/
Текст
СОДЕРЖАНИЕ ВЫПУСКА
01. Мария Прилежаева – «Всего несколько дней» /повесть/ («Юность», No 4, 1979) – стр. 6
02. Валерия Туганова – «На летнем льду» /рассказ/ («Юность», No 4, 1979) – стр. 106
03. Юрий Пахотин – «Сюрприз» /рассказ/ («Юность», No 4, 1979) – стр. 117
04. Анна Масс – «Белое чудо» /рассказ/ («Юность», No 4, 1979) – стр. 120
05. Ольга Кучкина – «Колонковая охота» /рассказ/ («Юность», No 4, 1979) – стр. 127
06. Иллюстрации из «Юность» No 4 – стр. 142
07. «Что же дальше...» /Почта «Юности»/ («Юность», No 4, 1979) – стр. 148
08. Борис Васильев – «Встречный бой» /повесть/ («Юность», No 5, 1979) – стр. 151
09. Владимир Амлинский – «Нескучный сад» /роман/ («Юность», No 5, 1979) – стр. 184
10. Владимир Амлинский – «Нескучный сад» /продолжение/
(«Юность», No 6, 1979) – стр. 239
11. Владимир Амлинский – «Нескучный сад» /окончание/ («Юность», No 7, 1979) – стр. 298
12. Лазарь Карелин – «Возвращение в Берлин» /рассказ/ («Юность», No 5, 1979) – стр. 372
13. Иллюстрации из «Юность» No 5 – стр. 403
14. Владимир Еременко – «За сеном» /рассказ/ («Юность», No 6, 1979) – стр. 408
15. Павел Рубинин – «Книги» /из записок библиотекаря/ («Юность», No 6, 1979) – стр. 421
16. «Песня: вчера, сегодня, завтра...» /беседа с Поладом Бюль-Бюль Оглы/
(«Юность», No 6, 1979) – стр. 460
17. «Алиса в стране Чудес» /интервью с Алисой Фрейндлих/
(«Юность», No 6, 1979) – стр. 465
18. Иллюстрации из «Юность» No 6 – стр. 474
1
Зал был просторен и неестественно светел. Цепенящим холодом веяло от
белизны стен, потолка, постамента. Одна стена, сплошь застекленная,
открывала вид на широкое поле, далеко по горизонту очерченное темной
полосой хвойного леса.
Ярко-синее небо глядело сквозь стеклянную стену, и от его сверкающей
синевы было особенно жутко. Сияние неба, белизна зала, тихая музыка и...
В гробу странно белое лицо отца с глубокими впадинами под глазами
было пугающе чужим. Мертво сомкнуты губы. Строгая успокоенность в
окаменелых чертах. Неужели отца больше нет? Как нет? Вот он. Нет, не он.
Чужой. Это и есть смерть? Не быть, не видеть, не знать?
Что-то говорит Красовицкий. Папа! Ты не слышишь, тебе все равно. Ты
не знаешь, что сегодня пятнадцатое сентября, а небо летнее, но ты не
видишь, тебе все равно...
— Прощай, товарищ! — говорит Красовицкий. — Ты был чистым,
бескорыстным человеком. Вся душа твоя целиком была предана делу. Твой
талант оригинален... Умереть в сорок три года! Сколько осталось
несделанного!
После Красовицкого еще кто-то говорил о бескорыстии и таланте отца,
но он не слышит. Народу на похороны приехало мало. Панихида тянулась
недолго,
Зал от малолюдности казался еще просторнее и холоднее. Просторный,
высокий, неестественно светлый зал. На постаменте посреди зала гроб. За
дверью, в соседнем зале, ожидают очереди другие гробы,
— Прощайтесь, — сказала служительница крематория.
Музыка тихо звучала сверху на балконе, над залом.
Красовицкий взял Антона за локоть:
— Простись.
Антон поднялся на ступень постамента, неловко перегнулся через край
гроба, притронулся губами к папиному лбу. Ледяной ужас пронизал его.
Мама с плачем упала на грудь отца. Ее подняли, держали под руки. Мама
мотала головой из стороны в сторону.
— Не верю! Не верю! Совсем недавно был жив, и вдруг...
Деловито застучал молоток, вбивая гвозди в крышку гроба. Гроб
медленно стал опускаться вниз, где печи. Медленно задвинулись створки
над ямой.
Оркестр на балконе бодро заиграл марш, славя жизнь.
2
— Он был преступно скромен. Не понимаете? Преступно перед собой,
перед нами, мною и сыном. Всегда где-то позади, в стороне, оттесненный
другими. У других признание, слава, деньги, а у него... И хоть когда бы
пожаловался, кого-то укорил, обиделся, взбунтовался. Нет. Если хотите
знать, он... был, он... был...
— Не нужно, — тихо остановил Яков Ефимович.
Мама говорила громкой скороговоркой, красные от слез глаза щурились,
словно пытаясь разглядеть что-то не видное другим. Антон впервые видел
маму такой возбужденной и шумной. Выпила залпом полстакана водки и
говорит, говорит, выкрикивает что-то, жестикулирует.
Когда в редких случаях папа, наверное чем-то расстроенный, выпивал
две-три рюмки, то прятался смущенно в свой угол за фанерной
перегородкой. А мама буйствовала, стучала кулаком по столу. Вообще-то
она не пила. Сегодня едва ли не впервые,
— Почему другим даются успехи, а ему нет? Ведь вы говорите, он был
талантлив? — с вызовом спросила она.
Потом смолкла и, вспомнив, что за ее столом собрались на поминки по
мужу, Виталию Андреевичу, который всего три дня назад бесшумно
расхаживал из угла в угол здесь по комнате, дымя сигаретой, обдумывая
свои несбыточные фантазии, вспомнив, что пришли люди его почтить,
затихла и упавшим голосом выронила:
— Я его погубила.
— Несуразицу несете, душенька моя, — благодушно возразил
Красовицкий.
Он принимал активное участие в организации похорон, был доволен, что
выполнил товарищеский и общественный долг, и сейчас, первым
произнеся, как и в крематории, поминальное слово, аппетитно закусывал и
выпивал. «Жалко Виталия, рано свалился и, верно, скромным был
человеком, но что значит «преступно скромен»? Что она имеет в виду?
Впрочем, не будем придавать значения. Все в прошлом».
— Ты был настоящим человеком, Виталий...
— Если что его погубило, Татьяна Викторовна, — обращаясь к матери
Антона, заговорил Яков Ефимович, — если что его погубило...
Он кивнул на картину в деревянной раме, висевшую против стола. Среди
других картин, набросков, этюдов, почти сплошь заполнивших стены, она
выделялась.
Цветущий луг. В жизни Антону не встречались такие луга, такое обилие
радостных, необычайной окраски цветов! Странное облако плывет над
лугом, похожее на печальную птицу. На востоке пламенными стрелами
вырываются лучи восходящего солнца, а с другого края что-то тяжелое,
тупорылое вступает на луг, и, срезанный железной челюстью, падает
пестрый вал трав.
«Ведь я видел картину, почему же только сейчас стало жаль цветной
луг?» — тревожно подумал Антон.
Чепуха. Сантименты.
В их девятом классе «акселераты» (почти все на несколько сантиметров
выше ростом его ста шестидесяти шести) презирали сантименты. Жаль луг?
А кормить коров надо? Молочко любишь?
Но все же, что отец хотел сказать картиной?
— Сенокос. Так Виталий увидел сенокос в наше время, когда сельское
хозяйство требует всеобщего особого внимания, пропаганды, поэтизации!
— пожимая плечами, сказал Красовицкий.
— Сенокос ни при чем, — возразил Яков Ефимович. — Условность.
Природа прекрасна, а машине безразлично, вот что он говорит. А человеку
дорого. Не губите красоту. Берегите! Вот что говорит талантливая
неожиданная картина Виталия. При жизни кто-нибудь ему это сказал?
— Словом «талант» не бросаются, — недовольно буркнул Красовицкий.
— Мы бессовестно скупы на признание... не себя, себя-то мы не забудем.
Если что убивало Виталия, так это наше молчание, — повторил Яков
Ефимович.
Антон его не знал. Может быть, отец когда-то что-нибудь о нем
рассказывал, Антон не запомнил. Яков Ефимович понравился ему не только
тем что сейчас заступился за картину отца. Высокий, тонкий, узкоплечий, с
густыми темными волосами, удлиненным лицом, притягательно
грустноватой улыбкой, он вообще ему понравился.
— Наше молчание убивало Виталия... — настойчиво повторил Яков
Ефимович.
— Ерунда! — вспыхнул Красовицкий. — Если бы из-за каждой неудачи
падали с инфарктом, половина Союза художников лежала бы на кладбище.
— Что вы говорите? О чем? — разволновалась мама.
— Не стоит ворошить, — миролюбиво и в то же время неспокойно сказал
Красовицкий.
— Сто
́
ит. Скажешь, плохо? — снова кивнул Яков Ефимович на картину.
— Неплохо, но смесь реализма с какими-то неопределенными
новациями. Во всяком случае, на обсуждении так высказывались многие.
Может человек сказать свое мнение? Имею я право быть реалистом,
чистейшим реалистом, не страшась критических ухмылок всяких наших
модернистов, новаторов? — разгорячился Красовицкий. — Зачем красные
маки? Ты видел когда-нибудь на наших лугах красные маки? Что это?
Франция? И что за машина без водителя? Эклектика, идейная неясность.
— У нас чуть что пооригинальнее, сейчас же ищут идейную неясность, —
насмешливо скривил губы Яков Ефимович. — Когда последний раз
Выставком отбирал картины, Новодеева даже не позвали показать его луг.
Так вы, «реалисты», обрисовали его работу...
— Эх, Яков, мы — «реалисты» — хоть во всеуслышание заявили, что
картина на профессиональном уровне.
— Сказать о картине, что она на профессиональном уровне и ничего
больше, значит угробить.
— Эх, Яков, Яков! А ты чего воды в рот набрал? Мог бы защищать,
отметить живописные качества.
— Я не член Выставкома. И вообще слишком вдалеке от руководящих
товарищей. Но мог бы, конечно, мог и должен был спорить, доказывать. Не
оправдываюсь. Плохо, что не вмешался. Всё свои заботы, до других дела нет,
если даже товарищу худо, — возбужденно твердил Яков Ефимович.
Красовицкий налил новую рюмку. Мама, нахмурив лоб, враждебно
молчала. Антон подумал: значит, у гроба отца врали, называя талантливым?
Но неужели он верно совсем не талантлив? Но ведь этот луг, весь в цветах,
так хорош! Почему же так печально на него смотреть? Прав Яков Ефимович,
отец боролся за красоту. Отец был печальным человеком. Облако, похожее
на белую птицу, это папина печаль. А если бы его хвалили, прославляли,
посылали за границу? А если бы при жизни ему сказали — талантлив? Он
купил бы конфет и шампанского, и они веселились бы весь вечер. И завтра и
каждый день. Папа редко смеялся...
— Да, не всегда Новодеева встречало признание, — сочувственно
произнес Красовицкий.
— Не всегда?! — возмутился Яков Ефимович. — То-то и дело, что много
неудач, и незаслуженных. Хотя бы этот луг... что и убило его.
— Яков, давай не будем говорить о том, чего нет. Ты ведь знаешь, и вы,
Татьяна Викторовна, знаете, медицинское заключение. Он перенес инфаркт
на ногах. Его из поликлиники, когда наконец он туда заявился, немедля
отправили в больницу. Он умер, не протянув суток в реанимации. Яков,
зачем ты кого-то и что-то понапрасну винишь в его смерти? Разве мало
умирает от инфаркта счастливых людей? Разве определишь точно причину?
Разве...
— Извините, мне пора, — поднялся Яков Ефимович.
Поцеловал руку Татьяне Викторовне. Антону негромко:
— Держись.
Красовицкий остался делить еще некоторое время одиночество
осиротевшей семьи.
3
Утром Антон, как обычно, проснулся со звоном будильника, но не
вскочил сделать зарядку, поупражняться с гантелями... Мама неслышно
собиралась на работу. Ей к девяти — прошагай переулок, пересеки бульвар,
и ее учреждение. Обычно Антон — у него первый урок в полдевятого —
выходил из дому раньше мамы.
Когда-то их дом среди небольших деревянных, бывших дворянских
особнячков с уютными двориками, заросшими сиренью и акациями,
располагался этаким громоздким купчиной кирпичной красной кладки.
Этажи высокие, окна выложены поверху кирпичными наличниками — все
прочно, массивно. В целях будущего благоустройства района старенькие
особняки были снесены, а красный кирпичный домина, должно быть, из
уважения к его прочности, оставлен до времени жить. Но заборы между
бывшими особняками сняли, и получился большой, безо всякой
планировки, растрепанный двор, где местами росла даже травка, и там и тут
стояло несколько старых лип и кленов, и возле дома ютились уцелевшие
кусты сирени. В общем, все это были ненадолго сохранившиеся в центре
города остатки прошлого века, о котором отец Антона не уставал
сокрушаться. Не о прошлом веке, а об исчезавшем лице старой Москвы.
Поодаль от их дома в последний год поднялись многоэтажные, из
светлого праздничного кирпича, с широкими окнами и лоджиями,
нарядные здания, на которые Антону и поглядеть-то было любопытно и
весело. Их отец терпел, иные ему даже нравились. А высотные башни на
окраинах города и кое-где в центре называл каменными джунглями.
— Консерватор! Доведет тебя критика, — ворчала мама.
— До чего она меня доведет?
— Ох, горюшко ты мое, художник!
Ночь после похорон Антон проспал как убитый, а утром проснулся в
жестокой тоске. Словно камнем придавило грудь. Папы нет. Что значит —
нет? Что такое смерть? Что такое не быть? Неужели когда-нибудь я тоже не
буду? Все останется — наш дом, папины картины, мосты над Москвой-
рекой, вечный огонь у Кремлевской стены, а я не буду? Зачем жить, если —
неминуемая смерть?
Не хочу. Не надо. Экскурсия на выставку новейшей техники. Не хочу. На
тумбочке лежит начатый фантастический роман. Ничего не хочу. Ничего не
надо.
Мама подошла на цыпочках. Он не успел закрыть глаза, притворяясь
спящим.
Мама присела на кровать,
— Проснулся? Антошка, одни мы остались. — Она заплакала, всхлипывая
и сморкаясь. — Я виновата перед ним, нет мне прощения. Когда он
возвращался со своих ужасных собраний, где кого-то хвалили... приходил,
горбил плечи, словно хотел стать меньше, невидней, мне бы лаской, шуткой
встретить его... А я? «Бедненький ты наш неудачник». Я ведь не с жалостью,
с издевкой ему говорила, я его ненавидела, когда он такой возвращался
прибитый. А он запрется как на замок. А я... Если бы вернуть! На один час.
Кинулась бы на колени. Прости! — Она вытерла слезы, помолчала и
привычно усталым голосом: — Собирайся в школу. Знай, нам рассчитывать
не на кого. Вчерашними поминальными речами участие кончилось. Дальше
барахтайтесь, как умеете, сами.
Мама рассеянно поцеловала его на прощание, думая, видно, о том, как им
дальше барахтаться. Встала, машинально подошла к окну.
— Взгляни.
Во дворе за окном, впереди группы нескольких тополей, немного
отделяясь, единственная, молодая береза, стройная, вся облитая золотом
осенних листьев, пылала оранжевым светом. Сентябрь стоял яркий, небо
по-летнему слепило глубокой синевой, и казалось, счастье бродит вокруг,
только отвернулось от них.
— Горит, как свеча, — сказала мама. — Горит в память папы золотая
свеча...
Выйдя со двора, Антон увидел впереди направлявшуюся в школу троицу
ребят с Колькой Шибановым в центре. Колька, длинный, как жердь,
считался в классе исторической личностью. Вернее, исторической была
фамилия. «Князь Курбский от царского гнева бежал, с ним Васька Шибанов,
стремянный». Натяжечка. Во-первых, наш не Васька, а Колька. Во-вторых, и
в том Шибанове ничего выдающегося.
— Как ничего? А это... «Но рабскую верность Шибанов храня, свого
отдает воеводе коня».
— По-о -чему рабскую? — заикался Колька. — По-очему не дру-ужба, са-
амопожертвование...
— И правда, ребята, они на равных в чужеземной Литве.
— Рабство есть психологическая категория характера.
— Со-оциальная-ая, если ты ма-а -атериалист.
Там, где Шибанов, непременно спор. Антон торопливо пошел в
противоположную сторону.
Представились жалеющие взгляды учителей, неуклюжее без слов,
сочувствие ребят, вздохи девчонок, — и не пошел в школу
Антон побрел куда глаза глядят. В общем-то он был
дисциплинированным парнем, уроки не прогуливал. Но сегодня разве
прогул?
Улицы нелюдны в этот утренний, еще не загрязненный выхлопными
автомобильными газами свежий час. «Пойду по бульвару, дойду до самого
Пушкина», — подумал Антон. Однажды папа сказал: «Давай летом двинем с
тобой в Михайловское. Я краски и кисти захвачу, подышим там пушкинским
воздухом». «Здорово!» — согласился Антон. Но не очень искренне. У него
были свои планы. С Колькой Шибановым и Гогой Петряковым они мечтали
пуститься в путешествие по Москве-реке и дальше по Оке на байдарке. Не
получилось ни того, ни другого. Байдарку Гоге отец не доверил, а папа для
всех и себя неожиданно уехал в ту творческую командировку. Рассчитывал
на месяц, а пробыл два с лишним. Вернулся какой-то необычный, чем-то
полный и в то же время замкнутый. Он вообще был не очень открыт, а тут и
вовсе умолк.
— Пока не все ясно, — отвечал на мамины расспросы. — Рано или поздно
прояснится, Или пан, или пропал.
— Какой уж там пан! — снисходительно сказала она, разбирая
привезенное им из командировки белье и считая деньги, ничтожную сумму.
Ведь он там работал, должен был заработать хоть что-то. На единственную
написанную им в командировке картину, изображавшую цветной луг и
печальную птицу-облако над лугом, мама еле взглянула, как бы
предчувствуя, что Выставком забракует работу.
Не забраковал, но и не принял.
«Все-таки папа уж очень не умел за себя постоять».
— Бедненький мой, невезучий, — вздохнула мама.
— Зачем так смягченно? — отвечал отец. — Валяй прямо: неудачник,
бездарный.
— Другие не способнее тебя, а выставляют, продают картины. Блат.
— У нас не больше, чем у вас, — вяло возражал отец, прислоняя к
мольберту свернутый в трубку лист, закуривая сигарету.
— У нас! Ха-ха. Машинистка больше положенного не настукает. У нас
выше нет, уравниловка. Скажет тоже — ха-ха! — у них и у нас!
— Татьяна, перестань. Несет какую-то ересь. Ну что ты на меня
нападаешь? — тихо и грустно защищался отец.
.. . Антон раздумал идти к Пушкину. Побрел назад, к дому. Сел во дворе на
скамью под сиреневым кустом с пожухлыми листьями.
«А я? Хотя бы единственный раз спросил папу, что у него? Какие планы,
надежды? Ведь были у него планы, надежды. А я ни разу...»
Мама ворчала на отца.
— Пилишь, как пила, — говорил отец.
Но иногда раскаяние, жалость бурно охватывали маму.
— Выходец из прошлого века. Интеллигент высшей марки. За то и ценю.
Понял, дурень?
Отец молча курил. Он без перерыва курил. В его маленькой,
отгороженной фанерной перегородкой комнатенке, которую мама
торжественно именовала мастерской, висели тучи дыма, и даже в летние
дни, когда окно распахнуто и ветер колышет ситцевую занавеску, едкий
табачный дым не рассеивался. И за курение мама пилила отца. За
нелюдимость.
— У других знакомые, товарищи. Если хочешь знать, товарищи — всё.
Были бы у тебя друзья...
— У неудачников не бывает друзей, — угрюмо возражал отец.
— С чего ты взял, что неудачник? — вдруг вскипала мама. — Ты
одаренный. Но только ты, понимаешь, Виталий, ты слишком в себе.
Необщественный, неколлективный. Боже! Кто мог бы с тобой ужиться,
кроме меня?.. Антон, подмети пол. Бог знает, что в доме творится! Всё на
мне. Заездили вы меня.
Почему-то у мамы была особенность ласковые слова говорить тихо, а
упреки кричать так, что слышно не только на лестничной площадке, а,
наверное, на всех этажах. И уж соседке, конечно, до слова.
Правда, их единственная соседка, бухгалтер на пенсии, в своей тесно
заставленной старой мебелью комнате почти не жила, нянча внука где-то в
окраинном районе Москвы. Но уж когда приезжала вдоволь наслушивалась
маминых жалоб.
А отец кротко:
— Мы счастливые с тобой, Антошка, у нас есть наша мамочка. Остальное
— вещи, гарнитуры — обойдемся без них. Я за всю жизнь по лотерейному
билету не выиграл. Нет, и не надо.
Вдруг, к общему изумлению, отец выиграл по лотерейному билету
швейную машину. Мама и Антон разглядывали ее, как игрушку, и
радовались: все-таки выиграли. А отец расстроился.
— Похоже на насмешку. Пусть бы собрание сочинений какого-нибудь
современного классика, вазу какую-нибудь, я уж не говорю о «Жигулях».
Зачем нам швейная машина? Тем более что мама и шить не умеет.
— Научусь. Я у вас рабочая лошадка, всему, что надо, научусь. А ты мог
бы деньгами взять свой выигрыш. Туго ты соображаешь, Виталик, что
касается практики.
Почему Антон, которому идет уже шестнадцатый год, никогда не
участвовал в семейных делах и заботах? Все его интересы на стороне.
Школа, кино, шахматы, товарищи, книги и... в самое последнее время — о н а .
Он а — его тайна. Никто, даже Колька Шибанов, не подозревал, что у него
есть тайна — она. Антон знал ее издали: она на класс его старше. Они не
обмолвились и словом. Ничто их не объединяет, не связывает...
Антон сидел на скамье под кустом сирени и думал об отце. О том, как они
будут жить без отца?И о ней.Он знал о ней только одно — ее зовутАся
Дубровина.
4
Может быть, завтра он пойдет в школу? Послезавтра? Ни завтра, ни
послезавтра, и вообще неизвестно когда. Чем дальше, тем труднее Антону
там появляться. Прогул затянулся. И школа не вспоминала о нем. В
огромной, многомиллионной, богатой заводами, институтами, искусством,
театрами, вернисажами, выставками, архитектурными памятниками, в
стремительной, древней и новой Москве многие ли знали художника
Виталия Андреевича Новодеева? Никто не сообщил в школу, что у
девятиклассника Антона Новодеева умер отец. В школе не знали. Даже
Колька Шибанов не спохватился узнать.
Мама не подозревала, что Антон ее обманывает. Он наловчился
обманывать. Вечерами мог сидеть час, уткнувшись в учебник, ни строчки в
нем не прочтя.
А мама, вернувшись с работы, наспех поставив вариться на завтрашний
день суп или щи, стукала на машинке, печатая что-то для заработка. Так
было и при папе. В сущности, что изменилось? Нет папы. Все остальное —
как было. Между тем все изменилось. Бывало, папа, стоя перед мольбертом
в своей комнатенке — «мастерской», водил кистью. Потом ужинали в кухне,
переговариваясь об обычных делах, ничего особенного, но нет папы — и
одиноко и грустно...
Антон заметил — мама часто задумывается, покачивая головой,
протяжно выговаривает:
— Да-а
— Мама, чему ты «дакаешь»?
— Своим мыслям. Помнишь, отец иногда назовет меня — Тати-а -на. Как
мосье Трике... Антон, холодильник барахлит, папа починил бы. Ты уже не
маленький, Антон, а ничего не умеешь.
Она вынула из машинки отпечатанную страницу в четырех экземплярах,
разложила по стопкам.
— Первую часть кончила. Важная работа, военные мемуары генерала в
отставке Дмитрия Анатольевича Павлищева. Довольно любопытно. Антон,
отнесешь по адресу. Возьмешь продолжение.
Она аккуратно вложила отпечатанную рукопись в портфель Антона.
Раньше такие поручения выполнял отец. «Свободный художник, оторвись
на часок от творчества для житейской прозы», — посылала мама.
Теперь Антон понес мамину работу генералу в отставке Дмитрию
Анатольевичу Павлищеву.
Всё, всякая мелочь напоминала отца. Раньше и не замечал, как папа
живет. А теперь... Вот несет рукопись какому-то генералу Павлищеву и
почему-то вспоминает, как прошлым летом отец взял его в родную деревню
в области, соседней с Московской.
Отец с детства не был там и вот решил навестить. И что же? У нас много
по стране богатых колхозов, даже миллионеров, везде тракторы, машины;
колхозных девчат и парней по одежде не очень-то отличишь от городских,
часто и по образованию вровень, а папина Осиновка на реке Резвухе
обнищала, избы покосились, те вросли в землю, а те заколочены; полчища
бурьяна нагло буйствуют на брошенных огородах. И роща, по которой
деревня носила название, поредела, торчат пни вырубленных осин. А где
Резвуха с омутами, ивами, сочной осокой у зеленых берегов, быстрыми
струями и шумным колесом мельницы — там бурлила, падая через плотину,
вода. Где Резвуха? Вдоль вязкого от черной грязи ложа бывшей веселой
реки не протекал, а почти недвижно лежал маленький, в шаг шириною,
невзрачный ручей. Отец сел на траву, где раньше был берег реки, оперся на
колени локтями, подбородком на кулаки:
— Обмелела река моего детства.
После сказал Антону:
— Вот заняться бы тебе... Деревенские реки мелеют. Вымирают реки.
Раньше держались запрудами, плотинами. Теперь запруд нет. Заняться бы
тебе этой проблемой.
Папа горевал о реке своего детства. Никого не осталось в деревне,
родных нет. Теперь нет и Резвухи.
Генерал жил в одном из тех светлых, нарядных домов, которые высились
поодаль направо и налево, окружая неуклюжий, приземистый дом Антона
Новодеева, грозя его потеснить.
Двор, как и дом, отличался ухоженностью, обдуманностью планировки
лужаек, скамеек, молоденьких елочек, посаженных стройными рядами или
в кружок. Вдоль части первого этажа тянулась крытая галерея, где
несколько белых плафонов лили с потолка мягкий свет, приглашая в
гостеприимные двери входа. В просторном вестибюле за столом с
телефонным аппаратом восседала пожилая женщина в очках, читала
журнал «Здоровье».
Глянула на Антона поверх очков:
— К кому?
Генерал Павлищев обитал на пятом этаже. Послышались чьи-то легкие
шаги, дверь отворилась и... Кто сказал, что на свете не бывает чудес? Дверь
отворила она.
— Антон! Новодеев!
Представьте, она тоже знала его имя!
— Тыкомне?
— К генералу Павлищеву.
— Так это мой дед. Дед, к тебе пришли! — закричала о н а . — Из школы,
Антон Новодеев.
Она проводила его в кабинет деда.
Еще полчаса назад Антон сказал бы, что такое может быть только во сне.
Кабинет генерала с большим книжным шкафом, кожаный диван, кресла.
Ковер во всю стену. Два ружья, кинжал в ножнах, сабля и огромный,
непонятного назначения рог на ковре. Массивный, заваленный бумагами и
книгами письменный стол. Все было внове и любопытно Антону.
Худощавый, прямой, в домашней коричневой куртке с бежевыми
отворотами, генерал сидел за столом. Полистал принесенную рукопись.
— Прекрасно! Татьяне Викторовне спасибо. Татьяна Викторовна твоя
мать? Передай спасибо. А вот следующая порция. Получай.
Антон спрятал в портфель довольно толстую стопку бумаги, исписанной
четким, строгим почерком.
— Хотелось бы, чтобы мама не очень задерживала, — сказал генерал.
— Хорошо. Я передам.
Он а стояла у порога, Антон не видел, но чувствовал ее присутствие.
— Маме поклон, — сказал генерал, и Ася вышла вместе с Антоном из
дедова кабинета.
— Зайдем ко мне?
Удивительное продолжилось. Антон в смятении следовал за нею. Она
была его тайной на расстоянии, издали. Ему нравилось думать о ней,
воображать ее издали. Сейчас, вблизи, он не знал, как держаться, о чем
говорить. Она привела его в небольшую комнату. Антон заметил оранжевые
занавески на окне из сплошного стекла, торшер того же тона возле дивана.
Казалось, комната залита солнечным светом.
— Садись.
Сели. Она на диван, он на стул против дивана. Он глядел на нее во все
глаза, во рту пересохло он решительно не знал, о чем говорить.
.. . Волосы пушистыми волнами сбегают у нее на плечи, Она не
тонюсенькая, как большинство наших девчонок, которых, кажется, можно
перехватить у пояса руками, крепенькая, складная: наверное, ловко берет
мяч в волейболе, может быть, лыжница, спортсменка. Антон заметил и ее
ситцевый, в голубеньких кружочках халатик, белые тапочки. Все в ней мило.
Почему он увидел ее только нынешней осенью? Почему раньше не
увидел ее?
— Как твое взрослое имя? — задал он первый глупейший вопрос, чтобы
как-то начать разговор, потому что она не начинала, а, улыбаясь, молча на
него глядела.
— Ася
— А по-взрослому?
— Ася же! Помнишь тургеневскую Асю? Мама романтик. Ищет во всем
поэтическое или хотя бы нестандартное. Надоели Тани и Вали. Пусть будет
тургеневская Ася. Тебе нравится?
— Ничего.
Она засмеялась:
— Спасибо и на том. Спрашивай дальше. Сразу уж все узнавай.
— Сразу всего не узнаешь. А родители?..
— Родители в Англии. Папа работает в консульстве, мама преподает в
нашей посольской школе. Дед с бабушкой не захотели меня отпускать, им
скучно одним, потому я и живу у них.
— О-го! Важная ты персона, — дерзковато, чтобы показать равнодушие к
ее важности, сказал Антон.
Ему стало непросто и не очень уютно в генеральском доме. И жаль, что
она перестанет быть тайной...
— Пока еще не персона, — беззаботно ответила Ася, — поглядим, что
будет потом.
Она была смешлива, в темно-синих глазах вспыхивали искорки, а у губ
при улыбке обозначались с той и другой стороны две ямочки.
— Родители в Англии, а на тебе ничего заграничного, — снова не очень
впопад полуспросил Антон и запылал яростной краской, сообразив, что
замечание его не слишком умно.
Ася засмеялась, тряхнув светлой гривкой волос.
— Дед не любит клипсы, джинсы и все прочее модное. Ужасающий
деспот. А у тебя дома что? — спросила она. — Ты единственный? Ясно. В
нашем десятом почти все единственные. Мама машинистка, поняла. А отец?
— Папа умер неделю назад, — глядя в ее беспечные глаза, сказал Антон.
Она тихо охнула. Сцепила руки, хрустнула пальцами.
«Надо уйти, скорее уйти», — думал Антон. Ася быстрым движением
поднялась, взяла руками его за виски. Антон почувствовал на горячей щеке
ее прохладные губы.
5
«Она меня поцеловала. Поцеловала меня. Пусть из жалости... она
поцеловала. Не хочу, чтобы жалела, но ведь еще раньше она узнала, что я
Антон Новодеев. Мало ли в школе ребят, а она узнала именно меня, отчего-
то заметила, хотя мы в разных классах. Как все радостно, необыкновенно.
Но что это я? — спохватился Антон. — С ума сошел! Как я смею радоваться,
когда папа умер? Я самый последний человек, самый презренный на свете,
изменил папе... Нет, нет, нет! Папа! Я не забыл, что ты умер, не хочу
радоваться без тебя. Не сметь радоваться, не сметь думать об Асе!.. Здорово,
что ее зовут Асей. А как хорошо она сказала, что ее мама романтик. И дед
интересный. Бабушку еще не видел, а дед интересный, судя по кабинету;
ковер увешан оружием, будто в восемнадцатом веке. И мемуары... И о н а
веселая, без забот... Но что я! Ведь приказал себе не думать о ней.
Ничтожный человек, нарушил приказ... А завтра пойду в школу».
Он приготовил с вечера учебники и тетради, повесил на спинку стула
форму для завтрашнего дня и то шумно хлопотал, боясь что-то забыть, то
задумывался так глубоко, став без движения у темного, почти ночного окна,
что мама удивилась:
— Какой-то ты на себя непохожий сегодня.
Утром Антона разбудил ее стон. Она лежала в постели бледная, с
разметавшимися по подушке волосами.
— Антошка, не пугайся, чуть прихворнула. Слабость, и все тело ноет.
Вызови, пожалуй, врача. И не ходи в школу сегодня, — сказала она. — Был
бы жив отец... вся нагрузка без него на тебе.
Антон кипятил маме чай и, не зная, как еще ей помочь до прихода врача,
без толку суетился, снова звонил в районную поликлинику.
Врач все не шел, пришла почтальонша.
— Письмо. Заказное. Распишись тут.
— Художнику... — он запнулся. — Виталию Андреевичу Новодееву.
— О боже, боже! Читай. Что с нами делает жизнь? Читай.
— «Многоуважаемый Виталий Андреевич! Наш замысел, в котором Вы
приняли такое жаркое участие, нас все больше интересует. Делаем все по
Вашим советам в смысле планировки, экспозиции и тому подобных тонких
вещей, что до встречи с Вами было для нас все равно, что для горожанина
лес дремучий. Великая просьба: приезжайте в Отрадное, Виталий
Андреевич, возможно скорее, до крайности нужна Ваша консультация и
обещанная помощь. Хочется выполнить задуманное. Вышлите телеграмму,
встретим Вас на самой новейшей «Волге» или для экзотики запряжем
Гордого в «музейный» наш тарантас, прискачем на станцию. Помните
Гордого? Он Вам понравился, превосходно Вы его нам запечатлели в
подарок. Спасибо за все. Ждем с нетерпением. Ваш недавний, но преданный
Друг и почитатель, представитель и полномочный Отрадного...»
— Дай! — хрипло прервала мама, поднимаясь с подушки.
Антон протянул письмо.
— Конверт!
Он передал конверт. Трясущимися руками (какие худые, бледные руки!)
мама порвала на мелкие клочья конверт и письмо.
— Вот вам! Вот вам! Вот... У вас «Волги», музейные тарантасы, а он... а
мы... вернулся без копейки. Почитатели, доконали вы его-о -о!..
Она упала на подушку и отчаянно, как тогда, у гроба, мотала головой,
скрипя зубами.
Антон рылся в шкафу, ища теплую кофту — мама зябла. Разбил стакан,
наливая ей воду, что-то делал еще, все нескладно, все больше впадая в
уныние, но тут пришли из поликлиники.
— Экий у вас беспорядок, — были первые слова старой докторши. —
Картин на стены навешали, а пол не подметен.
Грузная, с тяжелым подбородком, она ворчливо упрекнула Антона, что
живет без лифта на третьем этаже, а у нее пятнадцать вызовов в день, и
половина без лифтов; район старый, дома, почитай, все постройки
прошлого века, в новые не зовут, там свои поликлиники, топай по этажам
целый день в ее-то годочки, а бросать работу не хочет. Не может жить без
работы.
Наворчавшись, отдышавшись, она прослушала маму.
Утомление сердца, необходимо полежать, — так определила она,
выписала больничный лист и рецепт, и не успела уйти, раздался новый
звонок.
Подобно героям Достоевского, которые внезапно являются в одно место,
в одно время, чтобы дальше развивать действие, явился Колька Шибанов.
Антон, как все ребята его возраста, жадно читал детективы. Но не
только. Его страстно притягивал Достоевский. Наверняка он не все понимал
в Достоевском. Непонятное пропускал, но было там много неотразимо
влекущего, что будило и будоражило душу, взрослило. Невероятные
события, беспокояще странные люди, жгучие чувства, страдания и радости,
чаще страдания; сюжет, от которого нельзя оторваться, ночью долго не
можешь уснуть, — все поражало Антона.
— Погодил бы читать Достоевского, рано тебе, — советовал отец.
Однако не приказывал оставить книгу. Да Антон и не послушал бы.
Читал бы тайком.
А мама вспоминала с грустной улыбкой:
— Я в твои годы упивалась Тургеневым. Там тоже герои и действия, а на
душе светло.
— Иногда надо уметь мучиться, — возражал отец.
Вспыхивал спор. Мама горячилась:
— Не желаю мучиться! Хочу счастья, праздника. Мало, Виталий, нам с
тобой праздников отпустила судьба.
— .. . Когда мы с твоей мамой встретились, — рассказывал Антону отец, —
она мечтала быть актрисой, училась. Натура мятежная и...
неудовлетворенная. Понял?
«У Достоевского часто натуры мятежные», — думал Антон.
Но что же такое? Разве сейчас время вспоминать страсти и переживания
героев Достоевского, когда у Антона самого такие тяжелые события? «Я
раздвоенная личность. Маме плохо, а я о Достоевском».
Да, он раздвоенная личность, вечно в себе сомневается, критикует себя,
но это не помогает ему стать положительным типом.
Колька Шибанов, столкнувшись с уходящей неулыбчивой докторшей, в
страхе выкатил глаза
— Ш-ш-то-о ещеу тебя?
— Тсс! — погрозил Антон.
— По-о -ни-маю. Ася сказала. Ре-е -ебята не знают, Ася сказала, ты не
хочешь, чтобы ребята знали об отце. И в шко-о -лу не ходишь.
— Тсс. На
́
рецепт. Мчи за лекарством в аптеку.
Колька умчал.
— У тебя товарищи, — сказала мама. — У отца не было товарищей. Я
виновата: не принимала гостей. Всё мне некогда, всё я устала. Я не помогала
ему бороться за место под солнцем.
Мама говорила, говорила. Глаза лихорадочно блестели. И особенно
неспокойно было видеть разметавшиеся по подушке мамины волосы...
Колька принес лекарство. Антон накапал маме прописанные докторшей
капли. Она задремала.
Ребята ушли на кухню, оставив открытой дверь в комнату, чтобы
прислушиваться к дыханию мамы.
— Ты-ы при-и-ходи в школу, — заикаясь, сказал Колька Шибанов. Он
волновался, испуганный тем, что на Антона валятся, валятся беды. — Ася
твой друг, — сказал Колька.
— Откуда друг? Я ее вчера только узнал.
— Все ра-авно. Дело не в сроке. Мо-ожно в один день ста-а-ть другом. Ты
в нее влю-у -блен?
Он задавал дикие вопросы. Антона, в его пятнадцать с половиной лет,
при его росте в сто шестьдесят шесть сантиметров, Колькин вопрос
поразил. Влюблен?!
Может быть, да? Может быть, это любовь? Ася не выходит у него из
головы. Ему хочется видеть ее все время, непрестанно. Он помнит ее
поцелуй. Украдкой трогает щеку, чтобы не заметил Колька. Как он сразу
догадался про Асю?
— Колька! Ни-ко -му!!!
— Антон, ты меня знаешь.
Что происходит с Антоном? Он переменился или переменился мир?
Новое, тревожное овладело им, куда-то несет... Вдруг он вспоминает свое
горе.
Стыд, ужас, он забыл о своем горе, пусть на минуту. Отчаяние душит
Антона. Тихонько он подкрадывается к маме. Спит. «Мамочка, мы
несчастны, несчастны».
Ночью Татьяну Викторовну увезла «Скорая помощь» в больницу.
6
Доктор в туго накрахмаленном белом халате легко сбежал по лестнице
со второго этажа в вестибюль. Мелкие черты лица, слегка окрапленного
веснушками, придавали его внешности что-то женственное, он выглядел не
очень солидно и, должно быть, зная это, старался держаться с особой
внушительностью.
— Мальчуган, ты меня вызывал?
Антон проглотил «мальчугана». Мамина жизнь в руках этого человека в
белом халате.
«А если он плохой доктор? — пришло в голову. — П ускай я «мальчуган»,
но он ведь тоже совсем молодой, откуда у него опыт? Наверное, наверное,
он неопытный доктор».
— Татьяна Викторовна твоя мама? — между тем расспрашивал доктор.
— Да, мама, да... пожалуйста, да. Очень опасно?
Не скупясь на медицинские термины, доктор разъяснил, что у мамы
подозревается инфаркт.
— Опасно, как всякая болезнь, но не падай духом, мальчуган. Поставим
на ноги маму.
«Хороший доктор! — радостно вспыхнул Антон. — Не сравнить со
вчерашней, похожей на верблюдицу докторшей. Замечательный доктор!
Мамочка, он тебя вылечит».
— Видишь ли, прямую причину инфаркта в любом случае установить
невозможно, — растолковывал доктор. — Здесь, вероятнее всего, основная
причина — стресс, душевное потрясение. И образ жизни. Она
перерабатывает, мальчуган, как я понял. Машинка на службе, дома машинка
плюс хозяйство, стирка, уборка... Она слишком много работает. А
здоровьишко слабенькое.
— Вы ее вылечите? — робко спросил Антон.
— Непременно. Денька через два можешь навестить. Сейчас нельзя,
через два дня можно. А рано ты прискакал.
Действительно, едва рассвело, Антон был в больнице на Пироговке,
упрашивая нянечку вызвать дежурного врача.
Из больницы потопал в школу пешком. В тенистом сквере Девичьего
поля на дорожках лежали охапки подгребенных желтых листьев. Листья
хрустко шуршали под ногами. Чудесные запахи осени! Летом, осенью —
всегда жить чудесно! Только не умирать! «Мамочка, ты не умрешь.
Вернешься домой, изменим твой образ жизни. Вечерней машинки не будет,
точка. Мытье посуды на мне, очереди в продуктовых на мне. И на футбол
успею... А сейчас в школу. Оказывается, я соскучился по школе. Забыл, какой
сегодня первый урок, балда, не поглядел в расписание, Э, все равно. Главное,
в перемену увижу Асю...»
Первым уроком была история. Антон к звонку опоздал.
Учитель истории Григорий Григорьевич, или Гри-Гри, нестарый,
щеголеватый мужчина, знающий, казалось, все подробности всех
исторических эпох, разглядывал классный журнал, выбирая жертву
отвечать.
Жертва сама предстала пред его требовательные очи.
— Извините, я опоздал.
— Вижу. Заслужишь в наказание галочку. Прошу.
Гри-Гри театральным жестом пригласил Антона к доске. Вообще он
любил жесты, носил усы с бородкой и пестрые галстуки.
— Итак, что мы скажем по поводу колониального характера английского
империализма в девятнадцатом веке?
Естественно, об английском империализме Антон не имел
представления. Молчал. Почесывая висок, косил глаза на Шибанова, взывая
о помощи. Как мог Шибанов помочь? Черт бы побрал английский
империализм.
— Тэ-экс, — догадался Гри-Гри.
«Сейчас начнет проповедовать», — подумал Антон. Характер Гри-Гри
был известен. Гри-Гри презирал лентяев, беспощадно преследовал лень, не
уставая внушать: образование — это труд, труд и труд. Талант — тоже труд.
Бездельник ничтожен.
— Итак, мы молчим, — язвительно начал Гри-Гри, — нам нечего сказать.
В голове пустота. Что касается меня, я считаю, не всем обязательно полное
среднее образование. Вам предоставлено это благо, но если вы не умеете им
воспользоваться, не стоит обременять своим пустопорожним присутствием
класс.
Знал бы Гри-Гри про беды Антона, знал бы, как соскучился по школе
Антон! Нет, он знал одно: урок Антоном не выучен.
— Новодеев, представляешь ли ты, как ничтожен и жалок бездельник!
— Вы меня оскорбляете.
— Не оскорбляю, а констатирую факт — пробездельничал, сам себя
наказал, стоишь истукан истуканом на посмешище классу.
Антон задохнулся от гнева. Слова учителя стегнули его.
— Не издевайтесь! — крикнул Антон. Он потерял над собой контроль. У
него прыгали губы.
— Новодеев, получишь за поведение кол, — грозил учитель.
— Хоть десять! — дерзко ответил Антон, чувствуя, что падает в пропасть
и не может удержаться.
— У н-е -е -его умер от-е-ец. Не-е-давно, — сказал Колька.
Гри-Гри немного смутился.
— Да? Сочувствую, но... мужчина в самое трудное время должен держать
себя в руках.
— О-он держит се-е -бя в руках.
— Шибанов, тебя не просят быть адвокатом. Новодеев, итак, отвечать не
будешь?
— Нет.
— Значит, двойка заслуженно
— Говорят же ва-ам, у не-е-го у-умер оте-ец, — повторил Колька, от
волнения заикаясь больше обычного.
Учитель услышал дерзость в тоне Шибанова. Один дерзит, другой
дерзит. Если сейчас не поставить распустившихся мальчишек на место, они
ему сядут на шею.
Гри-Гри нервничал, понимая, что допустил оплошность, пригрозив
колом и двойкой Новодееву. Только теперь он заметил в журнале против
фамилии Новодеева пропуски — пропустил два урока. Надо было спокойно
отправить его за парту: у мальчишки несчастье, он возбужден. Но все же
при любых обстоятельствах лень и грубость остаются ленью и грубостью.
Он так и сказал им обоим, а кстати и всему классу.
— Новодеев, Шибанов, при любых обстоятельствах лень и грубость
остаются ленью и грубостью.
— Вы первый мне нагрубили! — крикнул Антон.
Он потерял голову. С каждым словом учителя обида Антона нарастала,
как снежный ком. Он уже совершенно не помнил себя.
Учитель побелел от гнева, забыл, что он педагог, а перед ним ученик.
— Наглец. Даже смерть отца тебя не исправит.
— От наглеца слышу! — ненавидя учителя, крикнул Антон.
Кажется, он оглох, такая жуткая наступила в классе тишина. Он оглох, от
этой мертвой тишины он оглох.
— Вон из класса! — бледный, как бумага, указал учитель на дверь.
Антон его ненавидел, с его усиками, бородкой, его пестрым галстуком,
театральными жестами.
— Вон из класса!
— С удовольствием. У вас на уроках мухи дохнут от скуки.
Это неправда. Уроки Гри-Гри были интересны. Учебник в сторону,
учебник ему был не нужен; казалось, он живал и в Древнем Египте, и в
Греции, и вообще во всех краях мира.
— Мухи дохнут, — глотая слезы, пробормотал Антон и, хлопнув дверью,
вышел из класса. Выбежал из школы.
За несколько минут, пока длилась эта дуэль с учителем, сентябрьское
небо затянуло тучей, хлынул дождь.
«Как ему отомстить?» — в бешенстве думал Антон.
Дождь лил все пуще, по мостовой уже неслись потоки. Антон, не
разбирая дороги, шлепал по лужам. Люди спешили на работу. Сиреневые,
розовые, желтые зонтики догоняли и обгоняли его.
Один. На всем свете один.
7
После уроков Ася и Колька, не заходя домой, прибежали прямо к Антону.
— Ду-у-рак! — с порога прорычал Колька Шибанов.
Ася подтвердила: дурак.
Весь день до их прихода Антон пролежал на узкой тахте, тупо уставив
глаза в потолок, кляня себя. Зачем он не сдержался? Все привыкли к
язвительному нраву учителя истории Гри-Гри. Тот не знал, что папа умер,
мама в больнице, счел Антона лентяем. Гри-Гри презирал лентяев, и разве
на уроках у него мухи дохнут от скуки?
И вообще как жить без школы? Антон дня не мог прожить без людей. Ему
нужны шум и гам перемен, футбольные матчи после уроков, стычки и споры
о том, кто талантливее: Михаил Ульянов или Вячеслав Тихонов, и вообще
назовите картину последнего времени лучше или даже равную «Биму»?
Иногда споры кончались кулачными боями. Михаил Ульянов и Вячеслав
Тихонов, он же Штирлиц, он же Иван Иванович из «Бима», не подозревали,
что иные их обожатели из-за поклонения тому или другому носили синяк
под глазом или шишку на лбу.
Антон размышлял о происшедшем с горьким раскаянием. Кто виноват?
Сам поставил на своем прошлом точку.
А мама? Что с мамой?
Антон вскакивал, звонил в больницу. Ему отвечали: позвоните позднее.
Он звонил позднее. Но там или продолжался врачебный обход, или
лечащий врач срочно вызван куда-то Антон снова валился на тахту, лежал в
тупом отчаянии.
А мама?! В больнице. Ничего не знает, надеется на него. Боль и стыд
терзали Антона. Что сделать для мамы? Он не может ничего. Он ничто.
Но, когда Ася и Колька прибежали и назвали его дураком, он снова
забушевал. Мигом встал в оппозицию, ни в чем не раскаиваясь.
— Я не разделяю христианское мировоззрение, — с вызовом сказал
Антон. — Если тебе влепят в левую щеку, подставь правую? Никогда.
Попробуйте шлепнуть меня по щеке...
— Он сумасшедший, — сказала Ася.
— Свя-за -ать, — сказал Колька.
— Я вам покажу, как меня вязать. Вышвырну за дверь.
— Тип, однако, — удивленно и с интересом проговорила Ася. — А мне
казалось, ты интеллигентик.
— Пожалуйста, без «ик». Интеллигентом быть почетно. Мой отец
интеллигент. А вы со своими «иками» Кому вы подыгрываете?
Действительно, не своротил ли с ума этот «тип», позабывший от злости,
что влюблен в Асю! Что он городит? А если она обидится? Убежит? Навсегда
отвернется?
Странное дело, Ася не обиделась, не убежала, а поставила в передней на
пол портфель, скинула плащ и, не дожидаясь приглашения, прошла в
комнату. Колька за ней.
— Дома никого? Мама на работе?
— Мама в больнице.
— О-о!
Она удивительно умела сочувствовать. Молча. Без слов.
И опять у Антона горячей волной залило сердце. Нет, все-таки она какая-
то особенная, ни с кем не сравнишь.
С интересом, хоть бегло, оглядев картины на стенах, Ася заявила:
— Начнем с уборки.
Невообразимый хаос царил в комнате. Мамина постель не застелена,
грудой свалена какая-то одежда; узенькая тахта, где, отгороженный от
мамы книжным шкафом, спал Антон, не прибрана; таз с водой посреди пола
— как он тут очутился, зачем? На мамином маленьком столике не закрыта
машинка, разбросаны бумаги; на другом столе два пузырька с лекарствами
и недоеденный Антоном со вчерашнего дня кусок хлеба.
— Голоден, — сообразила Ася. — Колька, надо его накормить!
Она живо освоилась в перегороженной на тесные комнатушки —
фанерной перегородкой и шкафом — квартире, где была еще комната
соседки, постоянно пустая, да кроме того темная мрачная кухня.
Ася достала в кухне из холодильника яйца. Мгновенно состряпала
Антону яичницу с луком.
— Что-о значит дру-у-жба. Девчонки редко дружат по-настоящему, —
сказал Колька.
— Настоящая дружба вообще редкая вещь. Ешь, Антон, — ставя на стол
сковородку с яичницей, говорила Ася. — Не беспокойся, мы с Колькой сыты,
обедали в школе. Колька, ничего, что я тебя так зову?
— Ни-и-чего.
— Тебе идет: Колька. Что-то в тебе рабоче-крестьянское.
— Та-а -к и есть. Отец сле-е-сарь. Хоть и мастер дела, а руки в шрамах. От
ме-е-лких производственных травм.
— Пусть руки в шрамах, хуже, когда в шрамах душа, — сказал Антон,
Ася пристально на чего поглядела. Несмотря на тяжелые переживания,
ночную «Скорую помощь», страх за маму, конфликт с учителем, Антон, не
евший почти ничего целые сутки, быстро управился с яичницей и,
подкрепившись, почувствовал себя тверже и непреклоннее,
— А теперь давай решать, как быть дальше, — сказала Ася.
— Дальше? Прощай, школа.
— Невозможно. Антон. У нас обязательное школьное обучение.
— Пойду в вечернюю.
— А где будешь работать?
— Где-нибудь.
— Несерьезно, Антон. У человека должна быть профессия.
— Це-е-ль жизни, — вставил Колька. — Дети, вы признаёте цель жи-и-
зни?
— Выбор профессии и цель жизни — это одно? Или разное? Колька, у
тебя есть цель жизни? Какая? У тебя, Ася? Я, например, не знаю. Не слышал.
О цели жизни пишут сочинения в школе, а соберутся ребята, о чем хотите
говорят, но чтобы о цели жизни — не слышал. Что такое цель жизни? И
вообще, зачем жить? Зачем живут люди? — На него опять накатили
сомнения, страхи, он опять был нестерпимо обижен.
— Ну. . . коммунизм — цель жизни. Не веришь? — сказала Ася.
— Коммунизм цель общества. А я? Я — единица среди миллионов. Что я?
Я отдельный человек, единица, неужели я могу сказать, что моя цель —
строить коммунизм? Ведь это слишком громкое слово, когда относится к
отдельному человеку. Разве учитель скажет: цель моей жизни — строить
коммунизм. Учитель скажет: вколачивать в мозги ребят знания. Так по
крайней мере скажет наш Гри-Гри. Добавит: воспитывать. Неудобно, когда
отдельный человек говорит о себе: я строю коммунизм. Можно говорить —
мы. Нельзя — я . А я хочу знать, какая у меня цель жизни. У меня лично. И не
знаю. Спроси всех ребят, спроси себя.
— Я отвечу, — сказала Ася, качнув пышной гривой, каждый волосок
которой золотился, как бы сиял. — Я отвечу. Хочу много, много знать. В
разных областях — литература, искусство, музыка, путешествия, открытия.
Ребята, как интересно. Люблю узнавать что-то новое, необыкновенно новое.
— Вот на-а -при-мер, океанология, — вставил Колька. — Например, есть в
океанах такие глубинные желоба, что трудно измерить. Работают
подводные лаборатории, исследуют влияния на окружающую среду. Да
мало ли что...
— Это цель жизни? — спросил Антон.
— По-о -чему нет?
— Это не цель, а профессия, — возразил Антон.
— Но может слиться. Цель и профессия могут быть одним. Моя цель —
найти интересное, нужное место в жизни и всю себя отдавать любимому
делу, — сказала Ася.
— Может, ты синий чулок? — криво усмехнулся Антон.
— Неправда. Я хочу личного счастья. Хочу, чтобы у меня был красивый
дом, красивая семья. И обязательно дети. Не единственный, а дети. Люблю
жизнь. Люблю жизнь, люблю... — Она оборвала бурный поток слов и
виновато поглядела на Антона.
Он сидел, понуро опустив голову.
Она быстро к нему подошла, села рядом, положила руку ему на плечо.
— Антон, извини меня, я забылась. Да... я уроки для тебя записала. На
завтра.
— Не пойду в школу.
— А знаешь, ребята говорят, когда ты убежал, все поняли, что Гри-Гри
раскаивается, в душе понимает, что неправ перед тобой.
— Если бы даже он попросил у меня извинения, и тогда все равно.
— Но ведь ты тоже ему нахамил.
— Явответ.
— Ася, убедилась, что его ослиное упрямство не сломишь? На се-е -годня
хва-а -тит педагогики. Пошли, — позвал Колька.
— Я погожу, — коротко ответила она.
— Тогда по-о -ка . — Колька махнул рукой и ушел.
Антон молчал, понуря голову.
— А ведь и верно, океанология — наука увлекательнейшая,
нестандартная, даже экзотическая, — продолжала Ася, — и Колька будет
океанологом. И вообще, Антон, сколько прекрасных дел на свете, голова
кружится, так интересно, глаза разбегаются — не выберешь.
— Значит, нет одного, единственно нужного, если не выберешь. Значит,
посредственность.
— Антон, я сделала бы все, чтобы тебе помочь, — не сразу заговорила
Ася. — Но как? Знаешь, когда я узнала тебя? Прошлой весной, я только
перевелась в вашу школу, было комсомольское собрание, ты выступал, что-
то о литературе... Запинался, мялся, но все слова свои. Антон, как тебе
помочь? Могу убрать комнату, сварить суп — для тебя и в больницу, для
мамы,
— Ты какая-то необычная генеральская внучка. Яичницу жаришь, супы
умеешь варить. Может, прошла практику в тимуровской команде?
— Не ершись, Антон. Расскажи об отце... Если можешь.
— Всего не расскажешь, — угрюмо промолвил Антон. — Вон на стене
картины. Погляди, вон птица летит. Улететь бы куда-нибудь.
— А что? Стоит захотеть. Можешь стать летчиком. Только неучей в
летчики не берут.
— Все воспитываешь. Я не о том. Неужели не понимаешь? Совсем о
другом... Вчера нам прислали письмо из какого-то Отрадного, папа там был
в командировке. А мама разорвала письмо. Нервная. Теперь не знаем, где
это Отрадное, что папа там делал... Что меня мучает... — У Антона
перехватило горло, он с трудом сдержал плач. — Что меня мучает и маму...
Последнее время папа стал тихий и слабый. Такой прозрачный, будто вода
смотрит сквозь тонкий слой льда; а мы не замечаем, какой он стал
последнее время, а мы и не видим, и не думаем, что с ним это может
случиться.
Ася слушала, не отрывая от него строго-внимательных глаз.
У нее изменчивое лицо. Светится улыбкой, смеются ямочки у губ, сияют
глаза. А то вдруг разом, как сейчас, все погаснет.
Оттого, что она так страстно сочувствовала, Антону хотелось изливать
перед ней душу. Он ни с кем не делился, одиночество и молчание угнетали
его.
— Наш дом, если можно так сравнить, был словно полный оркестр. Отец
тихий, но он был контрабас. Теперь контрабаса нет, и только скрипки
жалобно поют.
— Ты любишь музыку? — быстро спросила Ася.
— Да... Не знаю... Кажется, да.
— Пишешь стихи?
— Вот уж нет! Двух строк не умею срифмовать.
— В стихах главное не рифмы. Главное — чувство. Мальчишки прячут
свои чувства, а ты не умеешь скрываться.
«Умею, — подумал Антон, — ты не догадываешься, что ты моя Тайна.
Никто об этом не знает, ни ты, никто, разве немножко Колька».
Подумав так, он смутился и снова не знал, о чем говорить.
Но раздался звонок. Пришел Красовицкий.
8
Неторопливо снял пальто, аккуратно повесил на плечики, шляпу
положил на столик перед зеркалом, пригладил гребенкой волосы. Антон
зорко наблюдал, как он обстоятельно все это делает. Зачем он пришел?
— Не скучаешь? — глянув на Асю, сказал ему Красовицкий. — То есть, я
хочу сказать, товарищи навещают, молодцы! Мне в подъезде сообщили про
маму, — вздохнул он. — Характер у твоей мамы порывистый. Про отца-то
нипочем не угадал бы, что свалится, — тихий, мирный был человек, а мама
— кипяток. Надеюсь, случай не очень тяжелый.
— Не знаю.
— А ты бука, Антон. Ну здравствуй, здравствуй, бука. Главное, не
хандрить. Здравствуйте, девушка. Спасибо, что заботитесь о товарище.
— Если больше никто не заботится...
— Почему никто? Товарищи сочувствуют, потрясены. Уж очень
нежданно, молодой, весь в надеждах. Мне поручили... Нужны некоторые
сведения.
— Пришли за сведениями или заботиться? — дерзко кинула Ася.
— Ах, колючка! Откуда вы такие колючки? Вот и мой таким же растет...
Он подошел к картине, где в глубокой синеве неба плыло печальное
облако-птица, и принялся сосредоточенно рассматривать.
— Вы картину зарезали, — сказал Антон.
— Никто ее не зарезал. Мне не близка художественная манера твоего
отца, Антон, но я говорил и говорю, что картина профессионально вполне
грамотна.
— Грамотна! — удивленно воскликнула Ася. — Она прекрасна! Вы
глядите на нее, и вам хочется лететь, быть хорошим, делать добро, что-то
необыкновенное сделать...
— Вот это плата за труд художника. Великолепная плата! Ах, Виталий,
рано ты ушел, — горестно качнул головой Красовицкий.
Сел на стул, поставил у ног на пол портфель, положил на колени ладони.
Руки у него большие и волосатые. А лоб высокий, профессорский.
— Дружок мой Антон, судьба твоя сложилась несладко.
— Не жалейте, — хмуро буркнул Антон. Он боялся жалости, боялся
заплакать.
Красовицкий не понял.
— Избегаете чувств, обойдемся без чувств, — холодно произнес он. И
после паузы, смягчившись, совсем иным тоном, ласково: — Я решил еще раз
тщательно проанализировать последнее произведение Виталия
Андреевича. Впрочем, мне оно уже ясно. У меня к тебе просьба, Антон. Я
собираю картины и этюды товарищей, удачные или неудачные, но чем-то
отличные ото всех. Иногда встретишь бред... Но беру. Коллекционирую
странности. Хе-хе. Стопроцентный реалист, стопроцентно «правильный»,
как некоторые критиканы язвительно меня именуют, и вдруг гоняюсь за
странностями... для домашней коллекции, разумеется. Удивлен?
— Значит, для выставок, где картины показывают людям, — одно, а для
себя — другое?
— Я объяснил же, Антон: коллекционирую необычное. За подарок
отблагодарю, разумеется.
Антон молчал.
— Да, вот что еще, — продолжал Красовицкий. — У отца был заказ на
оформление книги и даже аванс. Небольшой, но все же деньги. Ты не видел
эскизы?
— Нет.
— Я предполагаю, чтобы долг над вами не висел и прежде всего в память
Виталия, может быть, исполнить его заказ. В память друга. Надо посмотреть
эскизы, что-то, наверное, Виталий Андреевич оставил. Заказ давний, нужно
взглянуть, что там у него, может, удастся использовать. И еще, Антон, такая,
брат, незадача. Виталий Андреевич просил командировку...
— Ну? — похолодел Антон.
— Видишь ли, в одной Москве до четырех тысяч художников —
пейзажисты, плакатисты, оформители, графики. Невозможно сразу всех
удовлетворить. Приходится соблюдать очередность. Так вот, ему отказали.
Никто не знает, куда он и ездил. Сам уехал, от себя.
«Ему отказали, — в ужасе думал Антон. — Сам уехал? И нам с мамой
ничего не сказал, не признался. Что же ты, папа, милый наш,
необыкновенный мой папа, несчастливый мой папа!»
Но Антон, конечно, молчал, только жилка больно вздрагивала возле губ
и сердце колотилось не в груди, а в висках.
— Так не скажешь ли ты, голубчик Антон, куда он ездил, что там писал?
Некоторые товарищи считают, он заслуживал большего внимания. Надо
было ему при жизни больше помочь. Что поделаешь... В жизни, даже в
нашем обществе, случаются и равнодушие и ошибки. Я выполняю
общественное поручение, Антон, как и тогда на похоронах. И, конечно, долг
товарищества. Никто не знает, куда ездил отец, покажи, что он привез
оттуда, кроме «Птицы над лугом».
Антон молчал. Он не знал, куда ездил отец. Мама разорвала письмо. В
памяти осталось название «Отрадное». Где оно? А зачем Красовицкому
знать? Зачем ему поручили узнавать? Или их мучает совесть? Скажите
художнику: «Серо, неидейно, посредственно», — и у него упадет кисть из
руки. И не будет цветущего луга и белой птицы. А тупорылое чудовище,
которое режет разноцветные травы, — это те злые, кто не принимал отца. И
Красовицкий с ними.
— Мне официально поручено узнать, где твой отец был летом... Где его
этюды? — настаивал Красовицкий.
— Не знаю.
— Где хранятся его... что он там... вообще сочинял?
— Не знаю.
— Ты мне не доверяешь, Антон, — огорченно и вкрадчиво произнес
Красовицкий.
— Не очень, — ответил Антон.
— Думаю, что ты на этом проигрываешь, — сказал Красовицкий.
Поднялся. Кивнул на картину: — Не подаришь?
— Нет.
— Проигрываешь, — повторил Красовицкий.
В передней, надев пальто, задержался.
— Я член комиссии по наследству художника Новодеева, а в его доме
меня принимают, как злоумышленника, хэ-гм! До свидания.
Он ушел.
— Знаешь, — сказала Ася, — почему-то и я не очень ему доверяю.
— Значит, папина картина хороша, если он так ее добивается. Обидно за
папу, — негромко проговорил Антон.
— Картина такая, что, правда, хочется куда-то лететь, — ответила Ася.
— Иди, что покажу, — подозвал Антон Асю к окну.
Тонкая осенняя березка золотым светом горела за окном во дворе.
— В память папы. Мама так назвала: горит в память нашего папы
золотая свеча.
9
Каждое утро прежде всего звонок в больницу. Не ранним утром, потому
что надо подождать, когда кончится врачебный обход, будут назначены
процедуры и так далее, и тогда уже удастся вызвать того доктора, в туго
накрахмаленном халате, худощавого, с веснушчатым приветливым лицом,
который дежурил у мамы в первую ночь, а потом оказался ее лечащим
врачом.
— Антон Новодеев? Привет! Антон, пляши, впрочем, из суеверия плясать
погодим, но представь, произошла чудесная ошибка. Что? Не бывает
чудесных ошибок? Редко, но случаются. У мамы нет инфаркта. Как
наихудшее можно предположить предынфарктное состояние, но и это
почти исключено. Немного пошалило сердце, причины были. Вообще-то
надо остерегаться, и мы какое-то время подержим ее в больнице. Раз уж
попала, исследуем по всем пунктам, насквозь. А дальше твоя мама вернется
домой, и ты будешь ее беречь, а сегодня в четыре можешь навестить.
Принеси немного фруктов, а главное, чтобы явился в отличном настроении.
Привет!
Так сказал оптимистичный, полный молодой энергии доктор, любивший
радовать своих пациентов и их родственников, уверенный в том, что
положительные эмоции излечивают вернее прославленных лекарственных
средств.
«В четыре можешь навестить». Счастье. Но как долго, как долго!
Бесконечно тянется время, не движется минутная стрелка. Антон ничем не
мог себя занять. Гри-Гри прав, что презирает бездельников. Слоняться по
комнате, взять книгу, бросить, ничего на ум не идет, открыть школьный
дневник, где задания не записаны — ведь ты не школьник теперь...
Любил ли он школу? Во всяком случае, тогда день заполнен был делом,
обязанностями, встречами, а сейчас ничего.
Он отправился бы болтаться по улицам, как-нибудь убивать время до
назначенных доктором четырех часов, но условились, что Ася позвонит. Вот
ее-то звонка он и ждал, томясь в одинокой квартире. Как хорошо ему совсем
недавно жилось! А он и не замечал. Напротив, огорчался из-за всяких
пустяков и даже смел хныкать, что у него нет джинсов, как у Гоги
Петрякова, темно-синих, немного потертых (тем моднее), простроченных
по швам и карманам, с блестящими пуговицами и коричневой кожаной
нашлепкой сзади, где изображалась зеленая машина и эффектная надпись
красными буквами гласила: AUTO. Джинсы были его несбыточной
вожделенной мечтой.
Наконец Ася позвонила. Он кинулся к телефону в передней, свалив по
дороге стул, к счастью, ничего не разбив.
— Почему так долго?
— Точно, как условились, после уроков в два.
— Слушай, Ася, что произошло! Вообразить не можешь. Звоню, значит, в
больницу, а там...
Короче говоря, Антон назначил Асе встречу после больницы на
Зубовской площади, тогда он все ей расскажет, и, услышав ответ: «Конечно,
приду», — облегченно вздохнул, поел наспех вчерашней холодной
картошки и пошагал в больницу на Пироговской улице.
— Антошка! Антончик! Сынок!
Мама лежала с распущенными волосами, с встревоженным, бледным
лицом.
— Мамочка! Милая!
Он нагнулся и несколько раз поцеловал ее руку.
Вот что делает любовь и страх за любимого, страх потерять! Такого
закоренелого эгоиста, как Антон Новодеев, любовь и страх превратили в
нежнейшего, мучительно страдающего сына, который бесконечно целовал
матери руку;
— Мамочка! Мамочка!
Она не верила ушам. Отец Антона, не очень щедрый на ласку, в хорошие
минуты называл ее, как мосье Трике: «Та-ти -а -на!» Что же касается Антона,
у него всегда тысячи своих забот, проектов, планов и прочего — до мамы
ли?
— Как живешь, Антончик?
— Мамочка, хорошо. То есть, конечно, ничего хорошего. Но ничего живу,
хорошо.
— Как в школе?
— И в школе порядок.
Он отвечал на ее неспокойные вопросы и глядел ей прямо в глаза.
Можно, оказывается, бессовестно лгать и глядеть прямо в глаза. Да еще как
правдиво глядеть!
На что только не способна любовь! Подвиги, самопожертвование, смерть
за любимого... Но не будем оправдывать вранье Антона, хотя как бы
выбрались вы из критического положения, в каком он очутился?
Признаться в том, что произошло? А если у мамы от огорчения будет
инфаркт? Итак, он правдиво глядел ей в глаза и плел разные небылицы про
школьную жизнь, и что по литературе пятерка, по математике тоже, и так
далее.
— Антоша, деньги, двадцать пять рублей, в шкафу, под бельем. А когда
истратишь, обратись к Якову Ефимовичу. Неужели никто не зашел
навестить?
— Что ты, мама! Заходили, конечно.
Тут опять пришлось фантазировать. О Красовицком Антон умолчал. В его
приходе было что-то неясное, какая-то скрытая цель. Почему он при жизни
папы не поддержал картину? А теперь пришел.
— Мамочка, я буду каждый день отчеркивать в календаре, ждать, когда
ты вернешься.
— Будь умным, Антон, помни, ты у меня один, — ответила мама. —
Постой! — окликнула, когда он поднялся. — Сядь, нагнись.
Они говорили полушепотом, неслышно для соседки по койке, старушки,
которую пришел навестить ее старик, и те так же потаенно шептались.
Теперь Антон совсем низко склонился над мамой, ее истомленным лицом.
— Я не усмотрела за ним, — торопливо, чуть слышно говорила она, —
теперь вспоминаю каждую мелочь, да поздно. Он приехал оттуда больным,
исхудалым. А я? Раз прихожу с работы, лежит. «Что ты все лежишь? —
говорю. — Другие хлопочут, действуют. И ты бы действовал!» «Э-э, —
протянул он жалостно, теперь только поняла, как безнадежно он это сказал.
— Красовицкий в колесо палки ставит». «Да почему? Почему?» «Ревность.
Зависть, — отвечает, и в глазах огонек гордый сверкнул, непривычный для
нашего папы. Да тут же и погас. — Еще в обиде он на меня, мстит», — сказал
папа. «Неужели такой уж сильный? — спрашиваю. — Не бог знает какое
начальство, член бюро какого-то, эка важность! Не гений». «Гении не мстят,
— говорит папа. — Активно воинствующая посредственность. У них свои
методы: вытеснять, нашептывать, создавать атмосферу, всеми способами не
пущать, не пущать! Так они властвуют. Пойду, однако, о птице своей
узнавать». Пошел. Гляжу в окно, бредет наш папа, не умеет он за себя
бороться, всю жизнь не умел.
— Князь Мышкин, — сказал Антон.
— Не знаю, Мышкин или нет. Знаю, я виновата. Проглядела его болезнь.
Вовремя бы спохватиться, может, и жил бы. Навсегда мне казнь.
— Мамочка, мамочка!
10
Ася ждала в условленном месте.
— Плохо? — спросила, вглядевшись в поникшее, со следами слез лицо
Антона.
— Нет, ничего.
— Почему же ты такой?
— Так ведь не на празднике был, — почти грубо ответил он.
Она вздохнула.
Антон мгновенно почувствовал раскаяние. Странная девчонка! Другая
дернула бы плечиками и потопала прочь от нахала: ему сочувствуют, а он,
грубиян, нос воротит. Но в том-то и суть, что она не «другая», она Ася.
— Не знаю прямо, что и придумать? Что делать? — виновато говорил
Антон.
Ася ласково погладила рукав его куртки, добежала пальцами до ладони.
— Выход один — завтра же в школу. А если мама узнает, что будет, ты
представляешь?
— Несчастье! — простонал Антон. — Проклятый Гри-Гри!
Они миновали Девичье поле и шли Кропоткинской улицей.
— Ты Кропоткинскую улицу любишь? — оживился Антон.
— Какой-то ты чудак. Не угадаешь, куда повернешь, — улыбнулась Ася.
— Повернул потому, что отец обожал Кропоткинскую. Вообще папа
больше всех городов любил Москву. Он в Москве со студенческих лет. А
Кропоткинскую обожал. Близко от дома. И вообще... Мы гуляли вечером с
ним, он каждый дом мне показывал. Всюду история. Тебя интересует
история? Например...
Они остановились у ворот сквозной ограды, за которой раскинулся
неглубокий парадный двор, замыкаясь желтым зданием с белыми
колоннами, на которые как бы опирался мезонин с арочным окном — там
верхняя светелка. В светелке, может быть, и писались стихи:
Листок иссохший, одинокой,
Пролетный гость степи широкой,
Куда твой путь, голубчик мой!
«Как знать мне! Налетали тучи,
И дуб родимый, дуб могучий
Сломили вихрем и грозой.
С тех пор, игралище Борея,
Не сетуя и не робея,
Ношусь я, странник кочевой,
Из края в край земли чужой;
Несусь, куда несет суровый,
Всему неизбежимый рок,
Куда летит и лист лавровый
И легкий розовый листок!»
Отчего отец прочитал именно это, переведенное с французского
стихотворение, когда однажды привез Антона сюда, к дому, где в прошлом
веке жил знаменитый поэт-партизан? Именно это, элегическое, а не
типично давыдовское, как толковала школьная учительница.
Я каюсь! я гусар давно, всегда гусар,
И с проседью усов — всё раб младой привычки:
Люблю разгульный шум, умов, речей пожар
И громогласные шампанского оттычки.
Отец много рассказывал о Давыдове, его пылкой и поэтичной, его
отважной натуре: как по первому зову он скачет сражаться за Родину, а в
передышки между схватками пишет стихи, как собирает партизанские
отряды против наполеоновских войск.
Начинались все эти интересные Антону рассказы, когда они приходили
постоять напротив скромного и удивительно благородного дома Дениса
Давыдова.
— Твой отец увлекался Денисом Давыдовым?
— Отец много знал и многим увлекался. Вот, например...
За разговором они незаметно прошагали всю Кропоткинскую, и Антон с
видом бывалого человека привел Асю к белокаменному, резко отличному
от всех ближних особняков, старинному зданию.
.. . Стоял на Кропоткинской улице каменный жилой дом, похожий на утюг.
Скучный, невзрачный.
— Снести, — решила комиссия по благоустройству.
А реставрационная архитектурная мастерская решила другое. Как?
Вопреки постановлению начальства? Да, на свой страх и риск несколько
энтузиастов из реставрационной мастерской взялись доказать, что под
невзрачным, портившим пейзаж Кропоткинской улицы домом кроется
памятник древней архитектуры, может быть, произведение искусства.
Толстые стены, кривые переходы, аномалия планировки — все говорило о
древности здания. Надо вскрыть кирпичную кладку. Кирпич и кладка
расскажут о возрасте.
Между тем, вопреки заявлениям, просьбам, хлопотам ценителей
старины, дом уже обнесли забором для сноса. Каждую ночь могут нагрянуть
бульдозеры. Реставраторы стоят на своем: будем вскрывать кладку. А
стены, как броней, закрыты толстым слоем штукатурки. Ее надо отбить.
Трудно. Нужна помощь. К кому обратиться? Молодые архитекторы
придумали. Молодость на выдумки хитра.
Написаны призывы, без всяких официальных форм, без формальностей.
Шариковой ручкой на обыкновенной бумаге: «Товарищи студенты!
Архитекторам-реставраторам нужна ваша помощь. Сбор у Кропоткинских
ворот. Форма одежды рабочая».
Развешаны такие призывы в институтских вестибюлях, подъездах.
Не десять, не двадцать — едва ли не сто студентов — филологов,
археологов, историков явились по призыву. Были среди них и школьники и
рабочие. Был художник Новодеев... Отбойные молотки, зубила,
необходимые инструменты собирали по всей Москве. День и ночь стучат
молотки, отбивая штукатурку. Надо не просто долбить стены, а искать
особый кирпич, большемерный, на толстом шве, жидком известковом
растворе — таких теперь нет, это древнее ремесло и искусство.
И вот постепенно, не сразу, но в один счастливый день студенты
пробили броню штукатурки, и глазам открылось подлинное старинное
зарешеченное окно. Ура! Памятник архитектуры спасен.
Было темно, когда Антон и Ася, осмотрев палаты, вышли на улицу.
— Ты молодчина, будто в прошлом с тобой побывали, — сказала Ася. — А
как хорошо, что студенты бесплатно, безо всякой корысти днем и ночью
сменяли друг друга, восстанавливали памятник!
Грудь Антона распирали радость и гордость, будто он сам вместе со
студентами стучал отбойным молотком. Хотелось на радостях выкинуть
какое-нибудь смешное коленце, чтобы Ася расхохоталась. По наблюдениям
Антона, девчонки любят хохотать. Но смешного не придумывалось. И Ася
настроена серьезно, расспрашивала, как художники рисуют.
— Как? Сначала возникает мысль? Наверное, у них цветные мысли, да? А
можно рисовать не с натуры, а из воображения? Если бы я была
художником, писала бы только из воображения, только счастливое.
Шагать, шагать без конца рядом с Асей, краем глаза видеть ее лицо,
задумчивую улыбку и вдруг испытать что-то чудесное, отчего захолонет
сердце — это ветром отнесло ее волосы, и они легко коснулись его щеки.
Ася поправит волнистую гривку.
Надо было пересечь Кропоткинскую улицу, затем растрепанный двор
Антона, и вот оно, Асино, стройное светло-серое здание, но Антон повел ее
не прямо, а переулками, делая порядочный крюк, чтобы подольше побыть
вместе.
Он не заметил и после не мог вспомнить, откуда и как возле них
очутились двое дюжих лохматых парней и зажали их с Асей, как в тиски.
Один в расклешенных брюках, нейлоновой куртке со множеством застежек-
молний, с изжеванной сигаретой в углу рта, крепко прислонился к плечу
Антона. Другой взял Асю за локоть.
— Пусти! Как ты смеешь, — испуганно вскрикнула она
— Ты, хлюпик, — не обращая внимания на ее крик, просипел парень
Антону, — катись с глаз долой. Живо! Чтоб вмиг следа не осталось.
Тот, который занял позицию со стороны Антона, толкнул его в спину
таким мощным и, видно, натренированным пинком, что Антон буквально
отлетел шага на два вперед.
— С глаз долой! Марш!
— Девочка, не трепыхайся, — услышал Антон. — Зайдем с тобой в один
верный приютик, проведем миленько время, да не бойся, отпустим живой.
— Помогите! — кричала Ася.
Переулок был темен и пуст.
Не помня себя, Антон кинулся на парня, державшего Асю. Не
рассчитывая, не целясь, ткнул кулаком в ухо, шею. И взвыл от боли: должно
быть, ему выбили глаз — как гвоздем просверлило. Должно быть, кирпичом
раскололи затылок. Пересилив боль, он рванулся и, не помня как,
изловчившись, ногой ударил в живот тому, кто держал Асю,
— Ножичка захотел? — послышалось мерзкое.
Сейчас Антона убьют.
В это время за спиной у них оглушительно залился милицейский
свисток.
11
Два дюжих парня, минутой раньше внезапно выросших по бокам Антона
и Аси, при звуке милицейского свистка молниеносно сгинули, словно сквозь
землю провалились, вернее, нырнули в черноту длинной подворотни,
которую скорее всего умышленно выбрали местом нападения. Так мрачна и
темна была подворотня.
— Гады трусливые, — презрительно произнес кто-то.
Ася и Антон оглянулись, ища милиционера, отогнавшего от них
хулиганов. Милиционера не было.
Пожилой, довольно высокий, плотный мужчина в пальто и шляпе стоял
возле, с участливым любопытством поглядывая на них.
— Испугались? Есть чего. На мордах написано, что за фрукты. А вы,
детишки, для прогулок людней ищите закоулок. Извините, Грибоедова
немного переврал. Проводим девушку? — обратился незнакомец к Антону.
Антон чувствовал Асину холодную, как ледышка, руку в своей. Она
молчала. Ужас стоял в ее глазах.
— Ася, обошлось. Позабудь. — Она не сказала ни слова.
— Зовут меня Семеном Борисовичем, — говорил между тем незнакомец.
— Оказался здесь в гостях по случаю дня рождения приятеля. А свисток, вот
он — знак моего высокого звания. Ответственный дружинник, под моим
началом человек пятнадцать пацанов ваших, примерно, годочков. Свисток
на всякую шваль безотказно действует. Проверено не раз.
Должно быть, Семен Борисович в гостях немного выпил и до самого
Асиного дома не умолкал, расхваливая своих дружинников и вообще нашу
морально здоровую молодежь («подонки, понятно, встречаются, но не они
определяют лицо поколения»), пересказал недавно увиденный фильм,
одобрил «Жигули» последней марки и вкуснейшую воду «Байкал», которая
десять очков даст вперед американской «кока-коле», как и многое другое в
нашей действительности, заключил Семен Борисович, когда они подошли к
галерее с плафонами Асиного дома.
— В подобных внушительных зданиях обитают обычно люди, состоящие
на больших государственных должностях, или представители высокого
искусства, — заметил Семен Борисович и, прощаясь с Асей, галантно
приподнял шляпу.
— В каком-нибудь Ин'язе или ГИТИСе учится? — спросил, когда за Асей
захлопнулась дверь,
— Пока в школе.
— Аты?
— Я нигде.
— То есть? Как прикажете понять?
Семен Борисович остановился, глядя во все глаза на Антона. Они стояли
под уличным фонарем, и Антон хорошо рассмотрел тщательно выбритые
щеки и крутой подбородок Семена Борисовича, густые брови и
затаившийся, но готовый вспыхнуть смех в глазах.
«Актер, — угадал Антон и почему-то решил: — Наверное, из Театра
сатиры».
— Не учишься. А как родители на такое странное обстоятельство
смотрят? — удивленно продолжал «актер».
— Родителей нет.
— То есть?
— Отец умер. Мама в больнице.
— Ситуация, — озадаченно произнес «актер». — Неужели так уж вовсе
один? Может, соседи хорошие?
— Соседка-бабуля на другом конце Москвы внука нянчит. Дома почти не
живет. А сейчас и вовсе с внуком в деревне. До дождей не вернется.
— Гм. Значит, один.
Антон не догадался пригласить Семена Борисовича, но тот без
приглашения поднялся по их крутой лестнице на третий этаж, вошел в
квартиру, снял пальто и оказался в складном сером костюме, нарядной, в
голубую полоску рубашке и синем галстуке. Он был элегантен, как и
следовало артисту, может быть, народному, тем более возвращавшемуся из
гостей. Заложив руки за спину, прошелся по комнате, оглядел картины.
— Та-ак . А в школу отчего не ходишь? — Он держался свободно, будто
бывал у Новодеевых едва ли не каждый день и чувствовал себя в их доме
своим человеком, а главное, озабоченным критическими обстоятельствами
Антона. — Почему в школу не ходишь?!!
— Поругался с учителем.
— Ого! Причина важнейшая. Подумаешь, принц Уэльский, потомок
барона фон... фон... Завтра же иди, проси извинения.
— Он меня оскорбил. Пусть он просит прощения, все равно не прощу.
— Ты, я погляжу, субъект. А чем душа дышит? Интересуешься чем?
Антон пожал плечами. Чем он интересуется? Есть у него любимое дело?
Или увлечение? Или хотя бы малюсенький какой-то талантик? Антон
растерялся от довольно простого вопроса. «Чем интересуешься?» Ну,
шахматами... Ну, футболом. Ну, кино.
— Чем собираешься в жизни заняться? Быть кем? Слесарем? Летчиком?
Инженером? Учителем? Космонавтом, может быть? — усмехнулся Семен
Борисович.
— Не знаю. Не думал.
С каждым вопросом Антон чувствовал себя глупее. Повесил голову и
сидел перед «актером» дурак дураком.
«Актер» продолжал:
— Стало быть, абсолютно инертная личность. Ни характера, ни желаний,
ни воли. В прежние времена таких называли небокоптителями. У нас хлеще:
тунеядец. Если не сейчас, то опасаюсь за будущее... гм . . .
Пришел в дом неизвестный чужой человек и воспитывает. Но Антон не
сердился. В общем-то Семен Борисович ему нравился. Говорит так, будто
всю жизнь знакомы.
— Вот что, дружище, я за тебя возьмусь, — ворчливо сказал Семен
Борисович. — Стать тунеядцем не дам... Постой, а синячок-то под глазом
порядочный. К завтрашнему дню разнесет. Тащи из-под крана студеной
воды.
Антон теперь только ощутил, как снова заскребла затылок тупая боль и
зажгло висок у правого глаза. Глаз заплывал. Антон принес из кухни в
кастрюле воду. Семен Борисович намочил конец полотенца в холодной
воде, прикладывал к виску. И приговаривал строго, а Антону слышалось —
душевно. «Вроде Деда Мороза, хоть до зимы далеко, свалился мне на
подмогу», — думал Антон.
— Стать тунеядцем не дам, — говорил Семен Борисович. — Давай-ка
осмотрим куртку, штаны. Аварий нет, не успели бандюги изодрать. Значит,
так: завтра без четверти девять придешь. Получай адрес. Далековато, зато
сообщение сверхудобное: метро без пересадок. Спросишь меня. Без
четверти девять.
Антон запер за Семеном Борисовичем дверь. Что-то новое начинается.
Что?
Он подошел к окну. На улицу внезапно налетела осенняя буря. Ветер
ярился и бушевал, качал уличные фонари, гнул ветви деревьев, срывал и
гнал золотые листья березы.
Папина свеча угасала.
12
«Странно, какой там театр на краю города? — размышлял Антон, минуя
вот уже пятую станцию метро, а все еще не конец. — Должно быть, рабочий
или молодежный клуб или что-нибудь в этом роде? А кем Семен Борисович
задумал меня устроить? Плохо, когда у человека ни к чему нет призвания.
Хоть бы какой талантик! Есть люди — на весь мир гремят оглушительной
славой, гордятся своим делом, а я? Может ли обыкновенный человек
добиться чего-то большого? Стать выдающейся личностью? Что для этого
нужно? Наверное, воля. Прежде всего воля. Задаться целью и идти, идти к
цели, не сворачивая. А куда идти? К чему стремиться? И вообще есть у меня
воля?»
Так он раздумывал, в беспокойстве ожидая встречи с Семеном
Борисовичем. Решится что-то в его жизни сегодня или нет? Если нет, снова
потянутся пустые дни, когда не знаешь, куда себя деть, чем заняться. Гри-
Гри прав — лентяй жалок, бездельник ничтожен. «А все-таки в школу не
вернусь»
— Станция... — объявил репродуктор.
Далеконько забрался Семен Борисович со своим молодежным клубом!
Проспект тянется, сколько глаз видит. На горизонте высилась группа новых
однотипных зданий, целый город жилых башен, а здесь, у остановки метро,
где Антон сошел, шумела молодая роща. Вчерашняя буря поутихла, но
влажный западный ветер налетал порывами, обрывал листья, кружил, и
вздымал, и нес, и осыпал их на землю шуршащим дождем. Наискосок,
против рощицы, был тот дом, номер которого Антон затвердил по записке
Семена Борисовича. И теперь в растерянности читал вывеску над
крыльцом: «ПТУ».
Вот так раз! Вот вам театр, вот вам клуб. «Не театр, а шиш с маслом», —
как сказал бы Колька Шибанов.
Когда-нибудь приходила Антону мысль, что судьба забросит его в ПТУ?
Зачем ему ПТУ? Улизнуть? Он колебался. Вчера Семен Борисович Антону
понравился. И Антон не ушел. Посмотрим, удрать всегда можно. Он вольная
птица, куда захочешь, туда и лети.
Вестибюль встретил Антона шумом голосов, абсолютно повторяющих
школу. Но вдоль всех его стен висели не похожие на школьные плакаты-
картины. Антон не понял, что они означают. Стройная красивая пара — как
нарядно одеты, изящны! — танцует. А тот куда-то бежит, приветственно
подняв руку, такой же стройный, неправдоподобный красавчик в спецовке.
Ничего себе спецовочка — в Большой театр ступай в ней на балет
«Лебединое озеро».
«Куда я попал?» — думал Антон, догадываясь, что это не обычная школа.
Но что же?
Он не успел спросить, где искать Семена Борисовича, как раздался
звонок, типичный школьный звонок, зовущий на урок, и из комнаты с
табличкой на двери «ДИРЕКТОР» появился сам Семен Борисович.
— Хвалю за точность, — сказал он. — Идем.
Не переставая удивляться и мало что понимая, Антон последовал за
директором, который энергичным шагом привел его к двери: кабинет
спецтехнологии.
— Здесь сейчас занимается группа мальчиков, — сказал Семен
Борисович. — У нас в училище их всего две. Остальные девицы.
Вошли. Человек двадцать мальчишек, сидевших за светлыми столиками,
при появлении директора встали,
— Хорис Абрахманович! — обратился директор к молодому смуглому,
чернобровому человеку с круто вьющимися черными волосами и быстрым
взглядом черных глаз. — Вот тот юноша, о котором я вам рассказывал.
Вчера потерпел аварию, отделался синяком, бывает хуже. Антон Новодеев.
Наш новенький.
Не ослышался ли Антон? «Наш новенький». Он еще и не сообразил, где
находится. Но понял: Семен Борисович решил взять его судьбу в свои руки.
Видимо, руки у директора были твердые, умеющие управлять и направлять.
— Всего! После уроков зайдешь, — кивнул Семен Борисович Антону и
удалился. А человек с необычным именем Хорис Абрахманович указал
Антону место за столом в первом ряду и кому-то велел:
— Продолжай.
Вихрастый курносый паренек, оставшийся стоять и после ухода
директора, принялся рассказывать неизвестные Антону истории. Антон
слушал, удивляясь, а тем временем оглядывал кабинет. На полочках вдоль
стен расставлены фигуры безголовых кукол в самых разнообразных
мужских и женских нарядных костюмах.
— Одежда появилась еще в первобытном обществе, — рассказывал
вихрастый. — Первобытный человек защищал тело от солнца сырой землей
и глиной. Обмажется весь, слой за слоем, глаза только оставит — вот и весь
его первобытный костюм. В холодных странах одевались в шкуры зверей.
Скоблили, мяли, колотили, пока шкура станет помягче, тогда напяливают
на себя, так и ходят. — Ученик почесал затылок, скосил в сторону взгляд и
неуверенно выговорил: — Всё.
— Всё-то всё, да неувлекательно рассказываешь, художественных
деталей мало, — сказал учитель. — Садись. Ребята, представьте: палящее
солнце, зной, тучи мошкары вьются над нами, спасения нет. Куда деваться?
Как защититься от солнца, от тропических ливней? Трудно жилось нашим
предкам. Века, века... Человек растет. Человек хочет жить. Создавать,
творить, любить, радоваться. Три условия жизни и творчества, без чего
человек не может существовать. Еда. Кров над головой. И одежда. Понятно?
Уразумели, какое важное дело — создание одежды?!
Он поднял над головой картину.
— Глядите, гречанка древних веков. Как благородно спадают волнами с
плеч и драпируют тело куски материи!.. Располагать эту драпировку —
искусство. Преддверие наших поисков, мастерства и фантазии. Но может ли
наша современная женщина носить такой хитон? Как она в нем залезет в
троллейбус? Запутается в складках. Да и климат не греческий. Словом,
одежда переживает эволюцию, как все в мире. Постепенно я вам расскажу
об одеждах разных времен, а теперь перейдем к спецтехнологии.
Он вынул из стенного шкафа мужское пальто. Так и сказал: «Мужское
пальто», — снимая с вешалки игрушечное пальтецо, крохотное и в то же
время настоящее, с воротником, карманами, пуговицами, все на месте, как
полагается.
— Перед вами модель. Прежде чем взять в руки иглу или сесть за
машинку, надо твердо знать последовательность операций пошива изделия.
Безошибочно разбираться в деталях.
«Да они портного из меня хотят сделать! — ударила Антона догадка. Как
кипятком окатило его. — Что вы, что вы! Никогда! Сию минуту бежать!»
Он не решился убежать и досидел до звонка, слушая и не слушая, что
говорит учитель об упругости лацкана, номерах ножниц, портновской
линейке.
«Никогда! Ни за что!»
13
— Сначала о себе, — сказал директор, откинулся на спинку кресла за
письменным столом, заваленным бумагами, папками, в раздумье помолчал.
— Значит, о себе. Фамилия Портнов. Некоторые фамилии говорят человеку
об его роде. К примеру, ты — Новодеев. Должно быть, когда-то твой предок
затеял какое-нибудь новое дело, отсюда и пошло: Новодеевы. Отец не
рассказывал? Хорошая фамилия. Что касается моего рода, я его знаю с
прадеда. Прадед портняжничал, и дед, и отец. Отец работал в одной
московской артели надомным портным. Помощники — мама да я. Десяти
лет не исполнилось, как меня на утюг посадили. Термин был такой и
занятие: садить на утюг. Это значит: нагрей — нагревали не то, что сейчас,
включи в сеть, и вся недолга
́
, — нагревали древесным углем, дуешь, дуешь
на угли, чтоб докрасна разгорелись. Из глаз, из носа от натуги течет. Даю
нагретый утюг отцу, он мне на смену другой, охлажденный. Снова нагревай.
Пока второй нагрел, первый остыл, так и мечешься целый день. Вы,
теперешние, ноете, хнычете: ох, школа, ох, уроки! А для меня школа была
санаторием. Из-за тех окаянных утюгов и домой идти неохота. После уроков
наберу разных общественных дел: стенгазета, литературный кружок, то да
сё. Так из-за утюгов стал выдающимся в школе общественником... В школе
светло, окна большие, не то что наш полуподвал, был нэп. С одной стороны,
подъем промышленности, с другой — безработица. Отец за артель изо всех
сил держался. Погнул спину вроде того портного, что шил шинель Акакию
Акакиевичу. Помнишь, сидит на столе, подвернув под себя ноги, как
турецкий паша. Отец, правда, на столе не сидел. А живописно Николай
Васильевич Гоголь портновскую работу описывает?! До мелочи точно.
Будто сам шинели шивал. Что значит гений! Гений, да! — с улыбкой
повторил Семен Борисович. — Теперь познакомимся с обстановкой работы
наших портных.
Он протянул Антону солидных размеров альбом с наклеенными на
страницах фото швейных ателье. Одно, другое, третье. Современная легкая
мебель. Пестрые занавески. Цветы.
— В таком ателье и ты будешь работать, — сказал Семен Борисович,
— Почему вы решили, что я стану портным?
— Надеюсь уговорить, — улыбнулся директор.
— Скучная работа, — возразил Антон.
— Скучных работ нет, есть скучные люди. Я не стал бы, Антон,
уговаривать тебя быть портным, если бы в твоей голове была какая-то
другая идея. Желаешь быть доктором, летчиком, слесарем — иди,
добивайся. Но тебе безразлично. Если безразлично, иди к нам.
Перспективы? Блестящие! Кончил ПТУ, отслужил в армии, после армии
«петеушникам» путь открыт всюду. Захотел — поступай в технологический
вуз. Отличники ПТУ принимаются в вузы родственной специальности в
первую очередь. Будешь инженером, конструктором. Захотел — поработай
портным в ателье, и опять перспектива — закройщик. Кто есть закройщик?
Художник. Да. Перед тобой кусок материала, тонкое, дорогое сукно. Взмах
руки, — он вскинул руку и легко и свободно изобразил в воздухе
замысловатую фигуру, — две-три линии мелом, и по твоему крою шьется
одежда... Серьезное дело. Но прежде надо знать, знать и знать ремесло! А
слышал, кто такой модельер? Это уже совсем высоко! Это уже дважды
художник. Вкус, творчество, фантазия! Ты изобретаешь одежды, диктуешь
линии, форму, сочетание или контрастность цветов, радугу цвета. Были и
есть у нас закройщики и модельеры, известные всей Европе: медали,
дипломы, один закройщик звание действительного члена Штутгартской
Академии искусств получил. Каково? Можешь стать преподавателем, как
Хорис Абрахманович, до вуза он пять лет шил в ателье. Или директором ПТУ
можешь стать, как Семен Борисович Портнов, то есть я: от утюгов до
директорства. Еще аргумент. И важнейший. Судьба твоя, Антон, сложилась
не легко; будь до революции, хлебнул бы горюшка. А нынче зовут: иди,
учись ремеслу, бесплатное обучение, тридцать рублей стипендии, льготный
проездной билет на метро. И еще: не годится, Антон, на шее больной матери
висеть. Ты мужчина. Вчера своими глазами увидел — мужчина, что меня и
расположило к тебе. Хочу помочь тебе стать человеком. Пиши заявление в
ПТУ. Со школой договариваюсь сам, формальности беру на себя. Вот бумага,
ручка. Пиши.
Антон не взял ручку.
— Ну подумай, — добродушно улыбнулся директор, нажимая одну из
клавиш белого плоского аппарата на столе. Клавиша вспыхнула огоньком,
раздался голос:
— Слушаю, Семен Борисович.
— Дружок, Хорис Абрахманович, книга «По законам красоты» есть у вас в
кабинете?
— Есть, — ответил голос.
— Принесите ее мне, пожалуйста, — сказал директор. И Антону, любовно
пошлепывая ладонью по аппарату: — Штука эта — весьма полезное
изобретение техники. Соединяет телефонной связью со всеми кабинетами.
По четырем этажам не набегаешься. Когда надо, директору из кабинета
звонят, когда надо, директор учителю. Техника.
Хорис Абрахманович принес книгу.
— Возьмешь домой, полистаешь, — сказал директор Антону. — Еще
получай сказки братьев Гримм. Удивительно сказки встретить в кабинете
директора? А ничему не удивляться — неинтересно и жить. Тоже прочти.
Ну, иди. Думай.
14
— Парень в несчастье, надо пригреть, не отдать улице, — сказал
директор учителю.
— Он выглядит смышленым, — ответил учитель. — Приложим старания,
из мальчишки толк выйдет.
.. . Мальчишка тем временем шагал незнакомым длинным проспектом на
окраине города. И думал. Как быть? С кем посоветоваться? Вообразим, что
рядом шагает Колька Шибанов.
«— Колька, ты товарищ. Советуй по-честному.
— Есть по-честному».
Колька не совсем уверен, что после десятого класса сразу поступит в
институт и выучится на океанолога. Наберет ли очки на вступительных?
Если нет, пойдет работать к отцу на завод, а через год опять в институт,
снова океанология. И опять и опять, пока не добьется. У Кольки мечта и
цель жизни — изучать работу океана. Океан — отопительная система
Земли, вечно в работе, в движении. Воды перемещаются в нем. Бури,
течения, извержения вулканов колышут, несут океанские воды, и оттого
верхние прогретые слои делят тепло с атмосферой и согревают Землю.
Океан полон открытых и неоткрытых тайн. Больше неоткрытых. Все это
надо изучать
«— Колька, а как же быть мне?
— Тебе инте-е-е-ресно быть портным?»
Что другое может сказать Колька Шибанов? У него страсть. Океан его
страсть. Правда, год назад его страстью были вулканы. А еще раньше он
мечтал лететь на Луну. У Кольки Шибанова отец — слесарь высшего
разряда, мать — фельдшерица. Для него стипендия не проблема.
И для Гоги Петрякова деньги не проблема, хотя он ушел из девятого
класса и в музыкальном училище получает стипендию. Гогин отец —
скрипач в оркестре Большого театра. Гога тоже музыкант. Он талантлив,
весь в своей музыке.
Один разок Антону пришлось побывать в музыкальном училище.
— Хочешь послушать, как я учусь играть на органе? — позвал как-то
Гога.
У него отцовская специальность — скрипка; органом он занимается в
любительском кружке. Для самостоятельных упражнений каждому
кружковцу отведен час в неделю. Гогин час — в семь утра по субботам.
Будильник поднял Антона. Где-то за высокими башнями зданий солнце
только взошло, но утро пасмурно, солнечным лучам за весь день не
пробиться сквозь серую пелену осеннего неба.
Гога ждет в условленном месте с портфелем и папкой для нот. У него
озабоченный вид.
— Здорово. Пошли.
Они едут в троллейбусе.
Все этажи музыкального училища освещены. Но пусты. Только
уборщицы прибирают классы к занятиям, да из разных дверей доносятся
монотонные негромкие звуки.
— Настройщики, — объяснил Гога. — Они ночами работают, к урокам
закончат. — Гога прошмыгнул мимо столика с телефоном, поманил Антона.
— Повезло, вахтерша куда-то смылась, могла бы тебя не пропустить, я
шел на риск. Бежим.
Они понеслись на четвертый этаж, скача через одну-две ступени.
Запыхавшись, примчались к органному классу. Тяжело дыша от бега, Гога
молча отпер дверь.
Он был бледен. Волнение Гоги передалось Антону, он ждал чего-то
необыкновенного.
В классе два черных рояля и не очень большой орган светлого дерева.
Гога открыл крышку, зажег в органе лампочку, сел на табурет.
— Прелюдия и фуга Баха, — объявил он.
Антон впервые видел внутреннее устройство органа, он и на концертах-
то органных не бывал, а уж вблизи и подавно видел инструмент впервые.
Две клавиатуры одна над другой, трубы разных размеров и длины, какие-то
рычаги и рычажки, ряд больших деревянных клавиш внизу. Пораженный
невиданным устройством инструмента, таинственностью обстановки
пустого училища и игрой Гоги, Антон слушал торжественные, величавые —
то глубокие, то трепетно-тихие звуки.
Антона поразила техника игры на органе — Гога играл и руками и
одновременно ногами на нижних клавишах. Может быть, игра его на сто
верст далека от совершенства, но Антону она представилась чудом. Теперь
он станет ходить на органные концерты, и всегда ему будет вспоминаться
безлюдное музыкальное училище, осеннее утро за окнами и Гога,
тоненький, напряженный, чуть склонивший голову набок. Удивительные
голоса льются из органа: замирает, и падает, и высоко поднимается сердце.
— Орган — древнейший музыкальный инструмент, — сказал Гога,
кончив играть фугу Баха. — У него целая история: как, когда и где его
почитали, а потом забывали и снова ценили. У нас его ценят. Орган —
целый оркестр, а исполнитель один.
«...Эх! — вздохнул Антон, шагая проспектом, где не видно ни одного
старого дома, ни памятника древней архитектуры, все молодо и растет,
дощатые заборы отгораживают строящиеся новые и новые здания. — Эх!
Гога живет в волшебном мире, туда попадают избранные, и они
сумасшедше трудятся, им не дается даром их искусство, хотя они и
талантливы. Гога играет на скрипке с утра до ночи».
Внезапно Антон почувствовал острый голод. Скорее бы домой, но обеда
дома нет. Антон проверил кошелек, в кошельке бренчит мелочь, около
рубля, а надо непременно отнести что-нибудь маме в больницу. На
столовую не хватит капитала. Антон зашел в булочную, купил четвертушку
бородинского черного, необыкновенно вкусного хлеба и трехкопеечную
кругленькую белую булочку. Вышел на улицу и все это уплел. Хочется
мороженого, но о мороженом и думать нечего.
Завтра придется разменять мамины двадцать пять рублей, которые она
спрятала в шкафу под бельем. Яков Ефимович звонил, что Антону назначат
пенсию за папу.
— Небольшую, — сказал Яков Ефимович. Может, и скоро, он позаботится.
— Но небольшую, — словно извиняясь, повторил Яков Ефимович.
Надо решать, Антон. Идти, куда зовет добрый человек Семен Борисович?
И учитель — живой, подвижный, кудрявый татарин Хорис Абрахманович —
Антону понравился. Надо решать. Ведь в волшебный Гогин мир тебе хода
нет, Антон, и, честное слово, винить за это некого. Бог не дал таланта. Бог
дал тебе неспокойное, совестливое сердце. Впрочем, бог ни при чем, отец и
мать или далекие предки оставили в наследство Антону Новодееву гены.
Он повернул назад и зашагал в ПТУ подавать заявление.
15
Дома ждало письмо и не одно. Три — маме от сослуживиц с выражением
дружбы, участия: не надо ли помочь? что принести? И: «Выздоравливайте
скорее, милая Татьяна Викторовна, скучаем, любим!»
Четвертое ему. Он взглянул на подпись и, от изумления охнув, сел в
передней на стул и прочитал:
«Антон Новодеев! Я мог бы не писать письмо, ваша классная
руководительница собиралась проведать тебя, но я взял это на себя. Ты уже
почти взрослый человек, думаю, все понимаешь и многое знаешь. Знаешь,
что бывают учителя, которые более всего боятся потерять престиж в глазах
учеников, даже если в чем-то виноваты. Я не того сорта учитель. Я
достаточно знаю себе цену и потому гляжу правде в глаза. Я перед тобою
виноват, что не понял причин твоей грубости. Грубость твою не
оправдываю, но и себя не оправдываю. Давай помиримся. Приходи в школу,
Антон. Прошу тебя, приходи. У меня растет сынишка, я представил его на
твоем месте, в твоей ситуации, и мне стало грустно. Ты понимаешь, что это
письмо — знак моего большого к тебе уважения и доверия? Пишу его у вас в
подъезде, хотел повидаться лично, да не застал. Завтра мой урок в твоем
классе, как тогда, первый. Спрашивать тебя, в виду исключительных
обстоятельств, не буду. Наверстаем после. До завтра».
Антон долго не мог прийти в себя, ошеломленный письмом Гри-Гри. Что
было бы, попади оно ему в руки вчера? Нет сомнений, он вернулся бы в
школу. Семен Борисович не стал бы тянуть его в ПТУ, если б знал, что Антон
спокойно учится в школе. Как иногда случайность резко меняет судьбу
человека! Куда же завтра идти: в ПТУ или в школу? Письмо Гри-Гри сняло с
души Антона обиду. Зла как и не было. Напротив, теперь он во всем винил
себя. «Я всегда знал, что он человек!» — думал Антон.
И в общем-то, если школу Антон не любил, то привык, и там все же свои
ребята, там Ася... Ася... Но... Ах, какое серьезное «но» стояло на пути
возвращения Антона Новодеева в школу! Сегодня, взяв его заявление,
Семен Борисович удалился, оставив Антона в кабинете одного, а
вернувшись, принес половину месячной стипендии — пятнадцать рублей.
Антон расписался в какой-то бумажке, ему сказали: «Твои заработанные
деньги. Еще не заработанные, но ты оправдаешь наше доверие».
Антон не знал, что все это было выдумкой Семена Борисовича. Училище
не имело права выдать половину стипендии ему, не принятому еще
ученику. Директор вынул пятнадцать рублей из своего кармана и разыграл
спектакль в духе Диккенса или иных наших добросердечных людей. А вдруг
Антон окажется жуликом? Плакали тогда пятнадцать рублей Семена
Борисовича.
В каком труднейшем положении Антон Новодеев! Что ему делать? Как
быть?
Он не рассчитывал на чью-нибудь помощь. За несколько дней после
смерти отца он повзрослел. Перестал быть иждивенцем. Стал практическим
человеком. Кто-то усмехнется, быть может: практический человек! Не такая
уж доблесть.
Между тем, быть практическим человеком — значит видеть жизнь, как
она есть... Мысли беспорядочно бродят в голове. Выбор: школа или ПТУ?
Хорошо, что Антон расстается со школой без обиды. Спасибо, Гри-Гри.
Теперь будем рассуждать, как взрослые люди. ПТУ его учит по
программе средней школы, и за то, что он учится, ему дают стипендию. Гога,
Колька Шибанов, Ася — им вопрос о стипендии до лампочки. Что касается
Антона, мелочь в мамином кошельке израсходована. И между тем, получив
сегодня от директора пятнадцать рублей в счет будущей стипендии, Антон
купил на ужин двести граммов колбасы, и сейчас голод грыз его, как утром,
когда он в неведении, что делать, брел длинным незнакомым проспектом
неизвестно куда и зачем.
Если бы не аванс в счет стипендии, пришлось бы взять мамины двадцать
пять рублей, что лежат в шкафу под бельем. Ни за что! Вопрос решен. Завтра
он идет в ПТУ.
«Подсчитаем бюджет. С сегодняшнего дня я не иждивенец,
самостоятельный человек. Стою на своих ногах. Да.
Обед в столовой ПТУ — 50 копеек.
Хлеб на завтрак и ужин — 10 копеек.
Сто граммов колбасы — 29 копеек.
Пятьдесят граммов масла — 18 копеек».
Итого: один рубль семь копеек.
А сахар, а мыло, а спички? Если даже укладываться в рубль ежедневно,
стипендии на месяц не натянуть. Придется обедать не каждый день. Не
обязательно каждый день есть колбасу. Да... ведь мне еще назначат пенсию
за папу. Яков Ефимович обещал. Папочка, и после смерти ты меня кормишь.
Папа, я не трону мамины деньги. Я прокормлю себя сам. И ты, папа,
кормишь меня. Какую мне назначат пенсию? Мамочка, может быть даже я
стану немножко тебе помогать?
А теперь почитаем сказки братьев Гримм. Уж наверное не без умысла
Семен Борисович мне их всучил. Любопытно, что там?»
Антон открыл цветную, празднично раскрашенную книжку и на первой
странице увидел уютную картинку. На фоне синих и розовых занавесей,
похожих на те, что Антон заметил сегодня в альбоме директора, — швейная
ножная машина на высоком колесе, манекен... Иллюстрация к сказке
«Храбрый портняжка». Вот оно что! Хитрец Семен Борисович! И Антон
принялся читать сказку о замухрышке-портном, который в своей чердачной
каморке весело шил жилетку у открытого летнего окна.
Антона задело, что сказочники братья Гримм называют портного
замухрышкой. Раньше он не придал бы значения унизительному эпитету:
«А мне-то что, пусть!» Теперь ему это не очень понравилось, Во всех сказках
мира Иванушка-дурачок, Золушка, Гадкий Утенок совершают благородные
поступки, добиваясь в награду славы и почестей, так и замухрышка-
портной захотел проявить и доказать людям свою отвагу и доблесть.
Бросил шить жилетки и костюмы и пошел искать по свету счастья. Не раз
встречались ему великаны-разбойники, злодеи, другие враги, которых
никто не мог победить, а он их побеждал.
Удалой, ловкий, веселый и грозный портняжка в награду за подвиги
добился жены-королевны и полкоролевства в приданое.
И все бы хорошо. Но... молодой король, которого все считали воякой
знатного роду-племени, проговорился во сне: эй, малый, не ленись! Шей
жилет да заштопай штаны, а то я тебя аршином вытяну!
Оказывается, он не знатного роду, он портной. Королевна, твой муж был
портным. Пусть храбрый, благородный — королевне низко, что ее муж был
портным. Она от него отказалась. Она его предала.
Конечно, Храбрый портняжка и здесь всех перехитрил и остался владеть
королевством. Все бы ничего... но она предала.
— Уф! — громко выдохнул Антон.
Вот так сказочку преподнес Антону директор! Должно быть, Семену
Борисовичу важно, что портняжка смелый, и умный, и победитель. Но
королевна его предала.
Зазвенел телефон.
— Антон, привет! Куда ты пропал? Что ты делаешь, Антон?
— Читаю сказки братьев Гримм.
— Антон, ты меня уморишь. Вечный ребус, только и знай, загадки
отгадывай. Что нового, Антон?
Если бы не сказка братьев Гримм, может быть, Антон сейчас по телефону
сказал бы Асе о происшествиях сегодняшнего дня: заявлении его в ПТУ и
записке Гри-Гри.
Антон, есть еще время сделать выбор, вернуться в школу, помня удалого
портняжку, ремесла которого застыдилась королевна.
Нет. Выбор сделан. Записка с денежным расчетом: один рубль семь
копеек в день на еду — лежит перед ним на столе, напоминая, что мама в
больнице, а когда вернется домой, ей нельзя перерабатывать.
— Ничего нового, — ответил Антон. — А у тебя?
— У меня великолепные новости! — радостно воскликнула Ася. Милый
голос, чистый, ясный. Ее голос, смех, вся она нравится Антону, может быть,
он верно влюблен, как сказал Колька Шибанов.
— Какие у тебя новости, Ася?
— Слушай, Антон, неожиданно раньше времени, не предупреждая —
хотели сделать сюрприз, — приехали из Англии мама и папа. В отпуск.
Поживут несколько дней в Москве, а потом на юг, в санаторий. Они
восхищены тобою, Антон! Чем? Как чем? Вчерашним. Как я рада, Антон, мы
все, наша семья тебя любим, мы тебе благодарны. Приходи завтра.
Придешь?
16
Человек так устроен, что даже небольшая перемена жизни заботит и
тревожит его. Опасливые мысли о новом не идут из головы. Что будет? Как
будет? Что ждет? Ах, зачем не продолжается привычное прежнее! Как
здорово они с Колькой Шибановым гоняли футбольный мяч после уроков
на школьном дворе! Колька азартен, подобно охотничьей собаке,
спущенной на дичь. На щеках тугой багровый румянец, как у клоуна в
цирке. Глаза выпучены, волосы взмокли от пота. Антон и сам возвращался
из школы потный, ненасытно прожорливый, блаженно усталый. Счастливы
были его дружбы с ребятами, особенно с Колькой и Гогой! Дружил он с
ними по-разному.
С Колькой гоняли мяч и рассуждали с жизни.
Гога полон мелодий, ноктюрнов, сюит. Он вам расскажет, как
Шостакович в голодном, занесенном снегами, закованном льдом
Ленинграде, истощенный до обмороков, шатаясь от слабости, создавал под
фашистскими бомбами Седьмую симфонию. У Антона холодело и падало
сердце, когда раздавался мерный, беспощадный шаг фашистских сапог.
Близко, рядом, почти на окраине города. Сейчас раздавят, сомнут. Конец.
Но возникает мотив. Сначала чуть слышный. Словно где-то забрезжил
рассвет. Громче, ярче. Луч солнца прорвался сквозь черную тучу и заливает
мир светом надежды. Победа, впереди победа!
— Антон, слышишь? — шепотом спрашивал Гога
Они заводили пластинку. Звуки торжественно гремели, звали к борьбе,
нежно пели о счастье.
— Слышишь?
Мама называла Гогу фанатиком за его истовую одержимость музыкой.
Папа:
— Истинный талант всегда одержим.
Первым уроком была математика в кабинете на третьем этаже.
— Ты что? Из школы выставили или сам выбрал путь? — догнав Антона
у лестницы, спросил тот вихрастый, кто вчера рассказывал о первобытных
людях.
— Не я выбрал путь. Меня путь выбрал.
— Что-то темнишь, — не понял вихрастый.
Подошел другой:
— Новенький, в шахматы играешь?
— Ачто?
— Сразимся?
— Так ведь сейчас будет звонок.
— Ничего, успеем начать. Я Славка.
— Я Антон.
Они поднялись на первую лестничную площадку, остановились у
подоконника. Славка вынул из портфеля шахматную доску размером не
больше мужской ладони. Мигом расставил крошечные фигурки, каждая со
штыриком, чтобы воткнуть в отверстия на доске.
— Дорожные, — объяснил Славка. — Удобство, играй, где придется. Тебе
для начала белые, — милостиво подарил он.
— Не нуждаюсь, — гордо пренебрег Антон. Но по жребию вытянул
белые.
— Везучий, — сказал Славка.
Они сделали по ходу, когда раздался звонок. Славка ухом не повел.
— Твой ход, Антон.
— Славка, опоздаем.
— Неважно! Твой ход.
После второго хода они побежали все-таки в кабинет математики. Славка
был плотным, плечистым, казался тяжелым, но делал все молниеносно,
движения быстры, глаза озорно сверкали
— Из школы вытурили? — спросил он, как и вихрастый.
— Сам ушел.
— И я сам. У меня портновское призвание. От матери. Увлекается шитьем
и меня с детства увлекла. К тому же зарплата решает вопрос. Двести
рублишек в месяц не шутка. А кто и триста загребет. Если здраво
рассуждать — портному почет. Матери все подружки кланяются — сшей
юбку или какую другую штуковину...
— Слава Иванов, почему опаздываешь? — строго спросила
преподавательница математики.
— Новенького привел. Антон Новодеев. Заблудился, никак не найдет
кабинет. С ним и проволынил, — соврал, не моргнув глазом, Славка.
Он оказался соседом Антона в классе. Живо вытащил крошечную
шахматную доску, положил на скамейку, раскрыл. И Антону тихонько:
— Твой ход, обдумывай.
Но слушать объяснения учительницы и одновременно обдумывать
шахматную комбинацию трудновато, и позиция белых в течение урока
математики ухудшилась. Антона взял азарт. Он не хотел сдаваться.
— У меня третий разряд, не за горами — второй, — хвастался в перемену
Славка. — Я и здесь в нашем классе и в школе всех на лопатки положил.
Черед за тобой. Ты соображаешь, вижу.
Они играли все перемены и отчасти на уроках. Уроки не отличались от
школьных, только учителя пока незнакомы. Благодаря Славке, Антон
перестал себя чувствовать новеньким, не озирался боязливо по сторонам.
Наоборот, расхрабрился и выложил третьеразряднику Славке некоторые
свои познания из шахматной области.
— Например, знаешь, сколько наших чемпионов мира?
— Спрашиваешь! Алехин, Ботвинник, Смыслов, Таль, Петросян, Спасский,
Карпов, — залпом выпалил Славка.
— А знаешь, что в 1870 году на международном шахматном конгрессе
Тургенева избрали вице-президентом? Во! Писатель, а таким авторитетом
был в шахматах! А знаешь, что знаменитые музыканты Прокофьев и
Ойстрах...
— Знаю, знаю! Пять партий разыграли, четыре ничейных, в одной победа
за Ойстрахом. Знаю и в какой книжке про это ты вычитал. У меня
шахматная библиотека — во! На большой.
Положительно, Славка пришелся Антону по душе. Из-за Славки в ПТУ ему
стало даже уютно и весело. Особенно, когда сыграл партию с
третьеразрядником вничью.
— Эге! — почесал затылок третьеразрядник. — Подаешь надежды. А я,
дурак, сплоховал!
А последним уроком снова была спецтехнология. Опять урок начался с
истории костюма. Хорис Абрахманович рассказывал без системы, или,
может быть, у него была своя какая-то система, по которой он из
первобытных веков без перехода перекочевывал во времена Людовика XIV.
У Людовика заболело горло, пришлось делать операцию. Являясь впервые
после операции перед двором, король, привыкший блистать, естественно,
не захотел показывать уродливые шрамы на шее и с помощью придворного
модельера красиво задрапировал их шарфом. Вельможи ахнули (понятно,
не вслух) и на следующий день явились во дворец с такими же, как у короля,
шарфами на шее вместо галстуков. Скоро весь Париж носил шарфы. Носила
вся Франция. Перекинулось в другие страны. Так родилась мода.
— Еще случай. В конце прошлого века на скачки в Лондоне прибыл
наследный принц Эдуард VII. Моросил мелкий лондонский дождик. Выходя
из коляски, принц загнул брюки, чтобы не запачкать. А отогнуть позабыл.
Получились брюки с манжетами. Через день весь высший свет Лондона
носил брюки с манжетами. Чуть позже весь Лондон, вся Англия и, как
говорится, тэ дэ.
Ребята смеялись. Но Хорис Абрахманович посерьезнел и перешел,
собственно, к спецтехнологии. На сегодняшнем уроке ребятам следовало
усвоить, как кроится и шьется карман.
17
Антон купил несколько белых астр, три яблока и повез маме. В маминой
большой палате стояло пятнадцать коек. Выздоравливающие женщины
читали, вполголоса беседовали, даже играли в карты, а некоторые, тяжело
больные, лежали неподвижно и безмолвно, с тем ушедшим в себя
отчужденным взглядом, который безнадежно говорил: «Мне ничто не
важно и не интересно, кроме беды, которая свалилась на меня так внезапно
и несправедливо. Вы, здоровые, не понимаете и не можете понять моих
страданий и страха».
Антон отвел глаза от их пугающих взглядов и лиц. Мама со своей койки в
углу палаты звала Антона рукой. В нем горячо поднялась волна такой
сильной, нежной до боли, жалеющей любви к матери, что казалось, он
сейчас задохнется.
Мама была бледна, но лихорадочно оживлена и разговорчива.
— Прелестные астры, ах, какие прелестные астры! Спасибо, Антончик.
Папа тоже иногда дарил мне цветы. Садись сюда, ближе к кровати. Как себя
чувствую? Почти хорошо Инфаркта нет, тебе сказали? А полежать придется,
раз уж попала в больницу. Чем заняты дни? Обходы врачей, исследования,
уколы, все как полагается. Больница без паркетных полов, и черной икры на
завтрак не дают, но врачи хорошие. А мой доктор такой внимательный,
душенька! Антон, расскажи о себе.
— Что рассказывать, мама? Все нормально. Лучше ты еще о себе
расскажи.
— Антончик, всю жизнь мне было некогда! Некогда думать. А сейчас
лежу и думаю. Вспоминаю прошлое. Бывают умные жены, поддерживают,
помогают, сочувствуют... Если бы я была умной женой, истинным
товарищем, нашла бы, как помочь отцу, догадалась бы при жизни, как
поддержать, ободрить. В нашей жизни было много хорошего, но мне
вспоминается почему-то не счастливое — ведь было же, было счастье! — а
мои вины перед ним. Как в кино, кадр за кадром. Говорят, так бывает со
всеми, кто теряет любимого человека, но у меня уж очень больно, очень,
особенно...
— Мама, как тебе папа объяснялся в любви? — неожиданно для себя
спросил Антон, краснея от смущения.
Мама улыбнулась тихой улыбкой.
— Никак.
Антон не понял — почему же она улыбается?
— В первый раз приносит папа, тогда еще не папа, рисунок. Зеленый
омут, неправдоподобно зеленый. У папы ведь все реально и нереально. Над
омутом черемуха в цвету, вся в сиянии. Это ты, говорит папа. Так он мне
объяснился в любви.
— И после так?
— И после.
— Съешь яблоко, мама, — сказал Антон,
— Спасибо. Чудесное яблоко! У тебя есть девушка, Антон? Девушка, с
которой, как это у вас говорится, дружишь? Ага, покраснел, — шутливо
погрозила мама пальцем. — Как зовут?
— Не скажу. Потом узнаешь Она старше меня на полгода.
— Ну и что, — удивилась мама. — Господи боже, неужели это имеет
значение? Умная?
— Да.
— Конечно, хорошенькая, — полуспросила мама. — Впрочем, а девушке в
шестнадцать лет какая шляпка не пристала? Что я еще себе не прощаю:
когда он уехал в последнюю командировку, ни единого письма ему не
послала. Не знала даже точного адреса, только название колхоза
«Отрадное». А где оно, это «Отрадное»? И он не писал. Звонил по телефону:
«Как живешь? Как дела?» И я: «Как живешь? Как дела?» «Ничего». И я:
«Ничего». А может, охлаждение подкрадывается, становимся чужими мы с
ним... Теперь поняла: нет жизни без него. Безрадостное существование.
