда раздраженный, надутый, недовольный всем и всеми. Победы не очень радовали его, поражения не очень угнетали. В поле битвы или на отдыхе Гриценко всегда только курил свою махорку и хмурил свой низкий лоб со шрамом. Какие мысли сверлят его мозг, трудно было узнать. Всегда мутный, строгий взгляд, всегда красный шрам на лбу и, казалось, что на его лбу выступил длинный ряд кровавых замыслов. В батальоне он был уже два месяца, но в ответ на все вопросы, кто он такой, откуда — он молча надвигал шапку И с видом простачка отвечал: — Пролетарий всех стран. Только шрамы на шее, на лбу и на руках свидетельствовали о том, что Гриценко в достаточной степени стреляная птица, но где он был, в красных ли партизанах, у Петлюры, у Махно или он просто бандит? Единственный раз он пришел пьяный в батальон, сел на землю, плакал, скрежетал зубами, рвал на себе волосы и кричал, что весь батальон жидовский. С того раза Шульману стадо ясно, что с Гриценко необходимо разделаться, однакоже он все откладывал свое намерение, надеясь, что Гриценко может быть изменится. Теперь же с ним необходимо покончить. К батальону подъехал Чижиков и объявил, что тайный 71
враг, шумящий в поле, не больше, не меньше, как невинная кукуруза. — Кукуруза?— обрадовался Шульман известию.—Ну, если это кукуруза, то прекрасно. Гриценко, ружье свое передай командиру своего отделения и иди в обоз, там твое место. Но, раз-два, и готово. Шагом марш! Опять тяжелое сопение, тихий шелест и признаки ритмических шагов. Где-то далеко-далеко кто-то расстрелял ночную тишину, и пули сверкают в темноте, как будто бы десятки золотых пчел вылетели из далекого черного улья. От этого выстрела всем стало ясно, что разведчики наткнулись на вражеский пост или на вражескую разведку и нужно итти в направлении, откуда сверкают выстрелы. Но прежде чем Шульман успел сговориться с ротными командирами, в каком направлении итти, прожектор ударил в лицо белым смертельным светом, щупая темноту и обнаружил широкую степь со стогами сена, степь, как будто усеянную бородавками, одинокими ветряками, своими крыльями напоминающими распростертые руки, а на близких баштанах чучела в фуражках. Батальон спешно разделился на два отряда и, рассыпавшись в цепь, пошел фазными путями: Чижиков во главе правого фланга, Янкель Шульман во главе левого. Долгое время рядами перебегали с места на место, пробирались в хлебах, ползали на четвереньках, играя с прожектором в прятки. Но над головами вдруг пролетел артиллерийский снаряд, и степь наполнилась огнем и светом. Каждый снаряд пролетал с грозным клекотом, кипел в воздухе, сваливал взволнованные хлеба и отскакивал от земли лучами пыли и огня. Позади горят подожженные стога сена, впереди—прожектор. Его длинный лучистый веер ползет упорно по степи и все хочет нащупать, какими путями шагают эти два отряда. Но ряды подкрадываются по хлебам, часто падают на колени, пробираются на четвереньках и ведут за нос вражескую артиллерию. 72
Но как только отряд перебежал на кукурузное поле, у Шульмана появилось хорошее расположение духа, и он бодро предостерегал: — Братва, козырь пик — и никакого беспокойства! С огромным шумом пролетел снаряд совсем низко над головами и упал где-то близко. — Авремеле! — крикнул кто-то.—Ну-ка, спрячься, а то снаряд заденет тебя. Маленькая щуплая фигурка поднялась, осмотрелась, как далеко снаряды падают, и беззаботно свистнула. — Белым, пожалуй, придется опять потрудиться и поцеловать нас в то самое место. — Видал, как удачно падают их снаряды? Опять перебежки с места на место, падение на колени или ползанье на четвереньках. II К утру артиллерия замолкла. Оба фланга уже подошли совсем близко к селу и, выжидая вестей разведки, с любопытством прислушивались к отвратительной стрельбе, раздающейся от поры до времени в различных концах села. В рассыпанных рядах армейцы лежали усталые, запыленные, жуя только что сорванные зеленые огурцы и болтали, что в селе, вероятно, оперирует партизанский отрядик. Это он обстреливает белых, и необходимо сейчас же начать атаку. В долине под густым белым туманом село лежит, как заснеженное. И как только стрельба прекращается, из села доносится громкое кукареку тысячи петухов. На всех четырех Авремеле подполз к спящему Гуревичу и молодым петушком запел над самым его ухом. — Послушай-ка, — толкнул Шульман Авремеле ногой. — Не можешь ли замолчать или тебе хочется постоять под ружьем? Держа одной рукой винтовку, Авремеле, стоя на коленях, странно скривил обросшее обезьянье лицо, а другой рукой показал нос Шульману. 73
— Хватит с меня, что я тебя знаю, как командира. — И так много чести для твоего отца пьяницы. Латошник! — Подумаешь! Надо было делать революцию, создавать армию и получить в качестве командира такую заезженную кобылу, как ты. Ведь это же Позор перед неприятелем, — Ни-че-го! — улыбнулся гордо Гуревич и стал перематывать грязные портянки. — Белые много заплатили бы за его шкуру. — За его шкуру? Три гроща серебром и в придачу подзатыльник. Видал, цаца какая! Часть армейцев с любопытством прислушивалась к непонятному разговору и добродушно коверкали еврейские слова. Только Гриценко загорелся и стал ворчать. — Гарр-гдрр, — попробуй, пойми, что они болтают на своем языке. Шульман всегда улыбался по-детски робко и только углами рта. Теперь же радостная светлая улыбка расплылась по всему лицу и ему стало ясно, что Гриценко чужой среди армейцев, что он равнодушен к победам и поражениям батальона и что все его раздражение оттого, что он находится в таком батальоне, где много евреев, а он, Гриценко, их видеть не может, он не доверяет им. Здесь тайна его раздражения, но, если бы перевести его в такой батальон, где нет евреев армейцев и где командир тоже не еврей, тогда Гриценко безусловно был бы смелым, пре. данным армейцем, так же, как и все другие. Рассудком Шульман понял причину его ненависти. Веками эта ненависть внедрялась в миллионы темных голов, и до тех пор пока она выветрится, пройдет еще много лет. Еще много лет все Гриценки будут ходить с бельмом на глазу, и по существу очень жаль таких отравленных невинных людей, которые не могут еще выпрыгнуть из собственной кожи. Думая о Гриценке, Шульман однако почувствовал, что в мыслях он жалеет его, но глубоко в сердце давно уже тлеет тайная ненависть к Гриценке, но не к Гриценке плохому 7*
армейцу, а ненависть к Гриценке, ненавидящему Шульмана, как еврея. Недовольный тем, что он в себе самом обнаружил ту же самую мелочность, то же самое пятно, которое он видит в Гриценке, Шульман сдвинул облезшие белые брови, зашагал взад и вперед и все раздумывал, справедлива ли его ненависть к Гриценке. Должен ли так относиться коммунист к темному антисемиту или в его ненависти к Гриценке выпирает наружу старый оскорбленный еврей. Из села вдруг донесся беспомощный крик нескольких женщин: — Ка-ра-ул! Спа-а-си-те! Ра-туй-те! На их крик сейчас же откликнулись, два пулемета и двойным эхом сообщили в туманную даль, что эти женщины больше кричать не будут. Но от этих заглушенных криков лица армейцев позеленели от раздражения. — Ну? В бога их! — заскрежетал Холоденко зубами и раздраженно швырнул свою шапку.—Только бы им попасться в мои руки, в куски изрежу, полосовать буду. Его добродушная улыбка, его веселые, плутоватые глаза ни в какой мере не гармонировали с его жаждой мести, часто овладевавшей им и побуждавшей его уничтожать всех, которые не живут собственным трудом. Не щадить ни детей, ни взрослых, и на каждую хорошо одетую напудренную женщину натравить роту армейцев и пусть ее обесчестят и замучают. Он знал, что эти зверские желания он не в силах будет осуществить. Этот высокий Холоденко с задранным кверху кусочком красного носа и с широким мясистым ртом, вот уже пять лет не снимал с плеч винтовки — этот самый Холоденко не переносил крови и видеть не мог мертвецов. От таких зрелищ его клонило к рвоте; он никого не мог бы опозорить и никого не мог бы расстрелять, кроме как на поле сражения. Все же он всегда мечтал, жаждал, болтал и надеялся на то, что когда-нибудь это безусловно случится. Прогнать белых из десятка районов, укрепить советскую 75
власть, одержать над врагами большие победы — это было для Холоденко только началом, только верным предвестником того дня, когда прижмут к морю всех белых, всех, кто живет собственным трудом и уничтожат всех до последнего, чтобы не остался ни один, который может воспрепятствовать созданию новой жизни, — Ком-му-нист, — повернулся к нему Шульман, вооруженный биноклем, — ты идешь мстить или рассчитаться со всем миром за «эксплоатацию»? Слова Шульмана еще более раздразнили Холоденко, который, молча наклонился, достал фуражку, сердито стряхнул пыль с себя широкой ладонью. В мыслях он был совершенно солидарен с Шульманом. Он соглашался, что чувство мести нельзя включать в счета, предъявляемые ненавистному врагу, но как заставить возбужденное сердце, как приказать ему не жаждать мести за нищету, за рабство, за темную жизнь такого множества миллионов людей. Все злее, беспомощнее протест против раздвоения между его чувствами, как человека, и его обязанностями, как коммуниста и армейца. И он опять раздраженно швырнул шапку. С длинной лентой патронов на pyкe стоял Гриценко, наклонившись над пулеметом, ,и передразнивал Шульмана: — Сплотация, шматация. Все у них с крючками. У кого это у них — у Шульманов коммунистов или Шульманов евреев — трудно было понять, а переспрашивать, кого он имеет в виду, Шульману было неудобно. Пусть себе болтает. Гриценко однако стоял над пулеметом, кого-то обвинял в предательстве, ругался и угрожал. Но, почувствовав, что Шульман смотрит на него тем прищуренным стальным взглядом, с которым он всегда первый бросался в атаку и рубил направо и налево, Гриценко нагло поднялся и с зеленой ненавистью в серых кошачьих глазах так уничтожающе посмотрел на Шульмана, как будто он смотрел на презренного предателя, защищающего белых и обуздывающего гнев Холоденко, чтоб тот не смел мстить за расстрелянных женщин, 76
— Может быть, ты прикажешь смотреть им в зубы? Тарнацанал. От взгляда Гриценко, от ядовитого словечка «Тарцацанал» Шульману стало ясно, что он ошибается; ненависть Гриценки много глубже, чем он себе представляет. Все его мысли работают b одном направлении, окрашивают все в один цвет, и, если бы даже и перевести его в другой батальон, он все же не будет хорошим красноармейцем. На маленькой крестьянской лошаденке подъехал Чижиков и привел с собою пожилого босого мужичка. Некоторые из армейцев весело окружили его и стали расспрашивать, что происходит в селе. Как огромная круглая бомба, с горизонта вылезло красное солнце и серебряными искрами зажгло росистую траву. Гладя рукой гриву лошади, Шульман стоял задумавшись, покусывал верхнюю губу, смотрел, как деревенька постепенно выходит из-под влажного тумана и мысленно построил план, как произвести атаку. Возле него стоял босой мужик и любовно и радостно поглядывал на костлявую фигуру Шульмана, на его строгий отточенный лоб, на холодный застывший взгляд, дышащий упорством, медвежьей силой и уверенностью в победе. — Чижиков, ручные гранаты есть? Пуль достаточный запас? — Довольно. Водя пальцем по гриве лошади, Шульман нарисовал план атаки, указал, кому куда, распорядился, на кого должен напасть Чижиков и, ударив рукой лошадь, скомандовал: — В атаку! Лошади этот приказ, видимо, не понравился и, отбивая звонко копытами «до свидания», она помчалась, ворочая недовольно головой. Армейцы, серьезные, возбужденные, вскочили, зарядили винтовки, подтянули пояса и с шумным «ура» бросились к селу. Четверть села отряд Чижикова прошел спокойно, наткнувшись только на запоздавшего ингуша с граммофонной тру- 77
бой в руке и на белогвардейского солдата в плюшевой датской кофте с самоваром на спине. Но как только отряд достиг каменного церковного забора, из двора выбежала крестьянка и по секрету, сообщила, ,что в другом конце церковного забора находятся офицеры. По всей длине каменного забора армейцы, согнувшись прошли один за другим, сразу перескочили, и два растерявшихся офицера только успели повернуть пулеметы, расстрелять тишину двумя длинными залпами, но не успели никого из красноармейцев ранить. Бледные, с руками, поднятыми кверху, офицеры стояли, вросшие в Каменный забор, и их попытки говорить походили на желание глотнуть воздуха. В пятидесяти шагах от офицеров лежало семь расстрелянных: пять молодых крестьянок, паренек с оторванным куском уха и пожилой крестьянин в большой барашковой шапке в застывшем кулаке. Только там, на левом фланге, градом катились выстрелы пулеметов и долгое время не допускали Шульмана вглубь деревни. Часть армейцев лежали под заборами и стреляли, сами не зная куда. Другая часть по указаниям крестьян пробиралась огородами, дворами и наконец напоролись на домик, на крыше которого, возле трубы, они увидели чернобородого офицера у пулемета. — Долой с крыши! — крикнул хрипло Авремеле.— Долой, стерва! Этот приказ Авремеле нисколько не подействовал на офицера. Он высморкался прямо в лицо Авремеле. От этого оскорбления Авремеле обозлился еще более и только успел оттянуть замок пулемета, как с другой стороны крыши Холоденко ударил колбой офицера по плечу так, что офицер соскользнул с крыши, как соскальзывает кусок снега после первого теплого дождя. Вслед за ним сейчас же соскочил Холоденко. Но прежде чем он встал на ноги, он ударил кулаком офицера в зубы. 78
— Вот тебе, стерва, в придачу. От этого удара офицер припал к стене, присел к завалинке и выплюнул сгусток крови. — Кулаками вы здорово попадаете, а стрелки из вас г... Эх, мало, видимо, расстрелял я вас, мало! Ну, ведите меня сейчас в свой жидовский штаб. Ш Большая часть армейцев ушла в погоню за белыми, и только несколько десятков армейцев, расставив посреди улицы винтовки, сушили портянки, обыскивали свое белье, боролись с громко хрюкавшим поросенком, который был уверен, что, если он будет громче визжать, нож не заткнет ему глотку и подожженная солома не стянет с него щетинистую рубашку. Деревенская детвора очень быстро сдружилась с армейцами, предложила обменивать патроны на огурцы, нежно щупали холодные дула пулеметов и все просили, чтоб им показали, как стреляют эти две машины, которые стоят у штаба, как железные лягушки. Бледные заспанные крестьяне и крестьянки группами стояли вокруг армейцев и с любопытством прислушивались к их разговорам—как организовать власть, как разделить землю, чтобы уравнить бедных и богатых. — Пустяки, — махнул рукой один мужик и, колеблясь, почесал затылок. — От таких разговоров никогда настоящего братства не будет; не будет, говорю я вам, потому что кто хотел работать, тот всегда был хорошим хозяином, а лодырь всегда остается лодырем, дадут ему землю или не дадут. Самое важное — перестанут ли обирать мужика, кончатся ли банды, грабящие лошадей, скот и фураж — вот это важно, а не заниматься болтовней. Он говорил спокойно, вдумчиво, процеживая слова', но они падали, как горячие искры и вызывали большие споры среди мужиков. Празднично одетые с красными большими битами с ружьями через плечо стояли в кружках и ходили взад и вперед 79
десятки сельских парней, расхаживали с гордо поднятыми головами, ожидая, чтоб оценили их геройское нападение на белых, и уничтожающе смотрели на тех мужиков, которые осмеливаются задавать такие «старорежимные» вопросы: кончатся ли банды в то время, как на селе находятся такие геройские партизаны, как они. Недалеко ,от штаба стоял армеец с одной молодой крестьянкой, стоял, заложив нога за ногу, от поры до времени шутливо щекотал крестьянку и развязно рассказывал ей, что они, красные, собственно говоря, люди без бога и без нации и что если буржуи братаются с «пириалистами», им придется ходить из страны в страну и так долго бороться, пока все люди не превратятся в одну братскую красноармейскую нацию. — Работаешь? — спросил его, улыбаясь, Холоденко. — Агитируем, братишка, агитируем за сознательность. Чтобы девчонка действительно почувствовала его красноармейскую близость, он ее прижал к себе и обхватил ее своими загорелыми пальцами. — Брось, право слово, стыдно! — якобы обиженно сказала она, добродушно ударила его по руке и, возбужденная, смеясь еще громче, прижалась к армейцу:—ведь люди смотрят! — Так что ж? Пускай, пускай видят, что ты с Красной армией. Окруженные сильным патрулем, подошли пятеро пленных. Горячий спор сразу прекратился, и два десятка крестьян подбежали, ломая руки. — Бей офицеров, бей без всякого суда! Несколько армейцев схватили винтовки и нацелились на мужиков. — Порядок, товарищи, добром вас просят. Никаких беспорядков! Из наших рук ни один офицер еще не ушел сухим* Глазами, загоревшимися ненавистью и местью, мужики недовольно остановились и до дверей провожали пленных с самой отборной руганью. 80
Низенькая толстая крестьянка не сдержалась, схватила глыбу черной грязи и швырнула ее в чернобородого офицера. Лениво и медленно офицер повернул голову, гордым взглядом окинул волнующихся крестьян и сердито плюнул. — Хамские стервы! Крестьянка еще больше обозлилась, задрала юбку и показала ему обнаженный зад. — На, целуй, собачий барин, целуй! Бледнота, ненависть, разгоревшийся гнев все это сразу сплыло с лиц и по улице прокатился крепкий радостный смех. Пленный ингуш, солдат и три пленных офицера сели на длинную скамью, а у стола под иконами — Шульман и Чижиков. К окнам каждую минуту подходил другой крестьянин, заглядывал в окно, интересуясь тем, что происходит в домике, и передавал толпе. Кому-то пришло на ум, что если хотят быть уверенными в приговоре, то необходимо послать в суд собственного представителя, и как только приступили к опросу пленных, в домик вошел седой крестьянин, заломил шапку и низко поклонился Шульману и Чижикову. — Браты, товарищи! Наши отцы, наши деды и мы все ходили у помещиков под ярмом. Теперь на них пришел настоящий суд. рассчитайтесь с ними, как следует за отнятых лошадей, за уведенный скот и за тех семерых невинных, которых молодые сопливые офицеришки на рассвете расстреляли. Прижав локти к косяку, чернобородый офицер сидел согнувшись, вертел пальцами шапку между расставленными ногами и уничтожающей ядовитой улыбкой частенько посматривал то на судей, которые будут судить его, то на мужика, который пришел контролировать, чтоб их, боже сохрани, не помиловали. — Не беспокойся, старичок, — уверил крестьянина чернобородый офицер. — Они неспособны на что-либо приличное, но 6 Гильдин. На новые рельсы. 81
на офицерах они набили себе руку, эту работу они знают отлично. — Ну, и слава богу, слава богу! — удовлетворенно сказал старичок и опять поклонился Чижикову и Шульману. Подперев голову рукой, сидели молодые офицеры, повернув лица к солнечному окну и с любопытством смотрели на синее небо и на покрытую зеленью землю. По их щекам текли тонкие полоски слез, а в глазах стояла такая разогретая гнетущая тоска, как будто они только теперь впервые почувствовали вкус к жизни, нежные ласки солнца и пахучую прелесть тучной зеленой земли, которая кормила прадедов и родителей и даже их самих обеспечила всеми благами на юридическом факультете одесского университета. Увидев их устроение, чернобородый офицер заволновался, несколько раз кивнул им, чтобы они перед красными не показали своей трусости и наконец удивленно и раздраженно проворчал: — Щенки, не умеют умирать, как офицеры. От слова «умирать» офицерики задрожали, пугливо посмотрели друг на друга, вопросительно посмотрели на судей, действительно ли они думают погубить их молодые жизни, и большие сверкающие слезы застыли на загорелых, покрытых пушком щеках. Изредка Шульман с сожалением посматривал на молодых офицеров и опять задумывался: каким образом к белым попали эти два бывших студента, которые безусловно не являются выходцами из богатой среды. Чернобородый его совершенно не интересовал. Он — открытый злостный враг, и с такими счеты коротки; они же определенно попали к белым, вынужденные мобилизацией или по ошибке. Разве не было бы для них много лучше и красивее быть в Красной армии и служить народу, чем вести компанию с такими бандитами, как он, — указал пальцем Шульман на чернобородого. — Разве не было, спрашиваю я вас, честнее и благороднее служить в Красной армии? 82
Чернобородый ядовито улыбнулся, прищурил правый глаз и, наклонив голову набок, глядел с ехидным любопытством на офицеров, выжидая, какой они дадут ответ. Все время Гриценко стоял у дверей, смотрел на офицеров волчьим взглядом и курил. Как только Шульман второй раз обратился к молодым офицерам с вопросом о службе в Красной армии, Гриценко позеленел, посмотрел на Шульмана, как на предателя, неожиданно громко плюнул и выбежал. Дом наполнился задумчивой тишиной, и только слышно было, как жужжащие мухи бились о стекла. Крестьянин беспрерывно тянет носом, и его мигающие глаза удивленно спрашивают Шульмана: «Как можно позволить себе задавать офицерам такие вопросы?» — С красными? — отошел офицерик от окна и гневно посмотрит на Шульмана. — С теми, которые расстреляли моего шурина и оставили родителей в одной рубахе? Нет, лучше, уже... Последнее слово было недоговорено, и сдавленное горло стало опять хрипеть, как будто ему не хватает воздуха. — Так, так,—стал дотирать руки чернобородый и шельмовато посмотрел на Шульмана. — Русский человек остается русским. Старый крестьянин рассердился и топнул босой ногой. — Темное проклятье на таких русских, которые забирают последнюю лошадь и расстреливают женщин. Антихристы! Шульман проглотил вырвавшийся стон, окунул перо и стал покрывать бумагу каракулями. Вздохнул как после тяжелой работы, вытер рукавом пот и стал читать приговор. — Самовар и трубу граммофона вернуть по принадлежности. Пленного ингуша и солдата за их темноту отправить в глубокий тыл, чтоб сделать их сознательными, и пусть они докажут, что они действительно не враги, а искренние братья в мировой цепи, поняли? — Поняли, господин товарищ, поняли! — ответили оба одновременно. — Запишите себе это на лбу и помните, что нельзя быть 83 6*
шкурой в то время, когда весь мир заткнул рот кровопийцам и держится за коммунистическую партию. Ну, а относительно трех офицеров, доказавших с пулеметами в руках, что их платформа забрызгана кровью расстрелянных борцов, которые кладут свои революционные головы на пути к освобождению всех угнетенных, таких врагов надо стереть с лица земли и безжалостно расстрелять. — Правильно, — подтвердил старичок, — правильно! Спасибо вам, братья-товарищи, — и пошел из избы, все кланяясь судьям. Чижиков взял исписанную бумагу, надулся, как индюк, строго просмотрел ее, и подтвердил хозяйским баском: — Н-да, Авремеле, ты назначаешься старшим. Пленные солдаты могут остаться здесь. Щупленький молодцевато поднял свои худые плечи и предложил офицерам: — Потрудитесь, ваши величества, на стакан кофе! — Жидовская морда! — буркнул чернобородый. — Правильно! Только не белогвардейская. Шагом мар-рш! У порога два молодых офицерика остановились, повернулись к иконе и быстро-быстро стали креститься. Волнующаяся толпа сразу онемела и отступила в сторону. Только старичок остановился, спросил армейца, к чему приговорили офицеров, и набожно перекрестился: — Упокой, господи, их грешные души... Собаке собачья Смерть. IV В другом конце села, совсем недалеко от вокзала, Шульман радел в избе и с группой деревенских партийцев и железнодорожных служащих обсуждал вопрос, как создать местную власть. На собрании он сидел спокойно в твердой уверенности, что белые теперь вынуждены отступать все дальше и дальше. За день могут произойти только Мелкие арьергардные стычки, которыми может руководить Чижиков без него. Он тем временем сорганизует власть, создаст местную охрану, а ве- 84
чером он реквизирует несколько крестьянских подвод, посадит на них застрявших пару десятков армейцев и к вечеру нагонит свой батальон. В избу часто заходили вооруженные крестьяне, заходили записываться в местный отряд, получить «струкции» и присаживались, чтоб послушать, о чем говорят. Вдруг застрочили несколько пулеметов, чаще, сильнее и в различных концах села. Вооруженные сейчас же исчезли, а у стола осталось лишь человек пять, удивленные, бледные, с застывшим в глазах вопросом, обращенном к Шульману. — Пусть объяснит он, что означает эта стрельба? Его широкое мясистое лицо вытянулось, и под облезлыми бровями не глаза, а две узкие щелочки. Прищуренный взгляд казался направленным на испуганных пожелтевших людей, на пожелтевшего железнодорожника, который хочет скрутить дрожащими пальцами папиросу и не может. В мыслях же Шульман ясно видел наступающие ряды. Но кто? Кто напал на село? Банда? Или белые сманеврировали и зашли батальону в тыл? Без шапки он выскочил из дома и у ворот увидел, что по улице бегут испуганные мужчины, женщины, дети, и вслед за ними с диким свистом и шумом верховые с обнаженными шашками. Волнение, охватившее его в первое мгновение, сразу совершенно рассеялось. Все ясно, нападение удачное. Победа невозможна. И, если ему не удастся пробраться к своим двум десяткам армейцев и прорвать путь к отступлению, смерть неизбежна как для него, так и для них. Как во все опасные моменты, он и теперь попал во власть холодного напряженного спокойствия, всегда убивающего все остальные чувства, обостряющего слух и в холодной лихорадке подгоняющего мысли. Издали он уже заметил, что это махновцы. Но откуда они прибыли? По сведениям штаба Махно оперирует у станции Лозовая. Махно не мог пойти той же дорогой, которой по- 85
шел он, Шульман. Надо думать, что он прибыл откуда-то ив другого места, по железнодорожной линии, а несколько десятков красноармейцев находится ,в другом конце села. Оттуда они могут, собственно, отступить назад. Но каким образом ему добраться до них? Когда он вернулся обратно, хозяйка бегала в слезах и умоляла его оставить дом. Все говорили, что выйдут, но никто не трогался с места. Ее муж поминутно подбегал к окну и высматривал, не окружают ли махновцы его дом, сдавленным голосом угрожая жене, что он выбьет ей зубы, если она не замолчит. Но страх привел в движение его левую бровь, а его нижняя губа повисла. Кусая верхнюю губу, Шульман одел шайку, вытащил револьвер из кобуры и, подсчитав взглядом две последние пули, стал расспрашивать, как ему пробраться к армейцам. Расспрашивал и одновременно думал, что бороться с махновцами нечем, а для виска пуля есть. Увидев, как Шульман возится с револьвером и смотрит на него странным застывшим взглядом, женщина решила, что он целится в нее и с широко раскрытым ртом она остановилась, как глиняная. — Каким же образом я могу пробраться к своим армейцам? — Вот здесь, через забор и огородами, — вывел его довольный хозяин во двор и показал, где надо перелезть. С другого конца села послышалось несколько ружейных залпов. Видимо, армейцы пришли в себя и пошли в контратаку. Но в ответ на залпы стрельба пулеметов стала еще сильнее, а пули шумели низко над головой Шульмана. Залпы обрадовали Шульмана. Армейцы еще не окружены, значит. Где-то в конце деревни они, вероятно, нашли подходящую позицию, открыли огонь по махновцам и не дают плевать себе в кашу. Но для чего шагать под открытым огнем и подвергать себя опасности? Контратака идет и без него. Он несколько минут полежит в кукурузе, ведь он много раз спасался благодаря кукурузе от смерти. Десятки раз кукуруза была для него верным предвестником победы. Он 86
пролежит здесь, пока пулеметный огонь перенесется туда, к концу деревни, а затем опять бежать. Но пока он лежал в кукурузе, ему казалось, что минуты тянутся часами. Там борются товарищи его на жизнь и смерть — два десятка армейцев ведут борьбу, быть может, против двух сотен махновцев. А он, их командир, лежит в кукурузе и бережет собственную шкуру. Пристыженный, он вскочил и стал прибираться между высокой ветвистой кукурузой и низкими кустами картофеля. Но, перебегая из огорода в огород, он совсем не заметил, что пошел в другом направлении. Кругом густые фруктовые деревья и высокий плетеный забор. Посмотреть, куда выходит забор, не пришло ему в голову. Забор — значит надо перепрыгнуть. Но из-за деревьев незаметно выскочила огромная кудлатая собака и зубами схватила Шульмана за ногу. Он почувствовал боль только после того, как перепрыгнул через забор. Но вместо того, чтоб осмотреться куда он перепрыгнул, вместо того, чтоб бежать дальше, он захотел посмотреть на собачку, как будто он хотел запомнить его налитые кровью глаза, ее кудлатую гриву и белое пятно на лбу. Положив передние лапы на забор, собака рычала и зверски смотрела на Шульмана, как на равного опасного врага. Против нее стоял Шульман, оглушенный гневом, обиженный, оскорбленный, униженный укусом, смотрел ей в глаза, и именно теперь задумался над тем, не бешеная ли это собака. В ушах шумела вскипевшая кровь. Каждый ноготь готов был вцепиться в ее косматую шкуру и рвать ее в клочья. Но первый раз в жизни он стоял такой взволнованный, такой беспомощный, не зная, что делать. Схватить за горло — собака отскочит. Влепить ей пулю — он привлечет внимание махновцев. Стрельба, окруженные армейцы — все это на мгновение исчезло из памяти, затихло. А перед глазами стояло ничтожное рычащее животное с белым пятном, с бельмом 87
на глазу, а он, большой волосатый Шульман, стоял беспомощный против этого ничтожного существа. Но позади него заревел знакомый голос: «Вот он!» — и рука Шульмана инстинктивно припала к кобуре прежде чем он повернулся, но поздно. Против Шульмана — три винтовки и строгий приказ поднять руки. Несколько секунд он стоял растерянный и не понимал, что тут произошло: трое верховых — два из них с черными бантами на груди, третий — Гриценко. «Черные банты носят только махновцы, каким же образом к ним попал Гриценко?» Еще раньше, чем вопрос стал ясным для Шульмана, Гриценко соскочил с лошади, сердито ударил Шульмана в грудь и стал срывать с него револьвер. На одно мгновенье глаза Шульмана прищурились, и Гриценко в них увидел тот холодный стальной блеск, который всегда величественно загорался в глазах Шульмана, когда он первый бросался в атаку и начинал рубить направо и налево. — Чего ты щуришь на меня свои жидовские гляделки? Не страшно! Погулял на наших плечах. Теперь довольно. «Тарнацанал!» Только теперь, под направленными на него штыками, Шульман почувствовал настоящую беспомощность, и то, что было ему непонятно в первую минуту, сразу стало ясно: «Изменники. Но кто? Один Гриценко или все армейцы?» — Двигайся! — приказал ему махновец и стал насмехаться над его ростом. — Ай, какой агромадный! Вырос как будто на зло! Стрельба совсем прекратилась. На улице ни души. Но где- то далеко-далеко раздраженный собачий лай, как будто собаки продолжают атаку на махновцев. Все время он шел среди верховых грустный, прибитый, и все думал о том, как велика измена: «Все, некоторые армейцы или только один Гриценко?» Иногда ему казалось, что в этом направлении погибли все 88
красноармейцы, и эта мысль его радовала: они погибли, как красноармейцы, погибли в открытой борьбе, ио только не от рук Махно. О том, что его самого скоро расстреляют, Шульман не думал. Где-то его собственная жизнь спуталась с жизнью погибших красноармейцев и от всей его жизни остались в Одессе только жена и двое детей, а на левой ноге — жгучее воспоминание о собачьем укусе. Изредка он одним глазом поглядывал на Гриценко, посматривал снизу вверх и злобно вспоминал, как враждебно и чуждо держал себя Гриценко все время в батальоне. Долгими месяцами среди армейцев ходил злой враг, ворчал, подстрекал, сеял среди армейцев ненависть к евреям, и он, Шульман, не расстрелял бандита. Почему он такое долгое время был так мягкосердечен к Гриценко и не расстрелял его? Почему? Из трусости или из боязни, чтобы армейцы его не обвиняли в том, что он расстрелял Гриценко за его ненависть к евреям? Победила старая еврейская трусость, старая рабская привычка проглотить и промолчать плевок в лицо. Теперь Гриценко расстреляет его, как еврея, как коммуниста, как командира. И кто знает, не был ли Гриценко все время связан с махновцами? Кто знает, не есть ли это нападение результат его тайной работы, а они, армейцы, не пали ли они от руки Гриценко? Придя на вокзал, Шульман однако увидел всех армейцев арестованными, а вокруг них двадцать вооруженных махновцев. Прежде, когда он шел среди верховых, как пленный, ему не приходила мысль защищаться. Один против троих и притом невооруженный — это верная смерть. Но тут, среди армейцев, его смелость опять воспрянула, и его охватило желание бороться до последней капли крови, бороться даже с пустыми руками. На его многозначительные и таинственные знаки армейцы не обращали никакого внимания. Загнанные, как испуганное стадо овец, они стояли безмолвные, темные, безжизненные. А в вок- 89
зальное окно заглядывает такое высокое, широкое синее небо. Горячий воздух пахнет зрелыми хлебами, зеленью, трепетом жизни, а здесь, на вокзале всего-навсего двадцать вооруженных махновцев. Но таких высоких и здоровых, как Холоденко, среди красноармейцев человек шесть. Его собственные большие волосатые руки, которое еще недавно гнули подковы, тоже в силах одним ударом свалить двух махновцев. Почему же не попытаться смело наскочить на махновцев, хотя бы у некоторых из них вырвать оружие и — с вокзала. С этим планом он подошел к Холоденке и тихо стал нашептывать, что смерть все равно неизбежна. Ни одного коммуниста Махно не пощадит, и надо попытаться произвести нападение. Но Холоденко посмотрел на него с тяжелым раздраженным упреком и с отчаянием махнул рукой. От его взгляда, от его отчаянного движения руки Шульман однако пришел совсем к другим выводам: «Трус он, Холоденко, трус. Он, вероятно, думает, что ему удастся уйти из рук Махно и поэтому он не хочет решаться на рискованный налет. Чу-у-дак!» С тем же предложением он подошел к остальным армейцам, уверенный, что они примут предложение с радостью. Но в их взглядах он прочел еще более жестокий упрек. За что? За какие грехи он заслужил такие отталкивающие взгляды? За что от него отворачиваются лица? Разве он, Шульман, в лучшем положении, чем они? К какому армейцу он ни подошел бы с просьбой, чтоб ему объяснили, за что так относятся к нему,—все отмалчивались сердито и с глубоким презрением во взгляде. Разозленный, он схватил Авремеле за плечи, впился в его лицо прищуренным стальным взглядом и стал его трясти. — Что тут делается, хочу я знать? Несколько секунд горбун стоял против него с поднятой головой, испытывая каждый взгляд, каждое миганье его глаз и каждое выраженье его лица. 90
Почему ты спрашиваешь, что теперь происходит, а где ты был во время налета, во время нападения, ко-ман-дир? Га? Где ты, например, был? — Шкур-р-ник! — услышал Шульман возле себя сердитый сдавленный крик. — Сам спрятался, а нас бросил напроизвол судьбы! От этих слов Шульман вдруг побледнел, остался на месте среди армейцев оплеванный, униженный и почувствовал, что его словам сейчас не доверяют. Страх перед смертью заставляет их на кого-нибудь взвалить вину, и жребий пал на него. Все армейцы считают, что они погибают из-за него. Его подозревают если не в предательстве, то в презренной трусости, и никакими планами он не вызовет у них доверия. Шульман никогда не плакал. Даже в детстве в хедере 1, когда учитель избивал его кнутом, даже тогда он только покачивал головой, как болванчик и, улыбаясь, цедил сквозь зубы. Теперь же его охватило желание плакать, плакать от боли, стыда и беспомощности. Отвергнутый, одинокий, он прислонился к углу, закусил верхнюю губу, и вместо слез из глаз каплями текли красные капли из раскусанной губы. На стенах заплеванного грязного вокзала висели портреты, плакаты и лозунги всех властей, всех партий и их вождей. В углу облезлое пианино и над ним круглая надпись — «агитпункт». Под портретами Ленина и Троцкого висел лозунг «Бей жидов, спасай Россию!» Немного ниже — «Мир хижинам, война дворцам!» под портретом Деникина лозунг «Да здравствует единственный хозяин страны — Учредительное собрание!» С другой стороны лозунг «За веру, царя и отечество». Под портретом Врангеля — огромный советский плакат, окрашенный в пестрые цвета. На нем изображен распухший смеющийся капиталист, сидящий на кровати, похожей на гроб, 1 Школа. 91