Твой отец, Антон, был благородным, смелым человеком. Помни:
благородным и смелым. Сначала верила: да, талантлив, удачлив. Потом,
когда целые годы ни картины на выставки не берут, спроса нет, признания
нет... Антон, неужели только практические люди добиваются успеха? Или
действительно он не талантлив?
— А что на похоронах говорили, помнишь, мама?
— Похоронные речи в счет не идут. Услышать бы ему эти речи при
жизни! Хоть раз.
— Не волнуйся, мама, — сказал Антон, чувствуя — слезы щекочут горло,
боясь не сдержаться.
— Напрасно я с тобой всем этим делюсь, — ответила она.
— Не напрасно. Постарайся поскорее выздороветь, мамочка.
— Постараюсь. Соскучилась по дому, — вздохнула она. — Перед нами
задача, Антон, — разберем папин архив. У него много картин. И никому дела
нет. Все равнодушны. Ненавижу равнодушных людей! Вот опять закипела.
Скверный я человек. Приказываю себе не злобиться. И злоблюсь. Чуть что
— сорвалась. Но теперь кончено. Раз и навсегда приказала: кончено. Все
мелкие мыслишки вон из головы! Раньше голова забита: у той новое платье,
та достала сапожки, те собираются в туристскую поездку за границу.
Почему у меня ничего этого нет? Почему у других мужья добытчики, имеют
в обществе вес? Ах, все пустяки, суета! Пусть он такой, каким был, только бы
был... Антон, откуда у тебя под глазом синяк?
— Налетел с разбегу на дверь, ушибся о косяк.
— Антончик, будь осторожен. Потерпи немного. Скоро вернусь.
18
Он надел новенькую светлую рубашку в сиреневую полоску, завязал
галстук, одернул пиджак, оглядел себя в зеркале, прежде чем отправиться к
генералу Павлищеву. Мама просила вернуть генералу рукопись, не скоро
удастся ей снова сесть за машинку.
— Никогда! Дома печатать не будешь. Никаких дополнительных
нагрузок! — категорически заявил Антон.
— Каков! Послушайте его, он уже командует, — удивилась мама, но,
видно, «командование» сына понравилось ей. — Взрослеешь, Антон.
Она не подозревала, как быстро, не по дням, а по часам, он взрослеет.
Антон долго рассматривал себя в зеркале. Синяк под глазом здорово
портил его, придавая какое-то блаженно-идиотское выражение лицу.
Вообще Антон не был доволен своей внешностью. Нос широковат, губы
толстоваты.
— Что бесспорно в тебе хорошо, это глаза, — говорил отец. — Лев
Николаевич Толстой так определял красоту: привлекательная улыбка,
выразительность глаз.
Теперь и глаза — во всяком случае, правый — подпорчены.
«А! Не буду расстраиваться. Уж, конечно, они не кинутся сразу обсуждать
мою внешность», — утешал себя Антон, все не отрываясь от зеркала.
Он вообразил, как в доме генерала Павлищева, судя по телефонному
звонку Аси, ему обрадуются, будут вспоминать его вчерашнее геройство, а
он небрежно бросит в ответ: «Подумаешь, геройство! Напали двое бандюг, я
и по пятаку их сшибал. Я знаю приемы самбо и еще кое-какие приемчики»
Генерал пожмет ему руку и скажет: «Я взял бы тебя солдатом, если бы
была война».
Антон опомнился, что слишком размечтался, и заторопился. Он из двери,
а в дверь нос к носу Колька Шибанов.
— Здорово, Антон, за-а-бежал на часок.
— Вот досадно, как нарочно надо сейчас отнести генералу рукопись,
мама просила.
— Ясно. Я тебя провожу, — не обиделся Колька. — Пре-едставляешь, —
сразу обрушил он на товарища ворох новейших соображений и замыслов, —
предста-авляешь, что происходит на нашей планете? Исчезают животные,
птицы, растения. Земля бе-еднеет, пу-ус-теет. Слу-ушай, для меня это
просто открытие. Интересно быть ученым-зоологом! Международный Союз
охраны природы создал Красную книгу. Там ведется учет, сколько каких
диких животных существует на Земле и как их сохранять. «Красная книга
тревоги» — зву-учит? У нас в некоторых республиках созданы «Красные
книги тревоги». Посвятить себя такой це-е-ли, а?
Колька по обыкновению говорил громко, орал на всю улицу, и щеки и
глаза его пылали, как после футбольного матча, когда ему посчастливится
забить гол.
— А океан? — напомнил Антон.
— Что океан? Гм, океан... конечно, я еще не-е принял окончательного
решения, но мне за-а-села в голову эта мысль, что Земля пустеет... Тигров
осталось на всей Земле несколько тысяч. Не безобразие?
— Безобразие, — согласился Антон. — Пришли, — сказал он,
останавливаясь у галереи высокого Асиного дома.
Белые плафоны на галерее не были зажжены, над Москвой стояло еще
светлое небо с розовыми от закатной зари облаками; осенний золотистый
вечер беззвучно и медленно опускался на Асин пустынный двор.
— Жа-аль, что пришли, — пожалел Колька, — я тебе такое еще
порассказал бы. Пока. Асе привет.
И он удалился, размахивая портфелем, не заметив ни лужаек, ни елочек
во дворе. Ни синяка под глазом Антона. Он поглощен был мыслями об
исчезающих видах диких животных.
— Мама, дед, он наконец! — на весь дом закричала Ася, открывая Антону
дверь.
Быстрой нестарой походкой из кабинета появился генерал в домашней
коричневой куртке с бежевыми отворотами. Распахнул руки, с силой обнял
Антона.
— Здравствуй. Спасибо
Послышался частый стук каблучков, и почти вбежала Асина лондонская
мама. Тоненькая, хрупкая, в лиловых брючках с оборками внизу и цветной
кофточке, тоже с оборками и воланами, — она выглядела такой
молоденькой, похожая скорее на старшую сестру Аси, чем на мать. Она была
наряднее и красивее Аси. С голубыми подведенными веками, стрельчатыми
ресницами и прелестными ямочками на щеках.
— Мальчик! Родной, дорогой! Дорогой на всю жизнь! — певучим голосом
сказала она и, закинув руки Антону на шею, крепко поцеловала.
— Мамочка, ты задушишь его. Ты слишком темпераментно его
обнимаешь! — смеялась Ася.
— Ася нам рассказала, — говорила Вера Дмитриевна, Асина мама. —
Ужасная история! Мне даже плохо сделалось. И сейчас, как представлю все
это — о, боже! — поздний вечер, глухой переулок, подворотня, черная, как
могила, хулиганы с ножами, ужас, ужас! Милый Антон, восхищаюсь твоей
смелостью. Спасибо, милый мальчик!
Антон хотел произнести придуманную перед зеркалом ответную речь,
что, мол, ничего особенного, он не с такими бандюгами расправлялся, и
прочее. Но ему не удалось вставить словцо.
— Мама, там бабушка ждет, — позвала Ася.
— Да, идемте. У Асиной бабушки, моей матери, Прасковьи Ивановны,
паралич ног, — объяснила Вера Дмитриевна и за руку повела Антона к
бабушке. — Безумно волнуется! Они с дедом Асю без памяти любят и растят
и балуют. Мы все в отъезде. Досадно, Ася, что папу сегодня вызвали на
совещание в МИД, вечно что-то экстренное, ни часу покоя. Он тоже очень
тебе благодарен, Антон!
Она так горячо выражала благодарность и любовь к Антону, что он
растрогался и тоже почувствовал симпатию к ней и благодарность. И
вообще какое-то сладкое умиление охватило его: приятно быть героем. Он
хотел быть еще героичнее, пострадать больше, прийти бы с пробитой,
забинтованной головой. Незаметно Семен Борисович как бы отодвинулся в
тень и главным спасителем Аси оказался он, Антон Новодеев.
В небольшой комнате, где в серванте бриллиантово переливались
хрустальные бокалы, графины и вазы и два натюрморта уютно смотрели со
стены, на застеленном белой скатертью столе, в окружении фарфоровых
чашек еще струил горячий парок только выключенный электрический
самовар. Чуть поодаль стола сидела в кресле парализованная Асина
бабушка. Седая до белизны, в светлой вязаной кофточке, с укутанными
пледом ногами она при виде Антона громко сказала: «Ох!» — и приложила к
глазам платок.
— Волнуется, — шепнула Ася. — Переполох из-за тебя у нас в доме.
Она подкатила бабушкино кресло на колесиках к Антону.
— Вот ты какой! — сказала бабушка, вглядываясь в Антона слезящимися
то ли от старости, то ли от переживаний глазами. — Ничего, ладный парень,
росточком только не вышел чуток...
— Бабушка, — укоризненно перебила Ася.
— .. . Так еще и года невелики, вытянется, — продолжала бабушка. — А
что смел, так смел. Другой ростом в оглоблю, да толку-то что! А мама в
больнице? Вот уж верно говорят: пришла беда — отворяй ворота. Духом не
падай, слышишь, малец? Мы твоей маме сготовили передачу в больницу.
Каждодневно будешь носить. Асе поручено за этим делом наблюдать. А под
глазом они тебе залепили, мерзавцы?
— Ерунда! Детские шутки! — беспечно тряхнул Антон головой.
— За стол! — пригласила Асина мама.
Ася подкатила к столу бабушку в кресле. Вера Дмитриевна разлила чай в
фарфоровые чашечки, генералу — в стакан. Она делала все это изящно,
легко. Внешность, одежда, улыбка, слова — все было в ней празднично, не
зря Ася ее называла романтиком.
— Пить чай! Пить чай! — весело хлопотала Вера Дмитриевна.
И тут, как по знаку, пожилая дородная женщина в вышитом узорами
фартуке внесла блюдо пирожков, таких аппетитных на вид, что у Антона,
как говорится, слюнки потекли.
— Он, что ли? — кивнула на Антона.
— Он самый, — обрадовалась бабушка.
— Ишь ты! — улыбнулась женщина в фартуке. — Ну, коли так, ешь
пироги.
И ушла.
— Наша тетя Капа, — объяснила бабушка. — Наш домоправитель. А
стряпуха! Другой такой во всей Москве не найдешь. В девчонках тоже была
фронтовичкой. Давай ешь пирожки.
Пирожки были так соблазнительны, такие румяненькие, что Антон не
успел заметить, как один за другим уплел два. Ася подложила на тарелочку
перед ним еще три. Он опять не стерпел и, понимая, что невоспитанно,
неприлично, все глядят на него и, наверное, удивляются его жадной
прожорливости, съел снова два. С третьим заставил себя подождать, только
чуть надкусил.
Асина мама между тем говорила:
— Досадно, что не лето, будь летние каникулы, забрали бы к морю Асю,
да, непременно, Антон, и тебя, вы славно бы там отдохнули, мне нравится
ваша дружба. Ася в вашей школе недавно, она не очень легко находит
товарищей; ты, насколько я уяснила, один из немногих. Да, Антон! — Она
поставила, не донеся до рта, чашку на блюдце. На лице ее отразилась
озабоченность. — Да, Антон! Мне Ася сказала, ты поссорился с учителем, не
ходишь в школу?
— С учителем помирился, а в школу не хожу, бросил.
— Не понимаю, — вскинула брови Асина мама.
— Так уж получилось, бросил. Поступил в ПТУ.
— Пе-те-у. Что такое пе-те-у?
— Ты у нас совсем стала иностранкой, — усмехнулся генерал. —
Современных понятий не знаешь. ПТУ значит профессионально-
техническое училище
— Зачем ему пе-те-у? — удивилась Вера Дмитриевна.
— Учусь, — сказал Антон. — Тому же, чему в школе. И еще ремеслу.
— Какому?
— Портновскому.
— Что-о -о?!
Как на грех, Антон откусил полпирожка и от этого изумленного возгласа
Асиной мамы едва не подавился, кусок застрял в горле, он не мог его
проглотить, весь вспотел, покраснел, вообразил, каким выглядит смешным
и нелепым, и от этого стал еще смешней и нелепее. Ася постучала ему
кулаком по спине. Он проглотил кусок.
— А мне ничего не сказал, — сердито заметила Ася. — Ты там с каких
пор?
— Второй день.
— А-а! Второй день все равно, что ничего, — облегченно произнесла
Асина мама. — Антон, не лучше ли тебе вернуться в школу?
— Почему?
— Как-то привычнее. Пе-те-у. Побаиваюсь я этих новшеств.
— ПТУ не новшество, — возразил генерал. — Профтехническое
образование, то есть подготовка с молодых лет к какой-то профессии,
существовало с первых лет революции, даже до революции, не в таких,
конечно, масштабах.
— «Какой-то профессии», — сказала Вера Дмитриевна. — Есть разные
профессии. Мне кажется, Антон, в наш век технической революции
существует столько ведущих, первоочередных, государственно-важных
задач, такой широкий выбор, что ты мог бы избрать интересней работу.
— Неинтересных работ нет, есть неинтересные люди, — повторил Антон
слова Семена Борисовича.
Что-то его задело в жалостливых рассуждениях Веры Дмитриевны, он не
отчетливо понимал что
́
, но задело.
— А все-таки, Антон, милый Антон, пока не поздно, подумай, — ласково
уговаривала она. — Не оставляй школу. Школа даст широкие перспективы,
выбирай какой хочешь путь, а здесь путь определен, один. И слишком уж
узок. Понимаю, портновское ремесло полезно, нужно...
— Не только нужно, но шаг к искусству, — упрямо возразил Антон,
повторяя уже усвоенные им, оказывается, уроки в ПТУ.
— Искусству? — недоверчиво подняла брови Вера Дмитриевна.
— Да. Я не буду читать вам лекцию об искусстве создания одежды.
— Милый Антон, ты, кажется, на меня рассердился?
— Нисколько! За что?!
— Ну, за то хотя бы, что я не очень поддерживаю твое решение,
сомневаюсь, ту ли ты выбираешь дорогу. И я не уверена... — она запнулась,
— какие там люди в ПТУ, ровня ли тебе по развитию. Ты одаренный,
интеллектуальный мальчик, да, Ася нам говорила, а она придира
порядочная. Твой путь по крайней мере в университет.
— У меня нет призвания, — угрюмо буркнул Антон.
А про себя подумал: «Вам не приходит в голову, что мой бюджет — рубль
семь копеек в день, вам не приходит в голову? Конечно, не в том только
дело, но и в том».
Вслух этого он не сказал.
Что касается людей...
Антону живо представился директор, который властно, без колебаний
захватил его судьбу в свои руки; учитель Хорис Абрахманович с его веселым
кабинетом и забавными рассказами о капризах и случайностях мод;
третьеразрядник Славка, азартно переставляющий шахматные фигурки на
крошечной шахматной доске. За короткое время Антон встретил хороших
людей. Ему повезло, он встретил хороших людей!
— Веруша, — вмешалась в разговор бабушка, — неверно ты судишь. Вон
наряд на тебе... Да и все мы чьими руками одеты? Иной раз поглядишь
передачу по телевизору, женщины так красиво наряжены, не то что мы в
молодые годы... А ты? «Не тот путь выбрал». Почем тебе знать, что не тот?
— Есть вещи и понятия, о которых надо говорить всерьез или совсем не
говорить, — поглаживая седые брови, добавил генерал.
— Вы не поняли меня, — возразила Асина мама просящим, убеждающим
тоном. — Я хочу для Антона только хорошего. Как плохо получилось — едва
встретились и какие-то недоразумения. Разве я этого хотела?
Антон поднялся.
— Извините, — сбивчиво сказал он генералу. — Доктор обещал
позвонить, что там у мамы... Я зашел только рукопись вам передать... Мама
извиняется, что не напечатала, а мне надо скорее домой, чтобы застать,
когда доктор будет звонить. До свидания.
— До свидания. Надеюсь, до свидания, — задумчиво ответил генерал.
Бабушка подозвала Антона, поцеловала в лоб:
— Кланяйся маме. — Лицо у нее было ласково и грустно.
Ася проводила Антона в прихожую.
— Ты придумал ПТУ или правда?
— Правда.
— Отчего ты мне не сказал?
— Не успел.
— Про доктора вранье, — сказала она, глядя, как всегда не мигая, прямо
в глаза ему.
— Нет.
— Вранье, — повторила она.
— Вранье так вранье, — грубо отрезал Антон.
И ушел. Он забыл о передаче, которую они приготовили маме. И они
позабыли.
19
— Принеси папиросу, — велел Асе генерал. — Прасковья, ничего, что я
закурю?
— Кури, кури, — с поспешной готовностью разрешила бабушка. — Мне-
то что! Тебе неполезно.
— В жизни меньше полезного, чем неполезного, — хмуро возразил
генерал.
Бабушка промолчала. Ее огорчило, что дочь — правда, вежливо, почти
ласково, — но осудила перемену в жизни Антона «А что мы знаем, почему
он поступил в ПТУ? И что в том плохого? Не всем быть генералами», — в
простоте душевной рассуждала бабушка.
— В жизни меньше полезного? — полуспрашивала Вера Дмитриевна. —
Я считаю разговор с Антоном полезным. Я не прямо ему сказала, что думаю.
Но он показался мне умненьким, поймет и, надеюсь, послушается. Папа,
мама! Жаль, что за годы, когда мы живем врозь — шестой уже год! — какая-
то возникла между нами вроде полоса отчуждения.
Ася принесла деду папиросу, села и внимательно, словно спрашивая о
чем-то, глядела на мать.
— Что ты уставила на меня свои загадочные очи? — рассердилась мать.
— Я намекнула Антону, что он избрал не самый увлекательный путь. Разве
не правда? Навсегда, пойми, навсегда! Намеревается работать в сфере
обслуживания, сейчас это поддерживается, даже романтизируется, но
жизнь полна условностей.
— Отвергаю условности... Хотя бы некоторые, — возразил генерал.
— Папочка, извини меня, ты немного устарел со своими понятиями.
Мальчишке втемяшилось...
— Почему «втемяшилось»? — спросила Ася непроницаемо-спокойно и
ровно.
— Как! Ты поддерживаешь его странную выдумку?
— Мама, ты учительница и знаешь, что литература— учитель жизни, —
так же непроницаемо-спокойно ответила Ася. — Мы проходили «Что
делать?» Чернышевского. Помнишь, там Вера Павловна, интеллигентная,
интересная женщина, организовала швейную мастерскую, стала
закройщицей?
— Брось меня наставлять, Ася, глупо! Она Чернышевским будет меня
агитировать! Чернышевский — великий писатель и философ, но то —
прошлый век, иные идеалы, отошедшая жизнь. Хватит тебе, Ася, быть
воздушной, летающей.
— Это ты воздушная, мама, в два раза тоньше меня.
— Неуместные шутки, Ася.
— А все-таки, что ты так раскипятилась? — суховато обратился к дочери
генерал. — Он не твой сын, через два дня ты в Крыму, через два месяца в
Англии, что тебе до этого мальчика, которого всего полчаса назад ты так
пылко целовала?
— Папа, ты не хочешь взять в толк. Я целовала его в благодарность, но у
Аси своя среда, свое общество. Вот советник посольства приезжает на время
в Москву. И вот приглашают нас на вечерний чай. И Асю с товарищем. Или
Ляля Пыляева, дочь профессора, приглашает тебя, Ася. Знакомьтесь, мой
друг Антон Новодеев, портной. Воображаю сенсацию. Нет, как хотите, я не
желаю в глазах знакомых, нашего общества, оказаться смешной. Есть
непреодолимые границы. Были, есть и будут. Ася, я поговорю с твоим
отцом, у него связи. Он устроит Антона, куда тот захочет, вплоть до
подготовительных курсов при Ин'язе, а оттуда прямо в вуз.
— Все устраиваете, — невесело качнула бабушка белой от седины
головой. — Мы, бывало, сами находили дорогу.
— Ну, устроим мальчишку по твоим планам, предположим, в Ин'язе, а
дальше? — спросил дед.
— Дальше? Будет переводчиком.
— Работа переводчика, особенно в наше время мирных международных
отношений, а также и во время, не дай бог, войны — важнейшая,
наисущественная! — внушительно сказал генерал.
— Папочка, как ты прав! Ты меня поддерживаешь! — воскликнула Вера
Дмитриевна.
— Решаем судьбу человека за глаза, не спросивши, а если он не согласен?
Думаю, не увлечется Антон вашими планами. Скучновато покажется. Работа
престижная, важная, а я не пошел бы. Ходи с иностранцами, гляди им в
глаза, слова от себя не скажи, только повторяй да в точности, не переври.
Сегодня повторяй, завтра повторяй... Нет, не пошел бы! Какую-нибудь
попроще работенку сыскал бы, да чтобы своими мыслишками соображать.
— О боже! Что ты говоришь, отец! — поразилась Вера Дмитриевна. — Уж
не считаешь ли ты, что портным быть интереснее?
— О портновской профессии не задумывался Поглядеть на твой наряд,
хотя он мне не очень по вкусу, попугайский уж слишком, а ведь кто-то
придумывал, изобретал, чья-то фантазия работала, нравится кому-то, тебе,
например.
— Не понимаю, не понимаю, не понимаю! — взявшись за голову,
растерянно твердила Вера Дмитриевна. — Папа! Среди твоих знакомых,
видных военных, кто-нибудь выдал дочь за портного, продавца,
парикмахера или кого-нибудь в этом роде?
— Не знаю. Не интересовался. Интересовался, хорош ли человек.
— Верочка, радость моя, рано Асе о замужестве думать, — кротко
вставила бабушка.
Ася резко поднялась и без слов ушла.
— Догадываетесь, видите?! — испуганно и вместе пугающе произнесла
Асина мама. — Она влюблена. Я вышла замуж сразу после школы за
одноклассника, и она выскочит. Только мой муж сделал карьеру, а этот...
Она влюблена. Год платонических излияний, а там... Что год! Секс среди
молодежи бушует. Знали бы, что в Англии делается! Целуются в метро, на
бульварах, на улицах, на глазах у людей. Девушки, парни без стыда.
— То в Англии, — не согласился генерал.
— А! И у нас тоже, — досадливо отмахнулась Вера Дмитриевна. — Что
делать? Как избежать конфликта? Она упрямая девчонка. Папа, мама, вы
избаловали ее, вы поддерживаете ее упрямство.
— Самостоятельность, — поправил генерал,
— Да, пожалуй, напрасно я не взяла ее с собою в Англию, — не слушая
отца, возбужденно рассуждала Вера Дмитриевна, шагая по комнате,
прижимая к груди стиснутые руки. — Теперь поздно, из десятого класса не
заберешь. Стоп! Идея. Если добиться для нее после школы длительной
командировки в Лондон для усовершенствования языка? Я... муж добьется.
Единственный способ уберечь Асю от дружбы, возможно, брака, нет, брак
невозможен, но все же зачем рисковать? Папа, мама, мы живем не в начале
революции, а в семидесятых годах.
— Мы живем, а не кто-то, — возразил генерал.
— Он сперва младшим лейтенантиком был, — кивнула на мужа
Прасковья Ивановна. — Я за младшего лейтенанта замуж выходила,
генеральство нам и не снилось. На боевом посту заслужил да после войны в
Академии. А я как была фронтовой медсестрой, так и есть, да еще
пенсионерка безногая, вам в обузу.
— Глупости не говори, — строго остановил генерал
— Еще один аргумент против, — расстроенно продолжала Вера
Дмитриевна. Видно было, она по-настоящему обеспокоена влюбленностью
Аси в Антона. Что Ася влюблена, Вера Дмитриевна не сомневалась.
Интуиция подсказывала ей, что это так и, вероятно, всерьез. Как ни мало
она знала дочь (шесть лет разлуки), но угадывала и чувствовала в ней
натуру волевую и бескомпромиссную. Такие способны на самые
неожиданные и, с точки зрения здравых людей, неблагоразумные поступки.
— Я не хотела при Асе приводить этот аргумент, — делилась Вера
Дмитриевна. — Они... — Вера Дмитриевна помедлила, вспыхнула, ямочки на
ее щеках от смущения обозначились явственней. — . . . Портные и прочие...
берут чаевые. Представляете, Асин друг и... чаевые?
Генерал поднялся, заложил руки за спину и медленно зашагал по
комнате вдоль стола, мимо кресла бабушки, которая следила за ним
вопрошающим взглядом. Вера Дмитриевна опустилась на стул. Теперь отец
расхаживал, а она сидела, тревожно ожидая ответа.
— В целом наше общество — организм здоровый, но болезни есть.
Чаевые — одна из болезней. Болезни надо лечить. Как?
Генерал ходил и вслух думал. Все молчали.
— Вот такие мальчишки, честные, чистые, некорыстные, наверное, и
могут стать лекарями. И станут. Чем больше таких некорыстных мальчишек
вовлекать в профессию, которой грозит болезнь чаевых, тем излечимей
болезнь. Ты сказала: и прочие?
Он закурил новую сигарету.
— Ну? — спросила Вера Дмитриевна,
— Когда опытному хирургу близкие больного перед операцией дают с
глазу на глаз в конверте триста рублей — это что?
— Совсем другое! — возмущенно и испуганно воскликнула Вера
Дмитриевна.
— Не другое. Те же чаевые, только в более интеллигентной форме и
крупном масштабе.
— Единичные, исключительные случаи! — кипела Вера Дмитриевна.
— Может быть, единичные, исключительные, а в принципе то же. Если
болезнь даже в зародыше, ее надо лечить.
Наступило молчание.
— Как же мы решили с Асей? — робко спросила Вера Дмитриевна.
— Пора ей самой решать за себя, — ответил генерал.
Вера Дмитриевна хрустнула сплетенными пальцами.
— Но мы должны ей помочь? Папа, мама! Неужели мы не должны ей
помочь?
20
Сегодня по расписанию производственное обучение. Два раза в неделю
класс занимается в производственных мастерских на противоположной от
ПТУ окраине города. Ехать туда около часа на троллейбусе, с пересадкой на
автобус. В утреннее время на остановке очередь, Антон пролез без очереди,
захватил место у окна и погрузился в раздумье.
Вчерашняя сначала дружеская встреча, а в заключение разрыв с домом
генерала Павлищева ошеломили его.
«Кретин, идиот, как я смел сожрать у них три пирожка, даже четыре! —
пилил себя Антон. — Они наблюдали, как я лопал их пирожки, и генерал и
лондонская Асина мама. Ведь у них там этикеты. К чертям! Ноги моей в их
доме больше не будет. Да они и не позовут, аристократы, высший свет! А
если бы даже позвали... нет уж, Асенька, мы не ровня, я в друзья тебе не
гожусь. И не рвусь!»
Погруженный в гневные размышления, Антон не сразу услышал реплики
на свой счет; между тем его обсуждал чуть не весь троллейбус.
— Чистая срамота — молодежь наша! — уловил наконец Антон
шамкающий голос. — Старуха больная, еле стою на ногах, а он нет чтоб
место уступить — ведь в бабки, а то и прабабки тебе, бесстыжий, гожусь, —
уставился в окно, будто не видит.
— В самом деле, стыдно, молодой человек, не уступить место пожилой
женщине, — подхватил кто-то
— Я не заметил! — пристыженно вскочил Антон.
— И врут и врут на каждом слове, — укоряли его.
На место Антона, к окну, пробиралась сгорбленная старушенция,
укоризненно тряся головой.
— Не заметил. Чего тебе надо, небось, замечаешь.
— Эгоистична наша современная молодежь, бездушна.
Некоторое время продолжалось обсуждение неблаговидного поступка
Антона. Он молчал.
Все на одного. Эх вы, люди! Никто не поможет. Эх, вы!
Снова он жалел себя, одинокого. В обиде забыл: а мама? А Колька? А
Славка? А Семен Борисович? А Хорис Абрахманович? А... Гри-Гри?
Из учителей своей бывшей школы Антон сейчас более всего помнил Гри-
Гри. При всех его язвительных придирках и строгостях он был интересным
учителем. Его уроки не вызывали зевоты. Напротив, будоражили,
поднимали что-то в душе, он был увлеченный, одержимый.
Антон помнил, папа говорил: талант всегда одержим.
А еще... разве забудет Антон письмо Гри-Гри, где он протягивает ему,
девятикласснику Новодееву, руку? За эти несколько дней, перевернувших
всю жизнь Антона, он понял, что значит дружеская рука.
В производственные мастерские Антон приехал раньше звонка, и
миловидная женщина в светлом, складно сидящем на ней трикотажном
костюме приветливо встретила его:
— Здравствуй, Антон. Директор предупредил, что придет новенький.
Наш Семен Борисович все знает, все помнит, как только голова держит! А я
мастер производственного обучения, веду мальчишечий класс, в девчачьих
классах по тридцати, а то и больше учащихся, у меня всего двадцать. Не
очень-то мальчишки в портные идут, а напрасно: работа красивая,
самостоятельная, если котелок варит, конечно. Идем покажу до звонка
мастерские.
Мастерские занимали несколько комнат на первом этаже
четырехэтажного здания.
— Наша, — вводя в одну из комнат, сказала мастер Лидия Егоровна,
которая, проработав пятнадцать лет портной в ателье да десяток
закройщицей, перебралась сюда учить и воспитывать будущих мастеров.
Здесь, в ПТУ, больше ребят из неблагополучных семей, а у Лидии Егоровны
было тяжелое детство, она понимает... — Типы вы все, перцы, а в каждом
живинка, расшевелить только надо. Я по призванию педагог, немного
припоздала свой талант разгадать...
«В одежде старайся быть изящным, но не щеголем. Признак изящества
— приличие, а признак щегольства — излишество. СОКРАТ». Такое,
начертанное крупными буквами наставление в деревянной раме висело на
стене мастерской.
— Великие мудрецы о наших задачах высказывались, — толковала
Лидия Егоровна.
«Даже Сократ!» — удивился Антон, понемногу уже располагаясь к своему
ПТУ.
Неизвестно, как пойдет дальше, а пока он не испытывал разочарования и
вчерашнее настроение Асиной мамы старался выбросить из головы. Он
решил быть человеком твердого характера, не поддаваться чужим
влияниям.
Как жаль, Ася... Но братья Гримм все сказали. Жаль, Ася...
— Теперь бегло поглядим оборудование, — предложила Лидия Егоровна.
Вдоль стен большой, в несколько окон комнаты стояли швейные ножные
машины незнакомого устройства, совсем непохожие на ту, что когда-то
выиграл папа (Антон поразился, вспомнив сейчас выигранную папой
швейную машину, будто судьбу сыну выиграл, как странно...).
Антона удивило: здесь, в швейном производстве, усовершенствованная
современная техника.
— Кстати, звонок, — сказала Лидия Егоровна.
В мастерской нет парт и отдельных столиков. Два просторных стола
тянутся вдоль комнаты, оставляя между собой проход. Мальчишки
расселись по местам.
Кто-то кого-то толкнул. Кто-то гикнул, кто-то протрубил в кулак.
— Тихо. Призываю к дисциплине, — не сердясь, сказала Лидия Егоровна.
— Занимайтесь каждый своим делом, а я займусь новеньким.
Она прошлась для порядка между столами, последив, пока ребята
вытащат из портфелей небольшие квадратные лоскуты плотной материи и
примутся из них что-то шить.
— Перед тобой орудия нашего производства, — возвратилась к
новенькому мастер Лидия Егоровна, раскладывая на столе иголку, нитки,
наперсток, портновскую линеечку, сантиметр, восемь штук ножниц. — У
ножниц номера, каждый имеет свое назначение. Что к чему, запомнится не
вдруг, а после не позабудешь. Опытный мастер вслепую возьмет, что ему
надо. Дальше — иголки и нитки. Обыкновенный человек, непрофессионал,
вдевает нитку правой рукой, сровняет, завяжет узелок. Секунда, что секунду
жалеть? Глядишь, из секунд наберутся минуты, из минут часы. Время
понапрасну потеряно. Незачем. А как профессионал поступит?
Профессионал-портной держит иголку в правой руке, нитку левой вдевает.
Левой же и узелок завяжет, безо всяких откусываний. Недельки две,
нерасторопные и весь месяц тренируются, а в конце овладевают. Первый
портновский навык на всю жизнь. Попробуй, — велела Лидия Егоровна.
Антон попробовал, пыхтел, надувая от усердия щеки.
— Щеки не надувай, не поможет, — посочувствовала она. — Видать, ты
не из ловких. На дом задание: полчаса упражняться. Переходим к начальной
учебе. Начинается портной со стежка. Надо научиться быть виртуозом.
Расстояние между стежками — семь миллиметров (вот зачем сантиметр),
но разве намеряешься? Если будешь один от другого стежок отмерять, —
шить тебе не перешить. Настоящий мастер так набьет руку, что сантиметр в
сторону, шьет на глазок. Дальше. Стежки бывают: косые, прямые,
обметочные, стегальные, крестообразные, стачные, петельные,
подшивочные, потайно подшивочные. Каждым надо овладеть, вмиг знать,
где какой применить. А делать стежок надо меленьким, чтобы шов тонким
был. Бери лоскут, иглу, начнем с косого стежка.
Не так-то легко оказалось обметывать косым стежком край лоскута.
Антон искоса поглядывал, как шьют ребята. Практикуются всего три
недели, а иглы мелькают проворно, будто без труда. Значит, и он сумеет.
Но пока у Антона получались косые стежки нескладные и кривые,
разных размеров, разных между собою расстояний.
— Плохо, — сказала Лидия Егоровна. — Плохо. Но сразу хорошо не
бывает. А будет. Руки осилят, научатся. Рукам — работа. Душе — праздник.
— .. . душе праздник! — озорно подхватили ребята.
— Притомились, — заметила мастер производственного обучения.
Зазвенел звонок к перемене.
— На линейку! — захлопала в ладоши Лидия Егоровна. — Для разминки
физкультзарядка. Наклон корпуса вправо, наклон корпуса влево...
21
За шесть часов сегодняшнего производственного обучения Антон более
или менее прилично освоил не только косой, но и прямой стежки, и темно-
серый шерстяной лоскут, выданный ему Лидией Егоровной, живописался
довольно ровненькими разноцветными полосками: для стежков разного
фасона и назначения полагались нитки разного цвета.
Лидия Егоровна немилосердно заставляла его переделывать неверные
стежки.
— Один туда, другой сюда — не годится, распарывай, — журила она. Она
была ласковой ворчуньей, доброй.
Ребята переговаривались за работой, иногда негромко смеялись. Лидия
Егоровна зря не строжила учеников, трудились бы руки.
«Эта полоска, — думал Антон, делая стежки желтого цвета, — похожа на
тропу в липовом парке. Где я видел этот парк? Жарко, цветут липы, гудит
пчелиный хор, а далеко, в конце дорожки, кто-то ждет... Нет, никогда
больше не увижу Асю».
Лидия Егоровна задала на дом урок — чтобы к следующему занятию
освоил профессиональное вдевание нитки и крестообразный стежок.
— Догонять группу, миленький, надо.
И ее урок, и географию, и математику к завтрашнему
общеобразовательному дню Антон отложил в сторону. После.
Он вошел в мастерскую отца. Сердце гулко забилось, туманом застлало
глаза. После папиной смерти он сюда не заглядывал. И при жизни редко.
Время от времени папа учил его рисованию в общей комнате за
обеденным столом. Должно быть, папа был неважным педагогом. У него не
хватало терпения учить Антона.
— Кажется, не дурак и цвет, кажется, чувствуешь, а в рисовании чурбан
чурбаном, терпение мое лопается.
Бормотнув что-то в этом роде, он скрывался в своей мастерской.
Отделенная от общей комнаты фанерной перегородкой, продолговатая и
узкая, она напоминала небольшой коридорчик. Вдоль одной стены
тянулись полки, где стояли и лежали в папках листы с рисунками. Наброски,
приколотые кнопками, висели на стенах. На двух мольбертах
незаконченные акварельные эскизы. Четырехугольный, ничем не
покрытый стол завален листами, набросками, красками, кистями... Стул.
Раскладушка, небрежно накрытая одеялом.
Скупо, бедно. И все полно папой, его работой, его неустройством, все
помнит о нем, и как будто ощутимы его мысли, разочарования и надежды.
Антон сел на стул и заплакал. Он плакал громко — никого в доме нет, —
впервые после смерти отца он плакал так громко и неутешно.
«Ничего себе, мужчина! — выплакавшись, подумал он. — А что если
стащить из ПТУ все восемь номеров ножниц, навесить на грудь и
прогуляться в таком виде по городу, — явилась в голову дикая мысль. — То-
то было бы хохоту! А на спину прикрепить изречение Сократа. Реклама? В
Америке ухватились бы...»
Он взял с полки первую попавшуюся папку. Лежавшая наверху стопы,
естественно, она первой далась ему в руки. Развязал тесемки, и на него
глянул странный цветок: на длинном стебле, вскинув или свесив головки,
цвели колокольчики, но не те, что растут в лесах и лугах. Множество
колокольчиков, маленьких и крупных, все на одном стебле — синие,
оранжевые, золотые, малиновые, радуга цветов.
«Что он хотел сказать? Ведь в жизни так не бывает. А глядеть радостно»,
— подумал Антон.
Он перевернул лист и на обратной стороне прочитал: «Тебе».
Антон охнул. Вчера только мама рассказала о папином объяснении в
любви: подарил рисунок цветущей черемухи,
«И после так?»
«И после».
Любя, стыдясь чего-то и волнуясь, Антон стал нетерпеливо
разглядывать лист за листом.
«Тебе, одной тебе!» — прочитал он на другом, где нарисовано
простенькое крылечко, с горячими — так и чувствуешь — от солнца
ступенями, а рядом буйно разрослась бузина, кисти ягод пламенеют, и одна
ветвь, прихотливо изогнувшись, легла на перила.
«Тебе, одной тебе! 1963 год». Значит, Антону было два года. Папа был
совсем молодой. В тот год Выставочная комиссия порекомендовала его
картины на выставку, его приняли в Союз, он был счастлив,
Антон всхлипнул. Вытер глаза кулаком
От картины к картине он читал повесть папиных чувств.
Роща, красный от земляники пригорок, заяц присел, поднял
настороженно ушки. Наверное, в жизни все так и есть. А что-то папино
Антон угадывал. Может, то, что заяц не серый, а чуть лиловатый, и
мордашка наивная, детская, и насторожился папин зайчонок не от страха, а
от ожидания чудес. Алый земляничный пригорок — начало чуда.
Вдруг Антону представились звуки органа, голос Баха, невыразимо
торжественное чувство поднялось в нем, как однажды в то раннее утро,
когда Гога Петряков привел его в безлюдное музыкальное училище.
Антон увидел памятник Неизвестному солдату у Кремлевской стены,
вообразил, вспомнил. А увидел лишь набросок. Едва начатая стена древней
кирпичной кладки. Взвившийся ввысь наподобие меча огненный факел.
«Не могу изобразить вечный огонь, не в силах, — прочитал Антон
быструю папину надпись на полях этюда. — Может быть, кто-то сможет.
Для меня неизобразимо, слишком высоко для меня».
Среди картин Антон нашел треугольник записки.
«Не хочу отдавать эти свои рисунки на чужой суд, — писал отец. — Кроме
тебя их никто не видел. В каждом штрихе, каждой черточке моя любовь к
тебе. Почему я никогда не сказал вслух чарующее слово: «люблю»? Я его
рисовал. Ты понимала. Но потом жизнь все более утомляла тебя, и ты уже не
читала мои рисунки, как раньше. Ты стала к ним равнодушна, потому что ко
мне не приходило признание, мое уныние тяготило тебя.
Надеюсь, счастье еще посетит нас. Мы возьмем билеты на все теплоходы
всех рек и поплывем из края в край по нашей стране. Я хочу видеть, видеть
хочу, чтобы ты смеялась. И Антошку прихватим с собой...»
Подписи нет. Даты нет.
«Что значит работать над архивом? Как над архивом работать? —
подумал Антон. — Посоветуюсь с Яковом Ефимовичем».
— Уехал вчера в командировку, — ответили в телефонную трубку.
— Надолго?
— Едва ли, но точно не известно.
Там повесили трубку, Антон послушал частые гудки. И вернулся в
мастерскую. Неуютно у папы все-таки. Тесно. Похоже на помещение склада,
где свалены безо всякого порядка листы и эскизы. Наверное, порядок есть,
продуманный папой, понятный ему одному.
Антон взял не очень толстую папку с аккуратно наклеенным заголовком
— «Московская сюита».
Первый лист представил ему знакомый дом на Кропоткинской улице. И
снова, как теперь уже понял Антон, в стиле и манере папы точный портрет и
по-своему увиденный дом партизана Дениса Давыдова. Сквозь рассеянно-
голубоватую мглу неясно рисуется волшебно зыбкое здание, колонны, в
окнах бледные силуэты людей. И вдруг луч солнца, разрывая голубоватую
мглу, упадает на ворох осенних листьев, и ветер подхватывает их, они летят,
стая оранжевых птиц.
Дальше увидел Антон тесный дворик, кусты одичавшей сирени, как у
них во дворе, ветхий домишко в три окна по фасаду, старую женщину в
черном платке.
«Все ушло, осталась лишь память», — написано папиной рукой.
Дальше увидел Антон церквушку, разрисованную причудливо яркими
красками, такую игрушечную, что казалось, можно поднять и на руках
унести.
Дальше высокие стеклянные дома — башни, сотни освещенных окон,
широкий проспект; движется поток машин, фар и проспект праздничен, как
новогодняя елка. Изо всех высотных сооружений отец любил только этот
ансамбль и только вечерней порою.
«...Мою «Московскую сюиту» забраковал «Он», — писал папа в таком же
треугольничке, странички которого Антон нашел в первой папке. Похожие
треугольники посылали солдаты с фронта во время войны. — «Он» не
нашел в ней Новой Москвы. Но ведь я еще не дописал, буду долго писать. Я
показал им наброски, чтобы заключить договор. Откровенно практическая
цель — добиться договора, а сам я готов и хочу и мечтаю работать над
«Московской сюитой». «Москва, Москва! Люблю тебя как сын, как русский
— сильно, пламенно и нежно!»
Прекрасный Лермонтов! Помоги мне...
На обсуждении «Он» говорил, что моя «Сюита» — отход от
действительности. Высмеял мои пейзажи — рассвет на Москве-реке,
бывшее трамвайное кольцо «А» вдоль бульваров.
Высмеял! «Повторяет много раз сказанное или воскрешает отжившее»,
— заявил «Он».
«Ему» непонятно мое лирическое отношение к Москве. «Он» требует,
чтобы я написал цех какого-нибудь знаменитого завода. А у меня не
выходит. Так много эти цеха показывают в наших киножурналах!
Одинаково льется сталь, сталевары в очках... Что добавить, сказать по-
своему, что?! У меня не выходят машины. Я чуждаюсь конвейеров, душа моя
поет о другом. Но вот Калининский вечерний проспект — я в нем вижу
поэзию.
«Он» требует, чтобы я нарисовал Высотный дом на Котельнической или
где-то еще, того же стиля. «Они выражают время, — говорит «Он». — Без
них нет Новой Москвы».
Я не люблю те дома, с их громоздкостью, химерами, украшениями. Вся
душа моя протестует против них, они не моя Москва.
Как быть? В Москве так много дорогого, любимого, древнего, нового.
Моего. Как об этом сказать?!».
Антон глубоко задумался. Папина жизнь открылась ему в картинах и
письмах. Антон ее не замечал, не видел, не слышал.
«Помните, Ася и Колька, я говорил, что цель жизни — громкое слово? А
на самом-то деле помочь человеку — разве не цель? Я это на папиной
судьбе понял...
Папа уехал в Отрадное, а я все о своих интересах...
Где папино Отрадное? Разыщу, найду.
Вот только вернется из больницы мама...»
22
— Итак, в Союз, — сказал Яков Ефимович, с сожалением кладя кисть.
Он работал в довольно большой и светлой комнате, переоборудованной
в мастерскую из чердачного помещения многоэтажного дома. Года три
добивался мастерской и, когда наконец получил, ликовал, как мальчишка.
Утром чуть свет — уже здесь и до вечера. Завтрак — чай в термосе, пара
бутербродов с колбасой или сыром. Обед — напротив кафе. Часто случалось
выходить и выезжать на натуру, но вторую половину дня Яков Ефимович
обычно проводил в мастерской. В уединении свободней думалось и
работалось, и вообще характера он был не очень общительного,
— Жаль отрываться, а надо, — глядя на эскиз натюрморта, сказал
самому себе Яков Ефимович.
Он направился в Союз художников. Ученый секретарь, энергичная,
умная, как знал ее Яков Ефимович, глубоко порядочная женщина, должна
его поддержать. Должна согласиться, как несправедливо оценивались и
оцениваются работы Новодеева. Некоторые люди, имеющие влияние, судят
о его работах предвзято.
Почему? Кто-то кого-то настраивает, одному, другому шепнет на ухо:
«Надуманно». Или напротив. Кто-то так хитро неблагоприятствует
художнику, что Новодеев все остается в тени, незамеченным. Чем
объяснить недоброжелательство того человека? Видимо, неполной
уверенностью в собственных силах, боязнью соперников. Слышали вы,
чтобы когда-нибудь он обрадовался чужому успеху, восхитился чужой
картиной? Зато критиковать мастер, если можно назвать критикой
напыщенные и вместе нудные, невнятно-наукообразные рассуждения об
искусстве. Искусство для красовицких — прежде всего средство безбедного
существования, а то и обогащения при их смекалке, пронырливости, умении
входить в близкие связи с влиятельными людьми, их шумной
общительности, которую многие простаки принимают за товарищество.
Разумеется, при разговоре с ученым секретарем Яков Ефимович имени
не назовет. Не расскажет и о выставке. С нее-то все и началось. Красовицкий
организовал в широкой художнической аудитории демонстрацию своей
последней работы. Серия портретов женщин, героев труда. Одна, две, три...
Десять. В аккуратных блузках и платьях, с напряженно-серьезными лицами,
без улыбки, без света в глазах. Отмечая указкой тот или иной портрет,
Красовицкий убедительно рассказывал историю каждой своей героини. Что
ни биография — доблестный труд, достойная жизнь. Вокруг этих жизней и
завязался разговор. Выступали преимущественно близко знакомые
Красовицкому люди. Выступления заканчивались положительными
оценками работы художника, не слишком горячими, но положительными.
Важная тема. Реалистичное решение. Правда жизни. Лицо времени.
И вдруг...
— Ведь плохо, разве ты не видишь, что плохо? Скучно, обыденно, —
шепнул Новодеев Якову Ефимовичу
Яков Ефимович, человек трезвых взглядов на жизнь, не рискнул бы
сказать это вслух. Но и не сообразил дернуть за рукав Новодеева:
«Промолчи. Слышишь, как пляшут вокруг?»
Яков Ефимович не был труслив, но понимал скромность своего
дарования и соответственно скромное место, тем более толкаться локтями
не умел, что и сближало его с Новодеевым. Обстоятельства приучили его к
осторожности. «Сказанное слово — серебро, несказанное — золото», —
говорит народная мудрость, а уж слово против такой, неустанно себя
утверждающей личности, как Красовицкий, и вовсе опасно.
Что касается Новодеева, где его тихость? Деликатный и застенчивый,
иногда он взрывался, как порох. Это бывало в суждениях и спорах об
искусстве. Тут он терял представление, с кем говорит, кого судит. Мчал, как
необъезженный конь, опрокидывая на пути все преграды.
— Что мы видим? Будничные, неиндивидуальные лица. Это правда
жизни? Это фотографии, снятые равнодушным аппаратом. Почему все лица
одинаковы? Почему вы не радуетесь, глядя на них? Почему при их виде вам
приходит в голову ужасная мысль, что труд не благо, а бремя? Художник,
ведь не это вы хотели сказать? Вы хотели рассказать о творчестве. О том,
что у каждой из женщин в белых кофточках есть надежды и поиски: они
чудесны, мы восторгаемся ими. Нет, — махнул он пытавшемуся что-то
возразить Красовицкому, — не приклеивайте мне ярлык. Я не зову к
лакировке. Не знаю, сумел ли бы я передать мысли и чувства героинь труда.
Но... где краски в вашей картине? Краски убеждают. Где они? Неживописно.
Отчего? Оттого, что писаны портреты по заказу, Постойте, постойте! —
спешил он, не давая Красовицкому возразить. — Я не против заказов. Надо
оформить выставку, праздник, парад — естественно! Но когда художник
пишет знатных работниц по данному ему списку, не вживаясь в образ,
пишет расчетливо, деловито и... равнодушно, тогда и получается
равнодушно, — потухшим голосом закончил Новодеев.
Долгая, трудная пауза. Затем кто-то пытался поспорить в защиту
Красовицкого, но так неубедительно, что некоторые смущенно опускали
глаза. Талантливые молчали, внутренне соглашаясь с Новодеевым, но
оберегая свой душевный покой, не вмешивались в спор. Среднеодаренные
ехидно перешептывались и тоже молчали.
После этого и началось... Да, именно после того злополучного
выступления Новодеева неприятности, незадачи обрушивались на него
одна за другой. Вот даже с картиной, где цветущий луг и белая птица, —
Красовицкий и ей не дал ходу. Он умеет не дать ходу. Такого наплел о
Новодееве и самому Новодееву, что тот и защититься не посмел... не успел. А
после... похороны, поминальная речь.
Красовицкий трудяга, собран, трезв — всем известно. Мигом улавливает,
что в данный момент от художника ждут, о чем выгодно писать. И спешит,
торопится обогнать других. И ревниво оглядывается, нет ли рядом
соперников. Тогда любыми средствами надо успех других пригасить, не
дать ходу. Он умеет не дать ходу. Вот и про Новодеева товарищам внушил,
что картина вычурна, несвоевременна, несовременна. Чего только не
наплел! Бедный Новодеев не успел защититься. И мы хороши — не
заметили, как талантлива картина, талантлив художник!
А после... похороны, поминальная речь. И суетливые хлопоты о судьбе
оставшихся произведений Новодеева, и во всем этом наверняка какой-то
расчет. Не вдруг разгадаешь, какой.
Троллейбус остановился. Яков Ефимович не сразу вошел в Союз.
Прохаживался по тротуару. Обдумывал, десятки раз взвешивал «за» и
«против» предстоящей встречи с ученым секретарем. Утром твердо решено:
«Иду». Ночью наползают сомнения. Совесть требовала: «Ты обязан в память
друга доказать его талантливость, драматическую несправедливость
судьбы. Ты виновен в том, что при его жизни молчал, отстранялся. У тебя не
хватило смелости вступить в бой за Новодеева». Так кричала совесть.
Привычная осторожность подсказывала другое: осложнения, подвохи и
прочее, что может последовать за разговором. Конечно, все станет известно
Красовицкому, и Яков Ефимович до конца века наживет могучего врага.
Прикидывая так и эдак, Яков Ефимович некоторое время прохаживался
по тротуару, а затем быстрым твердым шагом вошел в подъезд, миновал
коридор и постучал в нужный ему кабинет.
Не дожидаясь ответа, открыл дверь. Ученый секретарь была не одна.
Мужчина лет пятидесяти, статный, респектабельный, в замшевой куртке,
водолазке болотного цвета, прощался с нею, пожимая ей руку.
— Рад, очень рад познакомиться! Итак, относительно Новодеева мы
договорились точно?
— Точно, — подтвердила она,
«Что это? Чудо?» — про себя вскричал Яков Ефимович.
В два шага подскочил к столу, забыв поздороваться, нарушая приличия.
— Что вы о Новодееве? Может ли быть, чтобы так совпало? Я о нем, и вы
о нем! Невероятно! Или я ослышался? Или не в своем уме? Объясните...
Якова Ефимовича пригласили сесть. Он был так возбужден, что ему
предложили даже выпить воды. Мужчина в замшевой куртке тоже сел. Яков
Ефимович перестал восклицать и в глубоком изумлении умолк. Ученый
секретарь («Славная, умная!») представила ему:
— Председатель колхоза «Отрадное» Михаил Никанорович Дружинин.
Меньше чем через час Яков Ефимович в подробностях знал, что делал
Новодеев в «Отрадном», что недоделал, зачем Новодеев нужен колхозу и как
приехавший на совещание в Министерство сельского хозяйства
председатель колхоза «Отрадное» разыскал дом Новодеева, никого не
застал и, услышав от соседей по подъезду о смерти художника, явился сюда.
— Принимаем решение, — заключила ученый секретарь.
Вечерним поездом Яков Ефимович вместе с председателем колхоза уехал
в командировку в Отрадное.
23
Весь путь они проговорили. Председатель колхоза окончил Московскую
тимирязевскую академию и не раз бывал за границей членом праздничных
и деловых делегаций, носит на груди звезду Героя Социалистического
Труда, в «Отрадном» работает пятнадцатый год, колхоз-миллионер, а
недостаточки есть.
— Есть недостаточки, — с упряминкой повторял председатель. — В
частности, культурный фронт не на полной высоте. Отстаем по культуре,
если производственными успехами мерить.
Езды на поезде три с половиной часа, тридцать километров от станции в
сторону.
К приходу поезда председателя ожидала черная «Волга».
Когда три месяца назад художник Новодеев сюда приехал, ни «Волги», ни
какой другой машины, ни лошаденки с телегой возле станции не было. День
стоял солнечный, жаркий, в разгаре сенокос, колхозникам не до гостей.
Кстати, никто Виталия Андреевича в «Отрадное» всерьез гостить и не звал
.. . Однажды случилось художнику забежать в кафе перекусить на обед
чего-нибудь вроде сосисок. Немолодой мужчина, высоколобый, с открытым
лицом, у того же столика стоя ел те же сосиски.
Несколько незначащих реплик, беглых вопросов, и Новодеев узнаёт, что
перед ним председатель колхоза «Отрадное».
— Красиво там у вас?
— Красивей не сыщешь.
— И название милое — Отрадное! Заберу-ка свои художнические снасти
да и двину к вам полюбоваться вашим Отрадным.
— Что ж, двигайте, не пожалеете.
Вот и все приглашение. Правда, председатель вырвал из блокнота
листочек, черкнул адрес, распрощался и наверняка тут же о художнике
позабыл, уверенный, что тот и не подумает собраться в Отрадное.
Действительно, Виталий Андреевич не сразу надумал.
В командировке ему отказали, выдали восемьдесят рублей в порядке
творческой помощи. И он поехал в Отрадное на свой страх и риск.
Дорога, дорога... Вольный ветер веет в лицо, ласкает влажный лоб,
тяжелые потные волосы.
Жарко, а как легко дышит грудь! Предчувствие неведомого счастья
охватывает Виталия Андреевича. Давно он не испытывал радости этих
ожиданий, надежд. Молодость вернулась к нему. Он силен, талантлив, полон
энергии. Он шагает пешей тропой, которая то вильнет в лес, то выбежит на
поляну, пересечет неглубокий, заросший ивняком овражек.
Волнистые дали раскинулись вправо и влево. Он видит цветы... О,
чувствительный художник! Тебе всюду грезятся поэзия, лирика...
Председатель колхоза крайне удивился приезду художника, он давно уже
о нем забыл. Да к тому же заявился художник в страдную пору,
председатель, все его помощники, бригадиры, зоотехники с утра до ночи, а
то и круглые сутки в горячке покосов.
— Смотрите, наблюдайте, живописуйте! — сказал председатель.
Кому-то позвонил, подняв трубку одного из телефонов в своем, почти
министерском кабинете с паркетными полами, полированным столом,
книжным шкафом, кого-то вызвал, что-то приказал, и на следующий день в
колхозный Дом для приезжих к Виталию Андреевичу прибежала
быстренькая курносенькая девушка, младший зоотехник, консультировать
Новодеева.
Она сыпала различные сведения залпом, без передышки, обрушивая их
на художника, не подготовленного к такому обилию сельскохозяйственной
информации.
Новодеев слушал, смотрел, поражался. Механизация, техника,
электрические доилки, кормовозы, доставляющие на тракторах корма
животным. Организованная по последнему слову науки и техники фабрика
по производству молока и мяса. Коровы-машины. Откормленные, черно-
белые, с тяжелыми цепями на шеях, они смотрели на посетителей
неподвижными глазами. Видят ли они? Что они видят? Жуют жвачку. Без
останова жуют. Затем им подвозят корма. Они снова жуют и равнодушно
отдают молоко.
Какое-то беспокойство поднялось в сердце художника. Умом он понимал
и одобрял благоустроенность, богатство, превосходную механизацию
молочно-племенного комплекса, как называла скотный двор девушка-
зоотехник, а в душе что-то спорило, противилось превращению коровы в
машину. Чудилось иное:
.. . Ряд холмов и нивы полосаты,
Вдали рассыпанные хаты,
На влажных берегах бродящие стада,
Овины дымные и мельницы крилаты...
Художник Новодеев, ты отсталый человек, и нечего призывать себе в
союзники Пушкина...
Виталий Андреевич поблагодарил младшего зоотехника за экскурсию к
коровам и сказал, что дальше будет знакомиться с колхозной жизнью
самостоятельно, объяснять ему больше не надо.
Центральная усадьба, расположенная на обширной поляне, вокруг
которой леса — березняк, осинник, ельник — была застроена служебными
зданиями, здесь и склады, молочный завод, и другие пока неизвестные
Новодееву помещения, а чуть подальше тянулись два ряда аккуратных, с
мезонинами и крылечками наподобие небольших террас, домов
колхозников.
Здесь же был и Дом для приезжих, по-городскому — гостиница, и
двухэтажный дом, солидный, с парадным подъездом и броской вывеской
«Клуб». А еще дальше поднималось несколько недостроенных высоких
домов.
«Однако вот они, кисельные берега и молочные реки», — подумал
Виталий Андреевич, но вспомнил коров на цепях, и сердце снова засосала
тревога.
«Могу ли я их, таких, рисовать? Не могу. Живые машины. Вернее,
животные, которым из жизни оставили одну жвачку. Но чего же я хочу?
Хочу ли повернуть общественное существование вспять? Утренний рожок
пастуха, зовущий скотину со дворов на выгон, сочная зелень пастбищ,
блеяние овец, забавы телят на свободе — все в прошлом. Общественное
производство разумно развивается, но этих коров я рисовать не могу.
Оттого, наверное, я не признан и беден».
Новодеев вспомнил, как однажды Яков Ефимович, человек практической
смекалки, имеющий ходы в издательства, добыл ему для иллюстрирования
рукопись. Новодеев обрадовался: договор, заработок, в дальнейшем, может
быть, верный. Взял читать рукопись и отложил. Снова взял, опять отложил.
Не мог заставить себя рисовать монотонную, неживую жизнь, какая
описывалась в этой будущей книге. Другой на иллюстрирование ему не
дали, не оправдал доверия, пришлось оплачивать невыполненный договор.
— Чудак! — убеждал Яков Ефимович. — Не все же графики гении. Есть
художники, пишут для себя, а для денег — на потребу заказчику. Схалтурил,
зато потом пиши для души, пока гонорар не проешь.
Виталий Андреевич отказался.
«Однако при чем здесь коровы? Какая связь? Умом понимаю, а душа не
обрадовалась», — думал Новодеев, отсталый человек, упрямый художник.
Но в тот же первый колхозный день судьба одарила его нежданным
подарком.
24
Он побывал на молочном заводе, посмотрел сушильную установку, где
производится травяная резка и брикеты из нее, заглянул мельком в один из
сараев, где хранится прессованное сено, и решил, что на первый день
достижениями науки и техники сыт. В лес! На природу. Всюду, где художник
сегодня побывал, у него спрашивали выданный ему за подписью
председателя пропуск. В лес пропуск не требовался.
— Любимые, вечные! — говорил художник, обнимая одну и другую
березы, прижимаясь щекой к прохладным шершавым стволам, и так стоял и
думал: «Знаю — сентиментальность. Знаю — смешно. А внутри все ликует и
плачет от нежности».
Июньское солнце плыло к закату, в лесу темнело, свистнет редкая птица
— певческая пора кончилась, пришло время кормления птенцов.
Художник побрел куда глаза глядят и, покружив по лесу, не зная дороги,
очутился на колхозной улице. Оттуда он вышел на задворки, где тянулись
капустные гряды с торчащими, еще небольшими, косматыми башками
вилков, а от гряд зеленая луговина полого спускалась к реке. И он спустился
к реке, неширокой и тихой, с песчаными плоскими берегами в иных местах,
а то поросшими частым кустарником. Тут он и увидел то, что сейчас же
захотелось нарисовать, немедля, не взвешивая, будет ли это передовое
искусство, отражающее сегодняшнюю жизнь с ее созиданием и
устремлениями. Вообще захотел рисовать, рисовать! На него, как говорится,
накатило. Колхозники видели его утром, днем, вечером всегда с мольбертом
и кистью. Судили-рядили между собой: «Городской вроде дачник, а не
барствует. Как и у нас, верно, страда. Небось, к ночи у него спину тоже
поламывает».
ЭТЮД ПЕРВЫЙ. Кони вымчались к реке так внезапно, что художник от
изумления и восторга замер. Табунок коней одинаковой светло-рыжей
масти прискакал к реке навстречу закатному алому солнцу. Будто
ослепленные им, кони враз оборвали бег и, как художник, замерли. Солнце
повисело над горизонтом и оставило землю, а по небу разлилась багряным
светом заря, и в свете ее кони стали медленно вступать в воду, очарованно
внимая тишине и яростному пожару зари. Потом разрезвились. Это были
молодые стригунки. Топтались в воде, фыркали, вздымая фонтаны брызг,
клали, ласкаясь, головы друг другу на шеи, слегка покусывая. А заря горела
все огненнее, и, отражая ее полыханье, кони казались солнечно-рыжими.
Потом парнишка лет шестнадцати прискакал на кобыле без седла,
пятками колотя ее по крутым бокам, взмахивая свободной от уздечки
рукой:
— Вы что, ошалели? Куда вас вперед меня унесло? Озоруете? Покажу вам,
как озоровать!
Кто-то из коней в ответ молодо, задорно заржал.
«Есть знаменитые красные кони Петрова-Водкина, там символ
революционной страсти, революционного вихря, — думал Новодеев. — Моя
картина не будет вторичной. Мои кони другие. Грация юности, резвости,
нетерпеливое ожидание счастья, яркий свет вечерней зари. Не закат. Закат
— грустное слово. Мою вечернюю зарю сменит день. Моя картина будет
славить жизнь и природу».
Так он думал. Когда он шел рисовать реку, зеленый лужок, плавно
спускавшийся к ней, раскидистую ветлу на том берегу, а на этом песчаную
отмель и отражавших полыхающее зарево неба золотисто-желтых коней,
ребячьи толпы сопровождали и не оставляли его.
— «Наш художник» — уже называли Виталия Андреевича в колхозе.
Он был окружен почитанием, его полюбили.
«Татьяну бы с Антошкой сюда, — скучал художник. — Добьюсь ли я,
чтобы вместе с ними видеть это раздолье, волнистые дали, посидеть в тени
той раскидистой ветлы? И чтобы Татьяна и Антошка услышали, как здесь
радуются моему рисованию. Добьюсь. Буду самим собой, и вы признаете
меня и будете посрамлены».
Этим «вы», кому он грозил, прежде всего был Красовицкий.
Виталий Андреевич нарисовал первую картину. Председатель долго
разглядывал, сдвигая соломенную шляпу на висок, на затылок.
— Гм. А ведь здорово. Я не особо знаю художество, а чувствую — здорово.
Повесим в клубе.
В клубе процветающего колхоза-миллионера, помимо библиотеки,
зрительного зала с экраном для кино и сценой, танцевального зала,
нескольких комнат для занятий кружков, была одна свободная комната,
довольно большая, пустая, ничем не украшенная, кроме богатой люстры —
подарка чешских гостей, побратимов «Отрадного». Комната использовалась
в случаях особой нужды. Здесь решено было выставить новодеевских коней.
Колхозники, особенно женщины, приходили поглядеть, хвалили
картину.
— Как живые, стригунки, будто малые ребятишки полощутся в речке.
— Только что больно уж рыжи.
— То и лучше. На то и художество, чтобы красоту видней показать.
— А речка-то наша. Глянь, и ветла раскинулась и сук один в воду
окунула. А хорошо-то у нас!
Пока что колхозному столяру заказали сколотить раму для картины из
планок, а председатель на собрании правления сказал:
— Организуем в клубе картинную галерею, товарищи! Мы выполняем и
перевыполняем производственный план, изо всех сил стремимся
обеспечить колхозный народ хорошим жильем, в этом вопросе до полного
выполнения задачи не доросли, но стремимся, растем. А с культурой
недоработка у нас, дорогие товарищи! Поинтересуйтесь, сколько в
библиотеке новеньких невостребованных книг стоит на полках
нечитанными. Скажете, телевизор от книг отбивает? Так-то так, да не
совсем так. Слабо умеем пропагандировать книгу. Про кружки так же
признаемся: не все с полным энтузиазмом работают. А с художественным
воспитанием вовсе провал. Нужна картинная галерея деревне. Художник
Новодеев Виталий Андреевич своим творчеством нам ее подсказал.
Товарищи, какой мы колхоз-миллионер без собственной художественной
галереи?
Теперь не было дня, чтобы председатель хоть на десять минут не
прикатил на своем вездеходе поглядеть, что рисует художник. Не
руководил. Не подсказывал. Не требовал отобразить то или это. Виталий
Андреевич работал свободно. Если бы громкие слова не пугали его, сказал
бы: «Кажется, я узнал истинное вдохновение». «. . .В очах родились слезы
вновь; душа кипит и замирает; мечта знакомая вокруг меня летает...»
Он рисовал и бормотал стихи.
ЭТЮД ВТОРОЙ. Знойный июльский полдень. Солнце в зените. Ни
дуновения ветра, не колыхнется листок. В колхозном фруктовом саду ветви
яблонь облиты румяными, янтарно-желтыми, бледно-зелеными с красными
прожилками яблоками. Ветви яблонь клонятся книзу; если бы не подпорки,
не удержать буйное богатство плодов. Сторож, статный старик в ярко-синей
рубахе, тряхнул одну ветвь, и спелые яблоки попадали и цветисто усыпали
землю. Малыши в пестрых рубашонках и платьицах подбирают яблоки.
Праздник солнца и неба и красок — румяные яблоки, детские цветные
платьишки и васильковая рубаха старика! Разве старики носят васильковые
рубахи? А сторожа оделяют ребятишек колхозными яблоками?.. В жизни это
бывает?
— Бывает, — говорит председатель. — Все бывает, что хорошо.
ЭТЮД ТРЕТИЙ. Уборка хлеба. Ночь. Ночь черна и раскрашена огнями
машинных фар, костров, ракет, которые, время от времени взлетая ввысь,
сигналят что-то водителям, убирающим хлеб, грузящим зерно в машины.
Ночь черна и вся в огнях, в движении, в кипении труда.
ЭТЮД ЧЕТВЕРТЫЙ.
— У нас есть знаменитые женщины, орденоносные, одна героиня труда,
— ск аз ал председатель про колхозниц «Отрадного».
Виталий Андреевич вспомнил парад ударниц Красовицкого.
— Хочу написать рядовую.
— Все свою линию гнете?
— Какая такая моя линия, какую я гну? — дерзко бросил художник.
— Не кидайтесь на меня. Вашу линию я одобряю. Есть свое слово, свое и
сказано. Так? Вам, художникам, легче — выполнение производственного
плана вас не касается.
— Есть другое. Тоже не очень легко, — возразил Новодеев.
Председателю нравились жизнерадостность и яркость картин
художника Новодеева. Глядя на них, хотелось улыбаться и жить.
Противоречивый человек художник Новодеев! Как часто в его сердце
печаль, а здесь, в колхозе «Отрадное», он пишет картины, которые зовут
улыбаться и жить.
Вот девушка. Прядки черных волос выбиваются из-под повязанной
тюрбаном белой косынки, белый халат накинут на бордовое платье,
сережки на мочках маленьких ушей словно ягоды малины, ноги крепки и
смуглы. Она моет бидоны на молочном заводе и смеется, белые зубы слепят
белизной.
ЭТЮД ПЯТЫЙ. Раннее утро. Сиреневые, палевые, розовые облака
раскиданы по небу. Над рекой дымится белый туман. На каждой травинке
серебряная капля росы. Нагнись, собирай в пригоршню прозрачные
росинки и пей...
Виталий Андреевич не написал этой картины. Мучительная тоска
внезапно нахлынула на него. «Что со мной? Больно грудь, ноет сердце. Что
дома? Та-ти-а -на, родная, не могу без тебя. Как мало я тебя вспоминал за эти
блаженные месяцы небывалого подъема! Ни письма. Правда, мы вообще не
переписываемся, странно, но так повелось. Говорим по телефону. Здорова
ли? Все ли в порядке? У меня ничего. Работаю. Когда приеду? Не знаю.
Правда, они уезжали в отпуск к Татьяниной родне на Оку, — пытался
оправдать себя Виталий Андреевич. — Плохо. Оказывается, мы можем
месяцы жить друг без друга — нет, я не могу. Без тебя и Антона. Я не слал
тебе письма, потому что ты привыкла к моим неудачам, я не смел
признаться тебе, как хороши мои этюды в «Отрадном», боялся, ты не
поверишь. Мои наброски прекрасны! Талант мой расцвел. Я не стесняюсь
теперь это сказать. Приеду домой и скажу. И ты поверишь».
Скорее домой! А кроме того, есть одно обстоятельство.
Виталий Андреевич сказал председателю о том обстоятельстве.
Художественная галерея не может создаваться из этюдов одного Новодеева.
Нужны работы многих художников, хотя бы нескольких. При Союзе есть
шефская комиссия, организует в колхозе музей бесплатно, из фондов.
— Дивлюсь, — верно подивился председатель. — Ведь гол, как сокол.
Вижу, что гол, а от заработанного отказываешься. А? Встречал ты таких? —
спросил председатель бухгалтера.
— Правду сказать, не случалось. Чаще лишку норовят ухватить.
— Колхоз не частное лицо, — объяснил свою позицию Виталий
Андреевич. — Вот съезжу домой. Оформлю заказ, тогда уж прикачу к вам за
денежками и порисую вволю.
— А сейчас не возьмешь? — настаивал председатель.
— Не возьму.
— Упрям, — покачал головой председатель.
— Упрям, — согласился художник.
Картины он оставил в «Отрадном». Взял лишь одну, где облако, похожее
на белую птицу, летит над цветущим лугом. Может, Выставком примет для
выставки, может, кто-нибудь из посетителей купит.
25
Утро в больничной палате начиналось приходом сестры со шприцами и
градусниками. Больным делали уколы, мерили температуру.
Татьяна Викторовна задолго до прихода сестры не спала. Несмотря на
снотворное, сон был неспокоен, прерывист, она просыпалась в жестоком
душевном упадке. Все мучительно в больнице, особенно утра, когда не
хочется вступать в новый день. Трудные мысли поднимались в ней. Не
убежать, не скрыться — безжалостные, проклятые мысли, нет им конца!
Татьяна Викторовна перебирала в памяти прошедшие годы. Не так
прожиты годы. И виновна в этом только она, будничная, целиком
поглощенная маленькими житейскими заботами, с утра до вечера занятая
машинкой, хозяйством. Никто за нее не отслужит службу в учреждении, не
выстоит после службы очереди в продуктовом магазине, не приготовит
обед, но разве не могла она чуть больше радоваться и радовать его?
Сколько раз он неуверенно звал:
— Та-ти-а-на, сходим на выставку молодых. Есть интересные, очень даже
интересные есть.
— Ах, какие там выставки! Белье второй день в тазу замочено, не
доберусь постирать.
Он понуро уходил в свою мастерскую-коридорчик. Потом, пошептавшись
с Антоном, все же убегал вместе с ним в какой-нибудь музей — рядом
толстовский, пушкинский, невдалеке Парк культуры и отдыха.
Антон делил его размышления, они толковали на разные отвлеченные
темы, более всего об искусстве. Искусство было жизнью и любовью отца.
Она могла бы в воскресный день распорядиться:
— Мужички, начистим к обеду картошки, вымоем посуду и айда в
Третьяковку или пошатаемся по улицам.
Виталий Андреевич знал историю улиц.
— Если вникнуть как следует, Москва — город-музей, — говорил он.
А для нее что музей, что не музей, в общем-то все равно.
Пропустила она тот Большой мир, в котором, страдая и радуясь, в мечтах
и надеждах, в страстном труде жил, не дожив до своей победы, ее муж,
художник Новодеев.
«Что же теперь мне осталось? Влачить существование?» — горько думала
Татьяна Викторовна.
Существование ее и раньше делилось и далее, наверное, будет делиться
на две не связанные между собой половины: работа и дом. В довольно
важном учреждении она печатала довольно важные бумаги, но душа
оставалась равнодушной. Там ее могут заменить сто — двести машинисток.
Дома никто не заменит. Дома она должна растить сына. Скажете, растить
сына не государственное дело? Кто важнее государству: машинистка
Новодеева или мать Татьяна Викторовна Новодеева?
«А! Кому до меня дело? Мне, прежде всего мне важно растить сына! Ему
важно, чтобы я, его мать, была на свете. Антон, я тоскую...»
Подходила сестра с градусником.
— Как самочувствие?
— Прекрасно.
Татьяна Викторовна скрывала от врачей, сестер, ото всех убийственную
подавленность духа. Начнут еще лечить от какой-нибудь нервной или
душевной болезни. Нет у нее душевной болезни! Она просто несчастна.
Татьяна Викторовна не знала, что пока отец Антона был жив, хотя она и
ворчала, и хандрила, и жаловалась, рядом была опора. Теперь опоры нет.
Ее мучили страхи. Сумрачная фантазия рисовала картины одна ужаснее
другой. То представится: в дом проникает грабитель и убивает Антона. То
пьяный шофер сбивает его на дороге. Или он заболел ангиной, температура
40°, а некому согреть чаю. А что он ест? Он потерял деньги, не на что купить
хлеба. Он забыл выключить газ. Ядовитая отрава облаком выползает из
кухни, растекается по комнате, а мальчик с полуоткрытым ртом разметался
на узенькой тахте — это не сон, глазам не открыться.
Страхи, страхи...
А кто та девочка, которую он не назвал? Наверное, хитренькая, лживая,
жадная. Они, нынешние, все такие. Им нужны кавалеры преимущественно с
машинами и отдельными квартирами. Антон, ты в нее влюблен, а она
хвастается подружкам: отбоя нет, столько за мной мальчишек гоняется!
Твое сердце нежно замирает, а ты ей нужен для счета: «За мной столько
мальчишек гоняется!» Моя душа изныла о тебе, Антон! Ты мой
единственный сын, я живу для тебя».
В полубреду, полуяви Татьяна Викторовна не помнила, как закончились
утренние процедуры, прошел завтрак и явился с обходом врач, тот
веснушчатый оптимистичный молодой человек, который главным лечащим
средством против всех болезней полагал бодрое состояние духа.
— Не киснете?
— Напротив. Полна энергии.
— Ну и хорошо, я сказал бы, отлично!
— Доктор, выпишите меня домой.
— Скоро. Еще два небольших обследования. Вы заметили сегодняшнее
ясное осеннее небо? Солнца не видно за крышами, но можно представить,
как оно поднялось на востоке. Утро, солнце, жизнь.
Он оставил палату, но через несколько минут возвратился. Быстрым,
каким-то подчеркнуто энергичным шагом приблизился к постели Татьяны
Викторовны, сел.
— Скоро мы вас выпишем. Запомните: надо бороться с горем. Нельзя
опускаться. Следите за своей одеждой, прической, квартирой. Не избегайте
развлечений. И боже вас сохрани в припадке тоски обратиться к рюмке —
извините, нам известны такие случаи, неизбежно ведущие к гибели. У вас
чудный парень.
— Откуда вы знаете?
— У него на лице написано — чудный.
— Если бы все доктора были такие, как вы, — сказала Татьяна
Викторовна.
Он вспыхнул, веснушки его загорелись.
— Мой идеал — Чехов. Но до идеала идти и идти.
— А вы и идите, — улыбнулась Татьяна Викторовна.
26
Это утро, зарю которого Татьяна Викторовна не увидела из больничной
палаты, Яков Ефимович встречал в колхозе «Отрадное». Зари и там не было.
Было странное небо, все как бы затянутое голубовато-сизым занавесом, и
на восточной стороне, невысоко над горизонтом, висел небольшой темно-
багровый шар солнца. Яков Ефимович дожидался на центральной усадьбе
попутного грузовика, которым намерен был добраться до станции, и глядел
на солнце. Такого солнца он не помнил, не видывал. Маленький вишнево-
красный шар без лучей — знамение чего-то таинственного. Несколько
женщин, как и Яков Ефимович, дожидались грузовика, чтобы везти на
рынок огурцы, укроп, репу, разные овощи с личных огородов.
— Бабоньки, гляньте, солнце-то кровью налилось, видать, беду кажет, —
говорила одна.
— Не к войне ли, спаси бог, или болезни худой, — вторили ей.
— Бабоньки! Хозяин бежит. А грузовика нет. Неужто в грузовике
отказал?
Хозяин, то есть председатель колхоза Михаил Никанорович Дружинин,
действительно почти бежал, во всяком случае, поспешно шагал в
распахнутой замшевой куртке и сдвинутой на ухо соломенной шляпе.
— Яков Ефимович! — издалека закричал он. — Уморил ты меня. По
хозяйству сотня задач, а я за тобой гоняюсь. Доброе утро, товарищи
женщины. Заказан грузовик. Сейчас подойдет. Езжайте, торгуйте — ваш
труд, ваше право.
Он подхватил Якова Ефимовича под руку и повел с центральной усадьбы
по асфальтированному шоссе на проезжую дорогу к станции.
— Грузовик нагонит, тогда сядете. Эй, товарищи женщины! — крикнул
он. — Художнику место рядом с водителем забронировано. Он у нас гость
почетный и до крайности нужный.
— Почетному да нужному гостю свою бы «Волгу» подали, — крикнула
задорная какая-то молодайка.
— На своей «Волге» к большому начальству нынче ехать нужда, —
отпарировал председатель.
За короткое время, какое Яков Ефимович провел в Отрадном, они
сдружились. Каждый ценил в другом то, что ему самому недоступно.
Яков Ефимович дивился масштабам, размаху, успехам колхоза.
Возможно, были недостатки в колхозе. Наверняка были, но Яков Ефимович
их не заметил и заметить не мог, потому что колхозную жизнь представлял
слишком поверхностно. Председатель же по-детски восхищался
мастерством и талантом художников, тоже мало их понимая.
Они вспоминали Новодеева.
— Картинная галерея будет у нас, — говорил председатель. —
Картинная галерея имени художника Новодеева. Жалко, эх, жалко, без
времени ушел человек! Жить бы, людей творчеством тешить. Чистый был
человек, некорыстный. А позволят нам его имя присвоить нашей картинной
галерее? У нас любят героям посвящать. А чем он не герой? Он герой
творчества. Добился своего Новодеев, нам картинную галерею подсказал,
его имя и дадим. Мы богаты, походим по домам: телевизоры, гарнитуры,
холодильники, полный достаток. Производственный план выполняем. В
миллионеры поднялись. А не хватает чего-то. Красоты душа просит.
— Вот она, красота, — повел рукой Яков Ефимович.
Они миновали центральную усадьбу. По ту и другую стороны дороги
зелеными коврами раскинулись озимые поля. За полями, радуя глаз, манил
многоцветный пестрый лес. Странное солнце ушло. Сизое облако плотным
покровом затянуло его. Наступал тихий, нежаркий, нешумный день осени.
— Без этой красоты жить невозможно, — ответил председатель. — А нам
и другое давай. Одолела меня, товарищ художник, мечта. Новодеев зажег. К
зиме немного поутихнут полевые задачи — поделюсь с народом. Учителей
расшевелю, комсомольцев. На ваш энтузиазм, товарищ художник, питаем
надежды.
— И я мобилизую друзей. У нас ребята горячие, — ответил Яков
Ефимович.
Он был доволен и счастлив, напав на след Новодеева. Все его радовало: и
что богатый колхоз, и живописная местность, и что председатель умеет
мечтать.
В Москве шефская комиссия поддержит идею картинной галереи. Могут
возникнуть и сложности, Яков Ефимович их не страшился. Председатель —
поддержка такая могучая, что никакие красовицкие не страшны.
— Что касается формы, договариваться с вашим верховным
командованием будем совместно, — подтвердил председатель.
Грузовик с кузовом, полным колхозниц, гуднул тенорком, догоняя.
— Товарищ гость, занимайте гостевое почетное место! — молодо
крикнули Якову Ефимовичу.
— До встречи, — простился он с председателем.
— До скорой, — ответил тот.
Грузовик поехал на станцию.
27
Экскурсия была назначена на два часа дня. После обеда группу
освободили от уроков. Лидия Егоровна сопровождала экскурсантов. Мастер
— одновременно воспитатель, с утра до конца занятий наблюдает за
поведением ребят. Антона же Лидия Егоровна привечала с особым
вниманием. Новенький, сирота, одинокий. Но она не показывала жалости к
нему, не сюсюкала и вроде бы ничем не выделяла.
Итак, они приехали на Кузнецкий мост в Выставочный зал Дома
художника. Здесь уже собралось порядочно публики. «Петеушникам»
оставили первый ряд, конечно, благодаря усиленным хлопотам Семена
Борисовича. Расселись. Антон между Лидией Егоровной и шахматистом-
третьеразрядником, который опять толкнул его в бок, показывая свою
игрушечную шахматную доску, но Антон отказался от партии. Сейчас его
интриговало другое. Сейчас он увидит и услышит знаменитого московского
модельера, который откроет ему вершины портновского искусства.
На сцене рояль. На рояле в стеклянной, под хрусталь, вазе букет лиловых
хризантем. Пианист открыл крышку рояля, заиграл что-то тихое, похожее
на шорохи осеннего леса, и вдруг бурный каскад ликующих звуков взорвал
меланхолическую тишину, и запела тонкая, нежная свирель.
— Красота — это природа во всякое время, живопись, музыка, поэзия. И
наша одежда. Эстетические потребности всегда были у человека и все
дальше растут. Укажите на девушку, которая осталась бы равнодушна к
красивому платью. Мы хотим быть красивыми, но вовсе не значит, что мы
несерьезны, пусты, бездумны. Напротив. Когда девушка красиво одета,
обнаруживая тем эстетический вкус, она и дом свой захочет красиво
оборудовать и свое рабочее место в учреждении или на заводе. Разве
красивый костюм мешает вам мыслить, изобретать? Напротив, он
поднимает ваше настроение, творческий тонус. Красиво одетый человек
редко груб и невежлив, и душевно он невольно становится тоньше.
Помните Пушкина: «Быть можно дельным человеком и думать о красе
ногтей»?
Так говорил незаметно сменивший на сцене пианиста тот самый
знаменитый модельер, молодой, изящный, свободно рассуждающий перед
переполненным залом.
— Слушайте, — шепнула ребятам Лидия Егоровна.
— Человечество развивается, цивилизация растет, — говорил модельер.
— Не будем сейчас обсуждать пороки человечества, будем говорить о
прогрессе. Человек всегда жаждал красоты и, заметьте, как много и
талантливо создавал ее и создает. Вы въезжаете в новый дом, вам хочется
украсить жилище удобными и уютными вещами. Кем-то сделаны вещи,
чьими-то мастеровитыми руками. Вы идете в гости, как приятно нести в
подарок букет душистых цветов, кем-то выращенных и ухоженных. Вы
покупаете книгу и, еще не прочитав, любуетесь ее праздничной обложкой и
рисунками. Вам не хочется пить кофе из неуклюжей грубой чашки, а в
красивой чашечке и кофе-то вкуснее. Вот и поймите, какую большую роль в
человеческом быте, каждодневной жизни играют люди самых разных
профессий и в первую очередь портной. У нас важная профессия, мастера ее
приносят людям много пользы и радости.
Так говорил модельер, и Лидия Егоровна от удовольствия и симпатии к
молодому ученому специалисту разволновалась, раскраснелась и,
обмахиваясь платочком, зорко следила за учениками: неужели
равнодушны?
Нет, кажется, не равнодушны, им интересно.
Затем началась демонстрация моделей. Появлялись на сцене
длинноногие, тоненькие, сказочно-праздничные, нарядные феи и похожие
на принцев парни в элегантно-простых костюмах.
— Видите, видите? — чуть слышно говорила Лидия Егоровна. — Чего
стоит эта скромная элегантность, каким трудом ее добивается мастер! И вот
так и кажется: этот изящный, достойный на вид парень не нахамит, не
вступит в драку.
— Костюм пожалеет, — шепнул шахматист-третьеразрядник.
— В таком костюме не захочешь свою честь замарать.
— А! И в модных костюмах хулиганы бывают, — раздался чей-то
меланхолический возглас.
— Ребята! Хочется во всем быть красивыми, как призывал Чехов, —
настаивала восторженная Лидия Егоровна.
Верно Семен Борисович когда-то сказал: скучных работ не бывает,
бывают скучные люди...
Можно, любя бытие, сгребать опавшие листья в саду, потом зажечь
костер и глядеть, как бегут и пляшут огненные струи, и думать. О чем?
Когда папа был жив и иногда они снимали на лето под Москвой в деревне
избенку, папа любил жечь костры. Небольшие костерики. Они усаживались
вдвоем на пеньках.
— Каждому человеку, — говорил папа, — хочется сделать какое-то
дорогое дело, отдать ему душу. Не знаю, удастся ли мне...
— Ужинать! — звала мама.
Они шли в избу, садились за некрашеный стол. Если мама не очень
устала и была не в дурном настроении, говорила шутливо:
— Два танкиста, два веселых друга... Не столь веселых, сколько
мечтательных. За мечтами пропустите жизнь.
— Решил всерьез заняться рисованием, — сказал Антон Лидии Егоровне
после встречи с модельером.
— А как же! А как же! — сочувственно закивала она. — Тебе сам бог велел
рисовать, отец-то художником был. Наше дело, начиная с первых брючишек,
которые скоро я вам задам шить, — самое настоящее, художество.
Воображать надо и точность в руке иметь. Я в тебя верю, Антон.
28
«Да, буду рисовать и как можно больше, — думал Антон, вернувшись
домой. — Папа все же не говорил, что я совсем без способностей. Но я буду
рисовать и конструировать костюмы не для фей и принцев, каких нам
сегодня показывали, уж очень они нарядны, эффектны; нет, я буду
изобретать одежды не для приемов и показов, а для обыкновенных людей,
чтобы на улицах и на работе, в городе, деревне, всегда, каждый день было
красиво и ярко. Позвоню Якову Ефимовичу посоветоваться насчет
рисования».
— Яков Ефимович не вернулся из командировки, — ответили в
телефонную трубку.
.. . Неуютно, неопрятно дома. Антон не заметил, как за несколько дней дом
превратился в захламленную берлогу.
Как всегда, ему хотелось есть, и он принялся чистить картофелины,
чтобы поджарить на подсолнечном масле, но голова его была занята не
запущенностью дома, не предстоящим обедом, как ни подводило от голода
живот, а тем, что сегодня, может быть, выпишут маму и наконец он откроет
ей свои перемены. В том, что он сегодня услышал и увидел, что-то его
зацепило. Жизнь должна быть красивой не для избранных, а для всех, и
какие-то неясные мысли о простоте, изяществе простоты и в то же время
яркости обычных одежд обычных людей бродили в его голове. И что-то
хотелось ему искать, находить, а кроме того, ведь история костюма — наука
не очень изученная и близко связана с искусством художника. Что сказал бы
папа? Неужели согласился бы с насмешливыми рассуждениями лондонской
Асиной мамы! Как жаль, Ася, что мы с тобой расстались навсегда!
И именно в эту секунду в прихожей раздался звонок, и о н а пришла. Было
дождливо, скверно на душе, моросил мелкий дождь вперемежку со снегом,
золотая береза отряхнула все до последнего листья, на бульварах голо,
уныло.
Ася сбросила с головы капюшон, скинула пальто.
— Обед маме, — сказала она, ставя на стол судки, — суп, второе, третье.
— Ты понравился тете Капе и бабушке, поэтому тут двойная порция.
Кормись, голодный волк.
— Вот уж не думал, что придешь, — смущенно бормотнул он.
— Боюсь, ты не совсем положительный тип, — ответила она. — Если б
был вполне положительным типом, знал бы, что приду. Нельзя же
оставлять твою маму без усиленного диетического питания.
Зазвонил телефон.
«Наверное, мама!» — кинулся Антон к телефону.
— Аркадий Михайлович!
Звонил доктор, тот веснушчатый приветливый доктор, который считал
важнейшим лекарством внушать пациентам оптимизм.
— Антон, не тревожься. Не паникуй. Да, собирались выписывать. Но...
ничего не случилось, но выписывать маму из-под врачебного наблюдения
пока рано. Надо понаблюдать. Чудак, говорят тебе, не паникуй. Скажу маме,
что ты отнесся спокойно. Передача? Приноси, разрешаю. Но будь мужчиной
и взрослым, Антон. Терпение и выдержка, понял?
— Что? — спросила Ася.
— Маму обещали выписать и не выписывают. Не плохое ли что?
— Если бы плохое, тебя сразу бы вызвали, — возразила Ася. — Обедай.
Он без аппетита стал есть. Она, искоса бросая на него молчаливые
взгляды, прибирала комнату, стирала с полок пыль, вешала в шкаф
брошенные мамины платья и халат.
Снова раздался звонок в прихожей.
— Тебя не назовешь одиноким. Покоя нет от друзей, — сказала Ася.
Колька Шибанов завопил с порога:
— Слу-у-шайте! Эко-о -логия в наше время ге-е-неральная задача. Н-а -до
спа-а -сать Зе-емлю, и я опре-еделил себя о-окончательно.
— Как ты себя определил, поговорим после, — строго заметила Ася, —
сейчас складываем капиталы. У меня рубль. У тебя хоть полрублишка
найдется?
У Кольки полрублишка нашлось.
— Антон, ты освобожден от налога, — командовала Ася. — Колька,
катись на рынок, торгуйся зверски и выторгуй самый прекрасный, какой
только можно, букет. Отнесем в больницу.
— У -ура! Смываюсь на рынок. — Он исчез.
— Хороший человек, — такими словами проводил Кольку Антон.
— Не на все сто, — возразила Ася, — ворвался и ни о маме твоей не
спросил, ни о тебе. Всё океаны да экология в голове.
— Ты придира, Ася.
— Когда как. Хватит философствовать. Скорее кончай обедать и понесем
передачу в больницу.
Антон поел что-то вкусное, что редко приходилось ему в последнее
время едать.
— Спасибо тете Капе. Без женщины жизнь невозможна.
— Что верно, то верно, — согласилась Ася. — Однако не одними
котлетами жив человек. Ты заинтриговал меня сказками братьев Гримм.
Дай взглянуть.
Она взяла книжку и довольно долго читала «Храброго портняжку».
Антон вымыл после обеда посуду, а она все читала, и он думал, вычитает
ли она в сказке себе приговор и что из этого получится дальше.
— Скверно! — оставляя книжку, сказала она. — Противный портняжка,
не уважаю.
— Зачто?—непонялон.
— Если ты не понял, значит, совсем не такой чуткий ты человек, не
такой тонкий и душевный, как мне вообразилось. Неужели ты другой? —
допрашивала Ася, глядя на него не мигая, уронив между колен руки, хмуря
брови. — Неужели надо объяснять? Удалой портняжка, отважный,
самостоятельный, всевозможными хитростями добивается полкоролевства
и королевны. Она, узнав, что он не знатного рода, а бывший портняжка,
гонит его, а он опять же хитростью и ловкостью добивается остаться при
ней. Не из любви, из-за королевства. Неужели не стыдно? А? Не стыдно? Ты
не понял, что стыдно?
Он молчал, пораженный. Он не так прочел сказку. Они совсем по-разному
ее прочитали. Он осуждал королевну за ее королевское чванство. Но на то
она и королевна!
— Конечно, она не полюбила его, — продолжала Ася. — А он? Потерял
достоинство, стыд, честь, лгал, унижался. Зачем? Чтобы владеть
королевством. Я выгнала бы его не за то, что он портняжка. Выгнала бы за
бессовестность. Разочаровалась в сказках братьев Гримм, — заключила она.
Антон понуро стоял посреди комнаты с веником в руке, собираясь хоть
немного подмести пол. Стыдно ему, не понял того, что так ясно увидела она.
— Я тебя уважаю за то, что тогда от нас ушел, — сказала Ася. — Если бы
тогда не ушел и начал вилять перед мамой, я не стала бы с тобой дружить
и... любить.
— Лю-бить? — повторил он, заикаясь, как Колька.
— Испугался? — засмеялась она. — Ах, сколько в тебе недостатков,
Антон!
— А свою маму ты любишь? — спросил Антон.
— Конечно! Но не так, как ты свою. Мы разные люди. Вот, например, я
думала, думала и надумала: не хочу быть гидом-переводчицей. Скучно что-
то.
— Кем же ты будешь?
— То и беда, что не знаю. Просто не знаю, — разводя руками, призналась
она.
— Может быть, найдешь в конце концов какое-нибудь призвание?
— Не знаю. Мама расстроена, а дед верит: что-то подвернется. Дед —
оптимист.
— Замечательный твой дед! — вырвалось у Антона.
— Бабушка еще лучше. Он командовал ротой, бабушка вынесла его с
поля боя, почти убитого, волокла на шинели. Бомбы рвутся, со всех сторон
артиллерийский огонь, гибель, а она все тянет и тянет шинель, а он без
памяти на шинели, почти неживой... Антон, я не терплю современный тип
развязных мальчиков, у которых все разговоры поверхностные, лишь о
видах электрогитар, о том, как достать джинсы или жевательную резинку.
Скучны они мне. Я старомодная, экспонат прошлого века.
Антон кинул веник и в порыве, почти в экстазе снял со стены папину
самую дорогую картину, где над цветущим лугом летит похожее на птицу
белое облако, протянул Асе.
— На. Это последнее папино. Наверное, он мне ее завещал. Наверное,
завещал. Дарю тебе.
Она подержала картину, грустно вгляделась и вернула.
— Нельзя дарить папину память.
Антон постоял в растерянности и повесил картину на прежнее место
— Ты права. Я учусь рисовать. Первую лучшую картину подарю тебе.
— Нет. Первую маме.
— И тут ты права. Какой же я идиот! Видно, я плохой человек, а ты...
— Ладно, там разберемся, — улыбнулась она. — Бери судки, выйдем
Кольке навстречу, понесем передачу в больницу.
1
Постепенно умеряя свое разгоряченное дыхание, самолет подруливал к
стоянке. Пассажиры зашевелились, борт-механик прошагал к двери.
Пашутка прижался носом к иллюминатору. Кто же на этот раз выехал
встречать его? А... друг-приятель оленегон Ефим Афанасьевич! Его большей
частью и присылают в аэропорт за Пашуткой, прибывающим на каникулы
из игарского интерната.
Спускаясь по лесенке, Пашутка удивился, что Ефим Афанасьевич не
семенит к самолету, как он обычно это делал, а стоит на месте и будто
машинально чуть помахивает в знак приветствия приподнятой рукой.
«Постарел наш Ефим Афанасьевич», — подумал Пашутка, приближаясь к
старику якуту в видавшей виды парке, с малахаем, откинутым с головы на
спину.
Ефим Афанасьевич долго тряс руку мальчика. Привычная процедура.
Только словно дубленое лицо старика не освещалось, как всегда, широкой
улыбкой: не повеселил ни одной шуткой-прибауткой Пашутку.
Приглядись Пашутка к черному блеску узких глаз, заметил бы он
тревожную печаль, омрачившую их. Удивила его лишь покладистость
оленегона: не пришлось клянчить разрешения погонять оленей, сам
протянул мальчику ярярь погонщика. И это было принято как признание
его, Пашутки, зрелости. Еще бы, скоро исполнится тринадцать лет!
Движения стали сдержанными, поступь степенной. Упряжка будет в его
власти все двадцать пять километров ледяного залива! Понадобится —
ткнет ярярем заленившегося оленя, захочет — погонит побыстрей всю
упряжку, а то замедлит ее ход. И Пашутка приказал солидным баском:
— Хе!
Олени потоптались на месте, но не сдвинулись.
Ефим Афанасьевич еле слышно выдохнул свое «Хе!» — и упряжка,
осторожно ступая, начала спускаться на лед.
Прервал молчание старик:
— Зачем долго был школа?
— Не в школе, а в пионерлагере был, под Красноярском. Если б не
соскучился по отцу с матерью, остался бы еще. Как они там у меня?
— Хорош, хорош, — поспешно ответил Ефим Афанасьевич, но, чуть
помолчав, нехотя добавил: — Однако солерудник звонил. — Вздохнул,
словно воздуха не хватало. — Звонил, говорил: «Иня больница надо».
Пашутка резко повернулся всем корпусом к якуту, сидевшему сзади:
— Что с мамой?
— Маленько больной.
— А говоришь: хорошо, хорошо! Говори всё.
— Всё говоришь: совсем маленько. Нефтяной начальник велел: «Ольга,
лети, забирай Матрена». И тебя берет Ольга на заимку.
— Зачем? Я на базе, в фактории, подожду...
— Не знай, не знай... Степан велел.
Пашутке казалось теперь, что залив стал шире и не будет ему конца-
края, что олени, точно назло, бегут слишком вяло. Кричишь, понукаешь, а
они...
Только бы ничего не помешало тете Оле вылететь. Не спустился бы
вдруг туман, не взметнулся бы ураганный ветер, не посыпался бы
неожиданный, но возможный в Арктике и в июне мокрый снег,
поглощающий всю видимость! Хотя тетя Оля, в крайность, ничего не
побоится: фронтовой летчик.
.. . По сравнению с привычными для Пашутки лайнерами маленький,
легкий ПО-2 не внушал особого доверия, и лететь на нем не очень-то
хотелось. Но отец распорядился, ничего не поделаешь.
Завистливые взгляды и возгласы поселковой ребятни подбодрили
Пашутку и вселили гордость, что летит он с Ольгой Ильиничной,
бомбившей фашистов и попавшей в Арктику после демобилизации. А
достоинства ПО-2 были оценены в полете, когда стало очевидным, что
обозримость с него гораздо шире через прозрачный фонарь, чем через
иллюминатор лайнера: вся тундра как на ладони. Оттаявшая, с голубыми
блюдцами и лентами пока что скованных льдом озер и рек, с пастушьими
чумами и стадами оленей. Разве могла бы тетя Оля на лайнере погнаться за
стадом диких оленей, как она это сделала на ПО-2, чтобы отвлечь немного
мальчика от грустных мыслей? Спустилась над оленями так низко, что, не
скинь они уже своих рогов, задела бы. На мгновение все стадо, как по
команде, припало к земле, потом дружно вскочило и пустилось наутек.
Промчавшись над ним, ПО-2 взмыл под облака и продолжал свой путь.
Пашутке казалось, будто все что-то скрывают от него. Может, потому и
переправляют на остров, что боятся — не успеют довезти маму до
больницы? Чтобы застал в живых?..
Пашутку била внутренняя дрожь, и он никак не мог совладать с ней.
Наконец миновали солерудник, перелетели через пролив... Самолет пошел
кругами над островом, выбирая площадку для посадки. На гул самолета
дверь избы открылась, и на крыльцо вышли Матрена со Степаном.
— Тетя Оля, глядите, мама идет! Сама идет!
Обнимая мать, Пашутка заметил, что дорогое ему лицо сильно осунулось,
стало темноватым, что под глазами обозначились черные круги. Мальчик
невольно всхлипнул.
— Рано оплакивать меня, сынок. Не страшись, скоро возвернусь. Полежу
малость в больнице, полечусь и возвернусь. — И тут же начала привычно
наставлять: — По льду, гляди, не шастай. Сторожись! Сам знаешь, каков лед
к концу июня. Не приведи господь!
Степан похлопывал сына по плечу:
— Не тревожься, мать. Взрослый же мужик он у нас, самостоятельный. А,
Пашутка?.. Да и я за ним пригляжу.
— Что приглядывать? Свое соображение имею!
Три дня отец с сыном помаялись дома, не находя себе места, не
прикладывая к толковому делу рук, и Степан не выдержал, сказал, как бы
только советуясь:
— Надо бы, что ли, съездить, проведать... Поглядеть, как она там...
И сын по-взрослому ответил:
— Чего ж не съездить!
Степан оживился. Начались сборы. Подстрелили и поджарили пару
куропаток, завернули домашнего копчения рыбешек и балычка из нельмы,
сварили вкрутую десяток яиц кайры.
— С пушниной, думается, можно повременить? Разве только прихватить
горностаек...
— Зачем? По открытой воде всё сразу... И песца и горностая.
— Ну, что ж! — согласился отец.
Запрягли оленей, уложили на нарту поклажу. На прощание отец не
преминул напомнить:
— На лед, сказано, не сходить. Где тебе угадать слабое место?
Ослушаешься — своего выпросишь.
Сказал, словно не был три дня с сыном на равных... И Пашутка не
стерпел, досадливо заметил:
— Ты-то сходишь...
— Сравнял! То ты, а то я! Собак надолго не спускай. Зря не тревожь.
Когда отец отъезжал, Пашутка крикнул вслед:
— Может, по рации справишься?
— Своим глазам больше веры!
.. . За чтением книг, привезенных с собой из Игарки и взятых в библиотеке
нефтепоисковой экспедиции, за хозяйственными заботами пролетело
несколько дней. Но вот книги прочитаны, плавник со щепой, выброшенные
прибоями на отмели, собраны, и осталось всего-то дела, что готовить себе
да собакам еду. Поохотиться впрок на куропаток? Да куда зря? Погребок в
вечной мерзлоте и так набит до отказа и птицей, и олениной, и рыбой.
Птахи не всунешь. Решив не трогать запасов, Пашутка добывал сам то
куропатку на бульон, то куличков, чтобы запечь их в тесте. Раз к
ближайшему озерку сходил, на линялую утку. Одну пристрелил. А вот собак
не баловал, не хотел возиться с моржатиной, хранившейся в особом погребе,
кормил крупяными похлебками.
Скучно становилось Пашутке. Других заимок на острове не было, на
солерудник не поедешь, не велели. То ли дело зимой! Туда-сюда
раскатываешь без опаски. А надо бы на рацию съездить, узнать о матери и
почему задерживается отец. Не худо ли там?
В компании со щенком Таймыром, дрессируя его, как и прежде, подолгу
засиживался Пашутка на крыльце избы, разговаривал с ним:
— Последнее лето догуливаешь, друг мой милый. Скоро стукнет час —
пожалте в лямку. Будь здоров, ездовой пес! Тогда и подрессировать тебя не
моги.
На горизонте подремывало ночное солнце. Матово лоснился наст на
проливе, болотца и озерки, радужно сверкавшие при полуденном солнце,
потускнели, бурый лишайник выглядел совсем уж невзрачным. Только
цветы оживляли померкшую тундру. Ярче выделялись одиночные желтые
маки, светились островки крупных, высоких незабудок и нежных
каменоломок на могучих по сравнению с цветами корнях.
Из-под осевшего в оврагах снега сбегали на лед пролива ручейки,
подтачивали его кромку. Воздух был так прозрачен, что черная прибрежная
полоса материка виделась совсем близко. В ночной тиши не слышалось ни
звука. Но так было только для Пашутки, а Таймыр все прислушивался к
чему-то, его торчащие уши пошевеливались, голова настороженно
клонилась то в одну, то в другую сторону. И вдруг пес рванулся с крыльца!
Голос Пашутки приковал щенка к месту на полпути. Он ловил слова
хозяина, зовущего зачем-то назад, и старался не упустить из виду песца,
серо-бурая летняя шубка которого мелькала неподалеку, за бугорком.
Наверное, охотился за лемингом. Сцапал ли он намеченную жертву, нет ли,
но неожиданно исчез. Таймыр сразу обмяк весь и затрусил обратно, на свое
место. Пашутка потрепал его по голове:
— Куда тебе с песцом тягаться? Покусает, и дело с концом. Дернуть бы
нам с тобой на скалы, полазать, как тот альпинист, что собирал в прошлом
году яйца кайры для нефтяников. И в этом, наверное, приезжал, я -то
запоздал. А тогда, ох, как интересно было! Шуму! Суеты! А он лазает да
лазает, страшно глядеть. Теперь-то птенцы уже повыводились.
Действительно, чайки уже парили над водой, будто бахвалились перед
потомством своим мастерством, стараясь увлечь их примером. А птенцы не
поспевали за ними. Взметнутся и тут же теряют высоту, бьют крылышками
быстро-быстро. Чуть поднявшись, снова проваливаются... Это и с крыльца
заимки понаблюдать можно. А вот кайры, те только на скальных карнизах
гнездятся. И наука для птенцов у них пожестче. Родители не парят, сразу
срываются в стремительный, прямолинейный полет и пускаются в
«подводный лёт», передвигаясь с помощью все тех же крыльев и изменяя
направление лапами, как рулем. Птенцы обязаны постичь эту премудрость,
на то они и кайрята, им инстинкт помогает. К августу поведут их родители в
открытое море. Там они окрепнут, станут окончательно на крылья,
проживут до самого отлета в теплые края.
.. . Отец все не возвращался, беспокойство за мать возрастало, и Пашутка
решился ослушаться родителей, поехать на солерудник к прямому проводу.
«И чего не велят? Слабый лед! Придерживайся мест, где стоит талая вода,
и не наскочишь на щель. Проще простого... — уговаривал себя Пашутка. —
Сами, небось, ничего не страшатся! Отец на медведя идет один на один. А
мать, сама рассказывала, на лося ходила. Девчонкой! Ночью! Стащила у отца
ружье — и айда в тайгу. Знала дерево с охотничьим настилом меж ветвями.
Как раз у тропы на водопой. Дождаться, правда, не дождалась, когда лоси
потянутся на водопой, уснула, а все же не струсила».
— Пошто меня обороняют! — вслух воскликнул Пашутка. — Гляди,
Таймырка, солнце светит, люди, известно, еще переправляются по льду! А я
что? Хуже других? И причина у меня, может, поважнее, чем у кого другого.
Поехали! Только в сапогах оно того, холодновато будет. Где-то мои бакари?..
Таймырка с размаху открыл дверь передними лапами и вытащил из
тамбура пару старых оленьих сапожек, уже подшитых войлоком и
отделанных кожей по носкам и задникам. Тяжеловатыми стали после
ремонта, но, что поделаешь, хозяйское слово — закон. И хозяин похвалил:
— Молодец, собачья душа! Толковый парень.
Отложив до времени переобувание, Пашутка отправился по хлюпающей
под ногами тундре к дощатым настилам на сваях, где возле поваленных
бочек-конурок сидели на привязи двенадцать ездовых собак. Нагуливали,
как водится, жирок, чтобы было, что спускать в зимнюю, рабочую пору.
Ехать решиться — решился, а шел к помосту медленно, нога за ногу, что
называется, и думал: «Любят они строжить. Выпросишь своего! Ну, чего
выпрошу? Какого наказания? Ружье, небось, отберут! Ну и что? Охота на
уток не завтра. До того все забудется». И Пашутка вспрыгнул на помост.
Белка, завидев своего друга в неурочное время — уже и погулять
спускал, сколько надо, и кормить — кормил, — все же понадеялась на
лишнюю прогулку, повеселела, завиляла хвостом, запрыгала. А он прошел
мимо, будто и не заметил ее. Начал отвязывать вожака.
Крепыш, как ни одна собака, знал что к чему, привык отсиживаться
каждое лето на привязи, поэтому не сразу догадался, чего от него,
собственно, хотят... Уперся, давал понять, что вовсе не нуждается в
послаблениях и желает только, чтобы оставили его в покое. Пашутка тянет
его за ошейник, он сопротивляется. Ошейник налез на уши, кожа неприятно
наморщилась над самыми глазами, а хозяин все тянет. Молодой, озорует.
Что ж, пришлось уступить.
Белка, положив голову на передние лапы, неотрывно следила за каждым
движением Пашутки и скорбно повизгивала. Отвязывали собак одну за
другой, а на нее не обращали никакого внимания!
Вот и Медвежонок уже на месте. Не принимая всерьез затею мальчика,
он вел себя как никогда шаловливо: вертелся, усиленно вилял задом,
налетал на Пашутку и дался в упряжку с трудом.
Ласковый флегма Прибой, Белкин сосед по упряжи, все норовил лизнуть
Пашутку в нос. В самый нос, не иначе. Пашутка отворачивался, деланно-
сурово покрикивал, не удержавшись, — смеялся. Избежать собачьего
поцелуя не удалось, и лишь тогда упряжной ремень был продет в кольцо на
ошейнике.
Наконец пришла очередь и Белки. Последняя. Пашутка знал, что с ней
придется повозиться больше, чем с другими. И действительно, она носилась
сломя голову вокруг да около, заигрывала с другими собаками, хотя они
отворачивались, огрызались, не давалась в руки. Пришлось сделать вид, что
можно обойтись и без нее.
Пашутка подобрал упряжной ремень, сел на нарту. Собаки, успевшие
улечься, поднимались, упряжка выстраивалась. Пашутка тихо сказал:
— Урс! — Белка опрометью бросилась к своему месту правой крайней и
встала как вкопанная. — То- то! — попрекнул Пашутка, впрягая ее. Таймыр
внимательно следил за сборами, сидя на бакарях. — Ишь, расселся! Тащи
хорей!
Щенок проворно спрыгнул с крыльца, подхватил конец хорея, лежавшего
у стены, и поволок его к нарте.
2
Попытки Пашутки выпрыгнуть из поймы на лед пролива были
напрасны. Кромка льда обламывалась под его тяжестью и обламывалась. К
тому же собаки искали спасение, то повисая на его руке, то цепляясь за его
плечи. Упряжной ремень и попарные привязи к нарте не давали
возможности отделаться собакам друг от друга, чтобы легче было спасаться
кто как сможет. Самым здоровенным псам Крепышу, Норду и Силе
удавалось время от времени непрочно вонзать когти передних лап в наст,
покрывающий лед, но их душили ошейники, тянули назад упряжка и нарта,
глаза наливались кровью, и, несмотря на напряжение всех мускулов,
удержаться на поверхности было трудно. Псы опрокидывались и тянули за
собой упряжку, сталкивали в воду и Пашутку.
Как же случилось такое несчастье, что Пашутка не заметил трещины,
образовавшейся от движения торосов, теперь затянутой неокрепшим
льдом? Может быть, и опытный каюр мог попасть в такую ловушку, кто
знает. Беда пришла, и было не до размышлений — отчего да почему. Одно
подбадривало — провалился не очень далеко от берега, не на самом
глубоком месте. Ему с головкой.
Чтобы спастись самому и спасти упряжку, надо было перерезать ремни.
Но достать нож из-под ватного, набухшего от воды пальто, не удавалось.
Может быть, хорей выручил бы, будь он поблизости, не откатись в роковую
минуту на недосягаемое расстояние.
Подумав о хорее, Пашутка вспомнил и о Таймыре. Но щенка нигде не
было. И все же Пашутка с надеждой громко закричал:
— Тай-мыр! Тай-мыр! Сю-да!
Услыхав голос хозяина, собаки сразу начали выть, скулить, визжать.
Таймыр не откликался. До него, правда, долетел далекий зов, но он был
слишком занят знакомством с царь-птицей — совой.
Заметил Таймыр ее, еще сидя на нарте позади хозяина и разглядывая,
нет ли чего интересного за встречными торосами, как бы далеки они ни
были от прямого пути.
Провожая сову взглядом, Таймыр в какое-то мгновение так вывернулся,
что не удержался и свалился с нарты. Сова сидела уже на берегу. Движимый
любопытством, Таймыр подбежал поближе. Царственная птица расправила
крылья широченного размаха и перелетела на дальнюю кочку. Оттуда
осматривала свои огромные владения. Щенок подбирался к ней бочком,
отворачиваясь от сурового, пронзительного взгляда. Нарушил
сосредоточенное одиночество совы, и она снова взлетела.
На этот раз сова не торопилась усаживаться. Поднялась повыше и начала
медленно кружиться. Круги ее, нацеленные на Таймыра, все суживались и
суживались по мере снижения. Глупый щенок не понимал опасности,
грозившей ему, следил за птицей, закинув голову, и приглашал поиграть с
ним, то прижимаясь к земле, то подпрыгивая и весело виляя задом.
.. . Ледяная вода сводила Пашутке ноги. Время измерялось не минутами,
которые прошли с момента несчастья, а, казалось, часами. Вынырнув на
поверхность в очередной раз, он подумал: в последний. Только страх за
жизнь заставил завопить не своим голосом:
— Таймыр! Сюда! Таймыр! — Оперся о кромку льда, посмотрел на
доброе, дремлющее на горизонте солнце, на поблекшее ночное небо и вслед
за живым комком собак исчез под водой.
Последний вопль хозяина и вой собак проняли наконец щенка, и он
бросился на зов, выскользнув из-под самых когтей хищника. С разбегу
Таймыр приблизился было к кишевшей живыми телами пойме, но тут же
попятился в испуге и недоумении.
К счастью, Пашутка вновь выпрыгнул из воды и распростер руки по льду.
Попытаться вылезть на лед боялся: нажмешь — кромка обломится.
— Таймыр! — обрадовался Пашутка. — Неси хорей! Живо! — Щенок
опасливо подошел к шесту, обнюхал зачем-то его и уселся рядом, тревожно
глядя на хозяина. — Неси хорей! Неси! Живо! — долетали до него знакомые
приказания, но он распластался на льду и заскулил. — Трус! — крикнул
Пашутка в отчаянии. — Живо! Неси!
Гневный крик словно подбросил Таймыра. И все ж он выжидал чего-то.
— Трус! Идиот! — доносились уже незнакомые слова, но звучащие таким
гневом, такой злостью, что Таймыр содрогнулся и поступил так, как делал
всегда при игре в мяч, когда партнеру лень было подниматься за
отлетевшим далеко мячом: он подтолкнул хорей мордой.
Шест скользнул по льду и остановился. Таймыр подтолкнул еще раз.
Опять неудача! Пришлось взяться за конец хорея и тянуть за собой.
Вот и пойма... совсем близко. Щенок выпустил хорей и отскочил назад.
Пашутка ухватился было за хорей, но окоченевшие пальцы не удержали его.
В последнем порыве к спасению мальчик рванулся вперед... О, счастье!
Кромка выдержала!
— Держит! Держит! — хрипел Пашутка...
Брыкаясь ожесточенно, отталкивая мешавших ему собак, он вытянул
наконец свое отяжелевшее тело из поймы и постарался отползти от края
подальше.
Он лежал в полуобморочном состоянии, в оцепенении, смутно улавливая
требовательные голоса собак. Очнулся Пашутка от прикосновения теплого
языка Таймыра. Казалось, язык ожег ледяную щеку.
Опомнившись, Пашутка с трудом сел, с трудом расстегнул пальто и,
нащупав на боку свой охотничий нож, вытащил его из ножен, подполз к
краю поймы и перерезал все ремни.
Он оставил пока на перекинутом через пойму хорее собак, успевших
повиснуть на нем, и старался спасти остальных, обезумевших от страха и
пытавшихся пробиться к хорею, вместо того чтобы плыть ко льду и
выскакивать из воды. Он звал их поимённо, протягивал к ним руки, помогал
вылезать. Когда были спасены и те, что висели на хорее, Пашутка
пересчитал всех и увидел, что двух собак не хватает. Опять пересчитал. Ну,
конечно, недостает... Кого же?.. Конечно, самых слабых, но и самых
ласковых, самых молодых — Белки и Прибоя. Темная поверхность поймы
была спокойна.
Не надеясь на чудо и понимая всю безнадежность попытки, Пашутка
опустил в пойму хорей и долго водил им из стороны в сторону, потом по
кругу и снова из стороны в сторону... Никто не хватался за спасательный
шест.
— Вот и выпросил своего, — всхлипнул мальчик. Из глаз его прямо в
пойму капали слезы. Таймыр, лежа рядом, поглядывал то на воду, то на
хозяина, не понимая, чем он занимается. И вдруг вскочил и бросился куда-
то. Мимо Пашутки пронеслась вся свора собак, и только тогда он поднял
голову. Приближалась чья-то упряжка оленей.
— Отец! — прохрипел Пашутка, стараясь побыстрее встать на ноги.
Пошатываясь, он шел навстречу оленям, за которыми уже гнались его
собаки.
Упряжка внезапно остановилась, а собаки по инерции промчались
дальше. Возвращались они по одной к Пашутке и Ефиму Афанасьевичу.
— Зачем такой? Зачем мокрый-мокрый? Утоп?
— Иня плохо? — не отвечая на вопрос, прощелкал зубами Пашутка.
— Иня хорош. Отец велел: «Ехай, смотри сын мой, я пошел морж бить с
бригада». Я ехал. Зачем гулял здесь?
— Хотел на солерудник, к рации... Провалился...
— Ох, ох, ох, разговор-разговор, надо жарко, чум надо, чай надо.
— Две собаки утонули, нарта тоже.
— Собак новый будет, сырга новый будет, ты новый не будет. Ты идешь,
скоро идешь, потом сырга садись. — Ефим Афанасьевич освободил место
для седока, перекладывая на нарте пакеты, присланные Пашутке
родителями. Собаки выжидали, когда олени помчатся вперед и можно будет
погнаться за ними. К стоявшей спокойно упряжке интереса никакого не
было. Таймыр метался между ними и хозяином, через силу бежавшим по
льду.
Ефим Афанасьевич догнал Пашутку, надел ему на голову свой малахай и
помчал его к берегу острова в сопровождении всей своры.
Сколько было лет Анне Филипповне, никто точно сказать
не мог, но даже почтенные старики утверждали, что, когда они
были молодыми, уже в те годы Анну Филипповну называли
бабушкой. Оставим это утверждение на их совести,
действительно, трудно поверить, что она стара, когда
смотришь, как, быстро перебирая ногами, обутыми в
большущие калоши, спешит она к своему домику, легко неся
два полных ведра воды на некрашеном коромысле. Все, что она
делает, делает быстро. Никто не видел ни разу, чтобы шла
Анна Филипповна медленным старушечьим шагом. А когда
кто-нибудь из соседей кричал вдогонку: «Эй, Филипповна, что
ты все бегаешь, посидела бы, отдохнула», — она поднимала
сухонькую руку вверх и, показывая на небо, отвечала: «Там
отдыхать будем. Недолго осталось». А дел у нее было много.
Вся улица сочувственно вздыхала, когда мимо окон проходила
внучка Анны Филипповны легкомысленная Верка.
— Ну, есть ли совесть у девки? Ведь замучила старую.
Каженный день дите притащит и убежит, а старуха сиди,
нянчи. Да еще накричит всякий раз. Старуха на свою-то пенсию
все ребетенку покупает, а эта хоть бы спасибо когда сказала
или подарила б чего. Да куда там! Эх, дела!..
Анна Филипповна об этих разговорах знала, но
относилась к ним с осуждением.
— Чего болтать-то? — говорила она. — И откуда люди
всё знают? Девка молодая, ну ошиблась, ей гулять да на
танцульки надо, а с ребенком-то куда? Мне все одно дома
сидеть, а ей жизнь устраивать надо, годы-то идут. А
благодарит она меня или нет, кому какое дело? Да и кто
знает, может, она уже засыпала меня подарками.
Но улица на то и улица, чтобы все знать. От ее глаз
ничего не скроешь.
— Как же, засыпала! — посмеивались люди, глядя на
старуху. — Уже лет сорок в одной и той же одежонке
бегаешь.
Так продолжалось почти два года. Потом Верка вышла
замуж, все вздохнули облегченно, но ненадолго. Ожившая
было бабка опять все вечера напролет просиживала с
правнуком. А улица уже точно знала: новый Веркин муж
частенько «закладывает».
Осенью Верка с ребенком уехала на море. Вскоре Анна
Филипповна получила бандероль. Она разрезала большими
старыми ножницами веревки и увидела завернутый в
плотную бумагу красивый пуховый платок. Бандероль была
от Верки, но ни письма, ни какой-нибудь записочки старуха
не нашла. Когда весть о бандероли разнеслась по улице, к
Анне Филипповне пришли старушки соседки.
Полюбовались подарком, а потом сказали:
— Ишь, Верка, уважила-таки. Не такая, видно, уж плохая
девка!
А то, что нет письма, легко объяснила медлительная в
словах, добрейшая Марья Матвеевна:
— Это у молодых супризом называется, когда без
записки. Чтобы приятней было. Носи, Филипповна, радуйся.
Насмотревшись и наговорившись, соседки разошлись по
домам.
Анна Филипповна была на седьмом небе. По вечерам,
несмотря на то, что сентябрь стоял довольно теплый, она
накидывала на плечи платок и выходила на улицу. Теперь,
когда ее окликали, она охотно останавливалась и болтала о
том, о сем, а потом, как ей казалось, незаметно переводила
разговор на Верку и на подарок.
— Дорогой подарок, — рассуждала она, — не знаю прямо, как-то неловко даже.
— Ничего, — успокаивали ее, — ты не такой еще подарок заслужила.
В начале октября загорелая Верка шла по улице к бабушкиному -ому. Когда
старики, сидевшие на лавочке, поздоровались с ней, Верка даже остановилась от
удивления.
— Что это они со мной здороваться стали? — спросила она, придя к бабке.
— А как же... уважают.
Верка хмыкнула.
— Зауважали... Посылку получила? — спросила она.
— Получила, получила...
— Понимаешь, неохота было на курорте таскаться с этим платком, а домой
отослать побоялась. Муженек мог пропить. Вот и подумала, что у тебя целее
будет.
— Значит, это... Да, да, конечно... А я-то дура старая!..
Верка удивленно посмотрела на нее.
— Что с тобой, бабка?
— Да нет, ничего, ничего, я так.
Она торопливо забегала по комнате, принесла и аккуратно положила на стол
платок. Верка взяла его и уже в дверях сказала:
— Я завтра приведу вечером к тебе малыша. Пусть побегает. А мы в кино
сходим с моим.
— Да приводи... конечно.
На следующий вечер Анна Филипповна медленно шла по улице, держа за руку
правнука. Она шла, тяжело переставляя ноги, зябко кутаясь в старый шерстяной
платок.
И все вдруг заметили, что Анна Филипповна действительно очень стара и
можно поверить, что ее звали бабушкой уже тогда, когда нынешние старики были
молодыми.
Позвонила мамина сослуживица,
Валентина Ивановна, и очень
взволнованным голосом попросила
позвать к телефону маму. Я передала
трубку и невольно прислушалась,
пытаясь догадаться по репликам, что
случилось.