и сотни скелетов, окованных цепями, несут кровать. Вокруг этого плаката лозунги: «Да здравствует анархия!», «Фабрики — рабочим, земля—крестьянам», «Задушите кровавую большевистскую гидру!», «Долой продразверстку!». Все эти лозунги указывали на то, что в этом углу побывали войска всех властей. Каждая армия успевала только наклеить лозунги и даже не успевала срывать враждебные плакаты. Все войска находились тут временно, случайно, так же временно и случайно, как этот нынешний махновский налет. Что это нападение случайное—в этом Шульман был глубока убежден. Эта только вопрос дня-двух, и за обиду он с армейцами позже рассчитается. Теперь же ему надо обязательно что-нибудь придумать, чтобы выиграть хоть один день, пока в штабе узнают, что они попали в плен. Сколько однако он ни думал, все-таки выходило, что ему необходимо сделать попытку нападения. Тут, в зале, караул небольшой. Вокруг вокзала махновцев, повидимому, нет, и нападение может быть удачным. Важен первый удар, а ударить в первую очередь он должен того махновца, который держит ружье в паху и крутит папиросу. Незаметно Шульман стал приближаться, двигаться от угла, и как только он подошел уже совсем близко к махновцу, на станцию неожиданно прибыла новая компания махновцев. Все наряженные, в зашнурованных до колен гетрах, в синих шароварах, в темных жупанах, в черных папахах и с большими черными бантами на груди. Среди них высокий плечистый субъект с черной лентой через всю грудь. Мордастое лицо бандита. Усики закручены кверху. А толстая нижняя губа свисает, как у старой лошади. Субъект подошел к пианино, положил папаху на покрывало, закатил рукава и одним пальцем стал отстукивать мотив гопака. — Гаврюша, «Яблочко», — пристали к нему махновцы со всех сторон. Яблочко! На разбойничьем лице появилась странная улыбка, кривая, 92
вынужденная, как будто лицо не может ее удержать, и кажется, что он не улыбается, а плачет. Судя по красным шрамам на его здоровой шее и по его серебряно-белым волосам на самом затылке, Шульман узнал, что это вожак махновской личной «черной сотни» — знаменитый Гаврюша, который сам расстреливал десятки пленных коммунистов, комиссаров и командированных на продразверстку. Это тот Гаврюша, который по одному намеку Махно «выкрадывал» из собственных рядов тех командиров, на которых Махно бросал сердитый взгляд, и хладнокровно их расстреливал. В памяти Шульмана выплыли все величественные картины гаврюшиных убийств, и у него появилось желание подскочить к Гаврюше, схватить его за горло и — головой о пианино, о стену; долго-долго бить Гаврюшу без сожаленья, без стыда за те недели и месяцы, которые Шульман пробыл в махновской армии. Всю свою злобу, всю досаду выместить на Гаврюше за обиду от собственных армейцев. Но зал все больше наполнялся махновцами, и все его планы разрушились. Тем временем Гаврюша подобрал «Яблочко» и хрипло запел: Эх, яблочко, долгожданное! Наш атаман Махно Тоскует по комиссарам... Махновцы стояли, повернув лица к Шульману, и с насмешливой гордостью старались угадать, понимает ли он эти кровавые намеки только что составленных куплетов. Вдруг все захохотали и хором подхватили напев: Наш атаман Махно Тоскует по комиссарам... От смеха до взглядов и пьяного пения у Шульмана пробежал холод до всему телу. Вот стоит перед его глазами весь махновский штаб. Хоть бы одно приличное человеческое лицо среди них. Все они мерзкие, пьяные, кровожадные. Именно для таких бандитов 93
анархизм только и пригоден. Только они могут быть приверженцами общества без закона, без власти, без дисциплины. И о этими вот бандитами Шульман целый год пробыл в одних рядах. Где же была его голова раньше? Зал был переполнен пением и самыми разнообразными плясками. В такт пению хлопают руки, в такт пению стучат кованные каблуки, стучат приклады ружей, фигуры вертятся и вихрем проносятся, качая руками, дико гикают, приседают и подпрыгивают. Чем шумнее становился танец, тем темнее становятся лица армейцев. Как будто перед их глазами проносятся не танцующие люди, а смерть, смерть, наряженная в черное с большими маузерами в кобурах. Она, смерть, плещет руками, стучит каблуками, стучит прикладами, как сухими костями, и тут, на временном вокзале жизни — тут она старается пошумнее отплясать свой последний танец. Глядя на танцующих Шульман решил, что теперь настал момент. Именно теперь он должен напасть, именно теперь ему, может быть, удастся сорвать с кого-нибудь маузер и, если не всем пленным удастся освободиться, то в общей суматохе несколько человек безусловно вырвутся с вокзала. Взглядом он измерил расстояние до дверей, наметил махновца, который стоял с раскрытым смеющимся ртом и удивленно смотрел на танцующих. От угла он отодвинулся незаметно и стал нагибаться все ниже и ниже, как будто хочет все свои силы собрать в один клубок. Вот-вот он прыгнет на махновца. Только Холоденко и Авремеле заметили, что он согнулся, переглянулись, поняли, для чего двигается Шульман, и как будто вынужденные его прищуренным стальным взглядом они, в свою очередь, наметили двух других махновцев и тоже стали придвигаться все ближе и ближе. За ним три других красноармейца, рот сейчас разразится кровавая борьба на смерть и на жизнь. Вот сейчас они или освободятся или погибнут. Вдруг кончились /ганцы, и в зале раздался звонкий приказ: — Пленные, выходите на перрон! 94
Под сильным конвоем все пленные вышли на перрон и, согласно приказу, выстроились попарно. Вся кровь ударила Шульману в голову, в виски, а ухо слышит, как громко и как быстро бьется сердце. Позади Шульмана стоял Холоденко и смотрел слепыми стеклянными глазами. Странно ворчал и, должно быть, старался сдержать прорвавшиеся всхлипывания. Его короткое холодное дыханье, как мороз, жгло затылок Шульмана, жгло и засыпало его спину холодными ползающими мурашками. Впереди перед разами длинный ряд махновцев, высоких, низких, худых и толстых, но у всех как будто одно лицо, у всех такие ядовитые улыбки, такие кровожадные волчьи взгляды. В батальоне Шульмана тоже ведь не щадили врага, но для Шульмана каждый смертный приговор был необходимостью, имел цель, имел смысл, а тут — кровожадные волчьи взгляды, звериное упоенье кровью, которая сейчас будет пролита, вот это упоение пьяно отражается в их глазах. Рубить, грабить и жечь — это их цель, их призвание, весь смысл их жизни и борьбы. Тишина как бы застыла, в ушах отдается только быстрый стук сердца, до перед глазами не люди, а длинный ряд черных свечей. Неподвижно стоит ряд с ружьями наготове и только ждет распоряжения. Вдруг раздалась команда: — Комиссары, командиры и коммунисты, шаг вперед! Человек десять вышли из ряда и двумя тяжелыми ритмическими шагами испугали мертвую тишину. «Готово! — промелькнуло в голове Шульмана. — Последний шаг к смерти сделан, теперь конец». Ho вместо холодной морозной дрожи .странный жгучий жар во всем теле, как будто его посадили в кипящий котел и от жары все лица рассеялись, исчезли, до видит он только домик на одесской Молдаванке, в комнате — двое детей играют кубиками, у примуса жена, а тут впереди, иа второй линии красные теплушки, длинная цепь красных теплушек co ртами, раскрытыми, как могила. 95
Здесь вот у теплушек всех расстреляют. А ведь именно теперь, когда не видно ни одного махновца, именно теперь Шульману надо было бы сделать попытку броситься под теплушки и удрать. Но чем больше он всматривается, тем шире, выше и огромнее становятся теплушки, и вся даль и синяя высь — наполнены раскрытыми красными теплушками. Шульмана прервал сильный удар в грудь и хриплый окрик: — Тебе говорят, раздевайся! Минуту он стоял растерянный, смотрел на махновца, видел, как раздеваются армейцы и наконец сам стал снимать рукав и только теперь заметил, что Холоденко и Гуревич — эти два коммуниста — не вышли по приказу в передний ряд. Почему они не вышли? Умышленно или из трусости? Десяток армейцев из переднего ряда уже стояли в нижнем белье и несколько махновцев с любопытством оглядывали их сапоги, против солнца рассматривали их гимнастерки, шаровары и серьезно обследовали, не разорваны ли они где- нибудь. Шульман все еще стоял с одним стянутым рукавом, кусал верхнюю губу и думал, что он совершил большую глупость. Если бы он не тронулся с места, как Холоденко и Гуревич, его тоже посчитали бы за обыкновенного армейца и, может быть, не расстреляли бы. Ему придется погибнуть за его наивную честность. И кому она нужна, кому его смерть принесет пользу, для чего гордиться этой честностью, когда враг направляет против тебя винтовку. Между махновцами началось странное тревожное движение. Те, которые стояли возле раздетых армейцев, отскочили, выстроились в ряд и повернули головы налево: — Смир-р-но, атаман! Шульман тоже повернул голову и увидел Махно. Вдруг он вспомнил камеру в екатеринославской тюрьме, где он сидел вместе с Махно, вспомнил нары с соломенными тюфяками и почувствовал запах большой деревянной параши, которую приносили в камеру на всю ночь. С левой стороны приближался Махно, задрав голову, бы- 96
стрыми беспокойными мелкими шагами, а в руке держал нагайку. Полтора года Шульман не видел Махно, и издали заметил ту же самую болезненную желтизну на впавших щеках, ту же самую непропорционально длинную саблю и ту же самую искусственную строгость в фигуре, как будто он рвется из своего маленького роста и хочет казаться выше, чем он есть. Как только Махно подошел к Гаврюше и выслушал его рапорт, Гриценко откуда-то вырос рядом с Махно, почтительно поклонился, что-то буркнул и указал пальцем на Шульмана, на Холоденко и на Гуревича. — Видал? — посмотрел наивно Махно на Гаврюшу,—меня они хотят обмануть? Сволочи! — и по его кивку два махновца подбежали к Гуревичу и к Холоденко, схватили их за грудь и вытащили в передний ряд. Из заднего ряда, где стояли пленные армейцы, выскочил вдруг горбатый Авремеле и громко плюнул Гриценке в лицо. — Вот тебе, продажная шкура! От радости Шульман рассмеялся и стал одевать френч. Годами он вместе с Авремеле сидел у одного верстака, знал его, как шутника, как анектодиста, но никогда не подозревал в нем такого героизма. Вот поди же, какое коленце выкинул! Махно, невидимому, тоже был поражен коленцем Авремеле, по-наполеоновски сложил руки на груди, и плутоватым, беспокойным взглядом, улыбаясь, посмотрел как Гриценко вытирает заплеванное лицо и обратился к Авремеле: — Ты красноармеец? — Ну? А если армеец, так что? — сердито переспросил Авремеле и, повернувшись горбом к Махно, вернулся на свое место. — Ничего, парень, — с удовольствием прибавил Махно,— сделал и обратно в свой ряд. Возле Шульмана Махно остановился, подбоченился, вы- 7 Гильдин. На новые рельсы. 97
Ставил вперед левую ногу и беспокойно-пожирающим] взглядом смерил его снизу доверху. — Не думал тебя встретить тут. Что же, Шульман, из анархиста ты превратился в советского блюдолиза? Из-под облезших нахмуренных бровей на Махно посмотрели две узенькие полоски, как блестящие лезвия отточенного ножа, посмотрели на его желтое скуластое лицо. Он уловил на его лице озлобленность, скрытую в левом, несколько кривом углу рта, посмотрел на его галифе и лакированные сапожки и при этом подумал, что Махно ничем не отличается от своих бандитов: точно такая же нарядная кукла, точно такой же зверский взгляд, как у всех его молодцов, а ведь ,с этой куклой Шульман когда-то сидел закованный в цепях в одной камере, вместе мечтал о революции. Вот этой кукле Шульман когда-то верил, боготворил ее, помогал выйти в вожди, а теперь Махно его расстреляет. Не лучше ли схватить его сейчас за горло и... В памяти Махно прищуренный взгляд Шульмана остался еще с того дня, когда в екатеринославской тюрьме стало известно имя того провокатора, который выдавал политических. Из камеры они после обеда вышли вместе, Махно—со шваброй в руке, Шульман — с тяжелым деревянным баком, в котором приносили обед. На лестнице они встретились с провокатором. Вдруг взгляд Шульмана стал острым, прищурился, рука подняла бак и... одним ударом по голове провокатор был уложен на месте. Уложил и сейчас же отправился к начальнику тюрьмы и сообщил об этом своем поступке. Теперь, глядя на прищуренный взгляд Шульмана, Махно, невидимому, понял его мысли. Вот этот сутулый великан может вмиг схватить его за горло так, чтобы никто не успел даже броситься к нему на помощь. Махно стал тревожно озираться — где Гаврюша. Шагах в пятнадцати от Махно Гаврюша стоял возле Гриценко и осматривал револьвер, отнятый у Шульмана. 98
Махно тревожно быстро-быстро отошёл от Шульмана, оглянулся раз, оглянулся другой и, уверенный в том, что Шульман бежит за ним, он с деланной осанкой осматривал армейцев и вдруг пронзительно крикнул. — Гаврюша! Беспартийные армейцы, которые не хотят испытать пулю, могут вступить ко мне в отряд, а этих—указал он на десяток пленных из первого ряда — в штаб Духонина. От слов «в штаб Духонина» Шульман был оглушен и почувствовал, что почва уходит у него из-под ног. «В штаб Духонина» — это ведь пароль Махно, который служил всегда сигналом для расстрела всех его противников. Сейчас это случится, против них уже направлены винтовки, сейчас их выстроят у красных теплушек и — конец. Вдруг Махно повернулся и указал пальцем на Шульмана: — А его — ко мне в штаб! Сердце замерло... Ни малейшего биения, ни малейшего трепета. Только к ушам кровь внезапно прилила оглушительным шумом, и Шульман не слышал и не понял приказа Махно. Когда Гаврюша вывел за руку его растерявшегося из ряда, Шульман только увидел, что из двух армейских рядов смотрят на него ненавидящие и презирающие взгляды. V По обеим сторонам дороги поля, усеянные зрелой редкой пшеницей. В некоторых местах дикая трава захватила полполя и вместо пшеницы цветут птичье молоко и красный мак. Часть полей была или совсем растоптана или покрыта пустыми колосьями. Но кой-где уцелели от гражданской войны отдельные полевые цветы в желтых капорах и сильно пощипанная кукуруза. У дороги валялись дохлые лошади, части пушек и ящики пуль. От всей степи веяло пустотой, разрушением и запущенностью. Солнце жжет. От растресканной земли идет, подымается 7* 99
душная жара, и кажется, что трещат в хлебах не кузнечики, а солнце стрекочет с высокого раскаленного неба. С двух сторон два конвоира. С правой стороны махновец с рябым лицом — пожилой крестьянин в немецкой каске. Слева — здоровый крестьянский парень с выпяченными мясистыми губами и с расплющенным носом, как будто он состоит только из одних ноздрей. Он был одет в зеленые шелковые шаровары, в черный плюшевый френч, а из верхнего карманчика висела длинная серебряная цепочка. Изредка первый конвоир досматривал на его большой чуб, который упрямо выпирал из-под белой папахи, посматривал на его одежду и завистливо вздыхал. — Людям счастье, люди могут сэкономить на хорошее платье, на приличное хозяйство, а я какой-то неудачник. — На то и революция, — гордо ответил ему крестьянин. — Не зевай, и ты что-нибудь наживешь. Между двумя конвоирами Шульман шел с опущенной головой и заложив назад руки. Куда он идет, для чего он идет,—это ему было решительно безразлично. Перед глазами еще стояли красные теплушки и тянуло шагать, шагать подальше от красных теплушек, шагать и слушать отзвук собственного живого шага. От приказа Махно в его ушах остался только непонятный шум, а в мозгу странная путаница из недавней атаки на село, из заседания в избе, танцев ,на вокзале и шеренги направленных против него винтовок. Было ли это с ним в действительности или это воспоминание о тяжелом сне— этого он не мог понять все время. В ушах шумит, из всех пор выпирает странная лихорадка, но такая тяжелая, как будто он долгое время лежал замороженный и только теперь он оттаивает, понемногу ощущает собственное тело, боль в левой ноге. Но кто там шагает позади него и дышет холодом? Позади пустынные поля, впереди пустынные поля, а перед глазами—стоит Махно, подбоченясь, о чем-то с ним разго- 100
варивает, ядовито улыбаясь и из его длинной сабли, большого маузера, длинной шевелюры, как от всех его черт отдает ломаньем маленького ничтожного человека, шумящего для того, чтобы обратили на него внимание. Между ним и Махно что-то ведь произошло, но что именно? Изредка конвоиры пытались завести с ним разговор: кто он, откуда, откуда его знает атаман, но вместо ответа Шульман удивленно смотрел па конвоиров, мигал глазами, шевелил своими облезшими бровями, как будто он что-то вспоминал и хочет понять, что с ним делается, но не может. Как только миновали долину, с левой стороны показалась железнодорожная станция с длинным рядом красных теплушек. — Куда вы меня ведете? — остановился Шульман и с за стывшим страхом в глазах посмотрел на конвоиров. — Что значит куда? — в деревню Гусарки, отозвался хладнокровно рябой. В Гусарки! Это спокойное хладнокровие ему не понравилось. Что то они прикидываются простачками. Они думают, вероятно, что он не помнит приказа всем командирам, комиссарам и комунистам построиться в переднем ряду. Ведь его ведут на расстрел. Вот тут у канавы его, вероятно, остановят и конец. Для чего же ему рассказывают сказки о Гусарках. — В штаб, в штаб! — повторял рябой. — Сам батько Махно приказал. Он сам. Вы что ему родичем приходитесь или так, товарищем? С того угла, где расположена станция, вдруг донеслось эхо залпа и три раза отдалось в степной тишине. Рябой махновец снял каску и, глядя на Шульмана, набожно перекрестился: — Ну ваших комиссарчиков уже того... щелкнули... Шульман вздрогнул. Рукой схватился за лоб, покачнулся и на мгновение остановился с закрытыми глазами. - Ну двигай, двигай, братишка,-дернул его за руку пожилой конвоир - нам еще шагать долго. Эх, земелька, земелька, заплевали тебя кровью и косточками засорили тебя, а кто тут прав — сам чорт не разберет. 101
Из-за сжатых зубов молодой выкинул плевок, приложил палец к правой ноздре, а затем к левой и громко высморкался. — Правду сказать, более правильных людей, чем большевики, на свете нету, но только коммуния их запаскудила. Вы, товарищ, тоже из большевиков будете или только командир? Все, что случилось с Шульманом за день — заседание в домике, его лежание в кукурузе, собака, злобный упрек во взгляде Холоденко, столпившиеся армейцы — все это выплыло в памяти и только теперь ему стало ясно, что армейцы были правы. Он, Шульман, виновен в их гибели. Если б он не завертелся с этим собранием, если б он не оторвался от армейцев, если б он не лежал в кукурузе, то во-время пришел бы к армейцам и, как опытный командир, нашел бы выход, и сумел бы отступить. Если б он не прятался в кукурузе, чтобы спасти собственную шкуру, армейцы не попали бы в плен и не погибли бы. Теперь же, теперь они лежат у теплушек с пробитыми сердцами. В последнюю минуту они проклинают его имя, а он, Шульман, он, здоровый, живой шагает к Нестору Махно, он шагает к тому, который приказал их расстрелять. А для чего он идет к Махно? Будить в нем жалость, на основании их старой дружбы вымолить для себя жизнь? Разве он не знает Нестора, разве он мало знаком с этим кровожадным мстителем. Ведь смерть неизбежна. Сегодня ли, завтра ли, но Махно его определенно расстреляет. Почему же он не остался у теплушек и не погиб вместе со всеми коммунистами. Изредка к нему доносилось эхо отдельных выстрелов и сообщало, что там приканчивают тех, которые еще не умерли. От каждого выстрела он вздрагивал и перед глазами всплывали образы то одного, то другого армейца в предсмертной агонии. Но где-то за порогом его сознания росла тайная радость, что он живет и инстинктивно руки его щупали тело, чтобы убедиться в том, что он действительно живет, что это не сон. 102
Вначале ему только стало стыдно за это чувство и это еще больше убедило его в том, что он мал, ничтожен. Там умирают его товарищи, погибшие из-за него, а он рад тому, что он остался жив. Но сколько еще будет продолжаться его жизнь? Еще час, еще два — не больше. Приказ Махно ведь не больше, как трюк. Он велел доставить его в штаб, но для того, чтобы еще более жестоко отомстить Шульману за то, что он ушел от анархистов и стал коммунистом, стал командиром Красной армии. Но чем больше Шульман думал о своей смерти, тем резче выплывало тайное ощущение радости и опьяняло сердце и мозг. Солнце еще высоко в небе. Он пока еще жив. Тут, в поле, его, безусловно, не расстреляют, а до вечера он еще может что-нибудь придумать. Что именно и каким образом он придумает — для него самого было не ясно. И даже думать об этом он тоже не был в состоянии. С минуту на минуту в сердце все больше разрасталась горячая радость от того, что он жив. Он еще не побежден и до вечера он может еще что-нибудь предпринять и устроить. Встревоженный этими чувствами и мыслями он пошел более быстрыми шагами, пошел с поднятой головой, глаза вонзил вдаль, как будто он смотрит, кого-то выжидая, в пустынную степь. Разопревшие от жары шли по бокам конвоиры, часто вытирали пот, бодро переговаривались и наконец сняли винтовки с плеч и одели их на ремни. Только углом глаза Шульман сбоку посмотрел, как конвоиры одевают винтовки на ремни и задумался, стоит ли ему итти до Гусарок. Ведь там смерть неизбежна; так, может быть, ударить рябого в лицо и, прежде чем второй стянет винтовку с плеч, ему, быть может, удастся выхватить ружье у рябого. Рябой однако сейчас же заметил его взгляд и положил винтовку опять на плечо. Тогда Шульману стало ясно, что 103
не стоит рисковать. Победить обоих конвоиров ему не удастся, к тому же в пустой степи негде спрятаться. Лучше он дойдет спокойно до Гусарок, а там—там, быть может, ему удастся вывернуться без рискованного бегства. В голову не приходила ни одна определенная мысль — как он вывернется, но ему хотелось верить, надеяться, что, «может быть...» И с этим «может быть» он дошел до Гусарок. Как раз посреди улицы стояли оседланные лошади, ружья в козлах и десятки тачанок, вооруженных пулеметами. Кучками сидели махновцы на тачанках, а другие в тени под тачанками и кружками набирали самогон из ведер. Вместе с махновцами сидели и лежали пьяные крестьянки, целовались, обнимались и распевали. Вокруг одной из тачанок стоял большой кружок махновцев, смотревших пьяными смеющимися глазами, как один из них играл на гармошке, а другой в такт барабанил в ведро, а махновец с крестьянкой отплясывали гопака. Изредка в пляске юбка вдруг подымалась, обнажала голое тело и вызывала жирный пьяный хохот. — Вот она, настоящая махновщина! — подумал Шульман, шагая среди тачанок.—Вот они, борцы за вольный анархистский строй! Пьяные они идут в бой, проливают собственную и чужую кровь, не зная за что. В разврате и пьянстве они проводят свой отдых и этой бандой руководит человек, долгие годы сидевший в кандалах и мечтавший o революции. — Эй, братишки! — крикнул кто-то конвоирам. — Откуда этот фрукт большевичок? Конвоиры ничего не ответили и ввели Шульмана в штаб. У столика сидела группа махновцев и играла в карты. Как огромный волосатый медведь, одетый в грязную матроску, над другим столом склонился матрос с серебряной серьгой в левом ухе и, часто смачивая перо в дно чернильницы, что-то писал. Свободно раскинувшись на стуле, у третьего стола сидел брат Нестора Гришка Махно, похожий на светловолосого мопса, в каракулевой высокой папахе и в черной чумарке. 104
Из-за расстегнутой рубашки глядела здоровая волосатая грудь, а во рту раскачивался длинный чубук формы гусиной шеи. Возле него, у одного конца стола стоял крестьянин лет тридцати и мял в руках шапку. У другого конца стола сидела молодая крестьянка, пальцами часто вытирала углы рта и быстро-быстро жаловалась, что муж не дает ей голову поднять. Изредка Гришка поглядывал на крестьянку пьяным взглядом, рукою гладил ее волосы и удивлялся деспотичности ее мужа. — Этакий тиран, видал?—мешать жене свободно жить? Таких старорежимных штук мы не допустим. Иваница, — крикнул он матросу, — напиши-ка этой женщине бумажку, что она разведена. Что? Ко мне арестованного? — посмотрел он с любопытством на Шульмана. — Нет, Нестор Иванович должен со мной говорить. — Ну, если Нестор, то ведите его пока в комендатуру, пока Нестор придет,—и указал рукой во двор на низкую избу для арестованных. VI Из маленького окошечка кладовой отдавало запахом падали, плесенью и гнилой прокисшей капустой. В дверях выр,езанное отверстие для стекла. Как только открывают дверь в сени, в кладовую проглядывает луч света, когда дверь закрывается, опять густая вонючая темень. Руками Шульман ощупал величину кладовой, сел на разостланную солому, и, сложив руки, опустил на колени голову. Тут, в жуткой темноте, мысли тоже стали жуткими и темными. Опять вьшлыла кукуруза, где он лежал, вокзал, две шеренги красноармейцев, жена, дети и собака с белым пятном на лбу. Только теперь он почувствовал, как сильно укус жжет ему ногу. Не иначе, как бешеная собака его укусила. Если даже ему удастся уйти из рук Махно, то он сойдет с ума от этого укуса. 105
Пасть в бою, умереть даже от руки Махно—это все было ему понятно, но отсидеть годы в тюрьмах, участвовать в самых трудных боях на всех фронтах и в конце концов погибнуть от бешеной собаки — с этим мысль не хотела мириться. Долгое время он сидел, сгорбившись и удовлетворялся этими темными мыслями, но с самого начала к нему донесся скрип дверей, донеслись шаги караульного и пение многих голосов, а затем все смолкло. Он вовсе не лежит в темной кладовке, а у себя в комнатке на Молдаванке, в Одессе. Двое детей сидят на нем верхом, а жена трясет его за плечи и кричит в ухо: — Братишка, a братишка! — Что? Теплушки? — Heт, не теплушки, — ответил ему рябой махновец. Батько Махно зовет. От одной мысли, что сейчас он встретится с тем, который прикажет расстрелять его еще раньше чем он что-нибудь придумал, как уйти от смерти, — от одной только этой мысли у него оцепенели все части тела, и он, сгорбившись, отправился в сопровождении рябого и еще двух махновцев пьяным путанным шагом. Кругом пьяное пение. Шумят гармошки, где-то звенят балалайки, где-то ревут коровы, а день с болезненной улыбкой подымается над позолоченным церковным крестом. Церковные кресты, церковные колокола Шульман ненавидел. Их золотой блеск, их набатный звон всегда будоражили его кровь, портили его настроения и будили воспоминания детских лет в местечке, когда каждую Пасху, каждую Троицу и каждое Рождество евреи лежали в страхе дома в ожидании погромов. С детства у него осталась сильная ненависть к церквам и даже на фронтах он не мог освободиться от этой ненависти. Каждая церковь с се крестами была для Шульмана эшафотом с золотыми виселицами. Каждую секунду эшафоты были готовы повесить революцию на своих расставленных золо- 106
тых виселицах. Для чего же их оставляют, почему боятся тронуть церкви? Веру в царя, рабскую почтительность перед капиталистом расстреляли, а церкви оставили. — Еще далеко итти? — Вот, к дому священника, крытому железом, — показал рябой. Вошедши в переднюю, Шульман почувствовал вкусный запах жаркого и только теперь понял, что он сильно голоден. На кухне стояла тучная цветущая попадья и что-то жарила. Возле нее стоял поп, нагнувшись над сковородкой и смотрел серьезным и святым видом сквозь очки, не пережарилось ли жаркое. Посмотрев на их серьезные раскрасневшиеся лица, Шульман внутренне рассмеялся. Поп с попадьей готовят угощение для анархиста Махно. Они подкармливают его, чтоб он приобрел побольше сил для борьбы против коммунистов. Боком стоял Махно у открытого окна и гладил жирного черного кота. Появление Шульмана он хорошо заметил, но долгое время притворился, будто не знает. Он стоял, склонивши голову, щекотал нос кота и смеясь смотрел как кот фыркает и крутит недовольно головой. Когда коту надоела щекотка и в его глазах зажглись сердитые зеленые огоньки, Махно вдруг заволновался, гневно вышвырнул кота в окно и, засунув руки в карманы брюк, пошел быстрыми мелкими нервными шагами, выведенный из терпения наглостью кота. Посредине комнаты Махно остановился, смерил снизу доверху огромную костлявую фигуру Шульмана и одновременно стал отстегивать кобуру револьвера. Зависть, угрозы и презрение, отчаянная ненависть, заносчивость — все было в этом продолжительном пронизывающем взгляде. Больше всего однако во взгляде было зависти, скрытая жажда мести Шульману за его рост, за его сухие костлявые плечи и огромную медвежью силу. 107
Когда Шульман увидел, как Махно отстегивает кобуру револьвера, у него пронеслась мысль, что он хочет его расстрелять именно здесь, в комнате. К мозгу мысль эта дошла, как ожог мороза. Каждый мускул в лице внезапно разбух с закрывшей готовностью к сопротивлению и борьбе, борьбе до последней капли крови. И в лицо Махно впились не прищуренные глаза, но две узенькие полосочки, как холодные блестящие лезвия только что отточенного ножа. Только одно мгновенье они простояли друг против друга и мерялись силами. Вдруг Махно рассмеялся и отошел от Шульмана. — Ваши красные герои ищут меня у станции Лозовая, а я неожиданно вырос у тебя под носом. Ха-ха-ха! Не ожидали? Садись, Шульман! Что, не ожидал такого гостя? Ну, садись, говорят тебе, или твоя коммунистическая гордость не позволяет тебе даже минуты времяпрепровождения с Махно анархистом. Шульман удивился его тону. Только что был такой враждебный взгляд, и вдруг Махно стал таким добродушным и таким расположенным к Шульману. Что же, он пьян? Нет, что-то незаметно. Шульман однако хорошо знает эту хитрую бестию. Вез определенной цели Махно никогда не скажет и не сделает ничего. Значит, в этом тоне лежит какая-то особая нарочитость. Он с заостренной внимательностью присел к столу. Махно все ходил взад и вперед. Пальцами часто причесывал длинную черную шевелюру и, потирая руки, смеялся: — Троцкий обстреливает меня памфлетами. Со дня на день он меня дискредитирует и уверен, что Махно кончился, капут. Оказывается, Махно пользуется любовью, Махно владеет огромной армией и смеется над вами. Де-ма-го-ги! Что Махно самовлюбленный человек, что Махно верит серьезно в свои большие военные способности и любит похвастать — это Шульману было известно еще с тех времен, когда он был в его армии. 108
Характер Махно был знаком Шульману, и он знал, что добиться чего-нибудь у Махно можно только или лестью, или когда на него нападают и раскрывают его человеческое ничтожество. Большего себя, человека более смелого, чем он, Махно не выносил. Человек, которого он заподозривал в том, что он видит все его недостатки—перед таким Махно рабски дрожал и, если ему не удавалось такого убрать с дороги, то до поры до времени обходился с ним так деликатно, так осторожно и уступчиво, как будто он готов расплатиться всем, лишь бы избежать малейшего столкновения с тем, который видит его насквозь. Теперь, сидя за столом, Шульман обдумывал, как ему держаться. Его жизнь в руках Махно. Он может его сейчас расстрелять, может расстрелять его, завтра, послезавтра, а Шульман должен выиграть хоть день или два, пока в штабе узнают, что он в плену. Как же ему держаться? Льстить, хвалить его геройство и его стратегические способности, удивляться, как быстро он перелетает из одного района в другой и этим приводит в панику всех своих противников? Пытаться ли ему льстить и таким образом оттянуть смерть хотя бы на один единственный день? Пли, может быть, плюнуть ему в лицо и сказать все, что Шульман знает о нем, доказать ему, что он совсем не анархист, а обыкновенный бандит, карьерист и презренный мститель, готовый погубить свою собственную жену, если она только докажет, что она его понимает больше, чем он или стоит несколько выше его. Его лести Махно, может быть, не поверит, он ведь всегда был умен и хитер, но Шульман знает, что Махно стесняется своих пороков. Шульман знает, что Махно хочет выпрыгнуть из своей собственной кожи и не может. Он растопчет его, унизит его в его собственных глазах, собьет его дутую спесь и пусть Махно защищается, пусть он докажет, что все, в чем Шульман его обвиняет, — ложь. Но 109
таким образом он его заставит хоть раз подавить в себе мелочную мстительность. Только таким образом он его, быть может, заставит хоть один раз стать человечным и по-товарищески обойтись с его теперешним противником, с Шульманом, с которым Махно вместе сидел закованный и вместе шел в бой. В сельской церкви зазвонили колокола. Их назойливый ехидный звон напомнил Шульману, как в детстве местечковые русские мальчики забирали шапки в зубы и, ехидно дразня его, кричали: Жид-хам, дулю лам, Жид-хам, дулю дам... Всю жизнь Шульман бежал от церковного звона. С трудом дождался, что, может быть, хоть революция утихомирит их погромный набат и вдруг в тех местах, где укрепляется анархизм Махно, именно в этих местах в первую очередь оживают церкви и болтают с такой же самой наглостью, как и до революции. — Радуйся, анархист, радуйся! — плюнул Шульман сердито в окно, как будто он хочет прямо из комнаты попасть в церковь. — Господние уполномоченные благословляют тебя медными языками. Махно притворился, будто не слышит, вынул из буфета бутылку с двумя стаканами, налил самогону и сел к столу против Шульмана. Хорошо одетая в белое с горошками платье, с высокой заплетенной прической вошла в комнату попадья, поставила жареную курицу на блюдо и стала искать чего-то в буфете, на окне и возле стола. Ходила она подпрыгивая и от ее разгоравшегося лица, от ее кокетливого якобы стыдливого взгляда ясно было одно: «прикажи только, владыка, только прикажи и я на все готова». В дверях поп стоял, как собака с раскрытым ртом и счастливо смотрел, как она накрывает стол белой скатертью и как Махно смотрит на нее, улыбаясь, прищуренным взглядом. — Не плоха красотка, — мигнул Махно лукаво Шульману, ПО
как только попадья вышла из комнаты. Жеищинка что надо. Ну, Шульман, лей! — Я не пью. — Что же, в Красной армии ты, видимо, стал монахом? Троцкий тебя крепко забрал в руки: водки вы не пьете, социализма вы не строите. Брр, какой горький и вонючий самогон, а отказаться от него я не могу. Ну, пей, говорят тебе. В его круглых пронзительных черных ястребиных глазах показался сердитый колючий блеск и в кривом левом углу рта — прежняя жестокость. От стакана самогона, от взгляда Махно Шульман пришел в еще более возбужденное состояние. Он не смотрит, а буравит, скребет холодными когтями, и взгляд его скользит вниз, прямо в его сердце, как колючий еж. Мгновенье глаза Шульмана ползли по комнате, пытались повиснуть на блестящей иконе, и он все чувствовал, что взгляд Махно щупает, скребет и ползет по нем, как холодная липкая грязь. Но Махно перегнулся через стол, потянул Шульмана за френч. — Смотри прямо в глаза мне и окажи, что вы себе думаете: коммунизм? Где же ваш коммунизм? Чека? Меня вы хотите объявить контрреволюционером, а сами вводите самый реакционный порядок, самый реакционный строй. Вместо того, чтобы поделить землю между крестьянами, чтобы каждый крестьянин сеял сколько хочет, вы создаете совхозы. Власть хочет захватить все богатства страны, стать самым крупным эксплоататором, а на мужика наседают с продразверсткой. Вот как вы строите социализм? Для этого, Шульман, мы сидели в тюрьмах и ждали революцию. Где, спрашиваю я тебя, ваши головы? Вы понимаете, до чего вы дойдете? Пей! Из левого угла рта исчезло раздражение, из взгляда—пронизывающая грязная колючесть, и на одно мгновенье Шульман увидел перед собою того Махно, с которым он вместе сидел в тюрьме, Махно—мечтателя, Махно — молодого энтузиаста-революционера, с жгучей огненной верой в круглочерных ястребиных глазах.