— Неужели?! — воскликнула мама.
— Ну, не расстраивайся... Ну, Валечка,
не надо... Ну, не падай духом. Ну, еще
бы!.. Ну, я понимаю... Ну, я от всей
души...
Выражение маминого лица при
этом оставалось вполне
безмятежным, из чего можно было
понять, что ничего трагического у
Валентины Ивановны не случилось,
скорее всего она переживает из-за
какой-нибудь очередной ерунды, а
мама подыгрывает из чувства
дружеской солидарности.
И вдруг мама заговорила другим
тоном, деловитым и непритворно-
взволнованным:
— Что?.. Ты серьезно?.. Ну, еще бы!
Разумеется! А когда? Прекрасно.
Договорились. Ну, давай. Целую.
Она повесила трубку, посмотрела
на меня и на папу и сказала:
— Валя продает куртку-дубленку.
Совершенно новую. Болгарскую. Ей
муж привез, а она ей мала. Катькин
размер, сорок шестой.
— А зачем Катьке дубленка? —
спросил папа.
— Затем, что это красиво! Удобно!
Модно, наконец! Затем, что ее нигде
не достанешь! Затем, что это тот
счастливый случай, который бывает раз в жизни!
— И сколько стоит этот счастливый случай? — спросил папа.
— Четыреста пятьдесят.
— Но у нас же нет таких денег.
— У меня есть триста, на пальто. А сто пятьдесят займем, хотя бы у твоих
родителей.
— А пальто?
— Бог с ним, с пальто! — решительно сказала мама. — Пять лет ходила в
старом и еще похожу. Мне это в конце концов не так важно, а Катька —
почти девушка, ее пора начать одевать.
На следующий день мы с мамой поехали смотреть дубленку.
Мы вошли в красиво обставленную, всю в хрустале, торшерах и бра,
квартиру. Валентина Ивановна кивнула в сторону широкой тахты.
— Вот, — сказала она. — Я вчера буквально рыдала: такая чудная вещь и
не сходится вот здесь и вот здесь.
На тахте лежало нечто потрясающее. Белое, приталенное, опушенное по
подолу, бортам и капюшону пышным коричневым мехом.
— Белая?.. — растерянно спросила мама.
— В том-то и дело! — с горечью ответила Валентина Ивановна. — Самый
писк!
— Вещь, конечно, прелестная, — сказала мама. — Но я боюсь, Катька ее
быстро запачкает.
— Ерунда! — ответила Валентина Ивановна. — Что она в ней картошку
будет таскать? Если специально не пачкать, то она и не запачкается.
Примерь, Катька. Она тебе в самый раз, я уже вижу.
Я взяла ее в руки. Я просто влюбилась в нее с первого взгляда. Она была
такая мягкая, нежная, легкая, от нее так хорошо пахло. Я медлила надевать
ее.
Со мной еще никогда такого не бывало, чтобы я волновалась из-за
одежды. Да мне ничего особенного и не покупали.
Я носила все то, что носили мои подруги, не лучше и не хуже.
А это... Такого ни у кого нет в нашем классе. Ни у кого во всей школе! Ну,
была не была!
— Какая прелесть! — в один голос сказали мама и Валентина Ивановна.
Я подошла к большому зеркалу. На секунду я даже усомнилась, я ли это.
Во-первых, та, в зеркале, выглядела гораздо старше, ей можно было дать
лет семнадцать, но уж никак не четырнадцать. А во-вторых...
Если б на улице мне навстречу шла такая девушка, я бы, наверное,
подумала: вот бы стать на нее похожей!
Мама и Валентина Ивановна оглаживали меня, оглядывали, снимали
какие-то невидимые пушинки и радостно удивлялись:
— Ну просто потрясающе!
— В самый раз, я же говорила!
— Ах, как тебе идет!
— Чудо!
Я спросила:
— А можно, я в ней домой поеду?
— Конечно, поезжай! — сказала Валентина Ивановна. — И вообще, носи
ее! Хорошая вещь любит, когда ее носят. Она от этого играет. А когда ее
берегут, держат в шкафу, она задыхается, тускнеет. Так что, ты носи ее!
Желаю успеха!
В метро было мало народу. Мама села, а я не захотела садиться, боясь
беспокоить мою обнову, травмировать ее. Я встала так, чтобы видеть в
темном стекле свое отражение. Мне все еще казалось, что это не я. Или,
вернее, что это мое второе «я», улучшенный вариант. Я, прежняя, могла
гонять ледышку по переулку, шлепать по лужам, могла, открыв рот, глазеть
по сторонам. Та, что отражалась сейчас в темном стекле, никогда бы так
себя не вела. Это было лирическое, нежное существо с потупленным взором,
с загадочной полуулыбкой Я испытывала нечто похожее на то, что
испытывает человек, впервые надевший коньки. Училась по-другому
держать спину, поворачивать голову, даже смотреть и улыбаться. Еще
предстояло многому научиться, прежде чем стать достойной своей
замечательной обновы.
Нежное приталенное чудо мягко обнимало меня, как будто вело по
новому, приятному пути, и я с наслаждением прислушивалась к его
щекочущему шепоту.
Вот так у меня появилась белая дубленка. Я выделила ей в шкафу особое
место, отодвинув подальше от нее всю остальную одежду, чтобы ей было
свободнее.
Я часто открывала шкаф и любовалась ею. Гладила мех. Чистила
резиновой щеточкой.
В школу я по-прежнему ходила в своем старом синем полупальто. Мне не
хотелось, чтобы моя красавица, моя гордость висела на грязной вешалке
школьного гардероба, смешиваясь с потрепанными куртками и вытертыми
шубками из синтетики. Чтобы она была к а к в с е . Пусть висит в тишине и
чистоте моего шкафа. Пусть поскучает. Ничего. Придет ее час.
И этот час приходил. Каждый вечер, закончив уроки, я открывала шкаф,
снимала ее с плечиков, надевала перед зеркалом — и чувствовала, как
преображаюсь, не только внешне, но и внутренне. Я вдруг начинала
ощущать себя шикарной, загадочной женщиной из тех, которые не просто
ходят по улицам, а как бы возникают из недр черных «Волг» или белых
«Жигулей» и тут же исчезают в недрах магазинов «Березка» или меховых
ателье. Но в тот короткий миг, когда они уже возникли и еще не исчезли,
все смотрят только на них, кто с восхищением, а кто с завистью.
Я шла гулять. Или, если быть точной, я шла прогуливать свою чудесную
обнову.
Раньше, когда я гуляла в своем старом полупальто, прохожие не
обращали на меня внимания, зато я сама сколько угодно могла
рассматривать прохожих, наблюдать всякие сценки, заглядывать в окна
первых этажей, совать свой нос куда не надо, не таясь и не опасаясь, что
окружающие заметят мое любопытство.
Теперь на меня все смотрели. И я сама не в силах была оторваться от
собственного отражения. Мое лицо невольно поворачивалось в сторону
витрин, в которых отражался мой силуэт. А в прохожих меня интересовало
теперь только то, как они смотрят на меня. И еще меня интересовали
встречные дубленки, Их попадалось довольно много, разных — новых и
видавших виды, темных и светлых, югославских с воротничком-стоечкой и
витыми веревочными застежками, арабских с вышитыми кренделями,
спортивных польских. Но ни одна не могла сравниться с моей.
Когда я входила в магазины, мужчины придерживали передо мной двери
и пропускали меня вперед. Конечно, я теперь не во всякие магазины ходила.
Это раньше, отправляя меня гулять, мама совала мне деньги и
хозяйственную сумку и говорила: «Заодно купишь батон за тринадцать, две
пачки творога по двадцать шесть и кило апельсинов». А теперь тереться в
булочных и молочных, пачкать нежную белую замшу — нет уж, дудки.
Впрочем, мама сама осознавала несопоставимость моего теперешнего
праздничного облика с прозаической толкотней продуктовых магазинов и
ни о чем таком не просила.
Я выбирала для прогулок людные, широкие, ярко освещенные улицы.
Вернее, выбирала не я, а о н а , моя элегантная повелительница. Теперь не я
решала, куда пойти, — она вела меня туда, куда ей хотелось. Например, в
магазин «Самоцветы» на Арбате. Там был красивый полумрак, только
светились прилавки, и на них под стеклом, лежали золотые и серебряные
украшения, кольца, колье и браслеты, матово-желтые сердолики и темные
опалы в драгоценных оправах. И тут моя белая красавица подводила меня к
прилавкам, ее богатый мех гармонировал с богатыми украшениями, и хотя
все эти украшения были мне недоступны, да и не нужны, я чувствовала, как
горят мои щеки и как на моем лице невольно возникает выражение
усталого высокомерия, словно у тех шикарных и загадочных женщин,
которые умеют возникать откуда-то и исчезать куда-то.
Знакомых из класса я пока ни разу не встречала, да и не жаждала
встретить. Сразу началось бы: «Ух, ты! Ну, ты даешь! А по физике что? А по
алгебре что?» И вся загадочность сразу с меня слетела бы. Все бы поняли,
что я всего только школьница. Очень надо.
Но однажды я все-таки встретила знакомого — на многолюдной
Петровке, возле большого мебельного магазина, куда приехала на
троллейбусе просто так, оттого, что е й захотелось проехаться в полупустом
троллейбусе.
Наш учитель биологии, Степан Васильевич, в своей потертой ушанке,
тесемочки которой были завязаны под подбородком, что делало его
похожим на старенького мальчика, стоял у магазина и придерживал за
спинки купленные стулья. Их было четыре, связанных по два, сиденье к
сиденью. Они казались большими и тяжелыми рядом с хрупким, сухоньким
Степаном Васильевичем. Учитель поглядывал по сторонам, ожидая, что кто-
нибудь придет ему на помощь.
И что-то во мне рванулось к нему, рванулось изо всех сил, но о н а
решительной хваткой обняла меня за плечи и не пустила. «Еще чего
выдумала! — сказала о н а мне надменно. — Таскать за старикашкой какие-
то стулья! Да ты только представь себе, как это будет выглядеть со
стороны! Отвернись и пройди мимо! Ничего! Другие найдутся, которые не
так одеты».
Заворачивая за угол, я обернулась и увидела мужчину и женщину,
которые подошли к Степану Васильевичу, взяли стулья и понесли к
остановке такси. Учитель семенил за ними, опираясь на свою тросточку.
.. . Я сошла с троллейбуса и возле скверика, обнесенного фигурной
оградой, увидала наших из класса — Таньку в ее красной дедероновой
куртке, Сашку Холодкова и Сурена. Похоже, они случайно встретились и
теперь хохотали, радуясь этой случайности.
И снова что-то во мне рванулось к ним — окликнуть, а потом вот так же
стоять, непринужденно опершись о фигурную ограду, хохоча и болтая о
пустяках... Но о н а и на этот раз провела меня мимо, по противоположной
стороне тротуара, да еще заставила отвернуться, чтобы мои друзья меня не
узнали.
И вдруг на меня навалился стыд. Он прорвался откуда-то из недр моей
совести, как горячая лава, и, обожженное этим стыдом, вздрогнуло и
воспрянуло мое первое «я», полузадушенное в мягких, повелительных
объятиях.
Не хочу больше! Не хочу этой позорной зависимости!
Не хочу становиться холодной и самоуверенной дрянью!
Я шла и плакала. Ведь я уже поступила как наглая, самоуверенная,
бессовестная дрянь. Скорее домой, скинуть этого врага, который
притворялся другом...
Через месяц мама спросила:
— Почему ты не носишь свою дубленку? Хорошая вещь любит, когда ее
носят.
— Не хочу, — ответила я.
Прошел еще месяц. Мама сказала:
— Ты будешь носить эту вещь или нет? Ведь зима кончается. Какой
смысл держать ее взаперти? Или носи, или я ее продам.
— Продавай, — ответила я.
— Напрасно, — сказала мама. — Она тебе очень идет. Чем она тебе не
нравится?
— Мне стыдно ее носить, — сказала я.
Через несколько дней я открыла шкаф и увидела, что дубленки там нет.
И я обрадовалась. Как будто вместе с ней исчезло то надменное, пошлое,
высокомерное, что, оказывается, сидело во мне и ждало своего часа. И
дождалось.
Но я победила его, я его выгнала из дома вместе с дубленкой и теперь
испытывала огромное облегчение.
И пусть никто не будет пялить на меня глаза на улице. Обойдусь.
А может, кто-нибудь да и посмотрит... В свое время. И я ему понравлюсь.
Я сама, а не шикарная дубленка.
Девушка шла очень долго и, когда наконец вышла к дому посреди тайги,
сильно устала. Сосны ровно шумели у нее над головой, и за плечами, и
впереди, и шум этот обволакивал ее и проникал внутрь, и ей казалось, она
навечно подсоединена, приговорена к этому шуму. Когда она увидела дом,
она подумала, что это ошибка, усталость обманывает ее, подсказывая то,
чего нет на самом деле. Но теперь убедилась, что дом существует, — она уже
стояла на пороге.
Она толкнула тяжелую темную дверь на скрипучих петлях, дверь
подалась. Девушка вошла.
— Есть кто-нибудь? — резко спросила она.
Никто не ответил, но ей почудилось, что в глубине избы что-то
шевельнулось.
— Я спрашиваю, есть кто-нибудь? — повторила девушка.
— Есть, — отозвался голос, который девушка поначалу приняла за
мужской.
— Слава богу. Я увидела дом, но мало ли... Боялась, пустой. Можно зайти?
— Зашла уже.
Из темноты, ближе к оконцу, выдвинулась прямая, высокая старуха.
— Я заблудилась, — нервничая, сказала девушка. — Вышла из поселка и
пошла к сопкам. День был такой... розовый. Я подумала, что пойду, и, может
быть... — Она замолчала, не кончив фразы.
Старуха тоже молчала.
— Сначала я шла и запоминала дорогу, а потом забыла, — добавила
девушка.
В ответ ничего не последовало.
— Что вы молчите? Я говорю — заблудилась. Я учительница.
Старуха подошла к окну, через которое проникал неяркий, уже
сумеречный свет, и показала пальцем куда-то влево:
— Выйдешь отсюда, поверни к реке. Дойдешь до трех сосен, они
издалека видны, отдельно растут. От них бери левее, а дальше распадком.
Оттуда выберешься на дорогу.
— Как все это получается... — усмехнулась девушка. — Ушла, чтоб никого
не видеть. Уехала, чтоб не видеть. А потом одно желание — хоть бы
встретился кто, хоть бы один человек! Вот, встретился. — Она повернулась
лицом к двери, но напоследок оборотилась и сказала: — До свидания.
— Хорошо, хоть прощаться тебя научили, — неожиданно отозвалась
старуха. — Учительница.
— А-а, вот вы что, я не поздоровалась. Ну, простите. — Она все еще
мялась у двери. — Глупо, все глупо, — сказала она как бы самой себе. — И
вдруг напридумать себе надежду, что если дом посреди тайги, то это может
что-то значить, — уж куда как глупо. — Она посмотрела на старуху. —
Хорошо. Здравствуйте, если это самое главное. — И отворила дверь.
Ровный шум сосен теперь вошел в дом, и девушка невольно втянула
голову в плечи.
— Постой, — проговорила старуха. — Закрой дверь. Здравствуй.
Теперь девушка услышала шепотное, тихое, царапающее звучание радио.
Женский голос говорил: «...Москва. Передаем концерт по заявкам советских
воинов. Песня... на слова... «Не плачь, девчонка». Исполняет народный...
Эдуард Хиль...»
— Испугалась? — спросила старуха.
— Да нет.
— Врешь, в тайге новичок обязательно испугается.
— Я же сказала, что не испугалась, — чуть раздраженно повторила
девушка.
— Чего ж дрожишь? Смотри, как тебя бьет. Давай водки дам.
— Янепью.
— Ну гляди.
Старуха тяжело опустилась на лавку под оконцем.
Девушка огляделась. Справа у двери вешалка. На ней старый
брезентовый мужской плащ. Рядом на полу большие болотные сапоги,
тусклые, исцарапанные, но чистые. Девушка размотала длинный шарф с
шеи, сняла пальто, повесила его поверх плаща. Старуха встала и, ни слова не
говоря, перевесила на другой крючок.
— Хорошо, что пришла, — сказала, вернувшись на свое место. — Ждала
тебя. Иди сюда.
Девушка не поняла.
— Вы плохо видите? — осторожно спросила она.
— Если куница пробежит, вижу, что куница. Если ворона взлетела, вижу,
что ворона, а не сорока. Если человек вошел...
— Но вы перепутали, я первый раз здесь.
— Иди сюда, — повторила старуха. — Поможешь мне. Видишь, вон там?
Девушка уже пригляделась, глаза ее привыкли к полутьме. В том месте,
куда указывала старуха, находилось какое-то странное приспособление из
дерева и железа.
— Возьми-ка, — приказала старуха. — За дугу, за дугу бери, не бойся.
Неси сюда. — Она перехватила странный предмет посередине. — Теперь я
подержу здесь, а ты нажми... не так, вот в этом месте нажимай, нажмешь и
отпусти. Ну! Тихонько...
Девушка нажала, раздался сухой щелчок.
Она делала все, что говорила старуха, механически, не только не
понимая, что делает, но даже не любопытствуя, не задавая ни старухе, ни
себе никаких вопросов.
— Так, — говорила старуха, — так. — И продолжала колдовать над
железками, что-то скобля и счищая ногтем.
Девушке стало скучно.
— Я присяду, — сказала она полувопросительно.
— Счас кончим, тогда сядешь.
Через несколько минут работа была кончена. Старуха с удовлетворением
осмотрела деревянную дугу, тщательно провела по ней ладонью
— Теперь положи там, у двери, да осторожно. Шапку тоже можешь снять,
к людям пришла.
— Как вы узнали, что я новичок в тайге? — спросила девушка.
Старуха взглянула в оконце и забормотала:
— Какой ветер! С океана дует. Ох, и ветер! У-у-у, какой ветер!..
И тогда девушка не выдержала.
— Я осталась одна, — прошептала она. — Одна! — Она сорвалась на крик.
— Одна, вы понимаете?!
— Чего кричишь? — отозвалась старуха. — Понимаю.
— Не в тайге одна, не теперь.
— Сказала же, понимаю. Померли, что ль? Отец или мать?
Все так же царапало слух радио. Эдуард Хиль давно уже спел «Не плачь,
девчонка». Теперь Мартынов закончил «Аленушку»; какую-то очень
знакомую песню начала Майя Кристалинская.
— При чем тут отец или мать?..
— Сядь, — сказала старуха. — Счас чай буду пить. Вместе попьем. Сядь к
столу.
Но, когда девушка присела на табурет, старуха согнала ее:
— На стул сядь, с табуретки слезь.
Девушка послушно пересела, покорно взяла из рук старухи белую чашку
с зелеными и розовыми цветочками, отхлебнула чай.
— Что вы завариваете? Он у вас такой душистый.
— Траву. Коренья.
— Какие?
— Разные. Надо знать.
Они пили молча, старуха вприкуску, девушка — забыв про сахар.
— Я живу в поселке, в доме для приезжих, — неожиданно торопливо
заговорила она, поставив чашку. — В районе сказали, дадут комнату, но я... я
и не хочу комнату, потому что... — Она не договаривала фраз, но старуха не
переспрашивала, не перебивала, слушала. — Я все решила враз, в одну
минуту. Села на поезд и поехала. Я учительница, — объявила она, как будто
еще не говорила этого. — С сентября учу ребят в поселковой школе.
Приехала — директор обрадовался, с учителями трудно. Вот и не знаю, что
теперь мне делать.
Старуха подождала, не добавит ли девушка еще что-нибудь. Но та
молчала. Тогда сказала старуха:
— Сегодня суббота.
— Да, — отозвалась девушка.
— Останься. Завтра тебе в школу не ходить. Переночуешь. На заре сопки
увидишь. Люди такого не видят.
— Я сказала, будто боялась, что дом пустой, — снова начала девушка. —
Неправда. Боялась — и хотела, чтоб пустой. Думала — войду, лягу и усну. Я
должна освободить его, — произнесла она вдруг совсем непонятное. — В
мире так много зла. Нельзя еще увеличивать его.
— Следы у реки видала? — неожиданно поинтересовалась старуха.
— Какие следы?
— Вчера пошла за водой, — медленно принялась рассказывать старуха,
— зачерпнула ведро, разогнулась, смотрю: тигр. Прямо рядом, вот как ты.
Даже ведро я выронила. Так тихо подошел. Была бы Собака, она бы
предупредила.
— И что? Тигр что?
— Когда я ведро-то выронила, вроде как вздрогнул. Ну, а потом
разошлись. Поглядели друг на друга и разошлись.
— Вы одна здесь живете? — запоздало догадалась девушка.
— Одна.
— Давно?
— Давно.
— А я подумала... У вас этот плащ висит, и фуражка, и сапоги вон стоят...
Старуха ничего не ответила.
— Как же вы? — спросила девушка. — Одна? К вам кто-нибудь ходит?
— Ко мне не близко.
— А это? — Девушка кивнула на деревянную дугу с железным запором.
— Если б я случайно не зашла, кто бы вам помог?
— Сними ботинки, — приказала старуха. — Ноги-то небось намяла. Я
тебе дам, вот, из оленьей шерсти.
Девушка сняла высокие городские сапоги и надела мягкие теплые
чувяки: ногам сразу стало хорошо.
— И у вас никого нет? — допытывалась она у старухи.
— Есть. В городе две дочери и два внука.
— Не навещают?
— Навещают. Младшая привозила внука три года тому. Волосы длинные,
как у девчонки, — она засмеялась, как закашлялась, — а уж большой, шесть
исполнилось. Поздний. Она уж думала, не родится у ней. «С» и «ш» не
выговаривает. Может, счас уж говорит, тогда не говорил. «Фмефно, —
говорит, — тут у тебя, бабуфка», — а сам жмется, жмется, неловко ему здесь,
что ль, привычка уже другая. Сразу-то его, глупая, не привезла, как он
родился. А потом поздно стало.
— Почему поздно?
Старуха опять уставилась в оконце,
— Какой ветер...
— Я тоже мальчика хотела, — призналась девушка. — Господи, как
хотела! Решила: будет мальчик — и не пикну; будет сын, буду жить. Ах,
какая дура!
— Второго внука давно не видала, — продолжала старуха свое, —
старшей-то дочери. Она кассиром на железной дороге, отправляет людей
туда и сюда. С такого поста не отлучишься. А теперь внук в армии.
— Зачем я уехала? — говорила девушка. — Своими руками!.. А как иначе?
Как иначе? Как по-другому?
Старуха посмотрела на нее и сказала:
— Пора. Пора ставить. Вместе пойдем,
— Что ставить? — не поняла девушка.
— Снасть. С тобой готовили. К охоте,
— Какой охоте?
— На колонков. Это капкан на колонков. Погляди туда. — Старуха
махнула рукой в глубину комнаты.
Девушка присмотрелась. Там стояла кровать. На кровати, на какой-то
тряпице, лежали шкурки, одни наверх пушистым темным мехом, другие —
светлой, с коричневыми подтеками, кожицей. Девушка поняла, что
коричневые подтеки — кровь. Внизу, на полу, на другой тряпице, были
тушки зверьков.
Девушка несколько секунд стояла в неподвижности, затем схватила
капкан и с силой грохнула им.
— Ты что, рехнулась, сумасшедшая? — удивилась старуха.
— Не хочу! — закричала девушка.
— Чего не хочешь?
— И вы еще — чтоб я помогала вам! Капкан на колонков! Не хочу! Везде,
везде одно и то же! Людей, детей, зверей... Не хочу, не хочу больше! — И
вдруг перешла на шепот: — Позови меня обратно, я прошу тебя...
Старуха сделала шаг к девушке, но девушка снова заговорила громко и
неприязненно:
— Зачем это вам? Были живые, теплые... Зачем?
— Шкурки сдаю на приемный пункт, — спокойно ответила старуха. — У
вас в поселке.
— Вы же старый человек... Вам что, нужны деньги?
— Да, — коротко сказала старуха.
— Боже мой, как все страшно. Капкан на колонков... — И она неожиданно
засмеялась. — Ваши дочери, они же не едут к вам. И не приедут. Внук
«фмефно» сказал. Страшно! Только он маленький, слова верного не знал. —
Ее трясло. — Услышьте же! Услышьте меня!
Старуха нагнулась к капкану, отщелкнула запор, поставила на прежнее
место.
— Я слышу. Учительница... Детей учишь, а не понимаешь ни про детей,
ни про что. Ты котлеты ела? — задала она чудной вопрос. — Ну, хоть вчера?
— Какие котлеты, при чем тут котлеты?
— Мясо ты ешь, Траву вытаптываешь. Рвешь цветы. Кроличья ушанка на
тебе, — жестко говорила старуха. — Твои дети пишут в тетрадках, а
тетрадки сделаны из деревьев, тоже ведь были живые. И ты сейчас живая, а
потом помрешь. И снова земля даст траву, и цветы, и деревья, и снова по ней
пробежит лиса и колонок, и человек пройдет. Что же глупости зря болтать?
Жизнь установлена своим порядком, не нам его менять.
— Не знаю, может, я и неживая, — глухо проговорила девушка.
— Лампу запалить или так побудем? — уже мирно спросила старуха.
Девушка не ответила,
— Он не хотел детей, — вздохнула она спустя некоторое время. — Но он
удивительный человек, только я не всегда могла понять его... Это такое
счастье, что мы были вместе. Он совсем не такой, как другие.
— Это почему не такой? — В голосе старухи послышалась усмешка. —
Ноги, что ль, иначе вставлены?
Но девушка не хотела принять иронии.
— Он не спокойный, понимаете? Ему много надо от жизни. У него даже
затылок такой формы... — тут она улыбнулась, вспомнив, видимо, его
затылок, — такой формы, что все в этом, в генотипе...
— Вчем?
— Ну, как бы на роду написано.
— Да чего написано?
— Достичь чего-то. Серединка не для него. Он говорил: нельзя
останавливаться, нельзя. Он вообще, когда начинал говорить, я прямо
пропадала. — Она опять улыбнулась почти счастливо. — Он, знаете,
говорит, говорит, а потом вот так потрет ладонью лоб, даже не ладонью,
одними пальцами, и вдруг замолчит. Я тогда любила его до ужаса...
— Чего ж остановиться-то нельзя, собьют, что ль? — по-прежнему
насмешливо спросила старуха. — Бежал куда?
— Что? Не знаю. В каком-то смысле бежал. Жизнь задает темп, сама
жизнь.
— Жизнь не задает, — сказала старуха. — Жизнь она и есть жизнь. А вот
вы...
— При чем тут мы? Вы же сами говорите, даже ваша дочь,
железнодорожный кассир, и то не вырваться. А он... Он умница, друзей
толпа, все приходили, я их и ужином и завтраком... А у меня что,
учительская зарплата, и всё, два года назад кончила; конечно,
совместительство тоже, но разве этих денег может хватить? — Она умолкла
и потерла пальцами лоб. То был, должно быть, его жест, и, должно быть,
бессознательный. — Я не то говорю... Когда увидала его первый раз, о чем,
вы думаете, я просила судьбу? Чтобы он разрешил стирать его рубашки.
Всю жизнь только это, и ничего больше! — Она рассмеялась. — Потом
оказалось, что у него только одна рубашка, которая на нем. Я думала: за
что? за что такое счастье? почему меня так отметила жизнь?
— Жизнь — она и есть жизнь, — еще раз неопределенно заметила
старуха.
День кончался. В избе стало темно. Они не видели лиц друг друга, и
разговор тек теперь легко и беспечально.
— Как сглазила, — сказала девушка. — Она работала дикторшей на
радио. Самостоятельная.
— Кто? — спросила старуха.
— Она.
— А-а, — Старуха поняла. — Значит, он к ней бежал. Так бы и сказала. А
то затылок... — В этом не было упрека, только понимание.
— Он сделал у них там передачу. Я же рассказывала, как он говорил. Им
понравилось. Они стали его приглашать. Я радовалась, что он увлекся,
прежнюю-то работу бросил, а он инженер, у него высшее образование. И
действительно увлекся. — Она умолкла. — К уда все подевалось? Куда все
девается? Ему нравилось, что я маленькая, что не достаю ему до плеча.
Говорил, что может обнять меня всю разом и тогда плохое уходит. Он на
самом деле часто нервничал, а несколько раз так срывался, что... Конечно,
не из-за денег, он же понимал, что мне одной трудно. — Она опять
замолчала. — А потом она пришла. Длинная, как... сама радиобашня. Разве я
могла подумать? Она в гости к нам пришла. Я -то ничего не знала, поила ее
вином. Вино у нас было, а больше ничего не было, и я еще побежала в
магазин, она говорила, не надо, посидите с нами, а он сказал, это
невозможно, у меня такая гостеприимная жена, и засмеялся, и они
посмотрели друг другу в глаза. А там была очередь, и мне пришлось сорок
минут простоять в очереди за колбасой... — Теперь девушка говорила
неторопливо и даже безмятежно, как о том, что случилось не с ней.
Старуха остановила ее не вопросом, а утверждением:
— Значит, он от тебя к ней бежал.
— Да нет же, — устало отозвалась девушка. — Он не ушел к ней. Он
никуда не ушел.
— Обманывать стал? — сообразила старуха.
— Как все одинаково, по стандарту думают! — безо всякой досады
заметила девушка. — Не стал. Как раз обманывать он не стал. Не мог. И не
хотел. Скрывать не хотел. Сам все и рассказал. Говорил и плакал.
— Мужик плакал? — поразилась старуха.
— Он сказал, что ничего не может решать, не хочет, не имеет права. Что я
сама...
— Что?
— Должна решить. Как я скажу, так и будет.
— Вона как, — протянула старуха. — Умный.
— Он говорил, что в мире так много зла, что мы не должны еще его
увеличивать, а, наоборот, должны...
— Что? Чего должны? — Старухе, казалось, очень важно было услышать
мнение этого не известного ей, хотя, как она всячески давала понять, и не
уважаемого ею человека
Однако девушка сказала совсем не то, чего ожидала старуха.
— Я пошла на вокзал, посмотрела названия станций. Оформила перевод,
потом купила билет. Может быть, даже у вашей дочери.
— Умный, — повторила старуха.
— Почему? — спросила девушка. — Почему вы так говорите?
— С себя снял, на тебя переложил. По-новому.
— Нет. — На этот раз в голосе девушки послышалась досада. — Вы не
понимаете. Просто все на равных. Это уважение.
— А тебе оно нужно, уваженье это? — поинтересовалась старуха.
— Конечно, а как иначе?
— Гляди...
— А как же? Как иначе? — спросила девушка.
Старуха молчала. Девушка придвинулась к окну, прижалась к нему лбом,
потом внезапно отпрянула назад,
— Боже мой! А если все ошибка, если я не так поняла его? Я же уехала —
ни записки, ничего. А он не переносит одиночества, он столько раз говорил.
Я тогда его жалела, ужасно жалела и радовалась, что я у него... Господи, я все
о себе да о себе, а он там, может быть... Послушайте, — обратилась она к
старухе, — зажгите лампу. Мне надо идти, ехать, я должна вернуться. Вы не
сердитесь на меня. Спасибо вам...
— Он позвал тебя? — спросила из темноты старуха, не двигаясь с места.
— Он?Онинезнает,гдея.
— Захотел бы — нашел.
По радио кончилась симфоническая музыка, и диктор сказал: «Передаем
последние известия...»
— Три дня, как лисы идут к капканам, — сказала старуха. — Таскают
колонковую приманку. До солнца хоронюсь там за елками, пихтами и жду.
Когда солнце, они уже не идут, боятся. Когда луна, тоже. Луны нет, тогда,
верно, таскают.
— А дождетесь, увидите, и что? — вяло спросила девушка.
— С ружьем стою. — Старуха помолчала. — Собаки нет. Была бы Собака,
они бы не подошли.
— Что же вы без собаки? — так же вяло продолжила разговор девушка.
— Я и говорю, была бы Собака, они бы не подошли.
— Надо завести. — Девушка говорила чужим голосом про чужую жизнь.
— Погожу еще немного. Может, и заведу.
— Чего погодите?
— Наверно, заведу, — сказала старуха, как бы не слыша вопроса.
— Я должна что-то решить, — сказала девушка. — Так я с ума сойду, все
время думать и думать обо одном и том же, об одном и том же, как по кругу
бежишь. Засели в мозгу эти сорок минут. Почему-то они особенно. Ужасно
мучит, что я, как дура последняя, стояла в очереди эти сорок минут. За
колбасой.
— Я колбасу ела до войны, — вспомнила старуха. — Когда первый муж
живой был. Я далеко отсюда жила. И отец был живой и братья. А дальше
всех убило на войне. А дальше мы уже с Арсением жили здесь, он из этих
мест, охотник. Шел с войны, прихватил меня, я тогда одна с девкой своей
старшей осталась. Пошла за ним. Он еще до войны работал тут с первыми
геологами, тоже с запада тогда приехали.
Старуха засветила лампу. Девушке хотелось рассмотреть ее лицо, но
было неловко делать это сразу и впрямую, и она стала разглядывать
фотографии, пришпиленные на той стене, у которой стояла кровать. На
колонков, на то, что было ими, она старалась не взглянуть.
— Это ваш муж? Какие у него смешные уши! — Девушка улыбнулась.
— Ты тоже смешная, — улыбнулась в ответ старуха. — То тебе затылок,
то уши.
Твердое, с еще не выцветшими голубыми глазами, лицо ее смягчилось, и
девушка увидела, что старуха не только была красива когда-то, но красота
ее и сейчас сохранилась.
— А ведь он, правда, молчал больше, а слушал хорошо, — вспомнила
женщина. — С ним легко было жить.
— Он ушел от вас? — задала вопрос девушка и тут же поняла, что вопрос
нелеп: слишком много лет было старухе.
— Что? — переспросила старуха. — Ушел. Семь лет как ушел. Девки наши
обое тогда уже в городе жили, и моя и наша. Мы вдвоем. С утра говорили,
как грибы будем солить: еще разок в старой бочке посолим или новую
опробуем, какую он летом сделал, а ту на растопку. Он пошел в лес, а я не
пошла с ним, у меня белье с вечера было замочено. И так и не договорились.
Полоскала я на реке, несу вешать, чего-то так задумалась и с тазом в избу
иду. А на пороге споткнулась обо что-то, так у меня таз из рук-то и полетел.
Он лежал. И скрутки белые, мокрые прямо по груди, по лицу его... Сердце.
Инфаркт. Когда в поселок, в больницу сходила, она, врач, сказала: инфаркт.
Думала, тоже помру. Вроде помешалась. Вот, думаю, про грибы не
договорили, так и не узнаю, в какой он бочке лучше хотел солить. Ушел, и
нету.
Старуха говорила ровно, без боли, без горечи, а у девушки комок стоял в
горле.
— Его вещи. — Старуха кивнула на вешалку, на табурет, с которого
согнала прежде девушку. — Думаю, пусть будут. Внук-то и сказал, что
смешно, что его вещи, как живые, а никого нет. И обое бочки стоят. В старой
я уж не солю, сама видишь. Солю в этой новой.
— Эта тоже старая стала, — поглядев, сказала девушка.
— Да, — подтвердила старуха.
Девушка подошла к ней и сделала то, чего сама от себя не ожидала:
поцеловала у старухи руку. Старуха погладила ее по голове,
— Я поеду, — тихо сказала девушка. — Не могу больше. Говорить не
могу, пить чай, жить. Не могу учить. Как я могу учить, когда... Я ничего не
понимаю больше. Я хочу его видеть. Я соскучилась. Я так соскучилась... Вы
говорили, вам с мужем было легко. Да пусть как угодно, все равно жизнь! Я
поеду.
— Она у вас там живет, дикторша? — безразличным тоном спросила
старуха.
Девушку как будто ударили по лицу.
— Ну что, что вы говорите? — покраснев, заговорила она. — Какая чушь!
Нет, ну надо же... Как вы можете? — У нее выступили слезы. — Вы же
нарочно!.. Когда он обнимал меня, голова у меня становилась высокая-
высокая, я чувствовала, еще чуть-чуть, вот сейчас, и я пойму... я даже не
знала, что должна понять, но что-то такое, отчего все начинается и чем
завершается, какой-то общий закон... И такое чувство, что после этого уже
можно умереть. А вы говорите...
Старуха ласково сказала:
— Я и говорю: новая жизнь в тебе завязывалась. А теперь в другой
завязывается.
— Нет! — вскрикнула девушка.
— Да.Иневри.Себеневри.
— Нет, — сказала девушка уже спокойнее. — Я люблю его, и что бы вы ни
говорили, и даже что бы он ни говорил... и ни делал...
— Хорошо быть молодой, — сказала вдруг старуха.
Это как будто подкосило девушку.
— Стать старухой... — Лицо у нее страдальчески сморщилось. — Стать
старухой, пусть выпадут зубы, волосы...
— Старухой тоже хорошо. Но молодой... Не плачь.
Старуха встала, налила воды в миску, сняла с крючка полотенце и стала
мыть чайные чашки. Девушка отобрала у нее полотенце вытирать посуду,
которую теперь протягивала ей старуха.
— Сахар весь, — пробормотала старуха, споласкивая сахарницу.
— Запомню дорогу, куплю вам, принесу, — сказала девушка.
— Сама хожу, — сказала старуха. — Здорова, управляюсь. Соль, спички,
сахар, муку покупаю, остальное — лес. — Она махнула рукой кругом себя.
— Не много денег тратите.
— Не много, — согласилась старуха. — Когда батарейки садятся, еще их
покупаю. Его район премировал как лучшего охотника.
Радиостанция «Юность» передавала концерт джазовой музыки. Ветер
как будто поутих.
— Управляюсь, — повторила старуха.
— И с капканами тоже? — догадалась девушка.
— И с капканами.
— Значит, я вам не нужна была.
— Нужна, — коротко сказала старуха. Взглянула в оконце. — Луна будет.
Небо очищается. — Вздохнула. — Была бы Собака...
Девушка посоветовала прежнее:
— Заведите, кто мешает.
И тогда старуха сказала:
— Собакой ее Арсений назвал, муж. Принес щенка от другого охотника.
Собака да Собака, так и стали звать. Девять лет вместе прожили. Два года
при нем и семь без него. Холмик там за избой, утром покажу. Самыми
верными травами лечила. Спать не ложилась, все сидела с ней. Сижу и
разговариваю. Все говорю. Про Арсения, как он мне мил был. Про девок
своих. Моя-то, старшая, его, как отца, любила, а младшая, наша, бог ее знает,
странная какая-то, все у нее не просто. Не едут. Письма пишут раз в месяц, а
тоивтри,анеедут.
У девушки опять встал комок в горле, но она решительно возразила:
— Думаете, так просто? В железнодорожной кассе сидеть просто?
— Что ты все заладила? Просто, не просто...
Старуха в первый раз по-настоящему рассердилась, но теперь девушка
уже все понимала.
— Заладила, потому что правда, — спокойно проговорила она. — Т ут, в
тайге, может быть, иначе, а в железнодорожной кассе... Люди идут всякие.
Что вы думаете, у нас даже на родительские собрания всякие приходят...
приходили, — поправилась она. — Один пьяный отец был, честное слово, а
ведь как повязаны школой, своим ребенком, потому еще стараются. А там
что? Только железнодорожный билет, который он сейчас купит и уйдет, и
видал он эту кассиршу, чего ж ему сдерживаться! Человек за человеком,
лицо в затылок — очередь! Страшно подумать! Каждый со своим
раздражением, своей фанаберией. Своим запахом! А она, бедная, знай
реагируй. Это сколько реакций в час получается, а? А раз в месяц она
откладывает все дела — и только с вами. Как с богом. Припасть, очиститься!
А потом ответ, что дошло ее слово, ее надежда. Все мы чего хотим?
Спросить, сказать, а ответа чаще всего и нет... Я знаю, я детдомовская.
Старуха молча подошла к кровати, приподняла подушку, вытащила
махристые от времени и употребления конверты, потянула из одного
листок, отставила подальше от глаз.
— «На той неделе пошла в комиссионный, сдать кримпленовое платье, я
вам, мама, писала про него, коричневое, с красными цветами, купила в
прошлом году, теперь не налазит, что же, думаю, лежать, пошла, встала в
очередь, и тут заявляется такая фря и проталкивается к прилавку без
очереди и так меня толкнула, что у моего туфля отвалился каблук... Низко
кланяюсь вам, мама».
Сунула листок в конверт. Положила обратно под подушку.
— Все равно! — воскликнула девушка. — Это же как прочесть!
— Как написано, так и читаем, — коротко откликнулась старуха.
— Все равно, — упрямо повторила девушка. — Они хорошие. Они все
хорошие, только замученные. Вы поймите, как им трудно: и растолстела и
платье новое продавать надо, а другое достать — это опять сколько ходить,
искать... а работа скучная... — Она, как прежде, потерла пальцами лоб, еще
раз бессознательно вернувшись к его движению. — А работа скучная, и он
бросает ее, потому что хочет отыскать такое в жизни, чтобы не зря, чтобы
жизнь не зря, хочет понять и мучается, что не может, а до того, пока не
поймет, нельзя, чтобы дети, никак нельзя, потому что им за что же
мучиться?.. — Она остановилась, тряхнула головой. — А еще каблук
сломали, значит, на мастерскую время теперь выкраивай, а там опять что-
то... Если вы не поймете, кто же тогда? Муж? Слава богу, если муж понимает,
если он любит.
— Видишь, ты какая. — Старуха внимательно оглядела девушку, словно
сейчас в первый раз увидела ее. — Про все про это говорила с Собакой. Она
хорошо слушала, в хозяина, такая умная Собака. Только сил у нее уже не
оставалось, вижу, плачет. Опять думала, помру. Хотела помереть — сколько
можно? Однако думаю, если помру, кто моим девкам посылать станет? Я же
им деньги посылаю, обое без мужей.
— А Собака? — спросила девушка.
— Пришлось застрелить, — отвечала старуха.
Было уже поздно.
— Отчего же у вашего мужа инфаркт? Тут так тихо, так спокойно.
— Кто его знает.
— Я хочу ребенка, — едва слышно, как бы про себя произнесла девушка.
— Будет, — тотчас откликнулась старуха. — Все еще у тебя будет.
Она достала из комода чистую, аккуратно сложенную простыню, сняла с
кровати одну из подушек, верхнее толстое одеяло, спросила:
— На печке спала когда? На вот, стелись. Ложись и спи. С капканом сама
управлюсь.
— Ему со мной спокойно стало, вот в чем дело, — сказала девушка,
принимая от старухи постель. — А он не спокойный, он не такой, как все. Но
ведь потом ему опять станет невмоготу, и он опять начнет искать меня, как
он искал и нашел, когда ему было невмоготу! Да, да, так! Если я не пойму его
то кто же?..
— Хорошо быть молодой, — сказала старуха то что уже говорила. —
Завтра рано разбужу тебя. Посмотришь сопки на заре. А потом пойдешь
учить детей.
Старуха взяла капкан, толкнула дверь. Острый свежий воздух ворвался в
избу.
1
«Юность», здравствуй!
Никогда я тебе не писала, да и не
стала бы писать, если б не
вчерашний Ленинский зачет. Вы,
наверно, спросите: при чем тут
зачет и при чем тут мы?
Постараюсь писать по порядку.
Только вы не смейтесь, если что
не так напишу, да и с ошибками.
Это ведь большой позор:
восемнадцатилетняя девушка — и
письмо с ошибками.
Короче, учусь я в техникуме, в
небольшом городе, живу в
общежитии. Сейчас у нас идет
практика, и вот вчера был
Ленинский зачет. И я опозорилась.
Спросили меня про XVIII съезд
комсомола, а я его плохо знаю...
Вы знаете, я за себя уже стала
бояться. Я стала ко всему
равнодушная, ничем я не
интересуюсь. Я впала в спячку, как
медведь зимой. И это
продолжается уже год. Целый год я проучилась в техникуме и ничем не
интересовалась... Я даже хуже стала учиться. Не могу себя взять в руки, чтобы
учить уроки. Мне неохота, мне безразлично, что завтра будет, что потом. Люди
смеются — мне не смешно, радуются, веселятся — мне скучно. Я как-то отделяюсь
от коллектива, становлюсь все ожесточеннее и психую по пустякам. Бывает, что
целый день не выхожу из комнаты, как бирюк, лежу в постели. Вы, наверное,
этого не испытывали...
Так вот вчера на Ленинском зачете спросили, какая у меня задача на будущее,
и я не ответила, я не знала, что сказать, так как у меня нет никакой цели, ничего.
А с чего началось это, я не знаю, ведь раньше я была не такая. И что хуже всего,
я уже пробовала пить и курить. Курила от скуки, от нечего делать. Но это мне не
понравилось. Пить тоже со скуки начала, за компанию. Но мне не нравится вино
из-за запаха, и поэтому пить не стала, да меня это и не удовлетворяет нисколько.
Так что сигареты и вино для меня не страшны, думаю, что это не затянет. Меня
больше тревожат равнодушие ко всему и неприязнь к людям...
Иногда я вроде просыпаюсь. Посмотрю какое-нибудь кино про молодежь, про
стройки, прочитаю книгу и загораюсь, но быстро остываю. В десятом классе я
мечтала поехать на стройку или еще куда-нибудь, но куда поедешь одна, если нет
такой подруги, чтобы понимала тебя, разделяла твои чувства...
Сегодня я не пошла на практику, все на занятиях, а я лежу и пишу вам письмо.
Вот и вся моя жизнь, я не живу, а просто существую. Не знаю, что будет дальше, но
пока у меня такое настроение...
Валентина АЛЕШИНА
2
Дорогая редакция! Давно хотела написать такое письмо, но все не могла
решиться.
Очень часто в «Юность» обращаются с вопросом: как найти себя? Хотя,
пожалуй, это не проблема. Как утвердиться — вот что главное.
Простите, я не представилась. Через два месяца мне будет уже девятнадцать
лет, то есть это уже не тот возраст, когда «вся жизнь впереди» и можно просто
надеяться и ждать. Я считаю, что именно к двадцати годам должны проявиться
способности, исключительные качества человека, если таковые вообще есть или
были.
А вот есть ли? В школе, в начальных классах, я думала: буду писателем; это
потому, что мои сочинения хвалили все без исключения. В более «взрослом»
школьном возрасте мечта растаяла, но хвалить (реже) продолжали, и я просто
знала, что умею писать. К тому же в девятом классе пришла первая и
недосягаемая любовь, о которой я писала только в стихах, и стихов было очень
много. Конечно, читали их только две мои лучшие школьные подруги, которые
хором восхищались. В общем, бумаги в то время было изведено много; кроме того,
я вела дневник и исписывала по 96 листков в месяц.
Школу окончили хорошо все трое и все трое поступили в один и тот же
институт (в политехнический), хотя болели в то время театром, но уже не
обольщались по поводу своих возможностей. На первом курсе в нашем «идейном
лагере» осталось двое, мы с Ириной попали в студенческий театр. Отличный
коллектив, отличный режиссер, но через год ушла: мне нужно нечто другое по
жанру (скоро все определится, но я не хочу забегать вперед), причем я знаю, что
жизнь моя без этого превратится в существование. Вот так: в институте мы
учимся политехническом (честно говоря, учиться интересно), потому что в
театральный никогда не поступим, но потребность быть среди людей, с
которыми можно говорить об искусстве (в группе, где я учусь, такого разговора —
увы! — ни с кем не получилось), эта потребность во мне гораздо сильнее, нежели
потребность иметь диплом инженера. Но приходится смириться с тем, что
лучшего из тебя все равно не получится.
Ну, а стихи? Пишу до сих пор, но теперь читаю их лишь сама себе, потому что
поняла: в благодарность за мою откровенность мне скажут хорошие слова, но
зачем же подвергать лучших друзей такому испытанию? Дневник почти не пишу,
потому что становится все труднее: теперь приходится думать над каждой
фразой. И вот сегодня разговаривали с Ирой о прошлом, о настоящем, о том, что
будет. Она сказала: «Человек, чтобы развивать свои способности, должен
направить на это все свои силы, не размениваясь, оторваться от всего лишнего!
Видимо, мы с тобой не смогли оторваться, а теперь уже поздно».
Какие глубокие разочарования: когда-то я считала себя личностью, а теперь
оказывается, что в толпе, которой твое присутствие или отсутствие ничего не
прибавит и не убавит. Дело вовсе не в тщеславии, отнюдь. Просто не чувствую
самоудовлетворения, не чувствую до сих пор, какая же от меня польза. А это
ужасно. Ну что тут поделаешь: сознавая свою обычность, одновременно не
хочешь быть как все. Дома считают (я думаю, не зря), что у меня есть способности
к точным наукам. Но и только! Остальное ерунда, со временем пройдет. Но ведь я
не хочу этого! Слишком многое прошло мимо, а я осталась на том же месте! Как
«Слепые» Метерлинка, стою лицом к неизвестному. Что же будет дальше?
Конечно, привыкну, и все-таки буду как все, и свои старые дневники буду читать
со снисходительной улыбкой. Неужели все люди через это проходят?..
Валентина К.
г. Свердловск.
Два письма из нашей почты от двух сверстниц — двух Валентин. Наверное, ты,
читатель, понял, почему мы решили опубликовать именно эти два письма и
именно рядом. Письма разные, но есть в них и общая черта — недовольство собой,
своей жизнью. Что же случилось, чем это вызвано, как жить дальше? Что бы ты,
дорогой читатель, посоветовал авторам этих писем, как бы повел себя в такой
ситуации? А может быть, и у тебя наступали подобные моменты переоценки
ценностей?
Давайте поговорим об этом на страницах «Юности». Попробуем понять и
оценить друг друга и самих себя.
1
Рассвет в горах наступал медленно. Длинные тени ползли по долинам,
нехотя отрываясь от земли; туман плотно окутывал кусты, а поверх стлался
синий пороховой дым, почти не тающий в холодном воздухе.
Генерал смотрел в стереотрубу до рези в глазах. В искусственном,
многократно отраженном и преломленном мире оптики все казалось
плоскостным, неестественным, а радужная пленка, занимавшая восточную
часть зоны обзора, раздражала ярмарочными красками.
— Не вижу! — сердито сказал он. — Выбрали НП, нечего сказать! Где
танки Колымасова?
— Левее моста, товарищ генерал, — негромко пояснил маленький
капитан-разведчик, оборудовавший для комкора этот наблюдательный
пункт.
Генерал оторвался от окуляров, поправил сбитую на затылок фуражку.
— Выдвинуть вперед, — сказал он. — Так, чтобы я моторы слышал.
Струсили под занавес, разведчики? — Он насмешливо посмотрел на
капитана покрасневшими от бессонницы глазами и легко прыгнул на
бруствер: — Связь, не отставать!..
Генерал шагал туда, где глухо гремел бой, прикрытый тугими клубами
сизо-серой смеси дыма и тумана. Он шел в рост, не пригибаясь от случайных
снарядов, сунув руки в карманы ватника и поеживаясь. За ним неслышно
скользили адъютант и два автоматчика.
Было прохладно, и стволы автоматов покрылись мельчайшими
капельками росы. Солнце никак не могло перевалить через горы, в низине
было еще по-ночному сумрачно, и только высоко в редких прогалинах
тумана угадывалось светлеющее небо.
— Три семнадцать, — сказал генерал, глянув на часы. — Поздно здесь
светает.
Генерала обогнали сначала разведчики во главе с капитаном, а потом и
связисты, тащившие катушки и дублирующую рацию.
— Чтоб связь работала! — крикнул вдогонку генерал.
— Так точно, товарищ генерал, — автоматически отозвался лейтенант-
связист и побежал, по временам пригибаясь и удобнее укладывая провод.
Разведчиков было шестеро. Все шестеро — в ватниках, подпоясанных
ремнями, с автоматами за плечом, ножами и гранатами на поясе. Шестеро
молчаливых, привыкших общаться скорее знаками, чем словами,
прошедших войну солдат. Они одинаково бесшумно, чуть пригнувшись, шли
след в след за капитаном, и по профессионально легкой, неторопливой и
расчетливой походке их можно было принять за пехотинцев, если бы не
традиционные черные шлемы, которые в танковых войсках носили все,
даже тыловики, ремонтники и связисты.
— Не вышло, — усмехнулся рыжеватый молодой разведчик, когда они
обогнали генерала. — Разве его обманешь?
— А бой-то, по всему видать, последний, — вздохнул рослый сержант,
тащивший стереотрубу. — Ковырнет какая-нибудь дура случайная:
обидно...
Они говорили не о себе. Они говорили о генерале — командире их
танкового корпуса. Он разгадал наивную хитрость, с помощью которой они
надеялись обезопасить его в эти последние часы войны. Сказать, что они
любили его, как любят солдаты смелых и удачливых командиров, значило
бы сказать мало и обычно, потому что они не просто любили — они
гордились им, как гордятся братья самым талантливым и счастливым в
семье. Гордились перед солдатами других корпусов, перед знакомыми и
незнакомыми офицерами и генералами, гордились перед семьями, и
военная цензура подчас вставала в тупик, натыкаясь в солдатских письмах
на восторженные фразы о «н а ш е м ». Его называли так в разговорах: «наш
сказал», «наш приказал», «наш велел». Называли все — и солдаты и
офицеры, — и никто не знал, когда зародилось это теплое, почти семейное
отношение к командиру корпуса. А «наш» был нисколько не мягче, не
добрее, не сердечнее любого командира. Скорее наоборот: он был суровее
многих, не терпел противоречий, а в бою проявлял порой граничащую с
жестокостью непреклонность. Он никогда не сбивался на солдатские
шуточки, бытовавшие в разговорах многих генералов, был замкнут, и мало
кто в корпусе мог похвастаться, что видел улыбку на его лице.
Он был храбр, но удачлив, резок, но демократичен, суров, но справедлив.
Все эти качества встречались у многих военачальников, но «наш» генерал
имел еще одну и, вероятно, решающую особенность: в августе этого года
ему исполнялось тридцать лет...
— Мелешко, ты с него глаз не спускай, — сказал маленький капитан,
устанавливая стереотрубу на чердаке разбитой водонапорной башни —
единственного уцелевшего строения некогда обширного фольварка.
Сержант, тащивший стереотрубу, молча кивнул головой. Приказ этот
означал, что отныне ему в обязанность вменяется прикрыть генерала
телом, если в этом возникнет необходимость, — но разведчик только
заботливо обтер рукавом ватника автоматный ствол и ушел встречать
подопечного.
Генерал шагал быстро, но неторопливо: часто останавливался, наблюдал
за боем, в который втягивались подходившие части, рассылал связных по
участкам. Он знал, что наблюдательный пункт надо не только найти, но и
оборудовать, и заранее давал своим людям на это время, чтобы они не
нервничали, видя торчащего над душой командира.
Связисты быстро готовили связь. Временами лейтенант включался в
провод, проверяя, не перебило ли его осколком, говорил несколько
шифрованных слов и снова смыкал цепь, следуя за своими телефонистами.
— Товарищ генерал!.. — вдруг непривычно громко крикнул он, стоя на
одном колене и протягивая трубку. — Товарищ генерал, вас!
Генерал с удивлением посмотрел на его сияющее, счастливое и
одновременно растерянное лицо и взял трубку:
— Ну?.. Так...
Лицо его на мгновение дрогнуло, но он тотчас же придал ему прежнее
замкнутое выражение и только щелчком сбил на затылок фуражку.
Молоденький лейтенант с мокрым то ли от росы, то ли от слез лицом,
восторженно улыбаясь, смотрел на него, словно ожидая увидеть что-то
очень необыкновенное, и генерал, поймав этот взгляд, чуть сдвинул брови
и положил руку на плечо лейтенанту.
— Понятно, — сухо и деловито говорил он в трубку. — Бой развивается
нормально. Прошу пока не сообщать. Да. Нас это не касается.
Он отдал лейтенанту трубку, серьезно и чуть печально посмотрел в его
счастливые глаза и тихо сказал:
— Молчать, лейтенант. Молчать до самого конца. И связистам своим
закажи. Понял меня?
— Понял, — кивнул лейтенант. Губы его вдруг дрогнули, и он шепотом
добавил: — Поздравляю вас.
— И тебя тоже, — сказал генерал и пошел.
К тому времени, когда солнце, с трудом разогнав туман, прорвалось
наконец в низины, бой затих. Немцы прекратили попытки с хода
прорваться к перевалам, и то ли перегруппировывались, то ли чего-то
ждали, изредка вслепую осыпая минами перепаханные танками склоны.
Наши молчали.
К наблюдательному пункту подтянулся штаб, появились люди. Все были
в странно возбужденном состоянии, словно в воздухе носилось что-то
невысказанное, но уже известное каждому, о чем почему-то до времени
принято было молчать. И все с удовольствием и почти весело играли в эту
молчанку, но слаженный механизм гигантской военной машины вдруг где-
то нарушился, и хотя люди привычно делали привычное дело, все сегодня
выглядело не так: не так ходили, не так отдавали команды, не так ждали,
курили, разговаривали.
В низине под наблюдательным пунктом расположился узел связи: три
огромные автомашины, опутанные проводами и антеннами. Девушки-
радистки сновали вокруг этих машин, и солдаты, рывшие укрытия по
гребню, часто прерывали работу и долго, опершись о лопаты, смотрели
вниз, на девушек, и во взглядах их было что-то новое, уже мирное.
Возле водонапорной башни мыкался младший лейтенант. Он с
курсантской торопливостью тянулся перед каждым офицером и все
пытался доложить, что прибыл «для прохождения дальнейшей службы», но
командирам было не до него, и он, вздохнув, отходил в сторону. Он очень
хотел повоевать и тоже понимал, что этот бой — последний, и радовался, и
ужасался, что не успеет отличиться, и боялся погибнуть за полчаса до конца
войны. Это двойственное чувство жило в нем постоянно: решившись, он
обретал вдруг настойчивость и подскакивал к кому-нибудь из начальства,
собираясь потребовать немедленного назначения, но тут же скисал, мямлил
что-то невразумительное и сразу же отходил, втайне радуясь, что его
никуда не послали.
В пять на «виллисе» приехал полковник Сергей Иванович Ларцев —
замполит командира корпуса. Он был грузен, добродушен и, с солдатской
точки зрения, весьма стар, и поэтому командир корпуса во всех случаях
обращался к нему только по имени и отчеству, позволяя себе откровенно
нарушать устав, Увидев замполита, он тут же спустился к подножию башни.
— Немцы отклонили ультиматум, — негромко сказал полковник. — В
одном месте обстреляли парламентеров.
— Ну, и черт с ними, — резко отозвался генерал. — Упрашивать остаться
в живых не собираюсь. Передайте Колымасову: в пять сорок атака. И пока не
возьмет мост, пусть на глаза не показывается.
— Людей жалко, — вздохнул Сергей Иванович.
— Может, пропустим фрицев к американцам?
Полковник промолчал. Генерал покосился на него, сказал мягко:
— Мне, Сергей Иванович, тоже людей жалко. И не только этих, — он
кивнул на разведчиков, сидевших на корточках у стены, — но и тех, кого та
сволочь лет через двадцать в бой пошлет. Вот так. Готовьте атаку. И, — он
твердо посмотрел в добрые, в стариковских морщинках глаза, — помните:
для нас она еще не кончилась...
— Товарищ генерал!.. Товарищ генерал!..
Ликующий женский крик заглушил грохот выстрелов, вой мин, далекий
рев танков — он заглушил все, саму войну:
— Товарищ генерал!..
Снизу, от узла связи, изо всех сил бежала девушка в гимнастерке,
перетянутой ремнем, в узкой защитной юбке, в тяжелых кирзовых сапогах,
смешно и трогательно хлюпающих на стройных ногах. Берета на ней не
было, и черные волосы метались вокруг головы Она, задыхаясь, лезла по
крутому откосу, счастливая, восторженная, светлая. Торопясь обрадовать
людей, она забыла обо всем на свете и, всегда обычно осторожная и
скромная, сейчас совсем по-детски поддернула узкую юбку, бесстыдно
сверкая голубой каймой стандартных армейских штанишек.
— Товарищ генерал!..
Он понял, что означает этот звонкий, ликующий крик. Понял и бросился
к ней, оглушительно заорав:
— Молчать!..
От грозного окрика девушка споткнулась, упала, не отрывая глаз от
подбегавшего генерала.
— Товарищ...
— Молчать!.. — второй раз рявкнул он и, запыхавшись от бега,
остановился над нею.
Сзади него тут же выросла фигура разведчика. Девушка снизу вверх
смотрела на них, все еще продолжая улыбаться.
— Мир!..
— Нет, — твердо сказал он и опустился рядом с нею на колено. — Нет
мира, ефрейтор. Бой идет. После боя мир будет. Поняла?
— Поняла, — она послушно покивала, улыбаясь. Слезы текли по ее
щекам, и она совсем не по-ефрейторски шмыгала носом. — Мир, товарищ
генерал. Война кончилась.
Генерал глядел на ее счастливое, зареванное лицо, и острая боль на
мгновение сжала сердце. Он опустил голову, наткнулся глазами на круглое,
перепачканное землей колено и сразу же поднялся.
— Встать, — негромко скомандовал он, и девушка, поспешно одернув
юбку, тотчас же вскочила и опустила руки по швам. — Вытрите слезы.
Она машинально пошарила по поясу, по обшлагам гимнастерки и,
виновато улыбнувшись, стала вытирать лицо ладонями. Генерал достал
платок, стесняясь, сунул ей в руку.
— Идите к себе и не выходите. И всем скажите, чтобы носа не смели
показывать. И никому ни слова. Идите.
— Есть, — шепотом сказала она и пошла вниз, зажав в руке скомканный
генеральский платок.
Многие видели эту встречу, слышали крик, но никто не знал, о чем
говорил генерал с радисткой. Знал только рослый разведчик Мелешко,
которому капитан приказал охранять генерала, но он молчал, понимая, что
в бою не следует делиться такой новостью.
— Хороши ножки, — заметил рыжеватый разведчик и вздохнул. — На
такие бы ножки да классные туфельки.
— Нашему Феде Гонтарю абы ножки, — усмехнулся другой разведчик. —
А вот чего она бежала...
— Нет, точно: классная девка, — опять начал Федор. — Главное — дичок.
Полгода воюет, а никто в корпусе и похвастать не может, что в руках
подержал.
— Один, кажется, пробовал, — скупо улыбнулся капитан. — Пробовал, а
потом неделю рожу у санинструктора чинил.
Разведчики засмеялись.
— Я еще не пробовал, — сказал Федор. — Это так, разведка боем...
Грохот заглушил его слова: немцы начали энергичный и бессистемный
обстрел. Солдаты попрятались в наспех отрытые щели. Прятались они с
шутками, уже не испытывая ни страха, ни даже привычного нервного
напряжения.
— Пугает фриц напоследок.
— Боекомплект расходует, чтоб драпать легче было!
— Ну, паразит, я тебе эту мину попомню!..
— Сейчас полезут, — сказал генерал и, не обращая внимания на мины,
пошел к водонапорной башне.
Мелешко шагал след в след, почти наступая на пятки. Генерал
рассердился:
— Что ходишь, как тень? Влепит в спину на прощание...
— У вас свой приказ, а у меня — свой, — ворчливо отозвался разведчик.
По шаткой лестнице они поднялись наверх. Башня гудела от разрывов.
Генерал приник к стереотрубе, произнес, не оглядываясь:
— Петя, на прямой — в третью бригаду. Скажи, чтоб перестроились
уступом справа. И чтоб Голубничий не зарывался!
— Есть, — сказал молодой и очень молчаливый адъютант.
Он загрохотал сапогами по лестнице. Навстречу, пыхтя, поднимался
полковник Ларцев:
— Куда, орел?
— В третью.
— Передай, что персональное дело Вовченко слушать сегодня не будем, в
связи с... — Он спохватился, посмотрел на адъютанта. — В общем,
переносится,
— Понятно! — сбегая вниз, крикнул Петя. — В связи с тем самым!..
Полковник, отдуваясь, взобрался наверх. Налет кончился, и сразу стал
слышен далекий гул танковых моторов.
— Пошли, — сказал генерал. — К перевалу рвутся, черти. Передай
Филину, чтоб обороняться и не думал. Пусть наступает левым крылом по
лощине.
— Есть, — ответил лейтенант-связист, лично обслуживающий
генеральскую рацию. — Герань, я — Ландыш, я — Ландыш...
— Надоел мне этот цветочный флирт, — вздохнул полковник. — В жизни
стольких цветов не видел, скольких за войну наслышался. И откуда у
связистов такая склонность?
— Ботаники все, — проворчал генерал, не отрываясь от окуляров трубы.
— Нахально лезут немцы, очень нахально. Скажите Колымасову, чтоб
начинал атаку на мост.
— А не рано? — осторожно спросил полковник.
— Чего тянуть? И так последними остались.
Лейтенант вновь припал к своей рации, вызывая далекого Колымасова:
— Лютик, Лютик, я — Ландыш...
Слева — совсем рядом — ударили выстрелы. Капитан бросился к
пролому, выглянул: стреляли в лесу, метрах в трехстах от башни.
— Что там еще? — недовольно спросил генерал.
— В лесу-то? — не оглядываясь, переспросил капитан. — В лесу
минометчики наши стоят.
— Может, немцы просочились? — предположил Ларцев.
— Пошлите кого-нибудь узнать, — нетерпеливо сказал генерал:
Колымасов уже начал атаку, и все внимание генерала занимал теперь мост.
Капитан молча спустился вниз. У входа в башню стоял младший
лейтенант: его опять обуял страх, что он не успеет выстрелить в этой войне.
— Товарищ капитан, разрешите...
— Возьмите отделение и проверьте, что за стрельба в лесу.
— Есть! — радостно крикнул лейтенантик и, путаясь в шинели, побежал
к щелям, на бегу вытаскивая из кобуры тяжелый «ТТ». — Отделение, за
мной!..
Он бежал через поле, спотыкаясь и шарахаясь от случайных снарядов.
Солдаты вразброд бежали следом, и в беге их было что-то усталое и
равнодушное: так спешат на скучную, осточертевшую, но, увы,
необходимую работу.
А стрельба в лесу продолжалась. Тренированное ухо уловило бы в этой
стрельбе целую гамму звуков; гулкие винтовочные выстрелы, злую
автоматную очередь, сухой и короткий треск пистолетов. Но для мальчика-
командира все выстрелы звучали одинаково и говорили только об
опасности, и снова — в который уже раз! — страх погибнуть в последние
мгновения войны зашевелился в нем, и, чтобы заглушить его, мальчик
вдруг тоненько и одиноко закричал:
— Ура!
Солдаты бежали молча, грузно топая сапогами по сырой земле, а
младший лейтенант, размахивая пистолетом, одиноко кричал, пока его не
нагнал усатый пожилой сержант.
— Зря вы кричите, товарищ лейтенант, — добродушно сказал он. — Во-
первых, фрицы все равно ничего не слышат, а во-вторых, дыхание сорвете.
Вспотев от стыда, младший лейтенант сразу замолчал и опустил
затекшую руку с пистолетом. Сердце его билось часто и неровно, но он
задохнулся не от крика, а от волнения, потому что был значительно моложе
и тренированнее своих солдат — в большинстве пожилых, как это всегда
бывало в комендантских взводах.
Они успели пробежать две трети расстояния до леса, когда оттуда густо
высыпали люди.
— Ложись! — приказал младший лейтенант, падая на землю.
— Да свои это! Свои!.. — за кричал пожилой сержант.
И опять младшему лейтенанту стало очень стыдно и досадно: его
солдаты полукругом стояли над ним, и он встал, пряча глаза и с излишней
старательностью отряхивая измазанную шинель.
Солдаты действительно были своими. Они бежали по полю, размахивая
оружием, и что-то неразборчиво и недружно кричали. Кто-то стрелял в
воздух, кто-то вдруг пустил в небо красную ракету, а вслед за ней — белую,
и, когда ракеты эти с шипением поднялись вверх и вспыхнули там, пожилой
сержант зачем-то снял пилотку и тихо сказал:
— Вот оно, товарищи. Вот оно... Кончилась, значит, война...
2
— Застрял Колымасов! — гневно сказал генерал. — Сергей, машину!..
Один из автоматчиков, постоянно сопровождавших генерала, кубарем
скатился с лестницы.
— Вон в чем дело! — громко сказал Ларцев, наблюдавший за встречей
возле леса. — Узнали, обормоты. Ракеты пускают. Разнесут теперь по всему
корпусу...
— Предупредить! — крикнул генерал. — Командира — под суд! Под вашу
ответственность, Сергей Иванович. — Он оторвался от стереотрубы,
поправил фуражку: — Я — к Колымасову.
У башни уже стоял «виллис». Автоматчик сидел сзади. Рядом с ним молча
расположился угрюмый Мелешко.
— К Колымасову, — сказал генерал, садясь впереди. — Быстро, Сергей!
Два «виллиса» почти одновременно отъехали от башни: один
направлялся через поле к радостной солдатской группе, до сих пор
самозабвенно пускавшей в небо ракету за ракетой; второй спускался вниз,
туда, где гулко рвались снаряды.
Пойма реки была густо расчерчена танковыми следами. Жирная
весенняя земля, кое-где уже покрытая свежей травой, глухо вздрагивала от
частых разрывов. «Виллис» швыряло из стороны в сторону, но водитель не
снижал скорости: генерал любил бешеную езду. Пригнувшись к рулю,
шофер остервенело крутил его, шестым чувством угадывая безопасное
направление. Комья земли стучали в кузов, уже дважды пробитый
осколками, но маленькая юркая машина каким-то чудом еще была цела, еще
вертелась среди разрывов, рыская из стороны в сторону.
Впереди уже виднелись танки. Они рассыпались за обратным скатом
небольшого пригорка, и вражеские снаряды либо летели через них, либо
рвались на гребне. Это была мертвая зона, недосягаемая для немецкой
артиллерии, и танки умело использовали ее.
Чуть в стороне стояла одинокая тридцатьчетверка. Она не дошла до
спасительной черты, и теперь — черная, еще дымящаяся — уже не
представляла собой ничего, кроме обгоревшей, искореженной груды
металла. Сорванная взрывом башня лежала метрах в двадцати от машины,
лежала на боку, обнажив ослепительно сверкающий круг отшлифованного
погона. Возле нее сидели двое: командир в разорванном комбинезоне, с
черным от копоти, сильно обожженным лицом и второй — без сознания, с
забинтованной, как кукла, головой. Генерал на ходу спрыгнул с «виллиса»,
вгляделся:
— Ты, Брянский?
— Фаустники... — Командир с трудом разлепил обожженные губы, и по
подбородку сразу потекла кровь. — Фаустники у моста. Троих сожгли...
По остановившимся глазам и слишком мерному, громкому голосу
генерал понял, что командир не слышит ни его, ни грохочущих рядом
разрывов.
— Отвезешь их, Сергей, — сказал генерал. — Ларцеву передашь, чтобы
прислал разведбатальон. Дай молоток!
Он взял молоток И пошел вперед, не пригибаясь, а лишь чуть ссутулив
спину и сбив на затылок тяжелую генеральскую фуражку. Разведчик шел за
ним, стараясь прикрыть от разрывов, а шофер и автоматчик укладывали в
машину раненых танкистов.
Вокруг стояли вой и грохот. Комья земли стучали по генеральским
сапогам. Волной сорвало фуражку, он наклонился за ней, и в это время
разведчик вдруг резким толчком бросил его на землю и упал рядом,
закрывая телом. Над головами с визгом пронеслись осколки.
— Цел? — спросил генерал, поднимаясь.
— Цел, — сказал Мелешко. — Флягу пробило. Жалко.
Он отцепил от пояса флягу. Из рваной дыры с бульканьем вытекала вода.
— Ты на генералов не очень-то бросайся, — ворчливо сказал генерал. —
Что за манера — генералов в задницу толкать?
— Вышло так, — без улыбки ответил разведчик.
Они еще раз упали от близко разорвавшегося снаряда, перебежали
открытое место, упали снова и вскоре вступили за ту черту, ближе которой
снаряды уже не рвались и где приходилось опасаться только осколков или
случайных мин.
— Проскочили, — улыбнулся генерал. — Закурим, разведчик?
Он достал помятую пачку «Казбека», с трудом отыскал две целых
папиросы. Остальные были поломаны, и он бросил пачку, но хозяйственный
разведчик подобрал ее:
— Заклеить можно.
Генерал безошибочно определил танк командира, подошел. Люки были
задраены, но сквозь толстую шершавую броню чуть доносилась музыка.
Генерал удивленно послушал, а потом наотмашь застучал молотком. Тотчас
же откинулся люк, из танка вырвалась мелодия веселого праздничного
марша, а потом высунулся молодой офицер. Он был без шлема, с
перемазанным пороховой копотью лицом.
— Товарищ генерал? — скорее радостно, чем удивленно крикнул он и
махнул рукой: музыка смолкла.
— Почему стоишь? Почему не атакуешь?
— Мир! Ребята Москву поймали! Мир, товарищ генерал! Приказ
Верховного Главнокомандующего...
— Отставить! — Генерал яростно стукнул по броне молотком, и танк
загудел гулко и тревожно. — Есть мой приказ! Мой, понятно?..
— Понятно, — тихо сказал офицер. — Виноват...
— Вперед! Подавить огневые точки. Атаковать и взять мост...
— Фаустники.
— Вас прикроет разведбат. — Генерал в упор заглянул в погрустневшие
глаза офицера, добавил негромко: — Последний бой, Колымасов. Часок еще,
а?..
И, словно застеснявшись, повернулся и зашагал к соседнему танку,
размахивая молотком...
Больше он не командовал, не кричал, не сердился. Он ходил по изрытому
полю стройный, в ловко сидевшем куцем солдатском ватнике, в щегольских
хромовых сапогах, перемазанных жирной землей, стучал молотком по броне
и каждому черному, замурзанному танкисту негромко говорил одни и те же
слова:
— Последний бой, ребята. Прошу. Очень прошу.
Он просил. Он — горластый и энергичный, резкий, дерзко настойчивый
— просил своих офицеров продолжать этот последний, трижды проклятый
бой и сам удивлялся мягкости собственного тона. Нет, он понимал, что
просить совсем не обязательно, что танкисты беспрекословно пойдут в
атаку и по приказу, и по жесту, и даже если он просто выматерит их тремя
хлесткими словами. Понимал, но почему-то не мог заставить себя
закричать, заругаться, просто рассердиться, как еще совсем недавно
сердился на наблюдательном пункте. Здесь, в непосредственной близости
от врага, для которого тоже кончилась война, но который почему-то не
желал этого признавать, он вдруг почувствовал, что в нем нет сил
приказать своим ребятам идти на смерть в день, который вся земля, все
страны и народы уже объявили днем величайшего счастья.
Командиры машин — кто молча, кто озорно, а кто и грустно — кивали,
захлопывали люки. Ревели моторы, и танки, срывая дерн, ползли по откосу
к гребню. Высунув из-за него башни, они открывали огонь, и пороховой
дым, смешиваясь с голубыми облаками газойля, медленно сползал в низину.
Вскоре подошел разведбат во главе с молчаливым маленьким
капитаном. Выслушав задачу, в которой тоже звучали непривычные
просительные нотки, капитан тихо сказал «Есть», распределил людей по
машинам и сам вскочил на танк Колымасова. Танки вздрогнули и,
заваливаясь на корму, один за другим стали исчезать за крутым гребнем
холма. Генерал снял фуражку и вытер рукавом лоб.
— Закурите. — Разведчик протянул ловко заклеенную папиросу.
Генерал прикурил, сделал несколько затяжек и бросил окурок:
— Пошли, разведчик.
Они поднялись на холм и легли на скате, гляди на поле боя.
Танки шли, рассыпавшись веером и стреляя на ходу. Местность была
сильно пересеченной, и механики, боясь заглушить моторы, жали на
максимальных оборотах. Густые клубы выхлопов шлейфами тянулись за
машинами, и фигуры разведчиков прятались в дыму.
— Молодец Колымасов, — сказал генерал. — Все учел: даже что воздух в
низине сырой.
За изрезанной складками и оврагами низиной виднелся каменный мост.
Перед ним в глубоких окопах и развалинах казарм охраны засели немцы.
Судя по частоте огневых вспышек, система обороны моста была мощной,
заранее продуманной, и генерал остро пожалел, что поторопился и завязал
бой, не подтянув артиллерию.
— Огоньку бы сюда, — вздохнул он.
— Поздно, — сказал Мелешко.
Маленькие фигурки уже прыгали с танков и, пригнувшись, перебегали
впереди машин, прочесывая кусты и лощинки густым автоматным огнем:
там, очевидно, прятались немецкие фаустники. Два танка на левом фланге
уже горели: черный дым сплошной полосой тянулся по ветру; два других,
забравшись в воронки, вели яростный огонь, но с места не двигались.
— Да, поздно, — вздохнул генерал. — Черт!..
Он вскочил и побежал вперед, и разведчик, неодобрительно покачав
головой, пошел следом.
Позднее генерал часто спрашивал себя: зачем он это сделал? Почему,
вдруг забыв, что он — командир корпуса, что в его руках мощнейшие
средства уничтожения, которые только ждут сигнала, чтобы обрушиться на
врага (его сигнала!), — он полез в бой на узком участке, словно был еще тем
молодым выпускником бронетанковой академии, которым закончил еще
Финскую: неопытным и горячим комбатом? Да, его беспокоили и затяжка
боя, и нерешительность танкистов, и удивительная в конце войны
стойкость немецкой обороны. И все-таки не это было главным.
Уже двенадцать часов, половину суток был мир. Мир! Двенадцать часов
вся Европа пела и плакала, танцевала, целовалась, ликовала и пьянствовала,
потому что большей радости, большего торжества и облегчения не знало
человечество за всю свою неласковую историю. А здесь, на этом узком,
безлюдном горном перевале, повинуясь его приказу, еще умирали люди, и в
этот страшный и до ужаса несправедливый час он хотел быть рядом со
своими ребятами, он хотел разделить с ними опасность, он просто не имел
права уйти на НП и считать оттуда, сколько еще факелов зажгут немецкие
истребители из его тридцатьчетверок.
Они прошли совсем немного, когда немцы накрыли их густым
минометным огнем. Это были не случайные мины, а систематический и
беспощадный огонь по площади: видно, немцы, опасаясь подхода свежих
пехотных частей, отсекали их от слепых и беззащитных перед фаустниками
танков.
Генерал и разведчик упали рядом, потом перебежали в мелкую канаву, и
разведчик толкнул в нее генерала, а сам навалился сверху и лежал, не
шевелясь, и только когда наконец налет кончился, генерал понял, что
разведчик мертв.
Он встал и долго смотрел на окровавленный, иссеченный осколками
ватник солдата, на его совсем недавно подстриженный затылок, все время
машинально смахивая со своего лица кровь, стекающую с рассеченного лба.
Потом глянул вперед, там еще слышались выстрелы, рев танков, но
опытное ухо уже ловило какой-то перелом. Он всмотрелся и понял:
Колымасов ворвался на мост...
3
Через час, когда все было кончено и он — уже без ватника, с чистой
повязкой на голове — сидел на пункте связи, адъютант доложил, что
немецкий генерал хочет сказать несколько слов. Он молча поднялся, но
ответить не успел, потому что Ларцев, посмотрев на него, буркнул:
— Пусть войдет. — А когда адъютант вышел, добавил тихо: — Война
кончилась, между прочим. Четырнадцать часов назад.
Вошел немецкий генерал — еще нестарый, сутулый, длиннорукий
человек со смертельно усталым, безжизненным лицом. Рука его была на
перевязи, и поздоровался он молчаливым кивком. Не ожидая вопросов,
начал говорить: сухо, почти без интонаций. Невозмутимый переводчик еле
успевал переводить:
— Он — не нацист, он — кадровый офицер. Вермахт. Он никогда не был
поклонником Гитлера. Он понимает, что это обстоятельство никоим
образом не может облегчить его участи, и готов ехать в Сибирь. У него одна
просьба, которую он рискует изложить, зная о благородстве русского
командования. В этот радостный для всех день окончания великой войны
он просит сообщить его семье, которая проживает в Кёльне...
— Вот почему он так на запад рвался! — негромко сказал полковник.
— Он надеется, что советское командование не откажет ему...
— Есть в немецком языке слово «подлец»? — вдруг звонко перебил
генерал. — Есть?
— Так точно, товарищ генерал, — несколько смешался переводчик.
— Ну так скажите ему от моего имени, что он — подлец. Подлец и
убийца!..
Переводчик громко и ясно, стараясь передать интонацию генерала,
перевел фразу. Немец медленно поднял голову, его землистое лицо
порозовело.
— Увести! — коротко бросил генерал и отвернулся.
Немец сказал что-то еще, но переводчик не стал переводить, и пленный,
ссутулившись больше прежнего, медленно вышел, шаркая усталыми
ногами...
4
Вечером, когда подтянулись тылы, а расторопные старшины натащили
вина и водки, корпус праздновал Победу. Разноголосые песни неслись по
всему расположению, и хотя генерал категорически запретил стрельбу, кое-
где вдруг раздавались очереди и тихое небо распарывали стремительные
всполохи трассирующих пуль. На выстрелы немедленно устремлялся
трезвый, а потому особенно беспощадный патруль: виновника тут же
обезоруживали и направляли в глухой подвал под развалинами усадьбы.
Впрочем, это никого не огорчало.
Младший лейтенант сам напросился в патруль. Все равно знакомых у
него в корпусе не было, а перспектива бесцельно шататься среди
празднующих людей была куда горше суровых обязанностей начальника
патрульной команды. И младший лейтенант исполнял эти обязанности
ревностно и строго. А дел было много, потому что праздновали все, кроме
дежурного батальона, медсанбата да похоронной команды, в последний раз
исполняющей свою невеселую работу. Командир ее — прихрамывающий
пожилой старшина — укоризненно посматривал на ликующих танкистов и
вздыхал:
— Тризна...
Разведчики праздновали вместе с бригадой Колымасова не только
потому, что давно дружили с нею и с ее всегда вежливым командиром, но и
потому, что последний бой им пришлось вести вместе, и общей была не
только радость, но и печаль. Здесь не было того шума и веселья:
празднество было сдержанным, тосты — скупыми, а песни — печальными.
И танкисты и разведчики никак не могли забыть своих Юрок, Володек,
Васек и Игорьков, сгоревших, убитых или искалеченных уже после войны,
что представлялось особенно нелепым и несправедливым.
Группа офицеров расположилась прямо на земле, раскинув пару
огромных танковых брезентов. Бутылки с водкой и спиртом, бочонок
местного вина и американские консервы вперемежку с трофейными
галетами стояли в центре, а офицеры — в большинстве совсем еще
молодые, потому что и сам род войск был еще молодым, — либо лежали,
либо сидели по краям, скинув сапоги. Не было шуток, не было обычного
балагурства, хотя выпито было достаточно да и праздновали не что-нибудь,
а день Победы.
— Гришку по-глупому сожгли, — негромко говорил низенький крепыш
капитан, сидевший рядом с задумчивым Колымасовым. — Я крикнул ему,
что слева в кустах шевеление какое-то: может, фаустник, а он то ли не
понял, то ли...
— А бывает так, что по-умному жгут? — спросил белоголовый молодой
лейтенант и сам же ответил: — Жгут всегда по-глупому, всегда нескладно
как-то, вот что я вам скажу.
— Гришка знал, что мир подписан, — не слушая, продолжал капитан. —
Знал — вот ведь что обидно!.. Дерни он тогда чуть правее...
— Правее, левее — один черт, — сказал Колымасов и налил себе водки.
— Ну, не Гришку бы сожгли, а тебя или меня, но ведь непременно бы
сожгли: ППП.
— Что — ППП? — спросил лейтенант. — П ушка, что ли, какая?
— ППП — процент предполагаемых потерь. Ты еще с механиком в
шахматы играешь, а ППП уже подсчитан.
— Процент... — вздохнул капитан. — Давай, Колымасов, за них и выпьем,
будь этот процент трижды неладен.
Они выпили, а лейтенант сказал весело:
— А я знал, что меня сегодня не тронет. Верите, товарищ майор? Точно
знал!
— Верю, — сказал Колымасов. — Лет до тридцати человек всегда в это
верит, потому-то в разведку только молодых и отбирают, А с тридцати
человек не только верить — думать начинает. Стихийно диалектику
познавать... Скажи, Юра, чтоб ребята фары включили: не видно ни черта.
Лейтенант поспешно поставил кружку и босиком, как сидел, побежал к
танкам. Вспыхнули два луча, перекрестие упало на брезент.
— Храбро живете, — негромко сказал кто-то по ту сторону лучей. — А ну
как налет?
В освещенный круг вступил маленький капитан-разведчик. Правая рука
его была на перевязи.
— Садитесь, капитан, — вежливо сказал Колымасов. — Место разведке,
ребята.
Танкисты подвинулись. Капитан и сопровождавший его рыжеватый
Федор Гонтарь сели на брезент. Колымасов налил им водки.
— Отпустили, значит, вас ради такого дня?
— Сбежал, — улыбнулся капитан. — Спасибо, Федор помог. Ну, танкисты,
за победу. И за то, что живыми остались.
Все молча, торжественно выпили. Капитан поставил кружку, полез за
пазуху неизменного ватника и вытащил помятый журнал.
— Разведчики мои в немецкой машине нашли. — Он протянул журнал
Колымасову. — Кажется, по вашей части.
— «Вопросы археологии»? — удивился Колымасов.
Странно улыбаясь, он смотрел на журнал, разглаживал помятую
обложку, любовно, по буквам вчитывался в каждое слово. Руки его чуть
вздрагивали, а глаза стали добрыми и печальными.
— А где же мои разведчики? — негромко, чтобы не мешать Колымасову,
спросил маленький капитан.
— Там, за танками, — пояснил лейтенант. — Мы их к себе приглашали,
да они, видно, застеснялись...
— Девочек у вас нет, потому и застеснялись, — развязно сказал Гонтарь,
выковыривая финским ножом консервированную колбасу. — Что это вы,
танкисты, насчет слабого пола не сообразили? В монахи записались, что ли?
— Слабый пол во вторую бригаду подался, — сказал капитан-танкист. —
Там старший лейтенант Огурцов под гитару хорошо поет, аккордеонист
имеется. А у нас теперь тихо. От нашей музыки один баян остался, а баянист
вместе с экипажем на тот свет перекочевал.
— Женька-то, оказывается, уже кандидатом стал! — удивленно
воскликнул Колымасов, просматривая журнал. — Кандидат исторических
наук Евгений Фадеев. На одном курсе учились и — на тебе! —уже кандидат.
— Ничего, Колымасов, ваше от вас не уйдет, — сказал маленький
капитан. — Как вернетесь в «гражданку» да звякнете орденами, так вам не
то что кандидата — академика сразу дадут!
— Звякнешь... — вздохнул Колымасов. — Наши ордена для археологии
лет этак через пятьсот в цене будут, не раньше. — Он полистал журнал. — А
пометочки на полях — немецкие! Видно, тоже археолог в руках держал...
Гонтарь доел консервы, спрятал нож и неслышно поднялся с брезента.
— Куда, Федор? — спросил капитан, не оглядываясь.
— Да так, — Федор деланно зевнул. — Ребят навещу. Вы тут будете?
— Пока тут.
— Я скоро вернусь, — сказал Федор и исчез в темноте.
Он обогнул танки и обошел стороной разведчиков и танкистов, точно
так же сидевших на брезенте вокруг пайковой закуски и праздничной
выпивки. Он сразу пошел на шумные выкрики и звуки аккордеона: там
слышались женские голоса.
Женщин в корпусе было немного: санитарки, связистки, переводчицы.
Всех звали по именам, и только непосредственные начальники по долгу
службы именовали их торжественно и бесцветно: «товарищ лейтенант»
или, по крайности, «товарищ такая-то». Для всех прочих они были просто
Людами, Анями, Шурочками, и относились к ним со сложной смесью
дружеской непринужденности, мужского достоинства и — чуточку —
легкомысленного волокитства. Всем давно были известны имена
счастливчиков, имевших право на нечто большее, чем дружеский поцелуй,
но, уповая на переменчивое воинское счастье, за женщинами всегда
ухаживали. И только про одну — про ефрейтора Раечку с корпусной
радиостанции — не знали ничего даже самые квалифицированные
корпусные кумушки: или она действительно не крутила быстротечных
фронтовых романов, или была невероятно хитра.
Вот ее-то и искал наглый, ловкий, смелый до безрассудства сержант
Гонтарь. Искал у костров и в бледных лучах фар, заглядывал в машины,
чудом уцелевшие постройки, окопы, не поленился даже подняться на
водонапорную башню, но Раечки нигде не было.
— Кого ищешь, разведка? — окликнули танкисты. — Шагай к нам:
спиртиком угостим!..
Федор не отозвался. Чем дольше он искал, тем все больше разгоралось в
нем поначалу смутное желание увидеть черненькую девчонку-радистку —
«недотрогу», «дичка», «монашку», как звали ее в корпусе. Он знал ее ближе
других: как-то, пользуясь безнаказанностью бывалого и удачливого
разведчика, он полез к ней, но отпор был таким яростным, таким злым,
молчаливым и убедительным, что Федор отступился от дикой девчонки,
унося на лице следы активной обороны. Именно об этом случае напомнил
сегодня капитан, и уже тогда Федор решил, что должен смыть это позорное
пятно с репутации первого в корпусе сердцееда.
«Валяется с кем-нибудь, — зло думал он. — Не может быть, чтобы не
обломали: война. Не может этого быть...»
Теперь он искал ее в других местах: в гуще кустов, в темноте. Бесшумно,
как в поиске, скользил по опушке, и ни одна ветка не хрустнула под его
ногой.
— Не надо, — ясно сказал во тьме женский голос. — Ну, прошу тебя.
Прошу, Костя...
— Лови мгновение... — хрипло сказал мужчина. — Ну, дурой не будь...
Федор шагнул на голос, остановился: где-то совсем рядом были люди. Он
слышал мужское дыхание, тихий, короткий и счастливый смешок женщины.
Вглядевшись, различил силуэты, достал фонарь и вдруг осветил их ярким
узким лучом.
Девушка в форме сидела на офицерской накидке, прислонившись спиной
к дереву. Короткая юбка соскочила с подтянутых к груди колен: в луче
ослепительно белели полные ноги. Девушка испуганно заморгала и
прикрыла лицо рукой, а лейтенант с фатовскими усиками закричал:
— Гаси свет! Чего фары вылупил?..
Это был командир минометчиков, получивший прощение в связи с днем
Победы. Узнав его и девчонку, Гонтарь сразу погасил фонарь.
5
В штабе шестой раз пили за Победу и седьмой — за Верховного
Главнокомандующего. Корпусное начальство отмечало великое событие
тоже на свежем воздухе. Саперы соорудили несколько длинных столов и
скамеек, которые прикрыли брезентом, а техники развесили над столами
гирлянды танковых переносок. Генерал пил мало, ссылаясь на головную
боль. Но по тому, как он сидел, говорил, ел и улыбался,
замполит, а тем более адъютант поняли, что генерал не весел по какой-то
более весомой причине.
— Гляжу я на вас, молодежь, а думы у меня странные, — негромко
говорил Ларцев. — Вам бы учиться, цветы бы девушкам дарить, о поцелуях
мечтать, а вы в крови да в порохе который уж год. В крови да в порохе...
— Не мы одни! — весело отозвался комбриг Голубничий.
— Правильно, не вы одни. Две юности Родина наша этой войне отдала:
ту, что начинала ее в сорок первом, и — вас, что закончила. Будь я
скульптор, я бы памятник такой поставил. Двум юностям: сорок первого и
сорок пятого. Самый большой памятник в самом центре Москвы...
Генерал не слушал, о чем говорит Ларцев. Перед ним сидели его ребята,
его опора, его сила и гордость. Он знал каждого куда глубже и
основательнее, чем отец знает своих сыновей. Толстенький, всегда сонный
Филин не любит риска, медленно и неохотно принимает решения, но упрям,
цепок и исполнителен. Он незаменим в обороне, хорошо держит фланги, но
его нельзя первым бросать в атаку: затянет, будет оглядываться на тылы,
на соседей, потеряет темп. Он хорош для развития успеха, когда противник
еще не сломлен, но уже оглушен: вот тогда Филин развернется и
методически добьет очаги сопротивления. И вот здесь-то его опять надо
сдержать и вовремя заменить Голубничим: тот горяч без оглядки, любит
стремительную атаку, преследование, бой в глубине. Но и первым его не
бросишь: чересчур увлекается ближайшей задачей, забывает о соседях,
зарывается, и тогда умный противник фланговой атакой легко может сбить
его, а то и вообще отрезать от своих, что однажды и случилось...
— Разрешите, товарищ генерал? Прошу извинить за опоздание.
Колымасов. В грязных сапогах, мятой гимнастерке: поздравить зашел.
Вот и пиши в характеристике, что он недостаточно дисциплинирован, что у
него неуставные отношения с подчиненными, что, в сущности, он археолог,
глубоко штатский человек. А у Колымасова никогда вчерашний бой не
похож на сегодняшний; он плохо знает уставы, но легко схватывает и очень
точно оценивает обстановку. Он никогда не растеряется во встречном бою,
он незаменим для первого удара, когда еще неизвестно, какие карты
выкинет на стол противник. А на формировках у него всегда ЧП, потому что
строевик он никудышный...
Он поймал себя на мысли, что как-то странно, однобоко судит о своих
друзьях. Судит так, словно на рассвете предстоит бой. А бои кончились.
Кончились надолго, очень надолго. Он был военным и прекрасно понимал,
что после такой войны перерыв неизбежен: слишком много жизней, сил и
средств унесла она с собой.
Но бог с ней, с войной, она кончилась. Кончилась на тех высотах, где
лежат его танкисты и разведчики маленького капитана Рыжикова. Не думал
он, никогда не думал, что последний бой будет уже после войны.
А все-таки хорошо, что именно Колымасов шел в головной походной
заставе. Если бы Филин — немцы наверняка прорвались через перевал: он
топтался бы, постреливал, послал бы на фланги разведку и, конечно,
упустил бы время. А Голубничий ринулся бы во фронтальную атаку, с
упоением громил бы заслон, затеял бы преследование, забыв обо всем на
свете, и тот худой вермахтовский генерал только бы посмеивался в машине,
удирая на запад. А археолог сразу нащупал главное. Нащупал, оседлал и
запер немцев в лощине. Нет, уж если еще предстоит бой, он найдет
Колымасова в любом университете, стащит с любой кафедры: бои
выигрывают характеры, а не анкетные данные.
Странно: высоко ценя Колымасова как командира, он совершенно не
знал его как человека. Они никогда не говорили на внеслужебные темы,
никогда не сталкивались, кажется, даже не выпили ни разу за все время
совместных боев. Генерал попытался вспомнить, как зовут Колымасова, и
не вспомнил. Вспомнил о другом.
— Адрес, откуда разведчик, записал? — вдруг отрывисто спросил он у
адъютанта.
— Мелешко? Записал, товарищ генерал. Он с Донбасса, шахтер.
Полковник положил руку ему на плечо:
— Не казнись, Алексей Николаевич. Ну, случилось
— Самоходки, — генерал круто повернулся к нему. — Почему я не
подтянул самоходки, а? Почему? Все поскорее захотелось, как-нибудь,
только поскорее.
Он вдруг встал, вылез из-за стола. Адъютант рванулся было следом, но
генерал остановил его:
— Сиди. Я в медсанбат.
6
Прочесав местность вокруг расположения и спугнув при этом еще одну
парочку, Федор опять вышел к мрачной полуразрушенной башне. Здесь он
пережидал минный налет, отсюда пошел в последний бой, по этому откосу,
подобрав юбку, бежала черноволосая радистка... Он посмотрел в низину, где
должны были стоять машины радиостанции, и увидел их. В маленьком
окошке чуть светилась полоска: видно, плохо прилегала
светомаскировочная штора.
Он беззвучно подкрался к машине, тронул дверь, понял, что она заперта,
и постучал. Постучал громко, как стучит человек, пришедший по делу.
— Кто там? — спросили из-за двери, и он узнал ее голос.
— Генерал зовет, — как можно проще сказал он. — Все собрались, а тебя
нет...
— Генерал? — удивленно спросила девушка. — Какой генерал?
— Ну, наш, конечно. Других не держим.
— Я сейчас! Сейчас!..
В другое время он обратил бы внимание на ее радостно зазвеневший
голос, но тогда ему было не до этого.
— Живее, — сказал он. — И так хороша.
Она открыла дверь, и в тот миг, пока еще горел свет, он успел увидеть ее
сияющее лицо. Потом она захлопнула дверь, и свет погас.
— Куда идти?
— Там, за башней, — сказал Федор. — Иди вперед.
Она быстро, не оглядываясь, стала подниматься к башне.
— И что это он обо мне вспомнил?
По голосу Федор понял, что радистка улыбается, и рассердился:
— Значит, приглянулась. Данные показала вовремя.
Она промолчала. Федор шел сзади. Он ни о чем не думал и только чутко
вслушивался в звонкую ночь, пытаясь определить, нет ли поблизости
людей. Один раз, правда, мелькнула мысль, что это — преступление, но он
тут же отогнал ее: «Постесняется жаловаться. А если и пожалуется —
простят. Победа — добрые все...»
Наверху, у башни, она остановилась. Оглянулась удивленно:
— Дальше?
Он молча бросился на нее. Бросился сзади, со спины, уверенным приемом
швырнув навзничь. Навалился: левой рукой зажав рот, правой рвал вверх
узкую юбку.
Она лежала, не шевелясь, потеряв от неожиданности способность
сопротивляться. Он, собственно, и рассчитывал на это, но девушка пришла в
себя скорее, чем он предполагал, и рванулась с такой силой, что отбросила
его в сторону. Федор кинулся снова, но она ловко оттолкнула его ногами, а
когда он вскочил, сказала громко и ясно:
— Стрелять буду!
Он не поверил, шагнул, и сейчас же перед глазами ослепительно
вспыхнуло пламя, пуля взвизгнула совсем рядом. Федор инстинктивно
отпрянул, и девушка выстрелила еще — уже в воздух. Он остановился,
тяжело дыша:
— Ненормальная...
— Уходи, — громко сказала она. — Застрелю!
Луч света упал на землю, осветив радистку. Она сидела, подобрав ноги и
вытянув вперед руку с пистолетом; перепачканная землей юбка была
взбита выше колен.
— Встать! — звонко крикнул командир патрульной команды, младший
лейтенант. — Сдать оружие!..
7
Медсанбат уже свертывал работу: тяжелых отправили в госпиталь,
легких обработали и разместили, и поэтому генерал не стал задерживаться
там. Мягко, но решительно отклонив приглашение врачей отметить
«последний рабочий день», как сказал начальник медслужбы, он пошел по
расположению, стараясь не смущать людей внезапными появлениями.
И все-таки он мешал им. Наиболее разбитные или подвыпившие
многословно и истово клялись ему в преданности; скромные и трезвые
замолкали при его появлении и невольно тянулись, несмотря на его
протесты. Поэтому генерал вскоре стал избегать освещенных и
многолюдных мест и медленно бродил в одиночестве.
— А меня-то за что? — вдруг возмущенно сказал в темноте мужской
голос. — Она стреляла, ее и берите. А меня-то за что?
— Не разговаривать! — Второй голос был начальственно звонок и юн. —
Там разберутся.
— Ну, ради праздничка, младший лейтенант...
Люди шли прямо на него, и генерал посторонился.
— Кто здесь?
Вспыхнул фонарь, и тут же младший лейтенант испуганно и радостно
заорал:
— Смирно! Товарищ генерал...
— Вольно, вольно, — поспешно сказал генерал, с удивлением глядя на
девушку, стоявшую между двух автоматчиков. — В чем дело?
— Задержаны за стрельбу в расположении части.
— Отпустите. Если никого не ранили, то отпустите.
— Есть! — громко сказал младший лейтенант (он так и не погасил
фонарь, висевший на груди). — Получите документы.
Разведчик схватил книжку и тут же нырнул в темноту. А девушка
сердито смотрела на младшего лейтенанта:
— Верните оружие.
— Младшему командному составу иметь трофейные браунинги не
положено.
— Это подарок, — резко сказала девушка. — Товарищ генерал,
подтвердите, что это подарок.
Генерал удивленно взял у младшего лейтенанта пистолет, повертел его
— Восьмого марта этого года вы лично подарили мне, товарищ генерал,
этот пистолет. Помните, когда немецкие автоматчики вышли на узел связи
и мы два часа отстреливались...
— Да, да, — сказал генерал, так и не вспомнив этого случая. — Только не
стреляйте зря.
— Я не зря, — тихо сказала она, пряча пистолет в карманчик юбки.
— Разрешите следовать дальше? — опять гаркнул горластый младший
лейтенант.
— Пожалуйста.
— За мной, шагом марш!..
Фонарь погас, солдатские шаги глохли в темноте. Генерал стоял на
прежнем месте, чувствуя, что девушка тоже стоит тут же. Надо было что-то
сказать ей, может быть, поздравить с Победой или выругать за стрельбу, но
он ничего не стал говорить. Просто постоял и пошел, стараясь по-прежнему
держаться от людей подальше.
Он никак не мог понять, почему ищет одиночества. Он не привык к нему
да и не любил, будучи человеком деятельным и общительным. С первого
дня войны он утратил одиночество, потому что потерял семью и остался
один на свете, совсем один, даже без дальних родственников. Дважды ему
предлагали отпуск, но он отказывался и снова шел к людям, искал их, искал
связанную с ними деятельность, которая настолько заполняла жизнь, что в
сутках с трудом выкраивались считанные часы на сон. И вот сегодня ему
вдруг захотелось уйти ото всех, забыться, остаться наедине с собой. Не
думать, нет, просто сидеть где-нибудь в тиши, расслабить нервы, курить и
глядеть в небо...
Он остановился, прислушался: ночь была полна звуков, но звуки были
далеко, где еще горели костры, светили фары, где еще никак не могли
угомониться люди, отвоевавшие войну. А здесь было тихо, и поэтому он сел
на землю и закурил, по привычке пряча папиросу в кулак.
Тихий, однообразный, с детства знакомый скрип послышался совсем
рядом. Фыркнула лошадь, ленивый, прокуренный голос сказал:
— Но, милая! Шагай...
Мимо генерала медленно проплыли расплывчатый силуэт подводы,
мерно мотающая головой лошадь, фигура возчика. От всего этого веяло
миром, крестьянской привычной неторопливостью.
— Ты, Маркелов? — спросили из темноты.
— Я, Степан Иваныч, — буднично ответил возчик. — Последних везу:
одни фрицы остались.
— Немцев завтра уберем, отдыхай. Спиртику я раздобыл: у Егорыча
спросишь.
— Спасибо тебе, Иваныч. Но, сонная!..
Фырканье лошади и скрип замирали вдали. Мимо генерала шел кто-то
приземистый, почти квадратный, припадая на правую ногу. Всмотрелся в
генерала, шагнул:
— Нет ли огонька, солдат?
Генерал вынул зажигалку:
— А махорочки дашь?
По голосу он узнал в неизвестном Степана Ивановича.
— А чего ж не дать? — добродушно сказал Степан Иванович и сел рядом.
— Закуривай. Махорочка добрая, моршанская. Я в нее доннику для запаху
сыплю: чуешь, как пахнет-то? Из дому шлют донник.
Генерал оторвал газетную полоску, насыпал махорки, свернул толстую,
рыхлую папироску. Щелкнул зажигалкой, и оба закурили, с удовольствием
затянувшись сладковатым сизым дымком.
— Все празднуют, а вы работаете? — спросил генерал.
— Работаем, — подтвердил Степан Иванович. — Такая уж наша работа.
Завершающая.
Они помолчали. Степан Иванович, вздохнув, добавил:
— Дай бог, чтоб последней она была. Хватит уж зарывать. Рожать надо.
Только сейчас генерал понял, что рядом сидит начальник похоронной
команды. Понял и нерешительно, с трудом спросил:
— Много сегодня... работы?
— Много. Если, конечно, с чем сравнивать, но для последнего дня, прямо
скажу, многовато.
Генерал молчал. Курил, опустив голову, внимательно разглядывая
огонек цигарки.
— Целые большей частью, — вдруг добавил Степан Иванович. — Целые
— значит, на пулеметы шли, под пули. Пулеметы, понимать надо, у немцев
еще действовали, не подавили их, значит. Обидно.
— Да, — с трудом сказал генерал. — Надо бы самоходки...
Они долго сидели молча. Потом Степан Иванович поднялся, втоптал в
землю окурок:
— К мужикам пойду. Попразднуем. Может, с нами?
— Нет, — сказал генерал. — Спасибо.
— Ну, счастливо тогда. — Степан Иванович шагнул в темноту,
остановился. — Ты, товарищ генерал, не обижайся. Я тебе правду сказал:
горячий ты больно мужик.
Шаги старшины заглохли в темноте, а генерал все еще сидел, опустив
голову. Цигарка тлела в руке, но он не замечал ее, пока огонь не обжег
пальцев. Тогда он бросил окурок и резко поднялся. Показалось, что какая-то
фигура мелькнула рядом, и он окликнул:
— Кто там?
Но никто не отозвался. Генерал поправил фуражку и быстро зашагал
туда, откуда ехала подвода: в низину, по которой днем с таким мастерством
провез его на «виллисе» Сергей.
Тогда сзади сидел Мелешко с автоматом на шее. Их сильно швыряло в
мелком кузове, и однажды Мелешко больно ударил его диском автомата по
затылку. Тогда генерал не обратил на это внимания, а теперь только и
думал о разведчике, вспоминая каждую мелочь...
«Ну, как же, как же я самоходки не вызвал?! — почти с отчаянием
подумал он. — Всего-то на три часа дела...»
По этой дороге сегодня провезли Мелешко назад — на высоты, что
позади расположения. Генерал сам приказал вырыть там могилы, сам
отрядил батальон для торжественных похорон. Сам...
Черная глыба развороченного взрывом танка четко выделялась на сером
фоне неба. Генерал остановился. в темноте тускло виднелась обкатанная
дорожка башенного погона. Здесь сидел обгоревший лейтенант Брянский,
обняв потерявшего сознание заряжающего. Заряжающий так и не пришел в
себя, и завтра ляжет на высотах, а Брянский уже отправлен в тыл. Жить
будет, слышать — никогда, как сказал начальник медслужбы; в корпусе все
знали Брянского: он писал стихи для «Боевого листка».
Отсюда они с Мелешко уже шли вдвоем. Здесь их накрыло минами, и
разведчик толкнул его и сам упал сверху, прикрывая от осколков. Здесь они
закурили. Здесь стоял танк Колымасова...
И снова какая-то тень мелькнула сзади. Генерал остановился,
прислушался, на всякий случай дослал в ствол патрон и окликнул:
— Кто?
И опять никто не отозвался. Может, ему показалось, может, бродил по
полю чудом уцелевший немец, может, адъютант крался сзади, проявляя
бдительность. Но кругом было тихо, и генерал опять сунул пистолет в
кобуру и пошел вперед.
Он поднялся на гребень холма, за которым прятались танки и откуда он
наблюдал за боем. Вот здесь они лежали: кажется, на мягкой земле еще
сохранились лунки от локтей. Здесь они лежали, а там, в низине, Колымасов
и разведбат штурмовали неподавленные огневые точки...
«Многовато для последнего дня, — сказал Степан Иванович, и генерал
опять услышал эти слова. — И целые все. Целые».
Как же, как же он не подтянул самоходки?!
Именно здесь он понял, что поступил опрометчиво, но было уже поздно:
Колымасов рвался на мост, приглушив в приемниках ликующий голос
Москвы. Понял, и это страшное открытие заставило его побежать туда, где
гремел бой, где гибли его солдаты. Где-то здесь их накрыло вторым
минометным шквалом, где-то здесь они упали, а потом перебежали вперед,
и там молчаливый разведчик принял в широкую спину все причитающиеся
генералу осколки. Где-то здесь...
Он ходил по полю и никак не мог найти этого места. Хотел найти, очень
хотел, но не нашел: все было изрыто воронками.
Не найдя места, где погиб Мелешко, генерал пошел вперед, к мосту.
Утром он не был там, потому что идти было уже бессмысленно, и еще
потому, что смерть разведчика глубоко поразила его. А тут как раз
подскочил адъютант и увез его в медсанбат на перевязку. А пока его
перевязывали, бой кончился.
Теперь он шел по предполью, которое проверила и изучила когда-то
немецкая охрана моста и которое так умело использовали немцы во
встречном бою. Здесь был пристрелян каждый кустик, каждая выемка,
каждый квадратный метр. Здесь его танки не просто шли на сближение: они
метались, то круто сворачивая в стороны, то замедляя скорость, то
скатываясь в ложбинки. Танки вели себя, как солдаты, попавшие под
обстрел, и поле перед мостом было вдоль и поперек исчерчено их тяжелыми
следами. Следы стекали в складки, пересекались, взбегали на склоны, но
всегда далеко оставляли в стороне кусты, потому что именно оттуда могло
вдруг полыхнуть желтое пламя фаустпатрона.
Но и кусты не оставались целыми. Голые, с поломанными сучьями, они
насквозь были прошиты автоматными очередями танковых десантов. В
одном месте среди них ничком лежал убитый немец. Руки его еще обнимали
черную трубу, в которой торчал фаустпатрон; он так и не выстрелил, этот
немец, и какой-то экипаж поил, наверно, разведчиков сегодня вечером. И
поодаль валялся немец и еще трое возле развороченной взрывом пушки, и
генерал вдруг радостно подумал, что наших совсем не видно, но тут же
вспомнил, что их уже увезли, а немцев просто оставили до утра.
Да, их вывезли. Всех: черный обгорелый танк памятником высился над
раздавленной пушкой. Генерал посмотрел на белевший в темноте номер,
ощутил еще стойкий, еще не выветрившийся запах горелого металла,
пороха, мяса и снял фуражку
Дальше он нес ее в руке. Медленно бродил по полю, подходя к каждому
танку — молчаливому, черному, печальному. Негромко прочитывал номер,
вспоминал за этим номером чаще всего безымянные молодые лица и шел
дальше, перешагивая через трупы, спотыкаясь о разбросанное оружие.
Так он вышел на передний край и остановился. Кругом в
полуразрушенных блиндажах и окопах лежали трупы, валялось оружие,
рассыпанные боеприпасы, и казалось, что сама земля еще вздрагивает от
гула, грохота и рева танковых моторов. Звуки эти вдруг с такой силой
обрушились на него, что он поспешно сел, вздрагивающими пальцами
доставая папиросу.
Да, это был крепкий орешек, это предмостное укрепление. Охрана
построила его загодя, продумав систему огня, создав узлы противотанковой
обороны, отсечные позиции, кинжальные пулеметы. Неподавленные
пулеметы, на которые грудью шли его разведчики. Он легко представил
себе, как капитан, показывая пример, первым спрыгнул с брони, как бежал
вперед, уже не ложась, навстречу шквальному огню. Как, приседая после
выстрела, часто и резко били танки, как горели они, нарываясь на
фаустников, как из люков выбрасывались живые факелы и катались вот по
этой сухой, черной, пережженной, как порох, земле...
Ну, почему, почему он не вызвал самоходки?!
Кажется, он застонал. Застонал в голос, потому что из мрака вдруг
выросла маленькая фигурка, и девичий голос робко спросил:
— Что с вами?
— Кто? — Он инстинктивно схватился за пистолет.
— Это я, я, ефрейтор Брускова, — поспешно сказала черненькая
радистка.
Она стояла перед ним, как положено: руки по швам. Стояла внизу, у
подножия чудом уцелевшего бруствера, на котором он сидел, и головы их
поэтому были почти на одном уровне.
— Садись, ефрейтор, — сказал генерал и отвернулся, поспешно смахивая
ненужную слезу.
Она присела, снизу вверх глядя на него. Он не удивился, он даже не
подумал, почему вдруг ночью на поле боя оказалась эта тоненькая робкая
девчонка. Молча достал папиросу, молча закурил, скрывая глубокий и
горький вздох.
— Не надо, — тихо сказала она, и он почувствовал ее руку возле своей,
рядом. — Пожалуйста, не надо. И неправда все это, совсем неправда! Он
напрасно, старик этот, он со злости наговорил вам. Может, он вообще злой...
— Злой?.. — Он слышал и не слышал, что она говорит, потому что сейчас
все слова словно просеивались сквозь его мысли, не застревая. —
Самоходки. Понимаешь, самоходки чадо было подтянуть. Главное, Филин
держался. Не только держался — в атаку двумя батальонами перешел и
сковал бы немцев, не дал бы им развернуться, понимаешь? А я бы тем
временем... Э, да что говорить! Я же одного Колымасова с разведчиками
сюда бросил. Одного!..
Он говорил и говорил — горячо, четко, последовательно. Он рассказывал
ей о бое, которого не было, но который мог бы быть, если бы он не
погорячился. Рассказывал точно, с цифрами, с полным расчетом времени, с
направлением главных и отвлекающих ударов, с возможными действиями
противника и с теми контрмерами, которые он применил бы, отвечая на эти
действия. Она слушала, широко раскрыв глаза, ничего не понимая, но живо
и заинтересованно кивая на каждое его «понимаешь?»:
— Да. Да. Да.
Он вел весь бой до конца. Весь, расписанный по минутам. Он подавил
огневые точки и блокировал фаустников мощным минометным огнем. Он
оттянул немецкие резервы на Филина, послал Голубничего в глубокий
обход и только тогда бросил Колымасова на мост. Он овладел мостом легко,
одним решительным ударом. Он рассчитал время: лишних три часа боя. Он
прикинул потери; они, по его расчетам, были в десять раз меньше, чем на
самом деле.
Ну, почему, почему он не подтянул самоходки?!
Ему было все равно, кому он рассказывает. Ему надо было выговориться,
освободиться от сосущего, тревожащего чувства тоски и неуспокоенности,
найти привычное душевное равновесие. Ему казалось, что стоит только
рассказать кому-нибудь, как он мог бы провести этот бой, и он сразу
обретет желанный покой. Но он выговорился, а тоскливая тревога так и не
проходила, и, поняв, что она не пройдет никогда, он замолчал, замкнулся,
насупился, закуривая новую папиросу.
— Не надо, — опять тихо сказала девушка, и он почувствовал, как ее рука
осторожно коснулась его руки. — Не надо, пожалуйста, не надо, прошу вас.
— Что не надо? — с горечью спросил он. — Немецкого командующего
убийцей назвал, а что с волка взять? Что с волка взять, когда сам...
— Молчи! — Она крепко сжала и даже чуть дернула его руку. — Не смей
так говорить, даже думать так не смей, слышишь? Ты разгромил их,
последних, самых последних, слышишь? И войны больше нет, совсем нет,
нигде нет! Тихо кругом, совсем тихо, вот послушай, как тихо кругом...
Она тоже говорила горячо и непоследовательно и не понимала, что
говорит. Она знала только, что наконец-то сидит рядом с тем, с чьим
именем засыпала и просыпалась вот уже почти год, о ком не смела думать, а
только мечтала, кто заговаривал с нею всего два считанных раза и кого она
давно уже любила своей первой и единственной любовью. Она не очень
понимала, но чувствовала, что ему трудно, и сердце ее нестерпимо и
радостно болело за него. Она поняла, что ему плохо, еще тогда, когда на него
наткнулся патруль. Поняла сразу, увидев его лицо в луче фонаря, и тогда же
пошла за ним, хотя очень боялась мертвецов, темноты и одиночества.
Пошла, потому что не могла не пойти, пошла, не рассуждая, а повинуясь
чему-то более могущественному, что давно уже копилось в ней, пошла так
же легко и просто, как пошла бы за него на позор, на муки, на смерть.
— Не смей ничего говорить, не смей! — словно в бреду повторяла
ефрейтор Брускова, уже не слыша и не контролируя собственных слов. —
Сядь вот здесь, рядом со мной, сядь и молчи. Все прошло, кончилось все,
совершенно кончилось, навсегда. Новая жизнь начинается, совсем-совсем
новая, мирная, другая! Вот проснемся утром, и все-все будет другим,
незнакомым, добрым. И прекрасным. И мы другими должны стать, совсем
другими, слышишь?
Он слушал не слова ее, а голос. Слова были маленькими и
незначительными, но голос — негромкий, внутренне звенящий,
напряженный, — голос этот проникал в него помимо сознания, гасил тоску,
обволакивал печальной нежностью, заглушал грохот потревоженной
памяти. Они уже сидели рядом, и девушка двумя руками держала его узкую
сильную кисть и говорила, говорила, пока он мягко не освободил эту руку.
Тогда она сразу замолчала, замолчала на полуслове, точно опомнившись
или вдруг проснувшись. Он закурил, посмотрел на нее:
— Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
— Девчонка.
Он сказал ласково, но она уже пришла в себя и поэтому восприняла это
как окончательный приговор. Сжалась в комочек, опустив голову. Он курил,
задумавшись, и она долго смотрела на него, а потом встала и медленно
пошла в темноту.
— Куда ты?
— Домой, — неуверенно ответила она и остановилась.
— Вместе пойдем. Докурю только.
Девушка нерешительно вернулась. Постояла, присела в стороне —
грустная, словно увядшая. Ковыряла пальцем холодную землю, а генерал
молча курил, старательно не глядя на нее.
Луна перевалила через горы, блекло осветив низину. Дрожащие
неуверенные тени нехотя поползли по земле, а провалы окопов стали еще
чернее, сливаясь в единую ломаную линию, и только в одном — совсем
рядом с ними — торчала скрюченная рука убитого.
Девушка вдруг рывком подняла голову, в упор посмотрела на генерала.
— Я люблю вас, — отчетливо сказала она. — Люблю. Вот. Все.
Он промолчал. Она закрыла лицо ладонями, заплакала злыми, горькими
слезами, вздрагивая и шмыгая носом. Он молча достал третью папиросу.
Девушка резко встала, пошарила за обшлагом, вынула платок:
— Ваш.
Платок был выстиран, выглажен, сложен треугольничком: каждая
складка пропиталась теплом ее тела. Генерал собирался взять его, но
неожиданно для себя поймал ее руку, потянул:
— Сядь.
Девушка медленно опустилась на землю. Медленно повернула голову и
вдруг, точно сломавшись, рухнула ему на грудь. Он растерянно гладил ее
волосы, а она плакала в голос и никак не хотела оторвать лицо от жесткого
форменного кителя.
— Ну, что это ты? Что ты?..
Громко всхлипывая, она продолжала изо всех сил цепляться за него. Она
не стремилась быть красивой, не пыталась соблазнять, не кокетничала, не
прикидывалась потерявшей от страсти голову. Она думала только о том,
что он сейчас встанет и уйдет, и все будет кончено, кончено бесповоротно и
навсегда...
I
Он вошел в школу, мимо нянечки, дремавшей на стуле, прошел мимо
раздевалки, и неожиданно оглянувшись в тенистом узком пространстве, где
стояли вешалки, кренящиеся под тяжестью одежд, как деревья под напором
плодов, в этом узеньком тенистом пространстве увидел он мальчика лет
десяти, который перебирался от одной вешалки к другой, наклоняясь всем
туловищем. Казалось, еще мгновение — и мальчик будет ползти по-
пластунски. Его лицо отрешенно белело в сумраке... Мальчик пригибался,
прятался в лесу вешалок, выпархивал на свет и снова тонул во тьме.
Он смотрел на все передвижения мальчика с возрастающим интересом.
Тот понял, что его увидели, вздрогнул, плечи его поднялись, он
вытянулся и как бы даже с вызовом.
Нянечка поймала удивленный взгляд взрослого и, мгновенно
проснувшись, тут же пошла вперед, как бы по невидимой прямой,
прочерченной его взглядом, еще не зная, зачем и куда, но уже догадавшись:
«безобразие».
И нашла мальчика, стоявшего между вешалок, прижавшегося к пальто, к
своему или чужому...
— Ну-ка, ну-ка, ну-ка, что у нас за дела такие?.. Вылезайте-ка,
пожалуйста, на свет. Вот так. — Мальчик вышел. — И руки покажи. Что в
руках-то?
Мальчик послушно протянул руки, повертел пальцами, будто на приеме
у врача. Ладони были маленькие, сморщенные, с подтеками чернил, пальцы
с обломанными ногтями, и так же, будто на приеме у врача, руки дрожали.
— А карманы чем набил?
Он послушно вывернул карманы, в которых была обертка от жвачки,
надкусанное яблоко с запыленной, посеревшей уже мякотью и длинная
железная трубочка для стрельбы.
— Ты чегой-то там делаешь? И чего тебе в раздевалке надо? Что это за
цели такие?
Мальчик молчал и покорно смотрел на нянечку.
— У людей урок, сидят, занимаются, а этот лучше всех. Где очутился.
Чего молчишь-то? Сейчас к завучу отведу, расскажешь, чем тут занимался.
— Я сам с ним подымусь.
— А вы откуда будете?
— Инспектор, — сказал он, взял мальчика за руку и стал подниматься по
лестнице. — Ты в каком классе? — спросил он.
— В 4 «Б», — охотно ответил мальчик.
— А Игоря Ковалевского знаешь из 8 «Б»?
— Нет, я оттуда только Дроздова, вожатого, знаю.
— А зачем ты... в раздевалку?
— А просто так. Я ничего такого и не делал.
— А кто говорит, что ты делал?
Мальчик искоса, как бы с легким сомнением посмотрел на него.
— Просто отпросился в туалет... У нас сейчас контрольная. А я задачку не
могу решить... Все пишут чего-то, а я и не знаю, чего писать. Ну, отпросился,
а сам в туалет не пошел, погулял по коридору и пошел сюда. А чего думать,
когда все равно задачку не решу?
— А зачем в раздевалке прятался?
— А я не прятался... Просто я отстреливался. И еще не знал, вернусь в
класс или нет. А тут как раз она.
Сзади раздался голос нянечки, она неожиданно догнала их:
— Конечно, дети... Я ничего не говорю. Дитям все можно... но и какие тут
случаи бывают. Целый день сидишь, глаз да глаз. Конечно, я не спорю, дети
они есть дети, это понимать надо, но случаи бывают. А с кого спрашивают?..
С меня. Уже тридцать лет в школе и все здесь знаю, как есть, как было. У
всех все есть, а случаи бывают, и только лишь от баловства. Вот попробуйте
здесь денек посидеть. И смех и горе. Воспитание... Ладно, пусть в класс
идет... Считаем так: ничего не было.
— А ничего и не было, — сказал мальчик.
Ему хотелось порасспросить мальчика, узнать, кто его родители, но ведь
не для этого пришел... тут дай бог со своим разобраться.
— Возвращайся-ка быстрее в класс, — сказал он.
— А если не пустят? — с надеждой спросил мальчик.
— Пустят, не волнуйся. И еще одно. Как кончится урок, зайди в 8 «Б»,
окликни Ковалевского, скажи: отец пришел. Я здесь буду.
Он стоял теперь в коридоре, рассматривая висящие на голубовато-серой
стене портреты, плакаты, диаграммы, все было так же, как и в его времена,
и тот же был неистребимый запах свежевымытых полов, хлорки, масляной
краски (где-то что-то облупилось, и недавно снова подкрашивали), какой-то
трудноуловимый и вместе с тем совершенно определенный запах, сразу
отбрасывающий на тридцать лет назад в 310-ю мужскую, в которой
незадолго до его самого первого урока размещался госпиталь. Его перевели
тогда в другое место, а помещение снова переоборудовали в школу.
Он и не ловил этот запах и не настраивал себя на мгновенный бросок
отсюда туда, от себя сегодняшнего к тому; нет, другие были у него заботы,
но тишина и приглушенные голоса за дверьми и детский кашель, нарочито
громкий; и размеренный, четкий и вдруг неожиданно взрывающийся
учительский голос, и такой торопливый и беспомощный стук мелка, и
другой стук, спокойный и назидательный, и вдруг открывшаяся дверь,
кому-то невмоготу стало, и выпорхнувшая фигура в синем кительке, и даже
этот, сразу реально ощутимый на губах хлористо-родниковый вкус воды,
которую мальчик пьет в туалете, хлористый родник в пустыне, глоток
свободы — все это возвращало туда механически, без всякой
подготовительной настройки.
Он постоял еще в этой тишине, видя себя юношей с деловым,
просветленным и одновременно чуть скорбным лицом — такое у него
всегда было, когда делал уроки или еще что-нибудь необходимое, —
побродил по коридору, выглядывая во двор, где двое верзил носились по
серому квадрату спортплощадки.
Звонок прозвучал, как всегда, неожиданно и был длинным и
разнообразным по тембру — то высоким, фальцетным, то трубным, то
вдруг заржавелым, прерывистым, то все тянул фистулой, и уже
накладывался на него шум, топот, общее движение, великая энергия масс,
мгновенное отключение от кладезя знаний, от «учения — свет, неучения —
тьма» — к бешеной десятиминутной анархии.
Вылетали и выходили, выплывали и выскальзывали, фигурно катились
по паркету и вышагивали, как часовые, вприпрыжку, или с нарочитой
степенностью, с достоинством и не торопясь, а некоторые так просто
катапультировали — надо было увернуться, чтобы летящее по закону
физики живое тело не натолкнулось на бездыханное, твое.
Это были очень насыщенные минуты — минуты переменки.
И как бы в мгновенном разрежении и пустоте увидел он своего...
Он не летел, не прыгал, не плыл, не висел в воздухе, как другие, не
свистел и не пел. Он медленно и несколько понуро шел по коридору.
В синей обвисшей курточке, бывшей ему не по росту, медленно шел
навстречу, и лицо с размазанной пастой на лбу казалось серым,
озабоченным и усталым, будто он не спал ночь. И враз потянуло броситься,
обнять, взять за руки, унести из этого гвалта, но он мгновенно переборол
свое желание.
Это было то, что он сам называл «наседкино чувство» и чего немного
стыдился, так как ему казалось, что необходимо совершенно другое:
мужское спокойное покровительство, а не это тревожное, нервное,
постоянно-защитительное.
Молча он стоял у окна и смотрел на сына. К мальчику подошел другой, на
голову выше, с девичьим румяным личиком, в тоненьких очках, бедрастый
(таких накликают сразу автоматически «жиртрестами»,
«мясокомбинатами», «главсосисками» и т. д.) . Маленький почему-то по-
отечески приобнял «жиртрестину», и вся его фигурка распрямилась. Лица
обоих светились взаимной симпатией, общностью некой тайны или по
крайней мере секрета. И тут мальчик его увидел. Секунду мальчик как бы
колебался, сохранить ли степенность, но не смог сохранить, а, как когда-то
раньше, побежал ему навстречу с удивленным и радостным лицом и
уткнулся головой в грудь... Все-таки давно они не виделись...
Так еще не было, если, конечно, не считать командировок. От головы
сына было тепло и спокойно, как дома, и он положил руку на эту небольшую
теплую голову и тихо спросил.
— Ну, как ты? Как ты... тут?
— Я хорошо, нормально. А ты как?
Так они начали разговаривать в общем движении и шуме, пока еще ни о
чем, и все равно было хорошо, но разговор и не успел начаться, потому что
появилась классная руководительница.
— Это очень хорошо, что вы пришли, я вас, собственно говоря, давно жду,
именно вас... Да, нам есть о чем поговорить. Положение, ну как бы вам
сказать, не хочу вас пугать, да и нет повода, но, в общем, довольно
серьезно... Именно с вами, с отцом, хотелось поговорить. Наблюдаю
неблагополучие, особенно в последнее время. Ты иди, Игорь, иди. Пока не
поздно, нам надо выправлять положение. — Голос ее то тонул, то возникал
в гвалте. — Полное отсутствие на уроках... Расхлябанность, неинтерес ко
всему... леность в соединении с упрямством. — Уже ничего не было слышно,
звонок треснул и начал свою фиоритуру, столь знакомый его голос
переходил то в треск, то в трель, прерывался, казалось, совсем затихал и
снова звучал, движению этого звука не было конца, и коридор пустел,
затихал, закрывались двери классов, звонок оборвался, и вновь возник ее
убеждающий голос. — Давайте будем думать вместе. Нам надо
активизировать его, внушить интерес к работе... Это же наше общее дело.
Оба они как-то незаметно очутились в полупустой учительской с
большим столом, устланным зеленой шерстяной скатертью, длинные узкие
графики висели на стенах, расписание уроков, а также стенгазета с
шаржами и портретами. И он испытал вдруг нечто подобное страху.
Сжалось вдруг внизу живота, как на экзамене, когда берешь билет, — некий
старый, полузабытый страх, а точнее сказать, воспоминание о страхе, о
множестве страхов... Одиночество письменного экзамена, тема, вдруг
потерявшая свой смысл и содержание, или другое — учительский глаз,
ползущий по журналу, и ты уже знаешь — тебя, и действительно твоя
фамилия звучит, и это даже не фамилия человека, а какой-то абстрактный
знак, знак поражения.
И еще один страх, соединенный со словом «вызов», — вызов к директору,
к завучу, вызов родителей и самый значительный и леденящий вызов:
родителей в РОНО. Не со всеми такое случалось, но случалось все-таки...
Да, рядом с другими прекрасными воспоминаниями — чего уж тут таить
— жило и воспоминание о страхе.
И запах был тот же суконный, чуть пыльный, канцелярский и вместе с
тем очень живой: тут курили, пудрились, кто-то даже чистил апельсин; тут
были две соединенные друг с другом комнаты, люди сидели все по
отдельности, и каждый был занят своим делом.
— Садитесь, садитесь, пожалуйста, у меня сейчас урока нет, да и вы,
надеюсь, не спешите. Раз уж выбрались, так надо поговорить, не так ли?
— Да, конечно, я для того и пришел... безусловно, — говорил он и
вспоминал ее отчество и почему-то не мог вспомнить, то ли Евгения
Борисовна, то ли Евгения Михайловна, вот имя своей классной помнил
наверняка и навсегда, да и было оно не чета этому — Ия Николаевна.
— Не могу назвать мальчика неспособным. Нет, не хуже других. Но
усердием, прилежанием, а главное волей похвалиться не можем. Рассеян,
неорганизован, в общем, не умеет нацелить себя на урок... Сидит, думает, а о
чем думает — неизвестно. Скажешь: «Ковалевский, повтори условие
задачи», — а он будто проснулся.
Голос был рассудителен, спокоен и энергичен, но когда она произнесла
фамилию, он вздрогнул, это было, как тогда, и напрягся весь, вспоминая
условие задачи, и мысленно встал, видя белый подбородок Ии, далекий стол
и черную, в бледных пыльных волнах доску.
— И не в том беда, что думает о своем. Другие тоже отвлекаются, а
некоторые даже хулиганят, стреляют из трубочек, это у них сейчас очень
распространено. А он никому не мешает. Но отсутствует... Отсутствует. —
Она посмотрела на него, и он кивнул. — Вот что беспокоит сейчас больше
всего — отсутствие.
На диванчике в углу учительской сидела в неудобной позе молоденькая
учительница. В то время, когда он приходил сюда в школу часто, он
встречал ее и запомнил и даже как-то поговорил. Помнится, она в этом
классе вела английский язык. Она казалась почти девочкой, только
окончила институт, но тоже была рассудительная и уверенная и всегда чем-
то обеспокоенная, как и эта, но только по-другому. Он видел сейчас
каштановую челку, закрывавшую глаз, голова была склонена, учительница
была вся поглощена книгой, но почему-то ему показалось, что глаз в
золотистом просвете волос блеснул живо, любопытно, и он тотчас
повернулся к ней, но она скромненько сидела, будто даже не догадываясь
об их присутствии, склонившись над толстой книгой, уютно лежавшей на
детских, худеньких, аккуратно вылепленных коленках.
— А вчера и позавчера его вообще не было в школе. Я думала, что
нездоров, хотела позвонить домой, но оказалось, он вполне здоров, и его
видели в месте, ничего общего не имеющем со школой. Я не стала звонить
матери, зная ее... как бы сказать... нервную реакцию на все. Я решила, что вы
мне лучше поможете. Три дня не присутствовал на занятиях. Кроме
дисциплинарной стороны дела, это пропуск трудного материала, который
мы сейчас проходим, объяснение в классе очень сложно потом восполнить,
но это лишь одна сторона. Есть и другая, моральная. Самому освободить
себя от уроков, от школьного распорядка. Знаете, как это называется?
Он задумался, вспоминая...
— Прогул, — четко сказала она.
В этом слове немало было смысла, и он ощутил вдруг пустоту и свободу
утренних Чистых прудов, тех, конечно, еще без башни рыбного ресторана
над прудом...
— Да, прогул, — подтвердила она спокойно и как бы со скрытой скорбью.
А худенькие коленки под толстой книгой вдруг вздрогнули, точно их
жестко и металлически задело это слово «прогул». — Причем первый в
нашем классе в этом году. Первый, так сказать, откровенный прогул. И
знаете, что он мне сказал?
— Да, что сказал? — спросил он. — Как он сам это поведение объяснил?
Она задумалась, голубые, чуть водянистые глаза потемнели, и,
посмотрев на нее внимательно, он понял, что она тоже молода,
сравнительно молода, лет двадцати восьми, не более, просто озабоченность,
а может, некое постоянное напряжение ее старили.
— Сначала он молчал, потом твердил, что голова болела, а потом заявил
прямо-таки дерзко: «Просто так».
Он отвел глаза от ее лица и, не зная, как вообще закончить разговор,
сказал:
— Ну что ж, придется разобраться.
— Да, я вас уж очень прошу, — другим, более мягким тоном сказала
учительница. — Знаете, именно надо разобраться как следует.
Тут и прозвенел звонок, и все вновь зашевелилось и ожило. Полутемная,
как бы безлюдная учительская мгновенно наполнилась людьми. Стопки
тетрадей, журналов быстро сделали просторный зеленый стол тесным,
почти маленьким. И простившись с учительницей, он вышел из комнаты. А
рядом уже неслись, как шарики ртути, старшие и младшие, отличники и
двоечники, явные и скрытые прогульщики. Он шел вниз и вдруг увидел, что
впереди быстро, цокая по каменной лестнице со светлой широкой полоской
от ковра, снятого для уборки, спускалась худенькая и высокая учительница
английского языка. Ему страшно почему-то захотелось ее догнать, и,
очевидно, поняв это или нечаянно, она замедлила ход, и теперь они шли в
потоке беспорядочно прыгающих по ступенькам школьников.
— А вы не расстраивайтесь. Все будет в порядке...
— Ну, а прогул?
— Ну... прогул. — По лицу ее проскользнула некая тень, розовая и
светлая тень воспоминания. — Прогул, подумаешь... Нет, конечно, классная
права, — поправилась она. — Но не думаю, чтоб все было плохо. Только вот
что меня беспокоит...
— Что же вас беспокоит?
Она внимательно и, как показалось, испытующе посмотрела на него.
— Что-то он очень притих в последнее время. Скучный какой-то, точно
чем-то подавлен. Ведь по натуре он очень живой, контактный. — И,
смутившись, она вдруг добавила скороговоркой: — А вообще я люблю
вашего мальчика, нет, не поймите правильно, я их всех люблю, но с ним мне
всегда легко. В нем всегда есть...
— Что же? Что же? — спросил он, и ощущение затаенной, прибитой
обстоятельствами, но вполне правомерной родительской гордости начало
подниматься и распрямляться в нем.
— Постоянная внутренняя работа... Он, чувствуется, думает все время.
Уж не знаю, о чем он думает. Да и невозможно знать... В общем, нормальный,
вполне хороший мальчик.
Этого было маловато по той шкале, которую он мысленно вычертил,
вдохновленный ее первыми словами, концовка показалась ему скромной, но
в целом не вызывала возражения, и он сказал как бы растроганно:
— Ну, спасибо, поддержали, что называется, в трудную минуту.
Внизу у раздевалки шла привычная кутерьма. Выскакивали
полузастегнутые, будто, если на секунду задержатся, их оставят здесь
надолго, может, даже навсегда замуруют. Впрочем, справедливости ради,
отметим и тех, кто одевался степенно и спокойно. Главным образом самые
младшие или, наоборот, самые большие. Десятиклассники были так
взрослы, раскованны, великолепны, что он робел, и казалось, что они знают
о жизни больше, чем он сам.
Игорь появился с опозданием, шел не торопясь, чуть враскачку. На
озабоченном лице блуждала деланная полуулыбка... Так бывало всегда,
когда он ожидал чего-то.
— Пойдем? — спросил отец. — У тебя никаких классных собраний?
— Нет, — ответил мальчик.
Они шли по проспекту, шли не домой, не в сторону дома, а от него, вот
что было странно и ново.
— Ну, как же дела? — спросил он мальчика.
— Нормально, — сказал тот.
— Ничего себе нормально, когда меня в школу вызывают.
— А они всегда вызывают.
— Ну, почему же всегда? Не надо преувеличивать.
— А у них работа такая.
— Нет, не согласен. У них работа — учить. А вызывают только в самых из
ряда вон выходящих случаях. Понимаешь?
Мальчик не ответил. Они шли теперь по парку, мимо огромного
носорога, и он вспомнил, как однажды они были здесь вдвоем, несколько
лет назад, и мальчик стал ползти и карабкаться к вершине, широкой
бронзовой спине, карабкался, радуясь собственной смелости, и тем не менее
все время оглядывался на отца — боялся. Сначала добрался до рога и там
застыл на некоторое время, боясь спуститься вниз и не решаясь
продолжить путь наверх, и самому отцу было страшновато, что мальчик лез,
и вместе с тем ему хотелось, чтобы он преодолел страх, и молча, глазами, он
показывал мальчику: давай, давай вперед.
Но тут выскочила какая-то девчонка-дружинница и стала на него
кричать:
— Снимите немедленно своего мальчика!
Он, может быть, и послушался бы, если б это говорилось другим тоном,
но голос девчонки, визгливый и истерично-повелительный, был так
неприятен, что он не шелохнулся, а мальчик видел все это сверху, и лицо его
болезненно кривилось: дети не любят, когда на их отцов кричат. И быстро и
легко, как муравей, полез вверх и вскоре оказался на взгребке огромной
бронзовой спины.
— Молодец, Игорь! — сказал он сыну. — Теперь осторожненько вниз.
Другие дети лазали здесь ежедневно, носорог был ими обжит, как
стоящая рядом беседка, сооруженная в честь восьмисотлетия Москвы. А
Игорь впервые рискнул. И вот так они смотрели друг на друга, ему хотелось,
чтобы сын лез сам. без его помощи, и он взглядом показывал надежный и
кратчайший путь, и мальчик стал спускаться неуверенно, боязливо, но все
же по-звериному цепко, а голос дружинницы все звенел рядом, но уже не
был слышен.
Почему-то вдруг вспомнилось это
Они часто бывали в этом парке именно вдвоем и знали здесь всё — от
полузабытых, заброшенных каруселей до шашлычной на взгорке, к которой
вечером было не пробиться, а сейчас там сидело несколько посетителей в
одном углу, а в другом белела стайка оживленно о чем-то беседующих
официанток.
Парк существовал в его сознании еще с довоенных времен. «...Пойти в
парк Горького»... Выходной отца и парк где-то далеко от дома, почти как
другой город.
«Парк Горького».
Потом он исчез из жизни на четыре года, и осталось только сочетание
этих слов, в медном грохоте оркестров под деревянными раковинами.
Как только он вернулся из эвакуации, весной 44-го года, отец повел его в
парк Горького. Они жили тогда в квартире, где стекла окон и рамы были
выбиты воздушной волной после немецкой бомбежки. С пятого этажа
виднелся двор с огромным ржавым холмом. Бесформенное месиво,
железные балки, на которых, как на адских шампурах, чудом держались
обгоревшие куски плит, а рядом мелкий битый кирпич, повисшие над
землей оборванные лестницы и страшные какие-то куски ткани — одежды,
что ли, или одеял.
«Прямое попадание», — сказал отец.
До войны это был нарядный, почти кукольный дом латвийского
постпредства. Окна его выходили в их двор, и Сергей видел, как гуляли по
ярко-зеленому, аккуратно стриженному газону две беленькие близняшки в
клетчатых юбках, как они чинно вышагивали в сопровождении высокой
очкастой старухи, две удивительные девочки, словно с первой страницы
нерусского букваря, было интересно, когда вдруг они убегали от старухи,
начинали носиться, прыгать и верещать, точно две пчелки.
Отец его хромал после ранения. Они поднимались медленно по внезапно
остановившемуся эскалатору, а когда вышли из метро, мальчику вдруг
открылся Крымский мост и поразил его, и надолго запомнилось это
ощущение гигантского, сверкающего на солнце моста, похожего на арфу с
железными натянутыми струнами, по-лебединому мощно выгнутого над
студеной, в темных скорлупах льда водой. Мост этот возник из полузабытой
младенческой довоенной жизни, где они втроем — он, отец и мать —
гуляли по парку и внезапно наткнулись на серый полотняный шатер. Кто-
то громко, зазывно кричал: «Граждане, граждане, поторопитесь, сегодня
последний день — рекордный номер, мотогонки по вертикальной стене!» И
странная, пугающая законченность вертикальной стены, натужное гудение
бешено кашляющего и как бы на последнем усилии взбирающегося
мотоцикла, белое лицо под красным шлемом, и другой мотоцикл, вслед за
ним, с девушкой в серебряном скафандре, удивительная краткость этих
мгновений, рев, рык, рывок вверх, затем вниз и снова вверх, а потом вниз, и
тишина — и все. И надо уходить от краткого волшебства в потемневший,
похолодевший парк с зажигающимися ромбиками довоенного неона. И пока
ты ешь мороженое в павильончике и когда, уже сонный, идешь домой, все
вспоминаешь этот нарастающий грохот и неожиданную тишину. И
вспоминаешь парк в целом и ту его часть, по которой гуляли, — с дневным
кино, чебуреками, мороженым, с шахматными досками на улице, с
гигантскими цифрами «1941», выложенными желтыми цветами на зеленой
клумбе, и с огромными фигурами Сталина и Ворошилова на фанерном щите,
в длинных, до пят шинелях идущих под руку по двору Кремля. Но еще
помнишь, что начинается за Зеленым театром эта парковая чащоба с ее
гротами и холмами, со множеством павильончиков, сильно источающих
бараний шашлычный запах.
Туда детей почему-то не любят водить. Там парни и девушки сидят не на
скамейках, а просто на земле в обнимку, сидят так часами неподвижно на
траве, забросанной картонными стаканчиками и смятыми листами газет.
И почему-то он вспомнил свою мать, как она тогда выглядела и в чем
была одета.
Но когда весной 1944 года они шли туда с отцом, парк буквально потряс
его тем, что почти не изменился. Только людей в нем маловато, нет театра
шапито и шатра с мотогонками, но зато уже продают мороженое, брикет
стоит двадцать четыре рубля, мороженщица разрубает его на три части, и
отец покупает ему треть за восемь рублей. Это первое мороженое после
эвакуации. А у каменной решетки парка стоят гигантские танки,
зеленоватые, с желтыми крестами, с тупыми подковами кабин, с
пупырчатой, ящерного вида, чуть потертой броней, иногда с вмятинами —
это немецкие трофейные танки. Они стоят, как звери в зоопарке, и так и
видятся сквозь решетки ограды обезвреженные незнакомые звери как бы
доисторических времен с огромными хоботами и маленькими головками,
вызывающие опасливую брезгливость и острое любопытство. Запомнился
человек в ватнике, который обстоятельно рассказывал, как осколок
танкового снаряда контузил его под Нарофоминском, ему было приказано
атаковать танки, и он бежал, держа бутылку с зажигательной смесью, его
бросило наземь взрывной волной, а бутылка разбилась рядом с ним и не
разорвалась. Рассказывал он, все время посмеиваясь, но слушать его было
как-то страшно и боязно, и хотя он рассказывал все по порядку, ощущалось,
что в мыслях его какой-то разрыв, преодолеть этот разрыв он не в силах.
Рядом сидели инвалиды в гимнастерках, пили пиво и детально обсуждали
технические данные этих танков.
Война уже отступила, она была далеко отсюда, уже кончалась, и потому
казалось, что никто уже погибнуть не должен, что все вражеские танки
такие же бездействующие, музейные, как эти. И было ясно, что победа не
сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра. И поэтому все должны
вернуться назад живыми...
— Скажи, а где ты был вчера утром? — спросил он у мальчика,
— Как где? В школе.
— Зачем ты строишь из себя дурачка? Ведь ты же понимаешь, раз меня
вызвали в школу — значит сказали.
Мальчик не ответил ничего.
— У нас же с тобой так заведено... Все как есть... даже если...
— Было.
— Нуичто?
— А ничего. Мало ли что было! — Мальчик замолчал, шел, распрямясь,
глядя вперед, выправка была нарочито строевая.
— Ну хочешь, пойдем в кино? — сказал он и взял мальчика за руку.
Мальчик не отнимал руку, но чуть прижал ее к бедру, и отец физически
чувствовал деревянное отчуждение худенькой, опущенной вдоль тела руки.
— Давай сходим в кино, а потом поговорим. Ты мне все расскажешь, что,
как и почему.
— А чего рассказывать?
— Ну, знаешь, — уже начиная раздражаться, сказал отец. — Ты эти
штучки брось
— А чего бросать?
— Ты три дня не был в школе. Ты знаешь, кто ты?!
— Откуда же?
— Так вот, ты прогульщик. Так только дезертиры поступают... Тебя
выгонят отсюда и не примут ни в одну школу. Придется устраивать тебя в
интернат.
— Пожалуйста. Мне как раз эта школа надоела.
— Игорь!
— А что Игорь... Делов-то! — И, подняв глаза на отца, вдруг добавил: —
Все нормально, капитан.
Это была их фраза, они любили это говорить друг другу, и неизвестно
было, откуда она взялась, то ли из книги, то ли из фильма, а может, из
радиопередачи — «все нормально, капитан, все нормально», даже не фраза,
а код: мол, так уж принято у нас, у мужчин, не сюсюкать, не говорить о
чувствах и разном прочем. Нас воспитывали не сдаваться, стоять до конца и
улыбаться в лицо неприятелю... «Все нормально, капитан, все нормально».
Мальчик действительно улыбался или старался улыбнуться, но глаза
под напряженным лбом смотрели на него беспомощно, с ожиданием. Его
вдруг поразила взрослость и печаль выражения глаз сына. Три этих дня
украденной опасной свободы и появление после этих дней в школе,
беспокойство, страх от вызова родителей, который ему был обещан, эти
угрозы об исключении — все показалось малой малостью в сравнении с тем,
как они теперь шли, как они гуляли, не зная, куда пойдут; слово «домой»
существовало лишь для одного из них, и отец вдруг подумал о комнате, в
которой, может быть, так же, как и раньше, лежат таблицы с профилями
стенного раскопа, фрагментами стеклянных сосудов из Любече. Он даже не
знал, где он для мальчика... Вранье с командировками устарело, а правда
была неопределенна. «Там», — говорилось матерью. «Там» — значит в этом
городе, не в командировке с тревожными, будившими мальчика ночью, но
приятными своей неожиданностью звонками из городов, в которых
мальчик мысленно был тоже, а здесь, рядом, может быть, даже совсем
близко, «там», за чертой, которую мальчик боялся и не мог понять.
— Ну, ладно, ладно, — сказал отец, и тон показался ему самому чужим и
фальшивым. — Можем сейчас зайти в «Шоколадницу».
В этом кафе они бывали порой в воскресные дни, в мужские свои дни, что
проводили вдвоем, сюда они приходили после Третьяковки или кино, после
долгих лыжных прогулок.
В Третьяковку, в Музей изобразительных искусств он затаскивал
мальчика вначале с некоторым усилием, а потом тот еще за несколько дней
сам напоминал ему:
— Так что, в воскресенье в Третьяковку? Железно?
— Да, железно.
И, откладывая проект, работу, он шел с сыном в Третьяковку. Шел с
радостью, потому что, хотя все это знал наизусть, смотрел теперь наново,
его глазами. А потом возвращались пешком по набережной, по улице
Димитрова и заглядывали в кафе «Шоколадница», заказывали вкусные
блинчики в шоколадном креме. Обсуждалось множество вопросов: от
вооружения японской армии до индийских изумрудов, от знаменитого
боксера Джо Луиса до невыдержанного, но очень обоим симпатичного
хоккеиста Александра Мальцева.
Не сразу это пришло. И даже чувство необходимости — быть рядом с
мальчиком — тоже не сразу. Если не врать самому себе, то первые лет пять
— семь мальчик как бы лишь присутствовал в его жизни, да, он любил сына,
и потому, что так полагалось, и потому, что действительно иногда любил,
испытывал чувство какой-то физической, может быть, даже животной
нежности к маленькому, незащищенному, неопределенно напоминающему
себя существу.
Но он мог жить и без мальчика — месяцами в командировках, в
экспедициях, почти год в Средней Азии, в Таджикистане, под Курган-Тюбе,
мог так жить подолгу, ощущая лишь потребность знать, что все существуют,
здоровы, что они есть, что мальчик растет, и все нормально, порядок,
заведенный в мире, не нарушен. И первые болезни мальчика, и его первые
разговоры — все это прошло в отдалении от него, он не обо всем даже знал.
Да, он интересовался и чувствовал волнение, беспокойство, но в глубине
души всегда был уверен, что и без него уладится. И, приезжая, он не знал,
как разговаривать с мальчиком и о чем. И говорил то слишком взросло, то
слишком сюсюкая, и все время как бы переводил свою мысль на какой-то
другой, искусственный язык, на псевдоязык детей, на котором, считал он,
говорит сын, а иногда он вдруг ощущал, что мальчик понимает гораздо
больше, чем ему представлялось, он думает и говорит, как большой человек,
а не как ребенок, и удивлялся, не был к этому готов.
Он приучал его не бояться драк, отучал жаловаться, плакать, скулить —
всю эту немудреную мужскую школу он осваивал с мальчиком, но никогда
не знал, отчего тот плачет и чего тот боится...
Только позднее он научился в этом разбираться. Теперь, когда его сын
приходил домой или когда он сам встречал его, он всегда безошибочно
определял его настроение, а значит, и отметку, которую тот получил.
Однажды только совсем он не мог понять, что там произошло между
мальчиком и его другом Антоном, и сын долго запирался и ничего не
говорил. Вообще-то он не умел скрывать своих чувств, на его лице, особенно
в случае двойки по какому-нибудь важному, предмету, выражался глубокий
траур, истинная скорбь и полный неинтерес ко всей дальнейшей жизни. Это
было свойство его больших, очень выразительных карих глаз.
Впрочем, через пять минут скорбь исчезала бесследно, двойка, конечно
же, несправедливая, «ни за что» казалась чем-то не бывшим на самом деле,
но зато вся жизнь виделась теперь безгрешной и усердной — с вовремя
заполненными графами дневника, с домашними заданиями, которые
выполнялись тут же, по приходе домой, что называется «с пылу, с жару».
И, наоборот, велико было мгновение, когда после любой пятерки — даже
по пению — глаза светились победно и дерзко, путь был устлан лаврами,
похвальными грамотами, все уроки были пустячны и легки настолько, что
их и вовсе можно не делать.
Вся эта гамма, хорошо изученная, нарушилась на этот раз, когда мальчик
пришел вялый, неразговорчивый, но и без скорбных нот, обещавших двойку
по важным дисциплинам.
И ничего из него нельзя было выудить, кроме:
— Да там... ребята, команда... Антон... Каток дома номер два.
Мальчик сел тогда за уроки, но отец чувствовал по неподвижной
худенькой спине, что это фикция, что он просто сидит, а думает о другом.
Все выяснилось потом... Оказалось, что они с ребятами давно готовились к
какому-то матчу с командой соседнего двора. Игорь специально купил
рижские клюшки, какая-то Дашка Гурьина, то ли из их класса, то ли из их
двора, должна была болеть за них, а он в нападении был самым главным и
собирался надеть желтый пластмассовый шлем, на котором тушью
написано «АМ» (Александр Мальцев), у них теперь появилась такая мода —
писать на клюшках и на шлемах имена знаменитых хоккеистов... Словом,
ждал и готовился. А пошли без него. Не предупредили. Антон обманул и не
позвонил.
— Ты же понимаешь — договорились. Я ведь два вечера специально
тренировался на удар... А что получилось?..
Каковы были мотивы поведения Антона — неясно. Дашка ли тому стала
виной, или Антон решил взять всю тяжесть борьбы на себя, или забить все
голы, или еще что... Очевидно было лишь одно — жгучее и впервые
испытанное предательство товарища.
Тогда он посадил мальчика на диван и начал рассказывать ему о тех
маленьких и больших предательствах, которые ему самому пришлось
узнать... Хотелось поговорить здесь и о женщинах, об этой части рода
человеческого, об их маленьких и больших способностях в этой области,
может быть, даже предупредить, но опасности эти были еще в отдалении, и
он ограничился только темой: кодекс мужской дружбы и нарушение его.
И так хорошо сидели они в зимних полусумерках до прихода матери, не
делая уроков и не выучив наизусть стихотворения «Мы пионеры
счастливой страны...»
Многое, что он увидел в поездках своих, он как бы рассортировывал и
кое-что оставлял специально для сына. Это было самое экзотическое: Хива,
Бухара, мавзолей Султан-Санджара в Туркмении. Он запоминал, и мысленно
фотографировал, и в реальности. Но фотографии казались ему неживым
слепком, фиксацией, они были лишены движения, пластики, человеческих
голосов. И когда впервые он побывал в Риме, Париже, там тоже запоминал,
смотрел — для него.
Мир, увиденный детскими глазами, был более просторным и
неожиданным.
— Ну, так в «Шоколадницу» не пойдем? — спросил отец.
— Нет... Домой пора. Мама звонит, беспокоится.
Они сели в троллейбус, молча поехали. Потом перешли проспект, как
всегда, когда он встречал мальчика из школы, и вновь мелькнули знакомые
проулки, перегороженные стройкой, серая подковка метро вдали и арка
двора со сделанным от руки красным знаком, запрещающим въезд машин.
Они вошли во двор и остановились у подъезда... Вот он его и проводил,
теперь надо было попрощаться и уйти.
Мальчик стоял и ждал.
Это был странный обман слуха и обоняния.
Он слышал звуки этой квартиры и ее запахи. Он проходил в прихожую,
вешал пальто, бросал пиджак на стул, рассеянно читал газету, что-то там
жарилось, кипело на кухне, происходила какая-то домашняя возня,
приготовление к еде... Всего два лестничных марша вверх, такие же бывшие,
как лестница вымершего городища, обломок, повисший между этажами.
Мальчик стоял, ждал.
II
Когда учительница произнесла это слово «прогул», протяжное, окаянно-
звонкое слово, Сергей вспомнил, что у них тогда, после войны, между
своими, это называлось — «нырять». Неизвестно, кто первый пустил это
словцо по кругу, но оно прочно прижилось. Люди исчезали на время,
терялись в большом городе, тонули в его глубинах, ныряли, кто сколько
выдержит, чтобы вновь потом появиться на водной глади.
«Нырять» было интересно, выныривать на поверхность — страшно.
Прогулы бывали разовые, несистематические, с перепугу перед
контрольной или из-за невыученного урока, а бывали периодические, по
нескольку дней, запойно опасные, были целевые — поход в кино или в
библиотеку (таким образом, в исключительных случаях они способствовали
самоуглублению и культурному самоусовершенствованию учащихся, чего
нельзя было сказать о бессмысленных, нецелевых, лишенных цели
болтаниях по городу). Прогульщики классифицировались как «случайные»
и «злостные». Он был «случайным».
Иной раз встанешь зимой, за окнами тусклый, зябкий, не сулящий
радости день, а в начале этого дня, в самые мглистые его часы — испытание
нервов, суета и неуверенность, ибо урок не выучен, а тебя наверняка
спросят. И муторно представляя себе это состояние ожидания, эти
странички, бессмысленно, торопливо шелестящие в потных руках, эти не
переваренные мозгом и памятью непонятные формулы, ты решаешь вдруг:
не пойду. Слабый голосок внутри тебя, голос порядка, тихо, неразборчиво
шепчет что-то, пугает последствиями, лепечет и вскорости замолкает,
обессиленный. И ты энергично встаешь, и мята зубного порошка на
рассвете (в те годы еще не существовали все эти вязкие «Поморины»,
леденцово-сладковатые «Мери») не кажется тебе такой отвратительной. Не
допив чай, прихватив необработанный, бугристый, как порода, кусок сахару,
ты кидаешь деловито: «Ну, я помчался», — и выскакиваешь из подъезда
минут на пять позже, чем все, выбегаешь в пустую, очистившуюся улицу,
где не снуют твои школьные братья, назойливо болтая портфелями, где уже
стихает поток торопящихся на работу взрослых людей, и ты один тихо
плывешь, чуть потупив глаза, в сторону от красного кирпичного здания, в
окнах которого недремлюще горит жидковатое утреннее электричество,
немеркнущий свет знаний.
Да, в другую сторону и скорее к Чистым прудам, к кинотеатру
«Колизей»... Там в пустом фойе, отраженные в узких золоченых зеркалах
бесстыдно разглядывают тебя еще десять таких же посетителей утренних
сеансов, поклонников этого величайшего из искусств бездельников и
мудрецов. Сколько фильмов было пересмотрено таким образом, начиная от
«Тарзана» и «Индийской гробницы» до «Падения Берлина» и «Смелых
людей»! Было не совсем приятно, что они сидят рядом, такие же, как ты,
хотелось одиночества, а также некоторой конспирации, скромного
душевного покоя, чтобы, глядя на их физиономии, подавленный и уже
забытый голос совести и порядка не возникал и не тревожил. Прогульщики,
однако, не оставляли тебя одного, какой-нибудь второгодник, вроде
известного всем в районе Витьки Корягина (по кличке «Купец»), тут же
после сеанса подлетал к тебе и предлагал меняться. Он любил меняться —
неважно чем и неважно на что. Трофейные немецкие пробочники в виде
рыцарских фигурок с копьями и мечами он менял, к примеру, на теннисные
мячики, впрочем, по назначению их не использовали, ими гоняли в футбол
на пустырях. Футбольный мяч был редкостью, стоил дорого, настоящий мяч
гоняли какие-нибудь разрядники, которые, понятно, «мастерились» перед
дворовыми и разрешали разве что подбросить улетевший за пределы поля
мяч. Само прикосновение к настоящему футбольному мячу было счастьем.
Теннисный мячик тоже был неплох — для игры в футбол в основном
гоняли свернутое в тугой комок тряпье. Когда у тебя не было обменного
фонда, Витька наглел и просил денег, и тогда приходилось проявлять
твердость. Тут начиналось «нельзя»... Да и не было денег, отец давал два
рубля на завтрак, и все. Сколько раз приходилось отворачиваться от
буфетного ацидофилина, пирожков, не говоря уж о мороженом на улицах.
Так что же, теперь расставаться с этим накопленным недоеданием и волей
скромным богатством? Нет, лучше было употребить его на несколько
походов в кино или на буклет с полным составом московского «Динамо»,
или в крайнем случае на бутерброд в магазине «Рыба» на Покровке, во
взрослом обществе пьющих пиво мужчин, прекрасный бутерброд с
розовыми крабами, туго обвитыми сливочными гирляндами майонеза.
«Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы!» — такой
плакат висел на Покровке. Крабы были еще не популярны, но уже вкусны.
Ценилось же что-то более простое и сытное: щи, пирожки с рисом и
требухой, котлеты с рожками. Еще хорошо помнился эвакуационный вкус
жмыха, черных сухарей с черемшой, чай с сахарином. А здесь продавались
бутерброды с килькой, шпротами, крабами и частиком.
Напротив, на первом этаже углового дома, был кинотеатр «Аврора», где
шли по преимуществу старые фильмы вторым экраном. Иногда он позволял
себе и еще один просмотр, чаще всего проходил мимо, останавливаясь на
минутку лишь у стенда с цветными кадриками.
В тот раз на бульваре против глухого казарменного здания со
стрельчатыми, узенькими, как бойницы, окошечками, сидела на лавке
странная компания: двое ребят из его школы — один второгодник, по
кличке «Горб», сутулый, всегда с красным, воспаленным лицом, с
плутоватыми белесыми глазами, мелкий оголец, который изо всех сил
«приблатнялся», но все знали, что он на побегушках у старших. Второй —
«Мясник» Юрка Филимонов, чернявый, широкий, с длинными не по
возрасту, мощными руками, молчаливый, дравшийся со всеми, кто
нарывался, в том числе и со взрослыми. Отец его погиб уже на их школьном
веку в войну. А третий, совершенно неожиданный в этой компании, был
щупленький, с цыплячьими ручками и ножками, бледненький Юлик Катин,
учившийся с Сергеем в одном классе. Он был отличник, причем не из
зубрил, не из таких, что протирают штаны целыми днями над тетрадями.
Учился он без усилия, пятерки получал необычайно легко, с шикарной
небрежностью, пугая других, темных, умением решать в уме почти любые
задачи... Естественно, без записи условий и прочей ерунды. Писал он тоже с
врожденной абсолютной грамотностью, не вызубривая, как другие,
«исключения» и «отклонения» по учебнику русского устного.
Только с уроков физкультуры он всегда уходил. Он был освобожденный,
одна нога у него была суше и тоньше другой; где-то в Казани в эвакуации
получил он полиомиелит и долго вообще не мог ходить, первые три класса
он занимался дома.
Странно было видеть Юлика в этой компании. Впрочем, был уже случай,
когда он встретил Юлика вечером в подъезде, и, кажется, именно с этими,
они тесной группой стояли в углу подъезда у батареи, сумрачно поглядывая
на проходивших мимо них и, видимо, дожидаясь кого-то. А сейчас они
сидели, развалясь на лавке, и на коленях у Мясника стояла шахматная
доска, пустая, без фигур.
Он шел быстро, мгновенно оставив позади себя скамейку, и за спиной
услышал свист, а потом голос:
— Эй ты, Ковалевский, ты что, без ушей, куда спешишь?
Он приостановился. И тут же пожалел об этом, надо было рвать дальше,
будто их и нет.
— Эй ты, подойди, чего разбежался, не на катке! — высоким голосом
возбужденно кричал Горб.
— У него, небось, имя есть, что ты его тыкаешь, — баском проговорил
Юрка Филимонов.
— Ковалевский его зовут, — пояснил Горб.
— Я ведь не тебя, а его спрашиваю.
— Сергей меня зовут.
— А я — Юра. Вот и познакомились, иди сюда поближе. Да не таращь
фары, здесь никто не кусается.
Горб уже вертел перед его глазами шахматную доску.
— Фишки умеешь двигать? — подмигивая, говорил он.
— Умею немного.
— Тогда со мной, — сказал Горб. — Я тоже немного. Только на что будем?
— Как на что?
— А так... Мы же не Смыслов с Ботвинником просто так играть. Дебюты,
гамбиты. Мы не на интерес играем.
— Аначто?
— На то, что есть.
— А если ничего нет?
— Тогда американку.
— Это... как же так?
— Запросто... Выполнение желаний. Продул партию, откупа нет, давай
выполняй без балды.
— А что... например?
— А то, что в данный момент потребуется. Например, вот в это окошко
влезть по пожарке.
Он показал рукой на серый, казарменного вида дом, в котором, кажется,
находилось управление пожарной охраны.
— Ладно, ставьте фишки, хватит балаболить, — сказал Юрка Филимонов.
И странный тик дернул маленький карий глаз под светлой рассеченной
бровью.
Они начали играть, и неожиданно быстро Сергей «заделал» Горбу мат.
— Вот так, — сказал он и поднялся, чтобы идти.
— Нет, так не пойдет, — тянул Горб. — Американка, все по-честному.
Говори — чего.
— А мне ничего не надо, и вообще я тороплюсь.
— Нет, так не пойдет. Ты выиграл — ты и заказывай. Ну, хочешь, ударь
меня. — Он тянул шею, подставлял лицо, показывал руками. — Давай,
давай.
— Нужен ты мне!
— Тогда с ним сыграй, — сказал Горб, указывая на Юлика.
Юлик молча, безучастно кивнул, как бы приглашая.
Сели... Юлик «обмотал» его довольно быстро... Начали третью. Сергей
играл теперь внимательно, думал подолгу над каждым ходом и проиграл
снова. Тогда вступил Горбатый.
— Теперь раскалывайся, плати.
— Как же... а первую-то я выиграл.
— По сумме тебе засчитывается поражение. Теперь — откуп.
— У меня ничего нет.
— Тогда под лед полезешь.
— Пошел ты!
— Юр, — с показным удивлением, подняв брови, сказал Горбатый. — Ты
слышал, что он пищит?
Филимонов посмотрел сумрачно, но без интереса. Горбатый его
подогревал, а он не заводился. Глаза у него были отсутствующие, он
смотрел куда-то мимо Сергея и мимо Горбатого блестящими, чуть
близорукими глазами, один из них время от времени подмигивал, точно
Филимонов кривлялся. Но он не кривлялся... это был тик. Он скучал. Но еще
было неизвестно, чем все это кончится.
— Действительно, бабок нет? Ты что, бедный, что ли? — спросил
Филимонов. — Сирота?
— Ничего у меня нет, — упрямо твердил Сергей.
— Ну что ж, придется пошмонать немного, — выпендривался Горбатый.
— Доверяй, но проверяй.
Единственный, кто не проронил ни слова, был Юлик. Он молчал,
подавленно, настороженно. И вдруг Сергей услышал его спокойный,
тоненький голос. Горбатый и Филимонов, оба сразу, уважительно
повернулись к нему.
— Не надо его трогать, он и играет ничего. Соображает... Может, возьмем
его в капеллу?
Горбатый выжидающе посмотрел на Мясника.
Тот словно резолюцию поставил:
— Годится.
Так Сергей попал в капеллу.
Теперь он шатался с ними, когда прогуливал, а иногда вечерами, и они
выискивали себе партнеров, некоторые охотно соглашались, других
приходилось заставлять, играли на деньги — по договору или на
американку. Филимонов любил на деньги. Американку он считал
баловством, а руки пускал в ход в редких случаях, когда его злили
откровенным неповиновением.
Было одновременно противно и приятно. Приятно было ощущение силы,
чужой силы, стоявшей за твоими плечами. И еще иногда постыдно приятно
подчинять себе людей.
Но однажды они нарвались на мальчика из Лялиного переулка — Тоника
Гукасяна, испанца, его привезли из Испании двухлетним, жил он сначала в
специальном интернате для испанских детей, а потом его усыновила
пожилая армянская женщина, врач-отоларинголог, с базедово-выпуклыми
черными глазами и седой головой, сама чем-то похожая на старую испанку.
К нему обычно никто не приставал, но тут им попался, они стали
уговаривать его сыграть, он согласился; Юлик, как всегда, легко одержал
победу. Горбатый, который был в этот вечер «под банкой» (с ним это
случалось в последнее время все чаще), стал приставать к Тонику, требуя
денег. Тоник возмутился и послал Горбатого куда подальше.
Горбатый протянул руку, провел ею по лицу Тоника, дразня его,
показывая ему, что он, дескать, хорошего удара недостоин, а так только,
мазнуть по губам растопыркой. Он протянул грязную, в чернильных
подтеках свою руку, лениво шевелил пальцами перед лицом Тоника, а того,
что произошло дальше, не ожидал никто. Маленький Тоник, пружинно
сжавшись, всей тяжестью небольшого стройного, крепкого тела бросился
вперед, метя головой в лицо Горбатого, бледным пятном ненавистно
качавшееся перед ним. Он промахнулся, сила рывка была так стремительна,
что он не удержался на ногах, упал, больно обдирая локти и колени. И в этот
момент Юрка Филимонов подошел к нему, схватил за шею, легко приподнял
и слева быстро, по-бандитски несколько раз ударил в живот. Тоник
задохнулся от боли, но все-таки успел один раз метнуть быстрый
маленький кулачок в Мясника и тогда тот, ярясь, уже начал молотить его
так, что Сергею, безучастно стоявшему в стороне, стало страшно. Мясник
сбил Тоника на асфальт, тот закрывал лицо, увертываясь от крупной ноги в
рваной, подшитой грубыми нитками сандалии, и вдруг Юлик, тоже
стоявший поодаль, крикнул, и хромая с белым, страшным лицом побежал на
Мясника
— Оставь его, — кричал Юлик, — оставь а то убью тебя!
Мясник презрительно сплюнул и пробормотал:
— Ну что, шахматисты локшовые, распищались... Кыш по домам!
Юлик схватил камень и косолапо, медленно шел на Юрку Филимонова.
Сбить его ничего не стоило простым толчком в грудь. Он так бы и полетел
на асфальт со своим камнем. Но Филимонов выругался и, с отвращением
глядя на Юлика и на Сергея, сказал:
— Всех вас задавить бы надо. Только мараться лень. — И ушел, сплюнув.
Горбатый побежал за ним, поворачиваясь, скалясь, похлопывая себя по
заду, всем своим видом говоря: все вы такие, все вы только этого и стоите,
— сутуло бежал за уходящим вожаком, соблюдая, однако, определенную
дистанцию.
С тех пор Сергей и Юлик подружились.
У Юлика был отец, но он никогда не видел его. Мать работала
воспитательницей в яслях. Приходила поздно, и Юлик целый день болтался
один. Они жили в шестиметровой комнатке в огромной коммунальной
квартире, где очередь в туалет и ванную занимали чуть ли не на рассвете,
так что прорваться туда было практически невозможно. Квартира была, в
общем, тихая, только иногда квартирные старухи скандалили на кухне.
Скандалы вспыхивали яростные, но быстро затихали, и в эти моменты
Юлик невозмутимо сидел в своей комнате, как всегда, решая шахматные
задании или кроссворды. Он обожал что-то решать, разгадывать,
докапываться до ясности, до окончательного ответа. У него бывали книги, о
которых никто в классе и не слышал, которых не было в библиотеках,
например, он принес в школу замусоленный томик Грина без начала, и на
уроке они вместе с Сергеем, передавая друг другу книгу, жадно читали
странный, таинственный рассказ «Крысолов» и гадали, откуда, из какой
страны этот писатель. И только потом отец Сергея рассказал, что он не из
какой такой чужой страны, а из России, и не Грин он по-настоящему, а
Гриневский... Приносил также Юлик Есенина, и они переписывали стихи в
тетрадь, особенно из «Москвы кабацкой», было в них что-то потаенно-
волнующее, еще и не понятное до конца, но угадываемое. То, что случится и
с ними когда-нибудь: любовь, женщины, тоска, вино, щемящие душу обиды,
неведомые волнения, нечто мужское, взрослое, сладостно-горьковатое.
В школе ходило множество подделок под Есенина, блатных романсов, но
они с Юликом уже знали теперь, что эти приторно-грубоватые строки —
липа, неумелая подделка.
Иногда они с Юликом лазали по отцовской библиотеке, там было
множество толстых книг: съезды партии, партконференции и ленинские
сборники.
Юлик подолгу вычитывал статьи из этих сборников, все выражения
были такие же, как и в газетах, как и в брошюрах... Некоторые трудно было
понять, а спросить не у кого, да и скучноватые были эти статьи: про
политику в деревне, про фракции Коминтерна; в конце концов они бросали
пыльные фолианты и выходили во двор, где тоже было множество
интересного.
За прогул вызывали в школу его отца. Он видел, как отец ходил от
директора к завучу, от учителя к учителю, терпеливо выслушивал их, не
глядя в его сторону, и учителя тоже не глядели, будто не о нем речь, а так,
вообще, о чем-то, возможно, о некоторых общих педагогических принципах
от Ушинского до наших дней. Но чем спокойнее и как бы отдаленнее от него
казался этот разговор, тем напряженнее становилось лицо отца, и он знал:
лупят-то по больному, всё вспоминают, что было и не было, — и до него как
бы доносились пугающие привычные словосочетания: «ребенок запущен...»,
«надо принять меры, а то придется...», «вплоть до исключения...»
Ему делалось жаль отца, хотелось подбежать, сказать им:
«Ну,этожея,анеон,такчтожевывсенанего!»
Потом в школе появился маленький добрейший литератор по кличке
Аэс. Александр Сергеевич вел у них литературу, русский устный и русский
письменный Он был вежлив, обращался к ученикам доверительно, как к
коллегам, с подчеркнутой уважительностью, которую некоторые
принимали вначале то ли за издевку, то ли за «покупку».
Писателей он называл не по фамилиям, а лишь по именам-отчествам,
интимной скороговоркой, как близких знакомых, с которыми вчера только
прогуливался по Чистым прудам.
Его любили, но он не внушал уважения. Уважали грозных, вроде Сэма-
историка, громогласного, усатого, беспрекословно разящего и милующего,
страшного в гневе, великодушного в прощении. К тому же он ходил в
кителе с орденом Отечественной войны второй степени... Говорят, он
сражался в партизанской армии Ковпака. Военная же биография Аэс была
неясна, по слухам, он воевал, но в каких-то интендантских частях. Во всяком
случае, фронтовых историй он на уроках не рассказывал, как Сэм, может, и
рассказывать-то было нечего... А может, он просто был скромен.
И вот теперь и литератор и историк стояли перед отцом. Александр
Сергеевич говорил тихо, доверительно, с надеждой, с лучшими чувствами,
историк же — что-то решительное и существенное, а позади них стояла
математичка и оперировала неопровержимыми фактами. В глухом
окружении находился отец. Отец, отвечающий за сына своего... Хотелось
исчезнуть, сгинуть, убежать вниз и черным ходом, подвалами бывших
бомбоубежищ, мимо тускло белевших в сумраке на стенах масленых
стрелок выскочить из подземелья во двор, в весеннюю, живую пустоту его,
где голые ветки деревьев ощетиниваются внезапно крохотными, тугими
боксерскими перчатками почек... Проскользнуть по двору, промчаться по
улицам, взлететь и опуститься и все забыть, увидеть друга и сказать ему:
«Знаешь, Юль, давай уедем». «Куда?» — спросит друг. И ты задумаешься,
морща лоб. Действительно, куда?
Старшим было легче... Нет, не легче, конечно же, тяжелее, страшнее, но,
может быть, и интереснее... Им было к у д а . А тут никуда и не убежишь и не
умчишься сражаться, разве только на корейскую войну. Но наши там не
участвуют, а на китайского добровольца ты непохож
— Поедем, — вдруг с загоревшимися глазами скажет Юлик.
— Куда?
— Увидишь.
— А билет?
— На что? У нас же с тобой... Я повезу без билета. Только подожди до
вечера.
И вечером они встречаются, идут куда-то дворами и даже в одном месте
перелезают через забор. Юлик лезет, молча отклонив помощь товарища, он
медленно, натужно, неравномерными рывками поднимает свою сухонькую
левую ногу. Он никогда не принимает ничьей помощи, а утрами делает
тяжелейшие физические упражнения, часами разрабатывая слабенькие,
анемичные мускулы. Вот они уже в пустом дворе, заходят в какой-то
полутемный ангар, Юлька обращается к пожилому человеку, сторожу, тот,
судя по всему, знает Юльку, потом они отходят, сторож бережно кладет что-
то в карман, непонятно, монета это или вещь какая-то, а может, он и не у
Юлика взял, а просто сунул что-то в карман, перчатку какую-нибудь, во
всяком случае, видна его удаляющаяся спина, он уходит во тьму ангара, а
потом выкатывает мощный приземистый мотоцикл — немецкий БМВ.
— На тридцать минут, — говорит сторож. — Засекаю. Просрочите хоть
секунду — кранты. Больше никогда.
— Вас понял, — весело говорит Юлик, уверенно садится, а Сергей
обхватывает руками худенькую спину Юлика. Юлик склоняется над
мотоциклом, дает газ, рев круто нарастает, оглушая этот пустой,
безжизненный двор, мотоцикл без усилия набирает скорость.
— Ты молодец, Юлька! — кричит он, понимая, что тот его не слышит. —
Молоток ты, классно! Здорово!
Улицы, Садовое кольцо, прямое и широкое, не взрытое подземными
тоннелями, а потом переулочки за Каляевской — тихие переулочки, где ни
одной живой души... Всего полчаса, полчаса рева, счастья, полета!.. Потом
они бредут домой по гулким мостовым в дрожащих тенях лип.
— Домой идти неохота, — тихо говорит Сергей. — Сегодня уж я получу...
За все.
Он знает и видит, что будет, и от этого знания тоскливый и
тошнотворный комок вспухает у горла... Отец, конечно, не удержится, и все
то унижение, которое было пережито в школе, и то, что копилось днем,
когда отец был на работе, и то, что добавлено сейчас, в его, Сереги, ночное
отсутствие, — все это вместе ударит теперь по нему, как мощная холодная
струя из шланга... Разговор будет долог, невыносимо вязок еще и потому,
что в комнате будет сидеть чужая женщина и слушать, не вмешиваясь и как
бы ни во что не входя.
— И мне неохота, — говорит Юлик.
— А тебе чего?
— А тебе?
— А мне так... Знаю я, что будет.
— И я знаю, что будет...
Ему было странно, что у Юлика тоже ч т о - т о могло быть. У Юлика, у
отличника, у человека, который делает все как надо!..
Он не знал, что комната Юлика пуста, что ключик оставлен под истертым
половиком, что Юлик будет долго раздеваться и долго лежать один,
прислушиваясь к резким поздним шагам за полуподвальным окном,
звяканью чужих соседских ключей, что он будет долго ждать свою мать, но,
так и не дождавшись ее, тяжело и тревожно заснет.
Он привык уже к тому, что она часто не приходит, говорит, что
дежурство, и это не страшно, она вернется завтра утром, она всегда
оставляет ему завтрак и записку, она любит его, помнит о нем. И
действительно, у нее бывают ночные дежурства, а иногда она
задерживается еще где-то, и он даже знает, где и с кем, но не хочет об этом
думать. Ему сейчас пусто, темно, и хотя он привык ничего не бояться и спал
в больничных палатах под синим негаснущим светом плоских ламп, почти
никогда не плакал, как другие дети, но сейчас дома ему до странности
неуютно, тревожно, будто что-то должно случиться. Он знает, что это будет,
видит эту комнату в желтоватом свете лампы с цилиндрообразным
картонным абажуром.
— Давай еще покатаемся полчаса, — говорит Юлик. — Правда... что-то
спать неохота.
И они возвращаются, и вахтер, уже поддавший и добрый, теперь
бесплатно дает им мото, качая пальцем перед лицом Юлика.
— Только чтоб полчаса как штык. Иначе неприятность будет. Я тебя, —
обращается он к Юлику, — хоть ты и клопик еще, уважаю... Хотя у тебя и
недостаток, — он показывает на ногу Юлика, — но парнишка ты с
характером и машину будешь водить как следует. А у меня здесь
недостаток. — Он показывает на лоб и голову. — Контузия у меня, психика,
расстройство... Вот и сижу тут, а жизнь катится колесиком... Чтоб через
полчасика как штык. Иначе запрет и не просите даже. Только тут в
переулках, исключительно под твою ответственность. — Он еще раз указал
на Юлика.
И снова Юлик, улыбаясь, заерзал на большом кожаном сиденье, где
уместились бы двое таких, а Сергей снова прижался к тоненькой, выгнутой,
как дуга, спине. Они петляли, петляли по переулкам, и Сергей крикнул
Юлику:
— Пора уже! — И до него донеслись какие-то обрывки слов: «Не бойсь...
Скоро... Сделаем...»
А Юлик вел машину все дальше и дальше, пересекая Кольцо, мимо
Ботанического сада, мимо Рижского вокзала, по громыхающим железными
листьями мостам. Сергей чувствовал: пора возвращаться, происходит что-то
недозволенное, что-то слишком недозволенное, — но скорость была так
хороша, ветер свежо и мощно обдувал тело, лицо, ночная Москва
открывалась неожиданным летящим пространством, незнакомыми домами,
возникавшими вдруг, волшебно освещенными резким светом прожекторов.
И тут же — оставленные позади, канувшие во тьму фигуры рабочего и
колхозницы на Выставке, показавшиеся одним двуглавым человеком,
дальше приземистые барачные дома с незаполненным смутным
пространством между ними, по-деревенски редкие огни, тьма и снова свет.
— Назад давай! — кричит он Юлику.
— Вперед! — кричит Юлик.
И он не слышит его голоса, скорей угадывает это неотвратимое
«Вперед!». И снова летят они по незнакомому, уже не московскому
пространству, за жидкой рощицей быстро движутся огни. Кажется,
огромная темная гусеница с удивительной скоростью неразличимо ползет в
темноте, освещенная лишь спереди, и догадываешься: это поезд, — и они
идут параллельно друг другу, но вот на мгновение мотоцикл обгоняет его.
Теперь уже все равно, куда и зачем, лишь бы мчаться, подпрыгивая и
оскальзываясь на плоском седле, чувствуя, как внутри что-то сорвалось и
обрывается, падает, холодя живот. Темно, тихо, и грохот, и запах пыли,
листвы, газа. Вот переезд, шлагбаум открылся, и внезапная тень чего-то
мерно надвигающегося, бесформенного, жарко, близко дышащего
перегретым металлом... «Зачем туда-то, Юлька, Юль, зачем на нее, давай
левее, Юль... Юль!» И вдруг страшный этот полет, движение утыкается в
другое движение, во сто крат более сильное, и взрывом вверх, вверх, вверх,
и головой, кожей, кишками в землю, будто в битый кирпич...
— Юль, Юль, папа!
Кто-то склонился, полутьма, свет синий, заглушенная чем-то сонная боль
давит на череп, не поймешь, кто это над тобой, чего ему надо, хочешь
уползти от него, а потом узнаёшь его лицо и прижимаешься к холодному и
твердому, как жесть, халату.
— Пап, папа, а Юлька где?
— Не шевелись, мальчик, не поворачивайся, разговаривать здесь
нельзя... Отец твой тут, он в коридоре.
— Юлька где?
— Я не знаю никакого Юльки. Ты слышал, что я тебе сказал?.. Не
разговаривать.
III
То было время, когда впервые в своей жизни Сергей жил один.
Отец женился. Произошло, в сущности, нечто давно ожидавшееся. Та,
которая бывала в их комнате ежедневно вот уже десять лет, но только
уходила около двенадцати, так, чтобы успеть на метро, разумеется, в
сопровождении отца, теперь осталась. Сначала казалось, будто осталась она
нечаянно, что-то случилось, и уже поздно, и она опоздает на пересадку или
что-то еще в этом роде. Но она осталась и на следующий день, а потом и
навсегда.
А в то время отец возвращался обычно к полуночи, и они сидели вдвоем,
слушая спортивный выпуск последних известий. «Московское время ноль
часов пять минут. Слушайте спортивный выпуск последних известий».
Сейчас он много раньше. Да и как-то не очень важно сейчас, что там
происходит. А тогда происходило. Футбол. «Динамо» — ЦДКА. Почти как
война Алой й Белой розы. Наш Хомич и их Никаноров. Наш Карцев и их
Бобров, наш Трофимов по кличке Чепчик и их столь же маленький, круглый
колобок Демин, почему-то без клички. Их победа с перевесом в одну
тысячную очка. Кустарные портреты великих игроков эпохи продаются с
рук у Кировской, у Главпочтамта. Пять рублей штука. Печатная футбольная
индустрия еще не была налажена. Индустрии не было, но футбол был.
Происходили и другие противоборства титанов: шахматный матч
Ботвинник — Смыслов, который шел, казалось, вечно, годами. Кончалась
одна его серия, и начиналась вторая. Проигравший требовал реванша и
получал его. Это было, как Семилетняя война. Люди вырастали, женились,
разводились, а матч Ботвинник — Смыслов все длился. И самое интересное,
что он не надоедал общественности. Любители записывали партии и
отмечали очки. И все обсуждали, высчитывали, подсчитывали, кто сколько
получит... очков, конечно. Никто и не считал, с к о л ь к о — в другом смысле.
Казалось, никто ничего и не получал, а играли просто так — для победы,
для совершенства, для торжества нашего спорта. И все это было бог знает
как важно и интересно.
Нервно клокотал тенорок Вадима Синявского, всегда возбужденный и
взволнованный, будто произошло нечто из ряда вон выходящее, от чего и
твоя жизнь зависит и всех других людей.
Будто землетрясение сейчас произойдет.
«Бле-стя-щий бро-сок Хомича! Мяч отбит на корнер!»
Потом слово «корнер» исчезнет ненадолго, так же как и слово «форвард»
и «офсайд», и спортивный журналист напишет, что эти слова только
засоряют спортивный язык, что есть другие, лучшие, что у нас вообще в эту
игру играли раньше, чем у них. Но слово «футбол» все-таки останется и
пребудет вечно.
Стадион «Динамо». Длинные, до колен трусы самоотверженных игроков.
Волшебные сосиски из дымящегося котла и первый в жизни глоток
холодного пива в картонном стаканчике...
Эпоха радио. Почему-то от позывных перед последними известиями с
младенческих времен сжималось сердце в ожидании беды. Всегда
возвращался тот день, когда стальной мощно-тревожный голос Левитана
объявил выступление Молотова 22 июня 1941 года.
И в те дни, когда «катар верхних дыхательных путей», эта вовсе не
смертельная, а даже отчасти приятная болезнь, законно избавлял тебя от
кипучих школьных будней, ты включал радио и слушал бодрое: «Внимание,
на старт, нас дорожка зовет беговая». А потом знаменитые капитаны хором
пели свой гимн.
Телевидение напоминало полет на Марс. Оно вроде было уже когда-то, и
все-таки его не было. Кто-то рассказывал о сеансах телевидения до войны,
кто-то говорил, мол, оно уже есть там, за океаном, но никто толком не знал,
что это такое.
Первый телевизор он увидел в начале пятидесятых годов, и он
разочаровал. В маленьком квадратике, увеличенном водянистой линзой,
тускло мерцали и расплывались человеческие фигурки.
Нет, это не могло заменить радио. И неважно, кто его изобрел первый,
Попов или Маркони, Маркони или Попов. Спасибо, что изобрели. Приемник
был отдан в первые дни войны. Во время войны существовал лишь черный,
как бы фанерный раструб репродуктора. И голос Левитана. И название
сданных городов... Потом взятых городов, Все другое ими не слушалось и
было непонятно. А после войны — новенький трехдиапазонный приемник
«Рекорд». Его водружали осторожно, торжественно, вместе с отцом.
Вот он задышал, затеплился, и в глубине его, в недрах, возбужденно
зачастил голос Синявского. «Динамо» играло с англичанами. Карцев забил
гол «Челси». Битва только начиналась.
А война кончилась.
Да, это были прекрасные часы, вернее, не часы, а минуты, когда отец ее
провожал и возвращался один. Чувствовалось, что и отец испытывает
облегчение. Теперь целиком они принадлежали друг другу. Они слушали
это самое радио, а потом разговаривали допоздна. На самые различные
темы, волновавшие в то время современников, а значит, и их. Впрочем,
затрагивались не только сиюминутные темы, но и общеисторические. Так
что они в равной степени жили как вечностью, так и быстролетящим
сегодняшним днем.
Через несколько дней после того, как эта женщина осталась, он переехал
на Большую Татарскую, к бабушке. Он никак поначалу не мог привыкнуть к
этой улице, темной, с приземистыми, еще с прошлого века домиками, к
тому, что рядом нет Чистых прудов, в которые впадают все переулки, как
притоки в большую реку. Здесь горбатые замоскворецкие переулки были
сплетены друг с другом, пересекались, делились, в них не было праздника и
простора.
Так и мотался на трамвае «А» назад, на Чистые, на Покровку, в старую
свою школу, к старым своим товарищам. И однажды вечером, уже
простившись с дружками, все кружил неподалеку от своего теперь уже как
бы бывшего дома и все не мог пройти это короткое расстояние к
трамвайной остановке, а там — еще пятнадцать минут, и ты очутишься в
недалеком, но чужом краю.
И тут увидел отца, идущего домой.
Отец шел, как всегда, торопливой походкой, в одной руке портфель, в
другой — авоська, все знакомо. Непривычно только, что сам он не кинулся к
отцу, как всегда, а так и стоял, не зная, что делать. Что-то в этом родном
облике вдруг обожгло. Вспомнилось, как иной раз, заметив его так же, шел
вслед тихой невидимкой, а потом вдруг бросался со смехом и радостью,
стараясь испугать его. Сейчас же возникло другое: хотелось тихо и
незаметно исчезнуть, без притворства и слов, прыгнуть на ходу в трамвай,
сидеть у окна в жестком грохоте вечернего трамвая — мимо бульваров,
моста, института с освещенным портретом Сталина, чтобы механически
встать, соскочить на замирающем уже ходу, на «своей», а точнее, уже
«бывшей своей» остановке...
Попятился назад, в темную тень лип во дворе соседнего дома. Отец уже
вплотную подошел к с в о е м у подъезду, и надо было подождать, когда
тяжелая дверь с лепными амурами распахнется и мелькнет напоследок чуть
сутуловатая спина отца. Ждал этого со странным чувством — почти с
удовлетворением. Но дверь не открывалась, точно отец замешкался или
встретил кого-то. А через минуту он услышал шум шагов и даже раньше
тихий знакомый голос:
— Ты чего тут?
— Да нет, я только с ребятами распрощался.
— Так поздно?
— А чего? Нормально. Еще одиннадцати нету.
— А чего домой не идешь?
— Куда? — переспросил он, действительно не понимая, какой дом имеет
в виду отец — тот или этот.
— Куда, куда, — ворчливо сказал отец и пошел, каждым своим шагом
приказывая идти за ним. Так и шли...
Пересекли улицу, вошли в подъезд, блестевший позолотой, лепниной,
ангельскими ликами на потолке. Дом у них был важный, с рыцарями на
одном подъезде, с амурами на другом. Его строила в конце прошлого века
немецкая компания. Несколько таких домов было в этом районе.
Лифт не работал. Гулко, долго поднимались на свой этаж.
Ее не было в комнате. Видно, стряпала на кухне. Комната стала
просторнее и опрятнее. Какие-то вещи поменялись местами с другими.
Казалось, и запах был другой.
— Так не делается, — после долгого молчания сказал отец.
— А что, собственно? Чего это ты?.. И вообще пора... доберусь черт те
когда. А завтра в семь надо как штык... Первая контрольная. Так что я...
— Никуда ты не пойдешь!
— Пойду, почему ж...
И что-то противное, обволакивающее мягко и одновременно жгущее
разлилось внутри, парализуя волю, и вместо того, чтобы действительно
встать и пойти, он сидел неподвижный, с тяжелыми, мутными глазами,
будто спросонок.
Вот уже и она появилась и, не удивившись ничуть, стала накрывать на
стол, а потом принесла раскладушку и долго, тщательно устанавливала ее, и
в тишине было слышно, как раскладушка жестяно распрямляется,
пружинисто хлопает, сопротивляется рукам, точно странное живое
существо с железной спиной и короткими, кривыми железными ножками.
Так он и остался.
Теперь они жили втроем.
IV
Странно, что когда жизнь их была налаженной и прочной, Сергей мало
думал о школьных делах сына. Уже потом, когда вся его настоящая жизнь
была вне дома, и в дни долгих своих отъездов и в дни возвращений, когда
уже все было решено, но не исполнено, именно в это время его стали
беспокоить школьные дела Игоря, еще недавно казавшиеся ни для кого не
важными.
Вот тогда в первый раз он попросил у мальчика дневник.
Мальчик протянул ему дневник с видом равнодушного недоумения, само
предвкушение этой проверки было неприятным: во-первых, лучше ничего
не знать в подробностях, досконально, во-вторых, дневник, как и табель его
времен, наводил на него тоску залинованными клетками бессмысленно-
подневольной жизни.
В дневнике была ровно представлена вся пятибалльная система в
действии. Коричнево темнели двойки, серые, как воробьи, троечки
незаметно перепархивали со страницы на страницу, коренастые и
степенные четверки тоже попадались, сглаживая общий вид панорамы, а
кое-где (отдельные в поле зрения, как пишут медики в анализах) алым
цветом кумача вспыхивали и пятерочки (в основном по гуманитарным
дисциплинам), давая понять, что наш ученик при желании способен на
большее, чем то, что он сейчас имеет... Все это было, в общем, нормально,
если бы...
Уже за чертой дневника в самом низу на полях были две записи,
сделанные классным руководителем. Первая из них как бы соответствовала
желтой карточке на футбольном поле, знаку предупреждения, вторая же
походила на красную карточку, поднятую судьей: игрок удаляется с поля.
Первая запись гласила: «На уроке алгебры обменивался жвачкой с
учеником Корнюхиным».
Вторая: «9 декабря затеял драку на уроке физики с учащимся Тарасовым.
В среду, 20 декабря, опоздал в школу. Вызвать родителей (желательно
отца)».
— Что это еще за обмен жвачкой?
— Во-первых, неправильная формулировка, — говорит сын, — жвачкой
никто не менялся. Мы махнулись обертками. «Юджи фрут» зеленый на
«Бруклин».
— Что это за обмены?.. И почему, вообще, обертки? Ну, сжевал ее,
выплюнул, обертку выбросил. Что за ерунда!
— А мы их собираем. У меня уже сорок фантов, — сказал мальчик.
— Не понимаю. Ну, марки — прекрасно. Я же тебе приносил, мы начали
альбом. А ты забросил... Ну, монеты — это тоже кое-что дает. История,
страны. А эти дурацкие фанты?..
— А почему дурацкие? Они красивые, во-первых. Во-вторых, их попробуй
достань — потруднее, чем марки и монеты, и тоже дают представление о
странах. Ты же сам мне жвачку привозил.
— Да, но жевать, а не собирать.
Ему вдруг захотелось привести что-то из увлечений своего детства, что-
то противопоставить этим оберткам, он увидел затрепанные
труднодоступные марки, которыми торговали и обменивались почему-то в
Главпочтамте на Кировской. Павлиновое оперение колониальных марок:
Конго, Берег Слоновой Кости, Того, Мозамбик... Теперь эти страны обрели
независимость, некоторые из них и называются по-другому, их марки
достать значительно легче, так как международные контакты
расширились, да и марки тех стран стали менее пестрыми — солидные,
достойные, сдержанные.
Он все-таки удержался от того, чтобы высказать сыну, как легко все это
им дается или что-нибудь в этом роде, ибо знал, что такая постановка
вопроса: а) неубедительная, б) ни к чему хорошему не ведет, в)
свидетельствует о нравственной, отчасти даже физической старости
воспитателя.
Не плакать, не смеяться, а понимать, как говорил Спиноза.
— Ну, вот объясни мне по-человечески, — сказал он по возможности
теплым голосом. — Почему все- таки жвачка? Ведь это же не ты один.
— Да, почти весь класс. Не знаю, почему. Достаем, меняемся, спорт какой-
то, что ли.
— А по-моему, полная муть. И даже что-то девчачье, если хочешь знать...
Довод этот, еще в недавнем прошлом почти неотразимый, не произвел
сейчас никакого должного впечатления.
— Может, и девчачье, какая разница? И ребята собирают и девчонки.
— А что это дает?
— А почему должно обязательно давать?
— А потому что именно сейчас у тебя возникает интерес к миру.
— Ну вот они и дают представление о мире.
— Довольно странное представление. А монетки ты забросил?
— Да... как -то... без тебя...
Отец мысленно сказал: как же «без тебя», когда я все время прихожу к
тебе, и звоню по три раза в день, и приношу монеты, книги, как раньше, и
даже больше, чем раньше...
Но он промолчал.
— Ну ладно, а что означает вторая запись?
— А... так.
— Что это означает... «так»?
— Ты, что ли, не дрался никогда?
— Дрался, но предпочтительнее это делать не на уроках, а после них или
в крайнем случае на переменах.
— Не мог я ждать, если он такая свинья.
— Нельзя ли поподробнее?
— Просто он оскорбил одного человека.
— Кого?
— А зачем это тебе?
— Как это зачем?.. Ты разве не понимаешь: меня вызывают в школу из-за
твоих художеств, я должен выслушивать бог знает что, краснеть, всячески
умиротворять учителей, будто ничего и не было, и потому я должен, мне
хотелось бы знать, наконец, причину или хотя бы повод, из-за которого мой
сын, насколько мне известно, парень рассудительный, начинает драку
прямо с ходу, в классе... Что это наконец?
— Он оскорбил человека.
— Кого именно?
— Дашку Гурьину.
— Ту самую, что ли?
— Какую еще?
— Ну что, у тебя тысяча Дашек Гурьиных? Ну, помнишь, была еще
история с хоккеем?
Он задумался, и темные глаза его стали неподвижными.
— Тогда... да. Ты еще пришел раньше времени с работы, и мы долго
сидели одни, без мамы.
— Да, — говорит отец.
Он тоже хорошо помнит тот день и даже час, уже не дневной, еще не
вечерний, зимний, когда сидишь, не зажигая света, и комната просторней,
больше, чем утром и чем вечером, при электрическом свете, и все предметы
мягче и лица тоже, и хочется почему-то разговаривать вполголоса. Когда
удавалось прийти пораньше, они часто сидели с сыном вдвоем, беседуя
тихо, почти шепотом, будто бы у них была отдельная ото всех тайна.
Ну как сделать, чтобы все стало, как раньше, именно как в тот
предвечерний час, когда голос тише и явственней и ты не слушаешь, а
слышишь, слышишь, что говорит он, он слышит, что говоришь ты, и все
сложно, но понятно и соединимо, и есть ощущение покоя, сумрака дома,
чего-то непрерывающегося, идущего издалека, может быть, оттуда, где ты
сам был маленьким, и отец тихо, не повышая голоса читал тебе «Мцыри».
...Дашка Гурьина когда-то была Дашенька, испуганная беленькая
девочка, которую привела мама на большой сбор перед отправкой в
пионерлагерь; уже потом, в лагере, она стала именно Дашкой, и вместе с ней
Игорь ходил в кружок авиамоделизма и ИЗО, где занимались в основном
производством художественных ценностей из керамики, в избытке лепили
спутники, лунники, сверхзвуковые самолеты, а также обыкновенные чашки
и блюдца.
На следующий год они снова поехали в лагерь. Теперь уже Дашкина мама
не просила Игоря покровительствовать ей, Дашка и сама могла за себя
постоять, освоилась и чувствовала себя в лагере вполне нормально.
В сущности говоря, Дашка была ему не очень-то интересна, только
однажды на секунду открылось ему нечто, неясно обозначавшее, что Дашка
обладает в определенные минуты некой силой, заставляющей его то
сжиматься в комок, то, наоборот, мчаться впереди всех в каком-нибудь
еженедельном забеге по пыльной, с полувыкорчеванными корягами
беговой дорожке, под стройными флагами спортивных обществ на
дистанции шестьдесят метров по графику БГТО. Но, может, он и не потому
мчался быстрее всех, а просто из нормального желания бегать дальше всех,
прыгать выше всех, нырять глубже всех.
Но вначале она появилась с мамой, когда все школьники,
отправляющиеся в пионерлагерь, проходили перекличку, а родители
сновали с чемоданами, преимущественно старыми, тертыми, на которых
крупно, как для близоруких, были написаны фамилии их владельцев. Уже
позади была медкомиссия и все прочие формальности, а впереди лишь
торжественная линейка, флаг, дележка на отряды, посадка в автобусы,
прощание с родителями, отъезд по графику.
Игорь, если уж говорить все откровенно, если, что называется, глянуть
на дно души, всегда побаивался этого последнего дня, и даже не столько
дня, а именно самого этого момента, отрыва от матери и отца в другую,
шумную, отчасти даже веселую жизнь, к которой быстро привыкаешь, но
какую-то голую, незащищенную, в которой ты остаешься один и тут надо
уж крутиться и вертеться самому, надеяться не на родителей, а на
собственную смекалку и все время не терять инициативу, ибо иначе
дойдешь до финала последним.
Впрочем, он смотрел бодро, соколиным глазом, не показывал вида.
А вот та девчонка, новенькая, что жалась к матери, беленькая,
голубоглазая, в какой-то панамке, в каких только детсадовские ходят, и
одновременно в полосатой тельняшке, обтягивающей худенькое цирковое
тельце, — та совсем было поникла, глядя на все происходящее с ужасом,
будто отправляли не на Солотчу, а бог знает куда, в длительную ссылку
И увидев ее такой, он повеселел. А ее мать жалась к его матери, и они
что-то обсуждали насчет передач, писем, ягод, конфет и прочего, а также
насчет того, чтобы он, опытный, тертый в пионерлагерях Игорь, помогал бы
ей, домашней и неприспособленной Даше.
— Ты будешь дружить с Дашенькой, чтобы ее не обижали, ты же всех тут
знаешь, ты понял, сынок? — говорила мать чересчур нежным каким-то
голосом, и он не понимал, как это можно дружить с кем-то по заказу, но
кивал покровительственно... Да, да, в обиду, мол, не дадим.
Их, как цыплят, всех пересчитали, разобрали в отряды, вожатый сказал
короткую, энергичную речь, и все двинулись случайными парами под
музыку, обгоняя друг друга, к автобусам. Тут возник небольшой водоворот с
чемоданами, которые родители просовывали в окна, звучали последние
наставления, виделись отдельные в поле зрения слезы, как детские, так и
женские, наконец, мощно взревели дизели, и все замахали руками — и
здесь, на земле, провожающие, и там, у иллюминаторов, те, кто отправлялся
в плавание...
Игорю тоже на секунду стало как-то не по себе, когда он увидел отца и
мать, сосредоточенно веселых и напутствующих его: будь молодцом...
читай... делай... играй... не теряй времени... будь молодцом, чемпионом,
образцом, будь, будь...
— Буду, — сказал он им и, глядя на отца, вдруг вспомнил, как тот
рассказывал про отъезд из Москвы в эвакуацию в Казань, как тот уезжал со
своей бабушкой и прощался с матерью и отцом, уходившим в ополчение и
какая толчея была на перроне и было еще неизвестно, всех ли их возьмет
поезд, и его отца, маленького отца, дед поднял на руки, и бабушка втащила
его через окно в вагон, так как на площадке была страшная давка, а потом
уже на дороге состав бомбили, но бомбили, к счастью, наспех, сбросили пару
бомб на медленно ползущую по земле змейку, не попали, ушли. А теперь он
ехал в пионерлагерь на две смены, а в третью, может быть, поедет на юг,
папа и мама провожали его и будут встречать через два месяца, и, возможно,
станут приезжать раз в две недели на родительский день.
Рядом тихо прильнула к окну эта несчастная Дашка Гурьина, автобус уже
набирал скорость, и остались позади родители с поднятыми руками и с
глазами, полными слез, вот уже вожатый затянул бодрую песню, и ее
быстро подхватили, вот уже кто-то кому-то кинул первый пробный легкий
шалабан, и посыпались сзади чемоданы, и Даша все сидела в оцепенении,
будто ей какой укол сделали.
— Ты чего это? — обратился к ней тогда Игорь.
— Так просто.
— Да ты выкинь из головы... Т а м — знаешь, как? Еще и домой не
захочешь.
— Аяинедумаю
— А что же ты делаешь?
— Смотрю в окно и жду, когда ты перестанешь приставать.
Он не ожидал такого оборота. Нужно еще!.. Ты с самыми добрыми
чувствами, а тебе...
— Пожалуйста, я могу пересесть, запросто.
И пересел назад. С разочарованием он отвернулся к окну, где уже
мелькали перелески, где жилые массивы белели сквозь яркую зелень, где
попадались деревянные, с небольшими палисадничками домики.
О Дашке Гурьиной он теперь не думал. Он ее не замечал Ее как будто и не
было в окружающем его реальном зеленом и приветливом мире.
В лагере он ее тоже тогда не замечал.
Не замечал он ее и в этом году, когда они снова попали в тот же лагерь,
но, не замечая, он все же уловил, что она вполне освоилась, а к середине
второй смены неожиданно подросла.
Надо сказать, что к концу смены жизнь была другая, более вольготная,
каждый из них теперь знал свое место и общий распорядок и понимал, как
можно сачкануть от какого-нибудь пыльного дела, а где можно, наоборот,
проявить себя, умело найти общий язык с вожатым, знал, где можно
покурить иногда, чтобы не попасться, курить тайно (это было интересно),
каждый из них к концу второй смены знал «кто есть кто».
Вечерами в лагере устраивали танцы, куда ходили вожатые, ребята из
старших отрядов, молоденькие официантки, солдаты, неизвестно как
попавшие сюда, а также кой-какая мелюзга, не желавшая придерживаться
режима и пользующаяся, говоря словами начальницы лагеря,
«разгильдяйством и либерализмом вожатых».
Пришел однажды и Игорь. Сначала, как правило, играл аккордеонист,
репертуар у него был древний, какие-то песенки — «Мы с тобой два
берега», «Тишина» и что-то в этом роде, все танцевали вяло, медленно,
враскачку, а мелюзга вилась вокруг бортика танцплощадки, скучая от
безделья.
Но вот кто-то принес магнитофон, высокий ритм Джеймса Ласта
штопором ввинчивался в тишину, в шорох леса, и все кидались на этот
маленький, желтеющий в свете сиротского малонакального фонаря
квадратик танцплощадки, и она раскалялась через несколько мгновений, и,
дымясь, как бы взлетала вверх, и падала, и снова взлетала, и, ломаясь,
раскачиваясь, топоча, подпрыгивая, поводя мускулами плеч, шеи, сгибая
руки, повторяли ритм все, как умели: вожатые и пионеры, девочки-
официантки, солдаты, ребята из старших отрядов и пронырливая мелюзга.
О, как плясали на скромной этой танцплощадке вблизи красного уголка под
сенью дерев!
Глуховатым, шелестящим звуком гортанно вступала труба и звала бог
знает куда, умирали и возрождались саксофоны, ударник частил так, что
сердце выпрыгивало, хриплый лесной надорванно-прекрасный, жаждущий
то ли любви, то ли крови, голос властвовал над людьми, и они
превращались в комки неслыханной энергии, на которой могла бы работать
сейчас могучая ГЭС.
И, как ни странно, а, может быть, вполне закономерно, лучше всех,
раскованнее, и свободнее, и легче, и даже выносливее танцевали не
взрослые, а именно малолетки. Они словно бы родились с этой музыкой, им
не надо было перестраиваться, как поколению отцов, с фокстрота и танго на
бальные танцы, оттуда на рок, потом на твист, сначала запретный, потом
повсеместно внедряющийся, а затем на все эти прихотливые шейки и далее,
как верх новаций, на полузабытый чарльстон.
Эти маленькие привыкли к звуку и к движению, ритм и легкость были
даны им с младенчества, и нате вам — эти малолетки, шмендрики, так
называемое подрастающее поколение, называй как хочешь, были
вдохновенными мастерами этого дела.
А уж кто с кем танцует: парень с парнем, девчонка с девчонкой, а если
никого нет рядом, то так, соло, сам с собой, или пристроившись к кому-
нибудь сбоку, неважно — был бы квадратик жилой площади, был бы
лишний сантиметр для движения.
И вдруг в этой толчее мелькнула удивленная и как бы светящаяся Даша
Гурьина. Возникла и исчезла в бешеном потоке, рванувшемся на
танцплощадку при первом же звуке музыки. А потом она появилась совсем
рядом и, к полному изумлению Игоря, сказала тихо, дружественно и как бы
доверительно:
— Ну, что... Давай... а?
Он кивнул молча, по-мужски, с достоинством. Давай так давай. Делов-то.
Какая разница, с кем танцевать. Пошел. Сзади нее. Вразвалочку, покинув
раздевалочку... как бы без особого энтузиазма. Ну и станцевали нормально,
потом еще раз. Она тоже умела здорово. И не так бойко и разухабисто, с
различными вихляниями, а очень точно, легко, красиво, чувствуя любой,
самый незначительный толчок ритма.
Хорошо было с ней танцевать.
Потом их поразгоняли, пора и честь знать, и все с нерастраченным
запасом сил отправились по коттеджам, и Игорь тоже.
— Ну, привет, — сказал он ей на прощание. — Не проспи утреннюю
линейку,
— Не беспокойся, — сухо сказала она.
С тех пор и до конца лагерной смены они не перекинулись ни словом,
будто и не были знакомы.
Смена кончилась, их увезли по домам. Через недельку снова в лагерь.
Теперь и проводы были легкие и веселые, не то что в начале лета.
Дашку он поискал глазами — должно быть, в другом автобусе. На общей
линейке ее тоже не увидел. Может, заболела, позднее привезут. Но ее так и
не было видно. Потом спросил у одной девчонки из ее отряда:
— А где же ваша Гурьина?
— У нас такой больше не значится. Где она, не знаю. Может, в Москве, а
может, на юг с матерью махнула.
Ну, нет, так нет, подумаешь, Дашка Гурьина!.. Жили и без нее. Конечно, на
юге лучше... Если бы мои меня взяли, я бы с удовольствием; теперь в
Москве, наверное, не увидимся. А зачем, собственно?
Так он думал вполне разумно и бежал уже по футбольному полю, где
должны были сразиться шесть на шесть с пацанами из лагеря
«Буревестник».
Все было хорошо и правильно, и разумно, и жизнь шла вперед, в
заданном направлении, и было много дел и занятий, и не время скучать, и
было весело, и надо было победить в матче, и, остановившись на мгновение,
он ощутил вдруг холодок непонятной и глубинной пустоты, будто чего-то
долго ждал, а его обманули.
Он нормально прожил вторую смену. «Нормально». Это слово
употреблялось часто и давало исчерпывающий ответ на все вопросы.
— Как дела?
— Нормально.
— Какие оценки?
— Нормальные.
— Как сыграли?
— Нормально.
Ясно и коротко. На самом же деле лагерная жизнь была не такой уж
нормальной. Она была вовсе не такой последовательной, простой, четко-
размеренной, как могло показаться приезжему взрослому, не такой
романтически наполненной, как изображается в некоторых книжках из
детской жизни: зорьки, подъемы, походы, пионервожатые, приезжие
ветераны, спортивные игры, военные игры, старшие друзья, опекающие
младших подруг, младшие подруги, врачующие младших друзей. Яркие
вспышки костров и тугой перестук мячей.
И так и не совсем так.
Прежде всего в лагере ты должен был быть или по крайней мере
казаться сильным. Если ты не был сильным, ты терял самостоятельность и
суверенитет. Ты становился частью определенной группы, может быть,
даже чуждой тебе, которая прикрывала тебя в нужный момент, но в
которой ты тоже был не из первых, а значит, в известной степени ты
чувствовал себя подчиненным чужим интересам.
Трудно определить, кто именно были первыми и почему они таковыми
становились. Первыми, главными были те, кто обладал а в т о р и т е т о м . Они
могли шутить над тобой, но не ты над ними, иначе, не зная этого, ты
рисковал крепко нарваться.
Ты шел в стайке, где-то, может быть, в середине компании, а может быть,
и в конце. Ты мог острить, обращать на себя внимание, ты мог подавать
голос в своей компании, напоминая, что ты есть и что ты тоже человек со
многими достоинствами. И иногда компания откликалась на твои штучки.
Ноесли ты не обладал авторитетом, ты все равно всегда оставался
человеком из хора. Здесь, в лагере, у каждого было свое место и своя роль. И
как бы ты ни притворялся, кого бы из себя ни строил, тебя раскусывали тут
же, с ходу, немедленно ставили на положенное тебе место. Здесь умник
оставался умником, слабый — слабаком, отважный так и ходил в храбрецах,
а тот, кто мало говорил, но знал, что говорит, кто знал ответ на всякий
вопрос, а иногда и без вопроса, с ходу и немедленно, да так, что
спрашивающий валился на траву и терял охоту ко всяким новым вопросам,
— вот такой спокойный и уверенный шел всегда впереди. Здесь не было
дурной привычки издеваться над слабыми. Наоборот, слабых даже жалели,
поощряли, и в случае необходимости защищали, но только тех слабых,
которые не притворялись сильными и не ходили по каждому поводу к
вожатым и к администрации. Слабый должен был знать, что он слаб, и тогда
все относились к нему с пониманием. Интересно, что никакая
художественная самодеятельность ничего не меняла в этой расстановке
сил. Никакие лепка, пение, декламация стихов. Ты мог лепить что угодно и
из чего угодно, твоя лепка могла быть отмечена на смотре или где-нибудь
еще, твой голос мог нежно журчать на праздничном концерте, это было
хорошо, но ничего не меняло в твоем положении, в иерархии местного
общества. Здесь люди определялись не по художественным талантам, не по
смотрам и не по выставкам.
Они определялись по быту.
Впрочем, имел значение и спорт. И если ты гонял в футбол лучше других,
или точно попадал в баскетбольную корзиночку, или как олень рвал
стометровку, ты считался серьезным человеком, приобретал часть
авторитета. Здесь признавали реальные вещи, а не высокие материи.
Горели костры-самоделки, не те, большие, праздничные с
выступлениями и концертными номерами, а маленькие костерки, то
вспыхивающие, то затухающие, отбрасывающие резкий свет на лица
сгрудившихся ребят. В красном их свете ты был виден весь как есть. Шли
рассказы, истории, байки, случаи, анекдоты. Все освещалось здесь:
международная жизнь, вопросы культуры, проблемы спорта, половые
проблемы. Да, им, последним, этим трудным проблемам, принадлежало не
последнее место у маленьких костерков старших групп. Не в тоненьких
брошюрках общества «Знание», или в специальных программах, или в
объединениях научного лектора узнавались здесь необходимые юношеству
сокровенные тайны. И дружный смех, подчас даже переходивший в ржание,
сопровождал некоторые самодеятельные доклады и сообщения.
Но иногда уставали от всех этих сложных тем и замолкали вдруг и
запевали песню, чаще всего почему-то «Клен ты мой опавший, клен
заледенелый...», и лица менялись, приобретали новое выражение, и небо с
подмосковными некрупными звездами отодвигалось, становилось больше
и выше.
Почему именно Есенин? Почему, не зная даже точных слов, именно его, и
во всех поколениях? Почему переписывали от руки отец Игоря и его
товарищи в те годы, когда это не издавали, и в школе не проходили, и
вообще не рекомендовали? Почему именно его грусть так ложилась на
жаждущие чувств первобытно-черноземные, слегка замусоренные всяким
вздором, но все открытые еще нежными венчиками своими души.
Не наше это с вами дело определять, почему. Мы можем отметить лишь,
что это было и есть.
. . .Или что услышал, или что увидел, —
а уж потом и другие песни.
Игорь часто отходил от этих костерков. Ему хотелось, надо было побыть
одному. Вся его будущая долгая жизнь счастливо проигрывалась перед ним,
как магнитофонная пленка. Ее можно было пустить назад, вперед,
перевернуть, поменять местами, все равно она звучала гулко и упруго. И он
видел себя счастливцем и победителем — над кем, над чем, он не знал. Он
побеждал все дурное, неопределенно-липкое, мешающее счастливо и ясно
идти по теплой траве.
— Чего ты там бормочешь? — говорил ему кто-то из друзей.
— Да нет, это тебе показалось.
А сам бормотал и пел, точно молился какому-то божеству, как язычник,
может быть, богу солнца Ра, или богу ночи, как его там зовут... Он был еще
человек дохристианского периода.
А на следующий день, в так называемый тихий час он шел к туалету,
стоявшему на возвышении и источавшему острый запах карболки. Там трое
ребят из младшей группы «водили» веснушчатого худенького мальчишку в
синей спортивной куртке и в трусах; его брюки, подолгу зависая в воздухе,
перелетали от одного пацана к другому. Он, ругаясь, беспомощно тыркался
к каждому из них, а они с издевкой перепасовывали штаны по кругу. Игорю
было неприятно смотреть на это все, на суетливо бегавшего от одного к
другому жалкого пацана, на гогочущих мальчишек из младшего отряда.
Игорь хорошо знал эти игры, доводившие до слез, до яростных
мальчишеских слез, смешанных с соплями. Он оглядел троих оценивающе.
Младшие были довольно-таки крупноваты. Лезть было рисковано. Он с
отвращением слышал их радостные крики, истеричный полувзвизг,
полуплач веснушчатого, которого уже довели, и, сам не зная, как это
случилось, он мгновенно перенесся, влетел в этот круг, рядом с тычущимся,
беспомощным пацаном, окруженным тремя хохочущими красными
мордами.
— А ну отдай, брысь отсюда! — угрожающе кричал он им. Те посмотрели,
быстренько соображая — попробовать навешать ему или отдать. Один стал
посылать его, куда следует. И тогда Игорь цепко бросился на этого
краснорожего здоровенного младшенького.
Он хорошо боднул его в грудь, тот отлетел на несколько шагов, эти двое,
как кошки, бросились на него, а тот, бедолага, сидел без штанов на траве и
рыдал.
Не успели они разлепиться, как услышали громкий, точно сирена, голос.
Слов он не различал, только потом понял, что человек ругается и крепко, и,
как выяснилось, не просто человек, а вожатый младшего отряда; выпучив
глаза, он шел прямо на них.
— Что это еще за художества в тихий час? Что это за картинки?
Надо было объясниться.
— Да вот, они у этого маленького штаны отняли.
— А ты на что, большой? Ты ведь старшеклассник, а сразу в кулаки. Ты
им по-человечески мог сказать? А то сразу — силой!
«Да, да, сразу, — говорили лица этих троих, — именно сразу», —
говорили их обиженные лица, а один верзила-младшеклассник даже слезу
размазывал и чуть-чуть подвывал, будто ему всерьез от Игоря досталось, и
все они смотрели на него, как на пса какого-нибудь, сорвавшегося с цепи и
укусившего бедного козленка, а сомкнутые их губы неслышно шептали:
«Уж и отметелим мы тебя всем отрядом, дай только срок!»
На отрядной линейке он получил устное предупреждение за то, что
затеял драку, да еще с младшими.
Он чувствовал солоноватый привкус великомученичества и рассказывал
своим ребятам, как все было на самом деле.
На следующий день, вечером сидел у костерка и мечтал и,
размечтавшись, как всегда один, пошел по ровному футбольному полю
домой, где светились уютными огоньками жилые домики лагеря.
Вот тут и выскочили пятеро или шестеро, оцепили, стояли, кривляясь,
гася сигаретки.
Никого из своих рядом не было.
Надо было попробовать прорваться сквозь них или удирать.
И он побежал к реке.
Они все-таки догнали его, завалили на траву, стали бить. Бить по-
настоящему, видно, они не умели, а может быть, и боялись вожатых,
которые могли появиться здесь, а может, он не давался. Во всяком случае,
отделался он сравнительно легко. Выцарапался кое-как, убежал; они долго
сквернословили ему вслед, плевались.
Ходил около своего домика, у рукомойников лил воду на дрожащие руки,
обтирал побитое лицо. Смеялись чему-то ребята в домике, никому не
хотелось спать. А ему тяжело было войти в комнату, в этот яркий свет,
отвечать, рассказывать.
И думал потом, когда уже погасили свет, лежа на узенькой кровати у
стены, в теплой, надышанной отроческими запахами комнате своего
отряда: «А зачем я ввязался?» И еще: «А ведь говорят — не стой в стороне,
когда несправедливость. Вот тебе и не стой».
И никто ведь не видел его подвиг, но все прознали про его позор. Про то,
как его отметелили младшеклашки.
Нехорошо это все было. Неправильно.
И когда отец приехал в родительский день, он ему рассказал и спросил,
прав ли он.
— Я не знаю, прав ты или нет, я могу только прикинуть на себя.
— Ну прикинь.
— Я бы, пожалуй, полез. — И добавил, подумав: — Надо только как
следует рассчитать свои силы, защищать слабых надо с точно
рассчитанными силами.
Так говорил многоопытный отец.
А вокруг на поляне, разомлев от дальней дороги и от близости своих чад,
отдыхали на траве родители, возле них вились цыплятами младшеклашки,
поклевывая привезенный корм, солидно сидели старшие, железными
челюстями перемалывая тщательно вымытые яблоки и ягоды и беседуя со
стариками. Всюду вокруг происходило таинство родственного общения.
Обиженные и обидчики, победители и побежденные, герои и плуты, друзья
и недруги — все были заняты сейчас как духовной пищей радостного
общения, так и не менее приятной земной пищей, привезенной из
родительского крова. Мир и благость царствовали вокруг, и на вопрос: «Как
дела?» — все отвечали с редким единодушием: «Нормально».
И лежа на земле, слушая отца, глядя на смуглое, предвечернее небо,
Игорь думал о справедливости и несправедливости и о чем-то
ускользающем, приятном, но с легким облачком печали. Может быть, о
Дашке?
А осенью, уже когда пошли в школу, он зашел к приятелю во двор. Там,
на лавке, сидела большая компания ребят постарше Игоря. Двое ломкими
голосами что-то пели, третий играл на гитаре. На краю скамейки сидела
Дашка Гурьина и слушала. Он даже и не понял сразу, что это она. Ее и
узнать-то было трудно.
Даже и не скажешь, что выросла, ему было не видно сейчас, какого она
роста стала. Но она была совершенно другая, будто не два месяца прошло, а
несколько лет и теперь она, Дашка, не худенькая девчонка, от которой не
знаешь, чего ждать, а какая-то неприступная, снисходительно
поглядывающая на него молодая женщина, некая юная леди с Хавско-
Шаболовского переулка.
Он даже сделал вид, будто ее не заметил, так как никогда не знал,
поздоровается она с ним или нет. А теперь, после этих двух месяцев, что они
не виделись, и вовсе думал: она сделает вид, что незнакома с ним.
Она была в полосатом свитере, открывавшем загорелые руки, на
коричневом тоненьком запястье болтался широкий пластмассовый браслет.
Парни тянули модную песню, особенно один старался, пел он плохо,
страшно рычал и завывал, подражая автору, но все это было непохоже,
слушателей это тоже не брало. Парни и еще одна девчонка, незнакомая
Игорю, курили, даже и не поворачиваясь к исполнителю, и безучастно
смотрели себе под ноги.
Игорь сделал пару кругов вокруг них, присел на край скамейки. Потом то
ли певец устал, то ли всем надоело его слушать и он наконец понял, но он
замолк, и кто-то начал рассказывать похабные анекдоты.
Все смеялись, но тоже скорее потому, что так полагалось. А Даша встала,
прошла всю длинную скамейку, неожиданно остановилась на секунду около
Игоря и сказала:
— Мне лично это надоело. А тебе?
Игорь так растерялся оттого, что она не только узнала его, но и подошла
к нему и подчеркнуто громко сказала это, и сейчас молчал, глядя на нее.
— Я пошла, — решительно сказала она.
Он тоже встал, хотя знал, что потом они его задразнят, проходу не дадут...
Шли молча. Она шагала быстро, будто куда-то торопилась, была какая-то
неловкость во всем этом, куда-то шли, не зная, о чем говорить, не глядя друг
на друга. Наконец Игорь спросил:
— А куда летим-то? — И добавил с подобием усмешки: — На поезд, что
ли? Или так, спортивная ходьба?
Вместо ответа она сказала, словно продолжая какую-то давно начатую
речь, которую молча прокручивала в себе, пока они шли:
— Такая тупость... Идиотизм просто. Скука. Ослоумие. Выпендриваться
тоже надо умеючи... Все чужое, слышали, да не поняли. Песенки.
Анекдотики... И ведь не потому я против, что там словечки всякие... меня это
не волнует. Вот брат такое завернет, ну просто полный обвал, но здорово,
посмеяться можно от души. А эти бубнят что-то, не разбери-поймешь...
Уроды.
Он не знал, что так задело и разозлило ее, что заставило так внезапно
уйти от этой компании, и потому, нарочито не разделяя ее возмущения,
сказал спокойно:
— Нормально. Нормально поют... Бывает лучше. — И добавил, помолчав:
— Куда ж ты подевалась из лагеря?
— Мать увезла под Николаев. У них там пансионат от завода. Я так в
первую смену рвалась из лагеря, а потом жалела... А ты как? — И, не
выслушав ответа, сказала: — А вот и мой дом.
Это был шестиэтажный, порядком закопченный, но основательный дом
послевоенной застройки.
— Ну что ж, значит, разбежались, — сказал Игорь как бы равнодушно... —
Ну, чао...
— Чао-какао, — игриво сказала Даша. — Впрочем, если хочешь, можешь
зайти.
«Если хочешь, — подумал Игорь. — Разве так приглашают?» Ему
хотелось быть гордым, совершенно независимым, ни капельки не
заинтересованным ею, как бы занятым своим важным делом и потому
торопящимся домой или еще куда-то. Хотелось кивнуть небрежно и уйти,
расправив плечи, навстречу тьме и неизвестности, но вместо этого с
неожиданной готовностью и поспешностью он сказал:
— Можно. — И добавил: — Так... На минуточку.
Зашли. В передней уже он услышал чьи-то голоса, приятная музыка тихо
наигрывала, дверь была полуприкрыта, и в дверном стекле вспыхивал
красноватый какой-то свет. Вслед за Дашей он вошел в просторную
комнату, слабо освещенную настольной лампой.
Двое мужчин, а точнее сказать, молодых людей играли в шахматы.
Девушка сидела на диване, поджав ноги, покуривала и что-то писала. Около
шахматистов стояла бутылка вина, а у девушки был такой вид, будто она
вся поглощена, вся вдохновение.
«Может, это она стихи пишет? — подумал Игорь. — А может, и к зачету
готовится, кто ее знает...»
— Вот это Игорь, — сказала Даша.
— Видим, что Игорь, — сказал один из играющих, не поднимая глаз,
глядя только на доску хитро, оценивающе и вместе с тем непроницаемо.
Видим, что не Маша. — Он плавным хищным движением поднял руку, навис
пятерней над доской.
«Может, он какой-нибудь гроссмейстер», — подумал Игорь.
«Гроссмейстер» сделал ход и повернулся к Игорю:
— Вина хочешь?
— Я вообще-то не пью.
«Гроссмейстер» посмотрел на него, скользнул взглядом сверху донизу и
отхлебнул вина.
— Ты что, не аксель, что ли?
— Кто? — простодушно переспросил Игорь.
— Аксель. Аксель Акселевич. Акселерат. Племя молодое, незнакомое,
пьющее, курящее, мыслящее критически... Так вы не из них будете?
Он продолжал что-то еще говорить, все время чуть изгиляясь, но Игорю
не было обидно, его это все не трогало. Он говорил все это Игорю, а Игорю
почему-то казалось, что брату важнее было, чтобы эта тихая молчаливая
девушка, что-то там писавшая в углу, в сумраке, услышала его
высказывания, что вообще все, что брат Дашки говорит, он говорит ей, но
она почему-то не слышит, или слышит, но не показывает вида. Однажды
только она подняла лицо, чуть усмехнувшись, внимательно с усталой
нежностью, как на сына, посмотрела на него, и он тут же послал ей взгляд-
сигнал, смысл которого был Игорю неясен, как и все, что между ними тут
происходило, но взгляд возбужденный, радостный и как бы означающий,
что её сигнал принят, принят с одобрением и благодарностью. Они, да и
молчаливый партнер брата вроде бы уже забыли про Игоря, про вино,
которое было ему предложено.
— Вообще-то я могу немного, — осмелел Игорь.
Дашин брат налил ему треть стакана.
— Правильно, не бойся. Сухое. От него не окосеешь. Дашка, дай человеку
яблоко... В шахматы как?
— Могу, — все больше осваиваясь и храбрея, сказал Игорь.
— Давай. Договоримся так. Я буду старик Петросян, а ты дерзкий юный
Карпов... Посмотрим, кто кого обдерет.
Он «ободрал» Игоря раз и другой, ему стало неинтересно, он обратился к
приятелю, который густо дымил и тихо попивал вино из другой бутылки,
они заговорили о каких-то своих делах, а Игорь налил себе еще полстакана
вина.
Было странно и хорошо, будто он знал всех здесь давно: рыжего, с
бородой, молчаливого приятеля и этого брата, так непохожего на Дашку,
говорливого, немного ломаку, но может быть, и ничего мужика... Вообще,
хорошо иметь брата.
Он об этом давно думал, но остро почувствовал именно сейчас. Брата, с
которым можно поговорить о б о в с е м . Дашка то исчезала из комнаты, то
входила, разговаривала мало, но была внимательна и приветлива, совсем не
такая, как в лагере... словно дом делал ее другой, более осторожной, мягкой
и уступчивой. Да, она выглядела сейчас еще более взрослой, чем на улице.
Она была настоящая хозяйка, которая за всем следит и заботится, чтоб всем
было хорошо.
Внезапно девушка, сидевшая в темноте, встала, бросила свою писанину и
завела музыку.
Это была прекрасная тихая мелодия из «Крестного отца», уже немного
заигранная, но он как бы услышал ее в первый раз и сказал Дашке, скрывая
волнение:
— Давай, что ли.
И сразу же, с той секунды, как они сошлись в центре комнаты, с первого
же шага они нашли общее движение, как тогда, в лагере, на деревянной
танцплощадке. Ее загорелые и легкие руки лежали на его плечах, и он
видел, как она в такт музыке, дерзко, словно поддразнивая его, поводит
шоколадными плечами, обтянутыми узким свитером.
— Смотри, какие молотки, — сказал брат. — И где только, на каких
задворках они выучились так плясать!
Игорю было совершенно все равно, что скажет он или кто другой,
понравится это кому-то или нет, он был поглощен чем-то иным, новым, и
чем глубже он это новое слушал, тем равнодушнее был к тому, что
происходит вокруг, тем легче и свободнее двигался, и только на одну
секунду сбился; испугался, что общая эта нить, родившаяся из ничего, из
ящика на полу, упруго взлетевшая и толкнувшая их друг к другу, так
удивительно объединившая на несколько минут, вдруг прервется и
навсегда.
В лагере они тогда тоже очень хорошо танцевали, но совершенно все
было иначе, и он чувствовал себя другим, чем тогда, будто действительно
прошло не два месяца, а никем не измеренное время.
Неожиданно пришли парень с девушкой, оба очень высокие, худые, как
баскетболисты. Они принесли с собой бутылку. Дашка беспрерывно бегала
на кухню, нарезала то помидоры, то сыр, то хлеб, приносила что-то, уносила.
Когда она выходила из комнаты, ему становилось одиноко и
неинтересно. В один из таких моментов он вышел из комнаты, прошел
темный коридор, заглянул на кухню. Она стояла спиной к нему,
старательно, сосредоточенно что-то резала. Он подошел к ней близко, почти
вплотную, но она не обернулась — то ли не услышала, то ли сделала вид,
что не слышит... Он хотел закрыть ей глаза ладонями, как в детской игре
«угадай, кто это?», но тут же ему это показалось глупым, и он просто стоял
так неподвижно, тихо, дыша ей в затылок, видя перед собой тоненькую
коричневую шею в завитках светлых выгоревших волос.
— Чего ты? — сказала Даша. — На кухне тебе делать нечего! — говорила
она чьим-то чужим, рассудительным тоном, может быть, тоном своей
матери, но в голосе ее он почувствовал оттенок тревоги.
Когда он шел сюда, на кухню, он не знал, что здесь будет. Он так просто
шел, без всякой цели. Он хотел увидеть ее одну.
Но сейчас, странно напрягаясь и страшась, он решил: вот именно с е й ч а с
и будь что будет. Он мгновенно решил, как все сделает, как н а д о сделать.
Надо резко повернуть ее к себе, чтобы ее лицо было вровень с его лицом, и
тогда он поймает ее губы и поцелует. Так все он решил в эту секунду. Но не
умея, не зная, к а к э т о , теряя уверенность и решительность, он беспомощно
уткнулся ртом, глазами в теплую ложбинку на шоколадно блестевшей шее,
пахнущую почему-то солнцем и будто бы песком. Так ему показалось.
Какое-то мгновение они стояли так, и она не двигалась, и он не знал и не
понимал, что дальше будет и что делать и что говорить или, может быть, не
говорить ничего. И как вообще вести себя. Потом она отодвинулась от него,
подняла лицо и посмотрела. Как бы навылет и глубоко в него и дальше,
насквозь, прошел ее взгляд, одновременно изумленный и равнодушный,
холодный, режущий, который вообще у нее иногда бывал и неприятно
пугал его, а сейчас был сгущен до предела, так, что он физически чувствовал
его острый ледяной свет и понял тут же всю нелепость свою и жалкость,
ненужность этого порыва, и какой-то непонятный ему еще обман и
медленно пошел по коридору.
В открытом дверном проеме другой комнаты, меньшей, он увидел ее
брата и ту девушку. Он даже скорее понял, что это они. Они были так
прижаты друг к другу, что вначале показались ему единым удивительным
двуспинным существом. Они были втиснуты в какое-то кресло, и брат
целовал девушку, но не так, как о н хотел поцеловать Дашку на кухне, и не
так, как киногерои, а как-то иначе, пугающе, будто он хотел задушить,
загрызть ее. Она не сопротивлялась и не отстранялась, лицо ее было
запрокинуто, и было видно оголившееся, блестевшее в свете настольной
лампы колено, и вся она податливо и, как ему показалось, неприятно-
торопливо прижималась к брату.
Он пробежал узенькое пространство коридора, вернее, ему показалось,
что пробежал и что «пространство» — всего три-четыре шага — и дверь, и
неумелыми руками он стал открывать неподатливый новенький замок,
жирный и скользкий от еще не снятого масла.
Бежал по гулкой лестнице, по полутемным ее маршам, тонул во тьме и
выныривал на тех этажах, где тускло светились голые больничные
лампочки, помнил теплое это прикосновение, и ритм музыки, их музыки,
только что им обоим принадлежавшей и вот загасшей, еще покачивал его, а
остальное хотелось не помнить, не знать. Он выбежал на пустой двор,
вскочил на качели, они ржаво скрипели, он раскачивал их изо всех сил,
взлетал над землей прямо к горящим наверху окнам, там было и ее окно,
квадратик, светившийся так же, как другие, и он не видел сейчас ничего,
кроме качающейся земли и этих светящихся квадратиков и кроме лица в
одном из них, лица, прижатого к стеклу и смотрящего вниз на черную
землю, где взлетают вверх и падают вниз качели, похожие на оглобли.
Он выкрикивал какие-то ругательства, хотел упасть с качелей и
разбиться, но руки, намертво вцепившиеся в ржавые прутья, и хитрый
инстинкт самосохранения крепко держали его, не давая упасть вниз. Потом
он успокоился, и ему стало даже хорошо, и он стал разговаривать с ней
сначала спокойно, потом распаляясь, в чем-то яростно ее убеждал, а в чем,
он и сам не знал.
У своего двора опять встретил тех, что сидели на лавке, пели песни.
Теперь они расходились по домам. Ему не хотелось с ними встречаться, он
нарочно помедлил у входа во двор, и, как назло, нос в нос встретился с
певцом.
Тот остановился, ткнул пальцем в Игоря:
— А хорошо тебя Гурьина увела. Как наседка птенчика. А ты лопухи
раскрыл и на полусогнутых. Не ты первый, конечно.
И раньше, чем ответить гаду, сказать ему, кто он такой, — рука сработала
четко, вполразворота, не медля, в скулу, так что пальцы обо что-то
ободрались: то ли челюсть у него была такая твердая, то ли в зуб заехал...
Так ему представилось, что сработала. Так х о т е л о с ь . Но на самом деле
сказал равнодушно и с брезгливостью:
— Иди ты...
Именно на следующее утро он и не пошел в школу. Когда матери
«настучали», она расстроилась до слез и все расспрашивала, где он был, с
кем шатался:
— Не хватает еще только, чтобы связался со шпаной!
Больше всего ее пугало именно это. Но объяснять матери ничего не
хотелось. Вот с отцом всегда легко было найти общий язык в самых
сложных случаях жизни. Но отца теперь не было рядом, как раньше, как
всегда... Он только звонил каждый день. Но по телефону-то что скажешь?
Раз в неделю он приходил. Но сейчас его уже давно не было, видно, где-то в
командировке.
Игорь поехал на ВДНХ. И там в одиночестве шатался по павильонам,
особенно надолго почему-то застрял в павильоне «Радиоэлектроника».
Ел мороженое, слонялся по берегу пруда, а также в той зоне, где в
широких вольерах жили выставочные звери.
Было свободно, тревожно, странно, одиноко и хорошо. Впервые было так.
.. . То, что происходило с ним в последнее время, что он ощущал, именно
ощущал, а не понимал, постоянно мучившее его, стоявшее временами
комком в горле так, что приходилось напрягать живот, чтобы не
расплакаться, все это: тяжесть, воспаленность головы — ушло вдруг, точно
он легко и неожиданно выздоровел после болезни. И сейчас он не думал ни
об отце, ни о матери, ни о школе, в которой все не ладилось и рассыпалось,
как пересохший пластилин, он думал только о Дашке, о ее брате, о той, уже
сейчас как бы на много километров отдалившейся улице, где был ее дом.
С радостью он думал о ней плохое. Даже делал какую-то странную и, как
сам он догадывался, подлую подстановку: ему казалось, он представлял, что
не та незнакомая девушка брата мелькнула в полуотворенной двери, а она,
Дашка.
Теперь он ждал от нее только обмана, какого-то удивительного,
незнакомого ему в этой жизни обмана, и он заранее отрезал, отрубал себя
от нее, безвозвратно решая, что никогда, ни за что. И ему легко
становилось от такого решения.
Все это напоминало игру с самим собой, словно бы в шашки, в поддавки,
так как в глубине, на самом деле, ни в какое такое решение он не верил, а
хотел только одного (для осуществления чего придумывал самые
хитроумные способы) — снова ее увидеть.
Все плохое, что он о ней надумывал, не только не отдаляло ее от него, но,
наоборот, притягивало. И что, собственно, плохое? Плохо он не мог о ней
думать, старался, но не мог. Плохо никто не мог и не должен был о ней
думать. Он был убежден, что убьет (ну, может, и не убьет, а просто ударит)
всякого человека, сказавшего о ней плохо. И он не знал, как ему быть, как
существовать без нее... Все равно, что шумела, горела игра, и ты был
главным ее участником, и был окрылен ею, но вдруг она кончилась, и ты
одиноко, тускло бредешь по кромке поля, не зная, чем заняться, и медленно
выпуская теплое, стремительное движение из мерно раскачивающихся в
такт шагам опущенных рук.
Ему казалось иногда, что теперь они никогда не увидятся. Он собирался
написать ей письмо... Потом представил ее ироничные глаза, увидел, как
она читает, с какой усмешечкой она может это прочесть...
Смотрел ли он на других девчонок? Конечно, смотрел. На красивых. Или
на тех, кого не назовешь красивыми, но почему-то все равно посмотришь им
вслед. Но это ничего не меняло. На них он смотрел, а о ней думал.
Иногда он слышал разговоры взрослых о них, старшеклассниках, так
сказать, вообще об их поколении. Любопытно было послушать, что
́
эти
мудрые люди думали о таких, как он. Одни считали, что о н и ничего в этой
жизни не знают, лишь только смутно догадываются. Другие, что о н и знают
все. Что они исчерпали все теперь и навсегда.
Второе странным образом даже льстило ему. В глубине души он был
убежден: они не знают нас, как мы не знаем их, и поэтому то, что они
думают о нас, неверно. Конечно, он не мог ответить за всех своих
ровесников, но за тех, кто реально окружал его, он мог ответить. Их-то он
знал досконально и отлично представлял, who is who. В этом мире все было
изучено им в трех измерениях.
Он наблюдал таких пацанов, таких девчонок-оторв, с такими
разговорами в подъездах, с таким питьем и с такими вариантами, что
даже он, достаточно притершийся, старался обойти их стороной. Ругались
многие, почти все, но часто просто так, для понту, без злобы, эти же
шпарили с такой злобой и изощренностью, что, слушая их, он будто
задыхался в вонючей канализационной луже. И все же таких было немного.
А чаще всего слоняющиеся, захмелевшие, или готовящиеся выпить, или
представляющиеся пьяными, или все время твердящие о пьянке, ловящие
кайф, но все никак не поймавшие его, с затуманенными глазами, идущие
куда-то по дворам, по опустевшим хатам без родителей... Они тоже искали
чего-то, но не могли найти. А треп шел такой, что можно было бог знает что
подумать, особенно парни изгилялись. Послушаешь их, так всё они видели.
Большинству мужиков ломали челюсти. Все девчонки были их, и так далее
и тому подобное... Интересно было, как перед незнакомыми девчонками не
из их капеллы, не из их круга они робели, придурялись и не знали даже, как
подступиться.
Перед многими из них была еще какая-то черта, словно буек на волне, к
нему подплываешь, а дальше — глубина, плыть нельзя, опасно, и ты
возвращаешься назад.
И эти девчонки, вольные на язык, с сигаретками во рту, с оголившимися
коленками, потягивающие винцо и усмехающиеся, такие доступные,
протяни только руку, были недоступными, недосягаемыми, если по правде...
Так, только до буйка.
Впрочем, попадались и совершенно другие. Он их называл
«кружковские», потому что они посещали разного рода кружки
самодеятельности, студии и прочее. Вот они были без вина и сигарет,
простые на вид, но на самом деле разобраться трудно, не давали списывать
и обожали диспуты о смысле жизни, о дружбе, любви, товариществе. Их он
уважал, но к ним его не тянуло.
Всякие были. И во множестве... А Дашка была одна.
.. . Всё ходил после уроков по ее трассе, конечно, не у самого дома, а там,
где, по его представлениям, она должна была идти из своей школы.
Он и не знал толком, где ее школа. Неподалеку от ее дома было две
школы, но он ходил взад и вперед в надежде встретить ее. Ему даже не
хотелось разговаривать с ней. А просто увидеть. Может, разговаривать как
раз и не хотелось.
Кого только здесь он не встречал! Тех, кого года два не видел, каких-то
полузнакомых ребят из других районов. Только не ее. А встретил совсем в
другом месте, в магазине «Москва», где торчал на первом этаже у секции
сувениров и значков.
Существовало такое увлечение, страсть к большим, круглым, как блямбы
у довоенных дворников, значкам. Вот тут-то и увидел он Дашку с мамой.
Мама что-то выговаривала ей, и было непривычно и интересно видеть
Дашку не самостоятельной, независимой, а дочкой, девчонкой, молчаливо-
покорно выслушивающей то, что ей говорят старшие. Она была почти такая
же, как тогда в лагере.
В самую свою первую смену.
Впрочем, несмотря на внешнюю ее покорность, глаза ее плутовски
блестели, вовсе не безразличные к скромным соблазнам первого этажа, они
так и шныряли по лоткам с мороженым, по стендам со значками и даже,
может быть, по нарядным коробочкам парфюмерного киоска. Так и
столкнулся ее потупленно-оживленный взор с его сдержанно-
обрадованным. «Сделает вид, что не видит, не узнала», — подумал Игорь.
Однако не сделала, узнала. Улыбнулась. Даже подчеркнуто улыбнулась,
как ни в чем не бывало.
Натыкаясь на покупателей, на всем пути от секции значков до секции
электротоваров он думал о странностях людей и о превратностях жизни. О
том, как все меняется в людях; вот тебе так плохо, что ты, как говорится,
сам себе не родной, но вот один маленький поворот, и ты летишь, как
пишут поэты, на крыльях. Летишь на стальных крыльях, небольших,
невесомых, задеваешь людей, взлетаешь вверх и паришь напевая. Ведь, как
давно известно, именно песня нам строить и жить помогает.
Затем, уже спустя несколько дней, он вновь прогуливался по улицам,
соединяющим ее дом с одной из тех школ, где она могла учиться, и вновь он
никак не мог ее встретить. Он достал номер ее телефона, несколько раз
набирал его, едва только возникал первый гудок, вешал трубку. Наконец
снова набрал и выдержал все басовитые, равномерно сменяющие друг друга
гудки, полууслышал чей-то голос там, на другом конце, и своим, а точнее
полусвоим, севшим от волнения и не по возрасту тоненьким голосом
попросил позвать ее. Ему ответили строго, вопросом на вопрос. Это была ее
мать:
— А кто спрашивает?
Он растерялся. Действительно, кто?
— Знакомый.
Женский голос назидательно спросил:
— А имя у знакомого есть?
— Нету! — почему-то с дерзостью и даже злостью сказал он и брякнул
трубку.
V
— Давай зайдем к деду? — как бы спрашивая, но уже решив, говорит ему
отец.
— Можно, — соглашается Игорь.
— Ты ведь столько уже не был у деда.
— Давно.
— Что, очень занят, не можешь деда навестить?
— А я собирался.
— Собирался не в счет... Так, знаешь ли, прособираешься...
И они идут к деду, в отчий дом. Отец звонит, как всегда, два раза по
привычке старой коммунальной квартиры, привычке, ставшей традицией.
Два звонка — значит, это кто-то из своих пожаловал в отчий дом. И, как
всегда, на пороге их встречает бабушка. Но не совсем бабушка, «и. о .», что
ли, бабушки, да и слово это так удивительно к ней не подходит, несмотря на
преклонность ее возраста.
Чем реже встречи, тем острей видишь изменения, они незначительны —
немного более морщинисто и сухо обтянула гладкая еще кожа узкие скулы
правильного, чуть постного, иконописного лица, выражающего сейчас
улыбку, гостеприимство и радушие.
— Давненько, давненько тебя не было, Игорь. Да и ты, Сережа, редкий
гость у нас. Да проходите, проходите же.