На одно мгновенье Шульману стало как-то теплее во всем теле, но мимо окна прошел Гаврюша и будто случайно посмотрел, что делается в комнате. Шульман внезапно вспомнил все мелочи грандиозной резни, которую обыкновенно устраивал Гаврюша по приказу Махно. В памяти всплыли пьяные вакханалии, которые он устраивал в каждом городе, в каждом селе, как только он появлялся со своей бандой, и вместо Махно—юного мечтателя, вместо Махно—энтузиаста-революционера теперь перед ним опять сидел маленький ничтожный человечишко с большой черной шевелюрой, как кудлатая собака. Человек, который когда-то имел все данные для того, чтобы быть одухотворенным прекрасным борцом, вместо того, чтобы связать свою судьбу с судьбой тех, которые призваны разрушать и строить, он ушел к Гаврюшам, ушел без руля и без ветрил, опьяненный дешевой славой, утопил в вине светлые мечты, поскользнулся в невинно пролитой крови, и вот тот Махно, который окрыляет всякое восстание против советской власти, гордится своим бандитизмом, как знаменем его идеала,—он осмеливается еще предъявлять какие-то требования коммунистам. Он осмеливается еще расспрашивать, где социализм?! Все, что за день накипело на сердце, рвалось на язык. Но в мозгу где-то лежала покрытая туманом мысль, что его жизнь в руках Махно и что ему еще нужно придумать, как ему держаться, для того, чтобы выиграть хоть один день, пока в штабе узнают, что он в плену. Выплюнуть ему в лицо, что он бандит и что все его разговоры о социализме не больше, как пустые фразы, все его разговоры не больше, как наследство старых тюремных разговоров, от которых он, Махно, не может отказаться. А, может быть, польстить нужно, может быть, прикинуться простачком и поддакивать всему, что говорит Махно. Опершись локтями о стол, Махно сидел против Шульмана и с пронизывающим любопытством смотрел ему в глаза, желая в них прочесть его мысли. От взгляда Махно Шульману опять стало жутко. Чего-то 112
ищут его глаза, от их жгучей темноты глядит залитая кровью душа бандита, а он говорит еще о социализме. Свои кровавые дела он хочет замаскировать, оправдать якобы стремлением к высшему идеалу. Все его прежние мысли сразу рассеялись, и он ехидно процедил: Зато уж ты построишь истинный социализм, ты вместе с Гаврюшей!? Махно шумно вскочил со стула, раскинутыми руками оперся о стол и нагнувшись так зверски впился в лицо Шульмана, как будто он готов схватить его зубами и разорвать в клочки. — Гаврюша? — стал он бить себя в грудь, — эти Гаврюши мне дороже всех ваших коммунистов и слишком умных анархистов, которые бегут из моей армии, как чорт от ладана. Гаврюши мне верны, они меня не покидают, они не вымышляют никаких теорий о классовой линии, о его величестве пролетариате и тому подобные глупости. Какое значение, спрашиваю я тебя, имеет пролетариат? За что ему принадлежит честь быть господином, а восьмидесяти миллионам крестьян — ходить у него на веревочке? За что, я тебя спрашиваю? Знаете ли вы, идиоты, знаете ли вы, что классовой борьбой, которую вы раздуваете среди крестьянства, вы губите всю революцию? На его губах выступила тонкая полоска пены. Лицо, взгляд, стали мрачными, раздраженными и колючими. Мгновение он сидел, охватив голову обеими руками, качался вправо и влево и надрывным голосом жаловался: — Голова у меня трещит. Каждый приходит со своими требованиями, каждый укоряет меня Гаврюшами, и в то же время оставляет меня с этими Гаврюшами, но требований и упреков без конца. Эх, сволочи! Дрожащей рукой он налил стакан самогона, выпил и отрезал кусок жареной курицы, но сейчас же выплюнул, так как, очевидно, не мог его проглотить. — Гав-рю-ши! — процедил он возбужденно, глядя сердито на блюдо,—думают, вероятно, что я не вижу, какие бандиты 8 Гильдин. На новые рельсы. 113
меня окружают. — И лицо его скривилось и сморщилось от слова «бандиты». Для Шульмана это было новостью. Полтора года тому назад Махно не позволил бы себе так разговаривать о Гаврюшах. Гаврюшами он гордился. Они занимали у него все командные должности, и вдруг такая внезапная перемена. Что же, он стал умнее? Дальновиднее? Или положение настолько скверно, что Махно, как актер, хочет сейчас играть роль беспомощного человека, который все видит, все понимает, но не в состоянии побороть бандитизм, им самим посеянный. Мрачный, раздосадованный, Махно сидел, нагнувшись над блюдом и ел жареного цыпленка, изредка украдкой поглядывал на Шульмана, поглядывал только углом глаза и, убедившись, что его слова произвели впечатление на Шульмана, отодвинул от себя блюдо и стал говорить мягким, сердечным и умоляющим голосом: — Ну, что же, пожалуйста, помоги мне разделаться с Гаврюшами. Перейди ко мне в армию. Перейди, Шульман, и завтра я тебе даю полк, дивизию, целый корпус. Тринадцать бочек, наполненных слитками золота, лежат зарытыми в земле. Одним жестом руки я собираю десятки тысяч крестьян. Командиры мне нужны, Шульман! Слышишь, хорошие командиры. И Крым будет в наших руках. Мы, Шульман, займем Крым. Мы, а не большевики. Там, в Крыму, мы создадим отдельную махновскую республику. Наши имена история запишет на золотых скрижалях. Слышишь, Шульман? Наши, наши имена, — стал он себя сердито бить в грудь. — Наши имена на золотых скрижалях. Шульман сидел с опущенной головой и только прислушивался, как церковные колокола аккомпанируют горячим речам Махно. Ухо слышало, как Махно разъяренно рассказывает о собственной республике, как каждый мужик будет обрабатывать сколько ему угодно земли. Республика, где не будет никаких средств принуждения, ни Чека. Как раз то, о чем тоскует замаскированная контрреволюция. Ухо слышало одно, а перед глазами стояла длинная цепь 114
красных теплушек. У теплушек расстрелянные армейцы, которые где-то бросили родителей, жен и детей. В бой армейцы шли со светлой мечтой создать жизнь без слез, без рабства, без крови, а у порога пали от руки Махно. Все, что за день накипело на сердце, внезапно сосредоточилось в кулаке и прорвалось громким ударом по столу. — За что ты расстрелял моих товарищей? Махно испуганно отшатнулся на своем стуле. Пальцами стал зачесывать своп длинные черные волосы, схватился за кобуру, но тотчас же опомнился. — Сиди! Чего шумишь? Но Шульман уже стоял, нагнувшись, готовый прыгнуть на Махно, как зверь, смотрел на него прищуренным стальным взглядом и кулаком стучал по столу. — За что, я тебя спрашиваю, ты расстрелял так много революционеров? Мне, Шульману, ты предлагаешь опять вступить в твою разбойничью банду и помогать тебе создать собственную республику. Мне ты предлагаешь дивизию, корпус... Труп! Ты ведь живой труп! Только Гаврюши пойдут за тобой, только такие бандиты, как ты. У двери он вспомнил, что на столе осталась шапка, и вернулся за ней. Свесив голову на грудь, сложив руки на животе, сидел Махно, оглушенный и только изредка качал головой, чтобы отбросить назад растрепанную шевелюру. Конец зарвавшемуся чванству. Конец хвастливому геройству. Маленький, разбитый сидит скрючившись Махно. Шульман его раздел догола и показал ему то, что Махно в себе уже давно подозревал, но не мог одолеть. Увидев, что Шульман берет шапку и направляется к двери, он сдавленным голосом тихо проговорил: — Ты подумай, Шульман, я тебе предлагаю, как старому товарищу. — Дьявол тебе товарищ, чорт, а не я. Бан-дит! Внезапно Махно рванул скатерть с посудой и с шумом оттолкнул от себя стол; 8* 115
Тогда я тебя расстреляю, как собаку. Лицо, сухой блеск в глазах опять стали зверскими, колючими и жестокими. — Расстрелять? Я плюю на тебя. Всю революцию ты не расстреляешь.—И Шульман вышел из комнаты. В передней — Гаврюша, удвоенное число конвоиров и раздражающий запах жаркого. — Вяжите ему руки, — распорядился Гаврюша. На одно мгновение Шульману пришла мысль заехать Гаврюше в ухо, но, размахнувшись рукой, увидел, как Гаврюша направляет на него револьвер. Рябой махновец скрутил ему руки назад и крепко связал их режущей телефонной проволокой. — Трогай! Ночь. В высоком синем небе отдельные бледные звезды и четверть красной луны, как разрезанная рана. Отовсюду пение, веселый визг крестьянок и, кажется, все село поет, играет на гармошках и пищит от встревоженной тоски. Сюда как будто шли другой дорогой. Не было церкви с высоким белым забором и не было кладбища. Позади себя он слышит, как Гаврюша горячо объясняет махновцам, что это не их дело. Он, Гаврюша, берет на себя ответственность. Конвоиры с чем-то не согласны без распоряжения атамана. Но с чем они не согласны, какую ответственность берет на себя Гаврюша. Га? Расстрелять. Его ведут на расстрел. Его ведут расстрелять. Сердце стучит так часто и так громко, что ухо слышит каждый стук отдельно. Все тело ноет. Хочет растянуться как после тяжелой лихорадки, но в затылок кто-то дышит холодом. Луна как будто перевернулась. Звезды внезапно потухли, и перед глазами растет длинная цепь красных теплушек. Даль, высь — все занято теплушками и для вдвое расширенных легких осталось так мало воздуху. Хочется шагать, итти и итти без конца. Но вот как раз среди дороги лежит кладбище и так много на нем крестов, похо- 116
жих на распростертые темные объятия. Тут его... Что? Выстрел? Или это звенит у него в ушах. Как будто что-то кричат: — Стой! Стой, говорят тебе! Шульман остановился оцепеневший, острее почувствовал, как жжет у него в затылке и, закрыв глаза, прикусил верхнюю губу. Перед глазами — комнатка на одесской Молдаванке. Жена, дети. Положив передние лапы на забор, стоит собака, а Гриценко срывает с него револьвер. «Сейчас, сейчас, — стало ему ударять в виски. — Сейчас он услышит выстрел». Но вместо выстрела — вопрос. — Развязать? — Нет, — сердито плюнул Гаврюша и пошел дальше возбужденными шагами. Кажется, та же солома под ногами. Кажется — тот же запах куриного помета, плесени и кислой капусты. — Тут, значит, — подумал он. — Тут в кладовке его расстреляют. Спиной он прислонился к стене, связанными руками нащупал угол и тихо-тихо присел, как будто в углу он может спрятаться от пули. В передней разговор. Кажется, человеческие голоса. Кажется, человеческий говор. Но он не может понять ни одного слова. Глухой, скорчившись, сидел он на корточках, смотрел в темноту с застывшим белым огоньком в глазах и долгодолго ждал выстрела. Вдруг заскрипел деревянный засов двери, и от этого скрипа по всему телу прошла дрожь, застыло сердце и холодным потом покрылось все тело. — Идут! Ослепшие глаза, казалось, видели человеческие лица. Ухо, казалось, слышало выстрел. Но когда, где? Почему же он не чувствует боли? Почему он слышит, как конвоиры прощаются, кажется, прощаются с рябым махновцем и раздаются отдаляющиеся шаги. Что же случилось? С замершим сердцем и дыханием, с заставшим взглядом он сидел на корточках, щупал пальцы, чтобы убедиться, что 117
он живет, все прислушивался, как шумит тишина, шумит в ушах, и долго-долго не попадал зуб-на-зуб от холодной дрожи. Понемногу Шульман приходил в себя и хотел понять, что с ним происходит. Но обрывки замерзших мыслей каждый раз на мгновенье выползали, как из густой темноты, спутывали в один клубок все события и опять исчезали в той же самой темноте. Не первый раз Шульман стоял у порога смерти. Но такой странной путаницы с ним никогда не было. Вместе со всеми коммунистами он стоял на вокзале в первом ряду и ждал смерти. Но они погибли, а он нет. В ушах звенит крик Махно: «Я тебя расстреляю, как собаку!» Уже Гаврюша повел его на расстрел и то оставил его в живых. «Что же тут делается? Как будто смерть играет с ним в прятки. Целый день она хватает его за голову и отпускает. Что же дальше будет?» Долгое время он сидел, углубившись в этот вопрос. Изредка прислушивался к тихому разговору, который несколько караульных вели в передней и жадно глотали дым махорки своих цыгарок, глотали и надеялись, что дым приведет в порядок его мысли, и он все-таки придумает, как быть дальше. Но на этом вопросе мысль застыла и родила только один ответ: «Смерть». Но чем больше Шульман думал, что смерть неизбежна, тем горячее в нем опять разрасталась тайная радость, что он все же живет и, можно будет еще что-нибудь придумать. Что и каким образом он что-нибудь сделает теперь, было ему еще менее ясно, чем раньше, когда он шел в Гусарки. Тогда были только обрывки надежды, что столкновение с Махно произойдет не так скоро и он что-нибудь придумает. Теперь же, после последнего выкрика Махно, теперь, когда его так сильно охраняют, исключена ведь всякая возможность побега. Что же его может спасти? Только налет со стороны красных, но такой сильный и внезапный налет, чтобы Махно даже не успел его расстрелять... 118
Он упивался этой мыслью. Десятки раз передумывал, как и когда должен произойти налет, и, уверенный в том, что в штабе уже знают, что он в плену и налет, безусловно, произойдет еще прежде, чем Махно его расстреляет, он заснул, опустив голову на колени. Тяжело заснул. Во сне почувствовал, что стало светло и кто-то его толкает. — Шульман, а Шульман! Когда он открыл глаза, против него стоял брат Махно, Гришка. Стоял co свечой в руке и громко хохотал. — Ну, братишка, и храпишь ты! Как после хорошей выпивки. Ну, и хра-ап! Только теперь Шульман увидел, что в кладовке стоят два перевернутых боченка, на один присел Гришка, а к другому прикрепил свечку. — Ну, Шульман, что же ты делаешь? Представь себе, что когда ты пришел ко мне с конвоирами, я тебя совсем не узнал. Я заметил знакомое лицо и не мог припомнить, кто ты такой. Ты, кажется, куришь? На, закури! — Не могу, руки связаны. — Что? Связан? Ах, сволочи! До сих пор держат человека со связанными руками. Сейчас же развязать! — крикнул он трем караульным. — Ай-ай-ай! Вот так шутка! До сих пор связан. А голоден ты, вероятно, как собака. Ну, сейчас мы все поправим. Слушай, ты, рябой! Зайди к коменданту и скажи от моего имени, чтоб он сейчас же дал шамовку, как можно больше. А для караульных — каганец или лампочку. Впечатления от последних переживаний еще не изгладились из его памяти. Все тело так болело, как будто он только что пережил тяжелую продолжительную лихорадку. Но свет, развязанные руки, сообщение о пище — все это ему опять напомнило о жизни и вызвало на его лице довольную улыбку. На боченке Гришка сидел с длинным чубуком во рту и разговаривал о жаре, о трудностях, которые испытывают 119
пока достают фураж для отрядов, и об австрийских ружьях, которые ни к чорту не годятся. Из его разговоров Шульману стало ясно, что не для этого пришел Гришка. Говорит-то он об одном, а думает о другом. Но что является причиной его прихода? Смерть опять начинает игру в прятки. У дверей стояло трое караульных, курили и с любопытством смотрели, как быстро Шульман ест и проглатывает пищу не прожеванной. — Ну, что вам здесь нужно? — прикрикнул Гришка на караульных. — Марш на пост и закройте двери. Гришка вынул изо рта чубук, ближе подсел к Шульману и тихо обратился к нему: — Ну, скажи мне, Шульман, где твоя голова? Нестор к тебе всем сердцем, а ты плюешь ему в лицо: «Бандит! Кровопийца!» Для чего ты, спрашиваю я тебя, все это делаешь? Ты ведь знаешь Нестора. Сегодня он только напугал тебя, а завтра он тебя расстреляет. От слова «расстреляет» Шульман вдруг потерял аппетит и увидел перед глазами не Гришку, а двух пленных молодых офицеров, которые сидели в избе, обращенные лицом к солнечному окну, когда он их судил. Они сидели, тоскливо и жадно глядя в синее небо, и тоже вздрогнули при слове «расстрелять». Собственно, этот Гришка прав: какая польза получилась от ссоры с Махно. Что он ему — свою голову поставит или от его ругани Махно изменится. Разве не было бы умнее якобы дать себя уговорить и при первом случае удрать. Но какая тайна заключается в этом визите Гришки? Ведь он несомненно послан Нестором. А чем Махно так заинтересован в Шульмане? — Скажи мне, Григорий Иванович, — обратился Шульман с любопытством к Гришке, — какой подвох скрывается в предложении Нестора, чтобы я перешел к нему в армию. — Никакого подвоха, слышишь, Шульман. Честное слово — никакого подвоха. Нехватка командиров. Хороших команди- 120
ров. Кроме того понимаешь ли, задумывается большой план наступления на Крым вместе с большевиками. А ведь штаб наш, ты знаешь — все босячня. Правду сказать, простые бандиты. Поэтому нам нужно пару солидных командиров и пусть большевики... Только теперь ему стало ясно, для чего он нужен Махно: к его нынешним командирам большевики не будут иметь доверия, поэтому он хочет такими, как Шульман, замаскировать бандитскую физиономию своего штаба. Шульманами Махно хочет больше импонировать большевикам, когда будет обсуждаться вопрос о совместном наступлении на Крым, чтобы получить от них больше оружия, амуниции, денег, а затем опять изменить, как в прошлый раз. Нет! На такую подлость Шульман не пойдет. Но использовать предложение и этим оттянуть смерть — это он должен сделать. Все время пока Шульман думал, Гришка сидел, расставив ноги, перебирал пальцами, посасывал чубук и с любопытством ждал ответа Шульмана. — Ну, Шульман, так что же мне передать Махно? — Я вот что скажу, Григорий Иванович, — начал Шульман процеживать слово за словом, как будто он опять серьезно задумался. — Я вот что скажу: предложение, несомненно, интересное. А расстрелять меня Нестор не опоздает и завтра и послезавтра. Дай мне день или два и я обдумаю все как следует. — Умно и честно. С большим удовольствием, — обрадовался Гришка ответу, подал Шульману руку и, выйдя в переднюю, приказал, чтобы два караульных пошли спать, а на посту остался только один. Рябой махновец вошел в кладовку, взял боченок и панибратски мигнул Шульману. Разговор с Гришкой он, повидимому, подслушал и, закрыв двери, на несколько минут задержался у отверстия и стал советовать Шульману принять предложение Махно. - Я у тебя буду ординарцем. Баб много, а пока революция кончится, можно прекрасно пожить. Да, да, поддакивал Шульман с деланным удоволь- 121
станем, — погулять можно. — И только теперь начал понимать, как подло поступает этот Нестор Махно: с большевиками он ведет переговоры относительно общего наступления на Врангеля и одновременно расстреливает красных командиров и армейцев-коммунистов. Как же можно верить такому иезуиту? Как можно вообще вести переговоры с тем, кто уже однажды предал советскую власть и при первой возможности предаст ее вторично. Нет, он должен как-нибудь уйти из рук Махно. Но каким образом? Долго он сидел, как застывший, все думал, как вывернуться из махновского плена, но только теперь ему стало ясно, что прежний план абсолютно не годится, так как, если в штабе уже знают, что он в плену и сюда направлен отряд, го Махно распорядится, чтоб Шульмана расстреляли еще прежде, чем отряд займет село. Ясно, что надо бежать. И, если бежать, то только теперь. С этой мыслью он поднялся и подошел к дверям. Было уже, повидимому, за полночь. Смех, пение, звуки гармошки, которые раньше доносились в кладовку, теперь совершенно замолкли и только тишина громко жужжит в ушах. Стоя у двери, Шульман опять почувствовал, какая жгучая боль у него в ноге. Не иначе, как собака была бешеная и, если он не удерет, то его расстреляют или он сойдет с ума. В передней на земле стоял черепок, а в черепке коптил пропитанный маслом фитилек. Прислонившись к двери передней, рябой махновец сидел на боченке,—ружье между ногами, голова опущена на грудь, немецкая каска до ушей—и дремал, как под круглой будкой. Из отверстия в дверях Шульман смотрел на махновца и напряженно прислушивался, нет ли снаружи вокруг дома какого-нибудь другого караульного. Нет ни шагов, пи шороха. Только слышно, как махновец дышит, со свистом, а собственное сердце стучи г быстро и громко. Теперь как раз время бежать, именно теперь. Но махновец внезапно проснулся, стал почесываться и проклинать свою горькую жизнь. 122
На четвереньках Шульман подполз к стене и вытянулся, затаив дыхание, с бьющимся сердцем. Раза два махновец прошелся по передней, с коптилкой подошел к двери, посмотрел, находится ли в кладовой Шульман, и вскоре опять засвистел носом. Шульман напряженно прислушивался к его храпу и из всех пор его тела несся к махновцу гипнотизирующий приказ— засни, засни, засни. Как только храп усилился, Шульман опять поднялся и стал думать, что если он сейчас не убежит, то скоро начнется рассвет, и тогда конец. Но махновец сидит у двери и для того, чтобы вырваться, его необходимо снять с дороги. Он погубит крестьянина, который сегодня махновец, а через неделю—армеец и, может быть, даже вступит в партию. Продолжительное время в нем шла борьба: чья жизнь дороже. Может ли он, коммунист, избавиться от смерти, переступив через другую невинную жизнь, или не может. В одной половине мозга происходила борьба: может он или не может переступить через махновца, а в другой половине лежала упрямая мысль, лежала, как тяжелый колючий клубок, и напряженным прищуренным взглядом гипнотически приказывал махновцу, чтоб он заснул, уснул, уснул... Вдруг Шульман кашлянул и подумал, что караульный сейчас проснется. Нет, он спит. Сердце совсем застыло. В ушах—оглушительный шум, а во всем теле тяжелая трясучая лихорадка. Сейчас, сейчас, или смерть или свобода! Не отрывая своего взгляда от махновца, он просунул руку в отверстие, тихо-тихо отодвинул засов, на кончиках пальцев подошел к караульному и сразу схватил его за горло. Махновец вскочил, повалил боченок, выпустил винтовку и стеклянным взглядом только один единственный раз посмотрел на Шульмана и больше не успел закрыть глаза. Но Шульман споткнулся, упал вместе с махновцем и, уверенный, что это громкое падение безусловно услышано и все теперь потеряно, остался лежать на мертвом махновце оце- 123
пенелый, еще сильнее впившись ему в горло. Минуты, которые он пролежал на махновце, казались ему долгими гнетущими часами. Сейчас вбегут махновцы и — конец. Но нет, никто не бежит, никто не идет, никто не шумит, шумит только кровь в его собственных ушах, замерло дыхание. На четвереньках Шульман пополз по темной передней, нашел винтовку, нашел каску и, открыв тихо дверь, внезапно увидел, что у ворот стоят два караульных. На одно мгновенье он остановился, как вросший в стену, и не мог двинуться с места. Перед глазами — не два караульных, а стеклянный взгляд удушенного махновца. Дрожь, страх, шум в ушах—все сразу рассеялось, и как во все опасные моменты, он и теперь был охвачен холодным ледяным спокойствием и, вытянувшись на земле, на всех четырех уполз глубоко во двор, уполз и перепрыгнул через первый забор, второй забор. Вором пробирался из огорода в огород, боролся с собаками и наконец ушел из деревни в широкое поле. Четверть луны с двумя острыми концами лежала уже у самого края горизонта, лежала, как поросенок с содранной шкурой, ножками кверху. Только теперь Шульман пустился бежать, но не по проезжей дороге, а по заросшим полям. Издали стали маячить села, две длинные полоски рельс, а Шульман все еще бежал, бежал уверенный, что если его даже догонят, то у него есть винтовка, и он живой не сдастся. Мокрый, усталый, он бежал верст двенадцать и никого не встретил. Все, что с ним произошло за сутки, стерлось с памяти, а перед глазами только стояли стеклянные глаза задушенного махновца. Еле дыша, с трудом держась на ногах, он вышел на кукурузное поле и упал среди зеленых стеблей. Взошло солнце и вместе с ним в сердце взошла сладостная уверенная радость, что здесь, в кукурузе он спасен. До ночи он пролежит здесь, а там он догонит батальон и опять будет бороться.