Но отец, который снова, с того момента, как рука два раза нажала кнопку
звонка, с той секунды, что переступил порог этого дома, ставший тем, кем
он был всегда, «сыном» и еще кем-то другим, чем он никогда и не
назывался, ибо это было не в обычаях их дома, «пасынком», что ли; он,
новый, как всегда видит и угадывает в коричневых, чуть запавших глазах
некий сигнал предупреждения, который уже вспыхнул, уже разгорается,
светофор запрета, и он мысленно слышит фразу, которая будет произнесена
через секунду, словно бы записанная на невидимую магнитофонную
пленку, фразу, все оттенки которой, а иногда и варианты, знакомы ему так
же, как эта вешалка, как это запылившееся трюмо, отражающее его с е г о
сыном, отражающее улыбку, которую ему никогда не удается изменить, —
кисловатую улыбку радостной встречи.
«Андрей Сергеевич как раз сейчас спит».
Именно так, не отец, не тем более папа, не дедушка, и не дед, на худой
конец, а Андрей Сергеевич. И даже если из другого города, после долгого
ожидания, по междугородному телефону — все равно «Андрей Сергеевич
как раз сейчас...»
Общество охраны...
Теперь фраза прозвучала в одном из широко употребляемых ее
вариантов.
— Андрей Сергеевич сейчас работает... Вы немножко посидите в другой
комнате. Есть хотите?.. Сейчас я что-нибудь...
Она ведет их в другую комнату, и он знает, он готов к этому. Конечно,
они подождут, они ведь не командировочные. Они у себя в городе, в отчем
доме, куда им торопиться... Пусть отец поработает, если ему работается, а он
согласен на все, и тут, как известно, в этом пункте, они с нею сходятся, это
их единственный общий пункт: лишь бы е м у было хорошо.
Но так же точно он знает, что этот номер не пройдет, что никаких других
комнат, никаких ожиданий, что старик не позволит себя водить за нос, даже
если он действительно работает сейчас.
— Тоня, — слышит он хрипловатый и быстрый голос. — Это ко мне?
Старик спрашивает и в тишине, в той своей далекой, изолированной от
всех приходящих, мешающих, комнате, в своем кабинете, где рассохшиеся
полки со вздутиями и буграми треснувшего от времени лака, ждет ответа.
— Да, — смиренно отвечает она. — Сиди работай. Тебя подождут. Никто
ведь никуда не спешит.
— Тоня, а кто это? — спрашивает он. Он ждет. Но Сергей абсолютно и
точно понимает, что отец уже догадался и знает, кто это.
— Это Сергей и Игорек.
Вот так. И так всегда. Всегда он спрашивает, ждет ответа и знает его
наперед. И, верно, оттого никогда не ошибается, что именно и х ждет. Ж д е т
всегда.
— Ну что ты их там маринуешь? — с еле скрываемым волнением говорит
он. — А ну-ка, ребятки...
Он выходит им навстречу, обнимает сначала внука, потом сына. И сын
чувствует шелестящее легкое прикосновение гладких, тщательно
выбритых его щек, знакомый с давних, бессознательных еще времен запах
его кожи со слабым духом неизменного, вечного одеколона «Эллада».
— Здравствуй, фундатор, — говорит он Сергею.
Откуда уж пошло в их обиходе это дурацкое слово, надутое и похожее
чем-то на павлина, вычитанное, возможно, из древних?.. Но тем не менее
оно существовало и употреблялось в отдельные минуты, когда следовало
обходиться без сантиментов.
— А с тобой, такой-сякой, внук бессовестный, я вообще не вожусь. Садись
вон туда... И не подходи ко мне.
Игорь начинает что-то объяснять про уроки, про задания, дед все еще
делает вид, что сердится, но его хватает ненадолго, и вот он уже сидит
рядом с внуком и обнюхивает его, как лев-отец своего львенка. Это тоже
было когда-то в обиходе. В те времена, когда Игорю было года три и
считалось, что он львенок, скорее даже не из зоопарка, в котором он ни разу
не был, а из Брема, именно из картинок Брема, которые он любил подолгу
рассматривать. И, конечно же, начиналась возня с кормлением, его
уговаривали, он отказывался, и у него были свои доводы: «Зачем каша,
зачем молоко, ведь я не коза какая-нибудь, а львенок, а львята не едят
такого».
Ему объясняли, что всякое бывает, что когда у львенка еще нет зубов, он
тоже лижет языком бог знает что, всякую муть, наподобие этой каши. Это
были короткие годы общего житья, годы с е м ь и , того, чего у Сергея самого
никогда не было, а у его сына все-таки было, жить с дедом, с «и. о .» бабки, со
зверьми, сказками, кличками, с тем, что старый, косматый, но еще
добычливый лев обнюхивает львенка.
Старик действительно работал.
На столе стояла старая машинка «Ремингтон», на которой он любил
печатать больше, чем на новой «Эрике». Она тоже стояла здесь с
незапамятных времен, к ней когда-то Сергея не подпускала Антонина,
оберегавшая не только здоровье деда, а и следившая не менее тщательно за
сохранностью его вещей.
Но были некие вещи, которые существовали еще задолго до появления
Антонины в их доме, как бы с самого основания жизни: пепельница с
королевским вензелем, зеленая в серебре бутылка от шустовского коньяка,
железная копилка в память о сборе на голод тысяча девятьсот какого-то
года, старый трехстворчатый шкаф, таивший когда-то столько неведомого,
прочитанного, полузапретного.
И вот эта твердая карточка с белой надписью «Чита, 1898 год,
фотоателье Кулевича», с лицом скуластого, неподвижно глядящего в
объектив человека, стриженного ежиком, в белой косоворотке.
Так и глядел этот человек — дед — в его детство и юность со стены.
Подобранный, чуть напряженный, будто не вспышки магния ждал от
фотоаппарата, а выстрела, безусый, но с бородой, немного похожий на
священника, черные бусинки сверкали в его глазах вместо зрачков. В то
время даже у самых опытных фотографов зрачки не получались.
Сергей Анисимович звали деда. Он родился в Саратовской губернии,
Отец его и вправду был священником.
Игорь всегда подходил к этой карточке и подолгу глядел на нее точно
так же, как и Сергей сам в детстве.
Она была из другого мира и потому загадочна, и вообще было странно,
что уже тогда, в том мире существовала фотография.
Для Игоря он был прадед, видение, миф, далекий, как древняя Греция. Но
зато о нем говорилось много, подробно, и даже не только говорилось, но и
писалось, даже приходил художник и делал с его фотографии портрет для
Дальневосточного музея.
И отыскивались воспоминания о нем, в старых каких-то книгах.
Нашли фотографию в журнале «Каторга и ссылка» Общества
политкаторжан.
Он сидел в Александровском централе, в Иркутске.
Потом он жил в Чите.
На Дальний Восток он вернулся снова после революции, входил в
правительство ДВР — Дальневосточной республики, боролся с теми, кто
хотел ее отторжения от России, от революции.
В конце двадцатых годов дед переехал в Москву, бабка, Мария Ивановна,
была москвичка, и жили они вначале в ее комнатке в Замоскворечье. Дед
входил в Общество политкаторжан и ссыльных поселенцев.
Да и дом тот, в котором Сергей родился, в Машковом переулке, тоже
назывался Домом политкаторжан.
И все перемешалось: реальные воспоминания о нем, и то, что было
рассказано потом, какие-то случайно сохранившиеся его книги, рождавшие
в свое время множество вопросов, и судьба бабушки, так сплетенная с его
судьбой, твердая, как пластинка, фотография на стене, и высокий человек
почему-то в белом медицинском халате (почему так, ведь он не медик?) —
дед, деда кормит его, больного, с ложечки, и какой-то далекий разговор:
«Где деда?» — «Деда в Англии. Он работает там по поручению
правительства».
Это уже позже «по поручению правительства», а сначала какое-то
празднество, демонстрация и флаги, дедушка, нарядный и сравнительно
молодой, куда-то быстро идет, и отец, мать, все тут, рядом, и о н с ними.
Потом Покровка, красные шары, песни, «Марсельеза», конники в шлемах
и бурках, точь-в -точь как силуэт Казбека на папиросной коробке,
милиционеры в белом и тоже в шлемах, и трепет какой-то в толпе,
ожидание кого-то, портреты, такое знакомое не то чтобы с детства, с
младенчества лицо человека на этих портретах, человека с открытым,
пристально-строгим лицом, с густыми чистыми усами, сотни таких
портретов плывут, плывут по Покровке и дальше к центру, Красной
площади. Давний громкий праздник, карнавал красных флагов, флажков,
полотнищ, повязок, лент, красных шаров, кроваво-красный отблеск кумача,
мощный дробный стук копыт, революционные всадники на крупных сытых
конях, в шлемах, как солдаты Цезаря, и в бурках, чапаевские, буденновские,
пархоменские всадники плывут над толпой, и стелются темным дымом
бурки, крылья, вперед и вперед, неумолимый и мерный дробот копыт по
булыжной мостовой, и сердце сжимается в предчувствии боя и грозы.
— Смотри, деда. Ты видишь, деда? Ты тоже так скакал когда-то?
— Нет, — говорит он. — Я -то не скакал никогда.
Голос у него тихий, и лицо бледное от грохота и жары.
Он только кажется молодым. На самом деле он очень стар.
А дальше еще несколько раз в жизни мелькнуло лицо его, прежде чем
стать только лишь этой фотографией с черными, застывшими бусинками
глаз.
Что он говорил тогда? Вспомнить невозможно. Те слова, которые будешь
потом отыскивать, припоминать, отделять, таятся в море других чужих,
примелькавшихся, лишних, ненужных.
Что же он говорил тогда?
Да ничего и не говорил.
Варил кашу, кормил внука, смотрел чуть раскосыми своими глазами
сквозь толстые стекла без ободков.
VI
— Ну что будем делать, бурсаки? — говорит отец Сергея. — Обедать
будем? Тоня, накрывай на всю честную компанию.
В ответ — ее голос, любезный, но с оттенком ворчливости:
— Само же не готовится. Сергею следовало позвонить утром,
предупредить, я бы заранее все приготовила...
— Да что там, утром, вечером, подумаешь, Версаль! Навари лучше
побольше картошки... Нам разносолов не надо. Нам пивка бы холодного да
селедочки...
Пивка ему нельзя. Селедочки тоже... Многого ему нельзя. Пожалуй,
сосчитаешь по пальцам, что ему можно. Два месяца назад его привезли из
больницы. Уже то, что он сидит за рукописью и на столе разбросаны
тоненькие брошюрки, оттиски научных статей, — это прекрасная, лучшая
картина, какую можно было увидеть.
Вот об этом и мечтал Сергей два месяца назад, именно об этом, сидя на
голой, судейской какой-то скамье, под матовым плафоном с черными
пятнышками навсегда замерших в его конусе бабочек, светящемся в
бесконечном темном коридоре приемного покоя. А перед тем врач
приемного покоя подсунул бумажку, которую надо было подписать и от
которой Антонина, побледнев, отстранилась, а он прочитал тускло
отпечатанную фразу о том, что «жена (сын, мать) согласны на операцию» и
в случае, если... не будут предъявлять никаких претензий.
Так и сидели с Антониной, почти не двигаясь, не разговаривая — два
часа. Но не выдержал и долгим, как бы в никуда ведущим коридором
подбежал к комнате с мерцающей надписью «Операционная», чуть
приоткрыл первую дверь и в распахнутую вторую увидел белые спины, в
ярком, как бы сгущенном свете же мелькнуло удивленно-рассерженное
лицо сестры:
— Куда вы?!.. Запрещается... Операция!
Он отпрянул, но еще секунду стоял и смотрел в щелочку от неплотно
закрытой двери, заметил, что сердитая сестра улыбается шутке невидимого
ему хирурга или еще чему-то, самое главное, что улыбается, значит, еще не
так, значит, еще... Потом в каталке везли его отца в коридор, мест в палате
не было, и первую ночь он пролежал в коридоре. Когда везли, Сергей видел
запрокинутое, маленькое, серое лицо с обострившимися чертами, отводя от
него глаза, молил неизвестно кого: «Ну сделай что-нибудь! Ну сделай!» И
вглядываясь в неподвижное и как бы навсегда отчужденное от него и от
всех лицо, обращался уже к нему самому, потому что, может быть, в него
самого верил больше. «Ну посмотри хоть, ну посмотри!..»
И отец услышал. Посмотрел, тяжело двинулось веко, и взгляд
потусторонний, замутненный, но все же живой, блеснул, веко дрогнуло и
закрылось. Каталку снова повезли и где-то в углу коридора остановили.
В те дни, когда перестали пускать в палату из-за карантина, Сергей
звонил чуть ли не ежечасно и вялым голосом спрашивал: «Как состояние
больного Ковалевского?» — и, обмирая, ждал ответа. Отвечали монотонно:
«Состояние тяжелое». И по голосу, по оттенку пытался понять: что это, не
хуже ли, чем было?
Но голос был без оттенков, словно записанный на магнитофонную ленту.
Антонина оставалась в больнице круглосуточно. Ей разрешили,
несмотря на карантин. Сергею иногда удавалось правдами и неправдами
проходить на первый этаж все в тот же приемный покой, и она иногда
спускалась на секундочку и говорила тихим, без выражения голосом: «Все
так же».
Он спрашивал с надеждой: «Но все-таки? Чуть лучше?»
Она отвечала почему-то всегда после паузы, точно взвешивая каждое
слово: «Нет. Все так же».
Однажды, когда звонил утром, голос, обычно повторявший как
заведенный: «Состояние тяжелое», несколько изменил форму ответа:
«Состояние средней тяжести».
И он бежал по скользкой и мокрой земле больничного осеннего парка,
задыхаясь от надежды. И снова и снова спрашивал у каких-то людей в белых
халатах, деловито сновавших из корпуса в корпус, без удивления
смотревших на него: «Скажите, средней тяжести — это ведь лучше, чем
просто тяжелое?»
«Конечно, лучше. Тяжелое... это совсем другое».
И снова звонил, и телефонные ответы повторяли друг друга до того
счастливого дня, когда голос произнес впервые: «Состояние
удовлетворительное». И тут же успокоившись, он уже гораздо реже стал
бывать в больнице.
Однажды гуляли с отцом по больничному парку. Отец сказал:
— Разве только тогда человек человеку нужен, когда кому-то плохо?
А Сергей подумал: «А разве сейчас хорошо?» Почти кощунственно
звучало это слово, безликое слово «хорошо», столь несовместимое с как бы
умалившимся лицом, тронутым рябью старческой гречки, с легонькой
непрочной фигурой в слишком свободном, будто на вырост сшитом пальто,
длинном, как шинель. И все-таки отец шел. Шел сам, чуть опираясь на руку
сына, осторожно щупая ногой пространство впереди себя, как бы еще не
разминированное со времен войны, скользкое, тронутое жиденькой
корочкой первых заморозков, просторный больничный двор, переходящий
в реденький лесок московского парка.
И вспомнилась другая больница, в Казани, инфекционное отделение,
сорок второй год. В кабине грузовика его, Сергея, везли в больницу.
Бабушка прижимала его к себе, успокаивала, заговаривала зубы, словно бы
ворожила, и он затих и пригрелся, но остановка была тем более пугающе
резкой.
А в тусклом, пахнущем хлоркой коридоре уже угадывались подвох и
расставание.
Задавливая нарастающий плач, кривясь, мальчик смотрел на бабушку, на
испуганное, белое ее лицо и слышал, как она повторяла все время номер
палаты: «Сорок шестая, сорок шестая», — и спрашивала у неразговорчивой
сестры: «Уж не брюшной ли, господи?»
А он в это время думал о своем Чапаеве.
Чапаев был подарен отцом еще в Москве, до эвакуации, на день
рождения, новенький, оловянный Чапаев с развевающейся черной буркой, с
желтой шашкой в руке, на вороном коне. Всех других солдатиков, разных
времен и народов, пришлось бросить, оставить в Москве, а этого взял,
всегда и всюду таскал с собою, и сейчас, когда повезли в больницу, положил
его в карман куртки.
Не догадывался он, что все вещи возьмут на дезинфекцию, не знал, что
есть такая дезинфекция, никогда не слышал этого длинного, резкого,
неприятного слова.
Забрали всё. И куртку и ботинки. И вытаскивали все из карманов,
забрали, конечно, и Чапаева, подаренного отцом.
Уплыло лицо бабушки, узкая, человек на сорок палата, то вспыхивающая,
то притупленная, но более глубокая боль в животе, рвота ничем, сухостью,
горечью, и все не так, как дома, там, если уж случается, то рука бабушки или
отца на затылке. Здесь — один. И еще тридцать девять ребят и чей-то
непрерывный воющий крик: «Мама, мама», — и коренастый парнишка
Сабур, приподнимавшийся на постели, достававший перочинный ножик,
неизвестно как пронесенный, и гортанно приговаривавший: «Кто много
кричит — тому ухо режут».
Химический вкус больших, застывающих в горле таблеток, вязкий сон,
синий цвет палаты, и снова боль в животе, рвущие внутренности позывы, а
сам уже пустой, ничего будто не осталось в теле, ни капельки влаги, пустой
живот и грудь.
Ночью появилось что-то другое, новое, не просто страх, детский
животный, а взрослое и определенное ощущение конца, смерти... Тогда он
стал звать отца.
И отец появился.
Да, это был отец в белом халате. Откуда он взялся здесь? Как он мог
попасть сюда? Ведь он ушел в ополчение. Но это был он и стоял над
кроватью, поправляя подушки и тихо повторяя: «Все пройдет, сынок... Еще
немного потерпеть, и все пройдет. Будет хорошо. Слышишь, сынок?»
Глаза закрывались... Когда открыл их, отца уже не было. Никого не было
рядом. А в сильном, режущем свете мальчика везли куда-то длинным, как
тоннель, коридором, везли или несли, он не знал, только чувствовал мерное,
убаюкивающее движение.
Потом наступило утро, скудный утренний свет, просачивающийся сквозь
приоткрытые шторы светомаскировки.
Через месяц его везли из больницы, но он долго еще не мог ходить, и
бабушка, продав последние отцовские вещи и книги, покупала ему молоко.
— А как это папа пришел? Как он смог приехать? — спросил он у
бабушки.
— Папа? — удивилась она. — Папа и не приезжал. Ты же знаешь, где он.
— Да как же это так? В ту самую первую ночь, когда меня только взяли,
мне было совсем плохо. Он пришел. И еще он сказал, это я точно помню:
«Сынок, все пройдет». Это был ведь его голос. Разве я мог спутать?
«Пройдет, сынок» — сколько потом он повторял эту фразу в минуту
тяжести или в тот миг, когда надо было взять барьер и не было решимости
и силы для прыжка, когда напряжение не собирало его, а, наоборот,
расслабляло, наполняя вялостью и неуверенностью.
«Сделай усилие, рванись, и все останется позади, пройдет, сынок,
пройдет».
Проходило.
И перед защитой диссертации было время вот такой пустоты,
малодушия, когда сроки из успокаивающей, еле различимой дали вдруг с
нарастающей скоростью приближались, придвигались жестко, беспощадно.
И беда была не в том, что не сделано, сделано было уже много. Беда была в
невозможности сделать все перед чертой, перед конкретностью срока,
перед календарем, в который неприятно было заглядывать: черные цифры
разбегались под его взглядом, как тараканы. И вот тогда, уже почти
чувствуя во рту карболовый вкус поражения, он сжимался, готовясь к
прыжку, сжимался и расслаблялся, гоня прочь вязкую неуверенность,
обретая второе дыхание. И возникало ощущение радости от борьбы и
предвкушения победы. Вот это и было счастье — сознание своих скрытых
возможностей, радость преодоления, вера в победу. Это как в плавании, при
далеком заплыве, вдруг возникает отрезок неуверенности, боязни
распахнувшегося сзади тебя пространства, закрывшего берег.
«Человек должен верить в победу», — говорил ему когда-то отец.
Фраза эта, на первый взгляд громкая и слишком общая, все же
понравилась ему в детстве. И он всегда старался верить в свою победу.
Только потом стал задумываться. В какую победу? Над кем? Скорее всего,
над собой. Может быть, и так.
А верил ли отец в свою победу? Очевидно, верил. А одержал ли?
Впрочем, победа была, и она была судьбой. Она была в тех пластах
жизни, в тех ее глубинах, что посторонний взгляд не увидит, не поймет, в
тех болотах лишь сам человек знает, как ему выкарабкаться, как выйти. Как
выдержать, а значит, победить.
И в том подмосковном весеннем лесу, в ополченском полку, окруженном
врагом, — что было там? Какая там победа виделась? Отогреться,
выбраться, выжить, или над этим, собственным, над страхом и ожиданием,
еще что-то другое, большее, общее проглядывало?..
Отец мог говорить готовыми формулировками, абстрактно, вроде веры в
победу... Но в конкретных своих рассказах, воспоминаниях (а вспоминал он
крайне редко) он всегда говорил о частностях, так и остались в памяти
какие-то детали, осколки, обрывки его рассказов, например, случай с
молоденьким немцем.
Уже почти выйдя из окружения, минуя немецкие позиции, отец
напоролся на молоденького немца. Молоденький немец был занят мирным
занятием. Присел себе на корточки по нужде. Так и сидел этот немчик в
снегу, сначала с румяным, потом с белым, без всякой окраски лицом. А отец
вдруг подумал: «Стрелять или нет, как же стрелять в такого?»
— И выстрелил? — зная наперед ответ, но всегда с интересом спрашивал
Сергей.
— Выстрелил, конечно. Так и завалился лапками назад, как лягушонок.
— И отец пояснял: — Но это сейчас — как лягушонок, а тогда совсем не так
виделось, тогда он мне каракатицей скрюченной показался или пауком на
снегу, и никакого другого образа не было, и никакого другого разговора
быть не могло. И никаких оттенков не могло быть, а был только один,
общий образ, который возникал сразу же, бессознательно.
— Кого же?
— Врага.
— Тебе не жаль его... теперь?
— Абстрактно да. Но это определить невозможно. Психология меняется
на протяжении лет. Уходят из сознания ярость и ненависть. Остается
память о ярости и ненависти.
И всегда и в который раз он ловил себя на одном и том же удивлении.
Было странно, что его старик стрелял и убивал, что он вообще держал
винтовку, штатский его старик...
А ведь стрелял, и неплохо. И авантюризм какой- то в нем был,
необходимый для того, чтобы выжить. И какая живучесть,
непотопляемость, если вдуматься.
Те болота, смерть матери и то, что было в 50-х годах...
Вера в победу. Наверное, это.
«Воспитай это в себе».
Разве это воспитаешь в себе?
В т е б е это воспитывает время.
И в нем, Сергее, очевидно, это было, хотя и ослабевал на дистанции, но
все-таки бежал резво и с верой, иногда терял ее, но потом вновь ловил на
лету, как клич далекого тренера с трибун, и марафон жизни продолжался,
ибо как же без нее, без веры в победу.
Только бег был по другой, менее пересеченной, чем у отца, местности.
Отец тоже как-то признавался ему, что не очень представляет своего
сына в экспедиции, в институте, командующим над кем-то или над чем-то,
организующим кого-то или что-то.
Может быть, они не знали друг друга.
Знали, очевидно, но не до конца. А можно ли знать до конца даже самого
близкого тебе, если и себя-то до конца не знаешь?
И сына твоего, который на глазах начал ходить и говорить, и ходил твоей
походкой, и повторял твои слова, и был вначале как бы твоей игрушкой, а
потом твоим слепком и глухим воспоминанием о тебе самом, далеком,
несуществующем, — сына своего знаешь ли ты?
Сергей любил наблюдать за сыном, именно тогда, когда сын чем-то
своим занят и не замечает его. Не подсматривать, конечно, а наблюдать. Вот
он стоит с мальчишками во дворе, о чем-то рассуждает, что-то объясняет, на
чем-то настаивает. И какой он разный. Вот перед ним долговязый парень.
Сергей его часто здесь видит, бледный, длиннорукий, с вечно сивушным
духом изо рта, стрижен ежиком, будто уже принят в местах не столь
отдаленных. И с ним Игорь тоже блатноват, развязен, что-то неторопливо
делит, хмыкает, показывает каждым жестом: я тоже тебе не такой уж лопух,
не такой уж фраерок, как ты думаешь. Или с Ленькой, своим
одноклассником, маленьким, худеньким парнишкой, который, говорят,
необыкновенно талантливо рисует.
С ним он и стоит даже по-другому. Тут он как у себя дома, такой, как есть.
И разговор доверительный, со взрослым, каким-то раздумчивым
выражением лица, с размышляющими жестами. О чем это они?
— О чем это вы с Ленькой?
— Да так, об анархистах. И еще о Че Геваре.
А ты сам о чем... Тогда, давно. О чем ты говорил с Юлькой, лучшим своим
другом, разбившимся на мотоцикле и чуть не погубившим тебя? О чем вы
тогда говорили с ним перед этим, если бы вспомнить?
— И что же Че Гевара?
И мальчик что-то говорит в ответ, а он вспоминает свое о Че Геваре, как
тот безропотно пристрелил лошадь, когда надо было уходить от врагов.
Конечно, он герой, но он уже не твой герой, ты уже пережил в своем детстве
таких героев... Да ведь и сам ты так стоял, и был разным, и с Юлькой был
одним, а с Валькой Рюминым, розовощеким и вечно улыбающимся, —
другим. Валька Рюмин еще не знает своей судьбы, еще не знает, что он
угодит в колонию, что погибнет его отец, и смеется, смеется взахлеб. Был
еще один друг, Олег Кащеев, самостоятельный, независимый, докторально
мыслящий.
О машинах говорили редко, машины их мало волновали. О девчонках
вообще не говорили. Думали, но не говорили. Только немецкие открытки —
переснятые — рассматривали с жадностью, сердцебиением. Но не говорили
никогда. Не тема и не предмет для разговоров.
А говорили о спорте и о политике. Олег раздобывал стенограммы
съездов партии, и они читали, читали, как роман: речи, дебаты, полемику,
заявления, списки делегатов с решающим или совещательным голосом.
Среди них были и те, чьи фамилии сейчас не произносились, и лишь потом
он услышит о них... Тогда он станет студентом археологического, а Олег
будет учиться в Ленинграде, в Высшем мореходном.
И все это волновало, пугало, и притягивало, и некий образ необъяснимо
возникал и отражался в венецианских зеркальных окнах старого дома
немецкой компании в Машковом переулке. В осколках этих окон, уцелевших
от воздушных волн времени, в красном и черном дыме отделялся от
кирпичной потрескавшейся стены маленький, постепенно вырастающий,
пригнувшийся к коню всадник в черной папахе, в черной бурке, он
появлялся на миг во весь рост и снова уменьшался и исчезал. Всадник
Революции.
Куда он скакал? За кем гнался? Какая пуля и где сразила его?
VII
— Значит, ты молодцом, дедушка, — бойко говорил Игорь. — Ты и
работаешь и выглядишь неплохо, дедушка.
— Правда, правда, — говорил дед. — Работать только трудно, — отвечал,
не замечая дежурно-приветливых интонаций в голосе внука, которые
Сергей чувствовал; это было ее, матери, любезно-бодрое, одновременно
приподнятое и незаинтересованное. Сергей с холодком посмотрел на сына.
Тот понял и молча подошел к деду, дотронулся до его руки, и, должно быть,
ток единой крови, привычное сызмальства тепло маленькой сухой руки
деда взяли мальчика, и он стоял теперь по-щенячьи, преданно глядя на
старика, сам похожий на него формой головы, прямизной плеч.
Сергей огляделся. В комнате, когда-то очень большой и с каждым
приходом становившейся все меньше и меньше, стояли позабытые и вместе
с тем испокон века знакомые книги, с непонятными названиями, чужие уму
и интересу, с ничего не говорящими фамилиями авторов, например, Бунак,
Нестурх, Рогинский. Читалось это как одна фамилия, некий восточный
«Бунак Нестурх Рогинский», книга же была с таблицами, диаграммами, с
мелкими надписями на иностранном незнакомом языке под таблицами.
Иногда, впрочем, среди безрадостных и огромных этих книг попадались и
другие, непристойно-чудные, со сросшимися близнецами, с неким Альма де
Парадедой, мужчиной, бывшим одновременно и женщиной, — странные,
уродливые люди, глаза которых по-пиратски были закрыты маской, чтобы
их никто не узнал, зловещие люди, которые и смешили и пугали его...
Уж только потом Сергей понял, что это феномены, биологические
исключения. А одну из книжек написал его отец. Она так и называлась:
«Наука об уродствах».
Отец любил рассказывать об этих своих чудаках. Однажды даже на
каком-то вечере выступил в школе и рассказал о происхождении видов,
Чарльзе Дарвине, о его путешествии на корабле «Бигль», об «обезьяньем»
процессе, о клетках, генах, хромосомах. Понятное сочеталось с непонятным,
живое и реальное — с неживым, фантастическим. Гены существовали, как
звонкая частица из детской считалки, а хромосомы виделись
извивающимися червяками.
Классная руководительница Ия Николаевна была довольна.
— Надо изучать жизнь, биологию, природу родного края, — повторяла
она. И хотя лекция была о природе вообще, все равно она радовалась тому,
что неразумные эти лбы, старшеклассники, готовые часами гонять комок
тряпок, заменявших футбольный мяч, и крикливые младшеклассники,
проводившие свое свободное время еще более бездарно, вдруг глянули в
бесконечные глубины познания. Впрочем, зажмурившись от блестящего
света этих прозрачных глубин, они тут же помчались домой, с гиканьем,
клокочущими горловыми звуками, заимствованными из
широкопопулярного тогда кинофильма «Тарзан», многосерийного,
трофейного, любимого всеми — взрослыми и детьми.
Вскоре в доме наступило необыкновенное напряжение, и все время
звучало слово «сессия».
Так и осталось на всю жизнь чем-то грозным и непонятным до конца это
слове. Это была не студенческая экзаменационная сессия, а научная и
важная для всех: и для народа, и для науки, и, конечно же, для отца.
Он готовился к ней с каким-то необъяснимым азартом, исписывая
мелким своим почерком, где слова лепились одно к другому, как икринки,
блокнотные узкие листочки, а ночью жестко стучал «Ремингтон»,
положенный на подушки, и стук этот шел очередями, будто отец
отстреливался от кого-то.
Бледный, собранный, в светлой рубашке и галстуке, отправился он на эту
сессию под названием «Сессия ВАСХНИЛ».
Пришел он поздно, измятый будто бы в какой толчее, на щеках за долгий
этот день выросла щетина, и казалось, что не с заседания он вернулся, а из
дальней какой-то командировки. С ним был его приятель, коллега, и, когда
Сергей уже лег, они сели за обеденный стол, прикрыли настольную лампу
газетой и начали выпивать, что случалось с отцом редко.
Друг то ли напился быстро, то ли был очень огорчен, но стал говорить
что-то неразборчивое, болезненное, однообразное, словно он молитву
какую-нибудь читал.
А отец все успокаивал его, хотя Сергей чувствовал: отец тоже
взволнован.
Все время почему-то возникало слово «разгромить», и еще часто
повторялась фамилия «Лысенко».
Фамилия эта давно витала в их доме, произносилась с неодобрением и не
обещала ничего хорошего.
А через несколько дней, когда отца не было дома, Сергей развернул
вдруг газету и увидел свою фамилию в окружении других фамилий, как -то
мрачно, жирно выделенных. Он пробежал бегло все другие и остановился на
фамилии отца, будто видел ее впервые.
Об отце был целый абзац, именно о нем, в отдельности. И он читал этот
абзац с ни с чем не сравнимым любопытством, неясным страхом и каким-то
подобием гордости: в газете, на весь Союз, — их фамилия... Что там
говорилось, было непонятно, только часто мелькали следующие
словосочетания: «реакционное учение...», «вред науке», «генетика»,
«Лысенко...», «лженаучные...». Они тормозили науку и вредили ей. И среди
них, морганистов, был отец. В самом этом сочетании непонятных и
незнакомых названий чудилось что-то враждебное, не наше, и крылась
какая-то неведомая, непоправимая ошибка в том, что там был отец. Для
кого-то он был «лжеученым», «морганистом», еще кем-либо, но ведь они его
не знали, как знал сын, и потому могли ошибаться.
И тут же хотелось доказать, что они ошиблись, что они неправы, что если
его фамилия напечатана с другими, это какая-то глупая и нелепая
случайность.
На следующий день в школе он был как бы героем дня. Все подходили и
спрашивали: «Что же это?» Другие говорили с мрачным удивлением: «Ну,
дает твой отец».
А классная Ия Николаевна оставила его после уроков на минуточку и
спросила со страхом и каким-то детским изумлением:
— Как же это так? Ведь он вроде так все правильно и хорошо говорил...
Может, ошибка какая?
— Конечно, — с напускной легкостью и небрежностью сказал Сергей. —
Ничего, скоро разберутся. Отец... он ведь...
И вдруг муторная слабость стала овладевать им, и дальше говорить он не
смог.
Ия Николаевна сказала ему:
— Хочешь, я освобожу тебя от уроков? Иди домой.
В первый момент он обрадовался, но потом представились вдруг пустота
дома, ожидание отца, новизна и непонятность положения, газета,
валяющаяся на диване, которую, конечно, можно скомкать и сжечь, но
останутся еще сотни тысяч других, где написано то же самое.
И он ответил:
— Нет, побуду на уроке.
Остался, и все шло, как и было, а точнее, словно ничего и не было.
Уже на следующий день, и дальше, и позже Ия Николаевна подходила к
нему и, как ему казалось, смотрела со скрытым неодобрением, будто он в
чем-то обманул ее.
Вскоре, правда, все это как бы улетучилось, он привык к этому и старался
вообще об этом не думать.
Все было так же, как всегда.
По воскресеньям они вместе с отцом ходили на футбол на стадион
«Динамо». Это издавна повелось: в воскресенье на футбол, даже если дождь,
с зонтиками, газетами и плащами.
Ходили и на хоккей, тогда играли не в закрытом помещении, а под
восточной трибуной стадиона «Динамо», на залитой льдом площадке.
Хоккей с шайбой не был еще так популярен, и было неизвестно, чем лучше
он раскатистого и похожего на футбол хоккея с мячом.
Все это были игры, игрушки, развлечения, футбол же был праздником.
После игры они пережидали, когда растечется по многочисленным
шлюзам, мимо конных милиционеров толпа и стадион станет пустым, не
ареной, вскипающей от страсти, крика, а просто пустым зеленым газоном,
окруженным весело окрашенными голубыми трибунами, просторным
Петровским парком со скамейками и опустевшими ларьками. Гуляли по
Петровскому парку, давя ногами сотни бумажных стаканчиков, валяющихся
на вытоптанной, жалкой траве.
Домой им обоим идти не хотелось.
О чем они говорили тогда?
Сейчас, в комнате отца, он вдруг стал припоминать их тогдашние
разговоры. И что-то клочками всплывало на поверхность. Легче
вспоминалось футбольное, бывшее тогда для него самым главным:
Трофимов, Бесков, Карцев, наша динамовская пятерка и их везучая
ЦДКовская, их Бобров, игрок-оборотень, их научный Борис Аркадьев и наш
хитроумный и похожий на удачливого Иванушку-дурачка Якушин и что-то
еще в этом роде. Но было и другое, что вспоминалось труднее.
Разговоры об ополчении, о друге отца, профессоре со странной
фамилией Капусто, который то ли погиб в плену, то ли бежал из плена,
разговоры о предвоенных годах, редкие — о матери.
Он помнит только, что никогда не спрашивал отца о газете и о статье, о
том, почему отец не работает теперь в своем институте, И еще были долгие
вечера, такие странные и холодные, когда не хотелось разговаривать и
когда звонок в дверь ударял отца током, лицо его почти сводило от
напряжения, и он медленно вставал, как бы раздумывая, открывать или нет,
а уж потом только шел по черному тоннельчику коммунального коридора
навстречу режущим и настойчивым звонкам. Ничего не случалось. Просто
кто-то приходил: лифтерша с газетой или перепутывали звонки и по
ошибке звонили два вместо трех...
С тех пор и осталась у него неприязнь на всю жизнь к резким, вечерним
или, еще хуже того, ночным звонкам, даже если они на современный лад
звучат мелодически, проигрывают нехитрый известный мотив.
Но это были вечера, и почти физически он чувствовал ветер в пустых
переулках, с невысокими мачтами желтых фонарей, с редкими машинами, с
торопливо бегущими под осенним дождем пешеходами.
А днем, когда он сидел над уроками и почитывал параллельно хорошую
книгу, иногда к отцу заходили друзья, всегда одни и те же, и спорили, и все
говорили о каких-то невидимых еще переменах в научном деле: вот того-то
собираются восстановить, пока не восстановили, но, кажется, к этому идет;
еще один академик, руководитель института, сказал, что больше бить
никого не дадим, а то наступит пустота, «облысение» науки.
Нет, оно не должно наступить.
Отец написал письмо в институт. Все ждал чего-то, каких-то сдвигов,
изменений. Один из тех, кому досталось на сессии, будто бы ходил к
академику Лысенко и непосредственно разговаривал с ним. И тот будто бы
даже был с ним отчасти согласен и говорил, что нельзя так буквально его
понимать. И был очень прост и скромен. И ел почему-то селедку с
картошкой.
Вот это ему именно и запомнилось через годы, что ел именно селедку с
картошкой, хотя что в этом было особенного? Все любили селедку с
картошкой.
Потом отец получил какой-то вызов и поехал в Сибирь, во вновь
созданный институт...
VIII
Сели за стол. Это была обычная е е еда. Обычная ее манера готовить:
крошечные, будто на цирковых лилипутов, бутербродики, котлетки, еще
что-то, такое же маленькое и постное.
Отец все повторял:
— Бери это, бери то, удалось достать на рынке... (Слово «достать» он
часто употреблял в смысле «купить» — это, видно, у него осталось с
двадцатых годов, с военных и послевоенных лет.) . Это же, кажется,
телятина. Ты что так вяло ешь, Игорь?
— Да, да, надо есть, — говорила она. Она вообще с ними была
неразговорчива, и можно было подумать, что она неразговорчива всегда;
однако Сергей замечал, как она охотно и даже подолгу могла иногда
болтать с лифтершей или с соседкой из квартиры напротив.
— Ну, расскажи, друг, что в школе, как дела? — спросил дед
Мальчик быстро посмотрел на отца, в глазах его был вопрос: рассказать
про прогул или промолчать?
Сергей никак не ответил на этот взгляд, словно пропустив его мимо,
давая мальчику простор для выбора.
— Да ничего. А что там может быть?.. Как всегда, — уперев взор долу,
вяло бубнил мальчик.
— Ну уж, все так монотонно?
— Нормально...
— А двоечек поднахватал?
— Да нет, не особенно.
— А вот у Силиных, — сказала вдруг Антонина, — мальчик занимается
фигурным катанием, ходит в изобразительный кружок, и табель без единой
тройки. Как-то на все хватает времени.
— Да, есть и такие, — без всякой сконфуженности сказал Игорь.
— А я думаю, что это еще ни о чем не говорит, — заметил дед. — Иногда
бывает возрастная аритмия, сначала чуть замедленное развитие,
инфантильность, затем ускоренное. Иногда интересы проявляются
позднее... Академик Шмальгаузен, говорят, начал заниматься наукой только
в шестнадцать лет.
«Ох уж этот Шмальгаузен», — подумал Сергей. Его, Сергея, в его
замедленном развитии прикрывал тоже еще не успевший развиться
академик. И вообще это была старая песенка, и в его, сергеевские, времена
существовал некий легендарный ученик Силин, отличник, кружковец,
помощник по дому, отличный пример, живой укор.
— Чай будем пить? — спросила Антонина.
Но Игорю было уже невтерпеж
— Папа, можно я пойду во двор, ненадолго?
— Ну, если только ненадолго.
Через минуту он был во дворе. Он любил дедовский двор. Собственно,
это был первый двор в его жизни, двор его раннего детства, когда они жили
все вместе с дедом.
Дед подошел к окну и глядел, как он бежит, размахивая руками, что-то
крича, в кого-то стреляя и падая от чужих выстрелов. Кем он был в эти
мгновения? Какую судьбу выбрал на несколько минут, чтобы потом легко
переменить ее на другую, кем чувствовал себя сейчас, свободный от уроков,
от житейских будней, от родителей — в эти минуты яростного
вдохновения: на ветру, на детской зеленой, легкой земле?
Что Сергей испытывал к этой женщине, жене отца? Ненависть? Боже
упаси. Неприязнь? Да нет, пожалуй. Слишком много лет утекло. Когда-то это
была обида, не краткая, а каждодневная, ежесекундная, возникающая ни из
чего и ничем не кончающаяся; укол от холодного взгляда, от слова, от
вечного отчуждения от нее, да еще подчеркнутого хлопотами по
организации его быта.
Сейчас все это прошло, быльем поросло, а он говорил: слава богу, что она
есть. Только никогда не мог понять, почему именно она. Он знал и других
отцовских женщин. Сразу же после возвращения из эвакуации в Москву,
когда уже не было матери, он безошибочно научился отличать их от просто
знакомых, от сослуживиц и о б ы к н о в е н н ы х приятельниц отца. Несмотря
на все их хитрости, он легко их разгадывал: по тому интересу, который они
проявляли к нему, по той заботливости, теплоте, почти даже нежности,
которую они с самого начала, даже еще не узнав его, начинали проявлять.
Ведь он был не просто мальчик, а бабушкин внук, выросший без мамы,
одинокое и трогательное существо, посредственно успевающее в школе и с
отчасти даже дурным характером, если не «злой мальчик», то, во всяком
случае, со злинкой, хотя никакой злинки у него к ним не было, наоборот,
некоторые из них ему даже очень нравились. В одну он был даже влюблен.
Для них он был, что ли, продолжателем, преемником отца, хотя и гораздо
хуже учился, чем отец в его годы, и не расширял так, как отец, кругозор, и не
был так, как отец, внуком, сыном, братом, племянником, всем остальным, но
все-таки они верили, надеялись и потому проявляли заботу. В те времена
отцовских поисков и бабушкиной болезни вовсе не был он заброшен:
кормлен и поен был не хуже, а, может быть, даже лучше, чем в более
поздние времена единоличного правления Антонины.
Да, он относился к ним хорошо. Особенно ему нравилось, что почти все
они были красивые. И он всех их любил искренне, легко. И так же легко и
искренне их забывал, когда они исчезали.
Почему отец не остановился ни на одной из них, а выбрал именно ее?
Понять невозможно. С самого начала было ясно, что она не такая, как они. И
не потому, что она не только не делала вид, будто любит мальчика, а с
самого начала проявляла к нему не особенно даже тщательно скрываемую
неприязнь; как ни странно, это не волновало его. Он и не претендовал на то,
чтобы она его любила, скорее ему хотелось, чтобы она ему нравилась, чтобы
в ней чувствовалось то, что он не мог объяснить: мягкость, женственность.
А ее присутствие автоматически включало в себя какую-то скуку. Она не
смотрела на отца так, как те, не говорила ему что-то быстро, непонятно,
неслышным, но волнующим женским голосом, нет, здесь был другой
разговор: отчетливый, понятный и всегда по делу. Надо сделать то-то, не
надо делать того-то, надо пойти туда-то, не надо идти туда-то. Все было
четко, понятно, задачи ясны, цели поставлены, полы вымыты, работа
начата, над землей витал ясный ветер определенности. Наверное, это-то и
привлекло отца: ясность, последовательность, немногословие.
Сам он был человек сумбурный, как говорила ему иногда Антонина с
легкой, почти нежной укоризной. Единственным, с кем она иногда
разговаривала почти с нежностью, был отец.
Некоторое время он жил с ними втроем в одной комнате и, внезапно
просыпаясь, снова старался уснуть, как бы цепляясь за ртутью убегающие
крупицы сна, старался не слышать и все-таки слышал жесткий,
противоестественный скрип постели там, в темноте, и какие-то
шелестящие, невнятные слова, что вырывались вдруг из ее горла, столь
непохожие на ее размеренно-скупую дневную речь...
— Нужно приобщать мальчика к спорту, — говорила она сейчас, попивая
чай, и он узнавал полузабытую мимику т е х лет, ее т е движения, аккуратно
и четко, по правилам: немного заварки сухой, затем полная заварка, шаг к
буфету, звон чашек, тех, непарадных, белых с зеленым, из которых никогда
не напьешься как следует чаю.
— Да, приобщать к спорту, — звучит голос из глубины, из немыслимой
дали.
— К спорту, пусть нетяжелому, незачем заниматься борьбой или боксом,
а фигурное катание — это просто мода, да ему и поздно, какое уж сейчас
фигурное катание. Он уже не мальчик — юноша.
— Но ведь никогда не поздно. Скажем, фехтование, — какой мужской
спорт, и дисциплинирует, появляется чувство времени. Ведь у него,
наверное, нет чувства времени... Да и у тебя, скажу откровенно, —
обращается она к деду, — совершенно не развито чувство времени.
Дед согласно кивает.
— Да и у тебя, Сергей, с чувством времени тоже не очень. Ты, я помню,
все откладываешь на последний день, как студент перед зачетами.
— Да, — соглашается он. — Это у нас семейное. Мы все в какой-то мере
студенты перед зачетами.
— Между прочим, Игорь ходит на плавание, — вступается дед.
— Но он уже бросил ходить, — замечает Антонина, — немного походил и
бросил... Мне мать говорила.
Сергей подумал: «Вот и сейчас она узнаёт все раньше, чем он».
Почему-то всегда казалось, что она у отца временно. Что просто
образовалась пустота... Ему казалось, что отец, как и он сам сейчас, жил с
ощущением, будто самое главное — это не то, что сегодня, а то, что завтра.
Он говорил, увлекаясь: «Мы обязательно поедем с тобой в этот город. Мы
должны увидеть этот город. Без этого города беднее наша жизнь». Не
поехали.
Постоянное ощущение черновика, подготовки, примерки.
А на электрическом табло стадиона минуты чистого времени, своего
времени, загораются и гаснут. Быстро гаснут
И если уж уехать куда-то, то ехать надо сейчас.
— Ты что это смотришь на часы?.. Вот так всегда, зайдешь к отцу — и
сразу на часы. Вечно он куда-то спешит.
— Нет, я никуда не спешу. Я же должен его все равно дождаться.
— Сколько ж ты его не видел?
Сергей молчит, ему не хочется отвечать, да и отец не настаивает на
ответе.
IX
Старость пугала его всегда больше, чем смерть. Что такое смерть, он, как
подавляющее большинство сограждан, мог лишь догадываться, старость —
видел. Его пугала старость отца. Старость отца была концом эпохи, впрочем,
эпоха — громкое слово, но ведь у каждого есть своя эпоха, незначительно
ничтожная для других, полная грозных потрясений для себя. Она, старость
отца, обозначала конец собственной молодости, начало собственной
старости. А он привык быть молодым, и переход к новому состоянию был
для него труден. Даже и сейчас еще, в свои сорок один, среди коллег,
маститых и пожилых, считался он молодым. «Молодой ученый» — в этой
формулировке была некоторая снисходительность.
Старость отца Сергей ощущал, когда приходил после долгого отсутствия,
после экспедиций. Он видел ее именно в первый момент, когда смотрел как
бы со стороны, чужими глазами. Острый, отчужденный этот взгляд
фиксировал следы новых, мелких разрушений. Потом он переставал
замечать это. Привыкал.
Он видел, как, особенно на людях, отец словно подбирался и на время
молодел. На белых, выбритых щеках с седыми, блестящими корешками
волос выступал румянец. Молодел голос, и говорил он весело, и память
была куда как хороша. А уходили люди, лицо серело, выступали
склеротические розовые веточки, голос садился, и в водянистой,
голубоватой чистоте глаз возникала тусклая, непроходящая тоска. Что это
было? Страх? Нет, скорее сожаление о несостоявшемся.
У каждого из нас есть свое несостоявшееся. А какое оно было у отца, он,
сын, не знал, ибо меньше всего мы знаем это про своих близких. Он часто
думал об этом; казалось бы, отец достиг многого. Наверное, он сам желал
сделать хотя бы столько. У них в семье всегда считалось, что главное — это
профессия, наука, остальное потом. А что было у отца «потом»... Возможно,
не в этом, не в семье и не в Антонине заключалось его несостоявшееся. Как
раз эта сторона жизни, казалось, вполне его удовлетворяла.
А «несостоявшееся» заключалось, наверное, в какой-то не известной ему,
сыну, идее, мечте, надежде, которая в отце жила невысказанно, тайно.
Едва он приближался к входной двери и слышал приглушенный треск
машинки, он радовался. Это был звуковой фон всей его жизни, музыка его
детства: и засыпал под стук машинки и просыпался от него. Когда-то она
стучала почти с вызовом, долгими очередями, звонко, жестко.
Теперь эти трели стали короче, паузы — дольше, стук стал более тихим,
стрекочущим. (Правда, последнее объяснялось сменой машинки.
«Ремингтон», приобретенный после войны, звонкий черный ящичек, часто
уступал место шелестящей современной портативке.)
Когда он подходил к двери, всегда прислушивался с напряжением и чуть-
чуть со страхом.
Ему хотелось услышать и голос — значит, все в порядке, старик
работает...
«У старика, — думал он, — все-таки неплохое душевное здоровье, тьфу,
тьфу, чтоб не сглазить. Он человек, всегда по утрам делающий зарядку.
Всегда». А он, Сергей, мог ли всегда?
Есть ведь люди, которые не умеют подпрыгивать на половике и
сгибаться, более того, хотя они и не больны, но им трудно сделать первый
шаг по бесформенной, с тускло пробивающимся светом, как будто
лишенной пространства, сплюснутой квартире.
Старика, к счастью, интересовало, да и сейчас интересует все, что
происходит в кипучем, быстро изменяющемся мире. Что там сказал
президент африканской республики другому какому-то президенту?
Каковы успехи повстанцев? Поймали ли отчаянных террористов,
набравших большое количество заложников? Кто выиграл партию:
чемпионка или претендентка?
Все это важно. Дрожит пузырек с валокордином, капельки набухают, как
слезки, и равномерно скатываются в стакан, немолодая женская рука
бережно держит похудевшую стариковскую руку, прощупывает пульс... Кто
же все-таки выиграл?
Странное это дело, и ведь у него, Сергея, это тоже есть. Не в такой
степени, но все же. Не пролистал утреннюю газету — будто не умылся.
А у Игоря уже нет. И не то что его меньше интересует происходящее там,
где-то. Интересует, конечно. Но по-другому. Он вполне может обойтись и
без утренней газеты. Вполне может потерпеть до программы «Время». А
иной раз и вообще может обойтись без знания последних событий на
земном шаре.
Новые марки самолетов, изобретения, полеты в космос были ему,
пожалуй, важнее, чем сражения в далекой пустыне Агаден.
География не насытила его память теми городами, меридианами,
параллелями, которыми поколение Сергея бредило во сне. 38-я параллель
ровно струилась по мирозданию, не искореженная, не изрубленная, тускло
блестели рельсы в другой части Земли, на них не ложилась грудью
безумная и отважная Раймонда Дьен. На школьных митингах не взметались
вверх кулачки, непреклонно требующие свободу Назыму Хикмету.
Газеты, газеты, газеты... Лет через пять после войны Сергей с отцом
жили в селе на Оке, и они вставали в пять утра и шли десять километров к
станции, и там, среди путейцев, командировочных, колхозников, стояли в
очереди в киоск «Союзпечати». И все читалось, и все было одинаково важно.
И правительственные телеграммы, и новые невиданные стройки
пятилетки, и фотография передовика в полполосы, и, конечно же,
результаты футбольного матча, и карикатура, метко изображающая «их»
загнивающие нравы.
Читался текст и подтекст, газеты много значили в жизни. Читали их в
подробностях, но с одной мыслью: будет ли война?
И все менялось на глазах; тот Черчилль, толстый симпатичный бульдог,
знакомый по страницам «Британского союзника», на глазах переменился,
лицо смотрелось не как добродушное, бульдожье, а как ощерившаяся
звериная морда. Сколько раз в школе, да и не только в школе, обсуждались
и осуждались речи разных поджигателей войны, которые скинули с себя
маску. И не только на уроках или на политинформациях (раз в неделю
обязательно была политинформация), но и после уроков, когда пацаны,
малолетки возвращались домой, перепасовывая друг другу туго скатанную
тряпку, с успехом заменявшую мяч, по ходу игры, так сказать, они
обсуждали, осуждали и проклинали разного рода поджигателей, которые
хотели потопить эту узенькую улицу с разбитым недавней войной зданием
в невиданном, ядовитом фонтане, в смрадном грибе водородного взрыва.
Итак, по утрам отец всегда делал зарядку, а потом спускался на первый
этаж за газетой. Вместе они читали, немедленно находя самое важное, даже
если оно было напечатано мелким шрифтом на последней странице. Отец в
те, его, Сергея, детские годы много разговаривал с ним. Пожалуй, больше,
чем он сейчас с Игорем. Отец находил в себе силы разговаривать с ним и в
те дни, когда его снимали с руководства кафедрой, когда все в его жизни
изменилось, когда он собирался уехать в другой город, далеко от Москвы.
Все равно разговаривал. И с прежним интересом — обо всем, что
происходило. И теперь Сергей, когда ему было худо, тоже старался,
отвлекаясь от своего, говорить с Игорем, обсуждать различные мировые
проблемы, но сам как бы со стороны слышал свой вымученный и какой-то
дежурный голос, словно бы возникший от магнитофонной кнопки. А
истинный его голос, будто бы пересушенный, углох и невнятно, неслышно
бормотал нечто далекое от того, что обсуждалось с сыном. А первый,
громкий голос рокотал, задавая вопросы и сам же отвечая на них. Кажется,
недавно это было, и кажется, недавно его мальчик был маленьким и,
подходя к двери, нежно и воинственно требовал: «Папа, икивай!» Это
означало: открывай. И он, с радостью отвлекаясь от занятий, открывал
сыну.
Отец очень редко рассказывал Сергею об ополчении. От друзей отца он
узнал о том, как отец был в окружении, как часть группы попала в плен, как
другая часть чудом уцелела и вышла к своим. Отец не любил вспоминать
самое трудное. Он с охотой рассказывал смешные военные эпизоды, всякого
рода армейские курьезы, а о тех тяжелейших днях никогда не вспоминал.
Так же неохотно вспоминал он о своих неприятностях пятидесятых годов.
Сергей помнит, как он перебирал отцовские фотографии. Была одна
казавшаяся смешной. На фотографии его отец стоит рядом с длинным
человеком в белом. Белое — это парусиновый костюм, который плещется
вокруг человека, точно флаг. Сам он тонкий, как флагшток, а костюм —
надутый ветром флаг или парус. Худой, очень высокий человек в очках взял
под руку приземисто-широкого отца, тоже в белом, а сзади смуглое даже на
фотографии лицо улыбающейся женщины, ее пальцы за их затылками
ставят рожки, и борт парохода, и темная полоска реки, и надпись: «Кама,
1935, плавучая станция Белая». Было смешно, что все белое. И костюмы и
станция, только люди были загорелые, смуглые, с темными молодыми
лицами, вот этим и волновала фотография: молодостью отца и тем
неизведанным, что было до его, Сергея, рождения. Как хорошо они
смеялись: коренастый, крепко стоящий на палубе, на земле, словно
пригожий, крепкий белый гриб, отец и рядом — похожий на подосиновика с
длинной и чуть перепончатой ножкой, высокий, немного несуразный
человек со смеющимися глазами, в круглых очках, по-братски
придерживающий отца за плечи. Фамилия этого человека часто мелькала в
их разговорах, всегда с теплотой и даже как бы почтением... Он был
старшим другом отца, его учителем. А потом исчез, словно бы растворился в
высоком небе над рекой Камой.
Он часто отмечал про себя, что отец и его друзья, несмотря на все, что им
пришлось хлебнуть, с известной легкостью смотрели в будущее. Отец
нередко повторял эту фразу, и она звучала у него совсем не механически:
«Будущее покажет». Да, он говорил с уверенностью. Видно, он всегда
веровал, будто оно покажет именно то, что ему нужно. Он же, Сергей, был
более осторожен в отношениях с будущим. В его отношении была
некоторая доля недоверия, иногда и нечто вроде суеверного страха, и он
заклинал это будущее, как некоего опасного божка («тьфу, тьфу, тьфу, чтоб
не сглазить, сплюнь через левое плечо»). И отец презирал его за это
шаманство, за душевную его темноту, недостойную образованного
человека, и непреклонно верил в будущее, в светлое будущее.
И поскольку Сергей, заклиная это будущее, предпочитал не говорить о
новой, еще не сданной научной работе, об интересной готовящейся поездке
и вообще о том хорошем, что должно было произойти, то чаще всего он
вообще ничего не говорил отцу о своих делах, и это злило отца. И тогда,
чтобы его не злить, он начинал делиться с ним неудачами и обидами. А
потом спрашивал себя: зачем? Старику и своего хватит.
Отец слушал не прерывая, слушал и говорил что-то тихо, успокаивающе.
Как и сейчас, слышал он умиротворяющий голос отца, шелестящий голос
отца тех лет, внушающий, что не все так плохо, что будущее, как говорится,
покажет.
В последние годы он старался не огорчать старика, не втягивать его в
клубок им самим не разрешенных вопросов и обстоятельств. Он только
раздумывал над тем, почему т о г д а отец был так терпелив. Очевидно, отца
не раздражало, а, наоборот, трогало, что сын идет к нему с этим;
своеобразное выражение детского инстинкта — плакаться на груди матери.
Не осуществленный с матерью, этот инстинкт перешел на отца.
В институте у Сергея заведовал кафедрой профессор Массе. Он был тем
самым любимым профессором, легендарным, единственным, который и
должен быть в каждом институте. В чем была причина легендарности,
никто не знал, никто и не пытался в этом разобраться. Это существовало
как данность, само собой, из поколения в поколение все знали, что самый
интересный человек в институте — это он.
Он действительно читал с блеском и темпераментом, но у них были и
другие не менее сильные лекторы. У него было известное в кругах
специалистов имя, но это обеспечивает успех у студенческой аудитории
лишь в малой степени. Он с пренебрежением относился к оценкам, на
экзаменах не был строг и мелочен, но все они знали, что он имеет свой,
невысказанный счет к ним, каждому из них знает цену. В нем было
одновременно нечто от мэтра, небожителя и от простого, свойского мужика,
любящего крепкое словцо, с интересом поглядывающего на самых
хорошеньких девушек их курса. Когда о н говорил о предмете, то он говорил
так, что все понимали: нет, не было и не будет на свете ничего более
важного, чем скифские поселения, их курганы, гробницы и те люди, что
прошли, оставив занесенный веками, но различимый след. В его рассказах
они выглядели всегда такими же или почти такими же, как сегодняшние, с
почти такими же заботами, страстями, делами и делишками.
Может, оттого он и казался современником т е х , вечным стариком, хотя
стариком его трудно было назвать. Скорее, он был немолодым человеком с
необычайно свежим, почти юношеским лицом, человеком, одетым
небрежно и даже чуть неряшливо. Весь его облик, манера держаться сразу
же убеждали тебя в том, что э т о т не будет тратить время на пустяки. Они
прислушивались к нему, даже к самому незначительному, что он говорил.
Они понимали, что старик всегда говорит по делу, что в каждом его слове —
собственный, им добытый опыт, и сотни книг, и бог знает что еще. Он был
для них стариком, остановившимся в возрасте. А настоящим стариком он
увиделся позднее. Сергей работал у профессора в Костенках, в Воронежской
области. Все время возникали хозяйственные неурядицы. Профессор
вынужден был сам бесконечно звонить или ездить к областному
начальству.
Здесь он выглядел другим, старым, задерганным, но очень четким,
отнюдь не академическим, даже трудно было себе представить там, в
институте, что он ко всему еще умелый администратор. Только иногда он
покрикивал на своих учеников, заставляя их отвлекаться от
повседневности, быта «копачей». Ведь в этой пахнущей сыростью, изрытой
траншеями земле надо было найти не только конкретный след поселений,
но и создать свою собственную, пусть неабсолютную, но все же
единственную концепцию жизни, канувшей в бездну исчезнувшего
времени.
Когда-то, в студенческую пору, масштаб времени был другим, все эти
минувшие эпохи с их напластованиями были лишь строчкой петита в
учебнике, казались мигом, мгновением, чужой жизнью, унесенной ветром.
Собственная же жизнь виделась бесконечной и необозримой.
Сергей неплохо сработался с профессором; и через два года, когда
профессор поехал в Туркмению, он взял его с собой.
Профессор по-прежнему бегал по пустыне, не жалея себя, в своем
знаменитом тропическом шлеме, на который с завистью восхищения
смотрела вся партия, носившая на головах кто что, от войлочных шляп до
игривых детских панамок. Шлем съехал набок, казался огромным на
уменьшившейся, словно усохшей голове профессора. Да и во всех
движениях его проявилась стариковская суета.
Профессор, как и раньше, проводил острые летучки и держал все звенья
экспедиции в напряжении, никому не давал «сачковать», но сам уже не
поспевал, уже был не в силах толкать вперед всю эту махину, решать все не
относящееся к главному, к науке. Его заместитель по административной
части, «хозяйственник», был никудышный, и все время происходили
проколы: то выбывала из строя техника, то не являлись вовремя рабочие из
колхоза имени Буденного, то не получали в срок реставрационный
материал. В экспедиции начались непорядки, пошли «телеги», жалобы.
Приезжали комиссии.
Во главе одной из них был человек, считавшийся одним из учеников
профессора.
Сергей хорошо помнит открытое партсобрание, где обсуждались
положение в экспедиции, срыв квартального плана работ, какие-то мелочи...
Помнит он и речь того ученика и другие речи, где много говорилось о
заслугах профессора, о его вкладе, о том, кого он из всех замечательных
своих учеников заметил, выпестовал, «и в гроб сходя, благословил».
«В гроб сходя...» Этот мотив присутствовал. Так или иначе звучал он в
речах, сдержанный мотив, скорбная тема, мысль о том, что пора уйти
вовремя, а не развалив все дело, тогда, когда ученики помнят тебя
могущественным и сильным, а не забывающим через час собственные свои
указания, не мешающим их росту, а благородно передающим эстафету
следующему поколению... Конечно, говорилось не так. И не об этом даже
говорилось: о конкретном, о графиках, о сроках, не о науке — о быте и
буднях, но подтекст был один. Пора... Наступает момент.
Профессор слушал, слушал, как бы в полудреме, именно в той
державинской позе, что и полагалось, иногда, впрочем, оживляясь, вставляя
реплики, уточнявшие общую картину. Смысл их заключался в том, что
леность, организационная и творческая беспомощность, незрелость его
помощников создавали трудные для экспедиции моменты, а не его,
профессора, неспособность руководить коллективом.
Ему не хотелось уходить. Может быть, ему не хотелось уходить т а к . Его
бывший ученик старался избегать каких-либо обидных выражений,
доставал блокнотик и приводил факты, только, только факты. А ведь
известно, что именно профессор учил их осмысливать и обобщать
отдельные, даже самые незначительные фактики, воссоздающие реальную
картину действительности.
Вечером Сергей зашел к профессору.
Профессор сидел в своей комнатке, фанерной перегородкой отделенной
от общежития. Резко светила настольная лампа без абажура. Старику было
жарко, перед ним стояло ведро с водой, и время от времени он опускал туда
эмалированную кружку. Обычно он пил мало, у него была целая система,
специальный питьевой режим, который он внедрял в головы неопытных,
слабовольных своих учеников.
— Вам чего? — сухо спросил он, поглядев поверх очков.
Все приготовленные слова, слова поддержки, любви, еще секунду назад
будоражившие душу, высохли, как капли воды, стекавшие с кружки на
дощатый, с глубокими расщелинами, крашеный пол.
— Я насчет машины в Байрам-Али. Надо мне ехать к Жеревчевскому?
— Обязательно надо.
Перед профессором лежала толстенная тетрадь с надписью «Амбарная
книга». Перехватив любопытный взгляд, он сказал педагогическим,
лекторским тоном:
— Это дневник. Я веду его пятьдесят лет. Каждый день. Дневник
экспедиции. У меня сохранены дневники всех моих экспедиций. А сколько
их было?
Он подсчитал в уме, и лицо его выразило удовлетворенность и даже
некоторое изумление, он словно бы сам удивился тому, как много их было.
Но сколько, он не сказал. Он только проговорил подчеркнуто безразлично:
— Это, видимо, последняя.
Через год примерно были торжественные проводы профессора в
институте. Читали указ о присвоении звания заслуженного, говорили речи.
Тот, который приезжал в туркменскую экспедицию, тоже говорил, и очень
подробно, заглядывая для точности в блокноты, чтобы не упустить
случайно какую-нибудь из заслуг профессора.
Все было очень торжественно и достойно.
Потом профессор уехал, весь осыпанный цветами, разошлись ученики,
разбрелись студенты.
Какая-то желторотая третьекурсница плакала и все время повторяла:
— Зачем же так, зачем же из института? Ведь все же знают, что он самый
наш любимый, самый наш лучший профессор...
На что ее спутник, трезвый и рассудительный, отвечал, успокаивал:
— Учителя должны вовремя уходить. Именно тогда они и остаются в
памяти учеников.
Отец ушел сам.
Он был в больнице уже второй месяц и оттуда послал заявление об уходе
с должности. Может быть, он ждал, что его отставку не примут, а может,
просто решил, что действительно надо уйти вовремя.
Во всяком случае, отставку приняли.
Теперь, как отец часто повторял, «он был свободен от любви и от
плакатов».
То, о чем он мечтал всю жизнь — «творческая свобода при отсутствии
административных обязанностей», — в семьдесят лет впервые открылось
перед ним.
Из института позванивали время от времени, приглашали на все вечера,
регулярно посылали поздравительные открытки. Он ходил в институт раз в
месяц, в день уплаты партвзносов, его останавливали, узнавали.
— Вы же наша легенда, — говорил молодой лектор, — вас здесь все
помнят.
Все суетились. Заказывали ему машину, провожали на улицу, махали
рукой, будто он ехал не домой, а в далекую научную экспедицию. А
студенты новых выпусков с мимолетным интересом смотрели на
маленького старичка, который, говорят, здорово читал лекции и в какие-то
давние, смутные времена отстаивал то, что сейчас и первокурснику ясно.
Внучка профессора Массе училась в той же школе, что и Игорь.
Профессор регулярно приходил за ней в школу, посещал родительские
собрания, а однажды даже провел беседу с учащимися на тему «Далекое
прошлое нашей родины».
Иногда Сергей видел, как профессор гуляет по широкому проспекту,
стоит перед стеклянным стендом «Вечерки», приподняв очки, что-то
вычитывает. Ему хотелось подойти к профессору, поговорить на их обоих
интересующие темы, но он не решался... Это ведь только так считается, что
учителям приятно видеть своих учеников.
Однажды Сергей пригласил профессора на специальное заседание
секции научного общества. Сам он был членом бюро общества и полон
планов обновить и освежить работу секции, сделать так, чтобы крупные
ученые приходили на эти заседания, чтобы раскиданные по стране, по
экспедициям специалисты время от времени собирались для того, чтобы
проинформировать друг друга не только о законченных результатах
экспедиций, но и о наметках, предположениях, о ходе исследования.
И вот он пригласил профессора выступить по поводу довольно спорных
выводов экспедиции, работавшей в Туркмении.
Профессор уже отошел на второй план, но все-таки его знали, помнили,
на его труды ссылались, учебник его неоднократно переиздавался. И когда
профессор пришел, Сергей с легкостью настроился на прежнее,
студенческое, на восхищение, веру в почти каждое его слово.
И, действительно, старик говорил дельно, с блеском. Сергей ведь давно
не слышал его и теперь был рад, что все так хорошо получалось, что старик
согласился, приехал и так славно, крепко держит разношерстную и
искушенную аудиторию. Старик выглядел иначе, чем в студенческой
аудитории когда-то, да и держался иначе, говорил сдержанно, медленно, все
время шелестел бумажками, иногда далеко отстраняя их от глаз, как делают
дальнозоркие старики, иногда замолкал, будто теряя нить, но вскоре
находил ее.
Старик был хорош.
И только одно создавало чувство некоторой неловкости: он ругал почти
все новейшие исследования, он оспаривал не только выводы, как
предварительные, так и окончательные, но и самую концепцию
исследования. Он практически ни с чем не соглашался и ничего не
принимал. Весьма убедительно, как нечто само собой разумеющееся,
отвергал он доводы последней туркменской экспедиции. И вдруг Сергею
стало неинтересно, потому что он понял: старик т е п е р ь не примет ничего.
В вестибюле он торопливо и вежливо простился со стариком и не поехал
провожать.
Когда профессору исполнилось восемьдесят лет, Сергею позвонили из
научного журнала и долго уговаривали написать юбилейную статью.
Разговор был примерно такой:
— Ведь вы же его ученик, что же вы отказываетесь?
— Да у него учеников сотни. Кто-нибудь другой лучше меня сделает.
И тут у редактора сорвалось:
— Вот так все и отсылают друг к другу, никто не хочет. Не знаю уж
почему. Видите ли, бывает такая категория, когда ценят, но не любят. Не
очень любят, — поправился редактор.
Вот после этой фразы Сергей решил, что напишет. Да, напишет, потому
что они его не очень любят, но он не будет измерять степень своей любви, а
просто сохранит верность старику, тому старику, который еще недавно так
много для них всех значил и который теперь действительно стал
абсолютным и законченным стариком.
Он написал статью. И сразу, как напечатал на машинке, прочитал отцу.
Отцу она понравилась.
— В ней немножко больше чувства, чем принято в научной статье, даже
юбилейной, есть налет сантимента, но в данном случае это, может быть,
даже хорошо. Мне было бы приятно, если б обо мне так написали. Судя по
всему, он сейчас одинок, и вообще, учитывая предубеждение, которое к
нему питают некоторые коллеги, это поступок.
Одно из старых любимых выражений отца: «П о с т у п о к ».
И верно, после этой статьи ему звонили многие и говорили: «Знаешь, ты,
пожалуй, прав. Старик действительно заслужил». И начинали вспоминать
прежние заслуги старика.
«Странно устроены люди, — думал Сергей, — ведь они знали все то, что
можно сказать о старике, а думали все же иначе. Но печатное слово легко
может их поколебать. Железная сила печатного слова».
Многие ему в те дни звонили.
Единственный, кто не позвонил, был старик. Впрочем, кто ему судья?
Он часто думал о старике... Кто знает, какие у него утра, какой тусклый и
болезненный свет пробивается в окно его комнаты?
А может, не об этом старике он думал, а о старости? Как встречает он
начало дня — ведь каждый может стать последним? Да и в страхе ли
последнего дня сокрыта тайна старости? Этот страх ведом и более
молодым. Нет, очевидно, она в чем-то другом. Возможно, в том, что перед
тобою нет горизонта и нельзя придумать себе что-то наперед. А может
быть, и в том, как старый человек медленно, боясь оступиться, фиксируя и
проверяя каждый шаг, идет по крутым лестницам неосвещенного подъезда.
Он идет старательно и спокойно. Он привык к темноте, и она не тревожит
его. И вдруг из подъезда он выходит на белый свет, который будоражит,
слепит, и острый запах бензина, асфальта рождает память о таком же
далеком запахе, когда он выходил из этого же подъезда и спешил: его
ждали, и он сам ждал кого-то. И очевидно, он помнил тот миг, тот шаг по
земле, ликующий свет, деревья и лица после тьмы подъезда, и еще, как все
старики, он помнил сотню мгновений, помнил то, что было уже
несуществующим, не имело ни цвета, ни запаха и было лишь тем
эфемерным, что принадлежало одной его нетускнеющей, цепкой и потому
мучающей памяти: куда оно делось? В какую материю перелилось?
Дети, играющие в песке, один из них, такой же, как все, в белой панамке,
поднимает лицо и радостно бежит тебе навстречу. Кто это?
Это твой маленький сын. И ты берешь его сухой, загорелый локоток
своей крепкой и легкой рукой и медленно идешь с ним мимо лавок и мимо
ям, вырытых в песке. Когда это было?
«Ваше 80-летие Вы встречаете в расцвете творческих сил, полный
замыслов и планов» и т. п. и т. д.
Идущий прямо, еще зоркий, хорошо выбритый старик, затем старичок,
уползающий в бездонную тьму подъезда, в гулкую каменную нору, где
глохнут и стираются постепенно медленные шаги.
X
Мальчик выскочил во двор, как всегда, с чувством облегчения. Он скучал
по деду, и ему нравилось разговаривать с дедом, но слишком долго
разговаривать он не мог... Во дворе было лучше. Там не надо было думать о
том, чтобы не сделать лишний шаг, разбить что-нибудь, передвинуть книги,
рукописи, бумаги, устроить кавардак. Он с детства слышал это слово
«кавардак», толком не понимая его смысла. И, когда он был маленьким,
«кавардак» напоминал ему дикого кабана, мохнатого, несущегося вскачь,
раскачивающегося из стороны в сторону, как пьяница. Ему нравился
«кавардак», и он охотно выпускал своего кабана в небольшие комнаты их
квартиры. Пусть носится, ломая все на своем пути. А двор этот он знал так,
как и свой собственный, даже лучше. Знакомый с первых шагов жизни, он
всегда таил неожиданности: то у бетонного забора находил он грибы,
похожие на поганки, не лесные, плешивые, розово-светящиеся. Однажды он
собрал их довольно много и принес домой, и все были необыкновенно
довольны и всячески одобряли его. Красиво назывались эти грибы —
«шампиньоны». В другой раз нашел зарытую в земле каску, обрадовался и
опечалился, думал, она от войны, неужели в этом дворе кто-то погиб,
принес к ребятам, они почистили ее и увидели — пожарная.
Это был двор находок, неожиданностей. Двор с закоулками, где ребята
помладше прятались от родителей, а постарше — пили портвейн,
обнимались с девчонками, бренчали на гитаре.
Но сейчас он не стал задерживаться в этом дворе. Он сделал кружочек по
двору, а затем вышел на улицу и сел в трамвай.
Трамвай дребезжал стеклами, металлом, жесткими блестящими
сиденьями, позванивал медяками кассы, а он один сидел в вагоне и смотрел
в раскрытое окно, где мелькали и гасли то надвигавшиеся на него, то
внезапно тускневшие огни.
Он ехал назад, к своему дому, но слез не на своей остановке, а на
следующей, откуда до Дашкиного дома было ровно пять минут. Только он
еще не знал, зайдет к ней или нет.
«Если в окнах темно, — думал он, — буду ждать. Если огонь горит,
придумаю что-нибудь... Например, нужна книжка. А какая книжка? Надо
быстро придумать книжку, которая именно у нее есть, а у меня нет. А
почему вообще нужна причина? Врать, выдумывать? Просто так пришел.
Захотел и пришел. Люди же ходят друг к другу в гости, даже и без особой
причины. Просто хотят друг друга видеть. Им нужно друг друга видеть. Вот
и мне нужно... Именно сейчас».
Взбадривая себя и храбрясь, решаясь и не решаясь, он тем не менее
поднимался по ступенькам на ее пятый этаж.
«Ведьниктоженезвал, — думалон, — аяиду.Нуичто—пустьне
звали... — отвечал он себе. —Все правильно».
Когда был перед дверью, так все дрожало и прыгало в низу живота,
будто стоит позвонить, а оттуда — в тебя — очередью из автомата!
Позвонил.
Сначала было тихо, потом что-то зашуршало, точно кошка пробежала.
Потом раздалось уже более отчетливое, напоминающее шаги босых ног.
— Кто это? — Это был ее голос.
— Кто, кто! Взломщики. «Мосгаз».
По ту сторону двери не хотели понимать его шуток. Молчали.
— Это я, Игорь.
— Так бы и говорил. Сейчас, кофту наброшу.
Открыла.
Он вошел в темную, маленькую прихожую. Дашка чуть отступила к
дверям, молчала, вид у нее был выжидательный. Она была в красных
вельветовых шортах и в кофте, бесформенной и широкой, как хитон. Они
секунду постояли молча, ничего друг другу не говоря, будто встреча эта
была заранее и давно запланирована и никого из них ни капельки не
удивила. Потом он пошел за ней в пустую и просторную столовую, в ту, в
которую пришел он первый раз, в тот вечер. На обеденном столе лежали ее
учебники, тетрадки. Будничный, совсем не такой, как т о г д а , вид этой
полуобставленной комнаты успокоил его.
По тишине, простору было ясно, что она одна и как бы уже давно одна,
будто все ее родные неожиданно снялись с места и покинули этот дом.
— А где брат?
— А он на практике. В Усть-Сургуте.
— А чего он там делает?
— Мост делает. Дипломная практика. Это он тогда на несколько дней
приехал из Усть-Сургута.
Ему почему-то сразу стало легче, потому что брат уехал надолго.
Неизвестно почему. Что он мог иметь против ее брата?
— Что делаешь в свободное от учебы время?
Она показала рукой на учебники, на тетрадки. На тетрадях вместо
записей были рисунки, остренькие, перышком рисунки, звери, похожие на
людей, звероподобные люди.
Это обрадовало его... Хоть чем-то они, значит, были похожи. Он тоже
исписывал целые страницы змеями, астронавтами, ковбоями, танками,
профилями великих людей. Однажды приятель отца, художник,
рисовавший плакаты, долго разглядывал его рисунки и сказал отцу:
«Смотри, как он у тебя интересно видит».
Ему показалось странным это выражение, и он подумал: «Любят они,
взрослые, выдумывать. «Интересно вижу», а я просто бумагу мараю, так как
заниматься неохота».
— Смотри, как ты интересно видишь, — сказал он, поглядев на ее
тетрадку.
— Чего вижу, кого вижу? — не поняла она.
— Животный мир... Мир людей. Фантазия, замечаю, у тебя богатая.
Она бросила на тетрадку учебники.
— А ты чего подглядываешь? Я же не для выставки, а для себя.
— Оправдываться будешь перед судом... Да ладно, я и сам такой же.
Прежде чем уроки начну, так на черновике всегда какую-нибудь ерунду
рисую часами... Мне разогреться надо, разминку сделать... Знаешь, как
футболисты? Мне всегда очень трудно начинать заниматься. Для меня сами
занятия легче, чем тот момент, когда я решусь. От этого я иногда и не
начинаю. Наверное, у меня безволие. Я даже в книжке прочитал — паралич
воли. Вот к этим урокам проклятым — у меня паралич. Мать берет мои
тетрадки, а у меня там сплошные фантомасы. Она: «Кого обманываешь?» А
действительно, кого?
Ему хотелось еще что-то рассказывать про себя, что-то важное и
откровенное, и про свои недостатки в особенности, но рассказ не получался,
молол какую-то чепуху, а может, и рассказывать было не о чем, тем более
откровенное... А врать, выдумывать всякие байки, вроде тех, что
рассказывались чаще всего в туалете, о том, например, как на него напали
трое амбалов и начали толковищу, а он их... сперва одного под дых, второго,
затем третьего, — такое рассказывать ей не хотелось... Да и вообще он этого
не любил.
Но неожиданно она отозвалась на его рассказ о мучениях перед уроками.
Может, она пожалела его, но голос ее потеплел.
— А я, представь себе, — сказала она, — люблю решать всякие задачки...
Я вообще люблю все точное, где докапываешься до единственного ответа, а
все приблизительное, разные там общие слова я не люблю. Я, например, в
истории всегда запоминаю фамилии и даты, а вот всякие там черты
феодально-общинного строя или какого-нибудь еще, всякие там
особенности и разные там социальные отношения — это мне все до фонаря,
я сразу бросаю учебник, включаю музыку... Щелкнула по клавише — и
другой мир, и сама думаешь: ведь ты не раб какой-нибудь феодальный
дробить камни для чертовой пирамиды Хеопса, не рабыня, а свободный
человек, который может плюнуть на все уроки и слушать музыку всех эпох
или просто глядеть в потолок, или просто выскочить на улицу и шататься
без дела.
— А мать?
— Она приходит поздно с работы. В основном — мы с братом... Ну, еще
его друзья. С ним мне никогда не скучно.
Он вспомнил тот вечер и почувствовал, как против его воли губы
расплываются в неприятную скептическую улыбочку.
Но она так любила своего брата и так была увлечена этой темой, что не
заметила.
— Вот тебе не повезло, — продолжала она. — У тебя ни сестер, ни
братьев. А я будто еще одну жизнь проживаю, братову, я в курсе всех его
дел. Любых — и институтских и самых тайных.
— А я их не понимаю, — сказал он.
— Кого их?
— Ну. . . старших братьев... Вот этих двадцатилетних. Они ни то, ни се — не
мы и не взрослые и потому выпендриваются как могут. Один бородищу
отпустит, другой — усы, третий крест нацепит под майку, четвертый еще
что-нибудь... Хотят показать что-то, а показать нечего.
— Завидуешь?
— Да нет. Я никуда не гонюсь... Не убежит. Я вот отцу немного завидовал,
он войну прошел, правда, не воевал, но в эвакуации был, их бомбили, он
видел, как немцев вели по Москве. А потом после войны у них тоже было все
интересно... Непонятно, но здорово. Многие вещи у нас вообще не
укладываются. А эти что видели?
— Что видели? Да всё видели. То, что и м положено. Ты, знаешь,
рассуждаешь, как эти пенсы на бульваре.
— Кто? — переспросил он.
— Пенсы. Пенсионеры. Знаешь, они чуть что заводятся: «Вот у нас — да.
А вы — что?» Несерьезно это.
— Да я не о том, я тебе объяснить не могу. Просто жизнь была суровей. И
подделочников было меньше...
— А кто же, по-твоему, подделочники? Ничего ты не понял. Мой брат, его
друзья, они ни под кого не подделываются, они такие, какие есть... Они
просто любят надо всем посмеиваться, им не хочется переть напролом, тупо
наморщив лоб... Но если надо, они все для тебя сделают. И без всяких там
нравоучений и прочего. Брат ничего рассказывать не любит, а мне Кирилл,
его приятель, рассказал, какая там у них была история. Как они спасали
одного лесоповальщика. Как брат заболел воспалением легких из-за того,
что шел к этому парню почти сутки и сам чуть не замерз насмерть. И для
него это не подвиг никакой... Он не выносит всяких слов... Ничего ты в нем
не понял.
Она уже заводилась и смотрела на Игоря почти с неприязнью.
«Да она всех удавит за своего брата, — подумал он. — И зачем это я
полез?»
— Да разве я против брата? Я просто... Я бы сам, если бы имел брата и
кто-нибудь — на него, я всех бы за него грыз, не останавливаясь. Так что ты
не бери в голову. — Он помолчал и добавил: — Давай лучше немного
погуляем.
Она посмотрела на него, подумала, потом сказала:
— Ладно, сейчас уберусь, сиди, жди.
Она унесла учебники, тетрадки, долго шуршала в соседней комнате,
переодевалась, что ли. Ему даже стало скучно, и весь разговор показался
нелепым, ненужным и захотелось домой.
Она вышла, уже не в хитоне, а в черной кофточке и в замшевой короткой
юбке, прошитой каким- то красным узором и открывавшей ее длинные, со
сбитыми коленками, загорелые ноги.
И опять, как тогда на кухне, что-то задело его в этом облике и снова
захотелось сотворить что-нибудь подобное тому, а там, может быть,
умереть от стыда или, наоборот, тихо, достойно удалиться как ни в чем не
бывало.
«Что за муть?» — думал он. Мало ли девчонок было рядом, он боролся с
ними, возился, дрался, а на даче у отцовского друга он даже целовался с его
дочкой и курил с ней сладкие быстросгорающие американские сигареты.
Она все шутила и подсмеивалась над ним, поддразнивала, как бы к чему-то
призывая, будто была какая-то опытная. Да, он целовался с ней, и даже в
губы. И было очень рискованно, ново, немного опасно, чуточку глупо (что
вообще за занятие?), и он с интересом делал все это. Только не чувствовал
ничего. Разве что губы у нее мокрые, пахнут табаком и чуть-чуть котлетой.
И целовался он с ней не потому, что было приятно, или оттого, что тянуло к
ней, а так, скорее для спорта. Ведь от многих пацанов он слышал: «Вчера
целовал такую-то, такую-то» или что-нибудь в этом роде. Ему казалось, что
и она к нему тоже ничего не чувствует.
Сейчас же было совершенно другое.
И он делал равнодушное лицо, будто глядел мимо нее и не видел, какая
она красивая в этой черной кофточке и рыжей узкой юбке с красным
узором.
Да, он видел и понимал, к а к а я она. И он знал, что теперь уже все, никто и
никогда — только она, что бы там ни было, и он любит ее, вот именно
л ю б и т , слово, которое столько раз слышал или произносил, но которое для
него не имело реального смысла, высыхало на пальцах, как вода. «Любит,
любит» — это все было в песенках, фильмах, чужое, скользящее по льду, как
фигуристы под звуки вальса.
Он любил отца, мать, свой город, Нескучный сад. И вдруг он произнес
мысленно это абстрактное слово «любить», такое привычное и далекое, как
слово «душа», например. Что такое «душа» — то, что там постукивает
внутри, как будильник, или то, от чего портится настроение, от чего хочется
плакать, быть одному, никого не видеть из людей? И еще он подумал, какая
связь между этим абстрактным «любить» и ею, стоящею сейчас рядом с
ним... Разве это и есть? И как непохоже на благостный смысл этого
возвышенно-буднично примелькавшегося слова то, что он ощущал сейчас:
зависимость от нее, от того, что она скажет, что подумает, как посмотрит на
него. Да, зависимость. Может быть, власть. Какая разница, как называется?
Это не было тяжелым или унизительным, словно зависимость, которую ему
в той или иной степени приходилось испытывать: от родителей, от
товарищей, от собственной слабости.
Зависимость эта требовала от него поступков неизвестно каких, может
быть, самих простых, но очень важных для них обоих. Он смотрел на нее и
проборматывал это ничего не выражающее, бессмысленное слово «люблю»,
и знал, что никогда не посмеет произнести его вслух.
Она ответила ему взглядом, который как бы говорил, что она нечто
поняла, догадалась, ощутила вполне свою силу, красоту и, наоборот, его
смятение и глупость. Взгляд ее был нежно-снисходителен, обещал как бы,
что она не употребит свою силу во вред ему... Так ему казалось по крайней
мере. Возможно, она ни о чем таком и не думала, а думала, возможно, о
брате, или об уроках, или о чем-нибудь еще, ему вовсе не известном. Кто их
знает, о чем они думают, женщины, даже в тот момент, когда пытливо и
внимательно смотрят на тебя...
Во всяком случае, она сказала:
— Ну, так что мы стоим? Поехали.
— Конечно, давай, понеслись.
И они действительно понеслись. Вначале, когда они шли по темной
лестнице и он не видел ее, только слышал громкий стук ее башмаков на
деревянной подошве, он взял ее руку в свою, неловко и жестко как-то
схватил, все время этого пути в темноте он чувствовал себя незримо и
навсегда связанным с ней. Но едва они вышли из подъезда и пошли по
обычной, столь знакомой им улице, все это пропало, и он снова
разъединился с нею и стал думать о несделанных уроках, о том, что дед и
отец ждут его, ведь он вышел всего на час. И он не знал, куда идти и что
говорить. Стало неожиданно тускло и скучно.
И слова, которые вылетали изо рта, были необязательные, ничего не
выражали, точно он не с ней разговаривал, а писал какой-то нелепый и
трудный диктант. Его вдруг обступило то, что к ней не имело отношения.
Он стал думать об отце. В сущности, единственный человек, кому он мог
рассказать о ней, ну не рассказать, а намекнуть, как бы случайно
обмолвиться, — был отец. А теперь отец, хотя и рядом, но далеко от него, и
нет охоты ничего ему рассказывать.
Он впервые вдруг подумал об отце с раздражением, даже со злостью. И
ведь будет ругаться, что ушел так надолго, и надо придумывать вескую
причину и что-то врать.
И снова отец станет уходить и прощаться с ним, уходить, прощаться,
будто они знакомые, которые раз в неделю ходят друг к другу в гости...
И в эти дни он будет засыпать с мыслью, какая ему никогда днем не
приходила, неожиданной в своей очевидности: случилось что-то
непоправимое, и это уже навсегда. Засыпая, он обычно старался избавиться
от этой голой, навязчивой мысли, про себя крутил цветной привычный
калейдоскоп, где мелькали повседневные, знакомые, приятные лица, где
все смещалось и все расставлено четко — дом, школа, друзья, родители,
занятия и отдых, все такое понятное и ничем не разрушенное,
предвкушение спокойного сна, уютный сон, уютный, непугающий рассвет.
Но на рассвете тепло улетучивалось, возникало предчувствие тревоги, а
потом сама тревога электричеством дергала мозг: что-то случилось,
распалось, и это правда, и не дурной сон, сон, наоборот, был хорошим, а это
реально и будет с ним весь день и всю ночь, всегда... Отец был, и отца не
было. Привычное слово «родители» повисло, как вывеска с выбитыми
буквами. И каждое утро имело теперь марганцовочный, железный привкус
несчастья.
Потом все восстанавливалось. Шли дела, заботы, уроки, и уже не
думалось об этом с такой остротой; прошли дни, месяцы, и он привык к
этому, почти как к должному, и только иногда вдруг снова возникало что-то
неприятное, как бы веющее холодным, сырым ветром, заполняющее им
пустую грудную клетку.
«Тысячи так живут», — услышал он однажды, как подруга говорила его
матери.
Тысячи — может быть, а может быть, даже и миллион... но почему
именно он должен попасть в это число?
— Ты чего там бормочешь сам с собой, как лунатик?
— Я лунатик и есть.
— Слушай, у меня есть предложение, — сказала она.
— Валяй.
— Что значит «валяй»?
— Ну излагай, в смысле.
— Так вот. Пошли на американские аттракционы.
— Куда?
— В ЦПКиО, на американские аттракционы. Знаешь, какое там огненное
кольцо с ухающими вагончиками, с музыкой — обалдение, это я тебе
говорю. Я уже была раз с братом.
Ему следовало объяснить ей, что его уже заждались дед и отец, что отец
должен проводить его домой, но ничего этого объяснять ей не стал; молча,
легко согласился.
Раздался приглушенный звякающий звук, какой всегда издавал
разболтанный отцовский телефон, дед крикнул:
— Послушай!
Сергей взял трубку, услышал торопливо-стертое:
— Добрый вечер. — Узнал, и лицо его напряглось. — Это ты? — звучало
на том конце провода.
— Я...Актоже.
— А где мальчик?
— Гуляет.
— Что же? Гулять он и без вас может. Он и так целые дни один гуляет. А
тут раз в кои веки.
— Так ему захотелось.
— Не лучшее проведение времени при наличии деда, отца.
— Он попросил отпустить его на час.
— Уже девять, и физику он не выучил.
— Через полчаса он будет дома.
— Не позже.
Секундная пауза. Громкое шуршание каких-то невидимых частичек.
— У тебя все?
— Все.
— До свидания.
— Будь здоров.
И трубка повешена.
Отец смотрит на него, не спрашивает. Он-то знает, кто звонил, знает, не
слыша разговора, по первой его реакции, по выражению лица. Сергей
говорит:
— Я, пожалуй, спущусь за ним... Вот так, разрешишь на час...
XI
В сумрачном дворе, мимо редких деревьев с мокрой жестяной листвой
шел, торопливо вглядываясь в каждую тонкую и высокую фигуру.
Мальчика не было.
Он давно уже не был в этом дворе, подходил к дому не двором, а улицей,
хотя там было длиннее. Не любил этот двор. Впрочем, что значит: не
любил? Это был хороший двор, если вдуматься, лучший в его жизни.
А если и не любил чего, то напоминания о том, что уже не существовало.
Именно не воспоминания, а напоминания.
С этим двором был связан, пожалуй, лучший период его жизни. Тогда они
жили все вместе. Отец с Антониной, и он со своей женой. Они получили эту
квартиру в первый год их общей жизни, жизни, а не скитаний по хатам
друзей, по чьим-то холодным дачам с доброжелательными
подмигиваниями все понимающих дружков. «Ничего кадр». «Вот тебе ключ
до трех часов».
И не объяснишь никому, что вот уже почти пять лет, целую жизнь этот
«кадр» с ним, и что уже не кадр, а целый фильм без начала и без конца, и он
уже не в силах понять и оценить, какая она со стороны. Порой во время этих
хождений, когда, крадучись, уходили, словно отступающий какой-то
патруль сквозь враждебное окружение, мимо коммунальных дверей, едких
ночных сторожей, в отдельные какие-то моменты тоже смотрел на нее со
стороны и самому казалось: «Хорошо, теперь пора расставаться, сейчас
провожу, поцелую напоследок и — свободен. Пойду по ночной Трубной к
Центру, бульварами, одинокий, простившийся, возможно, даже навсегда,
полный не того, что уже было, — с ней, а другого, что еще будет, неизвестно
с кем».
Так бывало в какие-то призрачные мгновения, когда при свете голых
коридорных ламп, горящих по-ночному вполнакала, но с беспощадной
яркостью, шли, каждый сам по себе, стараясь не разбудить соседей, гордо
шли, как бы никого не пуская в свою всем известную и никому тем не менее
не доступную тайну.
И не скажешь — что ни на кого не смотрел. Нет, смотрел. И даже
записывал чей-то телефончик на студенческом вечере и что-то жарко
шептал соседке при свете костров, под звуки дружных песен, «на картошке»
в колхозе.
Нет, черту не переступал. Что-то удерживало. Казалось, после этого уже
не будет ничего, что было прежде. Но вертел головой по сторонам — видел
всех хорошеньких девчонок Москвы, Советского Союза и даже братских
стран, слышал, как они шелестят широкими, по моде тех лет, парашютными
юбками.
Но боже, как тянуло к ней, — именно после разлук, после ночных этих
костров, случайных флиртов, чьих-то любопытных взглядов и на минутку
нежных рук, после долгих застолий со множеством глупостей, с громкими
песнями, с анекдотами.
Долго он не мог без нее тогда.
Начало отношений, как сам он любил говорить потом, было
«солдатское», с письмами, «шлю привет, жду ответ».
Познакомились на вокзале, откуда эшелон увозил на целину.
То было время эшелонов, едущих на целину. Люди уезжали по путевкам
райкомов и без них, рвались туда сами и там оставались надолго, навсегда.
Другие бежали назад, уже после первых месяцев, не выдержав, рискуя
комсомольским билетом и будущим.
«Это жизнь, новизна, это степь, это новые города, здесь чувствуешь себя
человеком», — писал ему школьный товарищ, с детства романтический
Толя Дмитриев.
«Рубим камыш, по профессии не оформляют, в палатке восемнадцать
человек, напиваются, горланят песни... Больше всего хочу домой», — писал
другой товарищ, слабогрудый, мрачный Юра Горлов.
Значит, надо разобраться самому.
Поначалу их отправляли на полгода в совхоз Амангельдинский
Кустанайской области. Многие буквально рвались ехать, но кое-кто
отмотался по состоянию здоровья. У него тоже был момент слабости. Он
почти договорился о справке. Был такой малый, который все мог. И когда
собрали их в деканате и ректор читал список, в карманчике уже лежала та
спасительная справка.
Уже прочитали список, и надо было только подойти к декану, и он уже
сделал несколько шагов, но увидел вдруг лицо отца. Он уже знал это
выражение, своего рода гримасу, какая бывает при виде дохлой жирной
мухи в углу окна, да и представились рожи ребят, всепонимающие,
проницательные: «Заболел, бедненький, болезненный мальчишечка.
Москва ему нужна. Москва излечит»
Не хотелось быть Красносельским. Был у них такой Красносельский,
всегда заболевавший в ответственные моменты, со скорбным взглядом
влажных темных глаз.
Так и не вытащил ту справочку.
«Едем мы друзья, в дальние края, станем новоселами и ты и я».
Было, правда, смутное и жалкое чувство каких-то упущенных
возможностей, счастья пофилонить, пошляться от весны по поздней осени,
даже до зимы по любимой им тогда остро Москве. Особенно любил он ее
летнюю, опустевшую, с просторными зелеными ее дворами, с маленькими
двориками Арбата, с подрагивающими от электричества и волшебства
танцплощадками.
Сознание упущенных возможностей никогда не делает человека
счастливым.
Однако решил.
Антонина собрала его умело и быстро. Для отца тоже не было другого
решения, но все же, как ни скрывал, чуть боязно было, и потому рассуждал
особенно четко и логично: «Школа жизни, реальность, самостоятельность и
прочее». Отец не чужд был подобных рацей.
Все сверстники Сергея выпивали в последние дни. Прощались со своими
девчонками, сидели в кафе, шатались группами по весенней Москве, пели с
надрывом: «Кондуктор не спешит, кондуктор понимает, что с девушкою я
прощаюсь навсегда...»
А потом их построили возле института, посадили в автобусы и грузовики
— и на вокзал.
Вот уж и загремели марши, речи, усиленные микрофоном, закачались
белые буквы на красном кумаче лозунгов. А минут за десять до отхода
сгрудилась в их купе теплая компания — ребята с их курса и еще две какие-
то девчонки, которые не уезжали, а пришли проводить.
Одна была приятелева, вела себя почти как жена, давала советы, а вторая
— просто подруга, ничья Была она высокая, тоненькая, молчаливая, с
небольшой змеиной головкой в голубой косынке с «голубем мира» Пикассо,
в сарафане с вырезом, открывающим загорелую худенькую шею, — как бы
тургеневская, по ошибке надевшая эту голубую косынку с голубем, и только
речь у нее была современная, отчетливая, немного едкая и полная
внутренней уверенности... В чем только? А руки у нее были неожиданно
пухлые, с детскими, в ямках локотками.
«Руку жала, провожала, руку жа-а-ла...» Все пели, кричали, прощались,
обещали.
А они сидели, будто они никуда не едут, и ему было так легко, тихо,
покойно от ее присутствия, что он на секунду решил: вот они сейчас вместе
встанут и пойдут в город.
Однако не встанешь.
Но уже старосты групп стали волноваться и проверять списки, и стали
ходить проводники, освобождая столики от пустых прощальных бутылок, и
она поднялась, поправив свой чуть примятый зеленый сарафанчик, и
протянула ему узкую ладонь, желая счастья, удачи и особенно — доброго
пути.
И он сказал, придуриваясь, но, в сущности, совершенно серьезно:
—А давайте я вам письмо напишу. Это же интересно — письмо с целины.
— Звуковое? — спросила она, поддерживая иронию, но как бы не
принимая смысла.
— Нет, обычное, на бумаге, на почтовой, в линеечку.
— Пиши до востребования, — вмешался приятель.
— Да брось ты, занимайся... — бросил он с раздражением приятелю. А
девушка уже вышла и стояла около подножки.
Он что-то еще бормотал с тем обычным сплавом смущения и
развязности, которые возникали у него в такие минуты, бормотал что-то
незначащее и все смотрел на эти опущенные глаза, на легкую головку в
косынке с голубем, на маленькие открытые ступни в индийских, с
позолотой босоножках. Мысль о том, что уйдет — и все, показалась вдруг
невозможной.
Она уже действительно уходила, вернее, ее оттирали назад, и чугунный
настойчивый голос время от времени вещал. «До отхода поезда остается...»
Вот он снова ее увидел. Она вынырнула в небольшой кучке людей, рядом
с райкомовскими мальчиками, держащими в руках транспаранты, и
растерянными родителями, машущими руками и глотающими слезы
— Ну, до свидания, — кричал он ей. — Счастливо оставаться... Извините,
если что не так...
Она улыбалась, не зная, что ему отвечать, а в последний момент, когда
состав уже тронулся, лицо ее вдруг сделалось таким, какое бывает у тех, кто
провожает действительно своих и надолго.
Вся ее фигура в плещущемся сарафане, лицо и рука распластались,
устремились за поездом. Она и вправду провожала его, прощалась.
— Пиши мне, — кричала она ему. — Николопесковский, 18—23. Ты
слышишь?
— Слышу! — крикнул он. — А кому?
— Мне! Гале Батуриной!
Уходил, уходил поезд
Его девушка махала рукой или платком. Разве разберешь теперь... А
может, и не его девушка махала...
.. . Косили камыш с рассвета дотемна, потом их перевели на другой
участок, строили совхоз Амангельдинский, их стройотряд направлен был на
свинарник. Сначала жили в палатках, потом перебрались в саманные
домики.
Задували в середине лета жгучие степные ветры, дышать в палатках
ночью было невозможно, и он выходил и спал на мешковине. Но жрала
мелкая всякая гнусность, мошка.
Иногда и дни казались долгими, однообразными, неповоротливыми.
Сколько их еще здесь. А на самом деле они проносились быстро, и дело шло
к осени.
Уезжал он иногда в Амангельды и в райцентр, где в белой известковой
земле стояли азиатские домики с дувалами, а в центре в горделивой
большой папахе — каменный Амангельды Иманов. А рядом была почта, и
там девушка-казашка кокетливо, оценивающе смотрела на него, будто
решая, стоит ли для такого возиться, искала в толстой пачке. Искала. Почти
всегда находила от отца и лишь однажды от нее.
Письмо было безликое и, что называется, светское.
«Ну, как вы там, на далеких стройках? А у нас здесь в Москве то-то и то-
то. Не за горами фестиваль молодежи. А также приезжает Ив Монтан» — и
так далее и тому подобное.
И все-таки обрадовало.
Был звук оттуда, из далекой, несбыточной Москвы, предфестивальной,
праздничной. Был сигнал от нее, придуманной и потому интересной
девушки с вокзала.
Да и сама, эта жизнь в степи вдруг показалась удивительно привольной,
счастливой, быстро летящей и бесконечной.
Однажды послали его вместе с Шакеном, водителем, за продуктами в
райцентр.
Езды-то было всего сто — сто двадцать километров, но Шакен,
восемнадцатилетний парень, круглолицый, с девичьим румянцем, решил
вдруг сэкономить время, и они поехали кратчайшим путем, торфяным
болотом.
Вначале машина шла сравнительно легко, торфяник подсох и не грозил
никакими неприятностями до тех пор, пока они не забуксовали в
неподвижной, черной, с глубокими морщинами, как лава, жиже. Буксовали,
буксовали, потом вылезли и пошли вроде бы хорошо, и вдруг машина враз
потеряла точку опоры, и они стали медленно погружаться, уходить в
толстую, липкую жижу. Она только казалась упругой, как резина, а на самом
деле все больше разверзалась, легко, без сопротивления пропускала вниз
машину. Их засасывало быстро, бесповоротно.
Он пытался выбить стекло, друг что-то кричал ему, что-то непонятное,
по-казахски. Он забыл сейчас русский язык. Сергей не понимал его и уже не
слушал этот долгий, тягучий крик, он бил по стеклу, оно не поддавалось,
потом треснуло, ломаясь прямо в ладони, горячо обжигая руки, сразу
ставшие мокрыми. Он метнулся в острое отверстие, ножом обрезавшее, как
бы проткнувшее грудь, плечо.
Открывалось что-то глухо, тускло блестевшее в слоновых серых
складках, пахнущее гнилью, смутное, как бы густевшее на глазах.
Вцепившись одной рукой в ускользающий борт машины, он схватил Шакена
за плечо, тянул к себе, безжизненное тело было тяжелым, точно из чугуна.
Потом это тело показалось ему легким, так же, как и свое, из своего все
время выходила тяжесть, влага, казалось, кровь вытекает тонкой,
неостановимой струйкой, будто водопровод до конца не привернули и вот
она течет, льется — еще минута, и кончится все.
Потом помнилось все смутно: больница какая-то, а точнее госпиталь
военный, и там его резали, и помнит, что склонялось над ним рябое
курносое лицо.
— Ну что? Чего ты? Знаешь, как это говорится: все пройдет, как с белых
яблонь дым.
Но проходило долго.
Он спрашивал про Шакена, и отвечали, что жив, а ему показалось: врут.
Но однажды он увидел живого Шакена — живой Шакен с обвязанной
головой, с круглым, без румянца, без цвета лицом, протягивал огромную
загипсованную лапу.
— Ты спас... Ты, Сережа... Ты тогда спасал, — говорил Шакен, и рот, будто
подшитый по краям, пытался растянуться в улыбке, а может, и не в улыбке,
может, он плакал, понять было трудно, Сергей только видел, что гипсовая
рука подталкивает ему шоколадку. — Отец... мать... благодарят... в Москву
приеду... Я приеду... Ты приезжай...
Так говорил Шакен, прикрывая второй рукой рот, и непонятно было,
зачем он прикрывает, ведь его и так трудно понять. Только когда на
секунду опустил руку и Шакен, наконец, все-таки улыбнулся, Сергей увидел
— рот у него, как у младенца или глубокого старика, без единого зуба.
.. . Шакен сумел оправиться раньше. Сергею казалось, что они.
побратавшись в тот день, постоянно будут держать связь, писать,
приезжать, видеться... Шакен пришел его проводить в аэропорт, и, когда,
самолет откатывался, он все видел белое пятно — забинтованную голову
Шакена... Одно письмо получил, ответил, и потом всё, прервалось, заглохло,
развело навсегда, будто на разных планетах жили.
XII
В Москву привезли забинтованного и сразу отправили в больницу, в
хирургическое отделение.
Теперь он ковылял по больничной палате, стоял у окна и смотрел на
посетителей, иногда среди них был отец или деловитая Антонина, но чаще
всего посторонние, незнакомые люди, другие шли к другим.
Но однажды, и он себе не поверил, маленькая и стройная, наподобие
шахматной пешки, и как бы знакомая фигурка замаячила внизу. Он стал
оглядываться, уже веря, еще не узнавая. И только когда, тоже не узнавая, а
может быть, и не веря, и она посмотрела на него и помахала рукой в
перчатке, как бы ему одному и — никому, одинаковым окнам, одинаковым
фигуркам и пижамам, кирпичному зданию, безрадостному уже по цвету
блеклого, казенного кирпича.
Помахали, постояли, оглядываясь, и поняли оба: «да».
— Как узнала? — крикнул он.
Она не ответила, сделала какой-то круг руками — мол, случайно.
А потом она появлялась еще и еще, и пустынный больничный двор обрел
смысл, звук, цвет травы и жизни.
Однажды он выскочил, минуя карантинные посты, и черным ходом
прошел в подвал больницы, открыл дверь и увидел ее, расхаживающую
взад-вперед от главного вестибюля к черному ходу.
Он даже не окликнул ее. Казалось, какая-то волна, световая или звуковая,
повернула ее к нему. И она тут же вошла, вернее, нырнула в это подвальное
смутное помещение со сплетением труб, с шахтами лифтов, которые,
спускаясь, рождали грохот обвала.
Она стояла теперь рядом, какие-то полуслова выражали радость и
удивление и вместе с тем ничего не выражали, говорить было не о чем, в
сущности, да ему и не хотелось говорить. Слишком остро и сильно он
чувствовал ее присутствие. Она стояла в бархатной юбке колоколом,
румяная, а может, просто раскрасневшаяся и, как теперь, сегодня ему
видится, очень молодая, почти девочка. А тогда совсем другое он ощущал и
видел. Совершенно незнакомая и одновременно почти родная женщина
стояла перед ним, нарядная, в тугом красном парашюте юбки, из которого
струились стройные ноги на тоненьких шпилечках, по моде тех лет, его
женщина, которую он не знал, но которая была предназначена судьбой (так
он тогда видел, так представлял себе судьбу), женщина, которая ждала,
скучала, писала письма (впрочем, правды ради, скажем: писала редко; а
скучала ли, он не знает, но условимся так — скучала). И вот теперь, как
логическое продолжение всего этого, в минуту большого несчастья его
женщина пришла его выручать. И чувствуя вседозволенность, он молча
притянул ее к себе. Какой-то слабый магнит удерживал ее, отталкивал к
железной, с трубами стене, сопротивлялся его порыву. Он ощущал в эти
секунды ее неподвижность, молчание, независимость и еще нежное тепло и
тяжесть тела, странный азарт и интерес, какую-то почти спортивность
цели. Но вот что-то бешеное, мгновенное бросало их друг к другу, и ничего
уже не было ни существенным, ни важным — ни грохот лифта, ни запах
хлорки и отвратительное повизгивание ржавых перил, он гнул ее вниз,
словно собирался свалить на грязные ступеньки, она стелилась и
выпрямлялась, будто деревце какое. И он делал с ней все и ничего не мог
сделать. О, как это было вновь, как дико и одновременно счастливо, в
подвальном грохоте, в бомбоубежищной опасной темноте! И не говорилось
ничего, не вспыхивало дежурное слово «люблю», даже и мысли такой не
было, даже и не подразумевалось, а было лишь то, что и определить
невозможно. В первую очередь, наверное, томление юношеское, молодое,
желание и что-то еще особенно удивительное и, может быть, даже потом
никогда не испытанное: первость счастья...
А ведь не ребенок он уже был тогда. И знал квартирные закутки, и была
Лиза Разина, старше его на несколько лет, переводчица. И помнилось, что в
каком-то доме, деревянном, одноэтажном, около Сокольников, собирались
двое на двое: она и ее подруга и он с Валькой Рюминым. Произносили тосты
и читали стихи, потом разбредались по незнакомым сумрачным комнатам,
и Лиза говорила ему что-то нежное, а ему казалось: вранье, говорит просто
так, слышала где-то, что так надо и принято, а сама ведь не любит, и все это
дурной студенческий роман, в ожидании чего-то другого и настоящего, что
потом придет, а сейчас какие-то ничего не стоящие слова, чужая комната,
утоление жажды...
А потом сходились все вчетвером, чуть стесняясь друг друга и оттого
развязно и громко разговаривая, включался спасительный проигрыватель,
точнее — радиола пузатого немецкого «Телефункена», звучал
незабываемый блюз: «Мы с тобой пройдем чрез ресторана зал, нальем вина
в искрящийся бокал, никто с тобою нас не разлучит, пускай мотив звучит».
И уходили часа в два: «До свиданья, девочки». А девочки стояли
тихонькие, корректные, в аккуратных своих юбочках, недотроги,
студенточки старших курсов середины пятидесятых годов. И Сергей шел
домой на Кировскую, мимо Красных ворот, что-то жгло и горело внутри,
ощущение временности происходящего, ожидание будущего, которое,
неизвестно, лучше ли, но обязательно другое.
Потом — тяжелая дубовая дверь, светлый подъезд с ампирной гипсовой
лепниной, лифт не работает, и мимо подозрительного Петра Федоровича,
бессменного вахтера, всезнающего или обязанного знать «кто, откуда,
куда», горбуна, еще с достопамятных времен жившего в этом доме, старом
московском доме, построенном немецкой компанией в конце прошлого
века. Звучали гулко его шаги, он утишал их, будто шел в разведку на
задание. Мелькали наглухо запертые массивные двери с фамилиями
квартиросъемщиков, он знал эти фамилии, почти как азбуку, лучше
таблицы Менделеева, там, в этих квартирах, жили его одноклассники,
однокашники, а если смотреть с сегодняшнего дня и воспринимать все с
исторической дистанции, то сверстники по поколению, где они теперь: Олег
Кощеев, Сережа Ломикадзе, Таня Бородкова, Юра Брауде...
Затем он выходил на последнюю площадку, дальше идти уже было
некуда, это был самый верхний этаж и его квартира. Открывал дверь,
стараясь все делать с гангстерской точностью и осмотрительностью, но, как
нарочно, лязгал засовом или ронял ключ, входил в комнату, снимал
ботинки, отец и Антонина спали, но он знал, она все слышит, все примечает,
во сколько пришел, выпивши или трезв, а уж потом когда-нибудь в другом,
к этому не относящемся разговоре аукнется: пришел тогда-то и тогда-то,
почти на рассвете, так несло, что хоть святых выноси, сильно подшофе.
«Подшофе» — вышедшее из употребления слово, из тех далеких времен,
замененное ныне понятным и точным словом «поддатый».
Ложась, он вспоминал и думал: «С Лизой надо кончать, ни ей ни мне это
не нужно». Видел ту комнату, голую, серую, без признаков живущих здесь
людей, кровать и пыльные стулья, будто дача не в сезон, и представлялось
другое, нарядное, праздничное, светлое, с тускло мерцающими корешками
книг в шкафах и с тонкой незнакомой женщиной, стоявшей у окна и
курившей. Да, она была тонкая, высокая и курила у окна... Он еще не видел
ее толком, но знал, что полюбит.
«Мы с тобой пройдем чрез ресторана зал...»
.. . Совсем недавно, буквально года два назад, на стоянке такси на
Смоленской увидел приземистую женщину, энергичную и как бы без
возраста. Она охраняла порядок, справедливость, равенство всех и не
пропускала какого-то нахала, нагло лезшего вперед без очереди. Потом
заметила его. Отвлеклась от нахала, сказала как бы сама себе: «Да, конечно»,
и решительно подошла к нему.
— Сергей?
— Да.
— Ковалевский?
— Так точно.
— Не узнаёте?
Он изобразил внимание, недоумение.
— Я Лиза.
«Какая еще? — подумал он. — Не помню такую»... Бедная, бедная Лиза.
— Вы Лиза, это так. Я Сергей, но я вас не узнаю. Вы перепутали что-то.
Она посмотрела на него туманно, с неприятной, как ему показалось,
игривостью.
— Я Лиза Разина.
— Да?
Он замолчал и стал ее рассматривать, пытаясь узнать.
— Да, да, Лиза.
Но узнать ее он не мог.
— Ну, и как ты живешь, Сергей?
— Да разве расскажешь? Это же вся жизнь.
— Дети?
— Да. Конечно. Сын. А у тебя?
— Нет.
— Ну, а вообще?
Именно «вообще», потому что не следовало задавать ответные вопросы,
чтобы не прикоснуться к каким-то обнаженным проводам, чтобы не
попасть в какие-то заминированные болевые зоны, из которых потом не
выбраться, да и ни к чему все эти вопросы и расспросы с человеком,
которого ты даже не узнал.
— Ну ладно, ладно, я ведь знаю, как это неловко и глупо, — сказала она.
— Что? — удивился он.
— Да все эти встречи с тенями.
— Почему же?
— Знаю, знаю я это. Но вот что самое смешное: ты ведь меня тогда кем
считал? Ну, по-честному?
— Как кем?.. Ну, моей приятельницей, подружкой.
— Нет, не так,
— Девушкой, которая мне нравилась.
— Да что ты сейчас-то!
— Ну, своей девушкой...
— Нет, врешь.
— Ну, раз вру и раз все «нет», зачем спрашивать? Может, ты сама и
скажешь?
Она посмотрела на него и вновь, как и в начале, туманно усмехнувшись,
легко и даже нежно произнесла короткое мужицкое словцо. И добавила:
— Вот кем.
— Да брось, чего ты там городишь,
— А знаешь, что самое смешное, — сказала она, не слушая его. — А самое
смешное, что я тебя любила, и еще как. Ты был моей первой любовью.
— Первой? — произнес он, не в силах скрыть иронию.
— Да, любовью первой... — Она помолчала и сказала, улыбнувшись: —
Извини и до свиданья. И спасибо тебе за то, что ты не говоришь, будто я
совершенно не изменилась.
— Да ну что ты, — ответил он. — Все мы немножко все-таки меняемся.
Она уже не слышала, повернулась и энергично побежала, махнув рукой
подкатывающемуся такси.
Шел потом по Садовому кольцу и думал: «Как же это так, я ведь за все эти
двадцать лет, кажется, и не вспомнил о ней ни разу, я и тогда ее не знал, а
сейчас и вовсе не узнал, и лицо то ее, прежнее, вспоминаю с трудом, а о чем
мы тогда разговаривали?..» За все эти двадцать лет, только когда попадал в
ее края, как бы тихое эхо тех Сокольников слышалось, точнее, тогда были
не Сокольники, а нынешняя Преображенка, тогда хулиганская окраина,
темные домики с палисадниками, собаки, сейчас ничего не осталось,
многоэтажные корпуса с универсамами, будто тот район существовал в
давние века, да и вообще не существовал, не осталось ничего, ни лица, ни
слов, только само сочетание имени и фамилии, как позабытый код: «Лиза
Разина». А еще, помнится, она учила испанский язык. И не забыл также, что
говорила: «Как трудно устроиться на работу с испанским языком». И чуть
выпив портвейну, она читала Гарсиа Лорку, все один и тот же «Романс о
черной жандармерии», и говорила, что никогда ей не быть в Гренаде.
Но тогда, в больнице, в подвале, все было счастливо, празднично, и,
целуя свою новую и единственную теперь женщину, он решил уже про себя:
«Да. Это. Надолго. Навсегда».
Теперь она приходила каждый день. И каждый день до самоистязания
обнимались они в этом грохочущем, затянутом паутиной, пахнущем
плесенью закутке, но не было ни стыда, ни страха, и легко и радостно было
смотреть друг на друга, когда она выходила и стояла около открытой двери.
Оттуда тянуло запахом воли и весны.
Когда он приходил в палату после этого, то хотелось разговаривать со
всеми одиннадцатью ее обитателями, в том числе на главные темы,
которые обсуждались в эти дни в палате. А темы эти были такие: а)
установка в женском отделении телевизора с линзой; б) главный хирург
Дмитрий Павлович, который, по общему мнению, все мог и все умел, вот уже
неделю не появляется в больнице. (И поговаривают — правда, это держится
в строгой тайне, — что у него инфаркт. Поэтому все, кто хотел именно к
нему на операцию, приуныли.); в) сквозняки в палатах и незаклеенные
окна; г) результаты футбольного сезона и степень подготовленности нашей
сборной к первенству мира в Стокгольме; д) унылое однообразие гарниров
в больничной столовой; е) женщины, женщины вообще, женщины данной
больницы, в том числе представительницы медперсонала, а также
находящиеся в данный момент на излечении.
И, наконец, последнее, свежее: странная судьба девушки Зины, три дня
назад доставленной в приемный покой.
Когда он приходил, рыжий Сашка, рябой мужик, грузчик, лежащий с
ущемлением грыжи, хмуро помаргивая, понимающе скалясь, говорил:
— Ну, как там... Какая перспектива на любовном фронте? Смотри, как бы
не накрыли... за этим самым.
В старые времена, может быть, он бы и оскорбился на такую пошлость,
дал бы по морде обидчику, посягающему на святая святых, но сейчас
никакого оскорбления, никакого душевного протеста и обиды он не
чувствовал. Эти разговоры не имели ровно никакого отношения к тому, что
происходило в его жизни. Это был другой язык, обозначавший именно то,
чего не хватало сейчас этому здоровому парню.
Девушку Зину он увидел на следующий день.
Все смотрели популярные в те годы студенческие КВН, где
сообразительные и стойкие одесситы состязались в смекалке с
дисциплинированными технарями из политехнического. То было время
студенческих ревю. Театра МЭИ и прочее и прочее.
В холле сидело множество людей в серых байковых халатах и пижамах,
смеялись, а палаты, где стонали тяжелые, были на этот раз плотно закрыты.
Где-то позади всех сидела девушка с удивительным лицом. Было даже
трудно определить, чем поражало это лицо. Да и неправильно сказать
«поражало». Точнее, заставляло обернуться и долго в него всматриваться. И
когда он ее впервые увидел, вернее, разглядел, то оно отложилось в его
недлинной памяти в ряду нескольких лиц, поразивших его красотой. Он их
помнил наперечет: девушка в Севастополе, она стояла в очереди на
Морском причале, ждала катер на Омегу. Красавица? Опять не так. Просто
лицо, лик, поразивший чистотой и нежностью, овалом, хотел бежать за ней,
знакомиться, кадрить, но посмотрел на это лицо, и не смог подступиться.
Помнил еще одну, в Костенках под Воронежем, на студенческой практике,
на «мотаниях» около деревенского клуба. Девочка лет 15—16. И тогда тоже,
не смея подойти, Он застыл в изумлении: драгоценно, небесно светились
прозрачные, еще ничем не замутненные глаза. Таких, как эти две, он видел
лишь в альбомах эпохи Возрождения. Они белели лбами венецианских
мадонн. Вот из такого-то короткого ряда было и лицо Зины, находящейся на
излечении во второй хирургии.
Так же, как и все остальные, она тянулась к свету голубоватого
маленького квадратика, увеличенного выпуклой линзой, отчего
изображение приобретало слабый водянистый венчик. Темный призрак,
как бы отразившийся в этом веселом квадратике, был неподвижен.
Она сидела тихо, незаинтересованно, мертво опустив руки на колени, а
колени ее были закрыты чем-то темным. Иногда она откидывала голову и
поводила плечами, и тогда вся ее фигура отплывала назад. Она сидела в
кресле-каталке.
Она не могла ходить. Как говорилось встарь, «обезножела». Это не было
следствием долгой болезни, у нее не были нарушены в результате каких-то
сложных процессов двигательные функции.
Просто она переломала все свои косточки, выбросившись из окна.
Вот эта история в передаче сестер.
Познакомилась с двумя какими-то. Один то ли артист, то ли учится на
артиста. Играет на музыкальных инструментах. Даже, по ее словам,
показывал ей этот музыкальный инструмент в черном футлярчике. Вроде
флейты.
Второй был не артист, а просто так, приятель. Ребята были как ребята,
одеты были небогато. Зина им очень понравилась. Произвела впечатление.
Познакомились. Пошли в кафе «Русский чай» на Кировской. А там и выпить
не дают. Один из них говорит; «Пойдем напротив, в «Сатурн». Там есть
парень-джазист свой, устроит». Но парня того не оказалось. В ресторан не
попали.
И что теперь делать?
Артист говорит: «Пошли ко мне». Неартист поддерживает: «Давайте
посидим, музыку послушаем, поговорим». И она, рассказывают сестры, была
в смущении. Сомнения у нее возникли. Идти так сразу — нехорошо,
неверно. А не идти — жалко, интересные ребята, она еще таких не знала. И
все-таки решила — не идти. Пошли в общественное место. Потоптались у
порога и не попали. Тогда артист снова приглашает и, не дождавшись
ответа, бежит в «Гастроном». И все делалось так, без ее согласия, но будто
бы она уже согласилась. Приехали домой. Все нормально. Завели музыку.
Разговоры. «Где ты учишься?» А она нигде не училась. Бросила. Потом она
танцевала сначала с одним, потом с другим. Они снова предлагали выпить.
Она отказалась. Они сами. Оказалось, у них еще бутылочка была, кроме того,
что в «Гастрономе» купили. Потом вышли из комнаты и начали о чем-то
спорить. Это ей уже не понравилось. Затем один, неартист, вернулся, они
стали танцевать, но все уже было не так, как раньше. Он опьянел, полез к
ней. Она оттолкнула его.
На суде потом он утверждал, что она нанесла удар в лицо. Ей было
странно слышать: «нанесла удар». Просто хлопнула его ладонью по щеке.
Он начал ругаться, кричать:
— Ты что, девочка, что ли?
— Да, девочка, — она ответила.
— Ну, тем более, пора начать.
Тогда появился второй. Он был настроен более мирно:
— Ну и черт с ней, пусть катится.
Но первый стал орать на него... И тот полез тоже. Они оба лезли. И
угрожали. Ей показалось, что они ее убьют. Тогда она решила схитрить:
— Ладно, я согласна, только вы уйдите из комнаты. — Хотела запереться.
Но они, конечно, никуда не ушли.
Она стала быстро ходить по комнате, подошла к окну. Увидела: этаж
третий, вроде невысокий. Она этого не боялась. Она не боялась высоты. Она
боялась их. Девушка-спортсменка, разрядница, гимнастка. Вспрыгнула на
подоконник, обернулась к ним и крикнула:
— Чао, дураки!
Она помнит, что земля подбросила ее, как будто она прыгала на батуте,
только батут был железный. Тем не менее встала и пошла. От этих двух
идиотов подальше, подальше.
И тут услышала пронзительный женский крик:
— Девушка выбросилась...
И тогда она села на землю, на асфальт. Хотела встать, чтобы никто ее
здесь не видел. Но не встала.
А сейчас она сидела молча и смотрела КВН... Одесситы были находчивее,
москвичи веселее.
Потом еще он видел ее в мертвый, послеобеденный час. Она ждала кого-
то. Приходил человек, высокий, с военной выправкой, в спадающем с
прямых плеч халате. Он внимательно наклонялся к ней и все спрашивал,
спрашивал. Она отвечала вяло, неохотно. Потом он ушел, а ее увезли в
палату,
— Следователь, — сказала дежурная сестра с уважением, с сознанием
важности происходящего.
Мнения у медперсонала разделились. Правильно ли сделала Зина?
Может, уступила бы и была бы, значит, с руками и ногами, как все. Другие
же сестры с этим категорически не соглашались, считали, что она
поступила, как должна была поступить. Честь дороже. Единства во мнениях
не было. Но все сходились на одном: жалко девушку. Тем более такая
красивая. Выходит, от красоты и страдает. Верная получается пословица:
«Не родись красивой...»
Несколько раз Сергей разговаривал с ней. Она говорила медленно,
трудно, будто с усилием возвращаясь из далекого отсюда мира.
Однажды он рассказал ей какой-то студенческий анекдот, привезенный с
целины. Она рассмеялась. Смеялась долго и с наслаждением. Улыбка у нее
была детская, простоватая. И щербинка в зубах тоже была детская. Когда
она улыбалась, он подумал: «За что же так?..»
В день своей выписки, в счастливый сей день (ожидая выписку, собирая
пожитки, сдавая казенное, названивая из автомата домой, сообщая, так
сказать, сводку последних известий), он счастья не чувствовал — оно
только смутно угадывалось. И сейчас еще его лицо сохраняло специфически
больничное выражение, сугубо озабоченное и деловое, лицо человека,
который должен поспеть на физиотерапию, подготовиться к какому-нибудь
там промыванию или прочищению или «сачкануть» с данной процедуры,
чтобы продумать себе культурные развлечения, занять место перед
телевизором, очередь на партию в шахматы, который должен не забыть
заскочить на секунду и в женское отделение, увидеть, что там происходит...
Вот так выглядел он, именно озабоченно-деловым, а не счастливым и
уже парящим надо всем этим.
Он простился с многочисленными своими соседями, с персоналом, со
всеми, с кем можно было проститься, почему-то ему захотелось проститься
и с ней, с Зиной. Он заглянул в ее палату. Соседки ее сказали, что она на
операции. По громким голосам сестер, уборщицы, по полуоткрытой двери в
операционную он понял, что там уже все кончилось.
Он догнал Зину в коридоре. Ее везли на каталке. Лицо ее открыто. Не
было на нем следа боли, страдания, но, казалось, не было и следа жизни.
Белое лицо покоилось на жесткой подушке.
— Зина, — с ужасом сказал, а может быть, даже крикнул он.
— Ты что голосишь, человек после операции, — сказала ему сестра.
— Да она, она, вы посмотрите, — проговорил он, боясь еще раз взглянуть
на ее лицо.
— Ну что она, — сказала сестра и прикрыла Зинин подбородок
простыней. — Нормальное дело, после наркоза.
Он все еще не понимал, не верил, казалось, сестра обманывает, и он
наклонился над нею. Движение застопорилось, кто-то стал отпихивать его,
а он все всматривался, ища дыхания.
— Да что это? — бормотал он.
Белая тележка уже скрылась в палате, и он остался один в коридоре.
Потом он подошел к ее палате и видел, как ее устраивали, так, чтобы голова
лежала достаточно высоко, и как рядом с ней устанавливали капельницу.
«Да, она жива», — впервые за эти беспорядочные и долго летящие
мгновения понял он и стал спускаться по лестнице вниз. Он шел, держась за
перила, чувствуя, как ослабели все-таки ноги за месяцы лежания, слышал
голоса людей, стоявших у телефонов-автоматов на холодных площадках. О
чем они просили? Кого ждали? О чем договаривались? Слышались звяканье
монет, клацанье рычажков и, как один, все время продолжающийся, только
на разные голоса, мерный разговор.
Спустился вниз, мимо белых, наглухо заклеенных окон второго этажа, в
белый стеклянный коридорчик первого, мимо громко рычащей, всегда
озлобленной вахтерши с пропусками, еще шаг, и последний автомат у
дверей, автомат полусвободы, холл, справочное окошко, а там уже двор,
снующие больничные пижамы, парк, оглушающий вдруг голосами, ветром,
стуком домино, и навстречу идет она, его женщина.
Он разглядывает ее так, будто видит впервые. И, действительно,
впервые в нормальную величину; не из окна вагона, не с высоты шестого
этажа, не в больничном подвале. В самом деле, впервые.
— Да, вот так, — зачем-то говорит он, забывая другие, секунду назад
горевшие слова. Перед ним еще та палата, капельница, лицо Зины, не лицо,
точнее, а маска, гипсово-неподвижная, и он говорит: — Девушку ту
оперировали. Кажется, она жива.
— Да все будет в порядке, и ты сейчас забудь об этом, просто забудь, —
тихо, материнским таким голосом отвечает его женщина.
Его успокаивает этот тон, и он действительно начинает забывать. С
каждым шагом он помнит все меньше.
— Вот так, кончено, — говорит она и забирает у него сверток с вещами.
Он догадывается, что она ждет, когда он ее обнимет. Он ее обнимает, и
они долго идут по парку. Больница остается позади, ее прямые кирпичные
корпуса сереют над деревьями, он поворачивается, останавливается, что-то
прикидывает, вычисляет, ищет окно своей палаты, окно Зининой.
— Прощайся, прощайся с больницей, и хватит об этом, ты уже здоровый,
посмотри на себя.
— А как я посмотрю на себя, — бормочет он и вглядывается и будто бы
находит квадратик того окна.
— Город такой праздничный. Мы с тобой пойдем в центр... Будем гулять,
— говорит ему его будущая жена.
— Почему? — спрашивает он. — Почему он такой праздничный?
— Ты совершенно там оторвался от жизни, ты с Луны, что ли, свалился?
Скоро фестиваль! Первый в Москве Всемирный фестиваль молодежи и
студентов.
XIII
В институте организовывались отряды по охране порядка, висели
плакаты: «Очистим территорию от грязи!», «Микрорайону — образцовый
порядок!». Чистили и драили двор, и Сергей копался со всеми, хотя по
болезни был освобожден от всяких физических и общественных нагрузок.
Все ждали фестиваля. Каждый вечер он встречался с ней, они шатались по
приукрашенным улицам центра, сидели в парках, сквериках.
Все было теперь не так, как в больнице. Дурман, страсть и какая-то
больничная обреченность встреч в бомбоубежище сменились
постоянством, стабильностью и некоторой замедленностью действия:
ходили, гуляли, разговаривали, молчали, целовались на бесчисленных этих
скамеечках, но уже без того сумасшествия и отчаянности.
Сквозь обманную тьму Нескучного сада, сквозь его шорохи, вскрики,
замирания, повизгивания, шепот, сквозь летний московский уют
проползала, пробиралась тревожная мысль о дипломе, о будущем — куда
направят: в туркменскую экспедицию к профессору Массе и Солдатенковой
или в воронежскую, к Котомкину. О том, куда важнее, и о том, что с ней
придется расстаться. Мысль о будущем, о том, что надо решать, и
бесповоротно, и что от этого решения будет зависеть все дальнейшее,
обдавала холодком. Хотелось подождать с решением. Не сейчас. Не сразу.
Хотелось сладостно вспоминать трудности целинного времени, это было
слаще и легче, чем готовиться к новым. Хотелось отодвинуть тот
простейший бюрократический момент, от которого во многом будущая
судьба зависит. И видел он мысленно и меловые горы в Костенках, там уже
был на практике, и многие друзья там работали в экспедиции. И видел
также Туркмению, раскопки древнего Мерва, Султан-Санджар. Все это
волновало неизвестностью, новизной. А что с ней делать?
«А что, собственно, — отвечал он сам себе, — расстанемся... Большое
видится на расстоянии. Когда кипит морская гладь... Ведь был же я до нее —
сам».
— Расстанемся, Галь, — говорит он ей.
— Тебе что, домой пора?
— Да нет, я в другом смысле.
— В каком это?
— Ну, в глобальном.
Она замолчала, как бы поперхнувшись.
— Давай. Ну что, встали...
Она встала, он притянул ее к себе, прижался к юбке, чувствуя тепло ее
ног, балдея.
— Да что ты, что ты... Это все так.
А она и вправду отрывалась; вырвалась, пошла куда-то, в чернильную
темноту. Он бросился за ней, догнал ее, шутил и всячески заглаживал и
замаливал, но она была отчужденна, суховата, а простилась величественно
и надменно.
И он понял: о н и таких шуток не понимают.
Нагрянул фестиваль, Теперешняя Москва, привыкшая к чемпионатам,
конференциям, конгрессам, делегациям, гостям, туристам, ничему не
удивляется, все приемлет в порядке вещей.
Тогда это было внове. Иностранцев в Москве жило немного, и они
обращали на себя пристальное внимание. Было еще неясно до конца —
какие они, зачем приехали, чего хотят?
А тут толпами, только головой успевай вертеть: в сари, в бурнусах,
полуголые и, наоборот, волшебно-элегантные, белые, черные, желтые и
какие-то нездешне-голубые, что-то кричащие на десятках непонятных
языков, машущие из окошек автобуса.
Это были прекрасные деньки. С утра до вечера они с Галей шлялись по
улицам, участвовали в манифестациях, митингах, смычках, братаниях,
скандировали «Миру — мир!», угощали прогрессивную молодежь эскимо,
обменивались значками, жали руки, обнимались, пели и смеялись, как дети.
Однажды познакомились с какими-то дивными латиноамериканцами.
Произошло это в сквере, против «Ударника». Трудно было определить,
бразильцы они или чилийцы, а может, уругвайцы или даже панамцы, не
исключено, что из Коста-Рики. Один был высокий, гибкий, с осиной талией,
с какой-то прекрасной уверенностью в походке, со счастливой
младенческой улыбкой, никогда не сходившей с уст: казалось, следы
многовекового колониального унижения не оставили в его небольших,
доверчиво распахнутых глазах никакого следа. Второй был маленький,
более сдержанный и все время руководил первым.
Поехали с ними на ВДНХ, ходили по павильонам, по площадям,
показывали, угощали. Очень хотелось, чтобы им все тут понравилось. И им
нравилось все. Шли уже в обнимку. Еще не пели, но уже хотелось петь —
верный признак полной близости и взаимопонимания. Зашли в филиал
шашлычной «Узбекистан», что сблизило еще больше.
Расставаться было невозможно, а идти в казенные покои их гостиницы
не хотелось.
И тогда Сергей позвонил своему приятелю, у которого была комната.
Сейчас никого не удивишь не то что комнатой — квартирой. А тогда у ребят
его возраста даже и мечты о собственной квартире не могло быть.
Комнатку бы. Приятель с комнатой — это был почти что владелец замка,
человек редкостных возможностей.
Так вот он был знаком с одним таким.
— Сейчас возьмем кое-что и приедем.
А с кем приедем — не сказал.
Звонили в большую, пухлую, как в тулуп одетую дверь с приклеенными к
коленкору табличками. Звонили весело, гоготали у этой сонной двери,
потом открыл приятель, несколько удивившийся, но не показавший виду.
Шли долгим коридором коммунальной квартиры, маленькая соседская
девочка зачарованно смотрела на них, а они счастливо, лучисто улыбались
ей черными до синевы глазами. И сразу в продолговатой комнате с
аквариумом, портретом Маяковского на тоненькой этажерке и огромной
Менделеевской таблицей элементов на стене воцарилось немыслимое
веселье. Поразительная была в этих двух парнях свобода и легкость
общения, запас природной, ничем не ущемленной радости, полная
раскованность и умение чувствовать себя всюду как дома. Жесткие сиденья
стульев заменили ударник: именно на них отбивался четкий, звонкий ритм;
все, взявшись за рули, танцевали, кто-то еще пришел, круг постепенно
расширялся
И начали петь. Сперва «Песню дружбы запевает молодежь». И,
раскаляясь, веря, любя друг друга, обнимаясь со всеми находящимися в
комнате и мысленно со всем миром, твердили с вдохновением: «Не убьешь,
не убьешь». Потом пошел другой репертуар. Огненные, бешеные ритмы
буквально опрокинули, перевернули длинную, пеналообразную комнату, и
даже вялые, полузадохшиеся рыбки заюлили в своем аквариуме,
разбуженно задвигались.
В этом общем гуле радости и движения возникали, впрочем, и свои
внутренние маленькие вихри, незаметные глазу частицы сталкивались и
образовывали потоки. Длинный латиноамериканец неожиданно проявлял
все нарастающий интерес к его девушке, Гале. Поначалу интерес этот был
ему даже приятен, лестен, как бы носил характер международного
признания ее женских достоинств и создавал особую интернациональную
общность. Но затем показался ему несколько чрезмерным и вызвал первое
робкое внутреннее сопротивление.
Началось все с того, что латиноамериканец пригласил ее танцевать. Она
вышла на круг с большой робостью, с некоторой даже обреченностью и
стала тяжеловесно парировать его изящные выпады, повороты,
закручивания.
Она старалась. Он парил и летал. Но внезапно скованность покинула ее,
может быть, ей передалась его легкость или что-то еще с ней произошло, но
вот она завертелась тоже с быстротою необыкновенной, в движениях ее
появились задор и свобода. Танцевать с ней после латиноамериканца было
трудно; он воображал себя старой грузовой лошадью по сравнению с
нарядным цирковым коньком, в результате чего сел в уголок, предоставив
ей возможность повышать свой класс с редкостным партнером. Но,
увлекшись, партнер стал чуть крепче прижимать ее к себе, чуть дольше
держать ее руку в своих ладонях, чуть более загадочно, чем этого требовала
международная рабочая солидарность, заглядывать ей в глаза. Будь это
парень из с в о и х , он бы знал, как поступить, а тут приходилось терпеть,
проявлять выдержку и понимание. Он и проявлял. И ведь нельзя сказать,
что латиноамериканец позволял себе какие-нибудь явные излишества, что-
нибудь на грани штрафного фола. Нет, этого не было. Просто он увлекся. И,
что было особенно странно и отчасти даже неприятно, увлеклась и она.
Веселье было в самом разгаре, когда раздался стук, сперва
предупредительный — куда-то в потолок (сигнал вначале был не понят и
не принят), потом короткий и решительный — в дверь, и, наконец, двое
жильцов из другой квартиры вошли в их комнату. Лица их были исполнены
законного гнева. Далеко за полночь, и, согласно постановлению, не
полагалось пользоваться музыкальными инструментами, танцевать,
всякими другими способами нарушать порядок. Вошли они очень грозно,
решительно, не желая вступать ни в какие диалоги, но увидели необычных
гостей и оробели.
— Гости фестиваля, — объяснил хозяин. — Друзья наши. Издалека
приехали. С огненного континента. Борцы за мир, между прочим.
Гости одарили вошедших улыбками, полными приязни, доверия и такого
непонимания ситуации, что те, отказавшись от предложенной выпивки, но
также и от санкций, достойно и даже приветливо удалились,
В этот момент он дал ей знак. Главное, как известно, вовремя смыться.
Она подчинилась с еле скрываемой неохотой.
В длинном, уснувшем коридоре были слышны голоса, смех, музыка, звон
посуды, не только не стихающий, но как бы еще более яростный, гул уже
чужого им веселья. Он открывал одну за другой задвижки, замки, она стояла
вполоборота, еще прислушиваясь к тому, потом дверь захлопнулась.
На улице было многолюдно и тоже празднично, и ему захотелось быть
одному, как раньше, как до нее, толкаться на улице, глазеть, приставать к
незнакомым девушкам, знакомиться, а эта так называемая «его девушка»
пусть делает что хочет, может быть, даже пусть вернется туда, где они
только что были. Каждый должен делать то, что он хочет, все остальное
ложь и ерунда... «Зачем я увел ее оттуда? Это только кажется, что мы одно
целое, подует ветерок, и мы распадемся на разные части, на отдельные и
едва соединимые вещества... Вот сейчас я могу уйти от нее и взять под руку
вот эту, беленькую, с чистым, скучающим личиком, пойти с ней,
разговаривать, будто мы уже год знакомы, а этой будто и не было никогда в
моей жизни. И она может вернуться и будет слушать непонятную речь этого
парня, а меня будто и не было, и может быть, даже, ну, допустим такую
крайность, уедет в какую-нибудь там Колумбию или Перу навсегда. Все
случается... И почему именно она? Проводы на целину, больница,
случайность...» Но скорей всего встретит какого-нибудь парня, когда он
будет в экспедиции, в отъезде, и это уже начнется другая судьба, о которой
он, очевидно, мало что узнает.
Отдельность от нее и случайность — вот что казалось ему сейчас самым
важным и очевидным.
Горели тепленькие, веселенькие огоньки ночных квартир, баяны
раздували мехи, и смех слышался громкий, освобожденный, и пробивались
кое-где гитары с неопределенным, блатноватым уличным репертуаром,
еще до «булат-окуджавского» периода... Летний вечер был душен и ал.
Впрочем, какой вечер, казалось, вот-вот рассветет.
— Куда ты так спешишь? — спросила она.
— Домой, домой пора.
— Идем к людям. Послушаем музыку. Смотри, какая ночь.
Он, не отвечая, вел ее к дому. У дома она поцеловала его и сказала тихо:
— Какой ты маленький, глупый, так не хочется расставаться. Я так тебя
сегодня любила...
Он усмехнулся, махнул рукой, деловито и быстро пошел.
Это было лето решений. Решений, которые так и не были приняты. Все
продолжалось, и ничего не начиналось.
Осенью он уехал с экспедицией профессора Массе в Среднюю Азию.
XIV
Двор был пуст, дети носились по огороженному проволокой загончику,
копошились, падали, стучали клюшками, движение их было, подобно ртути,
беспорядочно, неостановимо. Один из мальчишек ростом и фигурой
походил на его сына. Но подойдя поближе, он увидел: этот не его, чужой.
Очередь перед аттракционами медленно двигалась, и вот уже дежурная
повелительно ткнула в повисшую над площадкой, как бы вибрирующую от
недавнего полета машинку. Они влезли, уселись. Дашкины бойкость и
смелость вдруг сразу улетучились. Она примолкла, а он, наоборот, начал
тараторить без умолку. Был лих, бесстрашен и подтрунивал над ней, потому
что сам немного боялся. Это был аттракцион особый, даже табличка висела:
«Лица с сердечно-сосудистыми заболеваниями, а также дети до
шестнадцати лет не допускаются». И не походил на степенные аттракционы
старого парка, когда медленно болтаешься в вагончике, потом как бы
срываешься со ступеньки на ступеньку, и что-то тошнотворно
перекатывается из груди в желудок, и ждешь движения и чуда, а кабинка
уступами бессмысленно соскакивает вниз со ступеньки на ступеньку.
Нет, здесь был мощный агрегат, со злым свистом, потом с грохотом,
будто водопадная струя, круша все, громыхая, низвергалась и несла...
Красные, облитые лаком ракетообразные кабины переворачивались и
падали. Их взлет сопровождался музыкой, достигался своеобразный
музыкальный эффект, оркестровый взрыв тоже как бы подбрасывал
кабину, посылая ее в пропасть, и она летела, выходя из своей орбиты, почти
задевая деревья, ускользая от соприкосновения с их верхушками как раз в
тот момент, когда ты, весь сжавшись, уже предчувствовал удар, взрыв,
конец всего, и себя в том числе. Адская была машина. Гордая Дашка
вцепилась в его руку, попискивала, говорила тоненьким голосом: «Домой
хочу, к маме» — и все это было ему приятно, и свое превосходство он
выразил в том, что погладил ее по волосам.
Мелькали пятна — то ли лица, то ли песок внизу, музыка замирала,
слышался только скрежет сцеплений, и весь путь космонавтики и
астронавтики от Гагарина до Стаффорда стал понятен, возможен и был
почти пройден ими.
Но вот и замедление, и приближающаяся земля, и другие жаждущие
риска и высоты. Вышли, пошатываясь. Как пишут в книгах, «земля плыла
под ногами». А точнее, она быстро и осязаемо вращалась.
— Еще хочешь? — сказал он, гусаря, зная, что не ошибется в ответе.
Она только скривила рот и сделала круглые глаза, полные ужаса и
отвращения.
— А я мог бы. Даже запросто. Острые ощущения, блеск.
— Пошли в Нескучный, — сказала она. — Там тихо.
Они пошли, и он замечал, как разнообразна жизнь в парке, как он словно
бы разбит на своего рода пояса, различные по обстановке и по занятиям.
Начальная, первая часть, с аттракционами, была шумна, напоминала
площадь или стадион. Вторая словно бы предназначалась для красивой,
сытой и праздной жизни, здесь пахло бараньим жиром, острым
шашлычным духом, во все ресторанчики и павильончики стояли очереди,
людей было слишком много, казалось, они будут стоять так до рассвета,
вдыхая и ловя чуткими ноздрями этот славный, волнующий запах;
скрипели уключины в пруду, в полутьме медленно разъезжались лодки, на
тускло белевших мостиках стоял кто-то, обнимая кого-то невидимого. Это
была зона праздника, знакомств, легкого флирта, первых смущенных, почти
что дружеских объятий.
Тайные объятия начинались дальше. Там, где исчезал запах мяса и
угольков, затихали голоса, где блестела тусклым металлом река, — в
углублениях стриженой листвы стояли скамейки с притаившимися,
замершими людьми. Здесь надо было идти не оборачиваясь, не оглядываясь
по сторонам. Только вперед и по прямой. И быстро. И он так и шел. Но
испытывал смутное и немного липкое чувство стыда и любопытства.
Впрочем, любопытство подавлялось, а стыд не выдавался. И он шел с ней
рядом как ни в чем не бывало, только говорил чуть громче, чем следовало.
Неожиданно в этой теплой смутной тишине откуда-то сверху
послышался перебиваемый ветром и шорохом мелодичный звук. Они тут же
узнали его — мелодия из «Крестного отца».
Трудно было передать и объяснить власть именно этой музыки, этой
мелодии. Она вдруг переносила тебя из темного парка с липким шорохом —
в огромный, солнечный, может быть, даже на берегу Черного моря. Не
исключено даже, что с пальмами и с какими-нибудь огромными яркими
цветами. Ты шел с ней, да, именно с ней, но и ты и она были другими: ты
был мужчина, она — женщина. Вот именно так: парк, море, музыка, вы
равные и не последние в мире взрослых, никакого страха, подсчета копеек,
гляденья на часы — «домой пора», стесненности, неудобства взять за руку,
незнания, о чем говорить, никаких пустых слов, добываемых с таким
трудом, будто они те самые, из-за которых изводишь «тысячи тонн
словесной руды», и не будет завтрашнего унижения перед чистой доской,
резкого вызова по фамилии, когда ты словно лишаешься имени, родителей,
дома, казенный человек — один, без знаний и без защиты, постоянно
ждущий наказания неизвестно за что.
Нет, не машина времени из детских книжек, а всего лишь непрочный,
пропадающий куда-то клавишный звук, перебиваемая шепотом и ветром,
записанная на пленку мелодия.
— Ты что бормочешь? Заклинание, что ли? — спрашивает Дашка.
— Вроде того. Слышишь?
— Да, я это тоже очень люблю.
— Отлично. И будто в первый раз слышишь. Помнишь, как в лагере ее же
крутили?
— Помню.
— Ты тогда все время чего-то из себя строила.
— Наверное, я такая и есть.
— Какая?
— А я не могу определить. Я никогда не знаю, что я сделаю дальше.
— Молодец. Человек-загадка. Тебя надо в институт, в колбочку.
— Не смейся... Я действительно не знаю. Мне хочется сказать что-то
хорошее, а я говорю плохое. Я не знаю, что я сделаю через пять минут.
— Но, может быть, ты сейчас кинешься в воду в одежде и поплывешь?
— Нет.
— Значит, ты знаешь все-таки, что ты сделаешь, а что нет. И что можно
сделать, а что нельзя.
— Нет, это другое. Если я сделаю такое, я буду смешной, глупой, а самое
мерзкое — это быть смешным. Помнишь у Толстого?
Он не вспомнил и хмыкнул;
— Припоминаю.
— Я тебе не могу объяснить всего... Просто я хочу быть свободной в
своих словах и поступках и решаю: вот сейчас я скажу тому или иному
человеку все, что думаю о нем; но открываю рот и не могу сказать. Хочу, но
не умею.
— А я верю только в поступки.
— Ты?!
— Да нет. Это тоже цитата, нет, не Толстой, не Чехов... Это наш
физкультурник. Он верит только поступкам. Вот ты перепрыгнул через
«козла» — он верит, а принес справку «освобожден» — он не верит.
— Ладно, хватит о физкультурнике. Смотри, как дом на горе светится.
— Ну и что? Тебя туда не пустят. Это однодневный дом отдыха.
— А вон еще дом. Еще светлее и волшебнее.
— Опять романтизм. Это кафе «Восток».
— А там музыка, слышишь? Пошли?
Он пошарил рукой в кармане. Там был мокрый от газировки
тяжеленький комочек. В два туго скомканных рубля было положено еще
железа копеек на восемьдесят. Но хватит ли этого на кафе?
Он когда-то ходил с отцом и с матерью и не знал, сколько там чего стоит.
А с ребятами они ели мороженое на улицах.
То ли она услышала его внутренний голос, то ли по лицу его догадалась,
но она сказала:
— Ты не беспокойся. У меня есть.
— А я и не беспокоюсь. У меня у самого есть.
— Ну так что ж...
— Давай, — бодро сказал он, хотя и не был готов внутренне к этому
посещению, обстановка и манера поведения были ему неясны, и, кроме
того, он знал, что живет уже в запрещенном, ему не принадлежащем
времени.
Ни во дворе, ни на улице Сергей мальчика не нашел. Он сел в трамвай и
поехал туда, где был его прежний дом.
Швейцар в раздевалке глянул оценивающе, естественно свысока —
мелюзгу, как и все другие швейцары, он не любил, — но, скривив
брезгливую мину, все же пропустил.
Кафе это не походило на те дневные кафе-мороженое, куда он приходил
иногда с родителями. Там, в тишине, в бассейной белизне кафелей
мальчики и девочки торопливо поедали розовые шарики, запивая их
газированной водой,
Нет, здесь была другая обстановка. В дыму, в тумане, гудя голосами,
позванивая стаканами, переговариваясь, заглушая звук рубиново
светящегося из угла «меломана», сидело множество мужчин и женщин.
Никто не обратил внимания на них, когда они неуверенно, как слепые,
переходя от столика к столику, искали себе места.
Почти все столики были полусвободны и все одновременно заняты.
Наконец, человек, которого Игорь, разглядев, мысленно назвал
«композитор», сидевший с очкастой стриженой девушкой, может быть,
тоже какой-нибудь пианисткой, кивнул им любезно:
— Пожалуйста.
И они сели. Никому тут не было до них дела. Пара напротив о чем-то тихо
разговаривала, причем он рассеянно наливал ей вино, она с усилием
выпивала, кашляя и все время надкусывая одно и то же яблоко. Официантка
скользила по проходу с графинчиками разного размера, похожими на колбы
из химкомбината. Странен был дневной, мерно гудящий свет то
включавшихся на полную мощность, то прерывисто мерцавших, словно
настраивающихся, белых плоских ламп.
Этот неинтерес к ним был даже обиден. Ему казалось, что, придя сюда, он
уже совершил что-то неправильное, неположенное, и все должны это
увидеть, должны отметить, что два малолетка пришли в такое заведение, а
ведь неизвестно, чем и как они будут расплачиваться. Но, оглядевшись, он
увидел, что здесь сидело много таких же, четырнадцати-пятнадцатилетних.
По их виду можно было понять, что они привыкли к здешней обстановке:
так по-свойски подзывали официанток, будто заседали здесь вот уже много
лет, с первых классов начальной школы. Может, им было все время жарко, и
они охлаждались мороженым, впрочем, если приглядеться, мороженое на их
столах было совсем не главным, а чем-то вроде гарнира.
Единственно, кто и обратил на них внимание, так это типы, стайкой
облепившие соседний столик, все как один длинноволосые, в расстегнутых
куртках, с банно-распаренными лицами, казалось, все они одинаковы... Их
было человек восемь и одна девица: в паузе между анекдотами или какими-
то байками, рассказываемыми по очереди каждым сидящим за столом, она
пела что-то, закрыв глаза, видно, с большим чувством, а они ее слушали,
чокаясь время от времени под звуки ее пения гранеными стаканами.
Бутылки стояли у них под столом.
Он отвернулся от них, стараясь не встречаться с их рассеянно-
небрежными и вместе с тем сосредоточенно-оценивающими взглядами.
Но спиной почувствовал: поглядывают. Главным образом на Дашу.
Заинтересовались. И от этих взглядов, словно от неприятного
прикосновения, позвоночник обдало холодком. Но надо было общаться и
разговаривать. Дашка тоже сидела скованная и чем-то угнетенная. И он
было решил: встанем и уйдем. Но почему-то встать, дать ей руку, проявить
инициативу он не мог. Вот и сидели, ждали.
Наконец официант подошел, спросил на ходу:
— Выбрали?
А чего было выбирать, он не знал, никакого меню здесь не предлагалось,
и он пробормотал:
— Два мороженых и воды.
— Воды здесь не бывает. Есть сухое «Алиготе» и «Хирса», крепленое.
Игорь посмотрел на нее, она сидела, отсутствуя, будто занятая чем-то
более важным.
— «Алиготе», — сказал он.
— Сколько?
— Один стакан.
— Что же, по сто граммов, что ли? — с удивлением и как бы с обидой
сказал официант.
— Ну, давайте по стакану.
Официант ушел.
Тут она очнулась и, все так же отсутствуя, с каким-то отрешенным от
всего выражением лица спросила:
— Что заказал?
— Цыплята-табака.
— Точнее?
— Мороженого и вина.
— А вино зачем?
— Для понта.
— Я этого не понимаю.
— Ну. чтоб поддержать марку, иначе выгонят.
— А лучше б мы сами ушли.
— Ты ж сама хотела.
— Я думала, здесь по-другому.
— А чем тебе не нравится?
— Как-то грязно, шумно... И вообще.
— Ш ум и гам в этом логове жутком, — прочитал Игорь.
«Композитор» посмотрел на него и неожиданно спросил:
— Ну, а дальше?
— И всю ночь напролет, до зари... — в ыпалил он с вызовом и добавил: —
А вы что, забыли?
— Нет, просто я думал, сейчас это не читают.
— А кого же сейчас читают? — спросила Дашка с искренним удивлением.
— Вот это я и хотел у вас спросить. Ведь есть же у вас свои поэты.
— У нас своих нет, только ваши, — сказал Игорь.
— Язвительность — это что, — как в раздумье произнес «композитор»,
— болезнь роста или форма самозащиты?
— А назойливость? — спросил Игорь.
— Перестань. — Дашка нахмурилась.
— Ничего, никто не обиделся, — смущенно улыбнувшись, сказала дама
«композитора».
Коротко стриженная, в металлических очках и в длинной юбке, она
напоминала народоволку.
— Извините, — сказал «композитор», — я вам помешал... Всегда
интересно племя младое, незнакомое.
— Все нормально, — все тем же чужим голосом, с какой-то ему самому
неприятной бравадой сказал Игорь.
«Композитор» наливал вино своей соседке, казалось, он утратил всякий
интерес к ним, под столиком он крепко держал руку своей дамы.
Игорь тоже налил Даше. Вино было кислое, невкусное, даже цвет у него
был рыжий, как у некрепкого чая... Дашка к нему так и не притронулась.
Игорь выпил свое вино и взял Дашкино. Уксусное, жгучее полоснуло по
гортани и погасло внутри. Игорь такое кислое вино пил впервые. Как-то раз,
в пионерлагере, вместе с вожатым по поводу Дня защиты детей распили
они бутылку портвейна «Крымский». Это было первое его самостоятельное
питье. (Домашние застолья не в счет, да и происходили они редко в
последнее время.) И тогда оно разочаровало его слабостью своего действия.
Хотел «забалдеть», как все, а не получилось. Ничего не почувствовал, хотя и
пел во всю глотку. Сейчас же эта кислая, теплая волна словно приподняла
его, и он откуда-то сверху, с ее гребня, посмотрел на окружающую
действительность. И она показалась ему не такой уж скверной. Даже сосед
«композитор» и его дама с этой высоты вызывали нечто вроде симпатии,
смешанной с жалостью.
Почему жалость? Этого он не знал, но что-то было в их позах, в скрытой
нервности разговора, в том, как она надкусывала яблоко и с ожиданием
посматривала на него...
Да и эти темные пацаны, все время поглядывающие, тоже вызывали
почти сочувствие; небось, топчутся здесь от тоски, в школах, наверное,
полный «обвал», если вообще их не выгнали, а дома ругаются, вот они и
засели здесь, потягивают винище. Но особенную нежную жалость, жаркую,
душевную, требующую выражения и боящуюся его, испытал он к Дашке. И
он покровительственно, и как ему показалось, с гордым, независимым
видом, погладил ее по волосам и взял за руку. Она тут же стряхнула его
руку, но это не обидело его. Он готов был все принять и со всем смириться:
хотелось сказать что-нибудь решающе-важное для него самого, для них
обоих, сказать или сделать, но что можно было сказать в этом чаде, гудении,
звоне.
К тому же, хотя он и не прислушивался, до него все время доносились
реплики, которыми обменивались их соседи по столику. Он не видел ее глаз
за металлическими затемненными очками, но слышал время от времени
тихое, придавленное: «прятаться»... «бегать»... «не поднимать глаз»... И
рокотал убеждающе его баритон: «искренность»... «существо отношений»...
«афишировать»... «невозможность»... «понимание».
Было понятно, что у них не хорошо, но в чем дело, было неясно, не нужно,
не касалось ни его, ни Даши, а хотелось лишь, чтобы сейчас всем было
хорошо, как ему, чтобы они кончили выяснять и «качать права».
Он слышал часто это выражение «ловить кайф», оно стало
общеупотребительным, и он тогда сам говорил, не вдумываясь: «полный
кайф», он знал понаслышке, что кайф, или кейф, бог его знает, — это
высший вид покоя и счастья. Вот сейчас он и поймал свой кайф: блаженство,
легкость и абсолютная вера в то, что все будет в порядке.
— Глаза у тебя странные. Ты что, окосел немножко? — с неприятной
материнской заботой сказала Дашка.
— Дикий хмель, — сказал Игорь. — Слышала про такой? Давай пойдем
отсюда.
— Может, заплатим на всякий случай? Кстати... на
́
тебе.
Она сунула ему трешку, он прикинул — по предварительным подсчетам
вроде хватало. Он подозвал официанта. Тот рассеянно считал, по его
задумчивому лицу можно было подумать, что обсчитает втрое. Легкость и
счастье не уходили. Обсчитает, так оставлю часы в залог, — он слышал, так
делают, кто-то из ребят постарше рассказывал. Но все сошлось. Как говорил
его бывший вожатый на своем деловом комсомольском жаргоне: «Нет
вопроса».
Нормальной походкой (в которой был скрыт полет) он вслед за Дашей
вышел из стеклянных дверей в стрекочущую кузнечиками и шепотом тьму
Парка культуры.
.. . Он вошел в подъезд, поднялся на четвертый этаж, позвонил.
Открыли тут же, будто ждали за дверью.
Галя стояла перед ним с бледным лицом, уже как бы приготовившаяся к
дурной вести.
— Что ты так стоишь, ничего не случилось, — сказал он с неожиданной
ноткой раздражения.
Виделись они теперь редко и разговаривали скупо, почти всегда
суховатым и псевдоделовым тоном.
— Где мальчик? Почему ты без него? — тихо начала спрашивать она,
именно начала, потому что эта фраза показалась ему очень длинной, словно
многословная телеграмма, долго выползающая из-под печатного валика.
— Ничего не случилось, что ты уже заранее? — сказал он нарочито
буднично, безразлично. — Игорь у отца, вышел погулять...
— И что? Я спрашиваю.
— И загулял где-то, видимо, встретил кого-то, ты же его знаешь.
«Да ничего не могло случиться, — уговаривал он себя, — абсолютно
ничего. Это вполне нормально для н и х — исчезнуть на час, другой, вспомни
себя самого». Но что-то тошнотворное, вязкое уже поднималось, когда
представил себе, что сейчас надо будет делать, куда звонить: сначала в
милицию; если там ничего, то в больницы; если и там... нет, то куда?..
Они шли по лестнице, потом по двору, она что-то говорила, и на
мгновение, как сквозь дождь в расплывчатом и влажном каком-то свете он
увидел деревню, избу, где квартировал, поднимающуюся в ериках воду,
утро. Туда, в эту деревню, расположенную на сваях, он сбежал на три дня из
экспедиции полуофициально с заданием договориться о земснаряде с
директором колхоза. Сюда и должна была она приехать с «важным
сообщением», как говорилось в письме.
Он побежал на пристань. Пароход «Белинский», однопалубный,
старенький, уже пришвартовался, уже все разошлись, всех встретили. На
пустой пристани он увидел ее. Она сидела на скамейке, с рюкзаком, в
штанах — не в джинсах, как сейчас носят, а в синих спортивных, довольно
бесформенных. Он испытал к ней жалость и нежность, подошел как-то
сбоку, прижал руками ее голову. Она сказала тоненьким счастливым
голосом: «Ты?» Он ответил отчужденно, фальшиво (никогда не умел
говорить так, как чувствовал в те минуты, когда по-настоящему
волновался).
— Атоктоже?
Они пошли по городку, обнявшись, говоря о пустяках.
Потом в избе, где чисто, сыро пахло полами, они снова продолжали
незначащий разговор. И вдруг, задохнувшись от желания, от воспоминаний
о том, как это было в Москве, он сильно обнял ее и повалил на высокую, как
взбитый кулич, кровать. Он чувствовал, что-то ей мешает, что-то она хочет
ему объяснить вначале, а уж потом... Но он не понимал и не принимал этих
условий. Сейчас и только сейчас, как же можно дожить до «потом». И уже
вечером, в лодке, проплывая под деревянными сваями, чьи тени
блестящими двоящимися полосами дрожали на воде, она сказала:
— А знаешь, вот какая вещь... Я беременна и вот, не знаю... Как ты
скажешь?
Что он испытал в этот момент?
В голове что-то четко щелкнуло, будто включатель, приятная и легкая
полутьма сменилась хирургическим, режущим светом. Необходимость
решать, все ставить на свои места.
«Но ведь когда-то надо», — подумал он. И еще вдруг представил, что
теряет ее навсегда. При этом он ощутил какой-то химический вкус во рту.
Все сделалось безнадежно голым. Ерики как бы высохли. Ушли вода, зелень,
запах йода, воздух, остались только потрескавшиеся, в продольных сухих
морщинах канавы.
Хотел сказать что-то единственно важное для их судьбы, а получилась
школьная невнятица, белиберда.
— Ну, ничего... давай. Может, это и хорошо...
Неизвестно, чего она ждала — ответа или как ответят. А скорее — ни
того, ни другого, а сама чего-то спрашивала у себя. Что — он не понимал.
Была в ней какая-то неуверенность, странная для нее, словно она ждала его
«нет»... И тогда все станет простым — обратно, пароход «Белинский»,
счастье обиды, невозможности выбора.
Больше ни о чем не говорили.
«Русская Венеция» — называли этот край заезжие газетчики. При чем
тут Венеция? Крепкие, кряжистые избы, высокие плавни, вечерние гуляния
у клуба, церковка, построенная без единого гвоздя еще старообрядцами. Все
это было прекрасно, не походило ни на что, не имело никакого отношения к
венецианским гондолам. И был двор, где спали они на сеновале из-за
большой жары, теперь уже втроем, с тем, у кого не было ни имени, ни лица,
ни плоти, с тем нечто, что будет потом его сыном или дочерью.
Боже праведный, у него — сын... Какой странный, а может быть,
прекрасный бред.
Уже потом, когда он торжественно нес кулек с живым существом, он
чувствовал некую тайную комедийность и видел себя со стороны в
широком больничном дворе, полном вздохов, ожиданий, слез, заверений,
нежностей, суеты, напутствий, видел себя, важно идущего со свертком, в
котором шевелилась теплая гусеничка с желтым крохотным личиком
лилипутика, с нездешними — из бездны — глазами.
Нежность? Нет, тогда ее не было. Скорее всего страх, боязнь уронить,
вдруг выскользнет из рук и упадет на землю. И за ним шла вся прекрасная
семья: отец с Антониной, родители Гали, расколотые, но объединенные на
миг, шагающие, как футбольная команда с поля после победы.
Только через несколько месяцев, однажды, придя поздно домой, впервые
испытал он животную любовь и жалость к существу с молочным запахом, к
его лобику, к спутанным волосам и открытым светлым глазам с
бессмысленно-мудрым взором. Теперь это было навсегда е г о существо.
XV
Они снова ходили по двору. Она молчала, с лицом каменно-
неподвижным, враждебным. Надо было сейчас остаться одному, она
парализовала каждый его шаг.
— Ты иди домой, туда могут позвонить. — И добавил: — Я абсолютно
убежден, мне чутье подсказывает. Детская ерунда, шатания по городу.
Сколько раз так уже было.
Она послушалась, пошла.
«Как научились мы с детства ждать самого страшного... С войны и после
нее — всегда ждать чего-то»...
По улице с сыном гулял Валька Рюмин. Широкоплечий, крупноголовый, с
мощным корпусом на коротких сильных ногах, он напоминал неотлаженное
изображение в телевизоре: вытянутый верх, укороченный низ. Он стоял так
близко, что слышен был сильный запах парикмахерской, запах шипра. Так
близко, что уже непонятно было, Валька это или нет. Издали это был
именно он, товарищ школьных лет, а вблизи кто-то другой, сосед по
микрорайону, отдаленно напоминающий Вальку.
— Ты что такой? — спросил Валька. — Случилось что-нибудь?
— Сына ищу. Ушел на двадцать минут, и вот уже четыре часа его нет.
— Ну это обычная история. Мой, — он кивнул головой на толстого
мальчика с черными плутовскими глазами, — тоже частенько такое
устраивает. Хочешь, я с тобой? Я тут все углы знаю.
— Да он не здесь, а во дворе, где отец живет.
— Все равно, это наш район. Идем к участковому, к Сашке. Я его знаю, он
тут же разберется в обстановке.
Странно, но присутствие Вальки успокаивало его. Он вдруг поверил, что
все будет в порядке, что ничего не могло случиться.
— Сейчас, я мигом, — сказал Валька, — только своего заброшу.
Валька быстро пошел, спортивно размахивая мощными, как лопасти,
длинными руками, энергично перебирая укороченными быстрыми ногами.
Всю жизнь он водился с участковыми, еще с тех далеких времен, когда
они учились в одной школе. Отец его был летчик, известный летчик, и в
торжественные дни и в праздники он выступал перед ребятами в школе...
Он чуть заикался, смотрел на класс голубыми, как бы испуганными
глазами и всегда начинал с одной и той же фразы: «В этот исторический
день давайте оглянемся на недавнее прошлое...»
Дальше он сбивался, погружался в паузу, в мучительное раздумье, все
начинали шуметь, и было такое чувство, что он у доски и забыл урок. Но
потом он вспоминал и начинал рассказывать о летчиках, с которыми летал,
о типах самолетов, о боевых операциях, причем рассказывал так, как если
бы перед ним были не школьники с первого по седьмой, а летчики-
профессионалы. Он говорил с сокращениями, употреблял специальные
термины, на каком-то полупонятном и тем более волнующем жаргоне,
который они сами после его выступлений неумело, но старательно
воспроизводили.
Очень интересно было его слушать. Он не носил ни орденов, ни колодок,
хотя дома Валька охотно показывал его ордена. Их было много: в том числе
югославские и польские, чехословацкие, и один даже английский. Валька
говорил, что его отец — Герой Советского Союза, всем, естественно,
хотелось посмотреть на Золотую Звезду и орден Ленина. Но Валька не
показывал. Говорил: заперто.
В большой квартире, окнами выходившей на Чистые пруды, на столе
стоял хрустальный глобус с маленьким самолетом на тоненькой, как
волосок, подставке. Валька утверждал, что самолетик золотой и что глобус
подарен отцу Сталиным.
Правда, когда Вальки не было в комнате, Сергей разглядел глобус — на
подставке с внутренней стороны была металлическая табличка: «Боевому
соколу, гвардии полковнику Рюмину от рабочих и инженеров Гусь-
Хрустального».
Однажды Валька пришел в школу в очень странном виде: белый,
похудевший, с омертвело-неподвижным лицом, с темными подглазиями, он
ни с кем не разговаривал, не отвечал учителям, а в середине урока
географии встал и пошел к выходу. Учительница воскликнула:
— Куда ты без разрешения?
Не оборачиваясь, он сказал слабым, размытым голосом:
— Вчера отец разбился.
Месяц он не приходил в школу. Вскоре в газете прочитали Указ о
награждении полковника Рюмина (посмертно) Золотой Звездой и орденом
Ленина.
Шла война в Корее. И рассказывают, что он вел транспортный самолет с
грузом для корейцев. Был атакован истребителями и погиб.
Сергей видел однажды на Чистых прудах, как ярко горели окна большой
квартиры Вальки Рюмина, слышал музыку. То военные песни в исполнении
Утесова, Бунчикова, Бернеса, то Сан-Луи блюз или Лос-Анджелес. Метались
какие-то тени, появлялась на балконе мать Вальки, высокая, тонкая, с ней
кто-то большой, сверкающий орденами, погонами, кашлявший. Был
весенний вечер. Высокий балкон второго этажа выходил на цветущие
яблони. Женщина плакала, потом успокоилась, засмеялась. На мгновение
прильнула к большому человеку, затем резко вырвалась, убежала в
комнаты.
У дома стояло несколько «Побед» и один новенький, похожий на танк,
залитый лаком «ЗИЛ-110».
Вскоре громкие голоса стали заглушать беспорядочную музыку, потом
все неожиданно стихло, высокий человек в форме генерала армии вышел из
подъезда и в сопровождении еще нескольких офицеров пошел к машине.
Сергей с жадным интересом смотрел на него. Впервые в жизни он видел
генерала армии.
У него было моложавое, рябоватое лицо. У машины он молча, не
прощаясь, снял фуражку, человек в штатском распахнул дверцы. Он сел на
заднее сиденье, человек скользнул рядом с ним.
Машина мощно взяла ход. Профиль в фуражке мелькнул как бы в
глубине, неясный, закрытый толстыми стеклами. Одна из «Побед»
двинулась за «ЗИЛом», соблюдая, впрочем, дистанцию.
По двору, пошатываясь, шел Валька. От него пахло куревом, винным
перегаром.
— Пошли, хочешь, — предложил он. — Главный уехал, а остальные
догуливают. Праздник у них сегодня... Отцу, знаешь, что дали? — Он
посмотрел на Сергея неподвижными светлыми глазами, нахмурясь.
— Конечно, знаю.
— Он теперь... знаешь, кто... мой отец? — Валька помолчал и хрипло,
горловым голосом воскликнул: — Дважды Герой Советского Союза! Да,
дважды! — громко крикнул кому-то Валька в каменную глубину двора и
пошел назад, забыв о приглашении, сутуля широкую спину, вяло перебирая
худыми короткими ногами, неожиданно чуть приседая, высвобождаясь от
каких-то невидимых пут, как стреноженная лошадь.
С тех пор Валька стал прогуливать школу месяцами. Говорили, что он
крепко выпивает. Его оставили на второй год. Теперь они уже учились в
разных классах. Валька сошелся с известным в их районе Жоркой-портным.
Они вместе организовали депо: продавали ребятам тоненькие пленочные
кругляши с американскими записями, каждую по двадцать рублей. Валька
из неряшливого пацана неожиданно превратился в пижона, ходил в желтом
ратиновом пальто, в узких брючках-дудочках, в ботинках на толстых, будто
из окаменевшего сливочного масла подошвах и в замечательных галстуках,
расписанных павлинами. Понятие «стиляги» только входило в силу.
Вечерами Валька пропадал на улице Горького, а иногда с ВВСовскими
хоккейными асами сидел в ресторане «Динамо». Однажды он пригласил
Сергея к себе. Огромная квартира поблекла, была в пыли, словно в ней
никто и не жил. Высился платяной шкаф размером с маленькую комнатку, в
котором когда-то они прятались с Валькой. В этот вечер Валька сделал
Сергею любопытное предложение. Оно было принято с опаской, с
оговорками, но... принято. Вместе пошли к Жорке-портному. Тот дал форму,
краску, материал, стандартку. Надо было раскрашивать галстуки. Это было
похоже на срисовывание переводных картинок — только на плоскую
атласную материю. Галстуки были узкие, очень яркие и назывались
«селедками».
Однажды Валька повел Сергея в «Метрополь». Это был первый в жизни
Сергея поход в ресторан. Стояла небольшая очередь, но Валька решительно
прошел сквозь нее и постучал в стеклянную дверь. К удивлению Сергея,
швейцар действительно открыл ему. Не то что «во фрунт» встал перед
Валькой, но все-таки открыл. Валька не трепался, здесь его в самом деле
знали. Зал ресторана был таким, каким он представлял его себе по
фильмам. Конечно, публика была не во фраках, как там, но все-таки
довольно нарядная, а некоторые дамы в вечерних платьях. Фонтанчик
вспыхивал и опадал в центре зала. Играл оркестр, и когда резко и
неожиданно вступил ударник, Валька сказал шепотом:
— Посмотри, это Лаци. Великий ударник.
Лаци походил на японца. И играл удивительно. В своем деле он был
почти как Армстронг на тех пленочных кругляшах, может, чуть хуже
Армстронга. Официант тоже знал Вальку, но относился к нему с некоторым
холодком. Он подсадил к ним какого-то человека, заказавшего только кофе
и пирожное. На них с Валькой человек не обращал ни малейшего внимания.
Он вообще ни на кого не обращал внимания, но через некоторое время
Сергей почувствовал, что он каким-то странным образом причастен к той
жизни, что шла за соседним столиком. Там крупно, обильно, но нешумно
гуляли толстые немолодые люди, матерые, типа боссов. К их столику все
время подкатывался другой столик на колесиках: с шампанским, водкой,
коньяком.
— Он с ними работает, — шепнулВалька. — А мы ему — до одного
места.
Потом Валька исчез, потом снова вернулся. Сергею было неприятно
сидеть одному напротив этого молчаливого человека, мелко
надкусывающего остов корзиночки с кремом.
Сергей встал и пошел в туалет.
В туалете он увидел Вальку. Валька стоял спиной и что-то показывал
незнакомому человеку. Заметив его, Валька резко сказал:
— Ты чего, иди на место. Нельзя обоим уходить.
Через несколько минут он пришел довольный.
— Порядок... Порядочек в танковых войсках, — повторил Валька.
А еще через несколько минут какой-то рослый тип в тенниске без
пиджака подозвал Вальку. Казалось, он начнет бить Вальку тут же, не сходя
с места, так он вертел большой рукой перед его носом.
Но Валька стоял, не уходил, лицо его сделалось одновременно
смущенным и нагловатым.
Сергей подошел поближе к Вальке. Мало ли что там. Он слышал, как
Валька повторял рослому:
— Ну че ты, ну че ты... — Сергею он велел отвалить: — У нас свой
разговор.
Вскоре они разошлись. Драки не было.
В этот вечер он пришел домой пьяным. Впервые в жизни отец испуганно,
дрожащими руками раздевал его, укладывал на диван. Было как когда-то,
как давно, в детстве, его раздевал отец, мать тоже стояла над ним, а ему так
хотелось спать, что он засыпал еще до кровати, и вместе с кроватью летел
куда-то с грохотом, как поезд, и исчезал.
Утром болела голова, в школу проспал, и не будили. Сквозь серую,
тревожную дрему он слышал обрывки: «Валька... делишки...
домоуправление... неприятности...»
Потом уже полностью, узнаваемо, различимо голос отца:
— Нашли уголовничка. В пятнадцать лет я ходил с чоновцами, была
гражданская война, а не было бы ее, наверняка бы хулиганил, хоть
немного... Взрывы переходного возраста.
Вальку видел еще один раз после этого. Он пришел однажды вечером,
вызвал Сергея на лестничную площадку, долго молчал, потом начал
говорить что-то дежурное: «Как дела?» и прочее, мол, чего ты не заходишь.
Потом он снял с плеча спортивную сумку и попросил:
— Возьми.
— А чего там?
— Чего, чего, — усмехаясь, говорил он. — Золото, наркотики... Да ничего
там — чего ты так перепугался? Денежки за честную работу, за наши с
тобой галстучки. Подержишь немного и отдашь. И тебе перепадет. И мне
спокойней будет.
Непонятная яма открывалась, тянула вниз, и, не слыша себя, Сергей
бормотал:
— Нет, Вальк, галстуки я просто так, из спортивного интереса... И денег
мне не надо. А сумку я не возьму. Извини, но нельзя.
Валька постоял молча, моргая воспаленными, красными глазами,
усмехнулся, пробормотал:
— Да не в галстуках дело. Галстуки — это все дрянь.
Повернулся и пошел. Видно, он и сам не очень-то надеялся, что Сергей
возьмет его сумку, а может, он просто не знал, что ему делать. Он шел вниз, с
сумкой через плечо, в чужом подъезде, мимо закрытых дверей.
Вскоре его взяли, дали ему лет пять, как несовершеннолетнему.
Остальные все были взрослые, и дело, говорят, оказалось серьезное, и
галстуки в нем были лишь самым малым пустяком.
Когда Валька вернулся, жили уже в разных домах. Ходили слухи, что он
опять картежничает, гуляет, спекулирует. Другие же, наоборот, говорили,
что он поступил учиться, что у него все в порядке.
Увидел Сергей его очень изменившимся, погрузневшим, необыкновенно
приветливым... В «Диетмагазине» с женой и маленьким сыном.
Оказывается, он жил теперь снова по соседству.
И вот сейчас он шел рядом с ним, что-то говорил, шутил, успокаивал. Они
заходили в отделение, где у Вальки был знакомый офицер, и тот, что
называется, не только по долгу службы звонил и звонил на все посты,
спрашивал: «Мальчик лет четырнадцати-пятнадцати...»
Нет, не видели, не знают.
Дежурный посадил их в мотоцикл с коляской, повез, они неслись какими-
то закоулками, и сквозь нарастающий треск до него долетали обрывистые
слова лейтенанта, какие-то его рассказы, как дети забредают неизвестно
куда, какие фантазии им приходят в голову, в каком виде их находят. «Но
здесь все будет в порядке», — повторял он убежденно. А дальше пошли
больницы, длинные коридоры, дежурные, регистраторши, отвечавшие
односложно: «Не привозили», «Не значится», — детские лица, гипсовые
повязки.
Существо его как бы распалось на оболочку и ядро. У оболочки был
голос, подобие жизни, она суетливо двигалась за двумя людьми: другом
детства Валькой и лейтенантом из отделения. А ядро, глубина, оглохло,
омертвело, как после наркоза.
XVI
Игорь и Дашка гуляли по Нескучному.
Сквозь листву светились гранитные мощные дома на той стороне реки,
здесь же был овраг, куда они с отцом зимой ходили кататься на лыжах...
Да и вообще все здесь было связано с отцом. Сюда они пришли впервые
десять лет назад, и маленький Игорь увидел длинную страну за чугунной
оградой, с оврагами и вершинами, с рекой, зооуголком, где жили обезьяны,
где прятались в узеньких вольерчиках, чуть пахнущих гнилью, волчата,
лисы, где, полуотвернувшись, слепо глядя на людей, висели на жердях
сытые, нелетающие птицы.
Уходили отсюда. Отец заставлял его лазить по железным прутьям
квадратного, как клетка, сооружения. На этой клетке копошилось, ползало
множество маленьких детей, родители которых с видом тренеров
наблюдали за их двигательными достижениями.
Он ненавидел эту железную клетку для лазания, а любил высотку, с
которой удобно было смотреть на реку. По реке медленно плыли баржи,
гремели маршами облепленные людьми белые пароходики.
Они шли не торопясь, и отец рассеянно, но обстоятельно отвечал на
множество вопросов: откуда? Почему? Как?
Собственно, все было вопросом: весь мир и все люди, и отец, и мать, и
этот парк, и невысокое небо с врезавшимся в него золотым набалдашником
университета.
А теперь он шел по Нескучному с девушкой. Уже было совсем темно, но
он знал здесь каждый взгорок и низинку, каждую тропку, уверенно шел по
с в о е й местности, протянув ей руку. Он чувствовал даже пульсацию крови в
ее запястье, крепко перехваченном его пальцами. Может быть, ей было
неудобно, он ощущал тепло и влажность вспотевшей ее руки, но не
разжимал пальцев, а она не высвобождала свою руку из его. Она молча,
покорно шла за ним.
Иногда, казалось, они наступали на людей, невидимых, шуршащих в
кустах, но они, не обращая ни на что внимания, продолжали свое единое,
неостановимое движение. Все остальное не касалось их. Кто-то выпивал на
чуть белевших во тьме дорожках; безадресные ругательства, а то и густой
мат сопровождали их, словно они наступили на муравейник. Но это не
могло их сейчас ни удивить, ни унизить... Они летели, не касаясь земли.
Это была полоса тьмы, неосвещенная часть, сильно пересеченная и
холмистая местность. Иногда вспыхивали здесь и фонарики милиции.
Вспыхивали и гасли. А чуть дальше, в районе ресторана «Южный», в конце
Нескучного, шла совершенно другая жизнь, там были составленные вместе
скамейки, трещали, задыхаясь и вновь набирая силу, транзисторы и
тренькали гитары. Здесь никто не стремился к уединению, стояли
стайками, сидели на скамейках, на корточках ребята и девчонки с
Ленинского, с Донских переулков, своего рода вечерний клуб, свободный
табор. Иногда Игорь приходил сюда один, он знал тут кой-кого, но
чувствовал себя здесь чужаком. На первый взгляд разобщенные, они были
связаны как бы тайным паролем: каждый мог здесь присутствовать и
сидеть, петь, подпевать, но не каждый мог войти в н у т р ь .
Здесь они жили, как хотели, никто не ругал их за отметки, за длинные
волосы, никто не воспитывал, не заставлял их быть лучше, чем они есть,
здесь их принимали такими. Разговоры их были кратки, непонятны
постороннему, как бы ленивы. Однако Игорь понимал, что кажущееся
безразличие скрывает вполне определенные чувства и отношения.
Но сейчас он не завидовал их братству. Они с Дашкой прошли мимо этих
скамеек с безразличием и внутренним превосходством. Еще долго вслед
слышались гитарный рокоток, голоса, заглушаемые транзисторными
разрядами. Теперь они уже были близко к выходу, ведущему на проспект,
было поздно, и он понимал: ищут, волнуются, думают бог знает что. Мать
звонит деду, и надо вынырнуть из парка и позвонить из автомата.
Но для этого надо было уйти из парка, надо было расстаться. К тому же
мысль о скандале, о неприятностях, свернувшаяся, как улитка, вдруг
расправилась, осветив смутный, неопределенно счастливый мир режущим,
голым электричеством карцера.
— Ты чего задергался? — сказала неожиданно Даша. — Испугался, что
ли?
Он ответил:
— Нет, чего бояться... — И изумился ее догадливости. Мысли она читает,
что ли?
И тут неожиданно она прошептала:
— Я и сама боюсь.
— А ты чего?.. Дома, что ли? — так же тихо, будто они говорили о чем-то
запретном, спросил Игорь.
— Да нет... Ты что, не чувствуешь? За нами кто-то идет. Уже давно.
Игорь прислушался. Шагов не было слышно, но какой-то шорох,
движение почудились ему сзади.
Успокаивая ее, а может быть, и себя, он сказал:
— Ерунда, тебе показалось.
Еще минуту они шли молча, но он уже слышал и шаги позади и чей-то
высокий голос, вдруг вырвавшийся из тишины. Потом снова все затихло,
голос этот и шорох исчезли куда-то, канули в тишину, заглушаемую шумом
собственных шагов.
Они ни о чем не переговаривались, даже не глядели друг на друга, но оба
понимали, что происходит с другим, и когда э т о исчезло, они
почувствовали легкость, прежнее желание разговаривать, дотрагиваться
друг до друга. И вот они уже забыли о тех, кто шел сзади, все это показалось
секундным, глупым видением, случайно нарушившим такой удивительный
вечер, и когда вновь они услышали голоса, то это показалось случайным
совпадением, просто к т о - т о идет чуть сзади, да, конечно, что же еще может
быть, кому придет в голову иное,
Человек внезапно вынырнул из кустов, белея рубашкой, приближался,
шел медленно, мелкими шажками, будто скользил, и вот вынырнул. Было
видно в темноте узенькое лицо под плоской с круглым козырьком кепкой.
Подойдя, он вгляделся сначала в лицо Игоря, потом в лицо Дашки, словно
бы искал кого-то, потом сказал отрывисто:
— Дай закурить.
— Нету, — сказал Игорь. — Не курим.
— Нету? — переспросил парень и снова оглядел их, придвигаясь
вплотную и что-то нашаривая в карманах. — А чего есть? — спросил он,
окатив Игоря кислой волной перегара, глядя на него неподвижными,
бессмысленными глазами.
А тут уже подходили, не торопясь, и другие, двое здоровых «амбалов».
Игорь их узнал, кажется, они сидели в кафе и все косились на их стол, да и
девчонка, что с ними сидела, тоже была здесь, стояла сзади, большой рот на
маленьком лице двигался — жевала.
— Ну че, гуляем, погуливаем? По кустикам, туда-сюда, — балаболил
первый, как бы даже радушно.
— А ну-ка, проверь их, посмотри, чего у них есть, — сказал один из
«амбалов», и они схватили его за руки и стали оттаскивать от нее. Он
рванулся, оттолкнул их, увидел мелькнувшее, куда-то вдруг исчезнувшее
лицо, пробежал несколько шагов, перескакивая через подставленные ноги,
вновь увидел ее рядом, схватил за плечо, вырывая, будто она неживая,
недвижная. Она молчала, и только когда они сбили его на землю и уже
лежачего ударили ногами, она закричала тонким голосом, и сквозь
нарастающий шум, топот, боль этот голос уколол его, как иголка.
Он вскочил с земли, ругаясь, крича, ударил кого-то в мягкое, видимо, в
живот, и тут же получил удар, брызнувший снопом искр, ослепивший. Он
лежал в пустоте. Повернувшись, он увидел, что все они там, тащат ее по
траве, видел ее оголившиеся ноги и то, как она ящерицей выскальзывает из
их как бы танцующих ног, и пополз туда, задевая за что-то колючее,
обдирая рубашку.
Он не понимал, куда, зачем. Все слилось в темноте. Виделся только
неразличимый клубок, покачивающийся, на секунду распадающийся и
снова смыкающийся. Сквозь глухую ругань он услышал ее детский какой-то
вскрик, потом тишину.
Кто-то сильно ударил его по спине. Теперь он лежал, уткнувшись
горячим мокрым лицом в жесткую, как бы всю в камнях землю, ему
казалось, что кожа и на лице и на груди содрана, и грязь, пыль, трава
задевают его за внутренности. Вновь стало тихо, и он услышал другие,
набегавшие шаги, резкую, как бы усиленную землей, травой и деревьями
трель свистка.
XVII
Милиционер сказал им, что так никакого результата не будет, что они
ему мешают только и что он их оставит пока на некоторое время, вернется в
отделение и будет действовать по своим каналам, а они через час должны
прийти к нему. Еще он сказал, чтобы без него ничего не предпринимали.
Вот это-то и напугало больше всего. Значит, действительно ч т о - т о . Он
подумал, что милиционер без него будет звонить уже не в больницы, не в
отделения «Скорой помощи», а туда (он даже мысленно не хотел
произнести это короткое, страшное слово).
— Да что ты переживаешь, — говорил ему Валька. — Найдут твоего
пацана. Да и не там, видно, ищем. Небось, сидит в подъезде с какой-нибудь
красавицей... Ты что, забыл, как мы с тобой когда-то?
Он подумал, что внучка профессора что-то знает — ведь они в одном
классе с Игорем, может быть, он к ней поехал... Он слышал о какой-то Дашке
и о ней. Но Дашке уже, кажется, звонили, и никто не ответил. Может быть,
здесь найдется след?
Он рыскал по старой беспорядочной книжке, не мог найти телефон
старика. Наконец нашел.
Старик сам взял трубку.
— Александр Михайлович, это такой-то.
— Ах, как же... как же... Чем обязан?
— Да дело тут такое, — запинаясь, говорил Сергей. — Мой сын к вам не
заходил? Пошел гулять и исчез куда-то. Я беспокоюсь, так что вы извините
за поздний звонок. Может, ваша Лена его где-нибудь видела?
— Да, конечно, сейчас спрошу, сейчас выясню, — сказал профессор.
Несколько секунд длилась пауза. В потрескивающем, невидимом, как бы
бегущем куда-то пространстве слышались какие-то чужие голоса, даже
отзвуки их, приглушенные эхом, потом неожиданно внятный радиоголос
произнес: «Московское время 23 часа 10 минут».
Затем, в тишине, уже чистой, почти снежной, явственно прозвучал
молодой голос старика:
— Нет, сведений о вашем отроке не имеется. Лена не видела его после
школы.
Пауза. Собственно, он и не надеялся ни на что здесь. И после паузы:
— Не волнуйтесь, дело это обычное. А вот статью вашу последнюю я
читал... Есть там моменты.
Что-то он еще говорил, очень, может быть, важное в другой раз, о
предложениях Солдатенковой, о трудах итальянских исследователей, что-
то он говорил, и все это текло мимо, такое же несущественное сейчас, как
тихо вторящий его словам, на втором плане, еле слышный, внятный голос
радиодиктора.
.. . Они тыкались в подъезды, пустые, освещенные голым слабым светом
или вовсе темные, тихие или со следами потаенной жизни где-то наверху,
на пролете второго или третьего этажа, — с шепотами, вздохами.
Он шел за Валькой, слышал и не слышал его, то обретая надежду, а с нею
и волю, энергию, то теряя все, не зная, что делать, куда идти.
Дни, казавшиеся самыми безысходными, долгие дни вялого отчаяния,
одиночества, наступившие после того, как он переломил всю свою жизнь,
вдруг показались почти счастьем — ведь он мог в любой момент позвонить,
прийти, увидеть сына...
.. . И почему-то в эти минуты перед ним неотвязно стоял зеленый остров в
Прибалтике в белой, бесцветной воде, и он с женой и сыном шел по этому
острову. Что это был за остров? Почему возникал он в полутьме пахнущих
хлоркой подъездов, какой еще мог быть остров в этой шуршащей и
безликой тьме? И все-таки они втроем шли по этому острову.
Нет, сначала не втроем. Сначала он шел один, не было здесь ни сына, ни
жены, он жил здесь один, в законном отпуске, выправлял и заканчивал
работу.
Несколько раз в неделю он заходил на почту. Здесь, в маленьком домике,
в комнате, пахнущей свежестью дерева, белая девочка лет четырнадцати-
пятнадцати приветливо улыбалась и перебирала письма.
Сквозь неторопливо движущиеся крупные ее пальцы он узнавал,
угадывал: да, это.
И не спеша читал обстоятельные письма жены и краткие, деловые сына
из пионерлагеря, круглый крупный почерк, ошибки через фразу, описание
каких-то фантастических футбольных матчей, побед, рекордов.
Ему хорошо было здесь. Хорошо от этих писем, от тишины, от мокрого, в
серых валунах песка, сливающегося с морем.
Остров был безлюден, все мужчины уходили в море, и только мальчишки
носились по проселочным дорогам на мотоциклах без глушителей,
возникали и исчезали, и снова часами на узеньких улочках ни души, разве
только старуха в белых чулках проедет на мужском велосипеде в магазин.
Он часто ходил на рыбозавод, брал салаку. Здесь в коптильне на его
глазах из белых, бесцветных рыбин она превращалась в точеные,
мерцающие золотом тоненькие тельца с черными, будто наклеенными,
мертвыми бусинками глаз.
Набрав салаки, он шел домой, к старику Яану, у которого квартировал.
Домики в поселке были чистые, крытые черепицей, с низкими, скорее
символическими изгородями из валуна, за которыми открывались ровные
небольшие участки с кустами крыжовника, с несколькими яблонями, за
домами высились башенки свежескошенного сена, аккуратно укрытые
брезентом.
На острове этом не было ни райсовета, ни милиции, все местные власти
находились на материке. Рыбаки, естественно, пили, и пили крепко, но
всегда мирно: не дрались, не ругались. Вообще это был остров
добропорядочных людей. Что касается воровства, то воровать здесь
перестали, кажется, в семнадцатом веке, когда всем средневековым
ворюгам поотрубали руки, уши и носы. С тех пор и по сей день на острове
жили только честные люди. Поэтому, может быть, здесь никто не запирал
дверей, не строил высоких заборов, отгораживающих участки,
И единственный участок, который обнесен большой, с колючей
проволокой, весьма мрачного вида стеной, был именно тот, где он
квартировал у старого человека по имени Яан.
Он не спрашивал старика, зачем эта стена: его ли это дело?
Яан работал в совхозе когда-то техником-мотористом. Это был
маленький, живой старик с юношеской головой, со звонким мальчишеским
голосом, дрожащими, но умелыми руками, вечно занятыми мелкими
ремонтными делами.
Иногда на лошади мимо дома проезжала женщина неопределенного
возраста, с красным, загорелым лицом, с копной белых, бесформенных
волос.
Она внимательно оглядывала участок Яана, будто что-то искала и не
находила, и долго, странно, издевательски-приветливо глядела на старика.
Он в эти минуты походил на ежа, которого хотят взять, — замершего,
поднявшего иглы, грозного и жалкого одновременно... Слышалось гулкое
цоканье по единственной улице, мощенной булыжником, а потом звук
мягчел, копыта утопали в засохшей глине дороги.
Удалялась женщина на лошади, так неприятно глядевшая на Яана, и
лицо его, белое, напряженное, наливалось обычным склеротическим
румянцем, он становился весел, все его существо выражало освобождение,
облегчение, как будто что-то неприятное и неотвратимое пронесло,
проскочило. И теперь он становился прежним, деловитым, всегда занятым
домашней работой, но знающим время и отдыху.
Из погреба он доставал водку, крепчайший квас, и они пили вдвоем за
разговорами в пыльной комнате Яана, с длинным рядом семейных
фотографий, где мальчик, чуть похожий на старичка, глядел из чистенького
гимназического ряда, прямо из-под крыла наставницы в темном платье с
кружевным воротничком, маленький мальчик с любопытными глазками.
Что-то он рассказывал в эти вечера, путая эстонские слова с русскими,
усмехаясь, спрашивая собеседника, чуть присюсюкивая: «Понимаешь,
Сереза». Охотно и подробно рассказывал, как скитался по свету, жил в
Норвегии, Швеции, потом вернулся на родину, затем попал в Россию, жил в
Казахстане, женился на русской, у них родился сын, прошли годы, и
представилась возможность вернуться домой, на остров; он звал ее...
«Понимаешь, Сереза, своя земля, свой воздух, я домой хотела, а она не
захотела, тут будем оставаться, а я — нет».
Что-то еще он рассказывал, пьянея, повторяясь, про брата своего,
который уехал в Канаду еще в пятидесятые годы и его звал, а он не захотел.
И остался на тихом этом острове, где все было так хорошо. Потом внезапно
он замолкал и начинал бормотать уже по-эстонски, в странном
возбуждении, озлоблении, и во всех этих смутных и непонятных речах ясно
было лишь одно слово, вернее, имя, часто повторявшееся с ненавистью:
Линда.
Старик засыпал так же внезапно, как начинал бурные свои речи, засыпал
сидя, лицо его отпускали заботы и страсти, оно становилось детским,
доверчиво-спокойным, спал он бесшумно, запрокинув голову на жесткую
высокую спинку стула.
А Сергей выходил из дома и шел к морю. Оно было холодное, поливалось
брызгами, шумело глухо, неразборчиво и тоскливо. Оно не успокаивало
душу, а наоборот, рождало чувство тревоги, ненужности никому в мире.
Щупальца маяка открывали вдруг свинцовую бескрайность в мелких белых
гребнях, и хотелось отсюда куда-то в теплый, сухой, с понятными
разговорами и людьми дом.
Однажды пришла сюда телеграмма от нее: «Приедем на три дня с
Игорем».
Эта полоска бумаги с серым, тусклым текстом дала столь прекрасную,
столь ослепительную вспышку, преобразившую свинцово-серое море в
цветущее, щедрое, а всю жизнь — в радостное ожидание.
И вот вместе со стариком, на велосипедах, они «пилят» на аэродром.
Впрочем, аэродром — это сильно сказано. Просто поляна, на которой сидят
на траве люди с тюками и чемоданами, и маленький домик в паутине
антенн. Здесь был единственный рейс, привозивший и увозивший все на
свете: людей, газеты, мясо и все остальное с материка. Неправдоподобно
маленький самолетик приземлялся с игрушечной легкостью.
И вот он уже заметил своего парня, торжественно спускающегося по
трапу, с видом Чкалова, совершившего кругосветный перелет. А сзади
мелькнуло ее побледневшее лицо.
И он сразу увидел остров глазами мальчика — удивительный, первый в
жизни, полный загадок... Он почувствовал теплоту и счастье от того, что уже
сегодня пойдет с сыном к морю, и оно изменит и цвет и запах, и будет
таким, каким положено быть всякому нормальному морю, — прекрасным. И
еще представился ему этот замечательный первый вечер в их комнатке на
втором этаже, бесконечные вопросы сына, и его ответы, и тот момент, когда
сын заснет...
И, посадив ее на велосипед, почти уткнувшись в теплую, душистую
голову, пахнущую свежестью, шампунем, чуть-чуть духами, уложенную (что
редко с ней случалось, — она любила все природное и естественное), он
катил свой велосипед, обогнав другой, дамский, на котором сидел старик, а
сзади, крепко уцепившись за него, его сын.
Все было так, как он хотел, и все вызывало восторг: холодная комната с
голубыми табуретками, с канадским рыночным ковриком в кенгуру и
тропических деревьях, с большим железным распятием над высокой
кроватью.
Потом, уже через многие годы, он вспоминал как самое, может быть,
большое счастье этот вечер и ночь после прилета.
Они остались здесь не на три дня, а на целую неделю: Яан очень
оживился, с ними он чувствовал себя дедом, главой семьи, пусть недолгой,
временной, он сидел с ними длинными вечерами, пел для мальчика
отрывистую рыбацкую песню, пьянел, маленький, улыбчивый старик-
мальчик... И только иногда лицо его искажалось мукой. Это происходило
под занавес, когда мальчик засыпал наверху, а они собирались тоже
уходить. Но Яан не отпускал их, словно боясь остаться один, говорил по-
эстонски, потом, заводясь, начинал ругаться жутко каторжно, и имя Линды
полоскалось и тонуло в этом мусорном потоке.
— Кто же эта Линда, будь она неладна, кто она вам? — спросил Сергей
Яана.
— Она мне... сука подзаборная, никто она мне.
— Вы что, крепко любили ее, что так ругаетесь теперь? — спросила его
Галя.
Он глянул на нее, сплюнул, не ответил.
Однажды, когда Яан уже спал, они сидели в коридоре, курили и
неожиданно сквозь ржавые балки и витую проволоку увидели белое пятно,
неподвижное, застывшее; приглядевшись, они поняли: это лицо. Сергей
подошел и увидел женщину, ту, что проезжала на лошади.
Она не отступила, не сдвинулась с места, так же смотрела мимо него
темными, немигающими глазами.
— Вам что-нибудь надо? — спросил он.
Она продолжала стоять, как бы не видя и не слыша его, глядя в глубь
двора. Не разжимая губ, сказала:
— Ты кто тут? Это мой дом.
Он не знал, что делать, открыть ей или позвать Яана, не сделал ни того,
ни другого, а только спросил:
— Вы — Линда?
Она не ответила. Постояла еще секунду и уже другим голосом,
спокойным, будничным, сказала:
— Дай закурить.
Он пошел домой, поднялся, стараясь никого не разбудить, снова
спустился во двор. Жена спросила с тревогой и недоумением:
— Кто там?
Сергей буркнул что-то, протянул сквозь решетку сигареты, все это было
непонятно, казалось, что кто-то из них заключенный и получает передачу и
нельзя ни на секунду открыть дверь. Странно, что она даже и не просила их
открыть и впустить ее внутрь. Она курила жадно, будто дорвалась, словно
после долгого поста, и серый дым в прохладном ночном воздухе шел на
Сергея, смешанный с пряным запахом цветочных духов. Она перевела на
него глаза, впервые заметив того, с кем говорила. И он увидел, что лицо у
нее красивое. Она показалась ему гораздо моложе, чем тогда, днем, — не
видно было морщин, большие, темные, равнодушно-внимательные глаза
под выпуклыми надбровьями, прямой нос и большой, в черной помаде,
мягкий и молодой рот.
Она произнесла какое-то эстонское слово, легкое, звенящее, со
множеством согласных. Оно не походило на ругательство... Что оно
обозначало, он так и не понял. Что-то близкое к сожалению послышалось
ему в этом слове. Она ушла не простившись, медленно повернулась,
полосатая юбка пышно покачивалась над белыми чулками. Еще несколько
секунд он видел ее, она шла очень прямо, рослая, широкоплечая, потом
темнота съела ее.
Словоохотливый рыжий парень, племянник старика, часто приходивший
и выпивавший вместе с ними, рассказал как-то ему историю Яана.
Яан собирался было продать свой дом и ехать в Казахстан к семье, уже
списался с ними, да тут появилась эта Линда. Она приехала с других
островов, работала в коптильне, была, по словам племянника, самый сок,
любила поддать и прочее, и все предупреждали старика, но он никого не
послушал. Никуда он не поехал. Не пустила, говорят, его, а может, сам не
захотел. Разве можно «не пустить»? Видно, и сам не рвался дядюшка Яан.
Построил он новый дом, поженился с Линдой, и жили они мирно и тихо,
пока не появился Урс, вдовый мужик с двумя детьми, рыбак, здоровый
малый, неразговорчивый, двух слов не допросишься.
Говорят, видели, как Линда выходила из его дома. А может, и не видели.
Во всяком случае, разговоры ходили. Но таких следопытов не нашлось на
острове, чтобы могли доказать, будто так оно и есть. Но однажды старик
вернулся с материка и, видно, раньше, чем надо было... Застукал он свою
Линду с Урсом, и тут нервы у старика не выдержали, устроил он пальбу из
двухстволки. Под эти самые залпы и ушла Линда из его дома. На острове
милиции нет, суда нет, скандалов здесь не любят, разбирательств тоже —
зачем, чтобы пыль до самого материка летела?..
Яан остался один. Обнес свой дом забором, проволокой; некоторые
считали, что он дурачок. К чему так волноваться? Баба-то молодая, ей
нужно... Зачем стрельба, что за дикость? Через некоторое время Урс выпер
ее из дому, хотела вернуться к Яану, а он слышать не хочет или, может,
только вид делает, ждет, что она приползет на коленках, а она сааремская
баба — те на коленях не ползают. Вот такой раскол на сегодняшний день.
Так ли все было, как рассказал рыжий племянник, или он что приврал,
неизвестно, но они теперь с каким-то новым чувством жалости и
понимания относились к Яану.
И когда Галя с мальчиком уезжала, то Яан снова был вместе с ними, и они
вновь катили на двух велосипедах к «аэропорту». И все были грустны и
молчаливы, кроме Яана, который был, пожалуй, грустнее всех, но
разговаривал, вернее, что-то бормотал сам себе, а когда к нему обращались,
не слышал. Он обращался иногда к Гале по-эстонски, называл ее двойным
именем Виви-Анн. Потом на каком-то особенно плохом русском шутливо
ругался, говорил, что если он, негодяй Сергей, когда-нибудь бросит ее, то
пусть она с мальчишкой приедет на остров, и он, старик, будет ухаживать за
ней и любить до самого своего последнего дня, который уже хорошо виден.
— А что это за имя такое, дядюшка Яан? — спросила она. — Чьим это
именем вы меня зовете?
— Мало ли каким именем я, старик, могу тебя звать? — отмахнулся он. —
Может, это цветочек такой, который в России неизвестен, — Виви-Анн.
Когда самолет помчался и оторвался от травы, мгновенно примяв ее
бешеным своим ветром, а затем стал как бы замедленно подниматься, они с
Яаном, осиротевшие враз, медленно поколесили назад полем. Он
представлял себе ее, прижавшую мальчика, в этой маленькой жестянке,
громыхавшей и отважно болтавшейся по небу, и все время как бы
проигрывал ленту назад, видел все, что только сейчас было реальностью и
уже стало воспоминанием; и вдруг отчетливо понял, что кончилось здесь
что-то такое счастливое, чего уже, наверное, никогда не будет. Странный
старик со своим горем был лишь фоном этого счастья, и сам он, и Линда, и
весь этот островок казались невзаправдашними.
— А знаешь, почему я назвал ее этим именем Виви-Анн? — спросил
старик.
— Откуда же?
— А была у меня дочка. Линда мне родила дочку. И мы назвали ее Виви-
Анн. Только она прожила всего две недели и умерла. Врачи разное
говорили, я не понял. Может, оттого, что я такой старик и не время мне
иметь дочку, и бог разозлился и взял ее, а может, это Линда виновата и
простудила девочку, потому что думала не о ней, а черт-те о чем. А может,
просто такая судьба, чтобы старику Яану уже до конца быть одному.
Что-то еще бормотал старик, а потом вдвоем они выпили и расстались.
Когда кончился отпуск, он обещал старику, что будет приезжать сюда с
женой и сыном каждое лето и будет писать каждый месяц.
И действительно, он написал старику два письма и получил в ответ две
открытки, одну рождественскую, со свечами на переливающейся бумаге, а
вторую с рисунком: дым из трубы и несколько слов не по-русски, будто
старик забыл, кому пишет.
На том и закончилась переписка.
Однажды, через несколько лет, попал в эти края и прилетел на остров. Он
легко нашел дорогу, обстроенную теперь серыми каменными домиками,
легко нашел и узнал в подробностях тот дом, отметив: в нем что-то
переменилось, нет уродливого забора с колючками, вместо него низенькая
каменная изгородь. Он покричал несколько раз: «Дядюшка Яан! Дядюшка
Яан!» — не дождавшись ответа, вошел во двор. Маленькая рыжая девочка со
школьным портфелем, из которого почему-то торчали пучки лука,
удивленно посмотрела на него и сказала, что дядюшки Яана нет.
— А где он? — Сергей мысленно молил девочку, чтобы она ответила, что
он где-то, может, в другом доме, или на другом острове, или на материке, в
городе, но чтобы он был где-нибудь на этой земле.
— Не знаю где, — сказала девочка. — Папа знает, мама знает.
— Он жив?..
— Кажется, жив, кажется, его папа видел, но я точно не знаю, папа точно
знает, вы его и спросите.
Он стал терпеливо ждать папу.
Папа, новый хозяин этого дома, и был тот самый рыжий племянник. Он
потолстел, крупная, красная голова приветливо покачивалась. Он узнал
сразу и долго расспрашивал: как дела, как работа, жена и вообще как там в
Москве? И все время Сергей пытался прорваться сквозь его вопросы со
своим вопросом: «А как же дядюшка Яан, живой ли?» Но тот не отвечал,
спрашивал только, и розовое, гладкое, уже не молодое его лицо выражало
такой покой, такую ясность, что и речи не могло быть о том, будто что-то
дурное случилось с кем-нибудь на этой земле, в том числе, конечно, и с
Яаном. Он рассказал, что купил этот дом у старика, что живет с женой, что
она белоруска, а вот девочка, Марина, вот она, а сын, Эйнар, трех лет, в
настоящий момент в рыбозаводских яслях. А что касается дядюшки Яана, то
он жив, да, именно жив (это в ответ на взгляд вопрошающий, недоверчивый
и как бы требующий подтверждения).
— Агдежеон?
— А устроен он совсем не плохо, — объяснял племянник. — Так как по
своему желанию, да, именно по своему, решил поселиться в Доме для
престарелых рыбаков А это замечательный Дом, таких, может быть, нигде и
нет, это колхоз на свои средства открыл, о нем даже в газете
республиканской писали. Нет, вы сами убедитесь, что это не богадельня
какая-нибудь, а отличный Дом, с полным уходом, хорошим питанием,
заботой, совершенно бесплатно, на берегу моря, за счет нашего колхоза.
В Доме заслуженного отдыха — так примерно переводилось его
название — был тихий час.
Дежурная спросила у племянника:
— Кто такой приехал, не родственник ли, а если да, то по какой линии?
— И тут же достала листочек из картона, что-то вроде учетной карточки. —
Извините, — сказала она, — это не праздное любопытство, мы должны
знать всех родственников наших постоянных обитателей. Здесь разные
проблемы возникают.
Они с племянником пошли по коридору, встретили молодого человека,
который, узнав, что гость издалека, из Москвы, стал водить его по Дому с
видом радушного хозяина. Дом действительно был красив. В столовой
старики и старухи, оживившиеся во время тихого часа, сидели за толстым
деревянным столом, электрокамин радушно мерцал, старики
переговаривались или стучали в домино, в широкие окна врывалось море,
медно сверкала чеканка, изображавшая нелегкий труд рыбаков.
Сергей поискал глазами Яана, но за столом его не было.
Потом молодой человек показал подсобные помещения, участок,
мастерскую, где обитатели Дома (из тех, что сохранили еще способность),
естественно, с разрешения лечащего врача могли заниматься полезным
трудом.
Некоторые из них не утратили интереса к искусству: рисовали, лепили,
клеили в специальной комнате. А для тех, кто сохранил еще слух и
музыкальность молодых лет, было куплено новенькое пианино.
Молодой человек, оказавшийся главврачом, показывал все с большой
охотой. Он работал здесь недавно. Так же охотно отвечал он на все вопросы.
— Мы не ограничиваем посещения... Только родственники не так часто
приходят... Больше туристы, экскурсанты. Здесь в основном люди без
родственников. Те, у кого есть родственники, все же предпочитают
оставаться дома, хотя наш Дом и является единственным в своем роде и,
как видите, хорошо оснащенным учреждением.
Они прошли по всему помещению, и Сергей спросил главврача:
— Как бы нам поглядеть на дядюшку Яана?
Тот неожиданно задумался.
— Не совсем здоров ваш дядюшка. Не знаю, стоит ли его тревожить...
Так-то он молодец, но сейчас... Но если вы специально приехали издалека,
то, конечно, жалко не повидаться.
Они подошли к одной из комнат с аккуратной табличкой, пришпиленной
к новенькой двери. Постучали.
В комнате было тихо, ни шороха, ни движения. Еще раз постучали. Снова
никто не ответил. Послали за кастеляншей. Она открыла дверь. Молча, с
опаской вошли. В комнате, напоминавшей просторный гостиничный номер,
никого не было.
Главврач очень удивился. Кастелянша тоже. Ведь было известно, что
старик нездоров. И племянник тоже подтвердил: приходил сюда несколько
дней назад — Яан больной лежал.
Стали искать Яана.
Нашли его в лесу. Он выпиливал что-то из куска коры. Он поднял зоркие,
голубовато-прозрачные глаза, безразлично оглядел всех пришедших и
снова стал неторопливо выпиливать.
— К тебе гости, Яан, — сказал главврач. — Что ж ты так принимаешь?
Твой друг к тебе издалека приехал.
Старик остановил на нем равнодушные глаза.
— Дядюшка Яан, — сказал Сергей так громко, будто считал старика
глухим. — Это я, Сергей, помните, я жил у вас когда-то? Ко мне еще жена
приезжала с сыном. Потом я писал вам, вы даже отвечали мне. Помните?
В чистых, голубоватых стариковских глазах как бы мелькнула какая-то
тень. Однако он не отвечал... Надо было еще что-то сказать ему, с чем-то
связать ослабевшую нить памяти. Ведь это не так давно было, лет шесть,
наверное, назад.
— Мы тогда еще с вами на велосипедах ездили. Встречали... Провожали.
Слова его как бы скользили по голубому чистому пространству, не
задевая и не отражаясь. И вдруг, неожиданно для себя, Сергей произнес,
вернее, из него вылетело это короткое, так часто повторявшееся тогда
слово: Линда.
Старик нахмурил сыроватый, белый, в школьных линеечках морщин лоб.
— Линда? Да. Давно. Я ее не видел. Говорят, она умерла.
Он еще раз посмотрел, с усилием сложил губы, и они выразили что-то
похожее на улыбку.
— А тебя я не помню. Вот его, — он неожиданно посмотрел на
племянника, — вот его... Он тут часто болтается. Вроде ты был у меня.
Кажется, ты жил со своим сыном или дочкой. — Он провел чуть дрожащей,
но точной рукой, зажавшей маленький тупой ножик, по коре. — Трудно,
трудно все помнить. Да и зачем?
Сергей подошел поближе к старику, протянул ему руку, сказал тихо:
— Извините, дядюшка Яан... До свидания.
Тот протянул легкую, как кора, из которой только что выпиливал,
коричневую руку. И что-то пробормотал.
Он задержал руку Сергея в своей, и тот чувствовал неожиданно крепкое
его пожатие и думал, что старик что-то скажет еще, но этого не было. А на
племянника он и смотреть не хотел.
Потом они втроем шли по участку, племянник что-то говорил
возбужденно на своем языке. Видимо, он удивился. А потом он сказал по-
русски:
— В прошлый раз он совсем другой был. Мы его не обижаем. Каждый раз
что-нибудь приносим. Что это с ним?
— Что ты хочешь? — рассудительно говорил главврач. — И воздух
хороший и условия, а возраст свое... берет. Синильные явления. Конечно,
многие у нас в хорошем состоянии. Можно сказать, даже в отличном... А вот
наш старичок Яан что-то стал сдавать.
Племянник согласно кивал головой.
XVIII
Он увидел снизу ноги в сапогах, много ног, будто взвод шел, все ближе и
ближе, казалось, еще секунда, и пройдут по нему, растопчут. Но вот чья-то
рука до него дотронулась, он открыл глаза и вновь увидел сначала
уходящие, убегающие сапоги и услышал шум какой-то с той стороны, где
она была, а уж потом увидел склоненное над ним лицо. Милиционер,
оказавшийся совсем молодым, нагнулся, снял фуражку и спросил как бы
немного испуганно:
— Нучтоты,чтоты?
Игорь не отвечал. Трудно было открыть рот и сдвинуться с места, вернее,
не трудно, а страшно, казалось, попробуешь встать — и не сможешь.
— Я. . . я ничего... — медленно, раздельно говорил он. — А она где? Где
Даша?
— Кто?
Игорь повернулся, не вставая, увидел кучку людей, вернее, какой-то
распавшийся клубок, белели рубашки парней, один из них что-то
возбужденно кричал, по траве зигзагообразно, резко ходил фонарик,
выхватывая все одно и то же: темную землю, низкие кусты — и вдруг пошел
дальше, туда, куда метнулись две фигуры, а вслед им, от кого-то словно бы
невидимого, но тоже бегущего, стелился резкий, прерывающийся на ходу,
то гаснущий, то сверлом вонзающийся в деревья свист.
Он встал. Теперь он уже не боялся за себя. И не думал о себе, поняв вдруг,
что с ним ничего такого не произошло, он мог стоять и мог идти, и даже не
почувствовал вначале боли, только когда он пошел, ускоряя шаг, она
отдалась сильно, глухо в груди.
— Стой, подожди, — приказал милиционер.
Но он уже не слышал его, а бежал к тем, кто стоял кучкой. Бежать ему
было трудно, он вдруг ощутил тяжесть ноги, словно бы перебитой.
Он всматривался, искал и не находил Дашу, она была где-то внутри этого
кружка, ее заслоняли слившиеся с темнотой спины милиционеров и
светлые — тех парней. Может быть, ее вообще не было нигде, он все шел и
шел, но расстояние не сокращалось.
Откуда-то появилась машина. И двух парней стали вталкивать в нее, они
оборачивались и кричали, показывая на него руками, и хотя они были
рядом, он не понимал, что они кричат. А вдали слышались возня, ругань,
потом шаги, приближающиеся, это нагнали тех и вели сюда,
Теперь он увидел ее.
Ее лицо белело у дерева, и он подумал, что она стоит, но она неживая, что
ее прислонили к дереву.
— Дашка, Дашка! — закричал он и, всхлипывая, побежал к ней, кто-то из
милиционеров резко остановил его, но он вырвался и подбежал к ней.
Она стояла у дерева, и Игорь уткнулся в ее теплое плечо, но милиционер
оттаскивал его, будто теперь нельзя было к ней прикасаться.
Она стояла молча, и он глядел на нее, стараясь понять, что же случилось,
искал следы этого случившегося, чего, он еще не знал, но, кроме
разорванной у плеча кофты, ничего не мог увидеть и понять... Дашка молча,
без движения стояла у дерева.
— Это он начал, этот! — истошно кричал высокий голос все на одной
ноте, и, повернувшись, Игорь увидел того самого первого, маленького; он
сопротивлялся, его тащили в машину, а он выдергивал руку и показывал на
Игоря.
— Вот негодяи, какие негодяи... — т ихо сказала Даша и неожиданно
бросилась к Игорю, ощупывала руками его лицо, рассматривая его,
бормотала:
— Ты живой... я так боялась. Они ничего не сделали с тобой? Ничего?
Какой-то горловой резкий звук вырвался из ее груди, она села на траву,
обхватив колени руками, задавливая этот мучительный и резкий плач.
— Истерика, — озабоченно сказал молодой милиционер.
Игорь сел на корточки, взял ее за руки, гладил, говорил, пугаясь: «Даш,
Дашенька, ну что ты?» А сам все удерживал то, что буквально раздирало все
его нутро, то, что словно было заколочено внутрь ледяным огромным
комом, парализуя движение, обессмысливая слова: вопрос, который он
выкрикивал внутри себя и который не мог прошептать.
Он гладил ее теплую голову, волосы, нависшие над лицом, с застрявшей
в них колючей травинкой, и старался увидеть все так, как было пятнадцать
минут назад, когда они шли только вдвоем, не зная, что их собьет наземь
что-то тяжелое, бешеное, нелепо случайное, как грузовик, летящий с горы.
Он не понимал: случилось что или нет, но все равно что-то случилось, и все
равно так, как прежде, уже не будет, и как теперь жить, разговаривать,
хотелось вырваться из этого кольца, из этого парка куда-то в другое место,
на улицу, где ходят люди, где никто никого не преследует, где можно просто
идти. Просто идти.
Но не скрыться, не убежать, не уйти на дно... Просто идти нельзя.
И начиная вновь собирать себя, сжимать все распавшееся, словно
разваливавшееся нутро, готовить себя к чему-то новому, к неведомому еще
сопротивлению, ко всему тому, что он смутно себе представлял, он
приподнял ее, вглядываясь в ее лицо, рассматривая ее всю, будто видел
впервые. Она была такая же, только очень бледная, юбка не порвана, даже
не помята почти, лишь кофта истерзана, словно собака ее жевала.
И вдруг, видимо, поняв, о чем он все время думал, она сказала, приблизив
к его лицу потемневшие свои глаза с расширившимися как после атропина
зрачками:
— Не бойся... Со мной ничего... Ничего... Я их покусала всех.
Лицо ее скривилось, и он подумал, что она вновь начнет, но она не
начала, лицо ее стало спокойным и даже чуть насмешливым, и вот так, чуть
насмешливо, она смотрела на подошедшего милиционера, который все
повторял:
— Пройдемте, пройдемте, ехать надо.
Их посадили вдвоем, густо пахло бензином, поскрипывала железная
обивка «газика», куда-то везли; она сидела, прижавшись к нему, закрыв
глаза.
Ему стало хорошо от этой тяжести и теплоты, от тишины и запаха
машины, старался не думать о том, что было, не чувствовать ничего, кроме
того, что они едут вместе, только нога все время побаливала, и, хотя он мог
ею двигать, она казалась ему чужой, слоново-неподвижной. Когда они
вышли из машины, он вновь не ощущал ни боли, ни тяжести, шел легко.
Тех уже провели вперед, и в просторном, с множеством плакатов на
стенах помещении, освещенном резкими лампами, он увидел их, рядком
сидящих у стены, одинаково упершихся взглядом в пол.
Из другой комнаты вышел лейтенант, посмотрел на Игоря, будто знал
его, и сказал:
— Иди за мной.
Игорь пошел. Он не видел ни лейтенанта, ни комнаты, в которой один
стоял перед ним. В незакрытых дверях он видел только и х . И он все время
представлял себя автоматчиком, тем самым, из фильмов, которые видел во
множестве, и он полоснул огнем по их красным лицам... Не шелохнувшись,
они продолжали сидеть в тишине, в почти слепящем голом свете. Игорь
прищурил глаза, чтобы не видеть ни этого света, ни этих лиц с опущенными
глазами.
— Фамилия. Имя. Адрес. Вы что, не слышите?
Игорь взглянул на него.
— А они? Они... их фамилии?
Лейтенант недовольно посмотрел на него и сказал:
— Ты отвечай на поставленные вопросы. Мы тут сами разберемся.
Игорь должен был ответить на эти вопросы, а также написать, давно ли
он знаком с Дашкой, и в каком часу он вышел из дому, и когда с ней
встретился, и где они гуляли, в каком кафе были, и что пили там, и когда
вышли оттуда.
Писать все это было трудно, слова выглядели нечеловечески-казенными,
и сам он уже не мог писать «мы гуляли», а писал «мы находились», и ему
было странно, зачем все это надо объяснять, казалось, их с Дашкой тоже в
чем-то подозревают.
Он перестал писать, начал объяснять, как те их выслеживали, но
лейтенант сказал, что об этом говорить еще рано и что вообще говорить
ничего не надо, что сначала надо описать то, что было до происшествия:
откуда они вышли и куда они шли.
— Ты должен изложить все подробности, тогда и следователю будет
легче работать.
Слово «следователь» испугало его. Ведь ничего все-таки не случилось,
все уже было прошлым, и надо было только наказать этих, и уйти, и
навсегда забыть, но, оказывается, забывать было нельзя, теперь это
продолжалось, становясь иным, новым: показаниями, делом.
Потом ушла Дашка, и он долго ждал ее, а когда она вернулась и молча
села, лейтенант начал вызывать тех.
— Доставлен в 16-е отделение, — сказал Сергею дежурный.
— Как доставлен? Живой ли доставлен, ранен ли? Что значит
«доставлен»?
— Доставлен — это значит доставлен и ничто иное. Жив и, надо думать,
невредим, иначе был бы доставлен не в отделение, а в другое место.
На такси вместе с Валькой несся по опустевшим улицам в 16-е отделение.
«Жив. Доставлен. Е с т ь . Вот что главное. А уж дальше видно будет».
Прошел, пробежал мимо милиционера, покуривающего у подъезда с
желто светящимся номером отделения, мимо машин, мотоциклов.
И увидел, словно сфотографировал навсегда, большую комнату, лампу в
продолговатом белом абажуре, плакаты на стене и где-то в углу, рядом с
незнакомой, бледной, с каким-то вызовом смотрящей девочкой, своего
сына.
Все остальное было сначала неважно. Какая-то стайка парней с
опущенными лицами, в голом желтом свете затылки блестели, и он не сразу
понял, что они и есть п р и ч и н а , казалось, они сами пострадали от кого-то,
волею несчастного случая попали сюда, так сиротлив и жалок был их вид.
Сын его избит. Он увидел это не в первый миг, не в первую секунду,
вначале все это было неважно, лишь то, что есть, сидит, а уже потом
обострившийся, внимательный взгляд мгновенно вобрал в себя резиново
торчащую, распухшую губу, синее, с багровым оттенком пятно на
подбородке и щеке, и он ужаснулся: никогда не видел таким своего
мальчика. Но мальчик мог встать, и двигались его руки и ноги, и он говорил
что-то и неожиданно, вопреки всему происходящему, был или казался
сравнительно спокоен.
И поэтому он, отец, чувствовал удивительное, никогда ранее не
испытанное возбуждение, не страх и подавленность, а, наоборот, счастье,
будто какой-то случайный, единственный билет вытащил на страшном
экзамене и теперь от полноты чувств не знает, как им распорядиться.
Теперь он внимательно посмотрел на девочку... Что за девочка, почему
она тут сидит? И совершенно неожиданная мысль, неизвестно откуда
выскочившая, не имевшая прямого истока, возникшая вот сейчас, на голом
месте, и тут же ледяно парализовавшая все сумбурное, почти праздничное
движение, происходившее в нем, внутри него. Не отрываясь, он стал
смотреть на девочку, которая сидела, словно в полусне, как говорят медики,
в ступоре.
Почему она здесь?
И какая связь между присутствием его мальчика и ее в этой голой
комнате, с темными бумажными (как во время войны) шторами? Смутное и
отталкивающее предположение, которое не могло быть правдой, но могло
быть причиной, ползучим грибовидным всполохом взорвалось и качалось в
сознании. Он не мог ничего спрашивать ни у своего сына, ни у девочки, ни у
капитана, внимательно глядевшего на него.
Он подошел к капитану, они ушли из этой большой комнаты в другую,
меньшую, с настольной лампой, письменным столом. Капитан сел за стол,
перелистал несколько страниц с лиловым оттиском печати в уголке, потом
положил эти страницы на середину отсвечивающего стола со вспухшими
морщинками лака на гладком пространстве.
— А что с девочкой? — спросил он. — Почему она здесь очутилась?
— Вы отец?
И он, поняв вдруг, что иначе ничего не скажут, не ответят, едва кивнул
головой.
Да ведь и на самом деле он был отец.
— Мы не можем сейчас сказать с определенностью... Только экспертиза
может показать, если в ней будет необходимость... Но девочка отрицает
возможный факт. Да и у нас нет никаких оснований утверждать... — откуда-
то издалека звучал, то пропадая, то вновь приближаясь, спокойный
разъясняющий голос. — Даже, возможно, и не попытка, а просто
хулиганское нападение, избиение... Без видимых серьезных телесных
повреждений... Необходимость тщательного осмотра, экспертизы...
Выявить... определенность.
Сергей все время вспоминал эту девочку. Вернее, не ее вспоминал, ее-то
он не помнил, а из ряда возможных ассоциативных вариантов пытался
понять, вычислить, кто же она, почему она и сын, и вдруг, как это иногда
бывает в таких случаях, почти без всяких внутренних подсказов,
интуитивно догадался: «Гурьина то ли Гурьева». Память сразу отнесла его к
пионерлагерю, к обеспокоенной молодой женщине, говорившей с его
женой, где-то, понурясь, топталась девочка с удивительно худеньким,
гибким, цирковым тельцем. «Надо немедленно звонить матери», — думал
он. Ее матери и матери его сына. Надо звонить им немедленно. Он вдруг
почувствовал себя кровно, почти в равной мере причастным и к этой
девочке, физически почувствовал себя ее отцом.
Но прежде чем звонить, ему надо было погасить ту тревожно
пульсирующую и немедленно гаснущую, совершенно нелепую и вместе с
тем не лишенную отвратительной реальности мысль, которая, если сбылась
бы, перечеркнула бы все, даже то, что мальчик жив, цел.
— Так как же это все-таки было? Как же все-таки они оказались здесь? —
И с какой-то беспомощностью даже, не то что юридической, но просто
бытовой, человеческой закончил: — Кто же виноват в конце концов?
— Это вы преждевременный вопросик задаете, на то и следствие, чтобы
выявить все обстоятельства. А только одно сейчас можно сказать. —
Капитан замолчал и провел тупым концом ручки по чистым, ярко белевшим
в сфокусированном свете настольной лампы листам. — Оперативная группа
на месте преступления застала следующую картину. Мальчишка этот,
Ковалевский, кажется, так он себя назвал...
Сергей вздрогнул от того, что этот капитан произнес и х фамилию.
— .. . лежал в стороне избитый, но в сознании. А те, группой, окружили
вашу дочь... Серьезных внешних физических повреждений не установлено,
цель преследования в данный момент мы можем только предположить.
Каких-то реальных доказательств у нас нет, поэтому скорее всего можно
говорить только о попытке.
— О попытке... чего?
— Я же повторяю вам, — терпеливо сказал капитан, — что по внешним
признакам нет никаких оснований говорить даже о попытке. К тому же
девочка решительно отрицает. Оперативная группа прибыла вовремя и
пресекла нападение хулиганов, а досконально может выявить в ходе
следствия лишь экспертиза.
«Никакой экспертизы», — подумал, а может, и сказал он, и рука его
потянулась к телефону. Он даже не спросил у капитана, можно ли.
Голоса и в его бывшем доме и там, в другом месте, были похожи:
истончившиеся, будто распавшиеся на волокна, даже не вскрикнувшие, а
выдохнувшие:
— Ну что там?!
И он отвечал, торопливо, возбужденно и вместе с тем стараясь казаться
спокойным:
— Все в порядке. Потом объясню. Нет, приезжать не надо. Я сам привезу
нашего сына... вашу дочь.
— Кто вы?
— Отец Игоря,
— Какого Игоря?
— Игоря... Какое сейчас это имеет значение? Важно, что все обошлось.
— Ах, Игоря, вспоминаю... ну да... Скажите, действительно ничего не... Я
уже звоню всюду, по всем больницам. — Голос оборвался, задавленный
спазматическим рыданием. — Действительно ничего?..
— Ничего практически не случилось.
Неуклюжее, длинное слово «экспертиза» дохлой рыбиной плавало
рядом, лезло в рот, в горло, но он, слава богу, не повторил его.
— Сейчас я ее привезу.
Сбитый с толку капитан так и не мог понять, чей же он все-таки отец.
Возможно, он подумал, что он отец их обоих... Было уже поздно, и капитану
было трудно разбираться, кто чей отец, у него еще полдежурства было
впереди, а тут все чьи-то отцы и чьи-то дети. И, успокаивая напуганного
отца, капитан говорил, давя зевок:
— Считайте, что все обошлось с вашей дочерью, но разбираться, конечно,
будем. Но зачем они в такое время ходят по лесопарку? Ведь зона отдыха в
одиннадцать часов закрывается.
И дальше адрес, телефон, какая-то подпись то ли в протоколе, то ли
просто на бумаге.
Молчаливые парни с насупленными лицами, неподвижно сидящие на
скамейке у стены.
Звонок в таксопарк, ожидание.
Затем улица, такси, и он держит за руки молчаливых Игоря и Дашу.
Держит крепко, будто поймал и боится отпустить.
Незнакомый какой-то дом, женщина стоит в темном дворе, выбегает
навстречу их такси, простоволосая, сравнительно молодая или кажется
молодой в темноте. Не плачет, даже находит силы поздороваться с ним,
протянуть руку, назвать имя, отчество.
Не зная, что говорить, но сразу стараясь успокоить ее, он повторяет:
— Все обошлось, все, слава богу, кажется, обошлось.
— А что, что обошлось? — с тревогой спрашивает мать.
— Все, все, — повторяет он. И боковым зрением видит, как Игорь в
стороне держит руку этой девочки, смотрит ей в глаза, стоит как
вкопанный, держит, не выпускает руку.
XIX
Когда и как это обозначилось, порвалось, поползло в разные стороны,
как рубашка, которую носил давно и считал вечной, но вот однажды
зацепил за что-то... Не станем говорить о сходствах и несходствах, о
противоречиях, о характерах, о всяческих не до конца понятых причинах
внутреннего свойства. Как и всякая счастливая пара, они расходились
окончательно иногда по два-три раза в день, но все же втайне
догадывались, убеждены были, что жить им всегда.
Несколько лет назад, перед поездкой в Туркмению, ему неожиданно
позвонили из газеты, причем из молодежной, комсомольской, с просьбой
«рассказать молодому читателю об экспедиции».
Он относился к подобным публикациям с настороженностью, с
некоторым даже предубеждением, но вместе с тем понимал, что иногда
широкая общественная огласка может помочь делу, а тем более этой, давно
им задуманной и трудно складывающейся длительной экспедиции. Он
согласился. Разговаривал он, как всегда в таких случаях, суховато, тоном
педанта, подтекст проглядывал слишком прозрачно: «Я занят, поэтому
короче, если можно». И сам понимал, что пережимает, но такова уж была
выработанная годами привычка. А на том конце провода звучал сдержанно-
просительный, не теряющий достоинства, очень молодой, как ему
показалось, и очень женский голос. Почти осязаемо он чувствовал
бесстрастно переданную мембраной грудную свежесть, чистоту этого
голоса.
Он согласился принять корреспондентку в институте.
Худенькая молодая женщина, вполне типическая, по его представлениям
(такая именно и должна была прийти), в клетчатой длинной юбке, в
тупоносых мушкетерских сапогах, в свитере, с тоненькой крепкой талией,
державшаяся одновременно уверенно и скромно, не задававшая, к счастью,
никаких глупых вопросов; он с уважением отметил ее четкую
профессиональную повадку, это ему всегда нравилось в людях, радостно
удивляло, особенно в тех, которые занимались непохожим на его делом. И
никакой искры, никакого разряда не возникло между ними. Расстались
деловито, довольные друг другом. «Я позвоню вам в среду, уже будет
верстка, и вы завизируете», — сказала она на прощание.
В среду он назначил ей встречу в странном месте — на шоссе,
опознавательным знаком служил продмаг. Он собирался заехать к
директору института, тот болел и жил за городом, в дачном поселке. Им
надо было поговорить перед его отъездом в экспедицию. Сидел в машине с
раскрытыми дверцами, выглядывал, боясь, что она не найдет. Она подошла
минута в минуту. Он взял серую, сырую верстку с очень коротеньким
каким-то, почти жалких размеров текстом, бегло, но цепко просмотрел. Тут
же он нашел две неточности, она исправляла, прижав верстку к железной
обшивке машины, ей было неудобно, и он предложил: «Садитесь». Она
молча села. Институтский шофер ждал, потом она неожиданно сказала: «Я
могу вас немного проводить».
В машине она снова проглядывала верстку, сидела молча, придвинутая к
нему ухабистой дорогой; мелькали шоссе, такое знакомое, выглядывающие
из зелени белые башни новых домов, затем приземистые, темные домики
деревни, пивной ларек, облепленный людьми.
О чем-то они принимались говорить, но разговор зависал, лишенный
стержня. Сергей не старался ее понять; интерес требовал усилия,
сосредоточенности, а он думал сейчас о своем предстоящем разговоре с
директором, об отъезде. Все остальное же проносилось мимо, как эти
домики.
Но присутствие ее он ощущал, ощущал тепло и тяжесть чуть
приваливающегося к нему на дорожных выбоинах крепкого длинного тела,
не столько слышал ее голос, сколько, как тогда, по телефону, чувствовал его
сдержанную и нежную силу. Она о чем-то говорила деловито и разумно,
попыхивала сигаретой, замолкала, когда он ее не поддерживал, и ему вдруг
захотелось погладить ее по голове, притулить эту рассудительную голову
на свое плечо. Но здесь, в этой обстановке, не должен был, а значит, и не
мог.
Машина осторожно катилась по узеньким улочкам поселка, мелькали
уютные вечерние окна, белели рубашки возвращающихся с озера
купальщиков, слышались ночные голоса, смех, машина тихо двигалась по
мягкому, источающему тепло асфальту, въезжала из московского огромного
дня в узенький подмосковный вечер, полный шорохов, голосов, вздохов,
совсем других звуков, чем там, в бетонном, гудящем городе. А вот уже тот
дом, где жил его руководитель, или «шеф», — название, принятое в
институте (впрочем, теперь все стали «шефы» — от официанта до водителя
такси).
Близнецы, внуки руководителя, гулявшие около дома, узнали машину и
его и дружно закудахтали: «Сереза, Сереза». Тепло освещенного обжитого
дома сразу же дохнуло на него, как костерок в пустыне, где жарится каурма,
тепло большой, ничем не порушенной семьи, где живут, как встарь, и всегда
рады гостям; это был о ч а г . И уже отдаваясь этому теплу, прогоняя тот
мимолетный, чуть тревожный ветерок, что просквозил в дороге, он
обернулся, пожал ее маленькую самостоятельную руку, пробормотал:
«Жаль, что не могу позвать вас с собой».
К чему? Ведь ясно же было, что не может позвать, это само собой
разумелось, так зачем же делать вид, что жалеешь? Но, сказав, понял вдруг,
что и на самом деле не хотелось, чтобы она уехала вот тут же, на его
служебной машине или на электричке, хотелось, чтобы прошла рядом с ним
через маленькие, беспорядочно раскинутые комнаты на террасу,
выходящую к яблоне, и во время традиционного чаепития из самовара он,
как в машине, безотчетно и как бы на отдалении, но все время ощущал бы
ее присутствие.
«Мечты и звуки», — с иронией сказал он себе. Но с этим уже было
кончено, торопливо, бессловесно распрощались, хозяйка вела его в
комнаты, к «самому», сначала к деловой беседе, затем к непременному
чаепитию. По опыту он знал, что такая беседа не будет краткой, к тому же
не хотел, чтобы корреспондентка добиралась одна, в темноте, и отпустил
машину.
Действительно, сидели допоздна. Старик по ритуалу проводил его до
крыльца, хозяйка — до калитки, стукнули щеколды, забытая свежесть
негородской ночи тронула его лицо, он пошел к станции.
Улочки опустели, кое-где из домов слышалась музыка, а также шорохи
встревоженных транзисторов, возбужденная иностранная речь. Не успел он
пройти улочку и свернуть на дорогу, ведущую к станции, как кто-то
медленно, словно раздумывая, словно боясь, вышел навстречу, и еще не
видя, не узнав, с радостью, с молодым сердцебиением догадался, кто это.
— Вы ждали столько времени?.. — говорил он, радостно протягивая ей
руку, будто они расстались очень давно и вот теперь неожиданно после
долгой отлучки встретились.
— А я и не знала сколько. Я все смотрела на ваши окошки.
— Они не мои.
— Знаю, но все равно. Потом я начала бояться.
— Темноты? — подхватил он. — Одной, конечно, страшно, тем более
шпана, хулиганы.
— Не этого. Я ничего такого не боюсь.
— Так чего же?
— Боялась, вы останетесь ночевать у них.
— Я никогда там не ночую. И вообще нигде... Только дома. У каждого
человека есть дом, чтобы ночевать.
— У каждого — да, — сказала она и потянулась за сигаретой.
Ему захотелось ее расспросить, ничего ведь о ней не знал, а потом решил:
«Зачем?» — вообще лучше ничего не знать.
Шли к станции длинной ночной дорогой, мимо улочек и переулков, в
которых узнавал и свои, давние, или очень похожие на них; ведь увозили в
детстве не только в пионерлагерь, иногда и на дачу. Впрочем, какая дача?
Большой деревянный дом, двухэтажная коммуналка, где жили работники
санатория и где постоянно жила его покойная тетка, и он немного
завидовал ухоженным дачным мальчишкам, игравшим на своих участках в
настольный теннис, завидовал тому, что они рвали свою малину, валялись
на своей траве, никто их не выгонял, никто не грозил им, когда они рвали
ягоды. Вокруг теткиного дома шел общий, с чахленькими кустами
палисадник, а затем коммунальные грядки картошки и несколько строго
охраняемых коммунальных клубничных грядок. Здесь Сергей проводил не
только летние каникулы, но и жил в те годы, когда отец уехал работать в
Сибирь. Когда отец вернулся и его восстановили в институте, ему
предложили небольшой садовый участок, тогда еще очень дешевый. Но
отец отказался. Всякого рода собственность тяготила его. Он с
удовольствием отрекся от этой ноши, находя убедительные причины для
окружающих и для самого себя. Тогда была причина, что некому возиться с
участком. А как бы сейчас пригодилось это, для Игоря хотя бы...
Какие-то давние волейбольные площадки вспоминались, и девочка Яна,
в которую был влюблен, дачная девочка, и другая, в его же коммуналке,
Лена, у которой мать запивала и исчезала на недели. Эта Лена курила
«Прибой» и его учила. Иногда она плакала, прижавшись к нему. Она была
старше его на два года, писала стихи и все время читала их, и вместе они
сидели в его комнате, он слушал ее и держал за руку, ощущая смуту крови,
неясное томление, приятную печаль.
— А ведь это вчера еще было, — подумал и сказал он.
— Что — вчера?
— Нет, это только кажется, что вчера. На самом деле очень давно. Вас
тогда, наверное, и не было. Вы ведь еще ребенок.,
— Конечно, ребенок, если вам угодно, ребеночек, — усмехнулась она.
Так и шли к станции, приглушенно разговаривая, будто секретничали.
Он приобнял ее за плечи, знал, догадывался, что может ее поцеловать. Но
ему как раз не хотелось ничего торопить. А если ничего не будет совсем —
тоже к лучшему, хорошо, что просто так шли по теплым уснувшим улочкам.
Он не знал и не представлял, сколько ей лет, для него тогда еще не
существовало возраста. Сам он при всем своем опыте чувствовал себя
молодым и предполагал, что будет таким еще долго. Сейчас что-то
поменялось с возрастами... Старость выглядывает средним возрастом,
средний — молодостью... Сколько девчонок с интересом и готовностью
посматривало на него в институте — на скольких он поглядывал.
Возрастной барьер еще не был помехой перед ним.
— Странно, вы меня ждали, думали, наверное, будем говорить о чем-то
интересном, очень важном, а вот идем просто так, болтаем всякую чепуху.
— Ничего я не думала. Просто хотела вас дождаться.
Он пропустил мимо ее слова, ничему не удивился, будто так и полагалось
ей «просто так» ждать его до полночи. Станция просвечивала сквозь листву
мертвыми дневными фонарями.
Прошла встречная электричка, неуклюжий человек бежал с другой
стороны, косолапо, пьяно прыгнул, когда уже тронулась, когда двери
сомкнулись. Раздался резкий скрип. Оба они в ужасе зажмурились. Открыли
глаза, увидели бегущего милиционера, услышали страшную ругань, но
человек тот, пьяный, был жив, он почему-то сидел в полуотдернутых
створках двери остановленного стоп-краном поезда.
Она с силой схватила его за руку. Лицо у нее было смертельно бледным.
— Боже, какое счастье, что он живой... Невозможно...
Он провел ладонью по ее волосам, по мокрым глазам, повернул к себе и
стал целовать. Она вся преданно и послушно потянулась к нему, точно
давно, может быть, всю жизнь, ждала.
Что было потом? Так бывает: что-то произошло, всколыхнуло и тут же
затонуло, потерялось в повседневности. Не звонил ей. Да и она не звонила,
может быть, ожидая от него первого шага.
Не до шагов сейчас было. С восьми начинался обвал звонков, потом
мчался в институт, увязывал, утрясал, оформлял последние дела. Сама
экспедиция виделась ему почти геологической. Раскопки должны были
производиться в горах, на участке крайне трудном, с плохими дорогами, при
большой удаленности от центров. И, как всегда, главными становились
вроде бы второстепенные вопросы.
И все-таки думал о ней. Думал абстрактно, теоретически, реальной
встречи он представить себе не мог. Где-то скитаться, ютиться после
тяжелых, груженных заботами, с опустошающим грохотом несущихся дней.
Никому это не нужно. И он был рад, что проснулся и отрезвел. И еще более
был рад, что есть у него единственная женщина, жена, которую он любит,
несмотря на множество напластований, наносов, несмотря на ржавчину,
которая всегда появляется после стольких лет жизни. И потому н е н а д о .
Но вот позвонила. И говорили невнятно, отчужденно, то ли по делу, то ли
просто так, что-то вяло объяснял, рассказывал ненужные подробности про
сроки, про что-то еще, но вот она проговорила, буквально запинаясь, и он с
остротой ощутил, какую неловкость, трудность на грани унижения она
преодолевает:
— А как бы... нам с вами увидеться перед отъездом?
Он решил, что она начнет сейчас припутывать сюда статью, еще что-то
деловое, но, слава богу, она ни слова больше не добавила. Она просто хотела
его увидеть, и, наверное, этот звонок, и эта фраза, и это развинченное, не ее
«как бы» дались ей нелегко, и он почувствовал стыд за то, что вынудил ее
говорить так.
И они снова договорились встретиться в институте.
И снова, как и в первый раз, она сидела в его кабинете, терпеливо,
спокойно ждала, пока он звонил, договаривался, неслышно сидела,
уткнувшись в книгу. Ни одного взгляда не просверкнуло, ни одного жеста
или еще чего-либо в этом роде. Он за столом, а она где-то в углу, то ли
стенографистка, то ли курьерша, ждущая пакета.
Потом пошли по улицам, заходили в какие-то кафе, питейные заведения,
всюду не было мест, наконец, с трудом воткнулись в молодежное кафе,
глупо сидели среди стаек молодых людей, подвижных, рассыпающихся
группок, ртутью перемещавшихся от столика к столику и затем
стремительно выкатывающихся на освободившийся пятачок под
прерывающийся, шепелявый звук аппаратика.
Наливая ей вино, он стал рассказывать об экспедиции, будто других тем
и не существовало.
И ему было тоскливо, глухо в этом неопрятном, шумном помещении.