ЛИХОРАДКА Именно в это утро Рохиль Либар встала с отяжелевшей головой и нервной лихорадкой. Поздно за полночь она сидела над книгами, десятки раз повторяла мысленно каждую важную историческую дату, заучивала короткие и четко формулированные ответы, и, даже когда она засыпала в кровати, ее мысль все еще работала и, как светлые строки на киноэкране, твердила: «Ленин родился в 1870 году, основание Коминтерна произошло в 1919 году, Маркс родился в 1818 году, а Парижская Коммуна продолжалась 72 дня и погибла в 1871 году». Заснула Рохиль спокойно с уверенностью, что она все знает, но во сне мысль забралась на побочные дороги и сделала Маркса участником кронштадтского восстания, английских чартистов во главе с Макдональдом посадила на Циммервальдскую конференцию, Форда сделала социалистическим строителем американских Соединенных штатов, а декрет о национализации земли и о создании Красной армии — такой важный декрет — издал II Интернационал и притом — подписанный Муссолини, Эптон Синклером и афганским падишахом. Во сне Рохиль почувствовала, что она что-то путает: какие чартисты на Циммервальдской конференции, какое отношение имеет II Интернационал к Красной армии, в то время как от его руки погибла Роза Люксембург, Галилей и еврейский легион в Галиполи. История человечества пропитана кровавой классовой борьбой, а революция 1905 года потер - 125
пела поражение только потому, что крестьянство не было вместе с пролетариатом. А теперь крестьянство кооперируется, уже кооперировалось, будет кооперироваться, и так, кооперируясь, все крестьянство врастет в социализм. Рохиль тревожно проснулась, посмотрела в окно и хотела вспомнить все, что она заучила, но сразу почувствовала, что вместе с ночной путаницей у нее исчезли из памяти все формулы, все заученные сведения, а в голове остался только тяжелый угар и нервная дрожь. Долгое время она лежала, сложив руки на затылке, упрямо смотрела на белый ролик электрической арматуры, сердито морщила лоб, но ни одной нужной даты, ни одного заученного сведения не могла вспомнить. Все исчезло из памяти, как будто она никогда не училась ни в какой партшколе, ничего не читала и ничего не заучивала. Что же будет, если головная боль продержится целый день? Ведь вечером ей надо итти на партийную чистку. Сегодня вечером решается ее судьба. Что же произошло? — Симха, а, Симха! На второй кровати из-под одеяла вылезла черная кудрявая голова и в сонном состоянии рассеянно посмотрела на Рохиль. — Что? Что такое? — В каком году произошел первый партийный съезд, ты не помнишь? — Первый .съезд? Кудрявая голова припала к подушке, завернулась в одеяло и тотчас же захрапела. — Тьфу, эгоист! — рассердилась Рохиль и босая, закутанная в одеяло, на кончиках пальцев подбежала к столику, схватила пару книг и хотела направиться к кровати, но увидела в окне, что напротив в доме светятся окна. Где-то восходит солнце, и местами проведены розовые полосы по зеленоватой лазури неба. Бледное, замечтавшееся лежит море. Лежит покрытое молочно-белыми пятнами. 126
Далеко у горизонта -длинная гирлянда белых пушистых облачков. Незаметно гирлянда поднялась и, как длинная стая белых лебедей, поплыла по направлению к розовому свету. Долгое время Рохиль стояла у окна и любовалась пестрой игрой красок. Рохиль, которая все годы была занята партийной работой, никогда не имела времени заметить красоту природы, никогда даже не чувствовала к ней любви, эта самая Рохиль наконец стала любоваться красотой зари, красотой заката, и все ей хочется использовать. «Невидимому, — подумала она, — тяжелые времена уже позади, если даже она, Рохиль, почувствовала в себе новые запросы». Она была из тех, что говорят без шума и не высоко летают. Обыкновенная партийка, которая делает свое дело тихо и преданно. Ответственная работа в продотрядах или в армии, маленькая должность на профессиональной или клубной работе — везде Рохиль была одинаково тихой старательной работницей. Каждая работа была для нее тем, что ей нужно. Каждый товарищ — хорош и честен. Недовольна она была только собой, и всегда ей казалось, что в одном случае она была недостаточно честной, тут недостаточно активной, а там — недостаточно преданной. Партийной работой она всегда была нагружена больше всех, но когда ее нагружали снова, она улыбалась так застенчиво и так наивно, как будто она просит прощения за то, что не может отказаться от нагрузки. Что же будет, если ее сейчас исключат из партии? От этой мысли ей стало жутко. В мрачном настроении она съежилась в постели, долго-долго перелистывала книги, на бумажках записывала необходимые справки, записывала формулировки и одновременно думала: за что, собственно, ее могут вычистить из партии—разве она партийный балласт, паразит своего мужа, недостаточно развита, не активна? 127
Из-под одеяла вылезла кудрявая голова и нагнулась с кровати. — Потеешь, голубка, зубришь? Сердитая Рохиль повернулась к стенке и стала перелистывать книгу. Но муж подскочил, закрыл книгу и сложил ее руки на груди. — Ну-ка, коротко и ясно: почему парижские коммунары потерпели поражение? Опущенные острые брови срослись и над зелеными глазами брови свисали, как черная траурная рамка. Улыбка у него была холодная, осмысленная и как будто вынужденная. Если б Рохиль не будила в нем от поры до времени нежности, улыбка никогда не появлялась бы на его лице. Но даже тогда, когда он был особенно весел, особенно оживлен, даже тогда он казался таким строгим и серьезным, как будто он стесняется своего добродушного настроения и держит себя на крепкой цепи: — Ну, так почему коммунары проиграли? — Потому, что тогда еще не было таких сердечных мужей, как ты, которые помогали только продолжительным храпом. — И сердитая она опять повернулась к стене и углубилась в книгу. — Ты дуешься? Ну, дуйся, сколько тебе угодно. Симха быстро оделся, сделал несколько гимнастических упражнений и снял полотенце с гвоздя: — Коммунистке, плохо знающей историю партии, такой коммунистке надо указать на дверь. Его насмешливая улыбка прошла незамеченной для Рохиль, по она почувствовала, что в этих словах кроется горькая правда. Именно в этом отношении она подхрамывает, и если бы ей задали вопросы, касающиеся истории партии, то пришлось бы распроститься с партийным билетом. Когда Симха вернулся умытый, розовый, Рохиль только посмотрела на его мускулистые жилистые руки и с досадой и огорчением рассмеялась; странно, оба они в одной партии, оба с одинаковым революционным стажем, она безусловно 128
знает много больше его, но, благодаря тому, что Симха работает на фабрике, он чувствует себя крепче и увереннее. Ему во время чистки задали пару обыкновенных вопросов, а ей, вероятно, вымотают душу вопросами, которые ей никогда даже не снились. Она служащая, поэтому она должна быть политически более образованной, более выдержанной и идеологически крепче, чем ее муж рабочий. — Как только я разделаюсь с чисткой,—заявила она сердито, — тогда конец. На самой худшей работе на фабрике, ио не в учреждении. Это было сказано в сторону того угла, где Ленин стоит с протянутой рукой, отдавая кому-то приказание. Это было сказано твердо, решительно, но во взгляде внезапно выплыла прежняя неуверенность, прежняя привычка контролировать собственные мысли и десятки раз переспрашивать самое себя, честно ли, по-коммунистически ли это. Кто дал ей право для личных удобств выбирать себе работу? Она тогда ничем не отличается от тех членов партии, которые идут только на такие должности, где им легче, лучше, где можно скорее выдвинуться. — Еще большой вопрос,—сострил Симха, — пустят ли вас на порог фабрики? Ваши души запятнаны чернилами, засорены инструкциями. Бюрократы! Может быть, вы уже подниметесь, хозяйка? Его издевательства не дошли до ее сознания. Она давно уже свыклась с его колкостями, давно уже освоилась с его деланным самодовольством. Она лежала, углубившись в собственные мысли и все смотрела на портрет. Смотрела строго, напряженно, как будто хотела понять, согласен ли Ленин с ее решением пойти на фабрику. Его протянутый палец как будто говорит: если ты коммунист, то не рыпайся, куда тебя партия посылает, там и работай. Симха вытряхнул за окном простыни и одеяла и с деланной злобой стал складывать постель. Муж должен пришить пуговицу, муж должен склады- 9 Гильдин. На новые рельсы. 129
вать постель, а жена числится по паспорту. Ты встанешь когда-нибудь или ты ждешь приглашения? — На зло тебе — не встану. — Вот как? На зло мужу, который зарегистрирован в Загсе по всем советским законам? Не выполнять партийных директив? Симха быстро снял ее с постели, раза два подбросил ее к потолку, как маленького ребенка, и поставил посреди комнаты : — Эк-за-мен, товарищ Рохиль Либар! Потрудитесь ответить парткомиссии, к примеру, на такой вопрос: как это случилось, что английский рабочий получает такой высокий оклад, в то время когда он совсем не так революционно настроен против буржуазии. Но отвечай без крючков — коротко и ясно. В коротенькой рубашке она казалась худенькой пятнадцатилетней девчонкой. На вопрос она ответила коротко и ясно; ответила также на другой вопрос, причесывая одновременно свои длинные черные волосы. Гребень извлекал из волос треск, точно она счищала невидимые искры. Время от времени Симха подходил к столику, очищал холодный картофель, отрезал кусок селедки и расхаживал по комнате. — Ну, а что такое диалектика? Именно на этот вопрос ей было трудно ответить. В голове у нее были кой-какие мысли о диалектике, но извлечь их и связать между собою ей все-таки не удавалось. Все время, пока Рохиль путалась, Симха стоял против нее с раскрытым ртом и с удовольствием повторял: — Я знал, что у тебя ничего не получится. Диалектика, женушка, это тебе не политэкономия. Для этого нужно иметь голову на плечах. При этом он ударил себя по лбу, желая этим дать понять, что, если у кого-нибудь есть голова, так это только у него. Голова с упрямыми мыслями, голова че- 130
ловека, не берущего напрокат готовые чужие мысли, а до всего доходящего собственными тяжелыми шагами, собственным трудом и потом. Вообще-то нельзя было сказать, что его голова быстро работала. Мысли его были всегда сложные, свернутые, как стружки, выходящие из-под рубанка. Неделями он копался в каждом вопросе, но как только уже овладевал мыслью, то впивался в нее зубами и ногтями и, как дитя, любовался мыслью и хвастал ею перед другими, но не из гордости, не из пустого тщеславия, а просто потому, что это его собственная мысль, его выстраданное изобретение. Когда-то это очень понравилось Рохили, особенно в тот вечер, когда он явился с ружьем на плече и сообщил, что идет добровольцем в армию. Но ушел он не в те отряды, где было много евреев, много таких рабочих, как он, а в буденновские казачьи полки и как раз в те полки, где евреев никогда не было, где старая ненависть еще отравляла мозги. Туда отправился Симха и своей смелостью и товарищеским отношением заставил казаков почувствовать, что есть такая часть евреев, которая бесстрашно идет в бой и вместе с ними будет строить новую жизнь. Каждый вечер, когда являлся Симха в коротеньком полушубке и с ружьем через плечо, оставлял теплое воспоминание в сердце Рохили на долгие годы. С того времени Симха сильно изменился. Он стал самовлюбленным и самодовольным и даже на Рохиль он смотрит сверху вниз, уверенный, что он знает больше ее, понимает много глубже, и вообще сделан из другого теста. — Ну, — улыбнулась строго Рохиль, — послушаем от тебя, что такое диалектика. — Вот как, умница ты моя, ты хочешь, чтоб я тебе на голодный желудок объяснил всю теорию. Пустячки! А так, вкратце, поверхностно, могу сказать, что диалектика то же самое, что марксизм. 9* 131
— То же самое? И это называется объяснением? Тогда объясни мне, что такое марксизм, согласно твоему диалектическому уму? От этого вопроса Симха пришел в крайнее недоумение: это свидетельствует о том, что Рохиль настолько безграмотна, что не знает даже того элементарнейшего, что обязан знать каждый коммунист. — Э, женушка, плохо с тобой! Выслушай же внимательно и запомни: марксизм есть метод все понимать по-марксистски. — А что это такое на простом человеческом языке? На мгновенье он стал почесывать пальцем затылок и подыскивать подходящий ответ на простом человеческом языке. — Ну, к примеру, экономика. Для марксиста, для настоящего марксиста-революционера, для него эта наука прежде всего. А идеологические финтифлюшки после. Понимаешь? Но ее не удовлетворил его ответ и, пикируясь с ним, она вышла на улицу. Накануне осенний вечер, повидимому, обжег зеленые деревья своим холодным дыханьем, и стоят они в желтых пятнах. Везде стук спешных шагов, колес и уличных торговцев. Часть тротуаров огорожена. Везде идет ремонт, достройка этажей на старых домах, а город ремонтируется и наряжается, как старая дева. У кооперативов и булочных, у трамваев стоят длинные очереди, и кажется, что эти сотни людей ждут с нетерпением, пока город преобразится. У каждой постройки парочка останавливалась, с любопытством и по-хозяйски осматривала здания и уходила недовольной. Столярский глаз Симхи везде находил недостатки: там работа не рационализирована, там потрачено много лишнего леса, сутолока, крик, и распорядителей больше, чем работы. Но Симха против всех дзв находил одно средство, состоявшее в том, чтобы всех коммунистов рабочих посылали не в учреждение, а в институт инженеров. Вот тогда будет толк. — Работа, Рохилька, любит организатора с крепкой хозяй- 132
ской головой, а ведь самый лучший интеллигент имеет очень скользкие мозги. С этим выводом Рохиль абсолютно не была согласна и стала доказывать, как трудно перестраивать учреждение, какую роль играет организаторская смелость даже маленькой кучки коммунистов. Теперь же после партийной чистки это будет вдвойне труднее, и ей кажется, что чистку затеяли не во-время. — Ты не согласен, Симха? — Если партия решила, то баста. — Баста?—повторила она с досадой и задумалась. Когда-то ей очень нравилась его поразительная дисциплинированность. Таким, собственно, должен быть каждый коммунист. Но именно теперь ей показалось, что он говорит это механически, что он не думает, не чувствует, что в нем умерла старая тревога за партию, и им владеет мертвый казенный оптимизм. Он углубился в газету, она в свои мысли, и так они молча дошли до берега моря. Один за другим подымаются валы, длинные и прозрачные, как зеленый кристалл. Неожиданно появляется пена на гребнях, превращается в длинный кудрявый чуб, а до берега доходит высокий вал, трепещущий кипящей силой, которая все смоет со своего пути. Но тут же он отскакивает от берега побежденный, разбитый, сбрасывая назад мутную воду. Рядом с Симхой стояла Рохиль с тихой дрожью и прикрытыми глазами, прислушиваясь, как Симха гладил ее руку своими жесткими шершавыми пальцами и как ветерок играл на ее лбу прядью волос. — Ты понимаешь, Симха, каждая партийная чистка это, собственно, тяжелый вид лихорадки и довольно много людей останутся духовно опустошенными после нее, хотя, с другой стороны, это, может быть, и хорошо: чувствуется, что есть какая-то рука, которая тобою распоряжается, не дает тебе уснуть и заставляет чаще проверять самих себя, А что же будет, если меня вычистят? 133
В ее взгляде, обращенном вдаль, Симха заметил такую тяжелую грусть, как будто она стоит перед неизбежной опасностью потерять самое дорогое, чем она владеет. Ему бы теперь утешать ее мягко, осторожно, рассеять ее сомнения, но вместо теплого нежного слова Симха взволновался и рассердился: — Что это за хныканье? Ты коммунистка или развинченная интеллигентка? Видели трусиху? Ведь чистят-то свои, а не враги? Ведь чистят партийные товарищи? В таком же тоне ему хотелось говорить, говорить долго до тех пор, пока- он разобьет ее тяжелые мысли, но вдруг он посмотрел на часы и убедился, что ему необходима спешить на работу. Он отошел на несколько шагов и вернулся: — Помни, если тебе комиссия задала вопрос, то нечего мямлить. Режь, что знаешь. Побольше смелости. 'Позеленевшая, сосредоточенная стояла она у берега и смотрела ему вслед, на его здоровую широкую спину и своеобразную походку. Шагает он как-то подпрыгивая и так легко, звонко, уверенно, как будто он не чувствует под собой земли. И странно: оба они в одной партии, оба они с одинаковым революционным стажем, вместе они строят новую жизнь и как различно они чувствуют себя в такие моменты. II В учреждении только стали собираться. Часть служащих сидела в красном уголке вокруг большого стола и жуя заглядывала в газеты или играли в дамки, в шахматы или в домино. У другого стола под плакатами Мопра сидело несколько групп партийцев. На нервных желтых лицах, на красных распухших глазах и под глазами отражались следы бессонных ночей и возбужденного настроения. Часть сидела вокруг Рохиль и сочувственно прислушивалась, как она ворчит: работа парализована, все дрожат, никто 134
не знает, на каком он свете, и в конце концов чистка очень дорого обойдется. Часть друг друга экзаменовала, узнавая, насколько каждый готов к чистке. Тут же возникали споры. — Постой, а почему капитализм обязательно должен быть империалистическим? — При чем тут стабилизация, когда Европа кишит безработными? — Битком набита! — Скверные там дела. — Очень скверные. — Грош ломаный за такую стабилизацию. Все время Мейлах Блюм сидел, заглядывая в газету, и близорукими глазами, казалось, искал чего-то между строк, посасывая папироску. Он так звонко, с таким удовольствием проглатывал дым, как жаждущий проглатывает приятный напиток. От каждого глотка дыма лицо искажалось. Не успеет закончить одну папиросу, сейчас же другую. И каждый раз потянет так громко, как будто он не затягивается, а еле перехватывает дыхание для того, чтобы поглубже проглотить дым, отравить червячка, гнетущего сердце. Вывод о Европе разбудил в нем старую привычку критиковать и разбивать каждую мысль не потому, что эта мысль неправильна или вредна. Для Мейлаха вообще не было правильных мыслей, во всем он найдет дефекты, относительно каждой мысли он будет рассуждать с помощью большого пальца и с таким удовольствием будет в ней искать отрицательных свойств, как будто смысл даже самой правильной мысли состоит только в том, что он, Мейлах, превратит ее в прах и пепел и будет критиковать ее ради критики. — Ну, — допытывался он шутя, — а больше понюшки табаку ты не даешь за стабилизацию, тебе это не выгодно? Смотрел он все время или под очки или через верх, все время раздраженный как бычок, готовый нанести удар своим мрачным упрямым лбом. 135
Кому-то из игроков этот вывод не понравился, и, двинув фигуру по доске, он попутно бросил—не к спорщикам и даже не к своему партнеру, а к фигуре, которая, безусловно, попадет в дамки: — Жаль бедную Европу. Там не то, что у нас. У нас прямо-таки по усам течет. — Течет-то течет, а в рот попадает только привилегированным, с партийными билетами в карманах. Эта колкость сейчас же дошла до Рохиль и заставила ее опять задуматься, нет ли ошибки во всей чистке. Что, собственно, будет достигнуто этой чисткой? Как велика польза от нее? Устроить встряску всей партии только для того, чтобы исключить сотню — другую случайных людей, только для этого стоит ли бросить в лихорадку всю партию; пусть работа будет парализована, пусть каждый коммунист сидит в неведении о том, что день грядущий ему готовит? Для сотни случайных людей стоит ли производить такую тяжелую операцию? Чего же мы этим добьемся? Каждый исключенный остается обиженным, раздраженным, а врагов и без того достаточно. Для чего же тогда вся эта чистка? Вот они ворчат, говорят желчно, зло, несмотря на то, что многие из них получают более высокий оклад, чем коммунисты. Они ворчали в прошлом году, ворчат теперь и будут ворчать и через пять лет. Но есть ли хоть одно учреждение, где не раздавались бы подобные ядовитые слова? Ведь везде коммунисты в меньшинстве, а теперь станет еще меньше. Чего же достигнет чистка? Каждый раз, когда Рохиль слышала подобные колкости, у нее портилось настроение. Она всегда была уверена, что эти словечки относятся не к коммунистам вообще, а именно к ней, и, покрасневшая, пристыженная, стала беспокойно осматривать свое платье, не дает ли оно материала для этих отравленных разговоров. И теперь она посмотрела на пальто, на ботинки, с горькой усмешкой перегнулась через стол и потянула Мейлаха за рукав, 136
— Слыхал разговорчики? Привилегированные... — Горе таким привилегированным. Калифы до-после чистки. Одетый в синий свитер, засунув руки в карманы брюк, ходил взад и вперед паренек с большими торчащими ушами и личиком лисички. Вдруг он остановился и обратился с вопросом к Мейлаху: — Ты, повидимому, уверен, что при чистке партия будет исключать направо и налево. Паренек никогда при разговоре не смотрел в лицо. Или в сторону или через голову того, с кем разговаривал, и при этом так часто мигал, как будто он в сильной тревоге, потому что в его глазах могут прочесть, почему его молодые щеки покрыты такой бледной желтизной, почему он такой сутулый, почему шея так высохла, а углубление на затылке так бросается в глаза. — Неужели ты уверен, что партия будет исключать так себе, без основания? — спросил он ехидно. — Или это говорит в тебе страх за твои грехи? — Что касается меня,—приподнялся Мейлах со стула,—то это сущие пустяки, меня это нисколько не трогает. Разве я обязан быть энциклопедистом, все знать и все помнить? Паренек быстро перебросил папиросу с правого угла рта в левый. Щеки его загорелись и стали подвижными. — Да, да, очень интересно! Его мрачные глаза тревожно посмотрели на Мейлаха, посмотрели с льстивым ехидством побитой собаки, которая только что совершила скверный поступок, и сейчас же стали посматривать в тог угол, куда упал выплюнутый им окурок. — Что же, например? От этого деланного равнодушия лицо Мейлаха побледнело той бледностью, которая выдает с головой, а именно этого не хотелось Мейлаху. Для чего, собственно, обнаруживать перед всеми оскорбленное чувство, для чего? Ведь это не изменит неизбежного конца. Ведь все десятки раз продумано, все решено и, если лицо выдало состояние сердца, то, по крайней мере, 137
необходимо сохранить в голосе деланное равнодушие и теоретически оправдать перед собой и перед товарищами то неизбежное, что должно случиться. — Вообще, — он скривил свое лицо и, как это всегда бывает с близорукими, он наклонил голову, пытаясь запереть портфель, но рука дрожит, ходит вокруг замка и никак не может попасть язычком в замочную скважину. — Героический период уже позади. До тех пор, пока в Европе что-нибудь произойдет, мы все с вами поседеем и состаримся. Что же остается? Быть советским чиновником? Так ведь в конце концов все равно, быть ли чиновником с партмаксимумом или без него. Право же, абсолютно все равно. У второго стола кто-то сделал удачный ход и от радости стукнул по доске: — Есть дамка! Ну, теперь мы вам покажем. Вам в фанты играть, а не в дамки. — Ну, что? — Нам, беспартийным, ты на собраниях втираешь очки: идеология, пролетарская честность. Но если тебя хорошенько поскрести, то скоро обнаружилось бы, что ты хороший субъект. Слыхал философию? Жаль, что партия так поздно приступила к чистке. Жаль! Паренек, улыбаясь, опять зашагал по залу, с удовольствием потирая руки и покачивая худыми плечами, как будто он одновременно доволен и философией Мейлаха, и тем отпором, который он получил. Подперев голову левой рукой, Рохиль сидела пораженная, и только изредка посматривала на Мейлаха растерянным чужим взглядом. Что-то наболтал Мейлах такое, чего она никак понять не может. Хотя в известной степени он собственно прав: героический период, правда, прошел, в Европе пока что не особенно весело, но что же из этого вытекает? Постой- ка, какой из этого вывод? — Или ружье, или чиновник. Ну, а новая жизнь, которая строится с каждым днем? А проветрить мозги у тысячи недовольных ворчунов, сделать этих 138
ворчунов честными, преданными строителями, а перетряхнуть обюрократившиеся учреждения, чтоб сделать их способными обслуживать население? А десятки тысяч обыкновенных рабочих сделать хорошими директорами заводов, руководителями трестов, банков, разросшегося государственного аппарата, во всем этом разве мало героического? А разве Мейлах этого не видит, или он не хочет видеть? Ну, а процесс — этот великий тяжелый процесс? Взволнованная, она вскочила с места и торопливо стала шагать взад и вперед: ясно, что партия засорена десятками тысяч таких слепых Мейлахов. Пока на фронтах гремело, они тоже были революционерами, борцами, теперь же, когда необходимо тихо и упорно класть кирпич за кирпичом, У них не хватает воли, одухотворенности, силы. Для чего же нужны все эти Мейлахи? Мало трудностей предстоит, так нужно еще няньчиться с ними? Она сама не ожидала такого вывода. Что-то слишком строго, слишком грубо, но зато ясный и правильный вывод. И именно от этой ясности ей стало тяжело на душе: Мейлаха необходимо исключить. Но чем она лучше Мейлаха? Разве в ее голову не закрадывались сомнения? Разве до последней минуты она не была уверена, что партия ошибается, устраивая сейчас чистку? Сегодня она недовольна партией за чистку, завтра ей покажется, что партия неправа в десятках других случаев, а разве это одно не служит ясным доказательством, что не только Мейлах, но даже Рохиль находится под влиянием тех элементов, которые всегда недовольны всем, что делает партия. Как же произошло то, что она до сих пор не спохватилась? Устыдившись своего вопроса, недовольная, ходила она по залу. Она так напряженно нажимала кулаками на карманы своего нового жакета, как будто в эти карманы она хочет всадить все свое щупленькое тело и скрыться в них от стыда. Изредка Рохиль останавливалась и тревожно прислушивалась к горячим спорам, 139
Мейлах стоял, прислонившись к столу, окруженный со всех сторон, двумя пальцами часто поправлял очки, часто и громко сосал папиросу, и Рохиль все казалось, что с его губ с тонкими полосками пены в углах вместе с дымом вырвется мысль, которая еще яснее докажет, как глубоко Рохиль заблуждалась. Но чем больше Мейлах горячился, путал и хотел доказать, что он прав, тем веселее становилось Рохиль, и увереннее, что она совершенно не похожа на Мейлаха, и поэтому не о чем беспокоиться: ее-то из партии, безусловно, не вычистят. У стола, в своем отделе, она встретила свою подругу Цилю, сидевшую озабоченной, с красными от бессонницы глазами. В учреждение Циля пришла недавно, и пока что она еще не была откреплена от прежней ячейки, где вчера вечером произошла чистка. Углы рта были скрыты среди двух глубоких морщин так, как будто у нее за эту ночь выпали все зубы, и рот походил на впадину, как у беззубой старухи. — Ну? — тревожно спросила у нее Рохиль. Лицо Цили как будто окаменело, и ее сосредоточенный страдальческий взгляд подсказал Рохили, что ее, вероятно, вычистили из партии. В одно мгновение ее радость рассеялась, исчезла уверенность, все части тела как будто набухли и наполнились гнетущей дрожью и сидела она оглушенная, как будто не Циля была исключена, а она сама. — Какие же требования тебе предъявили, какие вопросы ставили? — Вопросы? — ядовито переспросила Циля и подперла голову двумя руками. — Вопросы, которые мне никогда даже не снились: как я живу, какого происхождения, какую партработу я веду и, главным образом, копались в моей личной жизни, как будто партия монастырь и она должна безусловно знать, как я живу, с кем я живу. Эх, и-ди-оты! От всех ее разговоров в памяти Рохили осталось только одно: какую партработу я веду... 140
Сколько Циля ни старалась доказывать, что партия не должна вмешиваться в личную жизнь, что это не ее дело, как и с кем партиец живет, — Рохиль сидела молча, десятки раз мысленно повторяла единственный вопрос и все высчитывала, какую важную работу она сделала за год. Но от всех этих подсчетов она пришла к заключению, что она абсолютно не активна, что такой балласт безусловно вычистят. Куда же она тогда денется? Она, Рохиль — беспартийная. Ее муж Симха будет жить полнокровной жизнью, всюду будет вмешиваться, он себя будет чувствовать как ответственный строитель новой жизни, а ей, беспартийной Рохили, он не доверит партийных секретов, точно так же, как она не доверяет партийных секретов своей беспартийной сестре. Заученные даты и справки, заученные формулы—все это исчезло из памяти, и целый день она просидела за работой замерзшая, одним глазом читала бумаги, рукой писала резолюции на углах бумаг, но в мысли все пережевывала, что она балласт и что сегодня вечером ее, безусловно, исключат. Ну, а дальше? Как сложится ее жизнь дальше, она себе совершенно не могла представить. Быть верной женой своему мужу, вести хозяйство, после занятий лежать с книгой на софе и зевая ждать, пока Симха придет с собрания, усталый, но нагруженный вопросами, заботами и готовностью все победить. Чем собственно живут все эти миллионы беспартийных женщин? Ей никогда не приходилось задумываться над этим, никогда не приходилось присматриваться к их жизни. Ну, хорошо: службы она не оставит, она будет принимать участие в общественной работе, но ответственность, которую она сейчас чувствует, это сладкая тревога за то, что ты за все ответственна, что ты обязана всегда быть на чеку, всегда настороженной, всегда должна расти, потому что все- это ты и ты — это все, вот это сладкое беспокойство беспартийная Рохиль безусловно потеряет. 141
За полчаса до окончания занятий она вошла в бюро ячейки и стала обвинять секретаря в том, что он вел против нее враждебную линию, умышленно не нагружал ее партийной работой, умышленно парализовал ее активность, а теперь ее вычистят из партии. Секретарь — демобилизованный красный командир — сидел над бумагами, писал, шутил, что настоящей работой он обеспечит ее только тогда, когда ее вычистят из партии. Есть Мопр, Авиахим, защита материнства и младенчества. От его шутливого тона она приходила все в большую ярость и стала метать громы и молнии на секретаря, на бюро и на всю ячейку. — Ну, не разводи здесь бузу, — рассердился он. — Ты, вероятно, хочешь нащупать, какое мнение даст бюро о тебе перед поверочной комиссией. Дудки, ты этого не узнаешь, выбрось из головы. Но помни — чистка начинается через полчаса. III Зал в союзе швейников был переполнен партийцами из нескольких ячеек, которые тут чистились, и беспартийными, пришедшими послушать и, если понадобится, высказать свое мнение о тех, которые подвергаются чистке. В коридоре и в побочных комнатах торопливо расхаживали партийцы, заглядывали в книжки и шопотом повторяли заученное. Разговаривали мало. Все были серьезны, нагружены. Расхаживая взад и вперед быстрыми нервными шагами, они изредка друг другу улыбались кривой и болезненной улыбкой: — Ну, придется-таки вылететь из партии! Вошедши в зал, Рохиль увидела, что среди тройки сидит товарищ ее мужа столяр Ловенко, работающий с Симхой на одной фабрике, человечек с располагающей улыбкой и плутоватыми глазами. С лицом, всегда грязным, грязным и во время работы, грязным и в день отдыха, как будто он только что закончил дежурство и не успел умыться. 142