«Зачем мы пришли сюда? Что мы ждем друг от друга, точнее, чего ждет она
от меня? Может быть, она уловила или я дал ей понять, что, по правде, душа
моя не заполнена, что есть пустоты, щели? А впрочем, все это чушь, бывают
ли заполненные души? Это ведь не бочки».
Так, чуть хмелея, думал он, видя перед собой ее аккуратную загорелую
руку с крупными мужскими часами на запястье, ее пальцы, энергично
стряхивающие пепел, да, она была независима, самостоятельна, настолько
самостоятельна, что даже открыла сумочку расплатиться.
— Нет уж, бросьте эти студенческие штучки, — почти с раздражением
сказал он.
Они подошли к остановке автобуса. Остановка была пуста, как и вся
улица в мелкой ряби незатихающего дождя. Зашли в какой-то подъезд. Она
курила много, беспрерывно, кружилась голова от сырости, смешанной с
этим дымом. И все было опять, как когда-то, — провожания, подъезд, вино,
женщина, будто не прошла уже целая жизнь с ее подъездами, дворами,
тьмой, поцелуями, словами, которым и вправду веришь, а назавтра
исчезнут, выветрятся, с нежной тайной прикосновений, со всей этой столь
знакомой и вечно волнующей возней. И сейчас он снова целовал ее. Но,
почувствовав ее отдаленность от него, покорную, но лишающую все смысла
безучастность, он отстранил ее от себя и спросил:
— Что такое с вами?
Она приподняла голову, сказала со спокойным отчаянием:
— Просто мне очень плохо... Очень мерзко. Как никогда.
— Из-за меня? — удивившись, спросил он.
Она посмотрела мимо него, в полуотворенную дверь, в рябой вязкий
сумрак и ответила:
— Нет. При чем тут вы?.. Наоборот, вы... Вы даже не знаете, как это было
мне нужно. А сейчас все... Сейчас уже все.
Что-то он ей говорил, убеждал, уговаривал. Он так и не понял, что «все» и
почему она с холодком, так отчужденно говорила с ним весь остаток вечера.
И уже перед самым отъездом он ей позвонил попрощаться.
Она отвечала ему с преувеличенной приветливостью, с тем вниманием,
которое как раз и означает, что действительно «все», остался лишь ритуал.
В самолете сидел убаюканный, думал о сыне, о доме, о старике, еще о
том, сколько ездишь, а уезжать всегда тяжело, и прощаешься, словно
навсегда. И так же просто и органично вживаешься, привыкаешь к новому
месту, к новым людям, и все отстраняется, будто никто и не провожал тебя
на рассвете из дому.
Они работали все лето и всю осень. А когда земля затвердела и начались
снегопады, оставили свое поселение в горах, засыпанное столетия назад, и
вернулись в Город. Это были счастливые дни, особенно первые; все
поисковики, геологи, геодезисты, археологи знают это счастье возвращения
в город. Все кажется чудом — от струи душа в номере гостиницы до свежей
газеты. В гостиничном киоске «Союзпечати» Сергей покупал все газеты, от
«Правды» до «Лесной промышленности», не говоря уже о печати братских
стран, ибо он сызмальства был большим читателем газет. Радость воды и
тепла, чистенького буфета на третьем этаже, телевизора в холле,
транслирующего местный республиканский замедленный футбол. Вечером
зажег настольную лампу, разложил бумагу, цветные карандаши. Хорошо
ему, уютно было.
В этот момент постучали. Поморщился досадливо. Никого не хотелось
видеть. Хотелось сохранить свое счастливо-освобожденно-легкое,
радостное состояние. Кто-нибудь из экспедиции с очередными вопросами.
Открыл дверь и ахнул.
Она. В красной косынке, в легком плащике.
В растерянности он спрашивал: как, почему, когда, какими судьбами?
Снимал плащик, усаживал ее, а она стояла, и сигарета чуть дрожала и густо
дымилась у нее в руке.
— Какими судьбами? А самыми обыкновенными. Взяла командировку и
прилетела.
Боже, как хороша она была или показалась такой? Нездешняя, такая
московская, только куда делась вся ее самостоятельность, независимость?
Опустив глаза, стояла, растерянная в сто раз больше, чем он. Потом она
сказала:
— Пойдемте.
Не спрашивая, куда, он пошел с ней, шли пыльными улочками мимо
высохших карагачей, она почему-то очень спешила, он еле поспевал за ней.
По дороге она объяснила ему, что они спешат в цирк.
«Цирк так цирк», — подумал он, сегодня уже ничто не могло его удивить.
Она сказала ему, что в цирке должна встретиться с клоуном таким-то из
Ленинграда, про которого она будет писать, из-за которого она, собственно,
и приехала.
«И какой бред, Азия, цирк, она...» Когда он последний раз был в цирке?.. С
сыном, когда открывался огромный, новый, около университета. А перед
этим лет двадцать назад, с Юлькой, на Цветном бульваре. Он смотрел на
клоунов и удивлялся. Голоса у них были резкие, будто у каждого в горле
свисток. Да и клоуны вроде были те же, что и двадцать лет назад, так же они
дико визжали. Да и тогда, двадцать лет назад, они не нравились ему, а
нравились укротители и львы.
После спектакля они втроем пошли в чайхану. С ними был клоун Володя.
Вернее, получалось так, что они сопровождали клоуна Володю. Он был здесь
популярным человеком, ему кивали, с ним здоровались все. Он довольно
быстро напился и стал показывать всем фотографию жены и сына.
Чайхана была открытая, верещали, звенели, цвикали цикады. Желтый
слабый свет освещал молчаливых и утомленных обилием людей,
попугайчиков, низко висящих в ажурных клетках.
Все было нереально.
Потом они вышли, мгновенно исчез, словно испарился, Володя, а они
пробирались в густой, душной тьме горбатыми улочками на окраину
города. Там у кого-то из знакомых она остановилась. Она зашла в дом, а он
ждал ее в саду. Она вернулась через несколько минут. В домике гасли один
за другим огни. Он кивнул в сторону потемневших окон, просяще посмотрел
на нее.
Она покачала головой.
— Туда нельзя.
— Ты зачем приехала? Ко мне?
Первый раз он назвал ее на «ты».
Она вновь покачала головой.
В саду она сидела на краю стола, он на скамейке. Он положил голову на ее
колени, на тонкую, как бумага, пропитанную теплом ткань, что-то она
отрывисто говорила ему, но он не слышал.
Все в тот момент было неважно, несущественно, и даже фраза о муже
пролетела мимо, не задев. Здесь все воспринималось спокойно, с
удивительным приятием, покорностью всему, что есть и что будет. И ни от
чего не было больно, будто сделали анестезирующий укол. Да, все было
несущественно, кроме того, что она здесь, кроме этого удивительного
подарка. Здесь — под огромным небом в переспевших крупных звездах, во
дворе с дувалом, мимо которого проносились, лая, шумные бездомные
собаки. Так же нереально шелестел транзистор где-то вдалеке, доносил
слова: «Реакция, империализм, агрессия, жертвы...»
А здесь была такая тишина, темень, такой теплый, ничем не омраченный
мир. И она была будто самая первая женщина в его жизни, таинственная,
притягательная, близкая и вместе с тем совершенно недосягаемая,
тянувшаяся к нему и боявшаяся чего-то.
Неожиданно кто-то вышел с фонариком и старческим, бесполым голосом
спросил:
— Ты где, Надя, Надя, где ты?
Странно, что Сергей никогда не звал ее по имени. Даже и не думал о ней
по имени. Только о н а . У нее словно бы и не было конкретного имени. И
вдруг оно появилось. Тот, с фонариком, исчез, и снова стало тихо, и Сергей
целовал ее руки и болтал всякие глупости, будто студентик, восторженный,
сошедший с ума.
И, вспоминая потом тот вечер, думал о том, как важно настроение,
состояние, определенный момент, определенная секунда для того, чтобы
родилось что-то будущее, последующее, неожиданное, в корне меняющее
ход твоей жизни.
— Ты моя Надежда, последняя надежда, — повторял он,
— Что за глупость? Почему последняя? И потом я не люблю свое имя.
А в горах уже стало светать, и теперь был виден не только темный,
слившийся с небом массив гряды, но и начавший розоветь светлеющий
венчик над нею.
Куда-то она исчезала с магнитофоном, кого-то записывала, днем
постоянно была занята, а вечером приходила к нему, а потом он провожал
ее на другой конец города, и они гуляли, говорили до утра, до
бесконечности, с такой жадностью, будто много лет провели в одиночках.
Это испугало его. Пугала эта нарастающая потребность в постоянном,
ежесекундном контакте и в непременном стремлении любое жизненное
впечатление, ощущение, мысль, как пинг-понговый мячик, тотчас
перепасовать ей; в компании чужих людей, в прокуренных, полных чужих,
громких голосов комнатах он обостренно прислушивался к ее голосу,
обменивался с ней взглядом — кодом, — ждал, когда они смогут снова
ненасытно, до исступления говорить друг с другом. Или так же
исступленно, будто в последний день жизни, молча приникать друг к другу.
Чувство неожиданной, вот-вот готовой исчезнуть радости, недолгого,
случайного подарка кружило ему голову и пугало.
Иногда он пытался понять, как это произошло. Ведь вначале она была не
нужна ему или почти не нужна, он мог обходиться без нее. «Может быть, —
думал он, — в ней воплотилась потребность в любви, еще ни разу в жизни
не утоленная, детская мечта об абсолютном, всепоглощающем чувстве. Она
меня понимает, — решил он. — А что значит «понимает»?» Ведь у других он
не искал этого понимания. Он едва ли задумывался, понимает ли его жена.
Что за чушь, что за туманные, необязательные категории, когда вокруг
столько забот?
Всегда говоривший о своих делах формально, скорее для себя, чем для
кого-то, теперь он в подробностях рассказывал ей всю «кухню», все, никому,
кроме людей посвященных, не нужные, не понятные подробности. Ему
хотелось, чтобы она знала и про старика Массе, и про директора, к которому
он ездил, и про всех его коллег и противников, а главное — про него самого,
все про него, про его прошлое и будущее, про то, какой он есть, и про то,
каким притворяется. Впервые в жизни он испытал потребность не в
потаенном и смутном, а в открытом, жестоком и все-таки исполненном
счастья самоанализе.
И только иногда, без нее, в холодке сиротского гостиничного утра,
открывая дверь и словно бы выходя на балкон без перил, жмуря глаза от
резкого света, зависая над далеким, ржавым камнем двора, он задавал себе
простой вопрос: «А что дальше?»
Думать об этом нельзя было, не нужно. Следовало жить только э т и м , и
только с е й ч а с , спешить туда, на окраину города, где она жила у своих
родственников, видеть, как приближаются, наливаются цветом горы,
обещающие счастье, покой, высший порядок, благодать и гармонию всего
сущего. И взлетало нечто, неизвестно как называемое и неизвестно,
существующее ли, — душа, может быть, — над маленькими, приземистыми
домиками, над сиротливо прижавшимися к пыльным дувалам
«Жигуленками» и «Москвичами», над бывшей мечетью, переделанной в
надежный склад, над маленькой районной чайханой и над каркасами
комбината, и неслось все туда же, к вершинам, и дальше, выше, растекаясь,
плавясь, сливаясь с темным небом. И мысль о творце, столь спорная и
идеалистическая, столь даже детски-наивная, вдруг явственно возникала в,
тебе, и хотелось, чтобы он услышал твой слабый голос, твой писк мольбы и
надежды.
XX
От Дашкиного дома проходными дворами, узенькими улочками,
торопясь, будто кто-то гнался за ними, подошли к дому, к и х о б о и х
бывшему дому. Ни о чем Сергей не спрашивал сына, хотя необходимо было
знать все, во всех подробностях и деталях, и, может быть, сейчас это в с е
было легче услышать, пока так свежо, что ни додумать, ни приврать. И все-
таки он молчал, ни о чем не спрашивал, словно что-то общее, скрытное
сейчас соединяло их и эту обоюдную тишину боязно было разорвать,
потревожить... К тому же, насколько он знал своего сына (а ему казалось —
знал), Игорь не мог обмануть в т а к о м , в незначащей мелочи — пожалуйста,
но в жизненном, важном — нет, никогда. Так Сергей думал.
.. . Двор, подъезд, затертая кнопка звонка, дверь со свалявшейся обивкой,
женщина, кинувшаяся навстречу, едва не сбившая мальчика с ног, тут же
захватившая, прижавшая к своему плечу его голову.
И он, Сергей, с неожиданным холодком смотрящий на все это,
прогрызший зубами фильтр полуистлевшей чадящей сигареты, в полутьме
или полусвете, том особом, что бывает в доме, когда что-то случилось,
естественно, дурное, несчастное; хорошее, счастливое не случается вот в
такой квартирной полутьме, да и вообще не случается, оно живет,
существует, с л у ч а е т с я же другое. То, чего бессознательно ждешь. С
детства ждешь какого-нибудь неожиданного, резкого звонка в дверь,
именно того звонка — с вестью.
— Что же это? Как же это? Боже мой!..
Мать ощупывает, трогает лицо мальчика, заплывший свекольный глаз,
шутовски оттопыренную, разбитую губу.
— Как они тебя?.. Вот зверье! Звери!.. Судить...
— Спасибо, что так, — говорит Сергей. — Скажи спасибо. Не гневи
судьбу.
И тут, вспомнив о нем, она поворачивает истончившееся, мгновенно
ставшее злым лицо.
— Тебе спасибо. Тебе за все спасибо.
И, стараясь отсечь то, что будет дальше, не слышать, он уходит в
комнату, ту, что была его, называлась «кабинет», в которую сын влетал
иногда с радостью, обалдевший от уроков, жаждущий общения с отцом, а
иногда с робостью, когда видел: отец работает. «Папа работает».
Когда-то это было свято.
Комната, почти не изменившаяся, тот же стол, на нем залапанный
чернильными пальцами бюстик Пушкина, громоздкая ручка «Спутник» на
подставке, подаренная сослуживцами, детский довоенный «Чтец-
декламатор», всегда валявшийся у него на столе. В первом разделе этой
книжечки были самые любимые стихи его детства: Пушкин, Лермонтов,
Тютчев, А. Толстой, а во втором, современном, большинство стихов о
революции, Ленине, Сталине, Ворошилове — их -то особенно любил читать
вслух его сын. Возможно, для него, Сергея, за этими строчками теснились и
гремели бесчисленные пионерские линейки, костры, песни, горячие флаги и
горящие глаза на демонстрации, да мало ли что еще, об этом можно было
долго рассказывать...
Все было так в этой комнате, но не было только здесь его фотографии с
ней, где они сидели на свадьбе своей, — какая, впрочем, свадьба, тогда
подобные торжества были не в почете. Просто пошли небольшой
компанией на 15-й этаж гостиницы «Москва». Потом отправились домой,
туда еще набились гости... Поженились в жару, в мае, страшный,
иссушающий был май в Москве. Не знали, что май — дурная примета.
«Маяться» всю жизнь. Слишком многое было до этой свадьбы, слишком
долгие и прочные нити соединяли. Поэтому и свадьба казалась чем-то
символическим — излишним и запоздалым. Давно они уже были вместе,
неразрывно, навсегда, не было лишь государственной печати, услужливо
открывающей им номера гостиниц, домов отдыха, все прелести
легальности. «Ну вот, вышли из подполья», — сказал кто-то из его друзей. И
тут же щелкнул их, не предупреждая, этаких воркующих голубков. Сергей
любил эту фотографию: не голубки там красовались, символизирующие
вечное счастье, а сияли два очень молодых, очень счастливых лица, почти
слитые, прижатые друг к другу, так что фотография казалась двуглавой.
Всегда, когда смотрел на эту фотографию, ловил себя на удивлении, а
удивлялся такому изумительно простому и всегда непонятному: вот этот
худенький, загорелый, в пиджачке, с открытой комсомольской причесочкой
по моде конца 50-х годов, в расстегнутой рубашке без галстука, этакий
путешественник в незнаемое — это я, это б ы л я. А эта, с уложенными
волосами, улыбающаяся, прильнувшая к нему и чуть-чуть пьяноватая (это
не на фотографии, а просто он помнит) — это она, ругается и плачет там, за
дверью, в коридоре.
Славная была семейная фотография, да исчезла куда-то.
И что-то изменилось, переставилось в комнате, выброшен старый
журнальный столик, забитый его газетами, составлявшими значительную
часть столь любимого им и никогда не выбрасываемого бумажного хлама.
Почему-то не было сил у него выбрасывать ни письма, ни старые книги без
начала и конца, ни брошюры, ни даже газеты. Как и отец, он был
хламильщиком. Впрочем, иногда это оборачивалось и наградой: по
прошествии лет как бывали интересны, как поражали старые
невыброшенные газеты. Что было, то было.
А теперь эта комната, чей потолок, казалось, потемнел от его дыхания, не
вызывала ни горечи, ни боли.
Какая-то возня шла в коридоре и в другой комнате, слышались шаги и
шум воды, и какие-то указания в виде команд «подставь лицо!», «дай руки!»
— она, должно быть, мыла Игоря.
Странно, на расстоянии он всегда думал о ней хорошо; иногда, где-
нибудь в заграничной командировке или просто в другом городе, зайдя в
магазин, привычно смотрел, искал что-то ей нужное. Очевидно, это было
сродни ампутированной части тела. Забывалось, что данной части у ж е не
существует.
Когда же приходил и видел ее, то из всех сложнейших элементов
соединений, из всех многочисленных химических комбинаций вдруг
отчетливо, как на опыте, выкристаллизовывалась одна злость, все другое
выпадало в осадок. Ее злость, нерастраченная, долго сдерживаемая и
потому особенно сгущенная. И, увы, он подхватывал частенько эстафету.
Никогда не представлялось, что так будет...
Но сейчас он решил для себя: никаких разговоров, выяснений, ничего,
просто с е г о д н я он сделает то, чего не делал еще никогда, — заберет сына к
себе. Сегодня сын будет у него. День, два, сколько надо. Сегодня ему
необходимо быть с сыном. Все услышать, понять, узнать; если сегодня они
будут врозь, то это может оказаться навсегда. Решая это, он знал, сквозь
какой обстрел придется идти. Но и отступать было нельзя.
— Игорь, иди сюда.
Игорь, вымытый, с зализанными ранами, как бы похудевший, вошел.
— Игорь, — сказал он. — Сегодня ты пойдешь со мной. Нам надо с тобой
очень серьезно поговорить. Вдвоем.
Он не так хотел сказать. Получилось стерто, по-учительски серьезно. Он
хотел еще что-то добавить, любым способом убеждая мальчика, может
быть, даже давя на него, разъясняя всю юридическую необходимость ему,
отцу, быть в курсе дела, он приготовил все это, стараясь выстроить перед
сыном весь непроходимый частокол доводов. Все, кроме одного. Кроме того,
что он сам сегодня, хотя бы сегодня не может остаться один, без сына.
И что более всего удивило его: едва только он начал говорить, мальчик
покорно кивнул. Согласился без всякого сопротивления. И молча ушел из
комнаты, видимо, одеваться.
Потом был какой-то всплеск, вскрик. Яркий, беспощадный свет зажегся в
коридоре.
И все-таки мальчик шел с ним. Шел по лестнице, во тьму двора, потом на
проспект, в машину.
Она кричала, но отдала. Она поняла, наверно, что это нужно. Она всегда
доходила до кипения и вдруг остывала. Слова шрапнелью выстреливали из
ее рта, жалили, но не убивали. Выстрелы, в сущности, были холостыми. Да и
войны не было... Оскорбленное самолюбие или еще что-то. Он боялся
додумывать до конца.
Разве он мог что-нибудь сделать теперь, когда лавина жизни уже
стронулась, необратимо понесла его?
Ни встать на ноги, ни увернуться.
Уже сложились все обстоятельства, соединились, сцепились, а можем ли
мы быть сильнее обстоятельств? Да, возможно, конечно. А сильнее выбора?
Что делать, когда наступает время выбора?
Вот и подкатила машина с зеленым огоньком. Он приоткрыл дверь, сел с
сыном на заднее сиденье, и поехали будто ни в чем не бывало как бы два
подгулявших ездока — большой и маленький.
XXI
Ни в Средней Азии, ни в Москве вначале, никогда и ни при каких
обстоятельствах, кроме того самого первого раза, Надя не обмолвилась о
муже. Однажды в Душанбе она сказала, что ей надо позвонить в Москву, и
он провожал ее до переговорного пункта. Заодно и сам заказал разговор с
Москвой. И вместе с нею ждал среди хриплых команд, подымающих сонных
людей, слепо тыкающихся то в одну, то в другую кабину. Первому Москву
дали ему. Вышел из кабины, как из парной, взмокший, с ощущением
одновременно душевной смуты и некоторого недолгого успокоения: там
все в порядке, мальчик здоров, в школе нормально, дома ждут его. Он
присел рядом с Надей. Ее вызвали уже поздно, в начале второго. Разговор ее
был на удивление кратким. Она вышла с изменившимся, побледневшим
лицом.
— Что-нибудь случилось?
— Да нет, нет. — Она отмахнулась от вопроса, от разговора.
Потом, как всегда, черными улочками в редких огнях провожал ее и
впервые, пожалуй, за все эти дни был далек от нее, весь во власти разговора
с Москвой, с домом. Прощались нежно, как всегда, но теперь в нежности
этой появилась какая-то механичность. Когда он отошел, то увидел, что она
стоит, не шелохнувшись. Он вернулся. Она была напряжена, не отвечала. Он
ждал, предчувствовал такое состояние. Оно вело к неожиданному взрыву,
интуитивно он был готов к этому, даже ждал. Впервые хотелось
освобождения.
Он участливо спрашивал ее, разговаривал в несвойственной ему
умиленной манере, как с больным ребенком. Они сидели на теплом камне,
курили, и вдруг подробно, с неприятными для него деталями, она
рассказала о своем муже.
Ее муж пил, пропадал, погибал. Она вышла за него восемнадцатилетней
девчонкой. Ее ребенок просуществовал несколько месяцев и умер. Вот с тех
пор или позже (он так и не усвоил историю болезни) этот человек стал
пить, потом бросил работу (он был спортивным инструктором). Она
укладывала его в больницу, он ненадолго возвращался к жизни, затем снова
пил.
Уже потом этот пьяный муж стал безмерно раздражать его, а в тот вечер
он жалел ее, жалел, и только. Человек этот не имел плоти, он был далек. И
когда она говорила: «Он — мой крест», — то он и представлялся Сергею
туманным, лишенным веса крестом. Впрочем, в Москве он тоже
почувствовал всевозрастающую тяжесть того креста... Так он и не увидел
этого человека. Только иногда, когда звонил, неожиданно нарывался на
ломкий, почти мальчишеский голос и, не желая трусливо вешать трубку,
унижаться, официальным голосом по имени-отчеству вызывал ее к
телефону. Чаще всего он звонил из автоматов — сквозняковых, продутых
ветром, с бешено хлопающими железными дверьми; и вот он уже ненавидел
эти автоматы, себя, вполне трезвый молодой голос, неизменно вежливо
зовущий ее к телефону, и все остальное.
Всё, кроме нее.
Какой же звериный инстинкт в нас сидит, если мы, подобно щенкам,
пораненным чужим зверем, подползаем к теплой родительской конуре,
скулим и находим облегчение. Так же вот сквозь прутья детского сада или
кирпичный забор школьного двора, сквозь все казенные огородки детства в
минуту обиды, тревоги тянем мы к ним, родителям, беспомощные руки, и,
гораздо более слабые, чем мы, усталые и изношенные, они кажутся нам
всесильными.
Пока они есть — мы защищены.
Так и тогда (в первую после возвращения из Средней Азии весну) Сергей
испытал потребность повидать отца даже не за тем, чтобы спросить его
совета, а просто выговориться вслух и самого себя — ни перед собой, ни
перед кем не притворяющегося — услышать и понять до конца. А раз
понять, так уж решить, потому что раз вошел в реку, так нечего болтаться
на серединке, клонясь от течения, надо в конце концов переплывать. Так
он думал и ждал встречи с отцом, и не как обычно, с мелкими, ненужными
разговорами во время семейной трапезы, а вдвоем, с глазу на глаз.
Весна, о которой уже забыли и которую перестали ждать, в связи со
всеобщей реорганизацией климата, нарушившей и сдвинувшей все
природой узаконенные сроки, вдруг нахлынула, прорвалась, и город
поплыл в лужах, щедро, яростно засиял; громкий звук прорезался с
неожиданной силой, будто во время киносеанса, где начало шло на шепоте
расстроившейся аппаратуры и где вдруг динамики загремели в полную
свою глотку.
И на тот раз после работы Сергей остался в своем институтском
кабинете с необычным сознанием свободы, домой идти не хотелось, не
было нужно, и уже почти не существовало этого «домой»; о н а тоже была
при деле, дежурила у себя в редакции, а потом должна была ехать то ли к
консультанту очередному, то ли к гипнотизеру, якобы способному утолить
недуги мужа, то ли еще куда-то...
Было еще несколько звонков нужных, еще можно было втиснуть в это
досрочно образовавшееся окошко свободы какую-нибудь деловую встречу,
беседу, но не хотелось, не тянуло, не было сил.
И позвонил отцу. Как всегда, Антонина долго проверяла, прощупывала
голосом: что там, почему вдруг днем? Потом позвала, и Сергей услышал
голос, как обычно по телефону, нарочито бодрый. Несколько незначащих
фраз, незначащих, потому что ответы всегда ничего не выражают, всегда
сводятся к одному и тому же школьному «все нормально», но, пройдя
быстро этот заученный классический дебют, он сразу же по телефону
обострил:
— Знаешь, отец, хотелось бы мне с тобою поговорить...
Реакция была немедленная:
— Что-нибудь случилось?
И тут же успокаивая, как бы прикладывая вялую, пожелтевшую ватку с
примочкой, сказал умиротворенно, с нарочито пренебрежительными
интонациями:
— Ничего, нормально, просто по некоторым делам, вопросам хотелось
посоветоваться. И так, вообще... за жизнь поговорить.
И в ответ неизменно ворчливое (Сергей догадывался, что именно это и
последует):
— Знаешь же, как я не люблю этих современных коверканий нашего
языка: «за жизнь» или, еще того хуже, «в районе пяти часов».
— Этого я не сказал, дорогой мой буквоед. — А про себя подумал: «Дай
бог тебе здоровья». И еще подумал: «Верно, бессмысленно разговаривать с
ним об э т о м ». Такая уж пропасть за последние годы образовалась. Да и
зачем вовлекать старика?»
Но старик уже принял предложение. И вот они договаривались, что
встретятся у Донского монастыря. Это было место, где они любили когда-то
гулять вдвоем.
Уже когда договорились окончательно, отец предложил:
— А может, у нас? Что нам ходить, как бездомным? Посидим, пообедаем.
«Нет уж, этими обедами сыт по горло», — зло подумал он, а сам сказал с
кротостью:
— Нет, хочется погулять. Весна, солнышко, да и тебе не вредно. Хочется
вдвоем погулять.
Именно так, вдвоем, а не в квартире, где он почти всегда утишает голос
до шепота, хотя все равно Антонина знала, знает и будет знать обо всем и
всегда.
Но заговаривать об Антонине с отцом бесполезно — непременно
рискуешь нарваться на заградительный, защитительный огонь. По сути
дела, отец сам любил в д в о е м . Но так давно и так прочно себя уговорил,
будто во всех случаях о н а ему нужна и обязательна, будто и втроем ему
всегда хорошо, так уговорил, что в старости и на самом деле поверил.
Ждал он отца на трамвайной остановке, недалеко от старой телестудии.
Нарядные девушки с телевидения, блестя на солнце длинными ногами,
перепрыгивая лужи, точно школьницы нарисованные квадраты, бежали к
остановке.
Сырой теплый воздух весны. И так всю жизнь — ожидание чего-то,
смешение самых разнообразных надежд... Но к этому примешивалось что-то
новое, в этом ветреном, солнечном, гулком воздухе катился еле заметный
тлеющий дымок беды. Он шел к отцу, отца выбирал из всех жителей
счастливого весеннего города, а впрочем, все это чушь, чепуха, и ты пьешь
этот новый, свежий воздух, и, как газировка, он приятно щиплет твое нёбо.
Проносились трамваи, девчонки бежали, но вот наконец пришел т о т
трамвай, и Сергей шагнул к открывшимся дверцам.
Старик осторожно ступил с подножки.
И, как всегда, когда видишь издали, не в малых пространствах квартиры,
а в открытом, большом — улицы, отец показался маленьким, как ребенок, и
таким же беззащитным. Он шел энергично, самостоятельно, не видя сына,
цепко скользя по прохожим слабыми дальнозоркими глазами.
— Я здесь, здесь, папа, — сказал Сергей и взял отца под руку. Он сначала
хотел побродить с отцом по Донскому монастырю, он знал здесь каждый
камень, каждую плиту, а потом передумал, неожиданно решив, что все эти
памятники, плиты хороши для прогулок в молодости.
И они пошли по трамвайной линии, мимо выныривающих из голых
продутых деревьев трамваев с темными разводами сырости на овальных
китовых спинах.
Голос отца был беззаботен, почти легок. Весенняя улица и вправду
действовала на него хорошо.
Отец справлялся об Игоре — «давно не звонил, не нахватал ли двоек?»;
справлялся о жене — «тоже замолчала и не заходит, а ведь живем в пяти
остановках»; о работе — «помни, сейчас самое хорошее твое время, спеши,
не теряй темпа». Это был излюбленный его лейтмотив, звучащий в разных
вариантах: «Спеши, покуда есть куда. Т в о е время». И верно, оно было е г о .
Как ни надоедливо звучал этот призыв, а был справедлив. Действительно,
когда, как не сейчас? И вдруг с завистью подумал Сергей о себе вчерашнем.
О себе еще год назад. Когда никого и ничего не существовало, кроме работы,
все реки впадали в р а б о т у и в ней растворялись, все маршруты вели
именно к этой остановке. Иногда у ближних это вызывало досаду, месяцами
он никого не видел и никуда не ходил, после института сидел ночами за
машинкой, ненадолго ложился и легко вставал... И вдруг все это ослабло,
словно во время парашютного прыжка стропы обвисли, и он ощутил
тяжесть собственного тела. Парение кончилось.
Старое здание, прочный дом его былой жизни, который, казалось, мог
выдержать любое землетрясение по самым высоким баллам Рихтера,
вышло на поверку непрочным, аварийным: посыпалась обшивка, выперли
ржавые балки.
И надо было окончательно рушить его, чтобы строить новое. «Новое
строится на костях. Будь решителен». Боже мой, как завидовал он легким
людям, тем, что «сжигают мосты», но не чувствуют гари, не оборачиваются
на мечущихся где-то там обожженных людей. Он догадывался: то, что
зовется решительностью, есть, в сущности, безжалостность, но, видно, она-
то и необходима,
Как воришка, он ждал вечера, сумерек, и когда они наступали —
непонятно откуда, белея платьем, прячась, рискуя неизвестно чем, —
появлялась женщина. Кто была она? Причина, случайность, жертва? А
может, она и появилась в этих сумерках, потому что к этому уже давно шло,
потому что разлад возник задолго до этого; как хроническая, слабо
выявленная болезнь, он тлел и вдруг вырос, определился... Так что же в
этом случае мешало рвать кусок полуистлевшей материи? Рвал, да не
рвалось, так стянуло их крепче железных вервий альпинистской тугой
упряжки на крутых горах. А если нажимал, прикладывал силу, рвал, то
вместе с материей этой и что-то другое рвалось: живое, кровное.
Тогда, той весной, ему так представлялось. Т о г д а еще было
невозможно... И уже когда натягивал веревку до конца, когда последние
волокна осыпались трухой, когда выносило вдруг на чистый глубинный
простор свободы, он видел, как там, на том новом, якобы счастливом берегу,
копошится его спутница, нагибается, прячет лицо, недоговаривает.
Такая беззаветно смелая, она оказалась еще больше, чем он,
подверженной жалости, и, поджидая ее то у больниц, то у дверей ее дома,
гуляя около скамеечек со старухами, как бы незаинтересованно глядя по
сторонам, сосредоточенно и точно шпик, нанятый неизвестно кем, он думал
о том, где кончается жалость и начинается беспощадность, где возникает
нечто удивительное, чему и сам можешь поверить, чему он, например, всю
жизнь верил, когда убеждал тех, других, в своей единственной правде; и
иногда в яркости фотовспышки видел то, чего не полагалось видеть:
реальность и плоть скрываемого от него, несуществующего мирка.
Он взрывал этот мирок. Наступали паузы. Телефон не звонил. По-детски
он ждал э т о г о звонка. Но телефон вызвякивал другими звонками. Он
придумывал, что она куда-то уехала, что кто-то ее увез, возникало
ощущение непоправимости происшедшего.
Потом кто-то из них первый брал на себя долю унижения, которое,
естественно, было паче гордости. Отчужденно, почти официально
назначалась встреча. Потом она происходила. По-идиотски, по-юношески
(«не солидно», как сказал бы отец) где- то в кафе, в подъездах, в бездомье.
Наутро он видел себя человеком, уставшим от этого всего, решительно
взрывающим всю неуклюжую, мешающую жить ситуацию. Он торпедировал
ее, но торпеда была ненастоящая, как в аттракционе. Она поражала цель, но
не взрывалась. Женщина металась, и не только ответственность за
пропадающего, погибающего без нее человека — жалость была тому
причиной. Сергей на собственном опыте знал, что это такое, каков этот
ромашковый букетик сантиментов, и однажды в ярости он кричал ей бог
знает что, оскорбительное, площадное, потому что вспомнил себя, свои
мотания, двоения, то, как готовился к уходу и уйти не мог, и догадался
вдруг простой догадкой: т о т ей нужен, необходим, а почему, никто и не
знает. И чем ближе и необходимее выбор, тем старое сильнее, неотступнее,
перегнившие эти нити, казалось, из необыкновенного материала сделаны.
Он начинал почти презирать себя, но в минуту успокоения задумывался: а
за что презирать-то? Просто он в то время действительно л ю б и л эту
женщину.
Отец расспрашивал его о заседании научного общества по итогам
экспедиции, расспрашивал жадно, заинтересованно, вот это было то, что
нужно отцу: его дела, его работа, все другое было лишним, об этом отец не
спрашивал, думать не хотел. Сергей вспоминал, что отец вообще никогда не
говорил о женщинах — они были данность необсуждаемая, может быть,
вечная, может быть, временная, трудно представить, что на эти темы он мог
говорить даже с друзьями; о науке, работе — вот о чем и еще о политике, о
спорте. Кажется, то поколение вообще не обсуждало личных дел. Может
быть, эта черта была одним из элементов, входивших в вещество,
называемое ими «мужество». Кто знает?
Рассказывал отцу о заседании. Говорил подробно и обстоятельно, в
лицах. Отец любил, чтобы именно так он говорил о своей работе. Что сказал
член совета профессор К., что сказал член ученого совета профессор Ш., что
сказал директор. Сергей говорил развернуто, с мельчайшими деталями, со
специальными терминами. Отец именно т а к любил. Он принадлежал к
другому отряду, но, как и они, он был специалистом и потому признавал
методику во всем, даже в домашнем изложении недавнего ученого совета.
Его, Сергея, дела интересовали отца намного больше, чем собственные,
возможно, заочно он гордился сыном, его успехами, но сыну не показывал
никогда, чаще всего поругивал его, воспитывая. Онбылубежден, что
в с е г д а надо воспитывать.
И Сергею было стыдно сейчас за внутренний холодок, которого старик
не замечал, за то, что рассказывал ему об ученом совете действительно
подробно, добросовестно, но нить сопереживания не натягивалась, как
прежде в подобных пересказах, когда, излагая отцу, он переживал все
заново, продолжал действие, иногда, точно в озарении, мог догадаться о
чем-то важном для существа, для уточнения ему самому необходимой
формулировки, и повторял ее отцу, чтобы потом, окончательно поймав и
отшлифовав мысль, записать ее.
Сейчас же — он не мог в этом отцу признаться, да отец бы и не понял —
все это отступило и ушло куда-то на второй план, как бы на консервацию.
Жгло и стояло у горла другое. Но говорить было нельзя и не с кем. Вот
единственно, может быть, с ним.
— А чем ты озабочен, друг мой? И все, кажется, хорошо, а ты какой-то
загнанный. Ты устал, наверное.
«Да, отец, устал, устал я. Научи, отец. Ты многое знаешь, чего я не знаю.
Как скажешь, отец, так и сделаю».
— Да что же ты там бормочешь, Сергей? — Он спрашивает чуть
озадаченно.
— Творю молитву, отец.
Отец усмехается:
— Ох, уж и шуточки у этих молодых. — (Он все еще считает Сергея
молодым.) — Да и на самом деле я тебе скажу, — говорит он, — у многих
моих учеников вижу я повышенный интерес к религии, и не только
аналитически-познавательный, а какой-то совсем другой. Да и все
обветшалые, доморощенные теорийки полезли в ход. Ты же знаешь, я
всегда с уважением относился ко всем серьезным и оригинальным
концепциям идеализма, но это, брат, что-то другое. Это кустарщина, брат,
именно кустарщина. Это не идеализм, а доморощенная мистика, без
научных основ, самодеятельность.
— Но это же лучше журнала «Безбожник», в котором когда-то ты
работал, лучше примитивного пропагандистского атеизма.
— Шла борьба: кто кого?
— Борьба кончилась. А вульгарное разоблачительство идеалистических
концепций сохранилось. Аргументами надо разоблачать несостоятельность
теорий, а не бранью.
Еще говорили об этом, спорили, вспоминали, как с отцом были на пасху в
Филиппьевской церкви.
— Зачем пошел, ты же атеист? — по-мальчишески наскакивал Сергей. —
Сам меня первый и повел.
— Хотел тебе показать этот мир. В этом мире свой смысл, его нельзя
обойти, его знать надо. Вот я и повел тебя... Ты ведь тогда же мальчишка
был.
— Да, в десятом классе...
Сергей вспомнил открытую дверь, толпу, запах воска, ладана, внезапную
волну в толпе, ожидание, спертый воздух, движение вдруг, голоса, что-то
золоченое, светящееся из тьмы и тонкий крик чей-то, и рука потянулась,
сложились пальцы, мучительно хотелось помолиться со всеми, но отец
стоял рядом, а он был партиец, безбожник, впрочем, может, и он хотел —
кто знает. Каждому человеку иногда хочется помолиться, даже
убежденному атеисту... Иногда, может, раз-другой в жизни.
— Вот, отец, — сказал Сергей, — обсудили мы с тобой конференцию,
поговорили о религии, но я хотел встретиться с тобой по другому поводу.
— По какому же? — Лицо отца стало озабоченным.
— По более простому, обычному.
На лице отца были все та же хмурая озабоченность и некоторое
нетерпение: «ну не тяни же». Казалось, ему жаль, что утеряли нить другого,
интересного для него разговора.
«А действительно, по какому поводу?»
Выражение озабоченности сгущалось, и Сергей уже вообще раскаивался
в том, что начал тот разговор.
И в последний момент, пожалев старика, он придумал д р у г о й повод.
Повод чисто деловой, научный, он нуждался в совете, и этот совет с
готовностью был дан ему.
Участие в профессиональных делах сына никогда не отягощало старика.
Наоборот, приносило ему удовольствие.
Давно уже, казалось, был тот весенний день, прогулка их с отцом, долгий,
так и неначатый разговор.
XXII
В такси Игорь, пригревшись, задремал. Он чувствовал сквозь дрему
движение, быстрое и тревожное, успокаивающий запах бензина, рядом
теплое плечо отца. Снилось с перерывами: поле, узенькая речка Клязьма,
отец, мать идут куда-то по-над берегом. Собака забегает вперед, скрывается
в тумане, возвращается назад. Это их старая собака Шалый, ее потом, через
несколько лет, расплющит в переулке грузовая машина, а сейчас она бежит,
помахивает хвостом, лает часто, звонко, точно вызывает кого-то оттуда, из
тумана. И во сне он беспокоится о своей собаке, боится, что там, в тумане,
где пасется стадо, она может наткнуться на широколапую, с квадратной
мрачной мордой псину пастуха. Не задрался бы к ней Шалый — не трепанул
бы его этот угрюмый кряжистый волкодав.
Но все спокойно и тихо. Вот уже вырисовывается церковка впереди, на
горке, а внизу — церковное кладбище. Туда маленьким он часто ходил один,
пугаясь черных прутьев оград, тусклых, проржавевших портретов и,
наоборот, ярких, эмалевых, будто с переводных картинок. Отходил и
возвращался к низким оградкам, как зачарованный, читал фамилии, имена,
незнакомые лица смотрели на него, он знал, что и ему... когда-нибудь... что
так положено людям, но это в теории, это вообще, а с ним — никогда.
Затаив дыхание ходил по узеньким кладбищенским проулкам, читал
изредка попадавшиеся строки непонятных ему стихов. А сейчас он с отцом и
с матерью, и вдали та церковь, и подошвами он чувствует теплую, угретую
за день землю, церковные луковки то взблеснут, то тонут в молочном
киселе, и навстречу ему бежит вприпрыжку молодой развеселый их песик,
действительно точно шалый.
Вот такой приятный сон снился ему. Потом, на миг, во сне же, он
вспомнил: ведь случилось, случилось что-то плохое. Приоткрыл глаза —
тьма, куда-то идет машина; и снова вернулся в сон, и так же не хотелось,
чтобы он прерывался. А он прервался действительно. И цветная картинка
стала ржавой, и пес мертво застыл, и что-то начало надвигаться, тяжелое,
огромное: надо крикнуть, позвать, а голоса нет.
Тогда с усилием разодрал глаза, увидел мелькающие темные улицы,
услышал запах табака (это отец курил), нечистой теплой обивки сидений.
И вспомнил: ведь едем к отцу. А то — что было?
Какие-то ровные, незнакомые, белые улицы, вернее, серые,
геометрически расположенные башни, и кажется, что Москва уж кончилась.
И это пригород. Отец направляет водителя: «Сюда, направо, налево».
Здесь, в этом незнакомом районе, живет отец. Странно, Игорь никогда не
думал, как выглядит дом отца. Будто и не существовало этого дома, будто
отец жил просто так, где-то в неизвестном пространстве: в точке «А»,
выражаясь языком геометрии.
Большой белый дом стоял рядом с такими же. Двора здесь не было, хотя
лысый, с просвечивающей землей загончик как бы соединял уткнувшиеся в
полутемное низкое небо, стоящие торчком спичечные коробки домов.
Отец расплатился с таксистом, взял Игоря за плечи, вывел из машины,
как больного. Начинало светлеть, и смутно забелела эстакада вдали, на нее
взлетали машины с тускло блестящими в предрассветном молоке фарами.
Подъезд был заперт. Отец долго открывал его своим ключом,
неуверенно, будто впервые. Неожиданно из-за угла вышла высокая молодая
женщина, закутанная в плащ, зябко ежившаяся; по волосам и ногам Игорь
определил, что она молодая. Она стояла так, что лица ее он не разглядел.
Игорь подумал: «Может, не к нам, просто ключа у нее нет?» — но лицо отца
переменилось вдруг, он поджал губы, обозначились, заходили мускулы щек.
Такое лицо у отца было, когда он чему-то противился. Она смотрела на них,
точнее, на Игоря, не отрываясь, с каким-то, как ему показалось, странным
интересом, может быть, любопытством. Глаза ее быстро подавили первое,
мгновенное: страх, удивление. Наконец она отвела их, уткнулась
подбородком в косынку, сползшую с головы на шею.
— Ты что? Откуда ты? — спросил отец.
— Я с восьми здесь, Я чувствовала: что-то случилось.
— Ничего не случилось, — сказал отец.
Игорь понял: для отца это неожиданно, он растерян и поэтому насуплен
и кажется злым.
— Я, пожалуй, пойду, — торопливо говорила женщина. — Слава богу, все
в порядке... Я уж черт те что передумала, — говорила она быстро, как бы
чуть посмеиваясь над собой. — Жаль, такси отпустили.
— Куда же ты сейчас? — сказал отец. — Поднимемся.
— Да, можно, конечно, подняться, — согласилась женщина.
Лифт не работал, они бесконечно долго поднимались на двенадцатый
этаж. Гуськом: впереди отец, за ним Игорь, потом женщина. Их шаги в
глубочайшей, непотревоженной тишине звучали звонко, дробно, казалось,
они разбудят весь дом, но дом спал крепко, никому не было дела до их
восхождения.
Уже ни у кого не было сил, но никто не сделал и мгновенной паузы
передохнуть, да и разговаривать, видно, никому не хотелось. Наконец отец
остановился, и они остановились; загремели ключи.
.. . Множество чужих звуков, громко отраженных пустотою квартиры,
этого двадцатиметрового, полуобставленного загончика, каждое утро
роилось, вспыхивало в голове, кромсая вяло загасавший сон. Позывные
последних известий, и дробь над головой (видимо, ходили в деревянных
башмаках), и хлопанье дверей, и ругань (ругали соседского мальчика,
идущего в школу), и врывающийся в мозг нарастающий вой дрели (это
новоселы все улучшали свое жилище).
Все это ввинчивалось в сон, кромсало его на куски, как живое
сопротивляющееся тело. Он вспоминал давние свои детские пробуждения,
повторяющийся неумелый звук гаммы вспыхивал над головой.
Этот новый дом был скорее площадкой, куда он приземлялся после
дневных полетов, деловых мотаний по городу. Потом он привык к этому
жилищу, даже благословил его. Это был его угол, его территория. Впервые в
жизни он жил вот так, один, когда-то в юности, до женитьбы, мечтал о
таком жилище, не знал, что придет это много позже и некстати. Ему недолго
казалось, что эта площадка действительно станет домом и что именно здесь
он и его женщина обретут покой и что-то еще... Некий смысл общего
существования.
Но кончалось другим. Именно эта площадка стала ареной, здесь
грохотали лифты, вверх — к нему, потом — назад.
Мальчик медленно раздевался. Рядом с диваном стояла раскладушка, он
лег на нее, она заскрипела мягко, развинченно, материя прогнулась, как
гамак. Подошел отец, взял на руки и, как маленького, переложил на диван.
— А ты где? — спросонья шептал Игорь, но ответа уже не слышал.
Он заснул ненадолго, потом тревожно проснулся, слышал голоса в кухне,
часто раздавалось женское «пойми», а что «пойми», к чему это относилось,
он не знал, да ему и не хотелось прислушиваться. Странно, что его не
задевало сейчас присутствие этой женщины, голова у него была темная,
тяжелая, как бы разбухшая, и только что-то маленькое в ней светлело,
какое-то неясное сознание и память о Дашке. «Я ведь могу ее увидеть
завтра. Да, увижу. Ведь ничего такого не случилось, чтобы мне ее не
увидеть».
То далеко, то близко звучал глухой голос отца и голос женщины. Игорь
хотел перелезть с дивана на раскладушку, подумал, что отцу тут будет
неудобно, она узкая, но как бы на пути он остановился и заснул Он не знал,
сколько он спит, долго или мало. Только услышал какой-то стук, шум
дверей. Он встрепенулся, сел, спустив босые ноги на пол. Линолеум
неприятно холодил, и ноги прилипали к нему. В квартире стало
безжизненно и тихо. Он встал, вышел из комнаты. В кухне горел свет, но
людей не было. Стояли две чашки с недопитым чаем. Было странно и
неприятно, будто он в чужом доме, а хозяева вышли. «А какие хозяева, ведь
отец только». Странно, что это квартира отца, он представлял ее совсем
другой. Но разглядывать квартиру ему не хотелось. Он погасил свет и
вернулся в комнату, лег, не закрывая глаз. Ему не нравился этот
ненасыщающий, все время прерывающийся сон в незнакомом доме. Он с
удовольствием ушел бы отсюда.
«Но нельзя, — подумал Игорь, — отец придет, а в квартире пусто. Хватит
с них сегодня». Он снова начал думать о Дашке, потом поднялся, подошел к
окну. Уже было светло, все дома словно выкатились из тьмы, из тумана,
приблизились, стали видны мокрая глинистая земля между ними и
неподвижный каток со свежею лужицей черного, как вар, асфальта.
С высоты он увидел человека. Он узнал его по первому же движению. Это
был его отец. Вот он торопливо пробежал одну дорожку, вышел на другую,
вот на секунду поднял лицо, но тут же опустил, еще шаг, и его уже не видно.
Игорь представал, как он один подымается по лестнице, спешит, тяжело
дышит.
Отец впервые показался ему старым. Игорь вышел в коридорчик,
отщелкнул незнакомый замок, открыл дверь. Потом он зажег свет в
коридорчике. Там, дома, когда-то он тоже встречал отца и с четвертого
этажа следил за тем, как отец выходит из институтской машины и идет по
двору, слепо смотрит мимо окна.
Отец вошел в открытые двери, лицо у него было серое и беспокойное. Он
увидел Игоря в коридоре, в трусах и босиком.
— Холодно, чего ты тут стоишь? — ворчливо сказал отец.
Игорь стоял и не уходил. Отец снял пиджак, расстегнул рубашку. Игорь
стоял и слышал запах отца. Этот запах он вроде бы забыл.
Потом они оба пошли на кухню. Отец разогревал чай и что-то говорил,
все так же ворчливо, о школе, об оценках и еще о чем-то.
Игорь заснул тут же, не дождавшись чаю, без снов, просто провалился в
теплую влажную темноту.
Он не помнил и не знал, как очутился на диване и как возится отец,
убирает стаканы, идет в ванную, потому что уже пора мыться, бриться,
приводить себя в порядок, начинать рабочий день. Невыключенный
репродуктор уже вбивал в тишину позывные известий, но отец выключил
радио, чтобы не разбудить сына.
Тебе говорят: «А не хотите ли написать что-либо для сборника, в
котором берлинские литераторы расскажут о Москве, а московские — о
Берлине?», ты отвечаешь: «Отчего ж, можно». И действительно, почему бы
не съездить в Берлин и не написать для такой книги? Ведь когда-то ты уже
был в Берлине. Сразу после войны, еще в мае сорок пятого. Есть что
вспомнить. Ты отвечаешь: «Пожалуй, напишу», — и забываешь об этом
разговоре. Где-то очень далеко впереди работа над книгой, и ты легко
даешь согласие, уповая на время и тут же переключаясь на что-то другое, на
то, чем живешь в эти дни, в эти минуты.
Но уже началось. Ты уже окликнул память, и Берлин — тот весенний
Берлин сорок пятого года начинает потихонечку, из самых недр мозга, из
запасников, из того, что даже старался забыть, начинает оживать.
Можно сравнить нашу память с громадной библиотекой, с
книгохранилищем, архивохранилищем. Ты делаешь заказ, этот заказ
передают куда-то на этажи, а если ты заказал нечто из очень давнего, то и в
подвалы; звонят звоночки катятся тележки, какие-то женщины в синих
халатах, не очень молодые, хорошие женщины, умные, опытные,
сочувствующие тебе, что-то там добывают, тележки поднимаются, и ты
получаешь свой заказ. С памятью так, да не так. Еще сложнее. Куда сложнее.
Никто толком даже не знает, что там происходит, в нашей памяти. Ты
сказал: «Пожалуй, напишу», — и забыл. Но работа началась.
И вот я в Берлине. Лето, жара, не очень-то обычная для конца мая в этом
городе, с час назад прилетел наш самолет, и я и еще двое моих товарищей
бредем в своих строгих костюмах в рубашечной толпе немцев по Унтер-ден-
Линден. Мы приехали в качестве гостей на VIII съезд писателей ГДР. Съезд
начнется завтра, он продлится три дня. А затем мои коллеги уедут, а я
останусь в этом городе по делам книги, останусь вспоминать, на что мне
отведено дней десять — пятнадцать.
Берлин... Май 1978 года... Я шел по этой улице в последний раз тридцать
три года назад в звании младшего лейтенанта.
Это не просто — возвращаться на три с лишним десятилетия назад. Это
большая работа для человека. С примесью печали. С риском очень многого
недосчитаться. Работа для твоей памяти, для души, о которой мы так много
говорим, о которой так скудно осведомлены. Собственно, целую жизнь
успел я прожить с тех пор. Но Берлин не чужой мне город. И все эти
названия не только запомнились по военным сводкам или по фильмам о
войне. Унтер-ден-Линден, Рейхстаг, Бранденбургские ворота, Карлсхорст.
Все эти названия, имена зданий и улиц, вмиг возникнув из былого,
обступили меня, я оказался с ними, в них. И трудная работа памяти,
сличающая то, что знал, с тем, что открылось, а заодно сличающая и тебя
былого с тем, каким стал, — это труднейшая работа, рассчитанная и на день
и на ночь, включая и сны, идущая рядом с иной прочей твоей работой,
началась, началась.
Это даже удивило, как молодо и трудно зажил я памятью в нынешнем
Берлине.
Но сперва был съезд, было сегодня, наполненное сложностью
сегодняшних проблем. И это сегодня отодвигало, загораживало былое.
Анна Зегерс прощалась. Опираясь на костыль, маленькая, худенькая, — а
я помнил ее круглолицей и, кажется, рослой и уж наверняка крепко сбитой,
— она теперь только улыбкой напомнила о себе. На измученном болезнью
лице, на мудром лице Анны Зегерс, знающей горе, фашизм, предательство
«друзей», знающей любовь, верность друзей, знающей собственную
озаренность тех дней, когда писался «Седьмой крест», — осталась ее
улыбка, улыбка приязни, жизнелюбия, тебялюбия, всегда обращенная к
собеседнику. Введенная в зал под руки, такая маленькая и примолкшая, что
сперва ее не заметили, Анна Зегерс теперь владела всеми нами, всеми, кто
сидел в конференц-зале Дворца Республики, где начался писательский
съезд. Да, съезд только начался, съезд писателей ГДР, и слова Анны Зегерс,
обращенные к коллегам, были вовсе не словами прощания, а были словами
напутствия. Очень простые слова, рабочее выступление. Она говорила, что
уже не сможет быть председателем писательского Союза, так как сил
осталось немного, а надо еще о многом написать, успеть. Она говорила о
высокой задаче их Союза. Союза! Она говорила и улыбалась. Каждому, кто
сидел в зале, для каждого. Смотрела на всех и на каждого, в каждую пару
глаз из сотен пар, устремленных на нее. Слова были простые, не
торжественные, обыденные. Едва зная немецкий, я понимал все, что
говорила Анна Зегерс, я не вслушивался в нашептывания сидящей рядом
переводчицы, которая не очень справлялась со своей работой, у нее слезы
стояли в глазах, как, наверное, у большинства из сидящих в зале.
Так начался съезд писателей ГДР. С такой высокой ноты. С такого
подвижнического поступка. Анну Зегерс проводили овацией, проводили
стоя. Товарищ Эрих Хонеккер, прощаясь, по-сыновьи припал головой к ее
плечу.
В дверях Анна Зегерс оглянулась, осветив всех еще раз своей улыбкой.
Потом был доклад Германа Канта, будущего председателя Союза
писателей, и, хотя доклад этот писался заранее, почудилось, что голос Анны
Зегерс вплелся в слова более молодого ее унаследователя.
Съезд не уронил этой высокой ноты и дальше, разговор, начавшийся
затем, шел о главном, не избегал трудных вопросов. И это был
неуступчивый разговор, и когда один седовласый поэт забывчиво призвал
собравшихся ощутить себя ветвями единого германского дерева, стало
быть, оказаться рядом с такой веткой, как Шпрингер или Штраус, то с ним
его коллеги по съезду решительно не согласились. На него не кричали, его
не бранили. Анна Зегерс задала тон разговора, когда убеждают, а не
обличают. И те, кто возражал, убеждали и убедили, что и по единому
германскому дереву ныне проходит черта раздела, межа, отделяющая новое
от старого и старовозрождающегося. Седовласого поэта не отвергли, даже
избрали в правление, ему протянули руку, но разными бывают
рукопожатия: при тайном голосовании он едва-едва набрал нужное
количество голосов.
У великого Бертольда Брехта вот какое есть высказывание: «У меня
такие убеждения не потому, что я здесь; я здесь потому, что у меня такие
убеждения».
Дворец Республики, в котором проходил писательский съезд, построен
на месте кайзеровского дворца, сметенного войной. И где-то тут было
лобное место, место казни в средние века, подновленное фашистами в век
двадцатый, и где-то неподалеку сжигали книги, пытаясь сжечь великий дух
немецкого народа, его культуру, его человечность. Теперь, рядом со Шпрее,
рядом с бережно восстанавливаемым кафедральным собором, вблизи от
совершенно новой Александрплац с ее телевизионной башней, возле
древней Красной ратуши, которой будто бы не коснулась война, встал
Дворец Республики, Открытый Дом ГДР. Открытый потому, что он
действительно всегда открыт. Для каждого. Входи, человек, в эти
блистательные холлы, поднимайся на этажи, ступая по коврам и мрамору,
продвигаясь на эскалаторах, если нелегко стало одолевать ступени; смотри
на картины вдоль стен, отдыхай в мягких креслах, сиди за столиками кафе,
входи в любой из залов, будь зрителем любого из представлений. С утра и
до вечера, для старых и малых, без всяких билетов, без вопроса: «Куда ты?»
— открыт Дворец Республики.
Я стоял у стены из стекла, смотрел на Александрплац, на Ратушу, ничего
не узнавая. Я помнил, глаза помнили, что все тут было в руинах. Я вышел из
здания, пошел к Шпрее. Глаза помнили, какой была эта набережная в сорок
пятом. Сразу после боев. Казалось, реку удалось поджечь и сжечь.
Сожженной казалась самая вода, обугленными, черными были берега.
Скелет моста, сведенный смертной судорогой, гнулся над рекой.
И все вокруг: дома, дворцы, гранитные глыбы набережной — и все вдали
было не просто разрушено, а было убито.
Но помнится — а все же в тот майский день сорок пятого года Берлин не
показался мне мертвым городом, когда я в первый раз очутился вот тут, где
стоял сейчас. Он жил. Люди уже расчищали развалины. Но не в этих
согбенных фигурах, устало передающих из рук в руки кирпичи,
утверждалась жизнь города, его надежда. А в чем же, в чем? Я вспомнил,
глаза вспомнили, множество — я не обмолвился, — множество детских
колясок, целую вереницу, из которых высовывались крохотные личики,
жмурившиеся навстречу солнцу. Дети в этих руинах. Крохотные.
Родившиеся, может быть, два, три, пять месяцев назад. Коляски с детьми,
куда ни глянь.
Они-то, эти человечки из колясок, жмурившиеся на солнце, и возвращали
поверженному городу надежду.
Когда пришло мне время ехать в Берлин и как гостю съезда и как автору
будущей книги, когда подошло время нести ответ за легко оброненные
слова «Пожалуй, напишу», я, собираясь в дорогу, отыскал две маленькие
фотографии, которые лежали на дне самого нижнего ящика моего
письменного стола, как и в памяти тоже лежали где-то на самом дне. Нашел
сразу и легко, будто часто возвращался к этим фотографиям, а я к ним
никогда не возвращался. Прошло. Забылось. На одной фотографии был
изображен двухэтажный дом. Аккуратный, с невысокой решетчатой
оградой, с просторными окнами, черепичной новенькой крышей. Светлый,
приветливый, незаносчивый домик, один из многих таких же в Карлсхорсте,
предместье Берлина. В сорок пятом рядом с павшим городом Карлсхорст
казался раем на земле. Возможно, он и был раем. От него ходили трамваи в
Берлин, в этот ад. Жившие в Карлсхорсте, садясь в трамвай, уезжали в ад, на
трамвае же возвращались в рай. Я жил тогда в Карлсхорсте, где
разместилась военная комендатура Советской Армии, жил в этом вот
домике, на втором этаже. Тогда и немцы еще там жили, не во всех домах и не
семьями: комендатура, воинские части не совсем удобные соседи. Но в
каждом доме кто-нибудь из бывших его обитателей все же оставался.
Должно быть, чтобы присмотреть за вещами да и за самим домом, чтобы не
утратить права владения, если совесть семьи была не слишком запятнана
фашизмом. Чаще всего в домах оставались такие представители семейств,
совесть которых самоочевидно была не тронута фашизмом. То были либо
очень старые женщины, либо очень юные девушки.
Мальчишек не было. Их в последние дни боев за Берлин гитлеровцы
приобщили к убийству, сделали их «фаустниками», выдрессировали на
фанатизм.
В доме, где я поселился, жили две девушки. Одна была дочерью хозяев
квартиры на первом этаже, другая — квартиры на втором. Эта, вторая,
девушка на фотографии сидит на корточках у кирпичной стены своего
дома, беспечная, смеющаяся, положив руки на спины двух собачек. Порода
одной собачки мне ведома, это фокстерьер, бравый, бесстрашный забияка.
Много лет спустя и у меня завелся такой же, у меня на глазах и состарился.
Породу второй собаки я не смог разгадать. Маленький, востроухий пес, не
такса, не тойтерьер, нечто среднее между ними. Искал, но у нас таких собак
нет. Фотография, видимо, довоенная, предвоенная. Розмари — ее так звали,
ту девушку, — когда я встретился с ней, была уже иной, стала молодой
женщиной, матерью. Беспечность и смешливость только угадывались в
застывших у губ морщинках.
Да, она была матерью. У той же кирпичной стены внутреннего дворика,
которая была запечатлена на фотографии с собачками, стояла детская
коляска.
Но хватит, в сторону воспоминания, надо возвращаться в сегодня. Вот
кончится съезд, минуют встречи, беседы, пресс-конференции, уедут мои
коллеги, вот тогда и начнется для меня «программа воспоминаний»...
Интересно, стоит ли еще этот дом в Карлсхорсте? Надо будет съездить туда.
Зачем, дурень ты этакий, чтобы встретить раздавшуюся гроссмуттер?!
Зачем вообще все мы тянемся памятью к пережитому? Зачем вообще людям
такая память? Вперед, вперед, не оглядываясь!
Один из моих спутников отыскал меня у гранитного парапета реки,
окликнул и, когда я обернулся, сфотографировал. А потом попросил, чтобы
я его сфотографировал. «На память», — сказал он.
Накануне, когда мы бродили по Берлину, находясь еще вне программы,
приглядываясь к этому совсем тихому в воскресный день городу, когда
сходили и к Бранденбургским воротам и к месту, где был бункер Гитлера —
там теперь бугор, поросший чахлой травкой, — глянули издали на хмурый
Рейхстаг — среди тысяч солдатских имен на стенах и колоннах этого здания
вывел в сорок пятом и я свое имя, — мы очутились, наконец, в
действительно умиротворенном, тихом месте, будь то воскресенье или
иной какой день. Наша переводчица привела нас на кладбище, где
похоронен Бертольд Брехт.
Завокзальная улица, по которой проходит трамвай, старые дома,
частично избежавшие бомбежки, а там, где легли на стены заплаты, эти
заплаты и сами постарели, и дом Брехта, ныне музей, на этой улице. А из
окна кабинета Брехта рукой подать до кладбища Доротеенгоф. Оно совсем
рядом, оно как бы стало садом при доме Брехта. Он часто глядел в этот сад,
дымя сигарой. Он писал об этом саде, где до него обрели отдохновение
Гегель, Фихте, Арнольд Цвейг, Генрих Манн, Иоганнес Бехер. Он знал, что
его похоронят здесь же. Он хотел этого.
Жить рядом с кладбищем, окнами на кладбище — и быть вовсе не
элегическим поэтом, быть бойцом, антифашистом, веселым, насмешливым
человеком. И очень добрым человеком. В этом все дело. Доброта сродни
тишине. Говорят, что Брехт выбрал свой дом, потому что его театр
помещался поблизости, сразу после вокзала, за мостом, в зачине улицы, на
которой было кладбище. Нет, Брехт выбрал для себя дом во имя тишины.
Но какая же тишина на улице, по которой названивает трамвай? Брехту,
видимо, важна была иная тишина, та, что таилась в кронах этих вековых
деревьев.
Вот его могила. Скромный прямоугольник земли, береза в углу и под
березой скромная плита, говорящая нам, что здесь похоронен Бертольд
Брехт. В этом же прямоугольнике, рядом с Брехтом, похоронена его
спутница жизни, замечательная актриса Елена Вайгель.
Брехт писал улыбчиво, но и серьезно:
Первый взгляд поутру в окно
Снова найденная старая книга
Вдохновенные лица
Снег, смена вёсен и зим
Газета
Пес
Диалектика
Душ, плаванье
Старинная музыка
Удобные башмаки
Постижение
Современная музыка
Писать, выращивать
Путешествовать, петь
Быть дружелюбным.
Поэт, такой поэт, был очень нужен своему народу после той страшной
войны, и в 1948 году Брехт вернулся из США в Берлин, вернулся, чтобы
жить в Германской Демократической Республике. «. . .Я здесь потому, что у
меня такие убеждения».
Примерно через неделю, уже пребывая в «программе воспоминаний», я
очутился еще на одном кладбище, на еврейском кладбище. Фашисты здесь
сводили счеты даже с покойниками. Все надгробья тут были повержены. В
войну здесь расстреливали женщин и детей. Глухая кирпичная стена хранит
выбоины от пуль. Есть тут и склеп, в котором в войну прятались женщины и
дети, — их нашли, расстреляли и замуровали в этом склепе. Не знаю, не стал
спрашивать, действующее ли сейчас это кладбище. Действующее,
разумеется. Воздействующее.
Брехт очень подходит Берлину, откровенный Брехт сокровенному
Берлину. Этим хмуроватым улочкам с затаенным весельем, этой
упорядоченности, готовой пуститься в пляс.
Когда ходишь по Берлину — не по его центру, ныне такому сверкающему
современными зданиями, когда идешь старыми улицами, сохранившими
серую гамму Берлина, но и цветы повсюду, но и звук напористого
берлинского говора, но и приветливые лица берлинцев, но и эти два-три
столика уличных кафе, которые накормят тебя и напоят, — невозможно
поверить, что это тот самый Берлин, тот самый Берлин, у которого, было
время, выкрали душу. Бертольд Брехт — один из тех, кто вернул этому
городу душу, откровенный Брехт сокровенному Берлину.
Да, ныне нет Берлина той поры, когда фашисты выкрали его душу.
Идешь, идешь и вдруг в конце улицы натыкаешься на пограничный пост.
Больно за эту улицу. Но рядом, почти сразу за шлагбаумом заставы, высится
небоскреб завиральной империи Шпрингера. Его имя громадными буквами
врублено в крышу. Это имя объединяет ныне тех, кто скорбит по поре
бездушия немецкого народа, по поре опрокинутых надгробий, сожженных
книг, попранной человечности, мечтает о реванше. Больно за улицу, за
многие улицы, но линия раздела была неизбежна.
Во второй день съезда в прениях выступила поэтесса из Шверина. Она
говорила от имени молодого поколения писателей. Она говорила: «Война
для нас, как крепостное право, как битва в Тевтобургском лесу». И еще:
«Счастье мира — подарок от родителей, но иногда с этого подарка надо
сдувать пыль».
Мы, гости съезда, сидели наверху, над партером. Сверху и издали мне
трудно было рассмотреть лицо поэтессы из Шверина. Но молодо звучал
голос, с той молодой искренностью, которая сама по себе является
аргументом в споре. Ведь таким вот, этим вот строить завтрашний день
литературы. Но надо же: говорить о войне как о чем-то безмерно далеком,
чуть ли не позабытом! Поэтесса меж тем, говоря о своем поколении,
сообщила, что она родилась в сорок пятом году, в год окончания войны. Так
вот что, среди тысяч крохотных личиков, выглядывавших из колясок в тот
памятный год, и ее проглянуло личико, проклюнулось в мир, воистину в
мир. Ну, пусть не в Берлине, пусть в Шверине. Вся Германия в тот год цвела
детскими колясками.
Я вспомнил очень далекий разговор, очень странный, так как
говорившие едва понимали друг друга, объясняясь не столько словами,
сколько жестами, мимикой. Но я все же понял из того, что втолковывала
мне тогда Розмари, что эти дети в колясках, этот урожай на детей в
последний военный год был не случаен. Гитлер повелел немецким
женщинам рожать. Все равно от кого, не заботясь о браке, даже, если угодно,
об имени партнера. «Я буду отцом ваших детей!» — сулил Гитлер. Все ясно:
кинув на смерть миллионы немцев, он требовал от немецких женщин
восполнить урон.
Я спросил тогда: «А дизе киндер? Во ист фатер?» (Вот так я говорил по-
немецки.) Фатера не оказалось. Какой-то отпускник, кажется, мимолетное
знакомство. Розмари поступила, как многие. Тогда в Германии многие
поступали, как многие. Психоз? Гипноз? Мальчишки-«фаустники» давали
приковывать себя к батареям отопления, чтобы насмерть стоять за «свой
Берлин». Но Берлин-то был не их. Он принадлежал Гитлеру, Герингу,
Геббельсу, свихнувшимся игрокам, поставившим на карту немецкий народ.
«Девочка из коляски» сорок пятого года, поэтесса из Шверина, вернула
меня в сорок пятый год — к той коляске под вишневым деревом у
кирпичной стены, возле которой младший лейтенант Советской Армии
допытывался у молодой немки, а кто же отец ее мальчугана. Увиделось, как
Розмари неопределенно повела плечами, ее омрачившееся увиделось лицо.
И вспомнился размахавшийся руками младший лейтенант: мол, не робей,
мол, поможем.
В конференц-зале Дворца Республики сменялись ораторы, а я был там, у
вишневого дерева, топтался на выложенной гравием садовой дорожке,
заглядывал под козырек коляски, в маленькое личико, с раскрытым,
кричащим ртом. Вот кто был оратор. Вот чей язык был предельно понятен,
интернационален. Мальчуган хотел есть. Он кричал о главном.
У меня было несколько банок португальских сардин. Я отдал их Розмари.
Сбегал в офицерскую столовую и принес хлеба, масла, сгущенного молока.
Принес и яичный порошок, продукт, вымерший нынче, но тогда чуть ли не
самый главный в каждом пайке.
Как обрадовалась Розмари! Как она приседала, всплескивала руками, как
сияли ее глаза!
Но чтобы накормить грудного ребенка, надо сперва накормить мать. Я
вскрывал консервы, намазывал хлеб маслом, я кормил эту немецкую
женщину, чтобы она потом накормила своего Гансика, крохотного немца,
которому надлежало по планам Гитлера возмужать для новой войны с
Россией. Никто тогда уже не думал о планах только что отравившегося
Гитлера. С ним было покончено. Навсегда! С ним и с его бредом. Навсегда, на
веки вечные! Все мы тогда думали только о мире, истосковались по самому
запаху мира, а этот мальчуган, его пеленки пронзительно пахли миром.
Далеко от Родины, от дома, не где-нибудь, а в самом Берлине, который
четыре долгих года был для всех нас самым проклятым городом на земле, я
голову потерял от запаха мира.
Солдаты-связисты, с которыми я разместился в этом доме, решили, что
их младший лейтенант обхаживает молодую немочку. Что ж, дело
житейское, кругом любились — ведь мир начался. Мир! А я не обхаживал
эту немочку, я влюбился в нее — сразу и в нее и в чужого Гансика, в этот
запах мира, в это чудо семьи, в чудо отцовства в себе, в чудо доброты, вдруг
родившееся в человеке, прошедшем войну.
Теперь это размылось, забылось, а тогда очень остро жило в немцах
сознание вины, жил ужас от содеянного их соотечественниками, этими
наци, которые были в каждой семье. А в нас, пришедших в Германию,
победивших этих наци, в нас пробуждалось, захватывало скорее не чувство
жалости, нет, сострадания. Чувство вины вызывало ответное чувство
прощения. Издали вся Германия была фашистской и ненавистной, вблизи
она открылась человеческими лицами, открылась в своем страдании, в
неодинаковости судеб. С одной такой судьбой я и столкнулся и стал, не
очень-то раздумывая о последствиях и уж наверняка не понимая, что меня
поманило, раздобывать еду для кормящей матери, родные которой куда-то
попрятались, верно рассчитав, что советские солдаты не обидят мать и
ребенка.
Была ли она красива, эта Розмари? Не знаю, не думаю. Маленькая
фотография, оставшаяся у меня, с годами все моложе делает ее в моих
глазах, а молодость всегда красива. Но тогда и я был очень молод. Не
помню, чтобы она показалась мне красивой. Обыкновенная молодая
девушка. Крепкая, рослая, смешливая, как оказалось потом. Вот и все. И
мальчуган ее через какое-то время стал мне улыбаться, стал отличать от
других. Запомнилась эта его улыбка на морщинистом личике старичка.
Поэтесса из Шверина, для которой минувшая война казалась такой же
далекой, как и битва кимвров и тевтонов с легионами римлян, была
ровесницей моему Гансику. Если он выжил, ему сейчас тридцать три года.
Это много, вполне зрелый возраст, хотя и можно еще считаться в молодых.
Где он? На чьей стороне?
Переводчица окликнула меня, приметив, что я плохо слушаю. Но я
слышал каждое слово. Там, где я был только что — в том доме в
Карлсхорсте сорок пятого года, — и здесь — в этом зале Дворца —
совпадающая шла жизнь.
Карлсхорст в сорок пятом году стал свидетелем капитуляции
гитлеровцев. В скромном двухэтажном доме, где была столовая военно-
инженерного училища, а по вечерам располагалось офицерское казино, вот
в этом зале казино в ночь с 8 на 9 мая гитлеровский генерал-фельдмаршал
Кейтель, обморочно-спокойный, подписал акт о капитуляции.
Теперь в этом доме музей. Все сохранено, как было. Двери входа те же,
мебель в зале та же. Но на стене в коридоре, когда идешь к лестнице,
фотографии трупов Геббельса, Кейтеля, Геринга, Риббентропа, Йодля,
Фрика. Воистину звезды казино, но только такого, где ставками были
миллионы человеческих жизней.
В маленьких комнатах второго этажа, из окон которых видны уютные, в
зелени двухэтажные домики, все такие же, почти такие же, как и тридцать
три года назад, — в этих светлых комнатах хранится память о великом
подвиге советских воинов. На стенах — портреты солдат и офицеров.
Молодые люди, навсегда запечатленные в памяти народной.
Простреленный партбилет, залитый кровью. Черная от пота гимнастерка в
россыпи солдатских орденов и медалей. Шинель Конева. Китель Тюленева.
Драгоценные экспонаты, на которые трудно смотреть, — больно глазам.
Потом в маленьком кинозале показывали фильм. Экскурсовод
скомандовала киномеханику: «Вася, тридцать минут на русском языке». И
эти тридцать минут начались. Фильм о последних боях, о капитуляции, о
русской девушке-регулировщице у Бранденбургских ворот, о поверженном
Берлине, которому, казалось, не подняться, о вырвавшихся из лагерей
смерти мужчинах и женщинах, бредущих по дорогам Германии к родному
дому.
Да, вот я и в Карлсхорсте, где жил весной в сорок пятом. И теперь, когда
снова всколыхнулась в памяти война, и тот Берлин, и тот Карлсхорст, не
пора ли мне найти и дом, где я жил в ту весну? Зачем? Мы возвращаемся на
круги своя, редко зная, ради чего мы это делаем. Но мы это делаем. Нас
тянет к местам нашего детства, юности, туда, где мы были счастливы или
удачливы, смелы или даже опрометчивы. Нас тянет в наше прошлое, как на
вехи прожитой жизни, на памятные вехи, которые метят весь путь.
Но как найти этот дом среди множества почти таких же в два этажа, с
черепичной крышей, с невысокой оградой? Несколько улочек почти
одинаковых домов. Есть и новые, вставшие там, куда упали бомбы, хотя
Карлсхорст война пощадила. Деревья на улицах не ориентир: они
постарели. Сменилась и черепица на крышах, не раз и не два
перекрашивались иные стены. Все-таки это немало — тридцать три года —
не только для людей, но и для деревьев, и стен, и крыш. Как найти этот дом,
к которому подходил на молодых ногах, широко, по-журавлиному, как
хаживают младшие лейтенанты? Как найти этот дом, которого не замечал,
не метил в памяти, приучившись в войну к мельканию домов, городов,
целых стран?
Я показал маленькую фотографию дома водителю Курту и переводчице,
объяснил им задачу. И мы поехали, принялись прочесывать несколько
улочек и переулков. Я помнил, что от моего дома было недалеко до
трамвайной станции. Вспомнил, что в переулке, ведшем к трамваю, по
правую сторону дома были разрушены. Вспомнил, что от дома до
исторического казино мне пешком надо было идти минут десять. Вот бы и
надо было пешком отыскивать этот дом. Бродить, плутать, быть одному. А я
ехал на «Волге», за стеклами которой, удручающе похожие, проплывали
дома, я был не один, и то, что было важным для меня, для моих спутников
могло показаться всего лишь причудой. Впрочем, я ошибся. Они увлеклись
поисками. Мы ездили и ездили. Я уже отступился, а они нет. Курт потому,
что был упорен и методичен. А переводчица, я понял, такое уже
нафантазировала, такую уже предвкушала встречу...
Она и нашла этот дом. «Да вот же он!» Мы в пятый раз, пожалуй,
проезжали мимо него, бракуя, как и другие, за несхожесть с фотографией, но
вдруг переводчица эту схожесть обнаружила. Мы вышли из машины, пошли
к дому, и я сразу понял, как только стал пешеходом, что это тот самый, тот
самый домик. Конечно, он не мог не измениться за тридцать три года. Новая
черепица стала старой, наружных ставней на окнах и вовсе нет. Но их и на
других домах нет, отжили такие ставни. Но вот эта кирпичная стена
внутреннего дворика — вот она. И крошечный сад за домом — он уцелел,
как и эта выложенная камнями дорожка от крыльца в сад. На второй
фотографии — я ее не показал своим спутникам — и была эта дорожка, та
же, такая же. Увиделись две собачки на ней, смеющаяся Розмари,
положившая руки им на спины, почудилось, что фотография спрыгнула с
моей ладони и ожила там вот, у кирпичной стены.
Да, это был тот дом.
Моя переводчица, с разгоревшимися глазами, ждала продолжения.
Ждала, что я подойду к двери, постучу, что дверь откроется, что на пороге
встанет женщина, та самая, ради которой я сюда и приехал, что мы не
узнаем друг друга, а потом узнаем друг друга и заговорим не понимая друг
друга, и она, переводчица, поможет нам понять друг друга, станет
поверенной нашей тайны, нашей отлетевшей любви. Как интересно!
«Нет, а все-таки это не тот дом, — сказал я. — Скорее всего не тот. Я еще
вернусь сюда как-нибудь. Поищу. Поехали».
Мое малодушие было осуждено, но мы поехали. И сразу свернули в
переулок, ведший к трамвайной линии. Тот самый переулок! По правую его
сторону не было разрушенных домов, но был еще не застроенный пустырь.
«Вот видите, видите! — приговаривала переводчица. — Все сходится!» Я
разочаровал ее. Она никак не могла понять, а я не стал говорить ей, этой
молодой женщине, что моя встреча уже произошла. Я и сам только недавно
понял, что можно возвращаться к былому, но не следует стучаться в былое.
Писательский съезд завершил работу. Я думаю, я уверен, что своим
успехом он в значительной степени был обязан Анне Зегерс. Она показала
писателям писателя. Она отвергла суетность, соперничество,
политиканство. Тон был задан такой высокий, что даже и нам, гостям
съезда, передалось это напряжение, эта отмобилизованность душевных сил.
Хорошо, когда в зале, где идет деловой разговор, незримо витает, но витает,
высокий дух высокого таланта. Так же вот, как над Берлином, где поселился
Бертольд Брехт в силу своих убеждений, и по сей день витает его высокий
дух. Город не может жить без своего поэта, равно как и писательский союз
без своего духовного лидера.
Мои коллеги уехали, напутствуя меня добрыми советами. Я остался один
со своей «программой воспоминаний», в том звонком пробуждении памяти,
когда не ты ею, а она тобой правит
Мой маленький Гансик, что с ним сегодня? Ну, не непременно с ним, — к
нему мне не достучаться, — но с такими, как он, с этими «человечками из
колясок» берлинской весны сорок пятого года?
Я попросил товарищей, помогавших мне, свести меня с тремя-четырьмя
берлинцами 1945 года рождения. Все равно, кто они будут, я полагался тут
на случай.
Но сперва надо было подготовиться к этим встречам. Предстоял
разговор с людьми, шагнувшими за тридцать. У них были профессии, семьи,
наверняка были. дети. Их убеждения... Их верования... Я знал: отбор моих
собеседников будет делаться с пристрастием. Отбор — всегда пристрастие.
Я знал, я встречусь со своими немецкими единомышленниками. Но
единомыслие — понятие очень обширное, часто с размытыми краями. В
этой стране единомыслия можно и заплутаться, если не имеешь верных
ориентиров. Я стал искать эти ориентиры. Разделенный город — вот он
первый из ориентиров, первый из вопросов в стране нашего единомыслия.
Да, все ясно, иначе поступить было нельзя. Ясно-то ясно, но мне
недоставало фактов.
Сперва я отправился в Музей немецкой истории. В этом огромном
здании, которое когда-то было арсеналом и местом, где бахвалились
военными трофеями, в этих гулких, хмуроватых залах, повидавших всякое, я
стал искать послефашистские экспонаты. 1945—1949 годы. Зал, у входа в
который закреплен обломок стены с надписью мелом: «Отец! Я жив!
Нахожусь у Гетце. На улице Лиденштрассе, 13. Вальтер». И еще обломок
стены, побитой пулями. У этой стены расстреливали. А вот солдатский
шлем, из которого после войны смастерили кастрюлю. Вот женские платья,
сшитые из подкладок солдатских чемоданов. Вот кофта, связанная из
парашютных строп. Люди приподнимали головы, их руки начинали
трудиться для мирной жизни. Кастрюли, одежда, первая мирная борозда в
поле, первая открывшаяся после войны школа. Не было тетрадей, ручек,
чернил, учебников, но, что важнее, не было учителей. Даже те, у кого были
учительские дипломы, должны были переучиваться — отучиваться от
фашистского скудоумия. А они затвердили свой урок слишком усердно.
Превосходство немецкой расы... Высоколобие кулака... Учителя, которые
участвовали в сожжении книг. В советской зоне было уволено сорок тысяч
таких разучившихся учить. Учительство, как и врачевание, требует
человечности. Мой гид по музею в те дни стал учителем, хотя и не был
обучен на учителя. Но он был антифашистом, он был обучен человечности,
и он стал учителем. В зонах, где разместились войска западных наших
союзников, фашистских учителей не уволили. Вот оно — начало!
Потом надумали манипулировать с деньгами. В западных зонах ввели
свои собственные денежные знаки, и это открыло дорогу спекулянтам,
Берлин превращался в проходной двор для финансовых афер темных
дельцов из Западной Германии. Но в этих аферах, в сбыте дефицитных
товаров и продуктов таилась не погоня за наживой, а погоня за душами.
Покупался желудок, сманивалась душа, покупалась интеллигенция.
Секретные службы стояли за всеми этими пестрыми тряпками и яркими
упаковками. Вот оно — продолжение.
И все же долгие годы Берлин, с первого послевоенного дня
разделившийся по убеждениям, оставался сквозным городом для ветра
«холодной войны». Ветер этот тут холодил дома, губил семьи, выдувал
тепло мирной жизни. Мешал работать.
13 августа 1961 года боевые дружины рабочего класса, сам народ, без
участия армии, за одну ночь построили стену на протяжении всех сорока
пяти километров той линии раздела, которую в свое время определили
союзники, решая судьбу Берлина. Это была необходимая мера. И если кое-
кому она показалась слишком решительной, то следует помнить — история
этому учит, — что не слишком решительное противодействие нападающим
приводит к их победе. Немецкий народ, вставший на путь
социалистического развития, ратовал за свою победу.
Ратует и по сей день. Борьба продолжается. Стена пролегла через город
вовсе не «китайская», ее и по сей день то тут, то там пронизывают
холодные, кинжальные удары ветра.
Из музея, где свидетельствует история, я направился к Бранденбургским
воротам, где свидетельствует день нынешний. Майор Хартмут Байер,
показавшийся мне печальным, или вернее опечаленным, ибо, как
выяснилось, печальными владел он сведениями, но человек сильный,
правдивый, предельно откровенный, стал рассказывать мне, — и в который
раз для себя! — о нелегкой службе охраны столицы ГДР. Свой рассказ он
сопровождал картами, схемами, фотографиями, вещественными
доказательствами, у него было большое и налаженное хозяйство,
демонстрирующее пистолеты и даже ампулы с ядом, отобранные у
шпионов, перебравшихся через стену или попытавшихся «легально»
использовать один из двадцати одного пропускного пункта под личиной
родственников, туристов, паломников к святым местам немецкой нации. У
них еще были с собой наркотики — вот они, под стеклом на стенде, —
упакованные в дамские пояса, в каблуки модных туфель. У них еще были
порнографические издания, сокрытые чуть ли не под обложками библии.
Пачки денег. Подрывная неонацистская литература. Охотники за душами и
по сей день заняты своей подлой работой. Но возможности их очень
урезаны. Майор Хартмут Байер и его коллеги — надежные стражи ворот в
ГДР: и этих, Бранденбургских, и всех других на протяжении границы своего
суверенного государства. Не только потому надежные, что являются
хорошо обученными пограничниками, а прежде всего потому, что следуют
своим убеждениям. Снова вспомнились высокие слова Брехта: «У меня
такие убеждения не потому, что я здесь; я здесь потому, что у меня такие
убеждения».
Мы вышли с майором из здания комендатуры, подошли к
Бранденбургским воротам. Издали мраморные колонны ворот казались
совсем новыми, хотя я помнил их по сорок пятому году, помнил, что они
были страшно побиты пулями. Вблизи я разглядел множество маленьких из
мрамора заплат на теле колонн. Как же тщательно работали люди, латая
следы от пуль, как же хотелось им стереть эти меты войны! Не для того же
ведь, чтобы снова раздались здесь автоматные очереди, чтобы снова
мраморное крошево смешалось с кровью.
По ту сторону разделительной решетки (а мы подошли к ней вплотную)
был сооружен смотровой помост, на который карабкались любознательные
туристы, прибывшие на автобусах к «этой стене», чтобы сфотографировать
«этот ужас». Жаль, что майор Хартмут Байер не мог показать им
действительный ужас экспонатов, хранившихся под стеклами его стендов.
Мне думается, эти экспонаты пора передать в музей для всеобщего
обозрения, в музей, который бы явился двадцать вторым пропускным
пунктом границы. Важно, чтобы люди с той стороны не ахали и не охали, а
знали правду.
Я шел по следам этой правды все дальше и дальше. Пришлось покинуть
Берлин, отъехать от него на 320 километров. Я оказался в Веймаре. Но не
этот прелестный, старинный, будто из сказок братьев Гримм сложенный
городок влек меня. Нет, конечно, он влек меня, и я потом вернулся к нему,
но сперва проехал, не останавливаясь. Потом, потом будут эти цветные
дома, островерхие крыши, дом Гете и дом Шиллера. А сперва мой путь
пролег в окрестности милого города, такого литературно немецкого, такого
высокодуховного. Окрестности Веймара... Неширокая асфальтовая полоса
через диковатый лесок. Вдруг проглянет с высоты долина, бирюзовая
равнина Тюрингии, благословенные, тучные земли, прославленные
трудолюбием своих крестьян, все те же поля и рощи, что и при Гете, при
Шиллере, воспетые и возлюбленные. А асфальтовая полоса вьется, и
начинается рассказ о невероятном, о чем-то, что не понять, не простить, не
представить.
Бухенвальд. Вот он. Сперва киоски с сувенирами, ресторанчик для
туристов, а уж потом те самые чугунные ворота с той самой чугунной вязью
букв: «Каждому свое». Входишь, вдруг ощутив, что все мысли покинули тебя
и только одна буравит: «Возможно ли?!» Сталкиваясь с изуверством,
бесчеловечностью, человек прежде всего недоумевает. Быть не может! Не
хочется верить!
Широкое поле открывается глазам, поросшее травкой, в странных
прямоугольниках. Это следы, оставшиеся от бараков. Бараки снесли,
прямоугольники оставили, к ним приносят сейчас цветы. К бараку, где
томились поляки, к бараку, где томились французы, к бараку, где томились
свои же немцы-антифашисты.
Бухенвальд особый концлагерь в ряду прочих. Он, так сказать,
аристократический лагерь, с довоенными еще традициями, для
собственных создавался нужд. И, надо же, не без поэтической жилки был
тот, кто выбирал место для этого лагеря. Ведь Веймар — сердце поэзии всей
Германии. Ведь на этом плацу, где возникли бараки, росло прежде дерево
Гете, вековой дуб, к которому любил приходить поэт. Известно, палачи —
люди не без фантазии. Бухенвальд полнится этой черной фантазией
изуверствующих лавочников. Впрочем, здесь совсем немного убили людей.
Всего каких-то 56 тысяч. Всего! Если прикинуть — это население
небольшого областного города. Только лишь. Никакого сравнения с
Освенцимом или Майданеком.
И здесь не было никаких душегубок. Когда надо было убить человека,
почему-то не умершего от истощения, его приглашали в скромное, совсем
не пугающее здание крематория, приглашали для медицинского
освидетельствования — при крематории был медпункт. И верно, был. Вот
она комнатка этого медпункта. Человека ставили вот к этой стеночке, у
которой и сейчас закреплена шкала для выяснения, у кого какой рост.
Человек вытягивался у этой шкалы, конечно же, не приметив узкой щели в
шкале, примерно, на уровне его затылка. Но в этой-то щели и производился
выстрел. Человек умирал с мыслями о том, подрос ли он или нет.
Изобретательно. Кто-то долго ломал свою проклятую голову, чтобы
сработать эту медицинскую комнату, вот эти придумать резиновые полосы
на противоположной стене, которые гасили пули — те, что не застревали в
человеке. И под ногами чисто выскобленные были выстланы дощечки,
чтобы легко можно было смыть кровь. Выдумка, аккуратность, изуверство.
Во дворе этого крематория — чистенький такой дворик, у выбеленной
стенки которого был расстрелян Эрнст Тельман. С ним так спешили, что не
стали маскировать убийство. Да, спешили. Он был убит 18 августа 1944
года.
Те, кто уцелел здесь, воздвигли неподалеку от лагеря мемориал. В
создании этого памятника, этой Набатной башни участвовало все население
ГДР. В башне под бронзовой плитой — земля, доставленная сюда из
концлагерей и мест казни, а на самой плите — оттиск человеческих
ступней, колючая проволока, убивавшая и породнившая людей в
страданиях. Здесь, в этой Набатной башне, висит Колокол Бухенвальда.
Здесь по стенам выведены слова Бухенвальдской клятвы всех узников
фашизма: «Уничтожение нацизма и его корней — наш лозунг.
Строительство новой мирной и свободной жизни — наша цель».
Вот я и побывал в том месте, в одном из тех мест, от которых берут свое
начало убеждения Бертольда Брехта, Анны Зегерс, майора Хартмута Байера.
Человечность в основе этих убеждений — как противовес бесчеловечности.
Раздел очень точен, не допускает компромисса, он нуждается в стене.
«Каждому свое».
Конечно, мне могут сказать: «В Западной Германии тоже ненавидят
фашизм». Верно. Но раздел необходим не с теми, кто «тоже ненавидит», а с
теми, кто живет без этой ненависти, кто даже скорбит об упущенных
возможностях минувшей войны.
Набатная башня стоит на естественном возвышении. У подножия башни,
откуда открывается милая сердцу немцев обетованная земля — так широко
открывается, как, может быть, нигде в Германии, — застыли одиннадцать
бронзовых узников Бухенвальда. Им тоже мила эта земля, и они призваны
навечно стоять здесь, изможденные, чтобы охранять ее Достоинство.
Конечно, я побывал потом в Веймаре, прошел по скромной анфиладе
комнат дома Гете, поглядел на его собрание фарфора и картин — он
собирал все это для просвещения соотечественников, — побывал и в
бедном доме Шиллера, постоял возле узкой койки с траурным венком
посредине, на которой скончался Поэт. Показалось, что в этом доме все еще
витает его мука, его вольнолюбивый и скорбный дух. Подумалось, что Гете
и Шиллер тоже были узниками Бухенвальда, ибо имена их ныне слишком
близко соседствуют с Набатной башней.
Потом я вернулся в Берлин, чтобы встретиться с ровесниками и
ровесницами сына Розмари, с новорожденными сорок пятого года.
Юрген Пфлюге. Он родился в Берлине, в Карлсхорсте, 24 января 1945
года. Мать ему рассказывала, что он родился, когда город бомбили.
Впрочем, тогда все время бомбили то, что оставалось еще от Берлина. Но
вот Юрген родился, получил имя и выжил в этом объятом пламенем городе,
и весной сорок пятого мать вывезла его в коляске под лучи весеннего
солнца. Мать у Юргена тогда была служащей бухгалтерии, отец, в мирное
время рабочий на заводе, изготовлявшем резину, тогда был солдатом. А
когда Юрген родился, отец его был в плену. На что рассчитывала женщина,
родившая этого мальчика под грохот рвущихся снарядов в подвале
католической больницы, стены которой рушились в мгновение родов? Да и
был ли расчет? Был извечный инстинкт материнства, а если шире,
извечный инстинкт продолжения жизни народа, а народ — бессмертен.
Длинные волосы до плеч, он хорошо движется, он похож, пожалуй, на
певца — из тех трех или четырех парней, что ныне выкрикивают по всему
миру свои мысли о праве молодых на счастье. Светловолосый,
голубоглазый, зоркоглазый.
В четырнадцать лет Юрген поступил учеником на завод, который сейчас
называется «Народное предприятие измерительной электроники». Теперь
он инженер на этом заводе. Стало быть, работал, работал, учился, учился —
и добился. Не шутка, стать инженером в электронике, в разработке
технических проектов. Он не выкрикивал свое право на счастье под звуки
электрической гитары, он утверждал это право работой, многими годами
труда и ученичества. Он учится и сегодня. В электронике нет рубежей
познания и совершенствования.
Вместе с Хельгой Рыбац, секретарем Правления Берлинского отделения
Союза писателей, которая и отыскала по моей просьбе мужчин и женщин
сорок пятого года рождения, мы приехали к Юргену на завод. Но приехали
не к нему, а за ним. Решение поговорить не в заводской обстановке, не в
строгой комнате парткома возникло у меня внезапно. Может быть, я просто
почувствовал себя на этом заводе слишком уж беспомощным. Электроника
— сложноватая наука для литератора, когда-то бывшего связистом. Именно
потому сложноватая, что я догадывался о ее сложности. А мне еще
предстояло собственной заняться «электроникой» — ведь писательство
сродни этой новой науке, ведь существуют уже дерзновенные планы
творить стихи и прозу с помощью электронной машины. Бог в помощь, как
говорится. А пока что я зазвал Юргена Пфлюге к себе домой — у меня в
Берлине был свой дом, отличная небольшая квартира в так называемом
«Аппартаментхаузе», в прекрасном доме, построенном берлинцами для
своих гостей на Унтер-ден-Линден.
Стол, накрытый веселой скатертью, на столе — добытые из
холодильника бутылка водки, к которой мы почти не притронемся — да, да,
почти! — красная икра, этот фирменный знак страны, из которой приехал
нынешний обитатель квартиры, маленькие пузатые бутылки пива —
берлинский фирменный знак, — вот и можно начать разговор. Можно даже
представить на миг, что это не Юрген, а Ганс сидит передо мной,
тридцатитрехлетний Ганс, мальчуган из Карлсхорста — кстати, и Юрген
родился в Карлсхорсте, — и сейчас в комнату войдет Розмари, но
тогдашняя, восемнадцатилетняя, ибо нынешнюю я не знаю и не узнаю, но и
я тогда тоже не теперешний, а из той поры, из лейтенантской молодой моей
жизни. Очень сложное переплетение, ну, чем не электроника? Говорят, чуть
спутал схему в электронной машине, чуть что не так соединил, как такое
начнется! И уже множество научно-фантастических книжек написано на
основе этой путаницы. Все эти «машины времени», вдруг уносящие своих
героев лет на тысячу не туда, в страну, где еще не знали лошадей, но верхом
на лошади, в страну, где еще был неведом порох, но с пистолетом в руке.
А я вот оказался в стране, где только кончилась война, и в стране, где с
конца войны прошло больше трех десятилетий, я был совсем молод и
совсем уже немолод, я видел перед собой крохотного мальчугана в коляске
и зрелого мужчину, настороженно и умно поглядывающего на меня.
Очаровательная Хельга взяла на себя обязанности хозяйки, намазывала
бутерброды, помалкивала, чуть-чуть только усмехаясь глазами, ибо она-то
понаслушалась этих писательских разговоров с героями нынешних дней,
учившимися, выучившимися, молодцами во всех отношениях. Она мне и
нашла этого молодца, моего единомышленника во всех отношениях.
Возможно, он уже не в первый раз беседует с приезжим литератором или
журналистом. Дежурный разговор, стало быть? Давно разработанная схема?
Но схема на сей раз была чуть спутана, не там был припаян некий
крошечный триодик, не туда подведена некая крошечная проволочка, и
изображение двоилось, троилось, смещалось во времени, смещалось в
искренность, в ту электронную, может быть, зону наших душ, имя которой
— доверие.
В нашем разговоре принимала участие молодая переводчица, не та, с
которой мы искали дом в Карлсхорсте и которая так заинтересовалась моей
лейтенантской «тайной». У той вдруг собственная обнаружилась «тайна»,
из нынешних дней, и она занялась собственными заботами, ушла в отпуск.
Так часто бывает, только прикоснешься к чужой судьбе, будто сядешь в
уютное кресло в кинематографе, как начинается собственное «кино» и тут
уже не до сидения в кресле. Моя новая переводчица, ее звали Бригиттой,
была совсем молода, работала по профессии года полтора-два, но и она уже
поднаторела в этих разговорах, где были не трудны вопросы и легки
ответы.
А я задал трудный вопрос. Разумеется, когда мы чуть выпили и чуть
пожевали. Я спросил:
— Вот вы, Юрген, окончили курсы, окончили институт, у вас большой
стаж практической работы, словом, вы отличный специалист, желанный на
любом предприятии вашей модной отрасли, — так вот, скажите, поехали бы
вы работать в Западный Берлин, если бы переезд туда для вас был совсем
не сложен?
Я знал — это один из самых трудных вопросов для берлинца,
квалифицированного инженера или врача, чье профессиональное умение
оплачивается выше за «стеной», нежели здесь. Много выше. К примеру,
врачи в Западной Германии — одни из наиболее состоятельных людей
трудового слоя общества.
Честный ответ на этот вопрос проходил через зону убеждений, не менее
сложноэлектронную, чем доверие.
— Нет, не поехал бы, — сказал Юрген, глотнув и пожевав. — Ни за что!
Бригитта не стала переводить его ответ, ибо поняла, что я его понял.
— Разница в самой системе, — продолжал Юрген. — Мне, сыну рабочего,
было бы очень трудно учиться и приобретать знания, скажем, в Гамбурге
или Мюнхене. Денег на это бы там у моих родителей не было. Здесь я эти
знания получил на средства народа. Уехать сейчас — это предать даже не
отца с матерью, а свой народ, давший мне знания. И еще: здесь все время
чувствуешь, что ты нужен, что на тебя сделали ставку и что в тебе не
ошиблись.
«В тебе не ошиблись...»
Можно исподволь подойти к главному вопросу в разговоре, начав с
застольной сперва беседы про то да се: про то вот, что Юрген увлекается
садоводством и Хельга тоже, оказывается, любит в свободное время
возиться в саду, а вот Бригитта еще пока даже не знает, что за увлеченность
ее ждет впереди — все только начинается для нее. Можно так построить
разговор. Можно не столько спрашивать, сколько рассказывать. О себе, о
своей военной юности в этом городе, так сказать, входя в доверие. Но
можно и наоборот поговорить. Сперва о главном. Разговор — дело
интуитивное, я бы сказал даже, что все тут от вдохновения, от изначального
в каждом из собеседников заряде. Я был заряжен — там, в Бухенвальде, и
здесь, в Берлине, — на прямой разговор. Оказалось, что и Юрген был
заряжен на прямой разговор, что он вызрел в нем, а встреча со мной была
лишь поводом, чтобы высказаться, чтобы разобраться, произнося слова, а
не плутая в мыслях. Слово, как известно, дисциплинирует мысль.
Юрген сказал:
— Там еще живут лучше, это так. Немцы любят накопить деньги и что-то
создать. И они создают — дома, машины, лучше, больше. Но немцы не
любят говорить о своих страхах, о том, что мучает, лишая сна. На Западе
немцы в рот воды набрали, но думают, думают о приближающейся
старости, о болезнях, о безработице. Они хвалятся домами и машинами и
скрывают страх. Мы живем открытее, свободнее, наши страхи не такие
страшные. Это главное наше завоевание: мы уверены в своем завтра.
Я был счастлив: мой тридцатитрехлетний Ганс мог бы так же прямо,
серьезно, честно говорить со мной, как и Юрген. Доверяя. И суть того, о чем
говорил Юрген, правда его слов была и в самом тоне, в ясном взгляде. Я
верил ему, и женщины, эти мастерицы отличать искренность от фальши,
поверили ему. Это был хороший разговор, из тех, что сближает людей, уводя
их от суеты дежурных общений в мир доверия и дружелюбия.
Писать, выращивать
Путешествовать, петь
Быть дружелюбным.
Юрген сказал:
— Есть такое понятие «стагнация» — падение духа, уровня. А что
касается интеллигентов, бегущих на Запад, то это бегут люди из династий,
это буржуазное в них, наследственность убеждений и толкает их на Запад.
Переводя эти слова, Бригитта запальчиво возвысила голос, она была с
Юргеном, не только верила ему, но и разделяла его веру и, как женщина,
подкинула в разговор душевного огня.
Юрген сказал:
— Надо догнать Запад. Мы достигли многого, но еще отстаем. Нам очень
мешает особая ситуация в Берлине. Антисоветская пропаганда сегодня
очень активизировалась.
Особая ситуация в Берлине — это предоставленная западноберлинцу
возможность почти без всяких формальностей получать суточные визы на
въезд в столицу ГДР. Минуют сутки, западноберлинец может на часок
отправиться в вагоне метро или на машине к себе домой и снова вернуться
на сутки. Влюбленные, к примеру, так и поступают. Сутки вместе, час
разлуки, когда она провожает его к пропускному пункту и ждет там, когда
он вернется. Что касается влюбленных, то пусть их. Но столицу ГДР день за
днем повадились посещать иные «возлюбленные», из тех, чьи «дары»
приходится изымать, ибо это явно шпионский, подрывной товар. Только
малая толика этого товара хранится на стендах майора Хартмута Байера.
Можно допустить, что как бы ни были бдительны и умелы коллеги майора,
что-то да проскальзывает, просачивается, проползает, минуя их. Вот
потому-то и приходится говорить об особой ситуации. И снова пущены в
ход деньги: в Берлине можно покупать и на марки ФРГ. Казалось бы, это ли
не доказательство доброй воли властей ГДР, дающих возможность
общаться родственникам, властей, вообще не вмешивающихся в частную
жизнь людей. Но людей с честными намерениями. А добрую волю могут
использовать и делают это люди с намерениями враждебными. Вот потому-
то и приходится поминать особую ситуацию в Берлине. Уровень жизни
населения ГДР в своих главных показателях уже настигает уровень жизни
трудового населения ФРГ, время работает не на пользу особой ситуации, но
она пока существует.
Юрген сказал:
— У противника хорошие агитаторы, умелые. Существует пять
телевизионных каналов. Два — наших, а три — западногерманских. Но,
конечно, все дело в убеждениях.
Все дело в убеждениях, только в убеждениях, если хотите, в классовом
споре, который здесь, в Берлине — так сложилось исторически, — сегодня
особенно нагляден.
Соня Шинске, работница отдела технического контроля комбината
«Штерн-Радио», не могла надолго отлучиться от работы. Мы поговорили с
ней сперва в парткоме, попив чайку, потом пошли в ее цех, где завершалась
сборка знаменитых на всю страну транзисторных приемников с
встроенным кассетным магнитофоном и где находились и кабины
технических контролеров.
Отец Сони умер в 1965 году. Он был участником Сопротивления. Ее муж,
радиомеханик, работает на этом же комбинате. Их сын, оканчивающий
школу, мечтает стать пилотом. И это не только мечта, он работает на нее,
став членом спортивной группы планеристов. У Сони и ее мужа Иахима
четырехкомнатный дом и сад при доме. Этот дом они получили от
комбината. Как и Юрген, Соня любит в свободное время заниматься садом.
Кстати, и у Юргена примерно такой же дом, так же полученный. И они
платят за свои просторные дома с участками совсем небольшие деньги.
Когда говорят, что в Западной Германии рабочие, те, кто имеет работу,
живут еще лучше, чем рабочие в ГДР, часто забывают вот про эти дома,
которые совсем не трудно оплачивать, про этот немаловажный фактор
уверенности в завтрашнем дне.
У семьи Шинске есть малолитражка. Кстати, и у семьи Юргена тоже.
«Трабант» — машина из самых недорогих, не хвастливая, не престижная,
такая как раз машина, какая нужна небольшой семье, чтобы бывать на
природе, чтобы ездить за покупками, а иногда и на работу, если не очень
спешишь.
Когда говорят, что западный рабочий может себе позволить купить даже
вполне престижную, буржуазную машину, то никак не могут объяснить, а
зачем ему такая машина, и чаще всего умалчивают, что эта машина куплена
в рассрочку. В рассрочку куплен и дом, так же куплена мебель, цветной
телевизор. Это кабала, про которую семьи Сони и Юргена просто не
догадываются, ибо не изведали ее. А кабала — всегда кабала, как бы
красиво она ни была обставлена.
Соня ходит по своему заводу уверенной, широкой походкой. У нее, как у
большинства женщин, у которых сыновья, что-то от сыновей в характере, в
повадке. Давно замечено: сперва
дети впитывают от родителей, а
потом родители впитывают от
детей, чтобы поспеть за ними.
Мать будущего летчика очень
собранна, спортивна,
решительна. Наверное, она
хороший товарищ своему сыну.
А уж убеждения у них одни и те
же, унаследованные еще от отца
и деда, участника
Сопротивления. Что ж, и тут
тоже династия, такая именно,
которая здесь, в ГДР, у себя дома.
По-мужски, но и по-женски
работает Соня Шинске. Мы с
Хельгой и Бригиттой долго
смотрим, как Соня управляется в
своей кабине технического
контролера с уже готовым
транзисторным приемником, как проверяет его. По-мужски решительно
крутит и вертит она этот ящик, по-женски мягко его касаясь. Это кажется
невозможным объединить два таких противоположных начала, но Соня
объединяет, являя нам завораживающую картину чуть ли не циркового
мастерства в работе. Ее норма — пятьдесят восемь приемников в день, по
сути, пятьдесят восемь маленьких цирковых представлений для самой себя.
Так работать не скучно, хоть Соня и включена в завершающий этап работы
цехового конвейера.
Вот и еще одна встреча с человеком из коляски, из берлинской весны
сорок пятого года. Что же главное выношу я из этой встречи? Можно твердо
сказать, что жизнь этой еще молодой женщины состоялась. Уверенность в
состоявшейся жизни, уверенность в своем завтра — это ли не самое
главное?
Старинное здание университета имени Гумбольдта, так же тщательно
восстановленное, залатанное по камню и мрамору, как и Бранденбургские
ворота, стоит неподалеку от Музея немецкой истории и тоже хранит
немецкую историю. От гитлеровской, геббельсовской поры остались эти
шрамы на стенах, на колоннах. Есть и невидимые шрамы, есть память о
черной полосе в жизни университета. Забывчивость науке не к лицу, и
черные страницы, перечеркнутые, — это все же не вырванные из памяти
страницы. Надо помнить, чтобы не повторить. Здесь тоже жгли, уничтожали
книги, написанные великими сыновьями Германии. Сегодня здесь чтут эти
книги.
В университете Гумбольдта я встречаюсь с двумя тридцатитрехлетними
собеседниками. Хайде-Мари Пиецске — аспирантка юридического
факультета — и Питер Рудольф, окончивший физический факультет
Львовского университета, работающий сейчас на кафедре полупроводников
университета Гумбольдта. Питер хорошо говорит по-русски. Там, во Львове,
он и женился. Его жену, уроженку Чернигова, зовут Неонилой. Их
годовалого сына — Андреем, Андреасом. Неонила Стефановна,
искусствовед, германистка, изучающая немецкое средневековье, то живет у
мужа в Берлине, то навещает своих родных в Чернигове, совершая эти
поездки вместе с мужем. Он даже вот усики чуть повислые завел, совсем как
украинец. Жена настояла?
Хайде-Мари спокойная, приветливая, доброликая. Такая доброта,
разлитая по лицу женщины, не возникает беспричинно. Я вскоре узнаю: у
Хайде-Мари восьмимесячный сын. Это счастье материнства в ее лице
светится, это оттого такая приветливость и такое спокойствие, что она
молодая мать. Что бы она ни говорила, какие бы проблемы мировые мы бы
ни обсуждали, — она там, возле сына. Ее главная ныне проблема — сын.
Мы разговариваем, конечно же, о главном. Немцы вообще не любят
издали подступать к разговору, я уже понял это и принял это. Впрочем, чего
ни коснись, — ведь все главное.
Хайде-Мари сперва окончила медицинское училище, профессионально
занималась электротерапией, массажем, психотерапией, но вдруг резко
оборвала все и пошла учиться на юриста. Почему? Среди медиков еще
слишком много кастовости, а она дочь простого шофера, ей стало трудно
работать. Таково объяснение. Но, может быть, истина в том, что не сразу
нашел человек свое призвание? Сейчас Хайде-Мари пишет диссертацию на
сложнейшую тему: «Понятие ситуации в уставе ООН». Она в начале нового
пути. Но, кстати, то, что получила она от медицины, поможет ей в новой
профессии. Медицина сродни жизневедению, как и профессия юриста, пусть
даже занявшегося «ситуациями» в уставе ООН.
Питер Рудольф, сын коммуниста, участника Сопротивления и активного
участника становления ГДР, сразу и без колебаний выбрал свой путь в
жизни. Он решил стать физиком и, окончив двенадцать классов школы,
поехал учиться во Львовский университет, учиться совсем новому делу —
электронике. И тогда же, в восемнадцать лет, он вступил в партию своего
отца.
Питер увлеченно рассказывает о годах студенчества в СССР. И опять же о
главном говорит: о превосходном товариществе, которое он ощутил в
студенческой среде Львовского университета, о том самом демократизме,
который мы уже и не замечаем, но вот немецкий юноша заметил и высоко
оценил. И впитал.
Питер говорит:
— Этот демократизм ощущается теперь у нас, у гумбольдтцев. Нельзя не
радоваться этому. Какую бы науку мы здесь ни развивали, мы марксисты. А
марксизму чужд дух снобизма, заносчивости, превосходства.
— Мне здесь легче, — говорит Хайде-Мари. — Работать труднее, а на
душе легче.
Скорее всего тут дело не в университете, а в счастливой полосе жизни, в
счастливом материнстве, но хорошо, что кажется, будто это университет
подарил ей чувство легкости, окрыленности. Несомненно, и университет
тоже участвует в созидании оптимизма Хайде-Мари. Поверить в себя,
поверить в свое будущее — это не просто человеку науки. Но без такой веры
не будет человека науки.
Питер говорит:
— Мы верим в свой путь развития. Оптимизм нашего общества
развивается из научного знания, он основан на марксизме.
Очень по-немецки сделано заявление, хоть на округлом лице моего
собеседника и повисли меланхолические украинские усики. И веселит, что
меня тут чуть-чуть даже начали поучать, будто отлетел я в пору
студенчества, сижу на семинаре по марксизму-ленинизму и молодой
аспирант ведет занятие, веруя настолько, что не утруждает себя
доказательствами. Мы оптимисты, и все тут. Но я верю Питеру, его молодой
вере, я во многом уже и сам убедился, удостоверился, живя здесь.
Уверенность — это действительно то достояние, которое обрели люди ГДР.
Но оптимизм оптимизмом, а трудности еще велики. Разговор наш вскоре
перекликается с тем, о чем говорил Юрген.
Питер говорит:
— То, что ФРГ начинает сравнивать себя с ГДР, — это уже наша победа.
Еще недавно им казалось, что нас не существует.
— Они пытались уговорить себя в этом, — говорит Хайде-Мари.
— Да, а теперь протерли глаза и кинулись в бой. Ищут наши недостатки.
Кричат, что у нас нет свободы. Мы не всегда умеем показать свою свободу,
не всегда умеем ответить на пропаганду. Но когда нам это удается, вся
Западная Германия смотрит наше телевидение. Не мы их, а они нас.
Например, многосерийная программа о нашем сельском хозяйстве,
показанная через судьбу людей. Если бы я работал на телевидении, я бы
день за днем рассказывал о судьбе простого человека, с чего он начал в
сорок пятом, к чему пришел. Нам не нужно подражать западным ревю, у нас
должен быть свой стиль.
— Телевидение не должно быть скучным, — говорит Хайде-Мари.
— Свой стиль — это всегда нечто новое, а вот подражание — всегда
скука.
Я больше не задаю вопросов, я слушаю их, тридцатитрехлетних,
начавших свою жизнь в сорок пятом, родившихся в развалинах, во время
бомбежки, как и сын Розмари.
Конечно, я вернулся к этому дому в Карлсхорсте. Теперь я был один.
Такси, привезшее меня, укатило. Я был один со своими мыслями. Но наши
мысли — они ведь тоже не всегда наши. Иногда не мы ими правим, а они
нами, и мы лишь впадаем в их поток, в их течение, в их диктат.
Вот говорят о мире на Земле. Тогда, в сорок пятом, юный младший
лейтенант Советской Армии и юная немка были куда ближе к решению
этой проблемы, чем многие специалисты-теоретики в этой области, чем
целые конференции поборников мира. Сперва был крестьянин, уронивший
зерно в землю, а уж потом возникли сельскохозяйственные академии.
В этом доме, вот в этом двухэтажном доме под старой теперь черепичной
крышей было уронено зерно: я и солдаты моего взвода кормили немецкую
женщину и ее младенца, чтобы выжили оба, чтобы обрели силы, а было это
через месяц после войны, обездолившей многих из нас. Лгут те, кто
вспоминает нашу ненависть, мы тогда обратились к милосердию и любви.
Я вышел к пустырю, на котором разбомбленный вспомнился дом, и наша
у его покореженных стен последняя вспомнилась встреча. Розмари увезла
сына в коляске к родителям, куда-то, кажется, в район Вайссензее. Я пришел
на трамвайную остановку встречать ее. Мы уговорились, что она вернется
ровно в четыре часа. Ровно в четыре часа пригромыхал трамвай, и со
ступенек сошла Розмари. Мы пошли, взявшись за руки, советский офицер и
немецкая девушка. Клянусь, это был смелый поступок. Старые немки
торчали в окнах и смотрели на нас. Проходили солдаты и смотрели на нас.
Нас осуждали? Нам завидовали? Нас понимали? Не знаю, не знаю. Сейчас, из
сегодня, я одобряю эту юную пару, я доволен этим лейтенантом, его
безошибочным тогда чутьем человечности. С годами мы обретаем, мы
многое обретаем, но что-то и теряем. Вот этот порыв к добру, безоглядность
эту можно и потерять.
Держась за руки, мы подошли к нашей улице, и тут нас остановили.
Остановил мой знакомый сержант. Он сказал мне, что есть приказ никого из
немцев больше не пускать в район Карлсхорста, где отныне обосновывалась
наша комендатура. Я слышал, что такой приказ готовится — как могла,
втолковывала мне об этом и Розмари, — но я тогда жил, умея не
задумываться, умея не настораживаться, умея не верить в плохое, хотя и
прошел всю эту ужасную войну. Зачем, думал я, выселять из Карлсхорста
эту горстку немцев, охраняющих свои дома? Пусть живут, ухаживают за
деревьями, подметают дорожки — от них только польза. Но военная
комендатура — это суровое место, и знакомый сержант с автоматом в руках
напомнил мне об этом.
Мы пошли назад, остановились у разрушенного дома, вошли в
разрушенные стены. Среди ужасов войны убитый дом тоже ужас. Мы сошли
в этот ужас повисших стен, кирпичного крошева, ступили на хрустящее под
ногами стекло. Здесь мы простились, не умея ничего толком сказать друг
другу. Я помню эту муку бессловия и этот язык рук, и губ, и глаз. Мы и
раньше так разговаривали, но теперь мы спешили и надо было сказать об
очень многом.
Но, может быть, мне повезло тогда, что я не умел ничего ей сказать? Ну
что бы я мог ей сказать, если бы даже умел говорить по-немецки? Годы
должны были пройти, вот этот Берлин должен был возникнуть, чтобы
рухнула между нами возведенная войной стена. Мы были лишь первыми
побегами мирной весны, слабыми побегами. А все-таки мы угадали эту
весну, предвозвестили ее. Молодость права. Помню, мы все же уговорились
о встрече через два дня, снова в четыре часа, снова у этой трамвайной
остановки.
Через два дня я был в Дрездене — солдат предполагает, а начальство
располагает. Может быть, начальство хотело выручить меня? Теперь, через
много лет, вполне изведав мудрость начальства, я думаю, чту так оно и
было. Я вернулся в Берлин дней через десять, несколько раз выходил к
четырем часам встречать трамвай, но Розмари не было.
Я снова здесь, снова у этой станции трамвая. Взглянул на часы, забавно:
шестнадцать ноль-ноль. И плюс еще тридцать три года.
Молодость права, а ведь молодость права. Сегодня здесь бы никто не
удивился, увидев советского офицера и немецкую женщину, идущих,
взявшись за руки. Проросли все же весенние побеги.
Разумеется, все не так просто. Нужны новые усилия, новые запасы
доброты, необходима уверенность в своей правде.
Берлин — Москва.
май — август 1978 г.
Причудлива человеческая память. Одни события будто прикрывает
легкой дымкой, и ты не знаешь, было ли это на самом деле или тебе только
пригрезилось, а другие сохраняет в такой незамутненной ясности, что
кажется, все случилось только вчера, хотя прошли десятилетия.
До сих пор не знаю, было ли это. Иногда чудится, что был сон. Проснулся
ты от необъяснимого волнения, только сейчас с тобою происходило что-то
тревожное, светлое. Лежишь, прислушиваешься к себе, силишься
вспомнить, а уже в твою комнату новый день ворвался, вокруг тебя
огромный, бесконечный мир, и ты в нем не песчинка, а его центр, его ось, и
от этого твоя необъяснимая тревога разгорается, как пожар на ветру...
Вот такой мне вспоминается одна история, которая произошла давно. В
ней словно два слоя: один верхний, зыбкий, похожий на сон; другой
глубинный, реальный, где я отчетливо помню все: и даты, и лица, и даже
отдельные фразы.
Только что пережили войну, которой, казалось, не будет конца и края.
Мне шел семнадцатый, однако, я давно считал себя взрослым, так как
третий год работал и на моем иждивении была мать и младший братишка.
Жили мы в рабочем поселке разоренного Сталинграда. Почти полгода
война перекатывалась через нас, рушила, жгла, убивала, и вот теперь, когда
она догорала в далекой Германии, мне казалось, что нигде во всем свете так
не ждут победу, как в нашем поселке. Ее ждали каждый день. Вот сегодня,
вот завтра... вот возьмут Берлин...
И все же день Победы пришел внезапно. Начался он с отчаянного стука в
окно.
— Вставайте! Война кончилась! — всполошенно кричал наш сосед
Егорыч.
И вспыхнул ослепительный свет, зашлось сердце: «Кончилась!
Кончилась... кончилась... Наконец-то...»
А потом длиннющий день 9 мая шел из двора во двор по всему поселку
под гармонь, пляски и песни во всю глотку, режущий по живому истошный
крик женщин и детей. Помню красные, разгоряченные лица, хмельные
объятия и разговоры, разговоры, будто люди хотели выговориться сразу за
все четыре года войны, в которые только работали, страдали и ждали.
Ходили из дома в дом, и везде одно и то же: песни, крики, слезы.
К вечеру вернулись домой. Сидели за красным от винегрета столом.
Устали от радости, слез, переговорили обо всем, всех вспомнили, всех
помянули. В нашей семье из воевавших остался в живых отец, но три года
нет вестей от моего старшего брата. Погиб папин брат, погибли два
маминых брата.
Рядом сидят наш дедушка, мамин отец, и сосед Егорыч. Они пьют
разведенный морсом спирт. Егорыч, выставив, как пику, негнущуюся ногу,
ошалело кричит мне:
— Андрюха! Шабаш войне. Шабаш! — и тут же без перехода запевает: —
Броня крепка, и танки наши быстры!
После этого залпа он роняет голову на стол и забывается, а через
несколько минут вздрагивает и опять глушит всех:
— Шабаш! Сдохла! Шабаш войне! Броня крепка, и танки наши быстры!
И вдруг из-за стола поднимается дедушка и идет к комоду. Я впервые
вижу, какой он старый. Лицо, как земля, в глубоких бороздах, плечи
ссохлись, красные глаза слезятся. Трясущимися руками достает он из
железной коробки похоронки и, повернувшись ко всем нам, шепчет:
— Как же можно! Как же-е -е. . . — Его рыдания переходят в задавленный
стон, и мне становится страшно. Вот сейчас он задохнется и упадет. — Зачем
обо-и -их -то-о -о . . . Ведь только два и бы-ы-ло-о. . .
Вот так и запомнилось мне 9 Мая. Кажется, и сейчас слышу хрип и плач
нашего дедушки...
А история эта случилась позже, через два года, но она тоже имеет
отношение к тому дню Победы. Тогда я уже не работал, а учился в
институте.
Шел сорок седьмой, второй год без войны. Явился он к нам, на Нижнюю
Волгу, в еще не отстроенный Сталинград с сильными ветрами, крепкими
морозами, от которых трескалась бесснежная земля.
Весна тоже не порадовала. В мае грянула жара, а потом, как из мартена,
задули заволжские суховеи... Все ждали голода.
Сосед Егорыч торопил меня:
— Бросай ты свои книжки-тетрадки. Не до них сейчас...
Еще с весны мы уговорились ехать на заработки в колхоз. Егорыч в сорок
четвертом вернулся по ранению и с тех пор слесарил в авторемонтных
мастерских, но как только наступало лето, брал отпуск, и уезжал в село, и
там всегда хорошо зарабатывал. Без этих заработков он не прокормил бы
свою семью. А она у него немалая: трое ребят-школьников, теща-старуха и
жена-домохозяйка,
— Пять душ на одной шее. И все есть просят, — собираясь в деревню,
говорил Егорыч. — Вот тут и поворачивайся.