От бессонной ночи, от возбужденного настроения за целый день голова у нее устала, и ее охватило тяжелое равнодушие ко всему и ко всем. За первые полчаса прошли чистку трое рабочих: двое мужчин и женщина с орденом Красного знамени. Все трое были на фронтах, хорошие, преданные товарищи, но неразвитые. — Ну, — обращался каждый раз Ловенко к публике, — имеет ли кто-нибудь сказать против, есть ли отвод? — Валяй! — отвечали десятки голосов, — парни первый сорт. Вначале из публики каждый раз протягивалась белая рука с длинными тонкими пальцами, а затем рыжая кудрявая голова с веснущатым лицом. — Слова, я прошу слова! В зале сейчас же раздавался недовольный шум, и лица всех обращались к Жуковскому. Из каждого взгляда к Жуковскому тянулся гнев, презренье и ненависть, но он стоял, как окаменелый, быстро-быстро мигал и спокойно выжидал, когда шум совершенно уляжется. От его прищуренных глаз, прикрытых очками, от его точеного лба и веснущатого желтого лица веяло раздражением и желчью. Говорил он чеканными словами, спокойно, мягко, выдержанно, и всем казалось, что от его слов пробегает жуть. Партийца без греха для Жуковского вообще не существовало. Каковы бы ни были заслуги среднего партийца, Жуковский безусловно выцарапает что-нибудь такое, что запятнает его имя. По каждому поводу он сыпал десятками цитат из Ленина и Маркса. Издалека он заметил, что женщина с орденом носит золотое кольцо на пальце, а, кажется, был строгий приказ, что каждый коммунист должен сдать золото в партию. Га? Что? Память от матери, расстрелянной белогвардейцами? Ну, а если память, так что? А если имеешь орден Красного знамени, то это дает право на мелкобуржуазный образ жизни? А что товарищ Ленин сказал относительно 143
таких коммунистов, которые еще не отделались от чувств, связывающих их со старым миром? Каждый раз, как только Жуковский выступал, у Рохили появлялось желание крикнуть: «Каррь-е-рист! Вот этот буржуазный сынок два года тому назад был сионистом». — Но тут же одумывалась, что при чистке он может ей напакостить. К столу подошла Дина Бирнбаум, дочь бывшего богача. Во времена гражданской войны она бросила своего мужа, видного юриста, и одновременно влюбилась в коменданта города, рябого матроса, и в его помощника, видного эстрадного актера. В начале нэпа она перешла к председателю консервного треста, затем к председателю совнархоза, а теперь она жена председателя комхоза. Занимает видный пост в учреждении, где работает Рохиль, и получает стипендию, как студент университета. В учреждении она носит шелковые чулки, заграничные джемперы, а тут она в красном платочке и в старом жакете. Отвечает гладко и точно на каждый заданный вопрос, глядя на тройку правоверным и подобострастным взглядом. От ненависти к ней Рохиль не могла усидеть на стуле и каждый раз подымалась, чтоб посмотреть, протягивает ли руку Жуковский для слова. Нет, он молчит. Против обыкновенного партийца, который не может препятствовать его карьере, против такого Жуковский выступит, но против жены видного партийца... — Я прошу слова! — возбужденно крикнула Рохиль, и стала рассказывать, кто такая Дина Бирнбаум. — Так, так, — стали поддерживать ее с различных скамей, — крой их! Опершись одной рукой о стол, Дина стояла, нагнув голову набок, и на всех, которые выступали против нее, смотрела с такой насмешливой улыбкой, как будто она дает прекрасно почувствовать, что против нее могут говорить сколько угодно, но ее это мало беспокоит. Она имеет за собой крепкую стену в качестве опоры, и если даже теперь отбе- 144
рут у нее партбилет, то через месяц ей возвратят его. Дина Бирнбаум умеет приспособиться ко всем обстоятельствам и во всех случаях выйти сухой из воды. К столу подошел Мордха Гирман, изможденный рабочий с худыми впалыми щеками, с седой головой и странными светящимися глазами. Глаза всегда сверкали глубокой верой и горячей одухотворенностью. — Я грешен, товарищи! — посмотрел он на тройку с ребяческой улыбкой. — Грешен, грешен. В пятнадцатом году я со своей женой, тоже партийкой, венчался у раввина. — Ерун-да! — крикнул кто-то. — История эта была до революции. Над головами опять показалась длинная белая рука Жуковского. — Вопрос. Товарищ Гирман был, кажется, долгие годы членом Еврейской социалистической партии, националистической. — Был. — А это не грех, товарищ Гирман? — Возможно, но я тогда был уверен... За эту пару дней Рохиль обдумала все вопросы, которые могут быть заданы ей во время чистки, но этот вопрос не пришел ей на ум, а теперь она неожиданно вспомнила, что она тоже была членом Социалистической партии, как раз тогда, когда надо было в одних рядах бороться против общего врага, она шла по ложному пути и думала, что еврейский рабочий имеет особые задачи, особые пути. Но эта историческая ошибка отравляла смелость, разбивала силы, веру и связывала крылья. Может ли теперь партия простить ей такой тяжкий грех? Она сидела углубившись в свои мысли и не слышала даже, как ее позвали на чистку. — Товарищ Рохиль Либар, здесь или нет? — Есть, есть. Сердце усиленно билось, когда она подошла к столу. Все лица вдруг слились в одно огромное веснущатое лицо с кудрявой рыжей головой, как у Жуковского. 10 Гильдин. На новые рельсы. 145
— Сколько вам лет? — Двадцать восемь. — С какого года вы в партии? — В партии с 19 года. — В армии были? — Была. — Ваше социальное происхождение? — Сын рабочего. Зал затрещал от хохота. Растерявшись, рассеянно посмотрела Рохиль на хохочущую публику и никак не могла понять, что случилось. Она как будто ответила на вопрос как следует. Над чем же они хохочут? От ее растерянности публика еще больше расхохоталась и вконец рассеяла все ее мысли. Уничтоженная, она стояла у стола, хотела вспомнить, когда родился Ленин и почему погибла Парижская Коммуна. Несколько раз она давала какие-то ответы комиссии, не слыша собственных слов и с замершим сердцем смотрела, как тройка просматривает ее личное дело и на что-то указывает пальцами. Ясно, что ее вычистят из партии. Там, в личном деле, вероятно, записано, что она недостаточно активна, что она долгие годы была членом национал-социалистической партии И как раз тогда, когда надо было бороться в общих рядах, она носилась с еврейским мешком. — Вы свободны, товарищ Либар! От этого сообщения она задрожала и испуганно переспросила у Ловенко: — Что значит свободна? От чего свободна? А как с чисткой? — В ячейке, в ячейке вам объявят. В голосе Ловенко она почувствовала, что ее судьба решена, она исключена из партии и — конец. От стола она отошла пьяным шатающимся шагом. Но вдруг 146
она почувствовала, что в горле что-то давит, и рванулась на улицу бегом. Резкий осенний ветер, шум освещенных улиц до нее не дошли. С поднятой головой, с широко раскрытыми глазами она торопливо проходила улицу за улицей, а в ушах только звучало: «Вы свободны». Долгие годы она как будто жила в чужой шкуре. Жила в мечтах, обязанностями, тысячью нитей была связана со страной, со всем миром, чувствовала в себе ответственность, чувствовала большую заботу, а теперь свободна. В полночь она пришла в комнату и, сгорбленная, замерзшая, присела к окну. Странно. Только вчера комната была так приятна, так сладок был отдых после дневного труда, после вечеров заседаний и собраний. Только вчера она пришла в свою комнату, серьезная, нагруженная вопросами, обязанностями и радостными заботами, а теперь она—темная холодная могила с такой давящей тишиной, как будто в комнате лежит покойник. А ведь в чем дело: книжечка с определенным номером такого-то члена партии. Кажется, мертвая цифра определенного номера, а сколько горячего трепещущего жизненного содержания скрыто в этом номере. Какой широкий серьезный мандат на жизнь с ее заботами, горем и радостями. Каждый номер — зарегистрированная сила созидания. Только вчера она состояла на учете среди тех, которые ответственны за судьбу жизни, а сегодня кончено. Что же будет дальше? Спрятаться в собственную скорлупу? Успокоиться на воспоминаниях о прошлом? Уподобиться всем мещанским женам, имеющим должность, мужа, комнату, а в общественной жизни стать попутчицей?.. Долго сидела она и думала и не услыхала, как Симха вошел в комнату. На голове она почувствовала его тяжелую шершавую руку, а ей очень хотелось, чтоб он тихо гладил ее волосы, но не спрашивал, что произошло, и вообще не разговаривал. 10* 147
Но Симха не удержался и весело произнес: — Ну, поздравляю! Рохиль бросила взгляд на Симху и обиженная опустила голову. «Какой он неотзывчивый! У нее сердце обливается кровью, а он радуется, поздравляет ее с тем, что она освободилась от партии и будет для него женой, как все жены — складывать постель, пришивать пуговицы и вести хозяйство». — Ну, Рохиль, кто был прав? Разве я тебе не говорил, что незачем хныкать? Рохиль с отчаянием посмотрела на Симху и страдальчески спросила: — Чего тебе от меня нужно? — Я тебе говорил, что ты проскочишь. Ты и проскочила. — Что проскочила, куда проскочила? — Пожалуйста, без ломанья. Ловенко только что мне передал, что ты прошла чистку и осталась в партии. Он мне рассказывал, как ты рассказывала о своем социальном происхождении — в зале стоял гомерический хохот. Рохиль уставила на него два больших заплаканных глаза. — Неужели осталась? — И с глубоким всхлипываньем упала к нему на грудь. — Ну, вот, начинается история! Выкинь ее из партии, она хнычет, оставь ее — она ревет. Вот еще народ. — И своей широкой рукой, как медвежьей лапой, он стал гладить ее волосы. 148
НА РАССВЕТЕ I В этот день никто не распространял злостных слухов, и городу не угрожали ни реквизиции, ни восстания. Знали только, что кучка большевиков на заводах занимается болтовней о диктатуре, о советской власти, но кому до этого дело, что может дать такая болтовня. С румынского фронта ежедневно приходят новые партии офицеров и вступают в гайдамацкие полки. Какая-то тайная рука снабжает их оружием, новенькой амуницией и всякими благами. И хотя та же самая рука роднит офицеров с тамошними попами, со злейшими черносотенцами, и городом вдруг овладевает тревожное настроение, все же это бывает только раз, два, самое большее три раза в месяц, не чаще. Конечно, гайдамаки держатся прилично, но временами у них появляется желание провести маленькую репетицию и подымается такая стрельба, что здорово живешь. В такие моменты лавки закрываются, лица становятся серьезнее, а центральные улицы вымирают. Это продолжается не больше двух часов, и пьяные гайдамаки опять бродят по улицам, прислоняют свои буйные головушки к дереву, к стене и рыгают во славу «Самостийной Украины». Ночью же они рыщут в рабочих кварталах, и жители находят каждое утро человек пять или восемь расстрелянными на улицах. Не больше пяти или восьми. Там, однако, в высоких просторных залах реквизированного особняка, каждый день теснились несколько тысяч безработных и слабыми хриплыми голосами кричали, что голод 149
гнетет сердце, что нужно что-нибудь предпринять существенное. Как тень ходил среди них косой Хворостин и с любопытством останавливался возле каждого кружка. Полжизни он был социал-демократом, твердо знал, что капитализм должен исчезнуть, а рабочие должны победить. Но когда пришел долгожданный час, его охватило сомнение, действительно ли ослабел враг и владеет ли рабочий достаточными силами? Меньшевики были ему противны. Безмозглые засохшие мумии. Большевики его отпугивали. Слишком горячие головы и слишком много дерзости в их тактике. Сюда, к безработным, приходил он каждый день, прислушивался, о чем говорит «народ», чтобы уяснить себе, куда он идет и с кем. Прикрыв косой глаз, он молча стоял и слушал, о чем беседуют безработные, и смотрел, как их руководитель Хаим Рит, беспокойно бегая по трибуне, месил сжатыми кулаками прокуренный воздух и все старался утолить их голод цитатами из Кропоткина. Высокий скелет с застывшей в глазах заботой обернулся к нему и громко спросил: — Твой Кропоткин поет очень хорошо, но вши и голод перестанут когда-нибудь есть мою жену и ребенка, или вся эта революция только обман? Хаим Рит еще больше разгорячился, выцарапал цитату о том, что долгожданный час явится в результате голода, и поэтому следует еще больше углубить анархию. Эти аргументы убедили воров, что называться анархистом куда импозантнее, чем вором. Зачем лазить в окна или биться над замком у магазина, когда в городе много граверов, которые могут заготовить соответствующий мандат анархистской группы «Бронированный кулак» или «Черные мстители». С таким крепким документом можно реквизировать оружие и что угодно в самых крупных магазинах и одеть красоток в шелка и меха. И если какой- 150
нибудь купец пытался протестовать или осмеливался сказать, что он сообщит в милицию, его сейчас же присуждали к двойной контрибуции в пользу мирового пролетариата,.. Но какое имеет значение двойная контрибуция, если в спекулянтском кафе мусор превращают в золото? Указывали на кожи, сахар, муку, картофель, посланные городскому продовольственному комитету, чтобы обеспечить население самым необходимым. Беззаконное предложение интендантства, мандат от революционного учреждения или рекомендация видного лица из совета—все это переходило от стола к столу, из рук в руки, росло в цене, и вчерашние маленькие люди внезапно делались крупными дельцами, — В самом деле! Все эти залежавшиеся товары реквизировала революция. Денежки на стол — и все тут. Зашнурованные в корсетах сидели их жены у мраморных столиков в кафе Рабина, пили кофе с белыми сливками и удивлялись: — Четыре года тянулась война и все-таки осталось еще столько матросов! Жители по ночам стояли в длинных очередях у булочных, надеясь получить хлеб, и тут же шутили над своей горькой жизнью. Ноги коченели от холода, по всему телу пробегала дрожь, полузакрытые глаза блуждали по стенам домов и сквозь сон читали плакаты Керенского. — Братья! Немцы и их агенты большевики—предатели, хотят растоптать нашу свободу. Сонная мысль связывала эти слова с длинными очередями у булочных, и все старались уяснить себе, принесет ли действительно это крикливое сообщение хоть кусок хлеба. И так изо дня в день. Но однажды вечером, когда на море падал густой мокрый туман и окутывал очереди у булочных, одна фабрика своим гудком запросила у других и со всех концов сразу получила ответ: — Готовы! — Готовы! 151
— Готовы! На рейде стояли четыре больших корабля: крейсера «Алмаз» и «Меркурий», броненосцы «Синоп» и «Ростислав». На двух броненосцах и на крейсере «Алмаз» реяло красное знамя, и матросы были за захват власти. Большинство матросов на крейсере «Меркурий» были за Украинскую «Раду» и угрожали, что, если рабочие захватят власть, то они выступят против них. Низенький рыжий матрос Очканов целый день не покидал крейсера «Меркурий» и все агитировал, чтобы матросы присоединились к восстанию. В борьбе двух сторон сбросили двух офицеров в море половить рыбу на дне. В конце концов «Меркурий» спустил желтый украинский флаг и объявил, что он нейтрален — ни с большевиками, ни с Радой. Густой грубый рев броненосца сообщил, что все в порядке. Он слушал и понимал, что думают фабрики, и не беспокоится. Он тоже поддержит своей спиной дело рабочих. На центральных улицах вдруг охватила всех тревога. Улицы, окутанные туманом, мгновенно опустели. Глухо. Лишь раздается дребезжанье дрожек с тучным пассажиром. Как только он увидит шагающего патруля-матроса или группу солдат, влекущих пулемет, как железную черепаху, у него делается скверно на душе, он чувствует, что золотые часики, лежащие у него в жилетном кармане, вдруг Становятся все тяжелее и тяжелее и давят на него как камень. — Товарищ Фурман, еще рублевка, угости коня лишний раз Кнутом. Там же, где усталость и нищета уже давно заключили между собой крепкий и верней союз, там плечи ощетинились ружьями, и смелые гулкие шаги раздаются по направлению к штабу Красной гвардии. II Ночь. У штаба Красной гвардии ждут десятки автомобилей. Их стальные сердца гудят и трепещут в ожидании беспорядков. 152
Двор, залы штаба битком набиты. Сегодня люди подводят вековые итоги своему тяжелому труду, своей темной жизни и своим светлым надеждам. Сегодня все ставится на карты. Прибывают смешанные отряды рабочих, матросов и солдат, получают короткие спешные распоряжения, исчезают с ружьями на плечах. Вслед за ними прибывают новые. Шаги и жесты, голоса и лучистые глаза одухотворенно и смело поют песни борьбы. А из влажной облачной темноты выглядывает смерть или новая светлая жизнь без рабства, без слез, без грязи. Сегодня все ставится на карты. Командир Красной гвардии Моня Конгун окончил совещание с представителями красногвардейских отрядов, вперил глаза в разложенный план города и начал высчитывать вслух: — Здесь укрепились гайдамаки с тремя пушками и десятью пулеметами. Сюда подойдет отряд из Молдаванки. Туда — рабочие завода Анатре. В мысли командира врезался продолжительный телефонный звонок: ему сообщали, что два отряда красногвардейцев заняли Государственный банк, но служащие не хотят отдать ключи от сейфов и касс. — Не хотят. В зубы — и дело с концом! Здесь в комнате сидело также два делегированных сюда члена Ревкома: светлый, бледный Рузер с изнеженным неврастеническим лицом и Юдовский — человек неопределенных лет, с густым темным басом, звучащим как из пустой бочки, с черными очками и с лицом строгого мрачного конспиратора. Разговаривал он редко. Недоверчиво смотрел он всегда на каждого и казалось ему, что даже перед самим собой он соблюдает конспирацию. Услышав слово Конгуна, он зарычал: — Правильно. Без церемонии — бей в зубы! От этих слов Рузер еще больше побледнел. В своих мыслях, в своих выводах Рузер всегда был достаточно смел, но как только требовалось осуществить что- 153
нибудь, его лицо становилось тогда бледным, испуганным и он трусливо предостерегал товарищей. И теперь ему тоже хотелось предостеречь, просить, чтобы были осторожнее в средствах. Но наткнувшись на смелый и уверенный взгляд Мони, он, как обвиняемый, вздрогнул, поводил бровью и опять начал грустно жевать один и тот же вопрос: отчего лицо, голос и взгляд Конгуна так окрепли и закалились? Не от горячего ли бессарабского солнца? Не от коричневого ли огня у меха, где Моня Конгун простоял с детских лет до революции, в то время как он, Рузер, питался толстыми книгами и все же остался с таким молочным засохшим лицом. К ним в комнату ввалился человек исполинского роста, шеф городской милиции, и по-военному звякнул шпорами: — Товарищ Конгун. Правда ли, что вы намереваетесь захватить власть? — Правда, товарищ Рязанов. — Правда? Тогда я объявляю вам категорически, что я прикажу милиции выступить против этой авантюры. Конгун смерил его взглядом с головы до ног, а потом спокойно и холодно подошел к двери и громко крикнул: — Геня, Чижиков и Вейсман! Три вооруженных товарища моментально подскочили. Конгун вернулся к своему стулу, сел, почесал свой черный упрямый чуб: — Ну-ка, засолите Рязанова в погребе, пока кончится вся эта волынка. Три винтовки нацелились на Рязанова. — Трогайся. И вдруг огромная фигура Рязанова показалась такой маленькой, точно она вросла в грязный пол. Лишь у самого порога он пришел в себя и, высоко подняв плечи, крикнул: — Как член партии эсеров, я протестую! Какой-то вооруженный отряд куда-то торопился и столкнул Рязанова с порога: — Не путайся у ног, чудак! 154
Раздраженный, он взглянул на огромный, набитый вооруженными рабочими зал. Только теперь он почувствовал, как чужда, как противна ему их бунтарская наглость, и, как послушный монах, он направился в погреб, чтобы пересидеть там тяжелые дни последнего решительного боя. До полуночи успели уже захватить центральный телеграф, телефонную станцию и казначейство. Как раз в центре города разместился отряд польских легионеров и никто не знал, за Центральную раду они или против нее. Вечером Конгун отправил отряд для разоружения легионеров, но до полночи от этого отряда не было никаких известий. Бледный, возбужденный Рузер каждый раз подходил к окну, стараясь рассмотреть что-нибудь в темноте, и хныкал по поводу того, что на такое ответственное дело послали отряд, состоящий целиком из юношей. Во главе этого отряда стоял Меер Вигман — смирный, бледный паренек лет двадцати, с серыми глазами, вечно улыбающийся и о чем-то думающий. Он заикался, и то, что ему не удавалось выразить языком, он домигивал глазами. Но стоило только ему выступить перед публикой, как в его глазах загорался странный белый огонек. Речь становилась плавной, чистой, и трудно было узнать, благодаря чему он овладевает публикой, отчего становится так тепло на душе, от его ли одухотворенного, горячего слова или от белого огонька в его глазах. Разоружая роту польских легионеров, красноармейцы переносили их оружие в ближайший райпартком, и тут Меер Вигман пришел к заключению, что победа над легионерами слишком ничтожна. Есть еще поблизости завод «Арпс», охраняемый двумя ротами сербов. На этом заводе находятся сорок шесть автомобилей, четыре мотоциклета, четыреста ружей и пятнадцать ящиков патронов. Это добро очень пригодится ревкому, и отряд должен явиться в штаб с таким подарком. С отрядом из райпарткома отправился также старый боль- 155
шевик, «дедушка» Трофимов, низенький старичок лет шестидесяти о заостренной бородкой и очками на веревочке. Заплаканная, озабоченная лежала ночь, забившись между высокими потемневшими зданиями, боялась напряженной тишины и только слушала, как о различных концов города раздается по временам стрельба, прогремит и стихнет, как будто один конец города дразнит другой. Пыхтя, напрягая последние силы, торопился Трофимов вслед за молодыми шагами, ощупывал в кармане бомбу и в конце концов решил, что хотя бомба без капсюля и взорваться не может, но будет дело вернее, если бомбу понесет Меер Вигман. Недалеко от фабрики одна часть отряда спряталась и выжидала, другая же на четвереньках поползла вдоль стены, и караульный неожиданно увидел, как вокруг него, точно из земли, выросли люди. Он несколько секунд стоял с широко раскрытым ртом и только смотрел, как у него забирают ружье, снимают ремень с патронташем. По дороге к казарме он пришел в себя и весело начал барабанить пальцем в грудь. — Я не, не! Какое содержание он вкладывал в эти слова, не согласен ли он с этим налетом или он не возражает против того, что у него забрали винтовку, — это трудно было узнать. Но ему, очевидно, очень хотелось, чтобы для всех было ясно его отношение до всем событиям и он до самой казармы продолжал бить себя пальцами в грудь и повторять: — Я не, не! — Ну, пусть — согласился Трофимов, пусть будет не, но не шуми, не болтай зря. Первыми вскочили в казарму Вигман с бомбой в руке и Трофимов с наганом. — Руки вверх! — выкрикнул заикаясь и мигая глазами Вигман. — Рук-ки Вверх! У стола над книгой сидел светловолосый офицер и на двух длинных нарах лежали солдаты сербы, 156
Некоторые из них, видимо, спали. Услышав приказ Вигмана, неспавшие подняли руки и ногами стали толкать спящих, чтобы они тоже проснулись и подняли руки. Бол-ше-вик, — передавалась весть из уст в уста: — бол-ше-вик... Никто не заметил, как офицер опустил руку и схватился за кобуру револьвера. Видно было только, как серб с широким розовым лицом вдруг спрыгнул с нар, вырвал револьвер, и от его единственного удара в лицо офицер замертво упал навзничь. — Болшевик, — обратился солдат к Вигману: — болшевик. — Б-ббол-шевик, б-ббол-шевик! Серб что-то громко заговорил солдатам и в конце подал Трофимову руку: — Я тувариш, всэ тувариш, — указал он на сербских солдат — все тувариш. От радости Трофимов сдвинул очки на лоб, приподнялся на кончики пальцев и, не выпуская наган из руки, обнял серба и расцеловался с ним. Офицер, оглушенный и окровавленный, сидел на полу и смотрел, как сербские солдаты помогают отряду выносить ружья. Трофимов тем временем взобрался на стол и стал объяснять Солдатам, зачем большевики подняли восстание. Однако сербы слабо восприняли его объяснение на чужом русском языке, но их крестьянские сердца почувствовали, что речь идет об отнятии земли у помещиков и богатств у капиталистов и о создании новой жизни без рабства и войн. Ухом они слушали речь Трофимова, часто довольные покачивали головой и странно громко стонали, как будто они охвачены завистью. Но перед тоскливыми взглядами плыли образы далекой гористой родины, родины, которую грабят богачи, которую разрушила жестокая война. В мучениях, в нищете они покинули родину, в мучениях, в нищете они туда вернутся, и когда в гараже связывали по пять автомобилей один за другим и нагружали ружьями, мотоциклет- 157
ками, ящиками патронов, — десяток сербских солдат покинули казарму и ушли вместе с отрядом Красной гвардии бороться за новую родину. В отряде было только три шофера, на других автомобилях сидели: портные, сапожники, типографы — люди никогда не сидевшие в автомобилях. Эти самые люди теперь дрожащими руками держали руль и прислушивались к распоряжениям шоферов: — Верти руль вправо, верти влево! Долго стальной караван ползал по потухшим, замершим улицам и вдруг — пулеметный огонь. Под командой серба с широким розовым лицом, отряд рассыпался в длинную цепь и отвечал частыми залпами. Минут пятнадцать прорезывалась темнота огненными полосками, и пули летали над камнями со свистом. Когда раздался последний выстрел, кто-то вскрикнул, быстро-быстро отступил несколько шагов назад, шагнул вперед и упал. К штабу Красной гвардии караван подъехал, нагруженный оружием, пулями и трупом Меера Вигнера. III Опираясь на винтовку, Геня, жена Конгуна, стояла в кружке и щипала лежавший на столе каравай хлеба. Изрытое оспой лицо и носик казался прилепленной красной фисташкой. Геня с ненавистью смотрела на председателя совета Гниденко. Он стоит, флегматично засунув руки в брючные карманы, процеживает сквозь желтые зубы отдельные слова, как будто он оказывает благодеяние тем, что он раскрывает рот. От его глупой самодовольной улыбки веет такой гордостью, будто вся правда лежит у него в карманах брюк, но говорить об этом он не хочет, так как не зачем метать бисер перед глуповатыми авантюристами. Для чего, ведь все равно слова отскакивают от них. Лишь одно он должен категорически заявить: 158
— На этой авантюре большевики сломают себе шею, в этом единственное утешение. Несколько рабочих рассердились и, угрожая, требовали, чтобы он, Гниденко, объяснил им, в чем же выражается социал-демократическая премудрость. В изменах? Тогда нужно бороться с нами и радоваться нашим поражениям. Геня пощипала хлеб и оттолкнула от Гниденко рассердившихся товарищей: — Не трогай меньшевика. Воздух испортился в зале. Улыбаясь, она подошла к одиноко сидевшему Хворостину, надвинула кепку на глаза и дружески ударила его по плечу: — Баба, подними свой нос, разве ты не чувствуешь, что пахнет порохом. Этот чернобородый портной с одним глазом десятки лет ясно видел цели и пути своей жизни, а теперь запутался в событиях, думает, страдает и не может найти себе места. — Тебе легко говорить, — сказал он с тоской в голосе. — А вы уверены, что бой кончится победой? Почему? Неужели ты веришь, что мировая буржуазия так легко проглотит это? Через месяц вся страна утонет в крови. — Что же ты мог бы предложить? — Я не знаю, Геня, не знаю. И так плохо, и так скверно. Геня взяла его за воротник и начала трясти: — Ты рехнулся, Хворостин. Слышишь, ты рехнулся. Хочешь спастись, послушай меня, бери винтовку на плечо и расстреляй все свои сомнения. Хворостин уставился на нее своим косым глазом. Он долго смотрел на нее, ho оказалось, что он ничего не видит. Он приковал свой глаз к этому потоку людей, которые поставили на карты свою жизнь и осуществляют его старую мечту, — к ним Хворостин обратил свой голый мертвый белок. Позже, после полночи пришло известие, что гайдамаки отбросили Красную гвардию, заняли вокзал и расстреляли десять рабочих. 159
Конгун побледнел на минуту, заскрежетал зубами и крикнул а гомонящий зал: — Вейсман, Геня и Деготь! Сейчас же на вокзал с отрядом! Никто не должен отступать. Десяток гвардейцев один за другим, шумя, выстроились в ряд, крепче подтянули штаны, зарядили винтовки и, когда все было готово, Геня подбежала к порогу и быстро-быстро бросила Конгуну: — Если я пропаду, береги детей, слышишь, Моня. Одним углом глаза Конгун посмотрел на Геню, проглотив стыдливую, серьезную, но теплую улыбку. Холодная тревога вдруг овладела залом, вымела из него шумящий поток, и Хворостин остался одинокий, покинутый в прокуренном штабе, откуда большая часть его товарищей ушла победить или умереть. Частенько раздается продолжительный телефонный звонок и сообщает о поражениях или победах. Беспокойно ходят из комнаты в комнату встревоженные члены революционного штаба. Где-то далеко-далеко гремит канонада, там сдирают шкуру со старой жизни, и дочь, черная, густая, потушив последнюю звезду, давится кипящим свинцом и возбужденно икает. Только теперь Хворостин почувствовал, что он переживает странное состояние: с одной стороны он, убежденный противник восстания, уверен в том, что все будет проиграно. С другой стороны, каждый выстрел откликается в нем горячей трепетной радостью, и он благословляет каждый отряд, Отправляющийся на смерть или победу. С горечью в сердце он прижался к окну, долго-долго Смотрел задумчиво в черную дочь и не слышал, кто и когда отдал приказ собираться в путь. Но когда отряд стал строиться в ряды, он подошел к наваленной куче винтовок, выбрал одну и последним стал в ряд. Гниденко еще больше согнулся, глубже засунул руки в карманы брюк и с насмешливой улыбкой смерил его с головы до ног. 160
Что ж, ты решил еще одним дураком увеличить ряды авантюристов? В косом глазу Хворостина сверкнуло раздраженное упрямство и кровью зажгло раскрасневшийся белок. — Если это сражение — ошибка, то я хочу ошибаться вместе со всеми рабочими. Вместе с отрядом он отправился на вокзал, в новую жизнь, ушел бороться. Тем временем вооруженный отряд матросов спустился с кораблей, сорвал двери самого большого кафе и расселся у столиков. Их руководитель — коротенький молчаливый Очканов — мигнул хозяину кафе и объяснил ему: — Чего-нибудь пошамать; потрудись-ка. Перепуганный хозяин по-лакейски согнулся и с сожалением развел руками: — С большим удовольствием, товарищи, но ничего не осталось. Широкоплечий матрос бросил на него косой недоверчивый взгляд, из-за сжатых зубов выбросил свистящий плевок и попал хозяину прямо в нос. — Для кого, товарищи, — заорал на него матрос, — а для тебя не больше и не меньше, как ваше величество большевики. Подай, стерва, и не тараторь здесь. Братва жрала все, что попадалось под руку. Прополоскала горло греческим коньяком, из мягких кресел вырезала куски шелка для портянок и когда покончила со всей этой работой, часть матросов вышла на улицу, стала обстреливать самые красивые и самые богатые дома. — Какого вы чорта стреляете! — раскричался Очканов. — Так себе. Пусть буржуи знают, что с этой ночи им уже спать спокойно не придется. IV На черном, прокопченном дымом литейном заводе целую ночь стреляли. Как оловянные ласточки влетали каждый раз пули через разбитые стекла, свистящим рикошетом отскаки- 11 Гильдин. На новые рельсы. 161
вали от кувалды, от машины и к кое-кому забирались в грудь, живот, в скину. Каждого раненого сейчас же подхватывали и в ту же минуту на его место становился другой, становился молча, серьезно, вооруженный молотом и бесстрашной смелостью. Всю ночь, все утро пули жужжа летали над заводом, в каждое стекло смерть барабанила свинцовым пальцем и сотни рабочих клепали толстые листы железа, толстые листы стали и бронировали поезд, чтобы он мог прорваться в тыл гайдамакам и прогнать с железнодорожного пути их бронепоезда. К полудню гайдамаки начали общее наступление. Наступление шло тремя густыми колоннами. Одна колонна намеревалась захватить государственный банк; вторая,—центральную телефонную станцию, третья колонна—вокзал. Впереди колонн шли бронированные автомобили и по сторонам юнкера, офицерские роты и гайдамаки. Центральные улицы города как будто вымерли. Ворота, двери и окна были наглухо забиты, ставни прикрыты или спущены шторы. Лишь изредка кое-кто осмеливался показаться в окне, на минуту просунуть голову в ворота и моментально исчезал. На улице стояла вооруженная молодежь и седые рабочие, драгуны, уланы, пехотинцы разных частей и матросы в черных бушлатах с лентами патронов на груди. Вокруг армейцев стояли женщины с горшками всякой еды и милосердные сестры с сумками на плечах. Бой начался пулеметным огнем с крыш, с верхних этажей, с броневиков и из гайдамацких трехдюймовых пушек. Часа два красногвардейцы засыпались градом выстрелов со всех сторон. В дыму и в свисте ничего не было видно. Никто не заметил, как прошел день и спустился мрачный вечер с холодным колючим ветром. Передали, что на главной позиции, куда уланы не должны были подпустить гайдамаков, поднялась суматоха и странная перебежка с места на место. Кто распространил эту весть, было неизвестно. Но в кра- 162
сногвардейских рядах эта весть распространилась, как паническое предостережение о том, что они окружены со всех сторон и нужно спасаться. Как раз в этот момент к позициям подбежал мальчик- оборвыш в матросской шапке и рассказал радостную весть. — Экстренная телеграмма! Победа красной гвардии во всем городе! Со всех сторон бросились к мальчику за телеграммами. — Рубль. Рубль телеграмма, не меньше! — Почему рубль? Спекулянт! Полтинник на похороны буржуям,—объяснил смеясь мальчик,—а другой полтинник, чтобы застраховать тебя от смерти. Вытянувшись на камнях под гулом выстрелов, красногвардейцы читали радостную весть и хвалили мальчика за смелость. Вдруг мальчик вскрикнул: — Мама! Взмахнув рученками, словно хотел ухватиться за воздух, он с простреленной спиной замертво повалился на красногвардейцев. Холодный колючий ветер подхватил экстренные телеграммы и, как радостную весть, понес белые листки туда, к тем позициям, куда не успел еще добежать мальчик. V Вместе с холодным ненастным вечером пришел в рейд новый военный корабль. Увидев внезапного гостя, крейсер, «Меркурий» опять поднял желтый украинский флаг, а его пушки направились на город. «Кто и откуда?» — запросил гостя броненосец «Ростислав» языком сигнальных огней. «Заградитель «Ксения» с румынского фронта». «Для чего и с кем?». «С батальоном солдат для защиты Украинской рады». «Именем восставших приказываем «Ксении» остаться вне рейда и не трогаться с места». 11* 163
Все матросы крейсера «Меркурий» выскочили на палубу и с любопытной тревогой смотрели, как к «Ксении» спешит катер с красногвардейцами, и с нетерпением ждали, чем кончатся переговоры между прибывшими солдатами и с штабом красной гвардии. Как только на «Ксении» неожиданно поднялся красный флаг и две роты солдат отправились защищать штаб красной гвардии, «Ростислав», «Алмаз» и «Синоп» заняли боевую позицию, направили дула пушек на крейсер «Меркурий», приказали ему немедленно спустить желтый флаг и выдать все оружие, находящееся на крейсере. С холодного высокого неба смотрели строго на город большие светлые звезды, смотрели на сотни убитых, валяющихся на холодных мостовых, смотрели, как улицы разговаривают на языке оружия и как тяжелые жужжащие снаряды прорезывают морозную тьму. Пулеметный огонь косил ряды, как колосья. На одну единственную секунду из глубины ночи вырывалось последнее «ох», и на место павших — спешат новые большие отряды рабочих. Они падают, поднимаются и опять падают. Городские улицы заполнены густыми рядами сражающихся. Поздно ночью по городу поползли лучи нескольких прожекторов, нащупали, где находятся гайдамацкие позиции, и слово получила флотская артиллерия. То тут, то там вспыхивали одна казарма за другой. И красная тревога бродила по городу, поднималась все выше и красной трепещущей лапой ощупывала потухшие окна богатых домов. В думе все время заседали советники городского самоуправления и в пламенных речах оплакивали позорный конец Российской революции. Вдруг тяжелый снаряд упал недалеко от городского самоуправления и прервал траурную мессу. Несколько секунд все члены думы оставались на местах с раскрытыми ртами и мертвым застывшим взглядом. Но на 164
скамьях кадетской фракции мертвая тишина вдруг прервалась, и раздался писклявый истерический женский голос: Боже мой, до чего я дожила! Стрелять в представителей народа. — Болотянский рванулся с места, с бледным искривленным лицом взбежал на трибуну и гневно пристукивая кулаком после каждого слова, кричал: — Раньше всего должно наступить спокойствие, абсолютное спокойствие. Мы — народные представители, избранные всеобщим, равным, тайным и прямым голосованием. Так вот: от имени бундовской фракции я предлагаю направить делегацию в революционный штаб и пусть предатели приостановят кровавую баню. С лицом праведника на трибуну взошел представитель Украинской рады доктор Луценко и стал говорить слащавым голоском, что гайдамаки верны революции. На них, на гайдамаков, собственно выпала большая историческая роль: спасти революцию от того позорного пути, на который хочет ее толкнуть немецкий шпион Владимир Ленин, и поэтому украинцы с радостью поддержат делегацию, которая пойдет в ревком с категорическим требованием прекратить бой. Жиденькие аплодисменты одобрили его предложение, и Болотянский — от бундовской фракции, Глидман — от эсеровской и Коробков — от меньшевистской фракции стали собираться в путь. — Флаг, где взять белый флаг? Представитель духовенства сорвал с окна занавеску, сорвал красный флаг с палки и вместо его привязал сорванную занавеску: — Ну, с божьей помощью, — горько вздохнул он и перекрестил флаг. Как только мирная делегация вышла из думы, Луценко подошел к телефону, позвонил в гайдамацкий штаб и тем же сладким голоском распорядился, чтобы гайдамаки сейчас же открыли артиллерийский огонь со всех пунктов, где стоят пушки, 165
Три народных избранника исчезли в темноте и только белый флаг висит, как отрубленный хвост потухшей кометы. Однако они прошли только полпути, и вдруг громкие шаги и сердитый окрик: — Стой, кто идет? — Свои, свои,—запищал Глидман тоненьким голоском. — Какие такие свои? — переспросил Конгун и зажег спичку: — Ах, вот кто! Мягким постным голосом Коробов начал объяснять, для чего они идут в штаб. Но так как их останавливают на каждом углу, то чтобы они могли выполнить свою миссию, они просят дать им в проводники до штаба двух красногвардейцев. Конгун вдруг сорвал занавеску с палки, разорвал ее и сердито швырнул им в лицо: — Получите, это пригодится вашей социалистической фракции для кое-каких надобностей. Айда, ребята! И увел свой отряд. После некоторого совещания народные избранники привязали белый носовой платок к палке, и все-таки продолжали путь к штабу. Но у ближайшего угла красногвардеец загородил им дорогу и на все их объяснения и просьбы давал один и тот же ответ: — Предъявите мандат, и больше ничего. Мандат из революционного штаба. Пораженные, раздраженные, они пустились в обратный путь. Впереди маленький Глидман, как лилипутский первосвященник с длинной палкой в руке. За ним, молча опустив голову, — Коробков и Болотянский. На каждом углу патрули предлагали им свернуть на другую улицу, с другой на третью, с третьей на пятую, до тех пор, пока они попали под перекрестный огонь. Испуганные Коробков и Болотянский поползли на четвереньках к ближайшему входу в подвал, а Глидман забился в угол ворот и прижал длинный посох с трепетавшим носовым платком, как термометр, к груди, 166
VI Кроме вокзала и двух гайдамацких казарм, весь город был уже в руках красной гвардии. И вот сюда, на пустую площадь, гайдамаки, занявшие вокзал, направили пушки, вырывают из земли мощеные куски один за другим, вырывают в ней глубокие черные воронки, как будто они решили расковырять здесь всю землю. Но стоит только на секунду замолкнуть артиллерии, красногвардейцы сейчас же пробираются в эти горячие дымящие ямы и обстреливают окна вокзала. То ли одновременные выстрелы из нескольких винтовок, то ли рассеянные осколки взорвавшегося снаряда ударили в сердце вокзальных часов. Они дрогнули стальными стрелками, как ногами в предсмертных судорогах. Стрелки упали на землю, и раненые часы повисли, как циклоп с одним темным глазом. — Долой время!.. Буря сорвала их ржавые стрелки, и с сегодняшнего вечера начнется новый счет времени. Повидимому, Конгун хотел что-то крикнуть наступающим рядам, но в эту минуту пуля влетела в его раскрытый рот, а вторая пробила его правый висок. — Товарищи! — крикнула Геня. Припала к его мертвому телу и стала приводить его в чувство. — Моня, Моничка! Вокруг нее летят пули, жужжа, как встревоженный мура- вейник. Еще секунда, и она падает под открытым огнем, как Моня. Она вытянулась рядом с его мертвым телом, как за ширмой, упершись винтовкой в его грудь и ожесточенно стала стрелять в окна вокзала, до тех пор пока ранним утром промчался быстро автомобиль с белым флагом и сообщил о полной победе. Солнце взошло красное, как будто оно только что выкупало свое тело в холодных водах Черного моря и теперь из него лучами струится горячая кровь, 167
С различных концов города доносятся отдельные выстрелы, как последняя отрыжка бурной ночи. С ружьями через плечо, дулами вниз, весело шагают отряды рабочих, матросов и солдат. Некоторые из них ведут под-руку раненых товарищей, другие целуются у открытых настежь ворот с заспанными, испуганными лицами и в голосах и звонких шагах чувстствуется радость победителей. В замерзших лужах крови на улицах лежали убитые юноши и седые рабочие, солдаты и матросы в черных бушлатах с пулеметными лентами на груди. У них были желтые лица, зажатые кулаки и нависшие брови. Строгая, суровая сосредоточенность отражалась на каждом желтом лице. Даже смерть не была в состоянии стереть эту строжайшую серьезность с их лиц. Долгое время Хворостин с Геней стояли возле Конгуна и глазами, распухшими от тоски и боли, смотрели, как холодный ветерок играет волосами Мони. Потом они его взвалили на плечи и понесли в штаб Красной гвардии. Из его простреленного виска на черные мокрые тротуары капала кровь, оставляя длинную красную полоску, как кровавую надпись борьбы и победы. Где-то далеко в конце города так гулко загудела фабрика, так бодро и радостно, как будто она первый раз промыла свою прокопченную дымом глотку. И теперь она гордой песнью зовет к радостному, свободному труду. 168
НА НОВЫЕ РЕЛЬСЫ За час до окончания работы директор еще раз позвонил в союз безбожников, сговорился с председателем, что на собрание рабочих фабрики он приедет во-время и, задумчивый, сгорбленный, отправился по цехам. Глубоко согнувшись над станками, стояли длинной шеренгой несколько десятков рабочих и изогнутыми ножами скребли сырые кожи. С длинной метлой в руке из отделения в отделение ходил совершенно седой еврей и подметал пол в мастерской. Его впалые щеки, глубоко сидящие глаза и курносый кусок носа придавали ему вид мертвеца в серой шапке, надвинутой на уши. За 40 лет, которые старик простоял у станка, он получал пенсию- и награжден был орденом героя труда, но за 2 месяца, которые ему, как пенсионеру, пришлось походить без дела, он стосковался по острому запаху сырых кож, соскучился по шуткам во время работы и в конце концов вернулся на фабрику хотя бы в роли подметальщика. Как только кто-нибудь на минуту отходил от станка, старик хватал его нож и с глубоким удовлетворением начинал чистить кожу. — Ну, реб Калман, еще хватает силушек? — А что же? — отвечал он с гордой улыбкой. — Что я, раввин или рабочий? Горшок всегда ломается от того, чем он всегда заполняется. Безмолвный, задумчивый, ходил директор от станка к станку и лишь один раз обратился с вопросом к члену бюро ячейки, узнали ли рабочие что-нибудь о секрете. 169
У всех рабочих парусиновые рубахи были уже мокры, волосы были в грязном поту, лица, как и кожаные передники, были как будто вымыты грязью. Но плечи все же были согнуты над станками, и напряженные руки все ходили с такой быстротой, так упорно, как будто с детства овладела всем организмом лихорадка, внедрила в мозг, что эта фабричка уже пришла в ветхость, что машины здесь никогда не было и лишний грош можно выжать исключительно из собственного пота. Возле одного рабочего с блестящей плешивой головой директор остановился и пальцами прошелся по коже, чтобы узнать, не остались ли на коже плохо почищенные места. — Ну, товарищ Нотэ, тяжеловато? Грязным замусоленным рукавом Нотэ стер пот, повернул к директору улыбающееся бритое лицо с пустым ртом, и только два боковых зуба торчали, как два маленьких желтеньких рожка. — Тяжело, товарищ Зельцер, спина затрещит, пока выжмешь расходы на жизнь! В ответе Нотэ Зельцеру почуялось колкость. Как раз от Нотэ, от этого старого сознательного рабочего, который никогда не был брюзгой, никогда не жаловался, никогда не обращался с мелочными требованиями к администрации, именно от него Зельцер никогда не ожидал такого ответа. Не иначе, как Нотэ знает уже что-нибудь о секрете, и дает это чувствовать своими колкостями. С союзом, с фабкомом, с бюро ячейки Зельцер сговорился, что до общего собрания все держится в строгом секрете. Теперь же, так как Нотэ знает уже, или даже если он только догадывается, он безусловно своим авторитетом повлияет на рабочих, и весь план может сорваться, Возле второю члена бюро ячейки он опять остановился и спросил у него, знает ли Нотэ о секрете. Рабочий не понял вопросительного взгляда Зельцера и что- то пробормотал, качая головой. Зельцер сразу сделался мрач- 170
ным и, уверенный в том, что рабочие уже все знают о секрете, и весь шан сорвется, он пошел по остальным цехам. В отделении, где мочат уже обработанные кожи, было сыро, холодно и темно. Нагнувшись над пузатыми бочками с горячей водой, стоял пожилой рабочий, с носом, похожим на синеватый клюв, и пачками мочил кожу. Рубаха, кожаный передник, высокие тяжелые сапоги и жалкий остаток волос на плешивой голове были так мокры, как будто он мочил в бочках не кожу, а себя самого. На лестнице Зельцер остановился и с грустью посмотрел на рабочего. Точно так же сгибался отец Зельцера над бочками с юных лет до смерти. Точно так же, не разгибая спины, стоит уже второй десяток лет этот тщедушный еврей. Ревматизм высосал уже последние остатки крови с его лица, скрючил пальцы, согнул его здоровые широкие плечи, и все же Зельцер уверен, что если ему предложат сойти с работы, он будет протестовать против этого так же шумно, как и все рабочие. Что же будет, если рабочие все-таки не согласятся с новым планом? На лестницу Зельцер взбирался с нарочитой медлительностью и все хотел обдумать, как ему держаться на собрании: защищать интересы треста, итти с рабочими или, может быть, молчать, и пусть будет, что будет. Тут в большой комнате кожи мяли, красили, глазировали и натирали «накат». Воняло кожей, керосином, краской и горячим грязным человеческим потом, Десятки рабочих в мокрых грязных сорочках с засученными до плеч рукавами стояли, проворно спуская кожи над деревянными формами, натирая их мокрыми горячими щетками, красили их и покрывали глазурью. Здесь невообразимый шум еще больше раскачивал согнутые плечи, руки еще быстрее гнались за деревянными формами, проворно хватали их, секунду держали их в ладонях, как большой горячий уголь, и спешно отбрасывали форму за 171
формой. Но отбрасывали с таким ритмическим стуком, как будто этот треск не использованных форм, а истомленных ревматических костей. Каждое движение, каждая секунда имели свою цену. Сколько, можно заработать, сколько можно потерять, если вовремя не поймать форму, и даже во время разговора, когда к ним обращались за чем-нибудь — они старались не отрываться от работы. Посредине большой комнаты стояла большая деревянная ролл-машина и, глубоко наклонясь к станку машины, стоял молодой рабочий, как бы сломанный надвое, каждую секунду меняя уставшую руку, быстро вертя ею колесо машины и натирая «накат». Спина его была мокрая, с лица на кожу каждую секунду падала горячая капля пота, и казалось, что он покрывает кожу не накатом ролл-машины, а маленькими крупинками своего собственного пота. — Почище немножко,—указал ему Зельцер на плохо накатанную холяву, — не-мно-жеч-ко чище. Не выпуская колеса из рук, рабочий повернул к Зельцеру свое вспотевшее лицо и недовольно проворчал: — За такую плату сам бог не велел лучше работать. При других обстоятельствах Зельцер приказал бы немедленно пересмотреть всю партию его работы и за малейший брак заставил бы его переделать, но теперь нужно быть осторожным и не создавать конфликтов с рабочими. — Если не выгодно,—процедил он мягко, — то не работают, а портить товар незачем. — А если не нравится моя работа, можно самому стать у машины и не ворчать. Этот дерзкий ответ еще больше убедил Зельцера в том, что рабочие говорят так только потому, что им стала известна тайна, А если это так, то, может быть, было бы не глупо завести с ними сейчас разговор и заблаговременно подготовить рабочих к тому, чтобы они поняли, что новый план выведет их на совершенно новую дорогу 172
Другой рабочий отвернулся от станка и, по-приятельски протянув Зельцеру нож, сказал: Ну-ка, товарищ Зельцер, бери, немножко поработай! Право, довольно будет носиться по мастерской и ходить с портфелем. Коммунизм, все равны, полгода твои кости отдохнули, а теперь пусть наш брат тоже попользуется. Как раз наскочил, вставил третий рабочий, — попробуешь вкус партмаксимума, желудок делается теллигентским и уже не хочется потеть над станком за полтораста рублей. Зельцер, ничего не слушая, безмолвно отправился из цеха. Уже сотни раз приходилось ему слышать эти злостные колкости и сотни раз у него уже появлялось желание плюнуть на все и стать к верстаку — и каждый раз он задумывался, что стать к верстаку, по существу, было бы гораздо глупее, чем подучиться и стать хорошим директором и вести фабрику надлежащим образом. А травля? Пускай себе, почему ему быть исключением среди других рабочих-директоров. Он не первый и не последний. У дверей Зельцер подозвал старика подметальщика, велел ему запереть ворота, объявить во всех цехах, что после работы будет очень важное собрание, и никого не выпускать из фабрики до окончания собрания. II Тихо, напряженно сидели рабочие у столов на фабричной кухне и не только ушами, но и всем организмом вслушивались, как председатель союза кожевников объяснял, что кустарная фабричка приносит тресту большие убытки. Здесь в городке построить фабрику с техническими усовершенствованиями нет смысла, потому что в районе нет сырья. Поэтому постановили фабрику закрыть и всех рабочих перевести на фабрику обуви, где каждый рабочий будет обучаться работе у машины. Постановление все рабочие поняли, но никому не хотелось верить, что слова эти на самом деле были произнесены. Закрыть фабричку? А что же будет с нами, со старыми 173
квалифицированными кожевниками, — их превратят чорт знает во что! Взбудораженные, повернули рабочие головы и удивленными взглядами переспрашивали друг у друга: кажется это им, или слова эти действительно были произнесены. Такого случая никто не ожидал: каждый трест расширяет фабрики, а тут вздумали закрыть фабрику. Растерянные, остались рабочие на своих местах и безмолвно, ошеломленные, смотрели друг на друга. Только валяльщик с синим клювом шумно поднялся, протянул к президиуму вопросительно руки и начал мигать своими красными глазами. — Разъясните мне пожалуйста, разъясните мне: так оно и решено. Капут, значит, нашей фабричке, или хотят пощупать пульс? — Постановление состоялось, товарищ Шлеймэ, состоялось. Этот ответ сразу осадил Шлеймэ, и он грустно закачал головой: — Ну если так, то нам таки очень хорошо, три раза хорошо и еще с кусочком. Тишина разбухла и наполнила кухню какой-то тяжелой холодностью и сколько директор ни обращался с предложением взять слово, все оставались молча на местах, и только от поры до времени оглядывались с любопытством на Нотэ, желая этим взглядом узнать, как он, самый старый кожевник, промолчит ли он такое беззаконие, или он начнет крыть. — Ну, чего ж мы сидим, как возле покойника? — рассердился директор. — Цемах, бери слово! Тяжело, устало и беспокойно поднялся человек с лицом доброго бандита и поднял вопросительно руки. — Хоть зарежьте меня, но вся эта история не укладывается в моей голове. Всю жизнь мы были кожевниками, купались в извести, мылись в керосине, тут на фабричке получили ревматизм, и вдруг экономическое положение треста тре- 174
бует. Ну, а о пашем экономическом положении кто будет думать? Ведь мы, отцы семейств, на старости лет станем учениками и подмастерьями в новой специальности, к чему же, спрашиваю я вас, вся эта комедия, заявите прямо, что вы постановили зарезать нас без ножа, и все тут. В тихую стоячую воду упал тяжелый камень, разбудил желчь, разжег злобу и развязал языки. Минут десять директор звонил, упрашивал взять слово, не кричать и не разговаривать между собой, но никого не мог успокоить. Как на кровного врага смотрели все горящими глазами на председателя союза. Хриплыми голосами угрожали, проклинали, стучали кулаками в столы и кричали, что этот номер не пройдет. — Есть партия, и мы еще поговорим о том, можно ли так обращаться с рабочими. — Пусть, пусть, — кричали с различных скамей: — пусть партия подтвердит, что так должно быть. Пусть, мы тогда посмотрим! Все время пока собравшиеся шумели, директор сидел, подпершись одной рукой, а другой звонил в звонок, и озабоченно смотрел на рабочих. Он чувствовал их боль, он понимал их гнев, но ничего не мог придумать, какой совет дать рабочим. Когда вое сердитые слова уже были высказаны, и когда гнев улегся немного, он поднялся, несколько раз потер: лоб, как будто он хотел выжать из мозга посторонние мысли и мягко, задушевно заговорил о том, что Октябрьская революция для всех рабочих раскрыла новые двери, но рабочих этой фабрички оставила за порогом. Точно так же, как и до революции, они трудятся в той же самой кустарной фабричке. Вся разница состоит только в том, что раньше они работали по десять-пятнадцать человек в мастерской, а теперь по сто человек, но по существу осталось то же самое. То же кустарничество, тот же тяжелый труд без малейшей помощи машины. И сколько, спрашиваю я вас, будет продолжаться это выжимание заработка из собственного пота. Га, сколько? 175
На несколько минут его слово преодолело гнев, овладело мыслями, и, слушая слова директора, все почувствовали мокрые усталые плечи, напряженные ревматические руки, которые беспрерывно двигаются в течение восьми часов. Точно так же, у той же самой работы сидели их отцы, точно так же трудятся они теперь, и какая в этом цель? Рано или поздно эта кустарная фабричка должна же погибнуть, но каким образом можно на старости лет сделаться подмастерьем по новой специальности? Как можно стать у машины, когда не знаешь в ней толка, когда не понимаешь ее языка и не смыслишь ничего в этой специальности? Тут, в этой кустарной фабричке, каждый является квалифицированным специалистом. Пальцы чувствуют каждый кусок товара, глаз схватывает, что хорошо и что плохо сделано, но там — быть слепым придатком к машине, быть не больше как винтиком, быть таким специалистом, чтобы каждый чернорабочий мог тебя сменить? И еще большой вопрос, достаточен ли будет заработок на новой работе? Серьезные, озабоченные, разошлись рабочие с собрания. Разошлись, твердо зная, что на фабрике они дорабатывают последние дни, а затем — на новые рельсы. Куда они докатятся на новых рельсах, этого никто из них не знал и даже не мог себе представить.. Но Цемаху с первой же минуты стало ясно, что из этого всего плана ничего не получится, и все время, когда он шел с Нотэ, в его мыслях завязывался совершенно новый план. Возле дома Нотэ он остановился и взял его за отворот: — Нотэ, плюнем мы на них! Ты мальчик или отец своих детей? Послушай меня, создадим что-то вроде артельной фабрички и будет у нас хлеба полон рот. Слышишь, Нотэ, полон рот! Не дав Цемаху никакого обещания, он простился с ним и ушел в дом. Валетиком лежали двое детей на узенькой софе, а двое на сундуке. На поломанной железной кровати лежала жена и во сне качала ногой детскую люльку. 176
Тихими шагами подошел Нотэ к столу, закусил и задумался: теперь, когда он считается лучшим кожевником и зарабатывает много больше, чем все рабочие, теперь он живет в нужде. Что же будет при новой работе? Давно уже старые стенные часы хрипло пробили двенадцать, и Нотэ еще сидел с куском хлеба в руке, прислушивался, как дети бессвязно разговаривают во сне, и думал: «не поехать ли ему в ростовские или бердичевские фабрики подыскать работу, поступить ли ему на обувную фабрику, или, может быть, принять план Цемаха?». III Работа уже ни у кого не клеилась. Группами десятки раз в день собирались в цехах, ворчали, шушукались, ссорились, каждый раз придумывали новые планы, посылали делегации в союз с заявлением, что на обувную фабрику они не пойдут с просьбой до весны фабричку ни под каким видом не закрывать. У каждой группы сейчас же появлялся Шперлинг — валяльщик и везде повторял одно и то же: — Душа с них, товарищи, с этих профбюрократов. Вы слышите, душа. Только бы не дать им выполнить. Ничего. Наша власть и наша сила! От его неподвижных глаз и длинноватого ледяного лица веяло жестоким, напряженным упрямством. Думать, овладеть мыслями, контролировать мысли он никогда не был в состоянии. Если выплывала у него мысль, то застревала в его мозгу, как заржавленный гвоздь и толкала его на безответственные выступления и на такие скандальные действия, которые восстанавливали против него как партийцев, так и беспартийных. Но он никогда не признавался в том, что он не прав. Даже тогда, когда все рабочие осуждали его, даже тогда Шперлинг был уверен, что он невинная жертва, и что он осужден только за то, что все карьеристы, что все подхалимы и им невыгодно признать, что Шперлинг прав. 12 Гильдин. На новые рельсы. 177
Вместо того чтобы стать на работу, Шперлинг после обеда сейчас же собрал несколько цехов и стал их подстрекать бросить работу и этим вынудить союз, принудить трест отказаться от постановления закрыть фабрику. У каждого кружка стояло несколько партийцев, спорили и старались доказать, что от этой кустарной фабрички нужно отделаться, и никто ничего не потеряет, если перейдет на обувную фабрику. — Чего вы нас качаете, чего? — перебегал от кружка к кружку молодой парнишка о худым лицом, всегда улыбаясь. — Вот это случай настоящего правого уклона: в стране такая нужда в товарах, а тут бросаются квалифицированными рабочими. С нами можно сделать что угодно, а ты апеллируй к лампе. Говорил он это убежденно и серьезно, но его глазки и лицо при этом улыбались, как будто он шутит и над кем-то издевается. Член бюро ячейки с сухим лицом подошел к Шперлингу, с силою оторвал его от кружка и начал его предупреждать, чтоб он прекратил свое подстрекательство. Есть партийное постановление о переводе рабочих на обувную фабрику, и Шперлинг как коммунист должен быть дисциплинированный. В противном случае бюро сообщит об этом в райком. — Ну, донеси на меня, донеси! — впился Шперлинг в него Своим упрямым неподвижным взглядом. — Видал, он учит меня дисциплине. Когда ты валялся в постели с своей женой, я уже три года кормил вшей на фронтах. Понимаешь ты это или нет? Немой, грустный стоял Нотэ над работой, равнодушно выслушивая разговоры Шперлинга, равнодушно прислушиваясь к спорам и одновременно чистил и кожи и собственный мозг. Двадцать пять лет он был квалифицированным рабочим, всегда чувствовал, что без таких, как он, нельзя обойтись, и вдруг — довольно привилегий! Несколько раз в день подходил к Нотэ Цемах и Шепсл — тощий рабочий с измочаленным бледным лицом и несколькими редкими волосами на облезлой голове. 178
Оба все время толковали, что на обувную фабрику не выгодно итги и с такими руками, как у них, можно в артели загребать золото. — Ну, подумай, Нотэ,—приставал к нему каждый раз Шепсл:—ты ведь человек, иногда тебе хочется немного выпить, погулять денек у друзей на празднике. Попробуй-ка, однако, бросить машину на пару дней и тебя вышвырнут из фабрики в два счета, в артели же ты сам себе хозяин. Из всех этих доводов для Нотэ стало ясно, что на обувной фабрике действительно будет тяжело и горько. Сколько он себя помнит, он был самостоятельным рабочим. Среди сотен можно было отличить его работу. В каждой коже лежали его труд, его старения и его своеобразный вкус. Сколько лет проработал, а теперь иди, сделайся манекеном у машины, приспособься к ее капризам и уподобься сотням чернорабочих. Если бы не его большая семья, он нисколько не беспокоился бы: на Украине есть достаточно кожевенных фабрик, где есть спрос и нужда в хороших рабочих, и можно прекрасно зарабатывать. Но каким же образом и на кого бросить жену и пятеро детей? На верхнем этаже все придумывали новые планы, пикировались, ссорились, а Нотэ стоял над своим станком, чистил кожу, от поры до времени поглядывая, ,как уходит день, и думал, что вот-вот кончат работу, завернут инструмент в передники и навсегда распрощаются с фабричкой. Куда же он пойдет? К машине ли в обувной фабрике сделаться настоящим пролетарием или он сделается хозяйчиком в жалкой артели? В цех неожиданно ввалилось несколько десятков рабочих, сообщили о том, что объявлена забастовка, и все обязаны бросить работу. — Чего, собственно, вы добьетесь такими затеями? — с любопытством спросил Шепсл. — Нашу фабричку ликвидируют, — пусть нам тогда заплатят за три месяца, и тогда посмотрим, что и как дальше. 12* 179
Несколько человек бросили работу и стали переодеваться в собственное платье. Согнувшись над станком, стоял Нотэ с кривой улыбкой в лице: — Ну, Нотэ, ты чего же ждешь, почетного приглашения? — Почетного приглашения мне не надо, но на забастовку я не согласен. Десятки глаз загорелись, а голоса разбухли гневом и ненавистью к Нотэ. — Что же это, — крикнул ему паренек: — ты еще не успел прибыть на фабрику и уже сделался подхалимом? Ты думаешь, что коммунисты подхватят такую, драгоценность, как ты. Не беспокойся, директором ты не будешь, от такого несчастья ты застрахован. Долгое время ссорились, ругая друг друга, но к соглашению не пришли. Чем больше ссорились, тем становилось яснее, что другого выхода, кроме перехода на обувную фабрику, все-таки нет. В течение двух месяцев каждому рабочему будут платить то же жалованье, которое он зарабатывает, как кожевник, а за это время он, может быть, научится работать у машины. Озабоченные, убитые горем, завернули инструмент, взяли передник подмышки, получили в конторе жалованье и все вместе ушли из фабрики. У ворот стоял старый Калмен, каждому пожимал руку и придушенным голосом просил у всех, чтобы они пришли на его похороны. Как только рабочие исчезли, Калмен вернулся на фабрику, взял длинную метлу и, опираясь на нее, застыл в задумчивой позе. Пока фабрика была еще полна жизни и шума, вдоль стены покачивалось много спин. Теперь же станки стоят, как свежие надгробные камни, и коричневые кучки тканей лежат возле станков, как свежие темные могилы. — Ну, Калмен, что вы стоите? — обратился к нему директор — уберите. — Что же, убрать в последний раз? 180