На этот раз у Егорыча была идея организовать свою сенокосную бригаду
и заработать «кучу денег». Для бригады ему нужен был всего один человек,
и он нацелился на меня. «Куча денег» входила и в мои планы. Хотя наша
семья была и поменьше Егорычевой, но три иждивенца на одного
работника тоже обуза порядочная.
Еще весной начал досрочно сдавать зачеты, а к июню рассчитался с
экзаменами, и мы отправились в колхоз на Дон, где у Егорыча уже все было
«на мази». Последнее означало следующее: колхоз выделял нам пару
лошадей — заезженных кляч, косилку-лобогрейку и разбитые конные
грабли, которые ремонтировали сами. Расчет такой: работаем на колхозных
харчах и получаем одну десятую заготовленного сена.
— И все-таки здесь выгоднее, чем на заводе или стройке, —
заговорщически подмигивал мне Егорыч. — Во-первых, дома наши
карточки. — Он загибал палец на черной от въевшихся железных опилок и
масла руке.
Я соглашался. Действительно, в нашей семье оставались мои хлебная и
продуктовая карточки. А это каждый день твердых четыреста граммов
хлеба и какие-то там граммы «приварка», который, правда, заменялся: мясо
— на селедку, сахар — на повидло, жиры — на крупу и т. д.
— Во-вторых, — Егорыч гнул другой свой палец к широкой ладони, —
одна десятая — это тебе не хухры-мухры, а очень приличная плата. За лето
мы, как пить дать, заработаем по две, а то и по три машины сена. А это на
базаре ты знаешь что?
— Куча денег, какая нам нужна, — весело выкрикивал я.
А Егорыч распалял себя дальше.
— Да мы с тобой, студент, заработаем столько, что нам и зима будет не
зима. Только продать — не промахнуться... Знаешь, в какой цене сено по
этому году будет? — И он, закрыв глаза, задерживал дыхание. — Вязанка
полсотни! Ей-пра, не меньше...
Некоторые слова Егорыч сокращал, будто выгадывал время для работы.
«Ей-пра» означало: «Ей-богу, правда».
И все-таки мудрый Егорыч промахнулся. Нет, не в продаже, а в нашей
работе.
В тот год в лугах почти не было травы. Поднялась она всего на четверть,
и ее сварила жара. Егорыч не сдавался. Прямо трехжильный мужик, с утра
до вечера как заведенный. Я еле тянул с ним в паре. Он загнал и лошадей и
меня, сам работал без передыху.
Бодая негнущейся ногой тощие пыльные валки, Егорыч кричал:
— Разве это сено? Срамота! Давай на новое место!
Мы шастали с лобогрейкой по низинам, ложкам и балкам, даже залазили
в овраги, кое-где косили вручную, но смогли сметать только десятка
полтора жиденьких стожков. И это почти за все лето!
Несколько раз к нам наведывался председатель колхоза, качал головой и
говорил:
— Как на погорелье. — И уезжал.
Наконец он сжалился над нами:
— Ладно, забирайте свою машину и катите. Вы ее заработали, хотя это
никакая не десятая часть...
Можно было радоваться великодушию председателя, тому, что
кончилась наша запальная и бестолковая работа, но радости не было, а
была тревога и какая-то жалость к себе. Было жалко потерянного лета,
жалко вконец измотавшегося Егорыча, жалко, что так вышло. Всего одна
машина сена никак не покрывала ни моих нужд, ни тем более прорех
Егорыча.
Гадали и прикидывали мы всяко. Даже если удастся продать наше сено
за две тысячи (королевская цена!), прибавка к моей стипендии,
составлявшей 220 рублей, оказывалась мизерная.
— Можно придержать сено до бескормицы, — рассуждал Егорыч, — и
тогда пойдет вдвое... Но до весны и сам ноги протянешь. Нет, — решительно
обрывал он себя, — надо что-то делать сейчас. Сейчас же...
А я знал, что сделать уже ничего нельзя. Отпуск Егорыча давно кончился:
и его очередной и тот, что он брал за свой счет.
Мои каникулы тоже пропали... Надо было возвращаться, доставать
машину и везти сено на продажу.
И мы вернулись.
— Через неделю будет машина, и мы едем за сеном, — сказал мне Егорыч
и пропал из дома.
Я спрашивал у его жены и старухи тещи, где Егорыч.
— На работе! — сердито отвечали они и смотрели на меня недобро,
будто я и был причиной того, что Егорыч не жил дома.
Но вот ровно через неделю, сотрясая улицу, к их дому подкатил
огромный, похожий на открытый вагон трофейный грузовик. Он издавал
такой рык и грохот, что в окнах дребезжали стекла.
Во двор к нам влетел семилетний Васек, сынишка Егорыча, и прокричал:
— Вмиг собирайся! Батяня наказал.
Скоро я разглядывал чудо-машину. Низкий широченный кузов,
громадная кабина, на массивном переднем бампере по краям две стойки с
ярко-красными наконечниками. Назначение стоек я никак не мог
определить, а они-то больше всего занимали меня.
— Видал, какого я «Гитлера» взнуздал. — Появился улыбающийся
Егорыч и игриво пнул ногой скат грузовика. — Как думаешь, сколько можно
нагрузить на такого чертолома?
— Да мы же там все сено заберем.
— А чего? — подмигнул Егорыч. — Все равно одна машина.
— Где же ты его достал?
— Там уже нет, — довольный собою, ответил сосед. — Тут, брат, целая
история, долго рассказывать...
Но я и сам теперь догадался, где последние дни пропадал Егорыч.
Конечно, он ремонтировал эту колымагу.
В сорок третьем, после разгрома немцев, Сталинград был запружен
трофейными машинами. Тогда по расчищенным от завалов улицам сновали
автомашины всех марок, из всех стран Европы: и «мерседесы», и «фиаты», и
«рено»... Но уже к концу войны они почти исчезли. Не было запчастей,
резины, и их отправляли партиями в металлолом.
«Гитлер», наверное, последний трофейный грузовик во всем городе, и
Егорычу было чем гордиться.
— Егорыч, а это зачем? — не вытерпел я и указал на стойки.
— Полезай в кабину и погляди сверху, — загадочно улыбнулся он.
Поднялся и ахнул. Кабина походила на рубку, и я почувствовал себя
капитаном. Яркие наконечники стоек на бампере указывали габариты
корабля. Гляди, какие удобства шоферу!
Водитель не глушил мотора, словно боялся, что не заведет его заново, и
вся посудина тарахтела и сотрясалась, как груда железа.
Ехать нужно было километров девяносто по проселку, и поэтому
двинулись сразу же, чтобы засветло добраться до места. Но засветло не
удалось. В дороге «Гитлер» дважды намертво глох, и Егорыч с шофером по
часу копались в моторе.
Наконец, видно, уже в полночь добрались до деревни, где и остановились
на ночлег у знакомых Егорыча (у него они были везде).
Машину поставили перед воротами, вошли в просторный дом и уже
через четверть часа сидели за поздним ужином. Мои спутники напрочь
застряли за столом, а меня выручила дочка хозяина Люся, которая только
что вернулась с улицы. Люся в этом году окончила десятилетку, сдавала в
медицинский, но срезалась на первом экзамене, плохо написала сочинение.
Обо всем этом она рассказала мне легко, посмеиваясь над собой, но с
твердой уверенностью, что она обязательно поступит в институт на
будущий год, потому что «теперь знает, как это делается». Естественно, на
меня, студента, она смотрела, как на пришельца из другого мира, из того
неведомого и загадочного, куда сама собиралась шагнуть, да по своей же
глупости оступилась.
.. . Мы вышли из дома. О чем говорили, не помню. Но не так уж трудно
представить разговор юноши из города и семнадцатилетней сельской
девушки, встретившихся впервые.
Сидели в широченной кабине «Гитлера» у дверок, а между нами еще
добрый метр. Как только я начинал сокращать это расстояние, Люся сразу
распахивала дверцу и с легким цокотом ставила на подножку свои
аккуратные «танкетки». Я считался неробким парнем — четыре года
самостоятельной жизни что-то значили, — однако так и не смог преодолеть
тот проклятый метр в кабине «Гитлера».
Поняв, что не все берется напором и смелостью, я уже не воевал за
пространство между собой и Люсей, а только держал ее за руку и говорил,
говорил.
Все забыл: забыл, о чем мы говорили, забыл ее лицо, глаза, волосы... Но
до сих пор помню ее руки, не по-девичьи твердые, крепкие и сильные,
помню налитые и в то же время нежные щеки. И помню свои ощущения. Со
мной такое происходит часто.
Иду по парку, и острый запах свежескошенной травы вдруг возвращает
меня в детство...
Бабушка подняла меня с постели, сунула в руки узелок с завтраком для
деда. Он косит за речкой, и я, ежась от утренней прохлады, бегу по мокрой
холодной траве. Это было так давно; что я уже забыл тот случай и, наверно,
никогда бы о нем не вспомнил, если бы не дурманящий запах
свежескошенной травы на газоне, через который только сейчас прошел. Вот
так ко мне приходит, казалось, навсегда забытое.
Мы и просидели-то с Люсей, может, час, а может, полтора. Я держал ее
руку, а когда хлопнула в доме дверь и стали выходить шофер, Егорыч и
хозяин, я рванулся к Люсе, неловко поцеловал ее куда-то возле уха, она тоже
на мгновение прижалась ко мне и выскочила из кабины.
Выскочила и растаяла в синеватой дымке нарождающегося утра...
Потом, когда мы поехали, я долго ощущал благодарное чувство встречи с
человеком родниковой чистоты, от соприкосновения с которым сам
становишься и чище и значительнее. Хотелось все время благодарить этого
человека не словами, а тем все понимающим взглядом, каким посмотрели
друг на друга, когда в доме хлопнула дверь и мы поняли, что расстаемся;
хотелось сказать спасибо за то, что она удержала меня на той черте в
кабине-рубке грузовика и наша близость не исчерпалась, а осталась в нас и
вот теперь разлилась в трепетное чувство ожидания новой встречи, которая
будет неведомо когда, но будет обязательно...
Этими чувствами я жил все утро. Мы приехали в колхоз, постояли у
правления, потом двинулись в поле, начали метать сено из стожков в кузов
«Гитлера». Вся работа будто шла в прорву, как-то мимо меня. Сначала я со
стога кидал навильники вниз, в кузов, потом подавал сено вверх, слышал
голоса Егорыча, шофера, что-то им отвечал, но все это происходило с кем-то
другим, а я плавал в той синеватой дымке утра и улыбался славной
девушке.
А неугомонный Егорыч все кричал и кричал нам сверху:
— Киньте, ребятки, вот тот пластик сенца. Киньте!
Рядом со мною, засыпанный трухою сена, сердито взмахивал вилами
шофер.
Как и меня, его заливал пот, а Егорыч не давал нам и вздохнуть:
— Еще, ребятки, еще подайте... Ну. . .
И я как угорелый подавал и подавал сено Егорычу, а сам все прощался
там, в кабине «Гитлера», с милой девушкой Люсей и никак не мог с нею
проститься.
Наконец после сильной перепалки Егорыча с шофером мы подали ему
гнет — огромное бревно и веревки. Шатаясь, как пьяный, я отошел от
грузовика и был поражен его размерами. Как же эта махина сдвинется с
места?
Потом завтракали, заправляли «Гитлера» горючим, доливали в радиатор
воду, готовились в обратную дорогу, а я все еще не мог прийти в себя.
Громадный грузовик, похожий на самодвижущийся стог, стал медленно
выбираться на дорогу...
Большой, сильный и счастливый, я лежал на вершине стога-перины и
думал о самой прекрасной девушке. Кто она? Что делает сейчас? Встречу ли
я ее когда-нибудь? С этими мыслями я, видно, и задремал.
Проснулся от истошного крика Егорыча. Он стоял метрах в десяти от
машины сбоку дороги и вопил:
— Го-о -р -рим! Батюшки, го-о -р-р-и-им!
Я перевел взгляд с Егорыча на сено и увидел, как языки пламени
охватывают мой стог-перину.
А Егорыч уже кричал мне:
— Прыгай, шалопут! Прыгай!
Пока я сообразил, что к чему, огонь уже плясал вокруг. Оставался один
путь — через верх кабины, где еще был просвет. Туда я и нырнул вниз
головой, как в воду. Больно ударился грудью и подбородком о крышу
кабины, скатился на капот и тут же, осыпаемый искрами и жаром яростно
горевшего сена, свалился на землю.
«Гитлер» рванулся через канаву в поле и разрастающимся огненным
шаром покатился прочь.
Через минуту из этого шара выскочила темная фигура водителя и мячом
запрыгала по пыльной пересохшей траве. Огненный стог прокатился еще
метров тридцать и вдруг, обновленно вспыхнув, стал разваливаться на
полыхающие островки. Тут же мы услышали взрыв бензобака. Теперь
огненный смерч, высоко взметнувшийся в небо, как гигантское рваное
полотнище, с грохотом трепетал на ветру. От него отрывались красные
куски, они мгновенно рассыпались, засевали огнем степь.
Все это так меня поразило, что я не мог раскрыть рта и только ошалело
смотрел.
Егорыч и водитель отчаянно метались по степи и, стащив с себя рубахи,
сбивали пламя, а я не мог сдвинуться с места, раздавленный разразившейся
катастрофой.
.. . Старый немецкий грузовик горел долго. На дороге останавливались
автомашины, и люди с лопатами и фуфайками в руках бежали к нам
помогать тушить степь. Благо, вокруг почти не было травы, и нам удавалось
сдерживать проворные змейки огня. Они с треском, но уже обессиленно
порхали по пересохшему редкому бурьяну и ломкой полыни. Лишь иногда
пламя перескакивало на белесые кулиги ковыля, и тогда огонь, казалось,
вновь набирал силу. Но кулиги, ослепительно вспыхнув, тут же гасли.
Степь уже не горела, унялся огонь и над «Гитлером», но от него разило
таким жаром, что нельзя было подойти.
Перепачканные в саже, мы молча смотрели, как догорает вонючая резина
скатов. С раскаленного остова машины, взметая снопы искр, время от
времени на черную землю падали янтарные куски сгоревшего сена. И
только Егорыч суетливо бегал вокруг и причитал:
— Батюшки, да что же это... что ж будет теперь, что же будет? Ведь
тюрьма. Ей-пра, тюрьма...
Водитель сгоревшей машины подавленно опустил голову и отвернулся.
Прибежавшие с дороги к нам на помощь люди стали расходиться, незлобно
ругая человеческую жадность и беспечность. Для всех было ясно: пожар
произошел от искр из выхлопной трубы.
— Обычное дело, — сказал один из шоферов, — машина старая, а тут еще
нагрузили выше ноздрей... Эх-хе...
Я ощутил такую усталость, что тут же сел на землю и долго не мог
подняться. «Гитлер» догорал, а вместе с ним догорало и во мне что-то. Я
знал, что отпуск Егорыча, мои каникулы, наша «куча денег» развеялись
дымом. Знал, что впереди тяжелая голодная зима, но не это пугало меня
сейчас (зима будет потом, еще не скоро)...
Меня охватили тревога и страх. Боже, что же делать? Сгорело все: и та
благостная ночь и то синее утро, которым я жил весь сегодняшний день,
исчезла милая девушка Люся. Остался черный пепел.
Мне так и думалось все эти годы. Казалось, что образ славной ночной
знакомой действительно сгорел в моей памяти бесследно там, в степи.
Пожар помнил долго. Несколько раз рассказывал о нем, а потом и его забыл.
Но о встрече с Люсей не вспоминал никогда.
А вот теперь она вдруг вспомнилась, неожиданно выплыла из каких-то
глубинных тайников и воскресила и саму поездку, и пожар, и мои зыбкие
юношеские чувства. Явилось сразу все, будто из вчера, и только образ
девушки проступает затуманенно, словно через легкую дымку. Я и до сих
пор не знаю, что это было. Иногда мне кажется, она и впрямь явилась мне во
сне, но во сне необычном, почти волшебном, какие бывают только в
детстве.
На этом надо бы и кончить, и тогда рассказ не был бы печальным. Но
здесь обрывается только верхний, романтический слой этой истории, а ее
глубинный, связанный с Егорычем и нашей тяжелой послевоенной жизнью,
имел свое продолжение.
Зима сорок седьмого — сорок восьмого была жестоко голодной. Еще
голоднее, чем военные зимы. Нас спасла мороженая картошка, которую в
вагонах привезли из Казани и других городов Поволжья на заводы и
раздавали рабочим. Отец получил три мешка, и мы ее по крохам добавляли
к пайку. Каждое утро мать вносила в солдатском котелке отца звенящие
картошки и высыпала их в холодную воду. Пока мы умывались, собираясь
на работу, в институт и школу, клубни оттаивали, и мама тут же терла их с
кожурой на терке, добавляла горсть муки или отрубей и пекла оладьи. Из
мороженой картошки они выходили сладкие, и мы ели их, запивая
ячменным кофе. А хлеб, полученный по карточкам, оставался на обед и
ужин.
В семье Егорыча было голоднее, чем в нашей, и он в ту зиму заболел.
Сначала у Егорыча из ноги выходили осколки, и его положили в
госпиталь инвалидов войны. Но осколки вышли, а Егорыча не выписывали.
Я навещал его, и каждый раз меня пугал его вид. Будто в Егорыче
образовалась невидимая губительная течь и через нее неудержимо уходит
жизнь.
— Тает, как свеча, — тихо плакала в коридоре госпиталя его жена. —
Ведь от него половина осталась...
Меня он встречал вымученной улыбкой.
— Ну как, студент? Как книжки-тетрадки... Грызешь...
— Грызу... — И мое горло сжимали спазмы. Егорыч смотрел на меня
строго и, видя, что я могу заплакать, сердито прикрикивал: — Ты брось.
Слышишь, брось! Мы ведь с тобою, Андрюха, опять летом поедем за сеном. И
заработаем кучу денег...
Я кивал, а он, сделав усилие, точно после бега, говорил:
— А как же. Обязательно. Ведь, кто нас подвел? «Гитлер»! Он, нечистая
сила. Он... Ей-пра...
Койка Егорыча стояла у окна, и он всякий раз перед моим уходом долго
смотрел на голые деревья.
Я стоял и ждал.
— Вот как они станут оживать, и у меня все на поправку пойдет. Мне
только до первых почек дотянуть... Ты не сомневайся. Скрипучее дерево
долго живет...
А я видел, что Егорыч не жилец. Заострившийся восковой нос, впалые
серые щеки и тусклый, неживой свет в глазах не могли меня обмануть. За
войну я слишком много видел людей с такими лицами. Они уже не
поднимались.
Однако Егорыч не такой, как все. Он мужик железный и, наверное, на
одном своем упрямстве дожил не только до распустившихся почек, но и
первой зеленой травы и листьев на деревьях. У него уже все пошло на
поправку: и голос окреп, и в руке, которую он подавал, почувствовалась
сила, и глаза зажглись, но вдруг весенней ночью внезапно остановилось
сердце.
«...Отказал мотор», — сказал бы сам Егорыч.
Больно ударила меня эта смерть. Она пришла оттуда, с войны, где все
было болью и несправедливостью. 9 мая мы верили, что похоронили ее. Я
вспомнил, как Егорыч ошалело выкрикивал: «Все, сдохла! Шабаш!» И все
думали тогда, что это последние наши слезы и последняя боль. А вышло не
так.
Хоронила Егорыча вся улица. Люди шли на кладбище и негромко
говорили, что покойник подорвал свое здоровье непосильной работой.
— Сколько он переворочал этого железа! Страх...
— Работал, как каторжный. Ни дня, ни ночи...
Я слушал их, а сам думал: «Нет, Егорыч надорвался не на работе. Работа
его держала на этом свете. Надорвался он там, на войне...»
И оттуда, из страшной сталинградской осени сорок второго, пахнуло
такой ледяной стужей, что сдавило сердце и все во мне зацепенело: «Как же
мы хотели забыть ее, проклятую, как бежали от нее, а война догнала... И
первого Егорыча... Когда же ты нас отпустишь? Сколько будешь мучить...»
Шел в печальной толпе. Рядом всхлипывали. А мои слезы будто
заклинило.
«Егорыч, Егорыч... Почему ты?..»
Я тогда еще не знал, что Егорыч открывает длинную череду моих
родных, друзей и знакомых, которых до сих пор уносит война...
Я люблю электрички. Люблю их потому, что в вагоне электрички
разглядываешь людей.
Они улыбаются, задумавшись о чем-то своем, разговаривают, смеются,
подкрепляются хлебом с колбасой, читают, смотрят в окно.
Ты один из них. Такой же, как они. Ты смотришь в окно, читаешь книгу,
думаешь о чем-то своем...
Напротив меня сидела женщина могучего телосложения.
Она наклонилась ко мне и сказала:
— Простите, если я вас побеспокою...
Я вопросительно взглянул на нее.
— Нельзя узнать, какую книгу вы читаете?
— Драйзер. «Гений».
Она просияла.
— Я обожаю Драйзера.
Обернулась к своей соседке, тощей дамочке с бледным личиком, и
сказала:
— Я читала какой-то его роман. Это очень трогательная книга. Я все
время плакала. — Она шумно вздохнула. — В этой книге рассказывается про
одного богатого молодого человека. У него отец работал коммерческим
директором. Он полюбил одну бедную девушку. Он с ней в лодке катался по
озеру, и у нее родилась дочка. А потом он бросил эту девушку и женился на
богатой... — Она замолчала. Волнение сжимало ей горло, мешало говорить.
— Бедная девушка уехала в другой город и стала воспитывать там свою
дочку. Дочка была красивая и умная. А молодой человек стал коммерческим
директором, а потом миллионером. У него был роскошный дом, машина, но
не было у него счастья в жизни. Он не мог забыть девушку, которую он
любил, и ему так было тяжело, что он заболел от тоски раком желудка. И
вот он лежит в больнице, жить ему осталось недолго, и он говорит своей
жене: «Я скоро умру, жить мне осталось недолго, позови ко мне в больницу
женщину, которую я когда-то любил и которую очень обидел. И пусть она
приведет сюда свою дочь»... И вот та женщина приезжает и приводит с
собой дочку. А дочери было уже восемнадцать лет, и была она очень
красивая и способная и очень походила на свою мать в молодости. И вот он
увидел ту женщину, которую он любил, и свою дочь, и у него слезы потекли
по щекам, и он сказал им: «Подойдите ко мне». И они подошли. У женщины
волосы были совсем седые. Он положил ей руку на голову и заплакал. — По
коричневым щекам женщины текли крупные слезы. Она смахивала их
пухлой ладонью и, всхлипывая, продолжала свой рассказ: — А своей жене он
сказал: «Уходи и больше не показывайся мне на глаза. Пусть эти последние
дни со мной проведет женщина, которую я любил, и моя дочь». И жена ушла,
и они остались одни, и он сказал: «Это будут самые счастливые дни в моей
жизни»... — Женщина извлекла из сумки огромных размеров носовой
платок и громко высморкалась. — Так прожили они около недели, —
сказала она. — А потом он умер и завещал им свои богатства...
Она заплакала громко, почти навзрыд.
Я испугался, боюсь глаза от книги оторвать, с тоской поглядываю на
часы — до моей станции еще минут десять ехать, не меньше.
Огромная женщина внезапно успокоилась. Она обернулась к своей
соседке и с грустью сказала:
— Меня муж бросил. Ушел к другой. Уехал с ней в Сибирь. У меня
сынишка растет. Я живу в Апрелевке, а работаю в Москве, в овощном
магазине. Мальчик у меня очень способный. Он учится в седьмом классе и
ходит в музыкальную школу. Он играет на скрипке. Говорят, у него большой
талант... Он очень любит меня. Если я задержусь на работе, он волнуется,
идет встречать меня на станцию... — Она смотрит в окно, улыбается. —
Дождь идет. Сильный дождик, а у меня нет плаща с собой и зонтика нет. —
Она обернулась к своей соседке. — Идет сильный дождь, у меня нет плаща с
собой, но меня это нисколько не волнует: я знаю, что меня на станции ждет
Миша, с плащом и зонтиком.
— Вы воспитали хорошего сына, — сказала соседка.
— Ему было восемь лет, когда нас бросил отец. Миша знает, что вся моя
жизнь в нем. Мне многие делали предложение, но я всем отказывала: я
решила посвятить свою жизнь сыну, и он это понимает и ценит, он добрый
и умный мальчик.
Поезд замедлил ход, он подходил к моей станции.
Я встал.
— Вы меня простите, — сказала женщина. — Я помешала вам читать.
Она смотрит на меня большими, влажными от слез, шоколадными
глазами.
У нее симпатичное круглое лицо с крупным носом.
— У вас есть с собой плащ? — спросила она.
— Нет, — сказал я.
— Вас встретит кто-нибудь на станции?
— Да.
— Жена?
— Да.
— Я очень рада за вас.
Я поклонился ей и ее соседке.
— До свидания, — сказал я.
— До свидания, — ответили женщины.
Книг в моем распоряжении столько, что и за три-четыре жизни не
прочитаешь, — я заведую библиотекой в художественно-ремесленном
училище.
Я читаю в метро, в троллейбусе, в очередях и, конечно, дома — в любую
свободную минуту.
Ксожалению, мне редко удается читать просто так, для своего
удовольствия.
Чтение книг — моя работа, и работа не из легких и не всегда приятная:
иной раз такое попадется, что весь день потом плюешься. Будто вместо
воды хлебнул в потемках керосину.
Я просматриваю все новые книги подряд, чтобы уберечь ребят от
«керосина».
Я мало читаю в электричке — рядом люди, рядом жизнь, а за окном леса,
поля, поселки, родная земля, родное небо...
Смотрю в окно электрички, и под стук колес в памяти всплывают
события моей собственной жизни.
Накурился за день, устал, хотелось есть — засиделись до позднего вечера
на совещании.
Электричка отправлялась через десять минут.
Я подошел к киоску с заманчивой витриной — за стеклом коржики,
булочки, разная кондитерская прелесть. А продавца за стеклом не было, и
вся эта прелесть была недосягаема. Я вздохнул и пошел к электричке,
голодный вдвойне.
У табачного киоска, тоже недосягаемого, топтался круглолицый
мужчина средних лет. Я услышал, как он пробормотал грустно и
укоризненно:
— Что за вокзал — коробка спичек не купишь!
Во рту у него белела сигарета.
— Я могу подарить вам коробок спичек. — Я протянул ему спички —
почти полный коробок.
— Спасибо, —произнес он растерянно.
— Не стоит, — ответил я.
— Вот, копейку возьмите, — сказал мужчина и протянул мне огромную
ладонь, на которой сиротливо лежала маленькая темная монетка.
Я засмеялся.
— Я вам подарок хотел сделать, а вы мне — копейку!
Он смутился, захлопнул свою огромную ладонь, и копейка исчезла.
— Простите, — сказал он.
В электричке что-то зашипело.
— До свидания, — кивнул я и вошел в вагон.
И тут же двери за мной с грохотом сомкнулись.
Я сел к окну и сразу увидел мужчину. Во рту у него дымилась сигарета.
Он смотрел на меня сияющими глазами.
— Благодарю вас! — крикнул он. — Счастливого вам пути!
Я помахал ему рукой.
Электричка сдвинулась с места.
Он стоял на платформе и растроганно улыбался.
Улыбка была милая, хорошая. Я долго не мог ее забыть.
Это воспоминание вполне заменило мне те булочки и коржики, о
которых я мечтал на перроне у витрины киоска.
Думал, книг будет немного, поэтому и отправился в библиотечный
коллектор, не прихватив с собой никого из ребят. Книг оказалось уйма —
три тяжеленных пачки, и я намаялся с ними на переходах с одной линии
метро на другую. Уж очень трудно три пачки нести — на третью рук не
хватает, приходится прижимать ее локтем к ребрам, а она, проклятая,
рвется на волю. Ты идешь скрюченный, напряженный...
Я вышел из прохладного подземелья метро на раскаленное
Ленинградское шоссе, поставил пачки на тротуар, присел на них, чтобы
отдышаться немного.
Сижу, растираю изрезанные бечевкой ладони, поглядываю по сторонам
— не появится ли кто из ребят.
Пора вставать и идти, а я все сижу и жду.
И дождался.
В густой толпе пешеходов мелькнула знакомая пшеничная челка.
Я обрадовался: это Кулигин! Мраморщик с первого курса.
Он подошел ко мне, протянул руки:
— Дайте я понесу.
Я встал:
— Бери одну. Я здорово намучился с тремя.
— Я две возьму, — говорит Кулигин. — Одну пачку неудобно нести — в
одну сторону перевешивать будет.
Он взял две пачки и пошел. Я с трудом поспеваю за ним с одной.
Мы пришли в училище, когда только что прозвенел звонок на обеденный
перерыв. Навстречу по лестнице мчатся ребята — спешат в столовую.
— Здравствуйте, — кричат ребята. — Здравствуйте... Здравствуйте...
Здравствуйте.
Они заметили пачки книг.
Обступили меня со всех сторон.
— Есть что-нибудь интересное? Про радио что-нибудь достали? Есть
книги о партизанах?
Я не успеваю отвечать на все вопросы. Самые настырные умудрились
расковырять бумагу, в которую завернуты книги; согнувшись в три
погибели, пытаются прочитать заголовки на корешках переплетов.
Вот и библиотека наконец.
Я пропускаю Кулигина вперед и своим телом преграждаю путь яростной
толпе читателей.
— Ребята, приходите завтра! Мне нужно оформить эти книги. Завтра
приходите!
Воспользовавшись замешательством читателей, запираю дверь на
задвижку.
Ребята долго еще кричали, умоляли впустить.
Я не дрогнул.
Они смирились в конце концов и тихо разошлись. Только один кто-то
остался за дверью и жалобно скулил.
— Впустите его, — попросил Кулигин.
Девять часов утра. В училище тихо — идет первый урок.
Ставлю на стол ящичек, в который я складывал формуляры вчерашних
посетителей.
Беру чистый лист бумаги, начальными буквами обозначаю разделы
книжного фонда: художественная литература, искусство, техника, учебники
и т. д . Вынимаю из ящичка формуляр, нахожу вчерашнюю запись, ставлю
точку на разграфленном листе бумаги. Вынимаю из ящичка формуляр за
формуляром, ставлю точки, соединяю их линиями: четыре точки, четыре
черточки — прямоугольник получился. Соединяю противоположные
вершины прямоугольника диагоналями — получается «почтовый конверт».
Полный «почтовый конверт» — это десять книг.
Работа идет медленно, потому что делать ее механически я не могу: в
формулярах читательские биографии ребят, мои удачи, мои поражения...
Из «вчерашнего» ящичка я вынул последний читательский формуляр.
Считаю «конверты», доли «конвертов» и ставлю в конце каждой графы
итог, а потом подсчитываю, сколько всего книг было выдано за вчерашний
день.
Беру библиотечный дневник — тонкую, отпечатанную в типографии
тетрадь большого формата, в которой каждая страница — месяц со всеми
своими днями.
С разграфленного листа бумаги переношу цифры в клеточки
библиотечного дневника. Сравниваю итоги вчерашнего дня с итогами
позавчерашнего. Радуюсь, если цифры растут, огорчаюсь, если они падают.
Иной раз в такой восторг придешь от вчерашней выдачи — за семьдесят
перевалило, елки-палки! — что в диком азарте стучишь кулаком по столу.
Есть у меня одна слабость: в дни рекордных выдач меня неудержимо
тянет к последнему библиотечному дневнику моей предшественницы.
Я извлекаю этот дневник из «архивного» ящика моего письменного
стола и начинаю сравнивать цифры.
У нее в день двадцать книг брали, в лучшем случае — двадцать пять. У
меня шестьдесят берут, а то и семьдесят! А бывают дни, когда и до ста
доходит!
До ста, черт возьми!
Ребята склонились над серыми гранитными глыбами и тихо
постукивают тяжеленными киянками, высекают простой геометрический
орнамент.
Прозвенел звонок на перемену, но никто не тронулся с места: увлеклись
работой.
Я стою у порога, смотрю на ребят.
В библиотеке они — озорные мальчишки, шумные, неугомонные. Здесь,
в мастерской, в своих серых халатах, в защитных очках, сосредоточенные,
полные внимания, они совсем другие — солидные рабочие люди.
— Вы, наверное, все книги в библиотеке прочитали?
— Нет,—говорюя,—невсе.
Парень смутился. Ему показалось, что он обидел меня своим бестактным
вопросом. Он даже покраснел, бедняга.
— Разве все книги прочитаешь? — прихожу я ему на помощь. — У нас
двенадцать тысяч разных книг в библиотеке... А знаешь, сколько книг
может прочитать человек за свою жизнь?
Он улыбается.
— Нет, не знаю.
— Две-три тысячи, — говорю я.
— Так мало?!
— Да, две-три тысячи, не больше. — Воспользовавшись случаем,
добавляю: — Вот почему так важно научиться выбирать хорошие книги, не
читать всякую чепуху. Прочтешь какую-нибудь никчемную книжонку,
потратишь на нее драгоценные часы, а на хорошую, на нужную времени не
хватит...
Моя предшественница смотрела на читателей как на потенциальных
расхитителей библиотечных богатств, как на вандалов, способных вырезать
бритвой из книги красивую картинку.
Я целый месяц принимал у нее библиотеку и каких только ужасов не
наслушался!
До нее библиотекарем была легкомысленная девица, у которой в
книгохранилище вечно толклись мальчишки. У этой девицы пропало много
книг, и ее уволили, заставив возместить нанесенный училищу ущерб. А
ущерб был так велик, и выражался он в такой чудовищной сумме денег, что
моя предшественница почти год никаких книг, кроме учебников, на дом
ребятам не выдавала, занималась почти исключительно так называемой
внутрибиблиотечной работой и организацией «массовых» мероприятий:
читательских конференций и литературных вечеров.
Она так устала от этой деятельности и от вечного страха перед
мальчишками-читателями, что решила подыскать себе работу поспокойнее.
С каким-то странным удовольствием показывала она мне книги,
изуродованные неведомыми варварами.
Она упорно внушала мне страх перед читателем. Делала это с самыми
благими намерениями. Она боялась за меня — мальчишки, пользуясь моей
неопытностью, растащат ценные книги, и мне придется возмещать их
стоимость из собственного кармана. А карман у меня пустой. Это было
видно невооруженным глазом.
— Спрячьте дорогие книги подальше, — говорила она. — Поставьте их
на самую высокую полку и забудьте о них.
Я послушался ее совета, и дорогие книги месяца два, наверное, пылились
на самой высокой полке самого высокого стеллажа.
Я вздрагивал, когда в библиотеку заходили мальчишки. Я цепенел от
страха, когда они врывались в обеденный перерыв в читальный зал
галдящей толпой...
Потом страх исчез внезапно и бесследно.
Это случилось в тот день, когда в библиотеку пришел парень, о котором
преподаватели и мастера производственного обучения говорили мне с
дрожью в голосе: «Хулиган! По нему тюрьма плачет».
Он вразвалку подошел к стойке и облокотился на нее. У него была рыжая
челка и зеленые разбойничьи глаза.
Был поздний час, нас было двое в библиотеке, все читатели разошлись
по домам.
Я с опаской поглядывал на парня, а он, как зачарованный, смотрел в
глубь книгохранилища на стеллажи, заставленные книгами.
Я у в и д е л его глаза. Глаза мальчишки, который смотрит на книги, на
таинственные ряды заманчивых книг.
Мне стало стыдно.
Впервые в жизни я испытал такой жгучий стыд. Это был стыд почти до
слез, до отвращения к самому себе.
И страх, тот унизительный страх, который охватывал меня при виде
мальчишек-читателей, покинул меня навсегда, выжженный стыдом.
Я понял, что у меня есть союзник, с которым мне ничего не страшно.
Союзник этот — книги. Я с детских лет любил их бескорыстно и нежно. Они
с лихвой отплатили мне за мою любовь...
— Вы еще выдаете? — спросил парень. — Можно взять чего-нибудь
почитать?
Я дал ему книгу о пограничниках. Не помню уже, какую. Он сказал
«спасибо» и вышел из библиотеки, тихо прикрыв за собой дверь.
В библиотеке трудно говорить «нет».
В нашей работе (как, впрочем, и в любой другой) решают «мелочи».
Если в читальном зале уютно и тепло, если библиотека открыта, когда ей
полагается быть открытой, если на полках порядок, а на стойке батарея
картотек и каталог, в котором легко разобраться, если библиотекарь готов
в лепешку расшибиться, чтобы раздобыть нужную читателю книгу, тогда
неуклонно растет «посещаемость», а «читаемость» приводит в восторг
самых придирчивых инспекторов.
У стойки два новичка.
Один — маленький, крепкий, коренастый. Второй — высокий, худой,
какой-то неустойчивый. На него посмотришь, он глаза отводит в сторону. А
глаза у него голубовато-серые, мягкие. У маленького глаза карие, твердые.
— Тощин, — говорит маленький. — Первый курс.
Я ищу формуляр Тощина.
Друзья перешептываются, перелистывая картотеку.
— Выбрали что-нибудь? — спрашиваю я.
Маленький задумался, а высокий, когда я на него взглянул, отвел глаза в
сторону и начал потихоньку отходить от стойки.
Я удивился, не смог скрыть своего удивления, и парень перепугался
насмерть и спрятался от меня в самый дальний угол читального зала.
Маленький назвал несколько книг. Полистал одну, другую, третью.
Позвал высокого.
Чтобы не спугнуть робкого парня, я повернулся к ребятам спиной, делаю
вид, что занят книжной витриной.
Ребята посовещались немного, потом высокий снова забился в угол, а
маленький попросил записать «Двух капитанов» Каверина.
Я протянул ему формуляр и сказал:
— Распишитесь вот здесь...
Он поманил пальцем высокого, и тот направился к стойке, двигаясь
зигзагами. Казалось, что он идет против сильного ветра,
Он подошел, расписался в формуляре.
— Спасибо, — сказал маленький. — До свидания.
Высокий, уже у самой двери, обернулся, улыбнулся мне застенчиво и
чуть слышно произнес:
— До свидания. Спасибо.
Куликов возвращает «Педагогическую поэму».
— Будешь «Флаги на башнях» читать?
— Нет.
— Почему?
— Не хочу.
Лицо у него желтое, болезненное Глаза черные, мрачные.
Я протягиваю ему стопку книг. Он просматривает заголовки. Разжимает
рот.
— Читал.
Еще одна стопка книг. И снова:
— Читал... Читал... Читал...
У стойки очередь. Ребята ворчат.
— Скоро ты выберешь наконец? Сколько ждать можно?
— Вот каталог, вот картотека, — говорю я. — Выбирай сам. Видишь,
ребята ждут?
Я выдаю ребятам книги. Изредка поглядываю на Куликова. Он злобно
листает карточки.
Смотрит мне в глаза своими мрачными черными глазами.
— Покажите «Подвиг Магеллана» Стефана Цвейга.
Я побежал к стеллажам. Вот молодец, думаю. Прекрасную книгу выбрал!
Он брезгливо ее перелистал и с презрением швырнул на прилавок.
— Неинтересная, — процедил сквозь зубы.
Ребята смотрят на меня с сочувствием.
Один парнишка держит в руке знакомый, изрядно уже потрепанный
зеленый томик. Это «Всадник без головы» Майн Рида.
Я забираю у парня книжку, протягиваю ее Куликову.
— Хочешь почитать Майн Рида?
Он неохотно перелистывает зеленую книжку.
— Ладно, — говорит. — Запишите.
Взял книгу, резко от меня отвернулся, не сказал «спасибо».
Я смотрю ему вслед. На душе у меня скверно.
Напряженная худая спина. Тонкая шея с глубоким желобком. Дома у него
ад кромешный — отец пьет, издевается над матерью. Мать издерганная,
нервная женщина...
Ушел.
Хлопнул дверью и ушел, не попрощавшись со мной.
Мише девять лет. Он берет книги на абонемент отца, мастера
производственного обучения.
Я спрашиваю:
— Что тебе дать почитать?
Он отвечает:
— Не знаю.
Голос у него тонкий, звонкий. Детский голос.
Ребята, работающие в читальном зале, отрываются от своих книг и с
любопытством поглядывают на необыкновенного читателя.
Миша становится непроницаемо серьезным.
Виктор Марченко откладывает в сторону сборник орнаментов и
направляется к Мише.
— Ты «Хоттабыча» читал? — спрашивает он.
— Читал, — говорит Миша.
— «Школу» Гайдара читал?
— Чита-ал.
Витя задумался.
— А «Том Сойер» Марка Твена? Читал?
— Не-ет, не читал.
— Не читал «Тома Сойера»?!
Ребята в зале зашумели, загалдели.
— Вотэтода!Нуину!
Витя говорит:
— Прочитаешь «Тома Сойера», бери «Гекльберри Финна».
— Ладно.
Получил книгу, сказал «спасибо», шагает к выходу.
Остановился. Разыскал глазами Виктора. Улыбнулся ему.
Тихо прикрыл за собой дверь.
Увидел я на полке книгу, забытую совершенно незаслуженно. Подумал:
почему она стоит тут без всякой пользы? Не пора ли ей к читателю?
Книга ушла и долго не возвращалась — переходила из рук в руки.
На свою полку она вернулась только в июле, когда ребята разъехались на
каникулы.
В читальный зал стремительно вбегают Лапов и Демидов.
— Кто написал «Утраченные иллюзии»? Бальзак или Флобер?
— Бальзак.
Демидов сразу потускнел, а Федя Лапов в восторге закричал:
— Что я тебе говорил!
Толкая друг друга в спину, они выходят из читального зала.
У стойки небольшая очередь.
Петя Аброськин умильно смотрит на меня своими маленькими
голубенькими глазками, и я жду, как ждут удара: вот сейчас он скажет что-
нибудь сладенькое и льстивое, этот единственный в своем роде мальчишка-
подхалим.
— А вы все знаете, — говорит Петя, радостно улыбаясь.
Я бросаю на него сердитый взгляд, я хочу обрезать его злым словом, но у
меня ничего не получается...
Молча забираю у него книгу и кладу перед ним несколько новых, на
выбор.
Ребята в смущении опускают глаза.
— Опять Аброськин завел, — раздается бас Володи Гайдукова.
Он работает в читальном зале, переводит на кальку орнаменты.
Ребята усмехаются.
А Пете хоть бы что. Он улыбается, похохатывает, размахивает руками.
— А что, разве неправда? На любой вопрос в нашей библиотеке
получишь ответ...
Он извивается от восторга.
А ребята смеются. Их забавляет откровенная, ничем не прикрытая
льстивость. В лице Пети Аброськина они сталкиваются с нею впервые в
своей жизни.
Они смотрят на меня и на Петю. И смеются, дьяволы.
Раздражение, чувство неловкости и стыда, терзавшие меня,
улетучиваются под взглядами веселых мальчишек, и я тоже начинаю
смеяться...
Петя Аброськин берет книгу и уходит, низко опустив голову.
У меня вдруг резко портится настроение. Мне не до смеха...
Ухожу в книгохранилище и долго стою у стеллажа с книгами по истории
искусства, бессмысленно уставившись на корешки переплетов.
А ребята в читальном зале веселятся, вспоминая забавную сцену,
свидетелями которой они были...
Я люблю покупать книги для нашей библиотеки.
Ребята так радуются новым книгам, что доставлять им эту радость —
самое большое удовольствие, какое только можно себе представить.
Было время, когда я собирал книги. Я собирал «французов». Причем
только в оригинале. Переводы меня не интересовали. Мне хотелось иметь у
себя дома все лучшее, что было написано на французском языке.
Главным моим развлечением в те годы был прилавок букинистического
магазина, заваленный старыми французскими книгами. И друзья у меня
были такие же фанатики, как и я. Мы назначали друг другу свидания в
букинистических магазинах. Мы могли часами говорить о книгах...
Все кончилось в тот самый день, как я принял библиотеку училища.
В моей коллекции с тех пор не прибавилось ни одной французской
книги.
Не могу я, оказывается, с одинаковым увлечением и для ребят книги
собирать и собственную коллекцию пополнять. Не хватает меня на это.
— Мы на гранит перешли, — говорит Филиппов. — С гранитом работать
тяжело, зато он характер воспитывает: гранит упрямый, а я е щ е упрямей!
.. . Из всех новичков один только Володя Купцов, мраморщик, не брал у
меня книг, хотя я и спускался не раз к нему в мастерскую, ласково с ним
беседовал, приглашал в библиотеку.
Он мило улыбался, говорил, что придет, но почему-то не приходил.
Я обратился за помощью к Юре Петрову и Виктору Филиппову из той же
группы мраморщиков.
— Он очень застенчивый, — сказал Юра. — Он боится к вам идти.
— Что же мне делать? — говорю я. — Не вести же мне его сюда за ручку?
— Мы его сами приведем, — сказал Филиппов.
Через пять минут дверь в читальный зал с грохотом распахнулась и в
библиотеку ввалились три парня.
Юрка и Виктор, держа Купцова под руки, поставили его перед стойкой.
— Принимайте, — говорит Филиппов. — С пылу с жару.
Я засуетился — последний из могикан как-никак! Я так разволновался,
что даже улыбнуться ребятам не могу, поблагодарить их за помощь.
Купцов стоит у стойки, крайне смущенный. Филиппов радостно
улыбается. Юра задумчиво смотрит на меня.
— Мы пошли, — говорит Юра. — Нам в мастерскую пора. До свидания.
Он очень чуткий, Юра. Сразу почувствовал, что мне нужно остаться с
Купцовым наедине.
— До свидания, — говорю я рассеянно.
Все мои мысли заняты Купцовым. Как приручить его? Какую дать ему
книгу?
Нужно такую повесть или роман подобрать, чтобы он через неделю
примчался и сказал: «Дайте еще что-нибудь вроде этого»...
Есть книги — ледоколы. Они ведут за собой к читателю караваны книг.
Ребята говорят: «Дайте, пожалуйста, еще что-нибудь вроде этого».
Женя Савчук смотрел мне жалостно в глаза.
— Пожалуйста, может, у вас все-таки найдется что-нибудь о животных?
Посмотрите, пожалуйста.
Он перечитал в библиотеке все, что было о животных, включая рыб и
насекомых. Других книг он не признаёт.
Я топчусь у «зоологической» полки. Что делать? Он все перечитал. Все
книги до одной.
А что если я ему Пришвина дам, мелькнула мысль, и я помчался к
«советской художественной литературе».
Женя с опаской взял в руки однотомник Пришвина и стал настороженно
его перелистывать.
— Это о животных? — спрашивает он.
— Есть и о животных, — отвечаю я уклончиво.
Он замер вдруг над распахнутым томом. Читает рассказ из «Лесной
капели». Улыбается.
Я тоже улыбаюсь. У меня будто гора с плеч свалилась. Как это я раньше
не подумал о Пришвине?
Женя пришел в библиотеку дней через десять и говорит:
— Дайте еще что-нибудь вроде этого.
Я дал ему Аксакова — «Детские годы Багрова-внука».
Проходит неделя, и он снова просит «что-нибудь вроде этого».
«Казаки» Льва Толстого — вот какую книгу я дал ему в тот день! Я
люблю эту повесть с юношеских лет и был счастлив, когда узнал, что она
понравилась Жене.
Он стал образцовым читателем. Читает Тургенева, Чехова, Паустовского...
Обожаемых зверей своих он не забывает, и я специально для него покупаю
новые книги о животных.
Попадется хорошая книга, обрадуюсь — вот Женька будет доволен! Я
спешу с этой книгой в училище. Загляну в мастерскую, где работает Женя:
— А у меня есть для тебя кое-что новенькое.
— О животных? — спросит Женя.
— Да, — скажу я, — о животных.
— Спасибо, — ответит Женя. — Я приду. Вы только никому не отдавайте.
Хорошо?
— Не отдам, — пообещаю я. — Ты приходи.
— Я приду, — скажет Женя.
Ребята приходят в училище совсем маленькими — чуть над стойкой
возвышаются.
Они просят сказки, «что-нибудь о ребятах», «что-нибудь про шпионов»,
просто «что-нибудь»...
Идут дни, недели и месяцы.
Ребята растут и взрослеют, но ты этого не замечаешь, потому что они
растут у тебя на глазах.
И вдруг однажды с изумлением обнаруживаешь, как выросли ребята.
Первого сентября, после летних каникул, они приходят в библиотеку
загорелые, широкоплечие, возмужавшие.
— У вас есть «Фауст» Гёте? — спрашивает один.
— Дайте, пожалуйста, «Коммунистический Манифест», — говорит
другой.
В библиотеку ворвался первокурсник и в диком восторге закричал:
— Ну и книгу вы дали — ребята животы надорвали от смеха! — Уже из-за
двери, убегая, он крикнул: — Спасибо! Спасибо вам большое!
«Танкер «Дербент» Крымова — одна из самых моих любимых книг.
Ребята редко поэтому отказываются, когда я предлагаю им прочитать эту
повесть.
Чем больше нравится мне книга, тем легче бывает «продвинуть» ее к
читателю.
— Дайте что-нибудь трудное, пожалуйста. Что-нибудь научное...
Шарапов гордится своим пухлым библиотечным формуляром.
— Кто-нибудь в училище прочитал столько, сколько я? — спрашивает он.
— Нет, — говорю я. — Ты у нас рекордсмен.
Он читает, будто семечки грызет. И книги выбирает, похожие на семечки.
Я много раз пытался подсунуть ему что-нибудь яркое и глубокое, но у
него удивительное «чутье» на талант. Совершенно безошибочное.
Полистает книжку, усмехнется.
— Дайте что-нибудь легкое, — скажет. — Чтобы не думалось...
Сколько раз я убеждался, как мало толку от назидательных бесед о
пользе «разумного» чтения, и все-таки нет-нет да потянет на нотацию. Уж
очень легко и приятно поучать. Научить значительно труднее.
.. . В одной крупной юношеской библиотеке я увидел «индивидуальные
планы чтения» — типографским способом отпечатанные списки книг,
которые дают последовательное и систематическое знакомство с какой-
нибудь областью знания, темой, проблемой. Эти «планы» вкладываются в
формуляр читателя. «А почему бы и мне не попробовать?» — подумал я и
составил несколько «планов чтения» — «Книги о революции», «Великая
Отечественная война», «Античное искусство», «Итальянское Возрождение»,
«Передвижники», «Книги о животных», «Радиотехника»... Отпечатал эти
«планы» на машинке, вложил в ящичек, поставил на стойку.
Каждому читателю предлагаю этот ящичек.
Согласились читать «по плану» только трое. Один брал книги о
революции, другой — по истории античного искусства, третий,
радиолюбитель, стал читать книги по радиотехнике.
Я с большим почтением отношусь к этим ребятам. Сам я никогда не мог
заставить себя читать вот так целеустремленно, все разбрасывался,
увлекался то одним, то другим.
Я очень гордился своим успехом, хотя долго еще в училище было всего
три «целеустремленных» читателя.
К концу учебного года таких читателей стало больше — человек семь,
наверно.
Среди них был и я.
Он вынул из кармана записную книжку, полистал ее и спросил:
— «Микеланджело» у вас есть? Ромена Роллана?
— Есть.
— Дайте, пожалуйста, «Микеланджело» и еще какой-нибудь справочник
по столярному делу. Только, пожалуйста, т о л к о в ы й ! Самый полный, какой
у вас есть...
Стоит и ждет, серьезный, сосредоточенный.
«Ну, все! — подумал я. — Без книг он жить уже не сможет!»
У Виктора Синицына тощий читательский формуляр. В него не подшито
ни одного дополнительного листка. На неполных двух страницах
выстроились в ряд Пушкин, Байрон, Гейне, Лермонтов, Гёте, Шиллер, Блок,
Маяковский, Шолохов...
Когда на душе у меня тяжело и я недоволен собой, я беру в руки
библиотечный формуляр Синицына и с великим наслаждением смотрю на
корявые строчки, написанные моей рукой...
У Вити голубые глаза. Он маленький, подтянутый, очень аккуратный.
Стоит у стойки и говорит:
— Дайте, пожалуйста, Тютчева...
Он всегда знает, что ему нужно. Он никогда не говорит: «Дайте что-
нибудь интересненькое».
Это взрослый человек.
Я отношусь к нему с глубоким уважением. И мне часто хочется выйти из-
за стойки и пожать ему руку.
Это не принято, к сожалению.
Я смогу это сделать только на выпускном вечере...
Некоторые библиотечные инспекторы интересуются прежде всего тем,
сколько было выдано общественно-политических книг. Если их было
выдано много, они приходят к выводу, что библиотека со своими
воспитательными задачами справляется успешно.
К сожалению, «мой» инспектор из городского управления тоже страдает
этой арифметической болезнью. Я сказал ему однажды, что, на мой взгляд, в
юношеской библиотеке «Овод» Войнич — несомненно политическая книга,
хотя мы и относим ее в нашей статистике к «художественной литературе».
Он поморщился — к чему, мол, эта демагогия? — и снова повторил (в
который уже раз), чтобы я «обратил особое внимание»...
Я побаиваюсь своего инспектора, и в то же время мне его жалко: у меня
ребята, у меня книги, у меня живое дело, а у него лишь голые цифры,
которые поставляем ему я и мои коллеги.
Я понимаю, что он сам во всем виноват. Никто ведь не велел ему
ограничивать себя сбором цифр. Он мог бы почаще бывать в библиотеках.
Не как начальство, которое проверяет и поучает, а как старший товарищ. Он
приходил бы ко мне, смотрел бы, как я работаю. Постоял бы со мной у
стойки, поговорил бы с ребятами. А потом поделился бы со мной своими
наблюдениями. И дал бы несколько дельных советов. А напоследок, уже
прощаясь, сказал бы: «Загляните в такое-то училище. Там работает
замечательный библиотекарь. — И с улыбкой бы добавил: — Не
удивляйтесь, если к вам будут приходить молодые библиотекари. У вас
тоже есть чему поучиться».
Он этого никогда не скажет, к сожалению. Не такой он человек.
Полистает мой библиотечный дневник, произнесет пару кислых фраз,
хмуро со мной попрощается и уйдет, сохраняя на желтоватом лице
брюзгливо-начальственное выражение.
Сколько бы он мог принести пользы, думаю я, провожая его до дверей.
Какая увлекательная могла быть у него работа, если бы его
действительно волновало наше общее дело...
Снимаю с полки «Овод» Войнич и в задумчивости иду в читальный зал,
где меня ждет парнишка, которому столько лет, сколько мне было, когда я
впервые прочитал эту книгу.
Мне было тогда четырнадцать лет.
Помню жаркий летний день, каникулы... Я лежу на земле, прижавшись
пылающим лицом к прохладной траве, и мечтаю о мировой революции.
Вижу себя вождем этой революции... Погибаю в решающем бою.
Благодарное человечество провожает меня в последний путь... Я вижу
толпы людей, море красных знамен. Слышу пламенные речи... По щекам
моим текут слезы...
Меня ждет у стойки мальчишка четырнадцати лет.
Мой ровесник.
Мой единомышленник.
В каждом деле есть главное, есть сердцевина дела. Если не видишь эту
сердцевину, не понимаешь, что же главное в твоем деле, то как бы усердно
ни работал, пользы от твоего усердия будет мало.
Что же главное в моем деле?
Я должен научить ребят разбираться в книгах.
Выдаешь ребятам книги, пишешь каталожные карточки, отправляешь в
переплет потрепанные книжки... День идет за днем. Не успеешь оглянуться
— лето наступило. В библиотеку приходят проститься с тобой ребята, с
которыми ты сроднился за три года. Они крепко жмут тебе руку, и ты им
говоришь: «Не забывайте нас, ребята. Заходите». Они спускаются вниз по
лестнице, грохоча тяжелыми ботинками, а ты идешь к окну, чтобы
проводить их в дальний путь.
Они выходят за ворота училища. Выходят в самостоятельную жизнь.
Обернулись. Заметили меня в окне.
— До свидания, — кричат. — Не поминайте лихом!
Юра Петров смотрит в глубь книгохранилища на бесконечные ряды книг
за моей спиной.
— Хочешь туда? — спрашиваю я.
Он улыбается.
— Да.
Я распахиваю перед ним дверку, отделяющую читальный зал от
книгохранилища.
— Спасибо, — говорит Юра.
Я показываю ему наши богатства, вожу его по узким проходам между
стеллажами и объясняю, где что стоит: вот книги по истории искусства, вот
художественная литература, история, география, учебники...
Мы обошли все стеллажи, и я сказал:
— Вот стремянка, стол, стул... Найдешь интересную книжку, снимай ее с
полки, присаживайся к столу и наслаждайся в свое удовольствие. А я
поработаю еще немного. Хорошо?
Он улыбнулся и сказал:
— Хорошо. Спасибо.
Мне нужно «расписать» несколько свежих журналов. Работа эта требует
внимания и сосредоточенности. Я откладываю ее на вечерние часы, когда
основной поток читателей прошел и можно хоть пять минут посидеть
спокойно за столом.
Перелистываю журнал, бегло просматриваю статью. Затем беру плотную
каталожную карточку и пишу круглым библиотечным почерком заглавие
статьи, название журнала, номер, год, страницы...
Поскрипывает стремянка, слышатся осторожные шаги Юры. Отрываюсь
от журнала. Вижу, как Юра бережно вынимает из своего ряда книгу,
перелистывает ее и ставит на место. И так книгу за книгой, все подряд.
Иногда он надолго застывает с книгой в руке, иногда тут же ставит ее на
полку. Он медленно идет вдоль нашего самого большого стеллажа,
занимающего всю торцовую стену.
Из читального зала доносится негромкий разговор ребят. Вечером в
библиотеке они говорят обо всем на свете, легко перескакивая с искусства
на спорт, с международной политики на свои ребячьи дела.
Сидят за большим столом, переводят на желтоватую кальку орнаменты и
беседуют.
Слова, проникая из читального зала в книгохранилище, теряются в
книжном море, поглощаются рядами стеллажей. До меня доходит лишь
тихий шелест голосов.
Иногда этот шелест сменяется шумным спором, криками, хохотом.
Тогда я иду в читальный зал и строгим голосом говорю:
— Ребята, потише!
Они ненадолго замолкают. Совсем молчать они не могут. Они устали
молчать на уроках.
Часов в семь ребята уходят из библиотеки.
Уходят все разом, весело переговариваясь и с наслаждением потягиваясь.
Мы остаемся с Юрой вдвоем в опустевшей библиотеке.
Я сижу за столом и бездумно смотрю в окно, вытянув гудящие от
усталости ноги.
За окном зимний вечер. Желтыми пятнами мерцают фонари на
пустынной улице.
Юра сидит на верхней ступени стремянки, высоко, под самым потолком.
У него на коленях огромная книжища. Он улыбается. Глаза у него
счастливые-счастливые.
Смотрю на Юру и завидую ему. Вынимаю из заветного шкафчика
драгоценную книгу — великолепно изданное собрание офортов
Рембрандта.
Перекидываю плотные страницы и... ничего не вижу. Все расплывается,
тонет в сером тумане.
Устал. Пора домой.
— Юра, — говорю я, — пошли домой.
Закрываю библиотеку. Спускаемся вниз, одеваемся и выходим на улицу.
Идем по нашей тихой улочке, и Юра рассказывает о родной Кубани, о
своих московских родственниках.
Маленькие, приземистые домишки, доживающие последние дни,
приветливо смотрят на нас теплыми окошками. Впереди темной глыбой
застыл недостроенный дом. За ним начинается шумное, ярко освещенное
Ленинградское шоссе.
А здесь тишина и покой, высокое черное небо, деревянные заборы,
палисадники, на калитках грозные таблички: «Осторожно! Злая собака!»
Тишину и покой нарушают лишь озорные мальчишки, барахтающиеся в
снегу.
Курносый парнишка в огромных валенках и в разлапистой шапке
развалился на сугробе. Он изображает убитого в сражении. Его приятели
смеются. Их шубы искрятся. Искрится сам воздух.
Юра взглянул на ребят и улыбнулся.
Когда мы вошли в метро, он замолчал. Ему легче беседовать со мной на
ходу, в темноте.
В метро светло и многолюдно, а на людях говорить ему трудно, он и без
того немного стесняется.
Уж на что ребята не любители восторгаться вслух красотами природы, и
то не выдержали.
— Ну и ну! — сказал Леня Коробов. — Вот это да! — Он взглянул на своих
приятелей. — Давайте, ребята, здесь устроимся. Вон там, внизу, у пруда...
Три художника отделяются от нашей группы. Придерживая рукой
подпрыгивающие на боку этюдники, бегут вниз по склону...
Стоят последние дни бабьего лета. Абрамцевский парк впереди — как
огромный костер под синим-синим небом.
Мы идем к милому серому дому, с которым у каждого из нас так много
связано.
В вестибюле надеваем поверх ботинок матерчатые туфли.
Бесшумно скользим по паркету. Даже самые неугомонные мальчишки
притихли. Ходят из комнаты в комнату, взволнованные, молчаливые. Здесь
жил Гоголь. Он был гостем Аксакова. Он ходил по этим комнатам, сидел в
этом кресле... Здесь бывали Тургенев и Тютчев... А потом, уже при
Мамонтове, здесь гостили замечательные художники и артисты...
Первокурсники рассматривают все подряд — мебель, портреты, рисунки,
цитаты из Гоголя и Тургенева... Старшие ребята подолгу стоят у рисунков
Серова и Нестерова, у майолик Врубеля. Шепотом делятся с Зоей
Михайловной своими впечатлениями, расспрашивают ее. И она тихим
голосом рассказывает им историю этого дома. Она взволнована и
очарована, будто пришла сюда впервые, как и ребята.
Зоя Михайловна преподает у нас историю искусства, «историю стилей»,
как говорят в училище. Почти все воскресные дни в мае, июне и ранней
осенью она отдает ребятам — показывает им Коломенское, Троице-Сергиев
монастырь, Звенигород, Кусково, Останкино, Абрамцево...
Осмотрев особняк, выходим в парк. На поблекшей траве лужаек —
желтые, оранжевые, красные листья... Идем по тихим аллеям к скамье
Врубеля, потом к «избушке на курьих ножках» Васнецова.
Зоя Михайловна собирает кленовые листья. Женя Савчук ходит под
кленами и выбирает самые красивые листья. Соберет небольшой букет и
несет его Зое Михайловне.
Старшие ребята степенно ходят по дорожке, негромко беседуют об
искусстве.
Внизу, у пруда, три темные фигурки. Это наши художники.
— А ребята все пишут, — говорит Женя Савчук.
— Эээ-ей! — кричит Крутихин и машет рукой.
Художники не шелохнулись, продолжают работать. Не слышали,
наверное.
Ребятам хочется посмотреть, что там получилось у их товарищей. Они
прощаются с Зоей Михайловной и со мной — программа поездки исчерпана,
а до Москвы они и сами доберутся. Не маленькие.
Бегут по узкой дорожке тесной плотной группой, как на соревнованиях
по бегу на большие дистанции. Ускоряют темп, и вот уже группа распалась,
рассыпалась — кто-то вырвался вперед, кто-то отстал.
Они устали от тихой прогулки по аллеям парка. Бегут с веселым
ожесточением, стараются обогнать друг друга...
Леня Коробов возвращает первый том «Войны и мира».
Я сижу за маленьким столиком у стойки. Я устал, у меня болит голова.
Леня протягивает книгу. Я делаю пометку в его читательском
формуляре.
— Ну и книга! — тихо говорит Леня.
Леню Коробова терпеть не могут преподаватели и мастера
производственного обучения. Они говорят, что такого нахала свет еще не
видывал.
А мне он нравится. В нем нет ни капли робости перед взрослыми. Он
говорит со всеми, как равный с равными. Именно это и нравится мне в нем.
Мне надоело быть воспитателем среди воспитуемых.
С Леней можно поболтать по-дружески. От него можно услышать слова:
«А вы неправы. Вы глубоко ошибаетесь...»
От этих слов приходишь в ярость и начинаешь орать, доказывая свою
правоту.
Кричишь, размахиваешь руками, не думая о том, педагогично это или
нет...
Я завел Леню Коробова в книгохранилище и оставил одного среди книг.
Он вышел ко мне в читальный зал часа через два. Глаза у него сияли.
Подошел ко мне и сказал:
— Я вам завидую. Честное слово!
За окном дождь. Надвигается вечер. Я зажигаю свет. Просторный мир за
окном становится лиловым, холодным, красивым.
Смотрю на часы. Пора закрывать библиотеку, пора домой.
Иду в читальный зал.
Из коридора доносится дробный стук дамских каблучков.
Выхожу посмотреть, кого это занесло в училище в столь поздний час.
В коридоре никого нет, но дверь в кабинет истории искусства чуть
приоткрыта, и там горит свет.
У большого шкафа, где хранятся наглядные пособия, стоит Зоя
Михайловна.
— Что это вы в такую погоду в училище вернулись? — спрашиваю я.
Она машет рукой.
— Не говорите, я такая дура!
Она прижимает к груди крошечный букет цветов. Подошла ко мне,
положила цветы на стол. Цветы завяли, поблекли. Они кажутся жалкими и
несчастными.
— Это мне чеканщики подарили, — говорит Зоя Михайловна. — Они
сидели у меня сегодня тихо-тихо. Я даже подумала: может, они заболели.
Когда прозвенел звонок на перемену, Леня Коробов подошел и протянул
мне цветок. И что-то такое сказал. Ребята встали, и у каждого в руке по
цветку. По очереди подходят и протягивают цветы. И все такие серьезные. А
потом все рассмеялись...
Она взглянула на меня исподлобья и спросила:
— Вы не будете считать меня сентиментальной бабой?
— Нет, не буду.
— Цветы эти собрал в лесу Сережа Антонов. Он мальчик очень
застенчивый и никогда бы не решился преподнести мне этот букет. Кому-то
из ребят пришла в голову мысль: букет будет от группы, и каждый
преподнесет мне по цветку. Так будет справедливо, решили они. Без
подхалимажа... Они мне сами все рассказали. А я забыла поставить цветы в
воду, — продолжала она. — Так устала, издергалась — у меня сегодня
тяжелый день: восемь часов уроков. Думала к вам забежать, попросить у вас
стакан, да ребята отвлекли. Пришла домой и вдруг вспомнила, что цветы
остались без воды... — Она опустила голову, говорит быстро-быстро: — Я
разнервничалась ужасно. Все время о цветах думаю. Даже вижу эти цветы —
они лежат в шкафу, в темноте, без воды, и гибнут. Я вижу, как они сохнут,
осыпаются... Лев Семенович говорит: «Поехали в училище. Ты все равно
спать не сможешь». Вот мы и приехали... — Она робко взглядывает на меня
— не смеюсь ли, потом улыбается весело: — Поехали домой? Вам давно
пора закрывать библиотеку.
— Поехали, — соглашаюсь я.
Она идет в читальный зал и говорит моим последним читателям:
— Ребята, пора домой! Собирайтесь!
Ребята с готовностью встают, словно они только и ждали этого призыва.
Они сдают книги и покидают читальный зал.
Я запираю библиотеку. Мы спускаемся вниз.
Муж Зои Михайловны меряет шагами вестибюль. Зоя Михайловна
знакомит меня с ним. Я надеваю плащ, и мы выходим в холод и сырость
промозглого осеннего вечера.
Впереди идут ребята в своих тонких курточках. Одеться потеплее им не
позволяет мальчишеское тщеславие.
— Ребята, — кричит Зоя Михайловна, — топайте скорей в метро — вы
простудитесь!
— Что вы, Зоя Михайловна!
— Бегите, вам говорят! — строгим голосом повторяет Зоя Михайловна.
Они побежали.
— До свидания, — кричат. — До свидания!
Юра Петров сказал:
— Покажите все, что у вас есть о Маяковском. Книги о нем, его портреты,
фотографии...
— Зачем это тебе нужно?
— Я хочу сделать портрет Маяковского. Это будет моя дипломная работа.
Дипломная работа мастера по художественной обработке камня —
декоративная ваза или копия с «чужой» скульптуры. А Юра на портрет
замахнулся!
Он взял у меня гору книг и исчез.
Я месяца два его не видел, а прежде он каждый вечер заходил в
библиотеку.
Я встретил его однажды на лестнице. Он бежал куда-то с озабоченным
видом.
— Я достал маску, — крикнул он и умчался.
Вскоре после этой встречи он пришел в библиотеку и сказал:
— Хотите посмотреть, что у меня получилось?
Мы спустились на третий этаж.
— Я работаю в этой мастерской, — сказал Юра. — Мне директор
разрешил работать здесь по вечерам и в выходные дни.
Он открыл дверь и сказал:
— Проходите. Вот здесь...
В углу мастерской на высокой подставке массивная, раза в два больше
натуры, голова.
Когда мы спускались на третий этаж, я приготовил пару поощрительных
фраз. Теперь молчу, не могу слова произнести.
На меня смотрит Маяковский, мой любимый поэт, мой герой, человек,
которого я люблю, как самого близкого и родного.
Глина теплая, живая... Голова чуть повернута на высокой крепкой шее...
Я долго стоял у этой живой и теплой глины. Стоял и молчал,
взволнованный, потрясенный.
— Хорошо, Юра, — произнес я наконец. — Прекрасно.
Он обрадовался, улыбнулся.
— Вам нравится?
— Да. Очень. Спасибо тебе большое.
Мы распрощались, и я пошел домой. И долго шел пешком через всю
Москву. Часа полтора шел. Мне нужно было успокоиться, прийти в себя.
Я стал заходить к Юре в мастерскую, не дожидаясь приглашения. Я
спрашивал:
— Можно?
Он говорил:
— Заходите.
Я не произносил оценочных слов: «хорошо», «плохо», «лучше», «хуже». Я
просто смотрел. Минут пять постою у «Маяковского», скажу: «До свидания,
Юра», — и уйду. На улице оглянусь на окна мастерской, в которой только
что был, — лишь эти окна светятся на черной стене училища — и иду к
станции метро, и думаю о Юрке, желаю ему счастья и успехов, мечтаю о том
дне, когда он станет знаменитым скульптором.
Эти мечты о Юркиной славе делали меня нетерпеливым. Мне хотелось,
чтобы эта слава пришла скорей, а Юра все работал и работал каждый день
до глубокой ночи
Мне казалось, что он слишком много работает. То он неделю с
подбородком мучается, то глаза ему не нравятся, то уши...
«Маяковский» потускнел, утратил теплоту и человечность, стал
плакатным, заурядным, тысячу раз виденным.
«Юра, остановись! — хотелось мне крикнуть. — Ты губишь свою работу».
Я молчал. Какое я имел право давать советы художнику?
Он пришел однажды и сказал:
— Я сломал «Маяковского».
Я не поверил.
— Нет, серьезно, — подтвердил Юра, а сам улыбается. — Хочу отдохнуть
немного. Я сделаю потом все заново.
Он взял у меня «Тихий Дон» Шолохова. Чтобы отвлечься немного, как он
сказал.
Для меня наступили тяжелые дни. Я каждый вечер ждал Юру, а он не
появлялся.
Он пришел, когда я перестал уже ждать.
У меня пересохло во рту от волнения, когда я входил с ним в мастерскую.
Он зажег свет.
Все следы мучительного труда исчезли, портрет был ясный, цельный.
— Молодец, Юра, — сказал я. — Молодчина.
Он стоял рядом со мной и смотрел на свою работу.
— Я думаю вырубить портрет в граните, — произнес он вполголоса. —
Мрамор Маяковскому не подойдет, мне кажется. Гранит будет серый, с
грубой фактурой. А куб я отполирую. Он станет черным, блестящим. На
передней грани куба я выбью вот эти слова...
Он тихим голосом прочитал:
Явижу—
где сор сегодня гниет,
где только земля простая,
на сажень вижу —
из-под нее
коммуны
дома
прорастают.
Он читает просто и очень тихо, и я подумал: вот это и есть главная мысль
портрета.
Маяковский смотрит на меня. Он смотрит на меня и вдаль, вперед, в
будущее. Он отдал себя этому будущему.
Это лучший портрет Маяковского, который я когда-либо видел, подумал
я.
Юра добавил:
— Я хочу показать «Маяковского» Георгию Константиновичу. Он обещал
посмотреть и поправить, если будут ошибки. Я ведь слаб в анатомии.
Я должен был сказать: «Юра, неужели ты не можешь обойтись без
помощи Каретникова? Его нельзя подпускать к Маяковскому и на
пушечный выстрел».
Я промолчал...
Два года назад на заседании педагогического совета мы умоляли
Каретникова создать в училище кружок скульптуры.
Я говорил о ребятах, которые буквально бредят скульптурой.
— Георгий Константинович, — сказал я, — сделайте доброе дело. Ребята
вам по гроб жизни будут благодарны.
Он встал, погладил черные усы, откинул назад красивую гордую голову.
— Я должен сказать, — произнес он с достоинством, — что я
принципиально против подобного кружка. Мы с вами готовим мастеров
художественного ремесла, исполнителей, а не художников. Если мы начнем
учить ребят скульптуре, живописи, мы только собьем их с толку. Они
вообразят себя художниками, и им будет скучно заниматься тем делом, к
которому мы их готовим...
Мы упрашивали его, убеждали, стыдили. Он слушал нас, поглаживая свои
усы, и нагло улыбался. И мы поняли вдруг, что напрасно стараемся — он из
тех людей, которые палец о палец не ударят без расчета на быструю и
ощутимую выгоду для себя лично. А какая была ему выгода от кружка
скульптуры «на общественных началах»? Уж лучше он своих кургузых
человечков будет лепить — его посильный вклад в один из тех пышных
монументов, единственная радость от которых — замечательные гонорары
их создателей...
Вскоре после того заседания педагогического совета Каретников сам
напросился на работу, которая поначалу выглядела как вполне
общественная,
Директор собрал всех преподавателей рисунка и лепки и спросил, кто бы
взялся сделать экспозицию выставки моделей машин и станков и
художественно эту выставку оформить. Это поручение Государственного
комитета нашему училищу! Поручение ответственное — выставка
всесоюзная! Модели машин и станков изготовлены в технических
училищах, в кружках «Умелые руки».
Каретников встал и сказал: «Я готов. С большим удовольствием».
Директор спросил: «Есть еще желающие?» В ответ ему было молчание —
желающих работать вместе с Каретниковым не оказалось,
Директор назначил ему в помощь двух мастеров производственного
обучения.
Каретников не ошибся, конечно, не прогадал. На выставке его заметили
из Государственного комитета, потому что в присутствии большого
начальства Каретников становился обворожительным, энергичным и даже
талантливым, как это ни странно. Он получил премию, а потом и
повышение — стал заместителем нашего директора.
Первым его подвигом на этом посту была беседа с корреспондентом
газеты, которому поручили написать очерк о нашем училище.
Каретников водил корреспондента по мастерским, поддерживая его под
локоток, шутил, улыбался, заливался соловьем.
«Ну и ну! — говорили друг другу преподаватели. — Чего это он так
старается?»
Ответ на этот вопрос мы получили в одном из ближайших номеров
газеты.
Вместо очерка о нашем училище мы с изумлением прочитали
маленькую, но очень прочувствованную статейку о молодом скульпторе,
который «весь свой незаурядный талант отдает воспитанию мастеров
художественного ремесла»...
Я должен был сказать Юре, что я думаю о Каретникове, но проклятая
педагогическая этика заткнула мне рот.
Прошло недели две, а может, и больше. Не помню точно. Был один из
последних дней апреля. Через полчаса начинался первомайский вечер. На
всех этажах гремела музыка.
Я закрыл библиотеку, спустился на третий этаж. Вхожу в мастерскую, в
которой работает Юра. Вижу Зою Михайловну.
— Зоя Михайловна, — говорю, — здравствуйте! С наступающим
праздником!
Она молча взглянула на меня, ничего мне не ответила.
Я увидел спину Каретникова.
Высокий, широкоплечий, в новом дорогом костюме, он стоит,
растопырив локти — чтобы не испачкать пиджак, — и что-то лепит своими
длинными крепкими пальцами.
Я закрыл за собой дверь и прошел к окну.
Каретников притомился. Опустил локти, откинул руки ладонями вверх,
пошевелил пальцами, измазанными глиной. Отошел назад, любуется своей
работой.
Я увидел «Маяковского».
Вокруг мускулистой шеи развевается шарфик, символизируя
стремительное движение вперед, навстречу ветру.
Я обернулся к Зое Михайловне: что это такое?!
Она не ответила на мой взгляд.
Рядом с Каретниковым стоит Юра. По контрасту с внушительной
фигурой скульптора он кажется невзрачным.
Сильные пальцы Каретникова мнут глину.
Он отступил немного назад, развел руки — боится испортить дорогой
костюм.
Громкоговорители на этажах замолкли, потом заговорили голосом Анны
Ивановны, помощника директора по воспитательной работе.
— Праздничный вечер начинается. Прошу проходить в актовый зал...
Каретников вздыхает. Обернулся к Юре. Его красивое лицо освещает
мужественная улыбка.
— Теперь хорошо, по-моему. Как ты думаешь?
Юра молчит.
Каретников оборачивается к зрителям, показывает свои руки,
измазанные глиной.
— Пойду приведу себя в порядок, а то Анна Ивановна уже призывает.
Он направляется к дверям, бережно неся перед собой драгоценные руки
мастера.
Мы молчим, с тоской смотрим на то, что осталось от «Маяковского».
Выходим в коридор.
Юра остается в мастерской.
Он пришел ко мне на следующий день и положил на стойку книги,
которые взял у меня полгода назад.
— Я сломал портрет, — произнес он тихо. — Б уду делать вазу...
В читальном зале тихо, пусто: идет последняя неделя каникул.
Я устал без ребят, устал от тишины. Меня угнетают унылые ряды столов
и стульев.
Кто-то стучит в дверь. Я говорю:
— Войдите.
Входит Толя Иванов, краснодеревец со второго курса.
Он вырос, окреп, загорел, неузнаваемо изменился за лето.
Толя спрашивает:
— Вы книги выдаете?
— Выдаю.
Он вздохнул.
— Я устал н е читать. Дайте мне что-нибудь интересное, пожалуйста...
Девять часов вечера. Все читатели разошлись по домам. В библиотеке
пусто и тихо. Я сижу за одним из столов в читальном зале и прислушиваюсь
к дыханию училища.
Где-то на втором этаже хлопнула дверь, и до меня доносится истошный
вопль циркулярной пилы.
Снова тишина.
И снова отчаянный вопль пилы.
Чьи-то голоса на лестнице. В мастерских занимается вторая смена.
Я сегодня дежурный по училищу. Захожу к лепщикам, к чеканщикам,
подошел к мастерской, в которой работают краснодеревцы третьего курса.
В нерешительности останавливаюсь.
Каждый четверг я прихожу в эту мастерскую и рассказываю ребятам о
последних событиях в жизни страны и мира. Это мое партийное поручение.
Я не был у ребят недели три, наверное.
Мне совестно. «Может, не заходить?» — мелькает трусливая мысль.
Тяну дверь на себя.
Навстречу вырывается вопль циркулярной пилы.
Когда входишь в мастерскую, всегда немного теряешься. Все заняты
работой. Пилят, строгают, что-то собирают, что-то переносят. И никому нет
до тебя дела. Ты стоишь у дверей и в растерянности смотришь на ребят.
— Здравствуйте! — кричу что есть силы.
Ко мне подходит Василий Степанович, старый мастер
производственного обучения.
— Что-то вы давно у нас не были, — говорит он, по-волжски напирая на
«о».
Кто-то выключил пилу. Мастерская сразу стала меньше и уютнее.
Ко мне со всех сторон идут ребята.
— Вы нас совсем забыли, — говорит комсорг группы Вася Деревягин.
Я чувствую, что начинаю краснеть.
— Давненько вы у нас не были, — кричит из дальнего угла краснощекий
Алешинский.
— Виноват, — говорю я.
— А вы сегодня п-п-приходите, — говорит Никанкин, с трудом
преодолевая заикание.
— Я же не готовился, — говорю я.
— А в-вы п-п-просто расскажите, что з-з-знаете. Расскажите про Вьетнам.
— Приходите в десять, — говорит Василий Степанович. — Мы будем вас
ждать.
Ребята возвращаются к верстакам.
Я бегу в библиотеку. Беру подшивку «Правды», последние номера
«Нового времени». Читаю, размышляю, пишу на листке бумаги тезисы
беседы.
В десять часов спускаюсь к ребятам. Они усаживаются вокруг меня на
полу, поджав колени к подбородку, — краснодеревцы любят почему-то
сидеть на полу. Я волнуюсь, поглядываю в листок с тезисами, теряю нить
мысли.
Увидел устремленные на меня глаза парней и успокоился — ребята
слушали меня очень внимательно.
Я увлекся, забыл о бумажке с тезисами, и беседа пошла сама собой.
Ребята задают вопросы, и я не на все вопросы сумел ответить.
— Мне нужно заглянуть в энциклопедию, — говорю я, сгорая со стыда. —
Я в следующий раз расскажу.
— Хорошо, — говорят ребята. — В следующий четверг.
Прощаясь со мной, они говорят:
— Не забывайте нас, пожалуйста. Приходите к нам каждый четверг...
В библиотеку зашел Саша Еремин, мраморщик. Он в прошлом году
окончил училище.
Я обрадовался, вышел к нему из-за стойки, и мы обменялись
рукопожатием.
— Как живете? — спросил Саша.
— Хорошо. Спасибо.
— Все с ребятами воюете?
— Воюю.
Он поглядывает на меня и улыбается. Он здоровенный, веселый,
высокий. Смотреть на него — одно удовольствие.
— Как ты живешь? — спрашиваю я. — Где работаешь?
— В скульптурной мастерской.
— Работой доволен?
— Доволен. Платят только мало.
— Сколько ты получаешь?
Он называет сумму, которая в полтора раза превышает мою заработную
плату.
— Это, по-твоему, мало? — удивился я.
— А разве много? — удивился он, в свою очередь. — Вы знаете, сколько
получают ребята, которые на кладбище работают? Памятники рубят,
надписи высекают?..
— Знаю. Много получают.
Он называет сумму, в три раза превышающую мою заработную плату.
— Вот это я понимаю, — говорит Саша. — Так жить можно.
— А тебе уж и жить нельзя. Вон как принарядился!
Он ухмыляется.
— Есть ведь пословица: рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше.
— Это как понимать, что «лучше», что «хуже», — сказал я. — Можно
много денег зашибить, не доливая пива в кружки. Говорят, некоторые
ловкачи на пивной пене даже дачи строят. Ты поменял бы свою
скульптурную мастерскую на такое прибыльное дело?
Он смеется.
— Нет, не поменял бы.
— Ну вот, а ты говоришь: глубже, лучше...
Он задумчиво смотрит на меня и молчит.
Он положил локти на стойку, смотрит мне в глаза.
— Если не секрет, сколько, интересно, в ы получаете за свою работу?
Я растерянно молчу.
Он ждет ответа.
Что делать — отвечаю.
Он вытаращил на меня глаза.
— Вы это серьезно?
— Да, — говорю я. — Серьезно. — Я пытаюсь объяснить ему, почему он
зарабатывает больше, чем я. — У тебя работа тяжелая. Ты целый день
киянкой машешь, каменной пылью дышишь, вот тебе и платят больше...
И еще чего-то я говорил ему, но без особой, признаться, убежденности.
Свою работу я не считаю легкой.
Он качает головой.
— Чего же вы здесь сидите? Поискали бы себе что-нибудь получше.
Неужели вы лучше работы не найдете?
— Не найду, — сказал я.
Я резко раскритиковал книжонку, которую с восторженной улыбкой
вернул парнишка с небесно-голубыми глазами.
В голубых глазах — обида и разочарование.
Ни бельмеса он в книгах не понимает, думает парень. Гнать таких надо к
чертовой матери!
Когда я был «рядовым» читателем, я не задумывался, насколько полезна
или бесполезна та или иная книга. Одни книги мне нравились, другие не
нравились. Одни я перечитывал, другие не дочитывал.
Только в училище я понял, какая это сила — книги — и какая это
ответственная должность — библиотекарь.
От сознания возложенной на меня ответственности меня порой бросает
в дрожь.
«Вечер встреч» в нашем училище проводится в первую субботу января.
Это мой самый большой праздник в году. Я толкаюсь среди мальчишек, с
которыми сроднился за те годы, что они были моими читателями, и по
которым скучаю, как скучают по родным и близким. «С Новым годом! —
говорим мы друг другу. — С новым счастьем!»
Они уже не мальчики, конечно, а взрослые люди, мужчины, но я не могу
забыть, как эти мужчины просили у меня сказки, смущаясь и краснея. Они
не знали, что я тоже любитель сказок, особенно восточных.
Они крепко жмут мне руку, и я вижу, что они так же радуются встрече со
мной, как я радуюсь встрече с ними.
— Где работаешь? — спрашиваю. — Где учишься? Как жизнь?
Один художником стал, о нем пишут в газетах.
Другой женился. У него сын и дочь! Он показывает мне фотографии.
Третий только что действительную отслужил, в партию вступил.
Серьезный, солидный человек...
И все учатся — вот что замечательно!
Кто на курсах мастеров, кто в художественной студии. И в техникумах
учатся и в институтах... В каких только институтах не учатся наши ребята! В
архитектурном, в строительном, в политехническом... А Федя Лапов в
медицинский поступил, хочет быть детским врачом.
Я слушаю одного, другого, третьего...
Только человек, который работает или работал в школе (в самом
широком смысле этого слова), может понять, какое удивительное, ни с чем
не сравнимое волнение охватывает тебя, когда ты, после года разлуки,
встречаешься на таком вот вечере со своими воспитанниками...
Задумался. Замечтался.
Со мной это и сейчас случается — вдруг отключусь, замечтаюсь, как в
далекие детские годы, когда я мог мечтать настолько «осязаемо», что иной
раз по щекам моим текли слезы, и я слизывал их кончиком языка.
Вдруг почудилось, что я стою на палубе корабля, он мчится вперед на
всех парусах.
Корабль этот — моя страна.
Я забился в дальний темный угол актового зала и смотрю оттуда на
ребят...
В движении корабля есть капля моего труда.
Всего лишь капля, но м о е г о труда!
Петрушин взял книгу, сказал «спасибо» и умчался, хлопнув дверью.
Спустя минуту дверь тихонько приоткрылась, и в узкую щель
просунулась розовая физиономия.
— До свидания, — сказал Петрушин. — Я забыл с вами проститься...
— Дайте что-нибудь жизненное, — попросил Андреев.
— А что ты называешь жизненным? — спрашиваю я. — «Анна Каренина»
— жизненная книга?
— Хочется что-нибудь про н а ш у жизнь почитать, понимаете? Про то, как
м ы живем... Жизненного чего-нибудь хочется, одним словом...
— Тут где-то рядом твое училище, — сказала девушка, которая год
спустя стала моей женой.
— Да, — ответил я, — совсем близко.
— Зайдем?
— Зачем?
— Мне хочется взглянуть на твою библиотеку.
Я молчал.
— Сегодня воскресенье, никого же нет в училище...
Я упорно молчал.
— Ну, пойдем! Я очень тебя прошу!
Я уступил.
Мы поднимаемся по лестнице. Я рассказываю:
— Эту декоративную вазу вырубили мраморщики третьего курса...
Розетки на потолке — работа лепщиков... Люстры делали чеканщики...
Стены расписали альфрейщики... Почти вся мебель в училище изготовлена
нашими краснодеревцами. На первом курсе они делают табуретки, на
втором — столы, на третьем — великолепные книжные шкафы...
В училище стоит воскресная тишина. А воскресная тишина в училище —
это мертвая тишина. В ней есть что-то противоестественное.
В читальном зале чисто — посетителей вчера было на редкость мало, —
даже столы и стулья стоят на своих местах, на полу не видно ни одной
бумажки.
Она вошла в читальный зал, оглянулась:
— Ты стоишь за этой стойкой и выдаешь книги?
— Да, — сказал я.
— Куда можно плащ повесить? — спросила она. — Я чувствую себя здесь
как-то неловко в плаще...
Я провел ее в книгохранилище и повесил ее плащ и мой тоже на тот
гвоздь, на котором сиротливо болтался мой черный рабочий халат.
— Как у тебя тут хорошо! Просто замечательно! — прошептала она.
— Ты еще ничего не видела.
— Все равно хорошо. Я чувствую, что хорошо...
— Вот книги по искусству, — говорю я, — а вот художественная
литература...
Она медленно идет вдоль полок, бережно прикасается кончиками
пальцев к корешкам переплетов.
Она улыбается. Она счастлива. Она напоминает мне мальчишек, которым
я разрешаю иногда порыться в книгах — «в награду» за помощь или просто
так: чтобы увидеть радость на мальчишеском лице. У нее даже щеки
раскраснелись.
— Покажи мне читальный зал, — попросила она.
Мы вышли из книгохранилища. Она встала за стойку, на мое рабочее
место, и обвела взглядом читальный зал.
— У тебя здесь очень симпатично, — сказала она. — Как-то по-
домашнему уютно. Ребята, наверное, с удовольствием приходят к тебе по
вечерам.
— Да, вечером здесь полно ребят. И выставить их отсюда бывает очень
трудно.
Она прошла в зал и села за один из столиков.
— Ты счастливый человек, — сказала она. — Я завидую тебе, если
хочешь знать...
— Известно, что эстрадная песня
сегодня — один из самых популярных
жанров. Какой, по-вашему, она должна
быть?
— Трудный вопрос вы мне задаете.
Сколько песен я написал и спел — и все
равно ответить нелегко. Собственно
говоря, спросите не только композитора —
поэта, писателя, вообще художника о том,
каким должно быть его произведение, и
окажется, что отвечать ему непросто. Но
поскольку вопрос задан...
Все вроде бы согласны с тем, что песня должна быть выстраданной, находить отклик
в душе слушателя, доставлять ему эстетическое наслаждение. Однако каждый
добивается или, вернее, стремится добиться этого своими путями. Мне современная
эстрадная песня представляется своего рода новеллой. В ней не должно быть ничего
лишнего, за несколько минут исполнитель должен раскрыть, так сказать, характер
песни. А для этого необходимы высокая исполнительская культура, мастерство,
свободное владение всеми формами сценического движения. При этом, конечно, важно,
чтобы мироощущение композитора, его музыка, его язык были современны.
Я всегда думаю о диапазоне, о возможностях песни. И задаю себе один и тот же
вопрос: как и из чего возникает она? Думаю, что и другие композиторы время от
времени спрашивают себя об этом. К сожалению, по нашему радио и телевидению, в
концертных залах звучит столько сухих, холодных и невыразительных песен, мелодии
которых похожи одна на другую. Конечно, такие песни не могут встретить у слушателя
эмоционального отклика, а, наоборот, бессодержательная, ремесленная, «проходная»
портит вкус молодых слушателей, не умеющих порой отличить подлинное от
поддельного.
Я сказал, примерно какими, по моему разумению, признаками должна обладать
настоящая эстрадная песня. Добавлю еще, что она непременно должна опираться на
прошлое, на какую-то эмоциональную информацию, нравственный опыт слушателя. Я
стараюсь, чтоб мои песни-новеллы были, так сказать, одной ногой в прошлом, а другой
— в настоящем. Разумеется, все это для будущего, для будущего песни и ее слушателей.
— Часто приходится слышать справедливую критику в адрес певцов-
исполнителей. Вроде бы недостатки всем очевидны, а изживаются они очень
медленно. В чем тут дело?
— Вопрос в принципе совершенно правилен, и честно скажу, что проблемы
повышения мастерства исполнителей у нас очень остры. Можно сказать, что занимаются
ими бессистемно, если вообще занимаются. Но тут еще вот в чем дело: в печати нередко
публикуются мнения самые разноречивые. В противоречиях нет беды, если за каждой из
сторон — обоснованная, весомая позиция. Ну, а если это, как часто бывает, случайная,
заурядная публикация, отклики «по поводу»? Тогда читатель вполне справедливо
спрашивает: кому же верить? Вопросы, связанные с эстрадной песней, перешли в
довольно опасную категорию проблем, в которых все считают себя специалистами.
Однако нет ничего хуже дилетантских представлений о работе музыкантов.
— Припоминается такой случай. Однажды мне поручили написать о концерте
одного молодого дирижера. Я добросовестно «высидел» концерт, потом поговорил
с дирижером и с оркестрантами, познакомился дома с литературой, подобрал
несколько подходящих цитат. Материал, в общем, как у нас говорят, складывался.
Я его написал. И вышел материал гладкий, ровный, ни к чему не обязывающий.
Что-то меня, однако, в нем тревожило. Газетная статья — это пища для
размышлений десяткам тысяч читателей. Для нее нужен серьезный повод. А что же
в данном случае? Неоперившийся дирижер, которому самому надо еще много
учиться, совершенно заурядный концерт... А где же повод для выступления газеты,
что произошло, о чем, собственно, говорить?
И я без сожаления отложил материал...
— Действительно, хорошо, что так случилось. Но сколько подобных статей выходит...
Полное отсутствие профессионализма, убогий словарь... Сколько раз я пытался себя
уговорить, что реагировать на подобные выступления не следует, — никак не могу. Как
только читаю — в очередной раз, — что «у такого-то есть свой мир», просто диву даюсь.
Свой мир действительно есть у каждого человека, тут возражений нет, но мир певца,
мир художника — это, согласитесь, довольно ответственное понятие. А тут бывает, что у
человека и голос толком не прорезался, а рецензент спешит говорить о его мире, причем
мира этого в статье или рецензии при всем желании разглядеть не удается.
Наши критики привыкли, что есть исполнители и композиторы, которых надо
хвалить, есть те, о которых нужно умалчивать. А критиковать — это, мол, дело
неблагодарное. Предпочитают обходиться без критики. Конечно, это достаточно
простой путь, но плодотворный ли?
Сегодня в нашей стране и во всем мире немало прекрасных певцов. Благодаря
телевидению их творчество в буквальном смысле слова у всех на глазах. Надо это
использовать и учиться лучшему. Однако у наших певцов сценические движения чаще
всего примитивны, однообразны. Примитивный иллюстративный стиль поведения на
сцене: «вздымание» рук, закатывание глаз или прижимание ладоней к сердцу — все это
одинаково плохо, бледно, плоско, шаблонно. Певец должен быть актером. Правда, те
упреки, которые я сделал, относятся не только к исполнителям. Нередко режиссеры
концертов и передач настоятельно требуют от них именно такой трактовки.
У наших исполнителей, на мой взгляд, две беды. Первая — стремление к
чрезмерному форсированию голоса, часто без всякой на то нужды. Оно порой диктуется
только желанием «показать» голос. И второе — неумелое, сильно снижающее
впечатление заигрывание со зрительным залом.
Что сказать? Было время, когда голос был основой в исполнении народных мелодий,
особенно это касается искусства исполнения мугама. Я за национальные традиции, без
них хорошую современную песню не напишешь. Но ведь надо понимать, что природа,
архитектоника, образный строй современной песни совершенно иные, чем мугам.
Французские певцы-шансонье — тихий речитатив, разговорные интонации — на
первый взгляд ничего особенного. А прослушаешь песню — и видишь, как много тебе
сумел рассказать большой мастер.
Хочу привести пример. Не так давно я был во Франции. Друзья много рассказывали
мне там о популярном молодом шансонье Жюльене Клэре. До того много, что я,
признаюсь, проникся к нему некоторым предубеждением. С таким настроением и пошел
в концертный зал «Олимпия».
И вот начался концерт, и я обо всем забыл. Играл прекрасный ансамбль, а Жюльен
Клэр так пел, так прекрасно двигался по сцене, что я чувствовал себя, словно со мной
разговаривал старый добрый знакомый.
Так вот я расстался с одним из своих предубеждений, зато утвердился во мнении, что
настоящее искусство разрушает любую предвзятость.
Хочу сказать и еще об одной важной проблеме — взаимоотношении зрителей с
исполнителем. Тема эта трудна, но говорить об этом надо. Бывает, зрители ведут себя
бестактно, тут и неуместные выкрики, и просьбы повторить, и попытки навязать
исполнителю волю зала — кто из певцов этого на себе не испытал?
Я прошу прощения за то, что говорю так резко, но говорить об этом спокойно не
могу. Ведь человек начинает нервничать, если от него требуют снова и снова петь, к
примеру, одну и ту же песню. У исполнителя есть свой план, свой рисунок концерта, и
повторять ту или иную песню или исполнять другую, быть может, менее близкую ему,
которую зал настойчиво требует, он не может. Импровизация — это редкий дар, это
высокий талант, и далеко не все им обладают. Это, казалось бы, ясно как дважды два
четыре. Однако история повторяется...
— Полад, хотелось бы поговорить с вами о наших эстрадных певцах, услышать
ваше мнение о них.
— Должен сказать, что с эстрадными певцами дело у нас обстоит не лучшим образом.
Ведь подготовка эстрадного певца специфична, она в корне должна отличаться от
подготовки, скажем, оперного солиста. У эстрадного певца должна быть линия, стиль и
по меньшей мере свой репертуар. К сожалению, у нас в республике я таких певцов из
числа молодых почти не знаю. Или этот жанр не нужен? В полуторамиллионном городе
Баку нет до сих пор молодежного вокально-инструментального ансамбля — я имею в
виду достаточно профессионального.
Понятно, если нет заботы о воспитании молодых талантливых исполнителей, откуда
им взяться?
Удивительно, что при такой постановке дела несколько талантливых ребят, которые
в перспективе могут выйти на союзную аудиторию, у нас все-таки есть — это
Джаваншир Алиев, Заур Нуруллаев. К ним можно прибавить от силы еще несколько
имен. Вот я и думаю: сегодня мы гордимся Муслимом Магомаевым, вокальным
квартетом «Гая» — они широко известны и у нас в стране и за рубежом, и творческий
почерк их, думаю, в комментариях не нуждается. Они — гордость нашего сегодняшнего
дня. Но кто же позаботится о завтрашнем?
— Кто, по-вашему, сейчас относится к лучшим эстрадным исполнителям Союза?
— Очень трудный вопрос. У нас немало замечательных певцов, и тут у каждого,
наверное, свое мнение — кому что ближе. Лично мне из лучших советских исполнителей
нравятся Иосиф Кобзон, София Ротару и Алла Пугачева. В их исполнении сильны
элементы драматургии — то, что лично я очень ценю в эстрадном пении. Хотел бы
отметить еще лауреата конкурса «Золотой Орфей» Розу Рымбаеву. Она очень интересно
поет, даже удивляешься, откуда у этой хрупкой девушки такой сильный голос, такая
проникновенная манера. Среди ансамблей нравится новый состав московских
«Самоцветов».
— Полад, говорят вы работаете над записями вашего отца, народного артиста
СССР Бюль-Бюля.
— Да, я принимал участие в работе по реставрации магнитофонных записей отца.
Фирма «Мелодия» выпустила альбом стереофонических грампластинок «Искусство
Бюль-Бюля». На этих дисках много народных песен. Я отношусь к ним как к точке
отсчета и не очень, признаюсь, люблю вариации на их темы. Народные песни сами по
себе незабываемы. В азербайджанских народных мелодиях столько полета, столько
чистоты, столько прекрасного, столько святого духа памяти народной. Всем нам есть что
черпать из этого неиссякающего источника, и как бедны те, кто проходит мимо.
— Расскажите о ваших последних работах и творческих планах.
— Планы прежние — работать и работать. Написал несколько новых песен, цикл
«Мужество» на стихи Николая Добронравова... Обратился к стихам поэта Роберта
Рождественского — написал на его стихи три песни-монолога. Работа для меня новая и
не вполне обычная. Интересно, что стихи еще при чтении захватили меня, я
почувствовал, что буду писать музыку. Но формы этих стихотворений, их внутренний
ритм резко отличаются от привычно песенного. Многие удивлялись, говорили, что на
эти стихи песен написать нельзя. Но... монологи написаны, слушатели уже слышали их —
я пел их на Центральном телевидении.
И, конечно, как прежде, продолжаю совместную работу с азербайджанскими поэтами.
Написаны песни «Азербайджан», «Журавли», «Я иду с первой встречи» на слова поэта
Мастана Алиева. Писал песни на слова Наби Хазри, Джабира Новруза, Фикрета Годжа и
продолжаю сотрудничать с этими поэтами, так что будут и новые песни.
— Вы ведь написали музыку и для многих фильмов азербайджанской
киностудии.
— Да, я написал музыку к фильмам режиссера Эльдара Кулиева: «Попутный ветер»,
«Сердце, сердце». Мне очень нравится, что Кулиев отводит музыке в фильме важнейшую
роль. Очень доволен этим сотрудничеством. Написана музыка и к последнему фильму
Эльдара «Бухта радости». Фильм, кстати, удостоен Государственной премии
Азербайджана. Сейчас пишу музыку к двухсерийному историческому фильму «Бабек».
— И последний вопрос. Кому вы доверяете исполнение собственных песен?
— По-разному бывает. Конечно, не все свои песни я пою сам — для каждой песни
характерен свой рисунок, свой голос, своя исполнительская манера. Я рад, что за
исполнение моих песен берутся как известные, так и молодые певцы. Но есть и такие,
которые пою сам. Согласитесь, мало кто может лучше композитора прочувствовать до
конца то, что он сам написал.
Беседу вел Видади МАМЕДОВ
Перевод Александра ГРИЧА
Уважаемая редакция!
Моя любимая драматическая актриса — Алиса Фрейндлих.
Я никогда не видела ее в театре, но с громадным удовольствием смотрю
телевизионные спектакли и фильмы с ее участием.
Умная актриса, Алиса Фрейндлих, тонкая актриса.
И такие же умные и тонкие ее героини. Особенно я люблю, хоть это может
показаться странным, «Ковалеву из провинции».
«Юность»! Я хочу увидеть на твоих страницах Алису Фрейндлих!
С уважением
Е. МЕЛИК
г. Томск.
Популярность Алисы Фрейндлих столь необычна, что объяснить ее непросто.
Что ни роль, то победа. Как будто сговорились критики и знатоки искусства. И
пьесы бывают малоудачные, и фильмы с ее участием бывают слабые. Но даже и в
этих случаях на долю Алисы Бруновны выпадает успех. В чем же причина?
Алиса Фрейндлих. Вы явно преувеличиваете мою популярность. Я вам
сколько угодно насчитаю актеров популярней меня. Сколько хотите? Десять?
Двадцать? Не надо? Ну то-то. Да и вообще, разная бывает популярность. Вряд ли
это критерий. Вернее, не единственный критерий.
А что касается побед и шумного успеха... Как вам сказать... В кино у меня побед
пока не так уж много. Хочется верить — пока. Да и в театре всякое бывает. Вы не
видели у нас в театре «Хождение по мукам»? Ну, и слава богу. Я очень люблю этот
роман Алексея Толстого. И с большим увлечением работала над ролью Даши. И
провалила роль. С треском провалила. По всем статьям. Ищи теперь виноватого...
Так что неумеренное выражение восторгов вряд ли уместно... А то еще
сглазите...
Я в Ленинграде. Мы разговариваем с Алисой по телефону. Хожу на ее
спектакли. Вижу ее после репетиций и спектаклей. Вижу одну. С мужем, Игорем
Владимировым. С очаровательной голубоглазой дочкой Варенькой. С
товарищами по искусству. Слушаю ее. Алиса слушает меня. Мы спорим. В чем-то
соглашаемся. Местами наш разговор напоминает диалог глухих.
Наконец Алиса читает мои заметки. Читает очень добросовестно, даже
капитально. Читает весь ворох черновиков, машинописный и рукописный текст
— более десяти вариантов. Читает и комментирует. Иногда улыбается.
Правильно, мол, попал в цель. Замечает мелкую неточность. Исправляет
карандашом. Вдруг неожиданно сердится (по пустяковому поводу), по-детски
надувает губы. Якобы сраженная моим неумелым замечанием, закрывает глаза,
судорожно ловит воздух ртом, падает в обморок и звонко хохочет. Увлеченная
игрой, рассказывает о коллегах, одним-двумя жестами изображает их.
...Только что в двух шагах от меня была Алиса, грациозная, удивительно
обаятельная. Вдруг она исчезает. Вместо нее — Игорь Владимиров в обыденной
жизни, элегантный, артистичный, истый джентльмен. Затем — Лариса
Малеванная перед выходом на сцену — красивая, холодноватая, углубленная в
себя. Взмах руки Алисы — и в комнате становится тесно. Всю ее заполнил
добродушный богатырь Алексей Петренко, только что вернувшийся со съемок.
Мелодична его украинская речь. Его обращение к Алисе: «Ласточка моя!» —
проникнуто неподдельной нежностью... «Какая актриса!» — думаю я.
...Бруно Фрейндлих, высок, благороден, обаятелен, обладает прекрасной
артистической внешностью. Его работы в театре и кино отличают чувство меры и
изысканный вкус. Ленинградцы любят его. Действительно, Бруно Фрейндлих —
превосходный драматический актер. Хотел ли он, чтобы его дочь Алиса стала
актрисой? И да и нет. Девочка была маленького роста, невзрачная, некрасивая.
Куда уж ей в актрисы...
Зато образование Алисе дали основательное, обучали игре на фортепиано,
пению, хореографии. В школьный кружок драмы, которым руководила известная
актриса Призван-Соколова, девочка поступила сама. Сама поступила она в
Ленинградский институт театра, музыки и кино. Там ее тотчас заметили, о ней
заговорили, предрекая ей большое будущее. Отец никогда никуда не «устраивал»
Алису. Он был ей добрым наставником, делился с ней богатейшим опытом
актерского мастерства.
После окончания института Алису пригласили в театр имени
Комиссаржевской. Первые роли, первые успехи. Алиса играла своих сверстниц,
жила их тревогами и заботами. Молодежь стала ходить в театр специально «на
Алису». Песенки, которые пела актриса вечером на премьере почти в каждом
спектакле, утром распевал чуть ли не весь Ленинград. В этом городе понимают
толк в искусстве...
Чего еще желать?
Алиса Фрейндлих. О работе в театре имени Комиссаржевской я вспоминаю
с большим удовольствием. Я прошла там хорошую школу, очень хорошую. Я там
не была премьершей. Там блистала превосходная актриса Эмма Попова. А мне
доставались лишь те роли, от которых отказалась Попова (или, как говорят в
театре, которые упали со стола Поповой). Я рыдала и переживала страшно, но мне
не удалось сыграть Дороти в «Пятой колонне» Э. Хемингуэя.
А может, и к лучшему. Если бы мне тогда поручали сложные психологические
роли, наверное бы, я сломалась и сейчас бы была посредственной актрисой. Ведь
надо очень много пережить и передумать, чтобы было о чем рассказать зрителю.
Я твердо уверена: любому актеру надо опыта набраться, надо много
перестрадать, надо пройти огонь, воду и медные трубы, чтобы стать настоящим
мастером.
Так вот, для меня театр имени Комиссаржевской был стартовой площадкой. Я
сыграла 12 ролей за 4 сезона. Я играла детей, молоденьких девчонок, своих
ровесниц. Мне все было понятно и легко. И еще я очень много была занята в
массовых сценах. Так, однажды я три с половиной минуты в глубине сцены
вертелась на пуантах, изображая балерину.
А если бы я начинала с Джульетты — завалила бы эту роль, угробила бы себя.
Но это я теперь такая разумная. А тогда негодовала, ужасно страдала, рвалась к
успеху. Хорошо, что меня попридержали...
И вот Алиса встретила человека, под обаяние личности которого подпадают
почти все, кому посчастливилось с ним встречаться. Это Игорь Владимиров —
сейчас известный актер, режиссер и педагог. А 18 лет назад он был начинающим
главным режиссером театра имени Ленсовета.
Алиса Фрейндлих. Игорь Петрович Владимиров — мой настоящий учитель
в искусстве, заботливый и строгий педагог, мой верный друг. Всеми своими
достижениями в театре я обязана только ему. Я не представляю себе актрису
Фрейндлих без режиссера Владимирова. Мне даже страшно об этом подумать.
Смогу ли я теперь работать в другом театре? Не знаю... Скажем, ушла бы я в БДТ.
Прекрасный театр, не правда ли? А как я там буду выглядеть — трудно сказать.
Ведь театр-то совсем непохожий, другие принципы, иная школа, иная поэтика. И
актеры другой выучки. Может, я там буду заштатной актрисой. А Владимиров
предоставляет мне полную свободу для творчества. И знает меня и мои
возможности, как никто другой. Можно сказать, режиссер Владимиров создал
актрису Фрейндлих. Думаю, это не будет преувеличением.
Союз Фрейндлих и Владимирова оказался счастливым. Основные творческие
достижения Алисы связаны с театром имени Ленсовета, с великолепной труппой,
которая состоит из учеников Владимирова. Здесь Алиса сыграла более тридцати
ролей. Слава ее росла и перешагнула вскоре далеко за пределы Ленинграда,
Так чем же Алиса Фрейндлих завоевала сердца зрителей? Почему в созвездии
блестящих советских актеров она одна из первых?
Алиса Фрейндлих. Знаете, вы, кажется, решили меня со всем светом
поссорить. Фрейндлих — самая первая... Хорошенькое дело! А где же Евгений
Лебедев, Сергей Юрский, Иннокентий Смоктуновский, Игорь Ильинский,
Александр Борисов, Игорь Горбачев, Олег Ефремов, Юрий Толубеев, Юрий
Яковлев? А чем вам не по нраву Ангелина Степанова, Татьяна Доронина, Зинаида
Славина, Марина Неёлова?
Список этот, разумеется, можно продолжить. Я назвала тех, кто мне сразу в
голову пришел.
На мой взгляд, нет ничего опаснее для актера, чем такое вот: «Гром победы
раздавайся!» Как только актер уверует в то, что он первый, гениальный,
национальная святыня, пиши пропало, ему как художнику конец пришел. Увы,
таких примеров немало.
Конечно, Звания, награды, премии, восторженные отзывы критиков — это все
приятно. Но куда важнее творческое горение. Да, лучше быть в числе первых. Но
это не главное. Лично для меня важно, что я актриса. Просто я люблю театр и не
могу без него. И счастлива, что занимаюсь любимым делом.
А термин этот — «первенство» — давайте оставим для спортивных
состязаний...
Многие считают, у Фрейндлих свой театр. В расчете на ее творческую
индивидуальность во многом
строится репертуар. Что ж, не
диво это. Хоть редко, но бывает.
Алиса прекрасно поет. Но нет,
не в этом дело. Ныне многие
драматические актеры хорошо
поют и могли бы работать на
концертной эстраде. Например,
Андрей Миронов, Татьяна
Доронина, Михаил Боярский...
Алиса прекрасно танцует. Но у
нас много отлично
подготовленных синтетических
актеров: тот же Андрей Миронов,
Николай Караченцов, Константин
Райкин, Людмила Гурченко,
Марина Неёлова...
Алиса Фрейндлих. Не могу
согласиться. Свой театр не у Алисы Фрейндлих, а у Игоря Владимирова. Во мне
Игорь Петрович нашел исполнительницу своих творческих замыслов. Театр наш
(смею надеяться, весьма необычный театр) в том виде, в котором он существует,
придумал и создал режиссер Владимиров. Эстрадной певицы из меня не
получилось бы при всем моем желании. Нет данных. Я драматическая актриса,
которая очень любит петь. И танцевать.
Может, секрет в ролях Алисы? Да, разумеется. Но судью Елену Ковалеву
(«Ковалева из провинции» И. Дворецкого) играли десятки актрис, певицу Гелену
Модлевску («Варшавская мелодия» Л. Зорина), наверное, сотни, а бессмертную
Джульетту — тысячи. Более того, Фрейндлих почти всегда бывает далеко не
первой исполнительницей роли. Но благодарная зрительская память зачастую
запечатлевает интерпретацию Алисы в качестве своеобразного эталона.
Алиса может творить на сцене настоящие чудеса. Как, например, в спектакле-
концерте по произведениям классиков немецкой драматургии «Люди и страсти»,
созданном Владимировым специально для Фрейндлих. За каких-нибудь два часа
актриса играет полдюжины ролей, перевоплощаясь буквально на глазах у
зрителей, поет, читает стихи. Перед нами — Елизавета, королева английская,
отправляющая на казнь свою пленницу, шотландскую королеву Марию Стюарт
(«Мария Стюарт» Шиллера). Из победительницы актриса превращается в
побежденную: Мария-Антуанетта («Вдова Канет» Фейхтвангера) уходит на
смерть, так и не сумев понять, в чем ее вина перед Францией... Мыслитель и борец
Уриель Акоста («Уриель Акоста» Гуцкова) в трудный час своей жизни,
униженный, поверженный в прах, отрекающийся от своих убеждений — мужчина
в расцвете лет! — это тоже Алиса!!!
Первое впечатление — невероятно! Однако вспомним: были женщины,
игравшие Гамлета. А искусством мгновенной трансформации ныне владеют
актеры театра и эстрады. Хоть немногие, но владеют...
Первое появление Фрейндлих на сцене, как правило, удивляет — она
незаметная, обыкновенная, даже приземленная. И одеты ее героини не броско, и
манерами не блещут, да и разговор их с чудинкой: речь прерывистая, ударения
все больше смысловые, согласные удивительно раскатываются. Актриса не
боится быть некрасивой, даже озорно бравирует своей смелостью.
Но проходит минута, другая — и вдруг происходит то самое чудо, за которым и
ходят люди в театр. Как-то неожиданно зрительный зал покоряется воле
маленькой женщины.
Вот это единение актрисы и зала и есть первый секрет гипнотической силы
воздействия Алисы на зрителя. Каждый зритель вдруг начинает ощущать, что
сегодня Фрейндлих лицедействует именно для него. И ее героини с поразительно
красивой душой и сердцем, неся на своих хрупких плечах непосильный груз
ответственности, преодолевая любые жизненные невзгоды, на наших глазах
обретают и утверждают себя, становятся прекрасными.
Второй секрет Алисы прост, предельно прост. Каждый свой спектакль, каждую
роль она играет с такой яростной страстью, с такой поразительной самоотдачей,
как будто это последний и самый важный вечер в ее жизни. Теперь или никогда
нужно сказать зрителю свои самые важные, самые сокровенные слова, донести до
ума и сердца сотен людей свое представление о человеческих ценностях, смысле
и красоте жизни.
Как правило, в самый кульминационный момент, когда страсти достигают
апогея, актриса берет в руки микрофон и выходит на авансцену. И в зал летят
веселые и грустные, лирические и трагические песенки — комментарии Алисы к
происходящему на сцене. Она как будто рассматривает своих героинь со стороны.
Алиса Фрейндлих. Ну, это спорно. Вряд ли мне удается моих героинь со
стороны рассматривать. У меня другая задача: слиться воедино с моей героиней.
Чтобы, как говорят, между нами иголку нельзя просунуть было. Другое дело, что
удается это далеко не всегда.
Еще одно удивительное свойство Алисы: она актриса без амплуа. Попросту она
может сыграть абсолютно всё: юную красавицу, сказочную героиню и уродливую
старуху, простолюдинку и даму из высшего общества. Может и мужчин. И
животных. И даже детей. (Это невероятно трудно. Тут любая фальшь — кричит!..)
Дочери Алисы Варваре — 11 лет, Малышу из сказки А. Линдгрен «Малыш и
Карлсон, который живет на крыше» — всего 7. Согласитесь, это непросто:
проработать на сцене целых 20 лет — и вдруг превратиться в ребенка, который
младше твоей дочки...
Алиса Фрейндлих — актриса, остро чувствующая современность. Она
современна и по своему мироощущению, и по своей раскованной манере игры, и
по трагедийному накалу чувств, и по передаче тончайших душевных нюансов
своих легко узнаваемых героинь. В ней каждый видит себя, свою борьбу, свои
надежды и идеалы.
Алиса сравнительно редко выступает в классическом репертуаре. Ее стихия —
день сегодняшний.
Алиса Фрейндлих. Ну, и чем же тут хвастаться?Да тутрыдать нужно.
«Караул!» кричать. Это совсем не достижение, что я мало классику играла. Это
беда моя.
Жестоко ошибается тот, кто в простоте душевной считает, что классик — это
писатель, который давно умер и которого из вежливости надо ставить к юбилею.
Нет, классик — это титан, который имеет дело с напряжением 100 000 вольт, а не
220, как все простые смертные.
Одно дело — сыграть, скажем, библиотекаршу Екатерину Елочкину («Пятый
десяток» А. Белинского), о которой я знаю абсолютно все: я тысячи раз бывала в
библиотеке, в таких вот семьях, праздничных компаниях, вглядывалась в лица
этих милых людей. Мне правится пьеса, я люблю эту роль, но, положа руку на
сердце, не так уж сложно было мне сыграть ее.
А хочешь доказать, что ты настоящая актриса, — сыграй Софокла и Еврипида.
Постигни накал страстей шекспировских героинь. Проникни в высокий строй
мыслей Чехова, Горького, Булгакова.
Русская актриса, которая не играла Чехова?! Смех и грех! Я очень счастлива,
что мы наконец-то приняли к постановке «Вишневый сад», где я сыграла роль
Раневской...
Еще один, последний штрих к портрету.
Владимиров и Фрейндлих искали и нашли тему Алисы в искусстве. Это тема
Любви. Любовь для Алисы и ее героинь священна, это божественное чувство,
начало всех начал, любовь — это сама жизнь.
Тема большой, настоящей любви — вот путеводная нить очень разных,
своеобычных героинь Алисы. А героини эти, как правило, многосложные,
трудные, и такая же трудная жизнь у них. Но они живут, страдают и борются во
имя любви. Ибо без любви, как бы разно они ее ни понимали, жизнь становится
тусклой, будничной и скучной. Без любви, солнечной и свободной, жизнь теряет
для героинь Фрейндлих все свое очарование. Раскрывая нестареющую ценность и
гуманистическую силу любви, Алиса показывает, как расцветает человеческая
личность под влиянием всепоглощающего чувства.
...Каждая новая роль Алисы — предмет пристального внимания критиков и
театральной общественности. Внешне ее карьера кажется безоблачной, хотя у
актрисы немало творческих проблем...
В течение целых 15 лет, со времени первых гастролей Алисы Фрейндлих в
Москве, о ней принято говорить лишь в самых восторженных тонах. Посмотрите,
мол, какой необыкновенный талант, божий дар. Но за судьбу таланта, особенно
такого хрупкого, как Алиса, всегда тревожно. Ныне творческая судьба ее
вызывает опасения. Дело в том, что актриса начала играть так называемые
возрастные роли, ее героиням уже за 40. Вроде бы все закономерно. Поздно или
рано этот переход должен был совершиться. Однако Алиса сейчас находится в
прекрасной форме. Она все знает, все может, все умеет. И пока еще она
неподражаемо играет молодых героинь. Сколько продлится этот счастливый
период? Должно быть, лет 7—8, не более. А все ли сделала Фрейндлих, что могла,
обязана была сделать? Увы! И половины не сделала...
Синтетическая актриса — это хорошо или плохо? Странный вроде бы вопрос.
Особенно, когда дело касается Алисы. Ведь ей подвластны любые
изобразительные средства. Она добивается ярких побед и в драме и в мюзикле.
Но ведь рядом с Фрейндлих еще 50 актеров. Не все они умеют петь и танцевать
так, как Алиса, их профессия — драма. Надо и об их судьбе подумать. Ведь театр
имени Ленсовета не монотеатр Алисы Фрейндлих. И вот среди триумфов и
всеобщих восторгов раздаются трезвые голоса: «А сколько можно петь и
танцевать в драматическом театре?»
Алиса Фрейндлих. Меня иногдаупрекают в том, что я слишком много пою
и танцую. Мне странно слышать эти упреки. Да у нас в театре из четырех-пяти
спектаклей лишь один — музыкальный. Но почему-то существует мнение, что я
чуть ли не мюзикхольная актриса. А Джульетта? А Лика? А Ковалева? А Елочкина?
О них почему-то забывают. Вспоминают «Люди и страсти» или «Варшавскую
мелодию». Но ведь Гелена — студентка консерватории, а потом — знаменитая
певица. Да, я пою и аккомпанирую себе на рояле в этом спектакле. Но ведь это не
я придумала. Это Леонид Зорин написал. Неужели было бы лучше запустить
фонограмму с записью польской певицы (кстати, так и поступают в некоторых
театрах), чтобы я лишь рот разевала?
И почему в конце концов я не имею права петь и танцевать? Наверное, я плохо
представляю себе, что это означает — драматическая актриса. Быть может, это
актриса обязательно безголосая, не умеющая двигаться и ходить по сцене? Для
того, чтобы полностью раскрыть свои возможности, мне нужны музыка, танец,
пение, мелодекламация. Вот здесь-то часто и бывает эмоциональный пик, даже
смысловой пик драматической роли. Музыка дает актеру возможность сказать
что-то свое поверх текста, что ли, помимо автора... И что же в этом плохого?
Если уж на то дело пошло, то кто виноват в том, что в репертуаре
удерживаются музыкальные спектакли? Просто очень часто мюзиклы
оказываются лучше сработанными, более жизнеспособными. Может, это веление
времени? Как, по-вашему, «Укрощение строптивой» — хороший спектакль? Он
400 раз прошел. А ведь это мюзикл. «Мой бедный Марат» — драматический
спектакль. Тоже 400 раз прошел, мы его 12 лет в репертуаре удерживали. По-
моему, важен результат. Дело в том, искусство это или нет. А жанр — дело
второстепенное.
О монотеатре. Это хорошо организованное недоразумение. Есть театр имени
Ленсовета со своим творческим лицом, есть актеры и среди них я, Алиса
Фрейндлих. Одна из многих. Думаю, что добрый десяток наших актеров мог бы
украсить любую труппу. Один из лучших наших спектаклей — «Левша». Там
прекрасный актерский ансамбль: Барков, Розанов, Девяткин, Петренко
(последний, к сожалению, ушел из театра, где его очень любили и гордились им).
Я не занята в этом спектакле. Как не занята еще в 10 спектаклях текущего
репертуара. Попасть в наш театр на любой спектакль совсем непросто.
В кино же все иначе. В кино актер полностью зависит от режиссера. Я
приезжаю на съемки на один день и должна верить режиссеру на слово, что этот
кусок нужно сыграть так, а не иначе. Проверить истинность его слов я могу
только после выхода фильма на экран.
Сейчас мы с Игорем Петровичем снимаемся в «Старомодной комедии» по пьесе
А. Арбузова. Великолепная пьеса, а какой выйдет фильм — сказать трудно...
По счастью, массовый зритель даже и не подозревает о трудностях актрисы.
Он любит маленькую хрупкую Алису Фрейндлих горячо и восторженно. И отвечая
любовью на любовь, вновь и вновь выходит она на подмостки сцены...