Шаги директора уже давным-давно замерли, а Калмен все еще стоял, опираясь на метлу, сиротливо смотрел на покинутые станки и не мог решиться вымести пряжу, последние воспоминания о фабричке, и примириться с мыслью, что ее нет. Случился хороший вечер, и Калмен, грустно напевая, ходил взад и вперед с метлой в руке, ходил как одинокий сторож на огромном кладбище. IV Из-за тяжелых серых туч лениво проглянул ясный солнечный день и посмотрел на кожевников, которые сидели на кухне обувной фабрики, лениво пожевывали, покуривали, болтали и нетерпеливо часто посматривали на дверь, не идет ли директор. Наконец он явился, с гордым видом, заносчиво ударил рукой по столу и прикрыл левый глаз: — Товарищи, вы никогда еще не работали у машины и знайте, что это так легко вам не дастся. Но не бойтесь! Ангелы не родятся, за один месяц я сделаю вас прекрасными квалифицированными рабочими, но при одном условии — дисциплина. Ну, правой ногой — и в добрый час! С высокой трубы его словам салютовал продолжительный веселый гудок, и рабочие направились на фабрику. У входа стоял молодой парень со списком и по фамилиям рассылал рабочих в различные цеха и на различные этажи. Окруженный мастерами разных цехов стоял директор, заложив руки назад, прищуренным левым глазом измерял вышину и ширину каждого рабочего и каждый раз удовлетворенно прибавлял: — Га! Парни широкоплечие! И таки старые настоящие Пролетарии... Нотэ, Шперлинга, Шепселя, Хацкеля и еще с десяток рабочих отослали на верхний этаж в машинное отделение. Их встретил оглушительный шум, настолько сильный, как 181
будто тысячи зверей дерут глотки, ревут, стонут, ворчат, визжат, как свиньи, и отбивают странный ритмический такт. — Нравится вам эта музыка? — спросил Цемах, взбираясь на лестницу. — Товарищи, что-то дрожат ступеньки лестницы. С божьей помощью мы здесь будем похоронены. Шепсл, поворачиваем оглобли? В этом бешеном шуме Нотэ почувствовал однако странную, бодрящую радость, под ногами дрожит лестница, молодой задор и лихорадка царят на всех этажах. Вот давно желанный Биншток, десятки лет в тишине мечтавший, десятки лет завидовавший каждому рабочему, стоящему у машины, и все же оставшийся у кустарного станка. Теперь же нить его продолжительной жизни прервалась, и он вынужден шагать по новым дрожащим ступенькам. — Вы слышите музыку? — обратился Нотэ весело к товарищам. — Га, Шепсл! Это вам не кустарный нож и немой станок. Тут совсем другие разговоры. — Да, — простонал с грустью Шепсл. — От такого ада мне с моей больной головой не поздоровится. Бесконечно длинный корпус был весь наполнен сотнями вагонеток, построенных в виде длинных двухэтажных этажерок, а на вагонетках — черные ботинки. Как раз посредине корпуса от стены к стене тянулась трансмиссия. Ее два широких пояса, загороженные длинной деревянной клеткой, шипя подобно двум толстым сплетенным змеям, ползли по двум центральным шкивам, быстро и с шумом ворочая валы. От маленьких шкивов к каждой машине спускался узкий ремень, и над каждой головой рабочего электрическая лампочка, как серебряная груша. Вся длина и ширина корпуса была наполнена движущейся темнотой, и среди нагруженных черных вагонеток молча согнувшиеся люди и болтающие машины. Высокий мастер с широким обезьяньим лицом отобрал десяток кожевников и расставил их: часть у машин, вырабатывающих каблуки, часть у машин, чистящих подошвы, а часть у машин, выделывающих рант. Второй мастер с цыганским лицом, с хитрыми бегающими 182
глазками по-панибратски взял Шепселя за руку и подвел к огромной трепетавшей машине: — Вы видите эту стальную мать? Она очень предана и вечно жаждет работы. Если вы ей во-время будете подавать ботинки, она будет работать за вас и сыпать вам звонкие в карман. «Воистину, мать!» — подумал Шепсл, глядя на машину. В вытянутых стальных руках она держит короткую, блестящую качалку, и как только- подаешь ей ботинки, она сама спускает качалку, сама гнет ботинок во все стороны, везде гладит подошву, как хороший банщик потрет все тело по частям и после того как погладит подошву, она автоматически подымает протянутые руки и дрожит, чтобы ей скорее подсунули второй ботинок. Все время пока мастер показывал Шепселю, как работать на машине, Нотэ стоял поблизости и смотрел влюбленными глазами. Ведь полжизни Шепсл простоял у станка и выжимал из себя седьмой пот, ведь каждый лишний грош нужно было выжимать из собственных костей, а теперь он приобрел стальную мать, на простертые трепещущие руки которой он навалит всю тяжелую работу, а сам будет стоять барином и только подавать. — Ну, как, налаживается? — обратился мастер к Нотэ. — Через какую-нибудь неделю у него пойдет работа под песенку. Ну, идемте, я угощу вас тоже стальным гусаком. У длинного верстака стояли три высоких машины с длинными горлами. У одной машины стоял украинец с длинными выхоленными усами и злым пронизывающим взглядом. У другой машины стоял рыженький еврей с большими мешками под глазами. Кожа на шее и на лице его как будто отстала: — Что, — спросил ехидно еврей: — привел новую щуку, чтобы приставить его к машине? — Как вам понравится этот нахал? — мигнул мастер Нотэ по адресу рабочего. — Еще три месяца назад у него пуп дро- 183
жал перед машиной, а теперь он зарвался. Ну, смотрите! как вас зовут? — Нотэ. — А моя фамилия Фарбман. Так вот, товарищ Нотэ, вы видите эту машину. Когда нажимают педаль, из ее горла вылетают крошечные гвоздики, которые называются текс, а вот эти два стальных рта любят жрать кожу. Но когда они хватают палец, от него остается только один стон. Помните поэтому, что, работая у машины, нельзя ловить ворон. В том же цеху стояли три машины с барабанами, которые срезывали лишнюю кожу на натянутом башмаке и складывали складки у задников и на носках. Барабанные машины шумели тремя разными голосами, но так сильно, что Нотэ с Трудом слышал слова мастера. Часа два Нотэ стоял у машины и только удивлялся, как искусно, как проворно стальные зубы хватают кожу, натягивают башмак, одновременно подбивая его черным тексом, и вся цеховая квалификация заключается в холодных стальных частях машины: сами они двигаются, сами они все делают, а он, живой человек, не больше как регулятор, регулятор, который может во время работы свободно дышать, не исходить потоками пота, Как он, Нотэ, обливался у своего кустарного станка на фабричке. Глядя на машину, он вынул папиросу и закурил. — На фабрике не курят, — посмотрели на него звериные глаза, — внизу есть курилка. — Нет, так нет! Спустившись в курилку, он встретил Цемаха: — Ну, как, Цемах, жмут? — Э, плевое дело! Способностей к такой работе не надо. Тут нужно только быть подпихачом. Но ничего, Мы попали в настоящий рай: разговаривать за работой нельзя, курить — нельзя, от колес рябит в глазах, и будет нам хорошо три раза еще с кусочком. Целый день Нотэ только присматривался. С фабрики однако он пришел усталый, издерганный, Всю дорогу он чувство- 184
вал в ушах шум и рев машин, а под ногами дрожит земля, дрожит, как будто пол дрожал на фабрике. Явившись домой, Нотэ впервые не сел сразу за стол обедать, но устало прилег в постель. Заложивши руки на грудь, стояла жена у печки и с болезненной жалостью смотрела на Нотэ, как на преступника. Подошел мальчишка и начал жаловаться на соседних детей. — Оставь меня в покое, Гемах, — рассердился Нотэ и оттолкнул ребенка. — Голова и так лопается от шума, а ок морочит. Ребенок засунул палец в рот, удивленный, обиженный, долго смотрел на Нотэ и думал: «Что такое произошло с его добрым папой, который вдруг сделался теперь таким злым и таким невнимательным к нему?»/ Согнувшись у окна, мать часто и шумно сморкала нос в передник и молча глотала слезу за слезой. Со дня на день все больше привыкали к шуму машин, к бегу ремней, к шкивам. Понятнее стала работа, более знакома машина и по тону ее песни стали понимать ее состояние, ее капризы, ее требования. Большая часть вновь прибывших еще не поняли, что в ближайшее время перейдут на собственное иждивение и нужно вовремя научиться хорошо и быстро работать. В голове у каждого было убеждение, что, согласно договора с трестом, фабрика обязана платить в течение двух месяцев то же самое жалованье, которое они раньше зарабатывали на кустарной кожевенной фабричке. Но два месяца это довольно продолжительный срок. Пока пролетят два месяца, они прекрасно научатся этой великой премудрости, а пока что бегали десятки раз b день в курилку, десятки раз в день бросали работу и без дела расхаживали от машины 185
к машине, из цеха в цех, с одним работником ссорились, с другим шутили, что два месяца есть кого доить, а власть-то ведь наша и мы ведь хозяева, поэтому можно несколько побездельничать, а затем нажмут, где надо и можно будет подоить еще месяц. Из широких украинских степей неожиданно налетела однако злая зима. Одела улицы в белый холодный мрак, мертвыми цветами расцвела на окнах фабрики и каждому шепнула на ухо, что два месяца уже прошли, больше доить никого не удастся, и каждому будут платить по его фактическому заработку. От этого известия у всех похолодели сердца, мозг и все тело. — Что это значит? — бежал Шепсл за директором и умоляюще простирал к нему руки, — где же справедливость? Да ведь этих заработков хватит только на кашу с водой! — Не мое это дело, товарищи! Два месяца вы были на содержании государства. Вы могли за это время стать опытными квалифицированными рабочими. Если вы не сумели ими сделаться, то за что вам нужно платить больше, чем вы стоите? И вообще, я не вступаю ни в какие разговоры на фабрике. Для этого есть контора, там пожалуйста хоть до утра. Тупым, упрямым взглядом смотрел Шперлинг со стороны и только чувствовал, что старая ненависть, которая в нем когда-то горела к хозяину, вот эта старая ненависть растет в нем к директору. Растет, заливает его мысли и заставляет забыть, что директор такой же коммунист, как Шперлинг, что он приставлен руководить собственностью, принадлежащей также Шперлингу, что директор обязан беречь каждый грош, а не разбазаривать государственное добро. Как только директор отошел к другой машине. Шперлинг подошел к Шепселю и громко крикнул ему на ухо: — Такому фрукту можешь ты говорить сколько влезет и на него это подействует, как горох на стенку. Разве он в 186
нашем положении, разве ему больно? Ох, и наплодили же мы кучу бюрократов! Директор повернулся, прищурил левый глаз и поднятой головой осмотрел Шперлинга: — Вы, кажется, коммyннист? — А если коммунист, так что? — Есть бюро ячейки, где коммунист может на меня жаловаться, но натравливать против меня парод на фабрике я не позволю. Тут вам не ваша кожевенная фабрика, где вы каждую среду и каждый четверг сменяли директоров и мастеров. Потрудитесь спуститься вниз. — Куда вниз? — В курилку. — Для чего? — Ждать, пока я сниму с вас штраф и позволю вам Вернуться на работу. — Что такое, за что? — За то, что коммунист должен быть дисциплинированным и должен уметь держать язык за зубами. Ти-мо-шен-ко! — крикнул он начальнику цеха, — отбери у него работу. У второго ряда машин, как раз напротив, стоял рабкор Гоберман, молодой парень с видом раздраженного дерзкого петуха, всегда готового произвести нападение. Как только произошел этот скандал, он остановил машину и с любопытством оперся на вагонетку. — Ну, гонорарщик, есть материал, — прошел мимо него директор и съязвил: — имеешь возможность написать в газету о директоре-деспоте и заработать на этом трояк. Обиженный Гоберман подошел к Нотэ и стал жаловаться: — Вы видите отношение к рабкорам. Мы находим гнойники, мы их вскрываем, чтобы помочь этим строить, приходит администрация и награждает нас кличкой гонорарщик. Ну, я спрашиваю вас, нельзя ли лопнуть? От всей этой истории Нотэ сильно взбудоражился как против директора, так и против Шперлинга. Издавна ему осточертела бешеная ненависть рабочих к 187
администрации и скрытая ненависть администрации к каждому рабкору, который раскрывает перед общественностью плохие стороны предприятия. Все революция изменила, большую кучу плесени выветрила из мозгов, но это старое наследие еще осталось и с ним еще не разделались. Он думал однако, что ненависть эта еще господствует в отсталых кустарных фабриках, где рабочие до сих пор бунтарски настроены. Там, где рабочий гордится своим ремесленным гонором, там еще ненависть эта понятна, но здесь в огромной фабрике, где каждый рабочий не больше винтика одной огромной машины, где одна машина за другой уничтожает индивидуальные особенности собственного вкуса, почему же здесь так глубока пропасть? Ведь вместе строят новую социалистическую жизнь, почему же ворчат рабочие, почему они всегда недовольны дисциплиной, которую администрация должна и обязана вводить на фабрике. Как это случается, что большинство рабочих смотрит на администрацию как на хозяев? День за днем он с любопытством прислушивался к конфликтам, которые происходят между рабочими и администрацией, и в конце концов пришел к заключению, что большая часть рабочих еще не поняли своего положения и не знают, чего им нужно. До сих пор они еще не понимают, что они не только рабочие, но и хозяева, их трудом создаются богатства, и для их блага эти богатства будут использованы. Но будут использованы по плану, целесообразно и со смыслом. Думая о конфликтах, которые постоянно царят между администрацией и рабочими, он всегда обвинял администрацию, обвинял за то, что она не нашла соответствующего тона, надлежащего языка, чтобы рабочие выполняли все ее приказы, выполняли не за страх потерять работу, но как сознательный долг, как товарищеский приказ, а ведь именно о такой солидарности Нотэ мечтал долгие годы, жаждал ее, тосковал по ней. 188
С первого дня, как только Нотэ прибыл на фабрику, он был уверен, что у него не будет никаких столкновений ни с рабочими, ни с администрацией. Он внимателен и старателен, в работе он стал разбираться, а всякие другие мелочи его не коснутся. Но как только прошло два месяца, с тех пор как он стал рабочим наравне со старыми квалифицированными рабочими и тоже начал работать сдельно, его соседи стали чужими дулись на него. Каждая партия работы, которую он получает, вызывает у них злое недовольство, как будто он отбивает у них хлеб, и вокруг его машины стали происходить странные истории. Стоит ему загвоздить ботинок и взяться за другой, как куда-то исчезает первый ботинок. Иногда у него из-под рук внезапно пропадал инструмент. Он ходит по цеху, теряет полчаса заработка на поиски и в конце концов находит инструмент под педалью машины. Один раз он спустился на несколько минут b курилку. Вернувшись он взялся за работу, но машина отказывается работать. В чем дело, почему — этого не мог понять даже технорук. Но на другой день, разобрав всю машину, он нашел маленькие тексы как раз в том ящичке, где не должно быть даже ни одной пылинки. Соседи его радуются тому, что машина его стоит: они тем временем заканчивают заказы, которые должен был делать Нотэ. Видя, как они подгоняют работу и как они перебрасываются взглядами, Нотэ сейчас же понял, что это их проделки. Вот этот рыженький еврей, который еще в прошлом году торговал на улице папиросами, и этот украинец с холеными усами, едущий по воскресным дням к жене в село, — это они насыпали текс в ящичек для того, чтоб машина остановилась, и тем временем они больше заработают. Раза два он подходил к директору и хотел жаловаться. Он хотел предупредить, что если они способны на такие проделки с машиной, то они способны и на другие вре- 189
дительства у других машин, но на первом же слоге директор прервал его: — В контору, в контору! Тут на фабрике я разговорами не занимаюсь. Один раз он пришел в контору и застал директора заседающим в комиссии, другой раз он был занят на совещании, четвертый и пятый раз — опять комиссия, делегация, новая ревизионная комиссия, и на душе у него становилось мрачнее со дня на день. Хозяином над машиной он не был, а зарабатывать хотелось все больше, но старший мастер стал слишком частым гостем у машины. Пересматривает каждый ботинок, заставляет его десятки раз переделывать и сердито требует хорошего качества продукции. Нотэ прекрасно понимал, что старший мастер прав, что хорошую работу нужно требовать от каждого, но почему нужно этого требовать таким сердитым, таким обидным тоном. Разве он мальчик, разве он не старается лучше работать? Для чего же этот злой хозяйский тон, и почему этот хозяйский тон так нравится не только директору, но и председателю завкома? Разве дисциплину нельзя ввести каким- нибудь другим образом? Десятки раз он думал над вопросом, каким образом и в каком другом виде может быть установлена дисциплина. Ведь на фабрике работают различные рабочие. Один понимает свой долг, а десятки не хотят понимать. Каждый хочет заработать как можно больше и меньше всего хотят уделить внимание именно качеству работы. Какой же можно найти выход? Выхода Нотэ не нашел, но он чувствовал со дня на день, что у него вырастает необычайная ненависть к главному мастеру, что растет презрение к его синему мясистому носу, к его маленьким поросячьим глазам и к его хозяйскому тону. Каждый раз, как только главный мастер отходил от машины, сейчас подходил Фарбман. Вот этот цеховой мастер с цыганским лицом и бегающими хитрыми глазенками под- 190
ходил, дружески указывал на Недостатки, а сам становился у свободной машины переделывать работу Нотэ. — Для чего вам трудиться, я сам переделаю? — Нет, товарищ Нотэ, вы работаете сдельно, а за время, которое вы потратите на переделку, вам платить не будут. Примите во внимание мои указания, а я уже сам переделаю. Это теплое отношение, то, что Фарбман всегда подходил как раз в то время, когда скверно было на душе от сердитого тона мастера, — все это посеяло в Нотэ рабскую благодарность и особенную почтительность к Фарбману. Одно только было ему непонятно: такого сердечного человека, как Фарбман прозвали «лисичкой», а к главному мастеру, к этому бывшему владельцу фабрики, к нему рабочие относятся со странной боязливой почтительностью. Как раз в этот день у Нотэ работа не ладилась. Каждые пять минут машина останавливалась, и он знал, что за эти короткие перерывы в работе машины ему платить не будут, а за день он заработает половину. Но чем больше волновался Нотэ, тем капризнее становилась машина и хуже работа. Внезапно подошел главный мастер и сердитым взглядом проверил его работу: — Что вы гадите, чего вы портите товар, хотел бы я знать? Если вы инвалид, то идите в соцобез и не портите воздух на фабрике. Портач! Нотэ хотел что-то вскрикнуть, но у него сжалось сердце онемел рот, и униженный, оплеванный, он остановился, остановился с таким угнетенным и удрученным выражением лица, как будто ему хотелось заплакать, но он не мог. Двадцать пять лет он был квалифицированным рабочим, гордился этим, чувствовал, что он является душой производства, что без таких, как он, не обойдешься. За эти двадцать пять лет он научил сотню людей стать хорошими рабочими. Ни один мастер никогда не осмеливался сказать плохое слово о его работе, теперь же он развенчан, тут у 191
машины он ничто, и каждый день ему дают понять, что можно обойтись без него. Все рабочее время он простоял у машины униженный, прибитый. Перед вечером он взял в конторе свой заработок за две недели и, пришедши домой, швырнул деньги на стол. Пока жена считала деньги, он полез под кровать вытащил оттуда передник, в котором он работал на прежней фабрике. За это время кожаный передник ссохся, помялся, так же присох и помялся, как его гордость квалифицированного рабочего. — Вот это и все твои заработки? — с досадой спросила жена. — Все, все, а что же тебе тысяч захотелось? — Очень-таки неприятно и больно. И почему все это? Все от твоего упрямства. Когда Цемах предложил устроить кустарную артель, ты не соглашался. Подумаешь, какой знатный господин! Теперь хоть клади зубы на полку. На все ее упреки Нотэ ничего не ответил. Сгорбившись, сидел Нотэ на краю кровати, часто поплевывал на передник, гладил на коленях его засохшие складки, так упорно гладил, как будто он твердо решил, что с фабрикой у него ничего не получится. Нужно опять натянуть этот старый передник, подточить старый нож и вернуться туда, где он так хорошо зарабатывал, где он был в таком почете. VI Шальным взглядом зима со дня на день заглядывала в окна, завывала в трубах и серыми вьюгами гнала по улицам. Но тут, в горячем шуме машин, тут никто не слышал этого гула и не чувствовал его ледяного дыхания. Довольный Нотэ стоял у машины, понятнее стал ему ее язык, ее ходы, ее капризы, и чувствовал, что с каждым днем улучшаются его работы, рационализируются движения и увеличивается заработок. Все время он стоял исключительно на детских ботинках, 192
но как раз в этот день он перешел на дамскую работу. Он понял, что лишь теперь начнет по-настоящему зарабатывать, и с гордым удовольствием поднес машине большой тяжелый ботинок, поднес так, как мать подносит ребенку свою полную тяжелую грудь. С хитрой улыбкой бегающих глаз к Нотэ подошел Фарбман — цеховой мастер и по секрету шепнул ему на ухо: — Уделяйте меньше внимания качеству и гоните на чем свет стоит! Почему Фарбман предлагает ему гнать, не обращая внимание на качество, это ему было непонятно, а спросить он не мог, потому что неподалеку от машины стоял какой-то молодой человек с часами в руке и с любопытством смотрел, как он работает. Не иначе, подумал Нотэ, как то, что это представитель треста. Он, вероятно, хочет посмотреть, как работают бывшие кожевники, и как раз теперь у Нотэ появилось желанье похвастать скоростью работы; пусть представитель видит, что тот, кто владеет пальцами для кожевенной работы, тот не ударит лицом в грязь и у машины. — Ну, сколько вы сделаете за полчаса, — узнавал молодой человек с любопытством. — Одиннадцать с половиной пар! — гордо ответил ему Нотэ и, улыбаясь повернул к нему побритое морщинистое лицо с двумя последними зубами, торчащими по бокам, как два желтеньких рожка. — Это значит, что в среднем нужно считать, вы будете вырабатывать не двадцать три, а двадцать пар в час, так? Правильно? — В этом роде. А для чего вы это спрашиваете? — Я — хронометраж, — ответил ему молодой человек, — и соответственно скорости вашей работы, мы будем вас тарифицировать. Нотэ сделалось сразу ясно, что он совершил жестокую ошибку, и хотел объяснить хронометражисту, что по его нынешней скорости нельзя тарифицировать работу, так как 13 Гильдин. На новые рельсы. 193
он очень торопился. При нормальной спокойной работе он больше десяти-двенадцати пар не делает, но молодой человек быстро исчез и вместо него подошел главный мастер, проверил всю вагонетку работы и предложил ему все переделать заново. — Что это значит? — взбеленился Нотэ. — А это значит, что когда получают деньги, то нужно дать работу, а если вы калека, то идите подметать- улицы. От этой обиды Нотэ сделался бледным, в сомнении развел руками и начал мигать: — Что тут делается, хотел бы я знать: Фарбман предлагает гнать, не обращая внимания на качество, а вы приходите и предлагаете всю работу переделать. Что же это означает? Грабеж, разбой, издевательство! — Немножко вежливее, слышите вы или нет? — стал ему угрожать мастер. — В противном случае я вас за такие слова сниму с работы. Гру-би-ян! — Вот как? — Нотэ еще более вспыхнул и щипцами стал стучать по верстаку. — Такой кровопийца будет на мне верхом ездить. Что ты думаешь? — заговорил он вдруг с мастером на ты. — Это тебе прежние времена? Товарищи, товарищи! Пока Нотэ бегал по цехам от машины к машине и требовал поддержки от рабочих, мастер взял вагонетку Нотэ и стал ее отталкивать от машины, как доказательство, что он отнимает от него работу, но двумя руками Нотэ впрягся в вагонетку и стал ее оттаскивать обратно. — Ты что думаешь, бессудна страна? Отпусти вагон, говорю тебе, отпусти, иначе я тебе голову размозжу! От гнева глаза Нотэ налились слезами, и он не заметил, как подошел директор. Он почувствовал, как кто-то взял его за плечо и кричит па него строго и повелительно: — Кто дал вам право разбивать головы? Где вы находитесь? 194
— В аду я нахожусь, — хрипло ответил ему Нотэ. В аду, товарищ, директор! — Вас можно сейчас же освободить и не зачем подымать скандалы. Для чего вы остановили машины? — раскричался директор на остальных рабочих. — Это вас не касается. На одну секунду гнев Нотэ почти прошел было и сдавленным голосом он стал рассказывать директору, как все произошло. — Ну, я вас спрашиваю,—протягивал Нотэ к директору умоляюще руки, — кого мне слушаться, кто здесь несет ответственность? — Я несу ответственность. — Если вы, товарищ директор, то потрудитесь приказать своим вредителям, чтобы они не подставляли ножки рабочим.. От слова «вредители» директор загорелся и раскричался, что за такую агитацию против администрации выкидывают с фабрики, и ему, Нотэ, уже десятки раз было сказано, что если он чем-нибудь недоволен, то он может притти к нему в контору, а не кричать на фабрике и подрывать этим дисциплину. — В контору? — переспросил Нотэ. — В контору—ждать, пока я когда-нибудь добьюсь вас. Ждать, пока я когда-нибудь удостоюсь поговорить с вами, а пока что мне будут мотать кишки и драть шкуру с меня. — Ну, — рассмеялся директор — мотать, драть, вы уже немножечко того, бредите! — Конечно, конечно, того! Если я работаю, а вы мною командуете... Директор закрыл свой левый глаз, надулся, наивно поднял голову и прикрытым глазом смерил Нотэ с головы до ног. — Если вы говорите таким языком, то потрудитесь бросить работу и сойти вниз. Нотэ упрямо пустил вагонетку, нажал на педаль и пустил машину: 13* 195
— Я сюда пришел работать, а не выполнять чьи-нибудь сумасшедшие капризы. — Повторяю вам, немедленно спуститесь в курилку, иначе я прикажу свести вас. Скан-да-лист! — Не пугайте гусей, мы в тюрьмах сидели и не пугались. Видали? Угрожает. Не думайте только, что такое командование над рабочими так гладко сойдет вам. Но как только директор отошел от машины, к Нотэ подошел Фарбман, сразу вырвал у него из рук ботинок и быстро оттолкнул вагонетку: — Когда товарищ директор добром просит вас, то будьте добры не быть свиньей. По-жа-луй-ста, товарищ Нотэ! От этой выходки Нотэ совсем растерялся и протянул к рабочим руки: — Ну, как вам понравится такое навождение? — Лисичка остается лисичкой, — буркнули некоторые рабочие и пустили машину. Обиженный, пристыженный, спустился Нотэ в курилку, в тоске приложил лоб к замерзшему стеклу и дрожащими пальцами подносил часто ко рту папиросу за папиросой. Двадцать пять лет он был самостоятельным рабочим, пережил различные времена, но никому не взбрело на ум гнать его с работы и как провинившегося ученика поставить в угол. За пару часов, которые он просидел в курилке, директор несколько раз проходил мимо него, но оба отворачивались друг от друга. Нотэ почему-то не мог смотреть ему в глаза, и каждый раз как только до его уха доносилось эхо его шагов, в нем зажигалась отчаянная ненависть к директору. Целую жизнь Нотэ боролся против хозяев, всю жизнь он ненавидел в них силу, сытое самодовольство господ, которые могут приказывать, могут принуждать и могут добиться всего. Как бы ему ни было плохо, он никогда не хотел выполнять их малейшее распоряжение. Остаться без хлеба, распродать последние вещи, перекочевывать с женой и детьми из города в город и искать ра- 196
боты, но не подчиниться и не признавать их прав, их силы как хозяев. Всю жизнь ненавидел их, боролся, а тут, на тебе, новые хозяева появились. Головой Нотэ прекрасно понимал, что теперешний директор хозяйничает не для собственных интересов, но обиженное чувство не принимало этого и протестовало и старалось узнать, какой мудрец додумался до того, что в интересах общества можно принуждать и унижать личность. И до каких это пор будет тянуться, чтобы жизнь делила людей на повелителей и подчиненных. Долгие годы истекали кровью, с трудом покончили с старой жизнью, и вот новые повелители приобрели право казнить и миловать. Такими безмолвными протестами Нотэ часа два успокаивал взволнованное сердце. И в конце концов все-таки спросил директора, до каких пор он будет сидеть в курилке. — До тех пор, пока РКК не постановит, ответил ему директор холодно, — допустить вас к работе или изъять из фабрики. От этого сообщения ему сделалось жутко. Он думал, что его накажут часом или двумя безделья, и этим он отделается, а тут вся эта история принимает серьезный оборот. За это время спустились в курилку рабочие разных цехов, сыпали гром и молнии на директора, ругали мастеров, кипятились, говорили, что с администрации нужно сбить спесь, и рекомендовали ему пока что извиниться перед ди ректором, и так как тот тянется к почету, как медведь к меду, то он его безусловно простит и не будет считаться ни с завкомом, ни с постановлением РКК. Но чем больше рабочие уговаривали Нотэ, тем он становился злее. Что это значит просить прощение? За какие грехи? За какое беззаконие? Он, Нотэ, старый квалифицированный рабочий, который никогда не гнул головы даже перед старыми хозяевами, он никогда не пойдет на унижение. Он ни в чем не виновен и будет сам себе плевать в лицо: пойдет просить извинения у такого же рабочего, 197
как он, который сегодня директор, а завтра может сам стать у этой машины. Нет, этому не бывать! До гудка Нотэ просидел уверенный в том, что во всем скандале виноват главный мастер, директор, а больше всех виноват Фарбман своими хитрыми бегающими глазками. Недаром зовут его лисичкой, недаром рабочие видеть его не могут. Только теперь Нотэ начал понимать, почему Фарбман подходил к нему с такими мягкими речами и таким лицемерным дружелюбием, причем всегда он подходил сейчас же после того, как главный мастер накричит на него. У Нотэ накипело на душе. Тогда он был ему благодарен за его хорошие отношения, за его слова утешения и перед всеми утверждал, что всем мастерам нужно учиться у Фарбмана, как по-товарищески подходить к рабочим. Теперь же ему сразу стало ясно, что своими вкрадчивыми словами, тем, что он переделывал его работу, и показным дружелюбием Фарбман хотел подкупить новых рабочих, и пусть они про него распространяют слухи, что он внимателен, тактичен, по-товарищески обходится с рабочими. Таким путем он с течением времени подставит ножку главному мастеру и займет его место. Только теперь Нотэ понял, что это шептание на ухо и совет подгонять работу у Фарбмана имело целью дешевле тарифицировать работу, выслужиться перед администрацией тем, что у него в цеху работа обходится дешевле, чем в других цехах. Он хочет в одно время плясать на двух свадьбах, и рабочие были совершенно правы, когда прозвали его лисичкой. Как раз в данном случае Фарбману не повезло. И как только Нотэ спустился в курилку, директор позвал Фарбмана в контору, прикрыл левый глаз и наполовину по-русски, наполовину по-еврейски поднял крик на Фарбмана: — Что это значит, хотел бы я знать?! Обирать рабочих, подводить под скандалы и рабочих и администрацию? До свидания! Вы можете опять вернуться к машине, где вы раньше стояли. Мастером вы больше быть не можете. 198
Ошеломленный Фарбман вышел из конторы. В курилке столкнулся с Нотэ и мимоходом сказал не Нотэ, а замерзшим стеклам: — Я с ним был как с родным братом, подсовывал ему лучшую работу, с трудом добился, чтоб его не выкинули из фабрики еще месяц назад, а он вот как вздумал меня отблагодарить. Ну, мы еще посмотрим. Сволочь! «Что, кто, кого?» — не понимал Нотэ, но заметил, что с беспокойных глаз Фарбмана как будто исчезла его лисья хитрость, но видно было, что он даже теперь лжет. VII Четыре дня под ряд Нотэ приходил к гудку на фабрику, вешал табель, одевал производственную одежду и до гудка просиживал в курилке, просиживал униженный, оскорбленный, но уверенный, что РКК постановит допустить его к работе, поскольку он приходит к гудку и уходит после гудка, ему за эти дни, безусловно, заплатят. Его только нервировала мысль, что из-за такого пустяка он четыре дня сидит без работы, а ему за это будут платить деньги. Там у себя в цеху Нотэ слышал только шум собственной машины и оглушающий вой соседних барабанных машин. Сюда же в курилку доходила только разноголосая мелодия большого, хорошо спевшегося гармонического стального хора. На несколько минут некоторые машины, бывало, остановятся, но сейчас же опять разойдутся так грозно, так сердито, как будто они протестуют против того, что их останавливают и этим самым сдерживают их прущую наружу силу, их жадное желание творить, разливающееся по всем их стальным частям. Сильнее дрожали стекла, стену, железные ступеньки, и Нотэ казалось, что все здание лихорадит от этих машин, от бодрой песенной радости и даже в его угнетенное состояние прорывается эта радость, заставляя его признаться, 199
что хотя он и не всегда согласен с тем, что делают коммунисты, но то, что они стремятся как можно скорее запрячь страну в новые стальные колесницы, в этом есть огромный смысл. Там, в капиталистическом мире, машина поработила человека, и он шлет ей проклятие. Здесь же, здесь человек становится господином над машиной. Тысячи ключей раскроют ее тайные блага и будут лить радости и черпать столько удовольствия, что он и миллионы таких же Нотэ своими десятью пальцами никогда не создали бы и сотой части того, что может создать машина. Но что пользы? Там наверху вертятся колеса, сгибаясь к машинам стоят люди, стоят гордо, стоят уверенно, и чувствуют и знают, что без них колеса не будут вертеться, что без них не будут петь машины, и Нотэ — старый рабочий, старый борец, который в царские времена руководил всеми забастовками рабочих своей профессии и которого самый скверный хозяин никогда не осмеливался снимать с работы — вот этого старого ветерана сейчас выплюнули из фабрики и сидит он четвертый день, прижатый, оскорбленный в курилке, вызывает к себе жалость, с ненавистью и презреньем к себе выслушивает от рабочих вздохи сочувствия. Сколько он ни думал, он не мог додуматься, что бы можно было сказать жене и каким языком рассказать сотням рабочих, которые его знают, что его, Нотэ, сняли с работы. И как сняли: просто взяли за ушко, и поставили на колени в угол. Несколько раз в день к нему спускался Шепсл и, вздыхая, все повторял, что нужно было бы создать артель и с самого начала не поступать на фабрику: — Разве это, я тебя спрашиваю, место для нашего брата? Тут разве питают уважение к хорошему рабочему? Тут нужны простые мужики, а не люди с пальцами. На все эти разговоры Нотэ покачивал головой, глядел и удивлялся. Вот худощавая, бледная фигура, которая на фабрике посвежела, пополнела, в его потухших глазах начинает 200
искриться светлый огонек, и зарабатывает он довольно прилично. Что же тянет его в кустарную артель? На пятый день Нотэ с трудом добился, чтобы конфликтная комиссия устроила экстренное заседание и разобрала его дело. К директору в кабинет собрались Фарбман и несколько рабочих в качестве свидетелей, председатель завкома, главный мастер, как представитель администрации, а от рабочих постоянный член конфликтной комиссии машинист Райхман, молодой красивый паренек, бывший ранее партизаном и до сих пор не расставшийся с шинелью, с галифе и с буденовкой. От его бодрого матового лица веяло апломбом, энергией, влюбленным самодовольством, выпиравшим из всех частей этой высокой стройной фигуры. Спокойно, выдержанно Нотэ стал рассказывать, как Фарбман нашептывал ему, чтобы он подгонял работу, не обращая внимания на качество. — А вы, — врезался директор в спокойную речь Нотэ, прищурив левый глаз, — а вы, старый сознательный рабочий, вы надвинули шапку и портили товар? А если б он давал вам совет портить машину? На одну секунду Нотэ растерялся и рассеянным детским взглядом увидел, как директор перелистывает календарь на столе и записывает что-то на его страницах. — Это, очевидно, с моей стороны большая глупость, на тогда я думал, что это такой сорт обуви, на котором можно немножечко подпортачить. Ведь заработать хочется. — Поэтому нужно губить товар? — перебил его председатель завкома, — а рабочему, который купит ваши ботинки, нечего будет носить. В этом вопросе Нотэ опять почувствовал горькую правду. Кажется, такая простая, ясная истина, но, стоя у машины и подсчитывая каждый день заработки, не хочется думать о такой важной стороне дела. Почему же? Потому что язык болтает об общем благе, a b душе, в крови живет еще эта мещанская обывательская погоня за лишней копейкой. 201
От этого вопроса Нотэ потерял нить прежних мыслей и виновато смотрел на главного мастера. Мастер сидел, глубоко спрятавшись в кресле, скрестив руки на животе, прищурив глазки, а толстые губы так капризно выпирали, как будто ему совершенно безразлично и это заседание, и мысли Нотэ. «Кажется, — подумал Нотэ, — что главный мастер вздремнул. Но какая разница, спит он или бодрствует. Ведь голосовать он все равно будет так, как директор хочет, а администрация против него. Судя по тому, какой вопрос задал ему председатель завкома, нужно думать, что он тоже будет против него. Значит, дела плохи». Спокойствие исчезло с его голоса и, путая, он стал объяснять, что если б не хитрые выходки Фарбмана, если бы не грубый, обидный тон главного мастера, никогда дело не дошло бы до скандала. И если он, Нотэ, немного даже переборщил, то ведь он не больше, как человек, и случается, что выскочишь из оглобель. — Но за это меня разве нужно наказать голодом? — А что же, — проснулся главный мастер, — одеть вам за это корону на голову? Нотэ стер забрызганное слюной лицо и обратился к Райхману, который задумчиво сидел, кусал ногти и мигал глазами. К нему Нотэ обратился умоляющим взглядом человека, окруженного такими злыми врагами, которые хотят обязательно доказать, что Нотэ злостный человек и его нужно наказать. — Кончил? — спросил его Райхман, кусая ногти. — Фарбман, что вы знаете по этом делу? В бегающих глазках Фарбмана опять заиграла лисья хитрость, и, глядя все время на директора, он стал все решительно опровергать. Ему, человеку, который всем своим существом за пролетарскую платформу и за качество продукции, ему никогда не придут в голову такие мысли, и вся эта история с подгонкой работы не больше, как вымысел Нотэ. — Все это гнусная ложь! — вскочил Нотэ и двумя пальцами 202
стал стучать о край стола.—Клянусь своими детьми, что он лжет. — Вот как, я буду лгать? — Вы лжете, как собака, как собака! — Успокойтесь, Нотэ! — начал Райхман стучать карандашом в графин. — Успокойтесь! Честность Фарбмана и его платформы нам всем достаточно известны. Фарбман кончил! — Что это за отношение к свидетелю? — спросил возбужденно директор. — Что это за тон? — Там на фабрике, где вы ответственное лицо, — осадил его Райхман, — там вы будете поучать таким тоном. Тут же у нас одинаковые с вами права, и я прошу вас не мешать заседанию. Председатель—я, а не вы. Товарищи рабочие, потрудитесь рассказать, что вы знаете по этому делу. Этот отпор, полученный директором, немножко оживил Нотэ, и он начал верить, что после того, как рабочие расскажут, как произошел скандал, его определенно вернут к машине. Один рабочий за другим подходили к столу, беспокойными взглядами смотрели то на директора, то на главного мастера, и рассказывали, избегая прямого ответа, что ссора действительно произошла, но кто кого ругал, Нотэ главного мастера или он Нотэ, этого за шумом машин не слышно было. — Как раз в это время вам уши заложило? — сказал ядовито Райхман. — Испугались администрации и вертите языком, как собака хвостом? Нотэ и все свидетели, потрудитесь оставить комнату! Как только рабочие покинули комнату, директор рванулся со стула и с пеной у рта раскричался на Райхмана: — Мы боремся, чтобы укрепить авторитет администрации, а ты делаешься больше католиком, чем сам папа, подстрекаешь рабочих и хочешь этим сорвать дисциплину! Мы будем с тобой разговаривать об этом в партийных инстанциях. — А я тебя заставлю помнить, что ты директор на социалистической фабрике. Да, да, я тебя заставлю! — Ты?! Я смеюсь над тобой и над всеми вашими поста- 203
новлениями! Я сделаю то, чего требует производство, и вообще, — он внезапно напал на председателя завкома. — Чего ты сидишь, как истукан? Ты председатель завкома или манекен? — Зачем лишние слова?—ответил он хладнокровно.—Есть инструкция, говорящая, что те, которые срывают дисциплину, должны быть выкинуты. Зачем же все эти споры? Райхман пронизывающе посмотрел на него и рассмеялся: — Ты пощупай себя, живой ты или сам превратился в инструкцию ? Два часа Нотэ сидел в коридоре и только слышал, как из кабинета доносились спорящие голоса. Изредка он подходил На кончиках пальцев к дверям, ловил пару слов и, устыдившись подслушиванья, опять шагал по коридору, упрекая себя в подлости. Все цеха с нетерпением ждали приговора и десятки раз посылали узнавать у Нотэ, каково положение, а спор все продолжался. Директор хрипя кричал, что если хотят укрепить авторитет администрации, если хотят ввести строгую дисциплину для всех рабочих, то необходимо снять Нотэ с работы, даже если за ним нет особой вины. С таким выводом Райхман абсолютно не соглашался и требовал, чтобы ему был вынесен строгий выговор и этим удовлетвориться. — Ну, а ты что скажешь? — обратился он к председателю завкома. — Я уже сказал свое, есть инструкция и кончено. Райхман сердито бросил карандаш, несколько раз прошелся по кабинету и предложил писать резолюцию: — Во-первых, — начал диктовать директор, и бумага покрылась рассуждениями и историко-социологическим анализом восстановительного периода хозяйства, сотни новых рабочих втянуты в производство, все они люди без революционного прошлого и без пролетарской выдержки, а дисциплина — одно из важнейших орудий в руках рабочего класса. Нотэ, старый рабочий, должен был быть образцом для других, а он 204
дискредитировал администрацию и этим подорвал дисциплину и поэтому он снимается с работы на фабрике. Нотэ выслушал резолюцию спокойно, и только на последнем пункте он странно покачал плечом и сквозь слезы огорченно усмехнулся. — Для чего же нужна была вся эта комедия с заседаниями, со свидетелями? Могли раньше сказать, что вы заодно с администрацией и я знал бы, что на моем деле можно поставить крест. — Вот так так! — обиделся директор, как будто он был уверен, что Нотэ поблагодарит за эту резолюцию. Как только Нотэ вышел из фабричного двора, резкий морозный ветер плюнул ему в лицо, и он с сдавленным сердцем пустился, куда глаза глядят. Конец работе, конец фабрике, конец заработку! Здесь в городе других обувных фабрик нет, кожевенная мастерская закрыта, и ему придется всю зиму с женой и пятью детьми жить поддержкой для безработных. По всему телу пробежала, как холодный колючий еж мысль, воскресила в памяти образы старых времен, забастовки, безработицу, и им овладело упрямое желание бороться, стучать во все двери, жаловаться в профсоюз, который обязан его защищать. Но, подымаясь по лестнице профсоюза, он увидел спускающегося директора и сразу понял, что директор, вероятно, был уже в союзе и подставил ему ножку. — Э, глупости! — сказал он себе самому. — Вероятно, он был здесь по другому делу. Заложив свои длинные ноги одну на другую, засунув руки в рукава пальто, сидел председатель в кресле и диктовал машинистке циркуляр. Все время, пока Нотэ рассказывал ему историю с главным мастером и о постановлении конфликтной комиссии, председатель ни разу не посмотрел на него и старался одним утлом рта диктовать циркуляр, а другим одновременно держал дымящуюся папиросу. Наконец он 205
поднялся, уперся руками в стол и сердитым взглядом впился в лицо Нотэ: — Мы ведем отчаянную борьбу за качество, за дисциплину, и когда этого требуют от вас, вы смеетесь и дискредитируете администрацию. Вы, старый рабочий, солидаризируетесь таким образом с нашими худшими врагами. Извините, но таких членов союз не будет защищать. Председатель, машинистка, чернильные пятна на зеленом столе — все это смешалось у Нотэ в одно большое пятно, вытолкнуло его из комнаты и быстро согнало его с лестницы. — Кончено! — сказал он себе самому, испустив вздох, как будто он закончил самую трудную работу и у него спала гора с плеч. — Конец фабрике, конец заработку и таких союз не будет защищать. Снежная вьюга вымела с улицы людей, у последних нескольких прохожих срывала шляпы с голов, забиралась под женские юбки и нахально задувала в шею и в спину. Замерзший, засыпанный снегом Нотэ пару часов шлялся по улицам и часто повторял слова председателя: «извините». Это слово застряло в его мозгу, как заржавевший гвоздь, и без конца буравило его. Странно: из фабрики его выгоняют, жену и детей его оставляют без хлеба, а тут такое деликатное слово: «извините». Вечером он пошел в клуб и до полночи сидел за мутным стаканом чая, все мешал ложечкой в стакане и задумчиво улыбался себе самому. Были в этой улыбке унижение, слезы, горечь и презрение к самому себе. Только здесь, в клубе, он наконец понял свое истинное положение: «ведь его не просто сократили с работы, но вышвырнули как хулигана, мешающего хозяйству, выкинули как «антипролетарский элемент», солидаризирующийся таким образом с нашими худшими врагами. Он, Нотэ, .солидаризируется»! Что же здесь происходит? Глуп ли он, или сумасшедший? С таким волчьим билетом он ведь фактически выключен из пролетарской общественности. Куда же он пойдет? Какой 206
глупый директор примет на фабрику человека с такой аттестацией?». Изредка он беспокойно оглядывался, не подслушивают ли его мысли. Клуб уже почти был пустой. Где-то в боковых комнатах несколько кружков еще занимались, а у буфета возилась пожилая женщина, стараясь заблаговременно навести порядок и проветрить комнату. Поздно ночью он вернулся домой и застал жену неспящей. — Ну, где это ты бродишь целую ночь не евши? — У любовницы, — рассердился Нотэ: — у любовницы, — и полез под кровать искать передник. — Несчастная та женщина, которая погналась за таким куском! Что же ты работал, что ли? — На фабрике было очень важное собрание, — соврал он, набрал полный рот воды и стал обдавать помятый и засохший передник. В его бледном лице, в его рассеянном взгляде она однако прочла тяжелую заботу и пристала к нему, чтоб он ей рассказал, что сегодня произошло. — Что случилось ? — Ничего не случилось! Что ты пристаешь, я тебя спрашиваю, как пиявка, и сосешь. Пока Нотэ не разгладил передник, она стояла посредине дома, сложила руки на иссохшей груди, сочувственно смотрела на него и беспокойно прислушивалась, как ветер сорвал половинку ставень и стучит ими по наружной стене домика, бьет упрямо, сердито и безжалостно, как будто вьюга хочет посчитаться с домиком за то, что он до сих пор остался как засохшее болезненное напоминание о старой, темной ушедшей жизни. VIII Вместе со всеми рабочими Нотэ пришел на фабрику как раз к гудку. Пришел с надеждой, что, может быть, все же пересмотрят постановление и если он будет тут перед гла- 207
вами, рабочие вмешаются и этим заставят администрацию вернуть его к работе. Всю ночь он не сомкнул глаз, все строил планы, как он обратится к рабкорам, к более авторитетным рабочим, и все же своего добьется. Но на фабрику его сторож больше не пускал. Замерзший, удрученный, он уже часа три ходил по двору, тер уши, ударял руками по плечам и все высматривал, не пройдет ли секретарь ячейки. На него, на секретаря, была его последняя надежда и последняя уверенность, что он определенно защитит его. В десять часов пришел секретарь, и Нотэ пристал к нему, чтобы он вмешался в это дело и спас его от позора. — Вы понимаете, что в нынешнее время значит быть снятым с работы за подрыв дисциплины? Это значит зарезать человека без ножа! — Это-то я понимаю, понимаю очень хорошо, но меня касаются только партийные вопросы. В административные же дела я не вмешиваюсь и меня никто не послушает. Переговорите лучше сами с завкомом, а может быть, даже с самим директором. «Совсем не глупый совет! — подумал Нотэ. — Он указал мне настоящий адрес». Прислонившись спиной к входной двери, он мрачно остановился и все думал, что ему ничего не остается, как поехать в бердичевские кожевни искать работу. «Но что бы ему продать из его хозяйства, чтобы сколотить расходы по поездке? Га, что бы такое? — глядел он вопросительным взглядом, как спокойно, равнодушно секретарь шагает по ступенькам. — Нищету свою продать!» Секретарь ушел однако не к себе в комнату, а к председателю завкома. Председатель сидел в большом кожаном пальто, понурившись, и думал. Светлые небритые волосы покрывали его лицо желтым цветом, а в кожаной куртке, в кожаном картузе он выглядел как заржавевший «бульдог», всунутый в кожаную кобуру. 208
— Послушай-ка,—обратился к нему секретарь. — Ты был на вечерашнем заседании РКК по вопросу о деле Нотэ? — Был. — В таком случае скажи мне, для чего вы, умники, так натягиваете струну, чтобы она лопнула? — Есть инструкция. — А для чего существует голова на плечах? Председатель начал странно мигать, как будто секретарь ему напомнил о чем-то таком, что ему давно уже не приходило на ум. — Для чего же, спрашиваю я тебя, для чего ты носишь голову, чтобы во всем плясать по дудке администрации? — А инструкция, инструкция! — Инструкция является средством воспитания, а не изгнания из фабрики. Неделя безработицы для него достаточное наказание, он не мальчик и надолго это запомнит. Потрудись найти выход, чтобы его вернуть на работу. Спустившись с лестницы, оh застал еще Нотэ в состоянии оцепенения. От боли его лицо было смертельно-бледным, и мрачные глаза были обращены в снежную пустынную даль. Мимоходом он почувствовал на себе взгляд Нотэ и услышал придавленный тяжелый стон. Но ни он к Нотэ, ни Нотэ, к нему не обращался. С середины двора он вернулся и предложил Нотэ потолковать с председателем завкома. — Я, понимаете, не больше чем агитпроп, а завком обязан вмешаться! Послушайте, меня, признайтесь, что вы действительно виноваты, и они, вероятно, найдут выход из положения без меня. — А если меня не пускают даже на фабрику? — Ну, это пустяки! — и приказал сторожу пропустить Нотэ. Минут пять он ходил по коридору и не мог придумать, что бы ему сказать председателю. Признать свою вину, просить извинения, выклянчить сочувствие, плевать самому себе в лицо? Или пытаться говорить гордо, с достоинством, как 14 Гильдин. На новые рельсы. 209
он, Нотэ, издавна привык разговаривать? Но, вошедши к председателю, он сразу потерял всю свою гордость и опять почувствовал презрение и жестокую ненависть к людям, которые имеют право карать и миловать. Увидев холодный взгляд председателя, Нотэ подумал, что вот он сейчас услышит то же самое: «Извините! вы солидаризируетесь таким образом с худшими врагами, а таких мы не защищаем»». Но именно теперь он ошибся. Вначале разговор был строгий, натянутый, а к концу пришли к заключению, что в обеденное время вопрос будет поставлен на общее собрание всех рабочих. Он, Нотэ, признает, что он был неправ, бестактен по отношению к главному мастеру, как и к директору, и если рабочие постановят вернуть его к работе, то решение РКК будет аннулировано. До обеда остался только один час. Нотэ же казалось, что вообще забыли про гудок на обед, или что обед был тогда, когда он сидел у председателя. Теперь ему придется ждать до завтра. Все время он ходил по кухне, с нетерпением ожидая гудка. Но когда рабочие массою ввалились на кухню и каждый, шумя и обгоняя другого, стремился поскорее пообедать и пораньше захватить место у столов, именно тогда Нотэ покрылся холодным потом и почувствовал, что у него дрожат руки и ноги. — Товарищи! — обратился к рабочим председатель завкома и рассказал, как произошел скандал, что постановило РКК и что Нотэ сейчас признает, что он действительно был виноват и просит извинения. Пусть общее собрание решит: снять его с работы или вернуть к машине. — Нужно было раньше додуматься до этого, — буркнул Шперлинг, — а не портить кровь старому рабочему! — Это могло бы быть, — громко рассмеялся Гоберман-рабкор, — если б у нас был завком, но так как в завкоме у нас сидят, извините за выражение... На кухне послышался смех. Реплики и смех подбодрили Нотэ, и он взял слово: 210
— Товарищи, мое положите заставляет меня взять на себя вину, я вынужден это сделать, — он ударил себя кулаком в грудь. Все время директор стоял держа руки в карманах брюк, прикрытым левым глазом смотрел то на рабочих, то на Нотэ. — Вот как?!. — выкрикнул он вдруг.—Мы, значит, разбойники, а Нотэ — смирный ягненок, не больше как положение его заставляет? — И пошел, и пошел наполовину по-еврейски, наполовину по-русски доказывать, как необходима дисциплина на фабрике, как необходим авторитет администрации, и кто подрывает авторитет, тот враг дисциплины и должен быть выброшен из работы. Но чем горячее он говорил, тем чаще его речь прерывалась колкостями, и он, возбужденный и раздраженный репликами, перескакивал от темы к теме, тут не доказавши, там не договоривши, спешил, проглатывал слова до тех пор, пока гудок не прервал заседания, и рабочие разошлись, постановив, после первой смены опять продолжить собрание. — Ну, милоссрдечный праведник! — подошел директор к секретарю ячейки и сострил: — слышал? Положение заставляет его, нужно тебе было заступиться за такого склочника. Теперь у каждого хватит наглости плевать администрации в лицо. — А ты, повидимому, считаешь, что кнут, к которому главный мастер так часто обращается, действительно является лучшим средством укрепить дисциплину? Ди-рек-тор! Не забывай, кто тебя сюда послал и для чего! Этот намёк заставил директора надуться, долгое время шагать взад и вперед и задуматься над своим положением как директора. «Рабочие на него косо посматривают. Приходит он в партийный комитет по какому-нибудь делу, касающемуся рабочих, к нему всегда обращаются с одними и теми же ядовитыми словечками: «A-а, эти хозяйственники, знаем мы их!» Тут у него натянутые отношения, там к нему настороженное отношение, с рабочими он плохо ладит, в партийном комитете тоже им не особенно довольны. Он всегда как будто между двумя огнями, всегда от него требуют, связывают ему руки, 14* 211
он всегда лавирует и в конце концов все им недовольны. Где же выход? Не укреплять авторитет администрации на фабрике — не будет дисциплины; к тому же его подгоняют, чтобы он увеличил продукцию, улучшил качество, снизил себестоимость, и как только он начинает завинчивать гайку, рабочие загораются, рабкоры подымают шум, нажимает профсоюз и дуется секретарь ячейки. Какое же все-таки можно найти средство?». Такие же мысли, как у директора, ходившего по кабинету, были у Нотэ, который лежал на скамейке, размышляя и ища выхода. Теперь ему уже было ясно, что выражение «положение заставляет меня взять на себя вину» — именно это выражение взволновало директора, завком и, вероятно, даже секретаря ячейки. «Они, нужно думать, опять начнут атаку и в конце концов не допустят его к работе. Как же он мог иначе сказать: неужели действительно признать, что он виновен и недисциплинирован. Но почему же он обязан быть дисциплинированным на все сто процентов, а главный мастер имеет право плевать ему в лицо, называть его калекой, никудышным и дармоедом. В кустарной кожевенной фабричке мастер никогда не позволил бы себе говорить таким тоном. Там, в кожевне, директор никогда не осмелился бы приказать спуститься в курилку так же, как приказывают ребенку стать в угол. Или, может быть, здесь на настоящей фабрике, нужна совсем другая дисциплина, совершенно другая выдержка? Тут рабочий должен и хорошо работать, и быть послушным, тактичным, замолчать личное в пользу общего. Но почему же администрации принадлежит больше прав, чем сотням таких, как Нотэ? Разве перед фабрикой рабочие менее ответственны, чем администрация? Почему же им принадлежит право карать и миловать?». С такими мыслями он пролежал до гудка и не нашел выхода. 212
Кухня наполнилась разговорами, дымом и готовностью к смелой горячей атаке. Несколько групп обрабатывались Шперлингом, а Гоберман перебегал от стола к столу и уговаривал: — Нужно натереть морду, товарищи, и директору и завкому. И как только председатель завкома открыл собрание, атака началась. В начале спокойно, скромно с вопросами к администрации: если рабочий забывает повесить табель, ему объявляют выговор? Если рабочий в секунду не успеет потушить лампочку, он штрафуется? Но чем дальше, тем резче раздавались речи и против заработной платы, и против того, что налегают на качество, и дисциплина слишком строга, и слишком много прав захватила администрация, и вообще хотелось бы знать, сколько это будет продолжаться и когда этому наступит конец. Вначале Нотэ был очень доволен, что так достается администрации, и при каждом ядовитом словечке он раскрывал свой беззубый рот и с улыбкой заглядывал каждому оратору в лицо. Но чем острее становились речи, Нотэ все чаще задумывался, делался мрачнее и вспоминал кожевенную фабричку, где рабочие тоже никогда не были довольны ни одним директором, ни одним мастером, ни одним распоряжением. И это приводило к вечным конфликтам. Что ни день, то выбирали нового мастера и сейчас же снимали его, а это приводило к тому, что на фабрике гораздо больше ссорились, чем работали, и ни один серьезный рабочий не соглашался итти в мастера. Теперь, слушая ораторов, Нотэ все больше чувствовал, что тут что-то не так. Вызванный им инцидент превратился в суд над основными положениями, без которых фабрика не может существовать. Но больше всего его беспокоило то, что некоторые ораторы, которые выступили с наглядными доказательствами, что заработки растут с каждым колдоговором, что в дисциплине и в качестве продукции рабочие за- 213
интересованы больше всех, — именно эти ораторы осмеивались и им не давали кончать. Что же получилось? Он, Нотэ, подлил своим скандалом масла в огонь и этим способствовал, чтоб на этом собрании взяли верх случайные элементы, преследующие исключительно интересы собственного кармана. Метят в администрацию, а попадают в рабочих так же, как это попадало на кожевенной фабричке. А если это так, то ему нельзя молчать. Как только Нотэ поднялся, начал тереть руки и раскачивать плечами, на кухне установилась тишина. Любопытные взгляды и напряженные уши были уверены в том, что только теперь взорвется настоящая бомба. — Тише, успокойтесь! — вскрикнул Шперлинг и приложил руку к уху. Как раз в проходе директор остановился, держа руки в карманах, и от его прищуренного глаза, от его гордо поднятой головы веяло упорным желанием разделать Нотэ, как только он повторит свою прежнюю выходку. — Все время, — начал скромно Нотэ, — я был уверен, что прав я, а не администрация. Теперь же после ваших речей я должен сознаться, что я виноват. И что меня следует хлестать. Что, спрашиваю я вас, вы тут нагородили? Кто из нас, спрашиваю я вас, погнался бы за качеством продукции, если б его к этому не принуждали. Старая ненависть к хозяину внедрила в нас от поколения к поколению ненависть к дисциплине и равнодушие к качеству нашей работы, и на этой заезженной старой кляче мы ворвались в новую жизнь, а сознанием мы не хотим понять, что теперь — это позор и преступление. Для кого, спрашиваю я вас, мы работаем и кто является потребителем нашего товара? — Послушай только! — рассмеялся кто-то, — послушай только, как заливается эта певчая птичка!.. Просияв, директор рванулся с прохода, протянул Нотэ руку и только успел крикнуть слово «товарищи!». От радости однако слова застряли у него в горле, и оба они немые, лучистыми глазами смотрели, как большинство 214
рабочих поднялось со скамеек и шумными радостными аплодисментами приветствовали их товарищеский союз. С тех пор как Нотэ вернулся к машине, он заметил, что оба соседа — рыженький еврей и украинец с холеными усами видеть его не могут еще хуже прежнего и очень часто берут его в работу: — Ты только посмотри, как он старается! — брюзжал еврей. — Ты только посмотри, как он лезет из кожи и забирается под ногти. — Чудак! — отвечал ему украинец. — Искусство подлизываться он знает отлично! Нотэ прекрасно знал, что, хотя его имя при этом не упоминается, они именно его имеют в виду. Но ни их ненависть, ни их ядовитые слова больше его не трогали. Как праздничный, Нотэ стоял у машины и чувствовал, что этот стальной гусак с длинным жилистым горлом живет, дышит, изредка хворает и хрипит, как простуженный, изредка капризничает и не хочет работать. Но Нотэ уже не был таким беспомощным, как раньше, и не машина владела им, а он машиной. Влюбленно он развинчивал ее части, раскрывал ее клюв, отвинчивал зубы, осматривал, выслушивал, как доктор выслушивает больного. И радовался, когда машина работала хорошо, страдал, когда она портилась, и заботливо смазывал ее части, как будто он мажет мазью своего простуженного ребенка. Чем больше свыкался Нотэ с машиной, тем острее он чувствовал, как в нем растет новое горделивое чувство. Там, в кожевне, он был специалистом только по обделке кожи, и никто от него не зависел, никем он не управлял, никто на него не работал, никто ему не помогал и всякий лишний грош заработка он выжимал собственными костями. Всю жизнь Нотэ стоял, прижавшись животом к станку, и натирал много мозолей. Всю жизнь его ногти были желтые, 215 IX
как у мертвеца, а туг возле машины живот отошел, ногти порозовели, стальная мать работает за него. Направляясь каждый день на фабрику, он проходил мимо кооперативных мастерских обуви, где продают ботинки, и с раннего утра видел длинные очереди людей, ожидавших открытия магазина. Углубленный в свои думы, он приходил на работу и все вычислял, сколько босых людей сидит в домах и ждет ботинок, сколько взрослых стоит в очередях и простуживаются в ожидании пары ботинок. Десятки лет нужно будет работать днем и ночью, пока будет удовлетворена самая крайняя нужда. С радостью он подгонял работу и все думал, что бы такое изобресть, благодаря чему можно было бы ускорить и одновременно улучшить работу. Улыбаясь, он каждую секунду подносил к стальным зубам машины, подносил так, как молодая счастливая мать подносит ребенку набухшую полную грудь. В конце месяца он подсчитал заработок и увидел, что здесь, не будучи привилегированным, здесь, у машины, он за месяц заработал на двадцать рублей больше, чем в кожевне. Явившись домой, он вытащил деньги, сжатой ладонью ударил по столу и потянул жену, стоявшую у печки: — Считай, Песя, деньгу и радуйся! Пока она считала деньги, он полез под кровать, вытащил оттуда передник и швырнул его в печку Долго он стоял согнувшись у печки, смотрел, как огонь скрутил передник в красный горячий комок, и почувствовал, что вместе с передником сгорело также его прошлое и что он уже не сойдет с своих новых рельс.